Судьи Наполеона
Пушкин
- Свершитель роковой безвестного веленья.
Показать лицо человека, дать заглянуть в душу его – такова цель всякого жизнеописания, «жизни героя», по Плутарху.
Наполеону, в этом смысле, не посчастливилось. Не то чтобы о нем писали мало – напротив, столько, как ни об одном человеке нашего времени. Кажется, уже сорок тысяч книг написано, а сколько еще будет? И нельзя сказать, чтобы без пользы. Мы знаем бесконечно много о войнах его, политике, дипломатии, законодательстве, администрации; о его министрах, маршалах, братьях, сестрах, женах, любовницах и даже кое-что о нем самом. И вот что странно: чем больше мы узнаем о нем, тем меньше знаем его.
«Этот великий человек становится все более неизвестным», – говорит Стендаль, его современник. «История Наполеона – самая неизвестная из всех историй», – говорит наш современник Леон Блуа[1].
Это значит: в течение больше ста лет «неизвестность» Наполеона возрастает.
Да, как это ни странно, Наполеон, при всей своей славе, неведом. Сорок тысяч книг – сорок тысяч могильных камней, а под ними «неизвестный солдат».
Может быть, это происходит и оттого, что, по слову Гераклита, «конца души не найдешь, пройдя весь путь, – так глубока». Мы ведь и души самых близких людей не знаем, ни даже своей собственной души.
Или, может быть, душа его вообще неуловима книгами: проходит сквозь них, как вода сквозь пальцы? Тайна ее под испытующим взглядом истории только углубляется, как очень глубокие и прозрачные воды под лучом прожектора.
Да, неизвестность Наполеона происходит и от этого; но, кажется, не только от этого. В чужую душу нельзя войти, но можно входить в нее или проходить мимо. Кажется, мы проходим мимо души Наполеона.
Узнавать чужую душу – значит оценивать ее, взвешивать на весах своей души. А в чьей душе весы для такой тяжести, как Наполеон?
«Я ни с чем не могу сравнить чувства, испытанного мною в присутствии этого колоссального существа», – вспоминает один современник, даже не очень большой поклонник его, скорее обличитель[2].
Таково впечатление всех, кто приближается к нему, друзей и недругов одинаково: может быть, это даже не величие, но уж наверное огромность, несоизмеримость его души с другими человеческими душами. Он среди нас – как Гулливер среди лилипутов.
Маленькими глазками, увеличивающими, как микроскопы, лилипуты видят каждую клеточку гулливеровой кожи, но лица его не видят; оно им кажется страшным и мутным пятном; маленькими аршинами могут они измерить тело его с математической точностью; но вообразить, почувствовать себя в этом теле не могут.
Так мы не можем себя почувствовать в душе Наполеона. А ведь именно это и нужно, чтобы ее узнать: не увидев чужой души изнутри, ее не узнаешь.
Кажется, только один человек мог судить Наполеона как равный равного – Гете. Что Наполеон в действии, то Гете в созерцании: оба устроители хаоса – Революции. Вот почему в дверях из одной комнаты в другую, из Средних веков в наше время, стоят они друг против друга, как две исполинские кариатиды.
«В жизни Гете не было большего события, чем это реальнейшее существо, называемое Наполеоном», – говорит Ницше.
«Наполеон есть краткое изображение мира». «Жизнь его – жизнь полубога. Можно сказать, что свет, озарявший его, не потухал ни на минуту: вот почему жизнь его так лучезарна. Мир никогда еще не видел и, может быть, никогда уже не увидит ничего подобного». Таков суд Гете – Наполеону равного. А у нас, неравных, дело с ним обстоит еще хуже, чем у лилипутов с Гулливером. Тут разница душ не только в величине, росте, количестве, но и в качестве. У него душа иная, чем у людей, – иной природы. Вот почему он внушает людям такой непонятный, ни на что земное не похожий, как бы нездешний, страх.
«Страх, внушаемый Наполеоном, – говорит госпожа де Сталь, – происходит от особого действия личности его, которое испытывали все, кто к нему приближался. Я в своей жизни встречала людей достойных уважения и презренных; но в том впечатлении, которое производил на меня Бонапарт, не было ничего напоминающего ни тех ни других». – «Скоро я заметила, что личность его неопределима словами, которые мы привыкли употреблять. Он не был ни добрым, ни злым, ни милосердным, ни жестоким в том смысле, как другие люди. Такое существо, не имеющее себе подобного, не могло, собственно, ни внушать, ни испытывать сочувствия; это был больше или меньше, чем человек: его наружность, ум, речи – все носило на себе печать какой-то чуждой природы».
«Он миру чужд был. Все в нем было тайной», – понял Наполеона никогда не видевший его семнадцатилетний русский мальчик, Лермонтов. «Существо реальнейшее», вошедшее в мир как никто, владыка мира – «миру чужд». «Царство мое не от мира сего», – мог бы сказать и он, хотя, конечно, не в том смысле, как это было однажды сказано.
Эту «иную душу» в себе он и сам сознает. «Я всегда один среди людей», – предсказывает свою жизнь никому не ведомый семнадцатилетний артиллерийский поручик Бонапарт. И потом, на высоте величия: «Я не похож ни на кого; я не принимаю ничьих условий».
И о государственном человеке – о себе самом: «Он всегда один с одной стороны, а с другой – весь мир».
Эта «иная душа» не только устрашает, отталкивает людей, но и притягивает; внушает им то любовь, то ненависть. «Все любили меня, и все ненавидели».
Божий посланник, мученик за человечество, новый Прометей, распятый на скале Святой Елены, новый Мессия; и разбойник вне закона. Корсиканский людоед, апокалипсический зверь из бездны, Антихрист. Кажется, ни из-за одного человека так не боролась любовь и ненависть. Противоположные лучи их скрещиваются на лице его слишком ослепительно, чтобы мы могли его видеть. Видит ли он сам себя?
«Тысячелетия пройдут, прежде чем повторятся такие обстоятельства, как мои, и выдвинут другого человека, подобного мне». Он говорит это без гордости, или гордость его так похожа на смирение, что их почти не различить.
«Если бы мне удалось сделать то, что я хотел, я умер бы со славой величайшего человека, какой когда-либо существовал. Но и теперь, при неудаче, меня будут считать человеком необыкновенным». Эго, пожалуй, слишком смиренно. А вот еще смиреннее: «Скоро меня забудут, мало найдут историки, что обо мне сказать». – «Если бы в Кремле пушечное ядро убило меня, я был бы так же велик, как Александр и Цезарь, потому что мои учреждения, моя династия удержались бы во Франции… Тогда как теперь я буду почти ничем». Это он говорит на Святой Елене живой в гробу; говорит о себе спокойно, бесстрастно, как о третьем лице, как живой о мертвом; или еще спокойнее, как мертвый о живом. «Чуждый миру», чужд и себе. Смотрит на себя со стороны: я для него уже не я, а он.
Кажется иногда, что он и сам себя не знает, так же как мы – его. Знает только, что тяжко земле носить такого, как он. «Когда я умру, весь мир вздохнет с облегчением: „Уф!“» – «Будущее покажет, не лучше ли было бы для спокойствия мира, чтобы меня никогда не существовало».
Это с одной стороны, а с другой: «Пожалеют, пожалеют когда-нибудь люди о моих несчастьях и моем паденье!» – «Будете плакать обо мне кровавыми слезами!»
Но и потомки оказались не лучшими судьями, чем современники.
«Чудовищная помесь пророка с шарлатаном». – «Лжив как военный бюллетень» – это недаром во дни его сделалось пословицей. – «Крепкая, ясная, простая итальянская природа его разложилась в мутной атмосфере французского фанфаронства». Изолгался окончательно и «провалился в пустоту». – «Бедный Наполеон! Наш последний герой!» Таков суд Карлейля в его знаменитой книге «Поклонение героям». Если суд верен, то трудно понять, как мог очутиться в сонме героев этот «провалившийся в пустоту шарлатан». Впрочем, образ Наполеона начерчен здесь так скудно, грубо и поверхностно, что едва ли стоит долго останавливаться на нем.
Тэн сильнее Карлейля. Книга его о Наполеоне[3], кажется, и есть то последнее, что легло на душу читателей и не скоро из нее изгладится. Действием своим на умы и сердца книга эта обязана, может быть, не столько таланту и учености автора, сколько своему созвучию с духом времени: Тэн высказал о Наполеоне то, что у всех было на уме.
«Безмерный во всем, но еще более странный, не только преступает он за все черты, но и выходит из всех рамок; своим темпераментом, своими инстинктами, своими способностями, своим воображением, своими страстями, своею нравственностью он кажется отлитым в особой форме, из другого металла, чем его сограждане современники». – «По глубине и широте гениальных замыслов, по героической силе духа, ума и воли со времен Цезаря не было ничего подобного».
Таково начало, а вот конец: «Дело наполеоновской политики есть дело эгоизма, которому служит гений; в его общеевропейском здании, так же как во французском, надо всем господствовавший эгоизм испортил всю постройку». Наполеон среди людей – «великолепный хищный зверь, пущенный в мирно жующее стадо». – «Он обнаруживает безмерность и свирепость своего самолюбия», когда в 1813 году, в Дрездене, говорит Меттерниху: «Такой человек, как я, плюет на жизнь миллиона людей!» – «Положительно, с таким характером, как у него, нельзя жить; гений его слишком велик и зловреден; чем больше, тем зловреднее». – «Это эгоизм, выросший в чудовище и воздвигший среди человеческого общества колоссальное я, которое удлиняет постепенно, кругами, свои хищные и цепкие щупальца; всякое сопротивление оскорбляет его, всякая свобода стесняет, и в присвояемой себе безграничной области оно не терпит никакой жизни, если только она не придаток и не орудие его собственной жизни». Другими словами, исполинский паук, захвативший мир в свои лапы и сосущий его, как муху, или адская машина, изобретенная диаволом, чтобы разрушить мир; или, наконец, апокалипсический зверь, выходящий из бездны; «Наполеон-Аполлион, Губитель», как толковали имя его тогдашние начетчики Апокалипсиса.
«Вот видите, матушка, какое вы породили чудовище!» – смеялся он, читая подобные пасквили.
В 1814 году, после первого отреченья, когда комиссары союзников везли его на остров Эльбу, роялисты сколотили в маленьком городке Прованса Оргоне виселицу и повесили на ней чучело Наполеона под крики толпы: «Долой Корсиканца! Долой разбойника!» А оргонский мэр говорил речь: «Я его своими руками повешу, отомщу за то, что было тогда!» Тогда, при возвращении Бонапарта из Египта, тот же мэр, произнося ему приветственную речь, стоял перед ним на коленях. Нечто подобное происходит и с Тэном: в начале книги он поклоняется герою, а в конце – вешает чучело его.
«Привычка к самым жестоким фактам менее сушит сердце, чем отвлеченности: военные люди лучше адвокатов», – говаривал Наполеон, как будто предчувствовал, что сделают с ним «адвокаты-идеологи».
Знаменье времени – то, что на книгу Тэна никто не ответил, потому что беспомощную, хотя и добросовестную, книгу Артура Леви [«Napoleon intime»], где доказывается, что Наполеон есть не что иное, как «добрый буржуа до мозга костей», нельзя считать ответом.
И еще знаменье: в приговоре над Наполеоном Восток согласился с Западом, с неверующим Тэном – верующий Лев Толстой. Суд над Наполеоном пьяного лакея Лаврушки в «Войне и мире» совпадает с приговором самого Толстого: Наполеон совершает только «счастливые преступления». – У него «блестящая и самоуверенная ограниченность». – «Ребяческая дерзость и самоуверенность приобретают ему великую славу». У него «глупость и подлость, не имеющие примеров»; «последняя степень подлости, которой учится стыдиться всякий ребенок».
Русскому пророку так же никто не ответил, как европейскому ученому. И человеческое стадо жадно ринулось, куда поманили его пастухи. «Толпа в подлости своей радуется унижению высокого, слабости могучего: „Он мал, как мы, он мерзок, как мы!“ Врете, подлецы: он мал и мерзок – не так, как вы – иначе!» (Пушкин).
Леон Блуа – совершенная противоположность Тэну и Толстому. Книга его «Душа Наполеона», странная, смутная, безмерная, иногда почти безумная, но гениально глубокая, – одна из замечательнейших книг о Наполеоне.
Острота и новизна ее в том, что автор делает методом исторического познания миф – кажущийся миф, действительный религиозный опыт, свой личный и всенародный. Он знает, как знали посвященные в Елевзинские таинства[4], что миф – не лживая басня, а вещий символ, прообраз утаенной истины, покров на мистерии, и что, не подняв его, не проникнешь в нее. Через душу свою и своего народа – к душе героя, через Наполеонов миф – к Наполеоновой мистерии – таков путь Блуа.
«Наполеон необъясним; самый необъяснимый из людей, потому что он прежде и больше всего прообраз Того, Кто должен прийти и Кто, может быть, уже недалеко; прообраз и предтеча, совсем близкий к нам». – «Кто из нас, французов или даже иностранцев конца XIX века, не чувствовал безмерной печали в развязке несравненной Эпопеи? Кого из обладающих только атомом души не угнетала мысль о падении, воистину, слишком внезапном, великой Империи с ее Вождем? Не угнетало воспоминание, что еще только вчера люди, казалось, были на высочайшей вершине человечества и, благодаря одному лишь присутствию этого Чудесного, Возлюбленного, Ужасного, какого никогда не было в мире, могли считать себя, как первые люди в раю, владыками всего, что создал Бог под небом, и что сейчас, после этого, надо было снова упасть в старую грязь Бурбонов?»
Потерянный и возвращенный рай – вот покров Наполеонова мифа над мистерией; вот где душа народа соприкоснулась с душой героя.
«Бред сумасшедшего или лубочная картинка» – может быть, решил бы Тэн о книге Блуа и был бы неправ. Не бывает ли, не была ли от 1793-го до 1815-го «психология масс» похожа на «бред сумасшедшего», и «лубочная картинка» не драгоценный ли документ для историка?
Тем-то и драгоценен Блуа, что продолжает в душе своей Наполеонову «психологию масс», воскрешает Наполеонов миф. Когда он говорит о «своем Императоре», на глазах у него блестят такие же слезы, как у старых усачей-гренадеров Великой армии; тем-то он и драгоценен, что доказывает, что Наполеон все еще жив в душе французов, в душе Франции, и, может быть, сейчас даже живее, чем когда-либо; что все еще из-под сорока тысяч книг – могильных камней – встает Неизвестный Солдат:
«И то важно знать не одним французам, но и всем европейцам, потому что Герой может им всем понадобиться: „Будете плакать обо мне кровавыми слезами!“»
Блуа считает себя «добрым католиком», а добрые католики считают его злейшим еретиком. Но нет никакого сомнения, что он христианин или по крайней мере хочет быть христианином. Но иногда и христианину трудно решить, молится Блуа или кощунствует. Во всяком случае, он слишком легко и смело решает, что Наполеон есть «предтеча Того, Кто должен прийти». – Кого именно, остается неясным, но, кажется, Параклета, нового Адама, который возвратит ветхому Адаму, человечеству, потерянный рай. Слишком легко и безболезненно решает он: «Я не могу себе представить рая без моего Императора». Наполеон в раю, рядом с Жанною д'Арк – это не только для «добрых католиков» не доказанное, а подлежащее доказательству. В том-то и вопрос, как соединить Жанну д'Арк с Наполеоном в раю.
Трудно также решить, молится Блуа или кощунствует, когда говорит: «Глянул Бог в кровавое зеркало войны, и оно отразило Ему лицо Наполеона. Бог любит его, как свой собственный образ; любит этого Насильника так же, как Своих кротчайших апостолов, мучеников, исповедников».
Да, может быть, это и кощунство; но прежде чем решать, вспомним: «Я топтал точило один, и из народов никого не было со Мною; и Я топтал их во гневе Моем и попирал их в ярости Моей; кровь их брызгала на ризы Мои, и Я запятнал все одеянье Свое» (Ис. 63:3).
Вот почему и кротчайший из апостолов помнит, что «страшно впасть в руки Бога живого». Если бы и мы этого не забывали, то, может быть, не отразился бы в наши дни лик Божий в кровавом зеркале войны так ужасно, как еще никогда.
Во всяком случае, нельзя делать, как это делает Тэн, одного Наполеона ответственным за два миллиона людей, погибших в войнах его. Получив в наследство от Революции войну Франции с легитимной Европой, он не мог бы прекратить эту войну, если бы даже хотел. Когда он говорит: «Будь я побежден под Маренго, 1814 и 1815 годы наступили бы тогда же», он прав. Язву гражданской войны он исцелил на теле, может быть, не только Франции, но и всей Европы, а мы теперь знаем по опыту, насколько гражданская война ужаснее международной. Наполеоновские войны – детская игра по сравнению с великой международной и русской гражданской войной, в которой убито 15 миллионов, 30 – погибло от эпидемий, 5 – от голода. И этому нисколько не помешало, а может быть и помогло, то, что Наполеона среди нас не было.
Как бы то ни было, Блуа, несомненно, прав в одном: история Наполеона или навсегда останется «самою темною из всех историй», или осветится светом христианства, потому что Наполеонов миф все еще близок в душе народа к христианской мистерии, а к душе героя нет иного пути, как через душу народа. Это значит, что последним судом будут судить Наполеона не «адвокаты-идеологи», авторы сорока тысяч книг, не те, кто говорит, а тот, кто молчит, – народ.
Что же думает народ о Наполеоне? Это трудно узнать не только потому, что народ молчит, но и потому, что мысли его слишком далеки от наших.
Народ называет Наполеона просто «Человеком», l'Homme, как будто желая этим сказать, что он больше других людей исполнил меру человечества; и еще – «маленьким капралом», давая тем понять, что он простым людям свой брат. И с этим герой соглашается: «Я слыл страшным человеком только в ваших гостиных, среди офицеров и, может быть, генералов, но отнюдь не среди нижних чинов. У них был верный инстинкт правды и сочувствия; они знали, что я их заступник и никому в обиду не дам». – «Народные струны отвечают моим; я вышел из народа, и мой голос действует на него. Взгляните на этих новобранцев, крестьянских детей: я им не льстил; я был с ними суров, а они все-таки шли за мной, кричали мне: „Виват император!“ Это потому, что у меня с ними одна природа».
Да, люди шли за ним, как за одним человеком вот уже две тысячи лет; шли через моря и реки, через горы и степи, от Пирамид до Москвы; пошли бы и дальше, до края земли, если бы он их повел; шли, терпя несказанные муки, жажду, голод, холод, зной, болезни, раны, смерть, – и были счастливы. И он это знал: «Как ни велико было мое материальное могущество, духовное – было еще больше. Оно доходило до магии».
Когда он говорит в огне сражения: «Солдаты, мне нужна ваша жизнь, и вы должны ею пожертвовать», люди знают, что должны. «Никогда никому солдаты не служили так верно, как мне. С последней каплей крови, вытекавшей из их жил, они кричали: „Виват император!“».
За человеческую память не было такого ужаса, как гибель 600-тысячной Великой армии в Русском походе 1812 года. Наполеон знал, знала вся армия, что не пожар Москвы, не мороз, не измена союзников виноваты в этой гибели, а он, он один. Что же, возмущалась, роптала? Нет, только старые усачи-гренадеры тихонько ворчали, а все-таки шли, теперь уже не за ним, а рядом с ним, потому что он шел среди них пешком, по снегу, с палкой в руках. «На Березине оставалась только тень Великой армии; но он все еще был в ней тем же, чем надежда была в сердце человека». Идучи рядом с солдатами, ничего не боялся от них, говорил с ними ласково, и они отвечали ему так же. «Скорее обратили бы оружие на себя, чем на него». – «Падали и умирали у ног его, но и в предсмертном бреду не роптали на него, а молились» (Сегюр, «Histoire et Memoires»).
Франция содрогнулась от ужаса, когда получила 29-й бюллетень о гибели Великой армии. В конце его было сказано: «Здравие его величества никогда не было в лучшем состоянии». – «Семьи, осушите слезы: Наполеон здоров!» – горько смеялся Шатобриан. А простые люди плакали, когда Наполеон, вернувшись в Париж, говорил им перед новым набором: «Вы меня избрали, я дело ваших рук, вы должны меня защищать!»
В кампании 1812 года погибло 300 тысяч человек, а новый набор объявлен в 180 тысяч. Только очень молодые люди попали в него: старших давно уже забрали. «Эти храбрые дети жаждут славы: ни направо, ни налево не смотрят, а всегда вперед», – восхищался ими маршал Ней; восхищался ими и Наполеон: «Храбрость из них так и брызжет!»
Когда же и эти погибли под Лейпцигом, пришлось забирать на 1814-й уже совсем молоденьких мальчиков, безусых, похожих на девочек, «Марий Луиз». Многие из них и ружья зарядить не умели. Но в несколько дней похода доросли до старых солдат 1796-го, победителей мира.
Что говорит один современник о триумфальном шествии Наполеона с Эльбы в Париж, можно бы сказать обо всей его жизни: «Шествие человеческих множеств за ним – как огненный след метеора в ночи».
Народ верен ему до конца и после Ватерлоо пошел бы за ним. На пути из Мальмезона в Рошфор – на Святую Елену – толпы за ним бежали и кричали сквозь слезы: «Виват император! Останьтесь, останьтесь с нами!»
Члены палат, министры, маршалы, братья, сестры, любовницы – все изменяют ему, а народ остается верен. Чем люди выше, ближе к нему, тем хуже видят его, меньше любят; чем ниже, дальше от него, тем видят лучше и любят больше. «Утаил от премудрых и открыл младенцам».
Старую негритянку-египтянку роялисты в Марселе, во время белого террора 1815-го, заставляли кричать: «Виват король!» Но она не хотела – кричала: «Виват император!» Ее повалили ударом штыка в живот. Она приподнялась и, держа обеими руками выпадавшие внутренности, крикнула: «Виват император!» Ее бросили в вонючую воду старого порта, и, утопая, в последний раз она, вынырнув, крикнула: «Виват император!»
Да, люди так никого не любили, так не умирали ни за кого, вот уже две тысячи лет.
Страшно то, что он говорит: «Такой человек плюет на жизнь миллиона людей!» Но, может быть, еще страшнее то, что миллионы людей отвечают ему: «Мы плюем на свою жизнь за такого человека, как ты!»
Что же они любят в нем? За что умирают? За Отечество, за Человека, Брата? Да, но и еще за что-то большее.
Кажется, верно угадал поэт, за что умирала Старая Гвардия под Ватерлоо.
Но если бы тем двум гренадерам, которые под Сен-Жан-д'Акром закрыли его своими телами, чтобы защитить от взрыва бомбы, сказали, что он для них бог, они бы не поняли и, может быть, рассмеялись бы, потому что, как старые добрые санкюлоты, ни в какого Бога не верили.
В ночь накануне Аустерлица, когда император объезжал войска, солдаты вспомнили, что этот день – первая годовщина коронованья, зажгли привязанные к штыкам пучки соломы и сучья бивуачных костров, приветствуя его восьмьюдесятью тысячами факелов. Он уже знал, и через него знала вся армия вещим предзнанием, Наполеоновским гением, что завтрашнее «солнце Аустерлица» взойдет, лучезарное. Так и сказано в бюллетене: «Le soleil se leva radieux. (Солнце взошло, лучезарное)». Но какому солнцу поклонялись на этой огненной всенощной, люди не знали. Если бы жили не в XIX веке, а во II–III, то знали бы: богу Митре, Непобедимому Солнцу – Sol Invictus.
Бедному «идеологу» Ницше надо было сойти с ума, чтобы это узнать: «Наполеон – последнее воплощенье бога солнца, Аполлона». И мудрый Гете это, кажется, знал, когда говорил: «Свет, озарявший его, не потухал ни на минуту; вот почему судьба его так лучезарна, так солнечна».
«Холодно тебе, мой друг?» – спросил Наполеон старого гренадера, шедшего рядом с ним на Березине, в двадцатиградусный мороз. «Нет, государь, когда я на вас смотрю, мне тепло», – ответил тот.
Так мог бы ответить древний египтянин своему фараону, богу солнца: «Воистину, из Солнца изшел ты, как дитя из чрева матери»[5].
Солнечный миф о страдающем богочеловеке – Озирисе, Таммузе, Дионисе, Адонисе, Аттисе, Митре – незапамятно древний миф всего человечества есть только покров на христианской мистерии.
Солнце восходит, лучезарное, а заходит в крови закланной жертвы; солнце Аустерлица заходит на Святой Елене. Святая Елена больше, чем вся остальная жизнь Наполеона: все его победы, славы, величье – только для нее; жизнь его нельзя понять, увидеть иначе, как сквозь нее.
Молится он или кощунствует, когда говорит на Святой Елене: «Иисус Христос не был бы Богом, если бы не умер на кресте!»? Как могли это сказать те же уста, что сказали: «Такой человек, как я, плюет на жизнь миллиона людей!» Или он сам не знает, что говорит? Пусть, это все-таки не пустые слова, а, может быть, самые полные, тяжкие, всё решающие в его судьбе.
Пусть ему самому кажется, что Святая Елена – не жертва, а казнь. Объяснить и, может быть, оправдать его – значит объяснить Святую Елену, показать, почему она все-таки не казнь, а жертва, не гибель, а спасенье. Ничего подобного не могло быть в судьбе Александра и Цезаря, а Наполеон без этого не был бы героем христианской – все-таки христианской – Франции, все-таки христианского человечества.
Так понял и народ. Это и значит: Наполеонов миф – покров на христианской мистерии. «Я не могу себе представить рая без моего императора» – это мог бы сказать и народ.
Когда Наполеон был на Эльбе, однажды трое солдат вошли в парижский кабачок и спросили четыре стакана. «Да ведь вас трое?» – удивился хозяин. «Все равно, давай: четвертый подойдет!» Четвертый – Наполеон.
Когда двое верующих в Него встречались на улице, один спрашивал: «Веришь ли в Иисуса Христа?» – «Верю в Него и в Его воскресение!» – отвечал другой.
Двадцатого марта 1815 года, когда Наполеон вернулся в Париж с Эльбы, толпа внесла его на руках в Тюильрийский дворец. «Те, кто нес его, были как сумасшедшие, и тысячи других были счастливы, когда им удавалось поцеловать край одежды его или только прикоснуться к нему. Мне казалось, что я присутствую при воскресении Христа» (Тьебо).
Может быть, те самые, которые под Сен-Жан-д'Акром защитили его своими телами от бомбы. Один просит другого похоронить его в чужой земле.
Это значит: Наполеон воскреснет и воскресит мертвых.
«Я знавал в детстве старых инвалидов, которые не умели отличить его (Наполеона) от Сына Божьего», – вспоминает Блуа.
Если это кощунство, то, кажется, сам Наполеон в нем неповинен. «Прошу меня не сравнивать с Богом. Подобные выражения так странны и неуважительны ко мне, что я хочу верить, что вы не думали о том, что писали», – говорит он неосторожному льстецу, морскому министру Декре.
Атеистом он не был, но и христианином не был тоже. «Я умираю в апостольской римской религии, в лоне которой я родился», – пишет он в своем завещании. Но если он родился и умер в христианстве, то жил вне его – и даже так, как будто никогда христианства не было. «Я предпочитаю магометанскую религию: она не так нелепа, как наша». Это сказано там же, на Святой Елене, а ведь и это тоже не пустые слова.
Гете не совсем прав, когда говорит, что Наполеон есть «краткое изображение мира». Нет, не всего мира, а только одной половины его, той, которую мы называем «языческою», другая же, которую мы называем «христианскою», от Наполеона закрыта, темна для него, как для древних темен Аид, царство теней, ночная гемисфера небес. А что обе гемисферы – ночная и дневная – соединяются, этого он не знает.
Думать, что Наполеон есть предтеча Христа Грядущего, так же нелепо и нечестиво, как думать, что он предтеча Антихриста. В том-то и вся его трагедия – и не только его, но и наша, ибо недаром он наш последний герой, – что он сам не знает, чей он предтеча. В этом, в главном, он – ни утверждение, ни отрицание, а только вопрос без ответа.
«Ну да, такой человек, как я, всегда бог или диавол!» – смеется он, может быть, так, как люди иногда смеются от страха. В самом деле, страшно для него и для нас не знать, кем послан этот последний герой христианского человечества, Богом или диаволом.
«Наполеон – существо демоническое», – говорит Гете, употребляя слово «демон» в древнем языческом смысле: не бог и не диавол, а кто-то между ними.
Герой Запада, Наполеон и сам похож на запад, вечер мира.
Вот почему он такой неизвестный, таинственный. Кажется, то, что говорит о нем Пушкин, – самое глубокое, что можно сказать:
И вот почему так бессилен над ним человеческий суд.
Устроитель хаоса
Что влечет людей к Наполеону? Почему стремительный бег за ним человеческих множеств – «как огненный след метеора в ночи»?
Граф Сегюр, участник русского похода, описывает въезд Мюратовой конницы в еще не тронутую пламенем, но уже грозно опустевшую Москву 14 сентября 1812 года: «С тайным трепетом слушали всадники стук под собой лошадиных копыт» – единственный звук в тишине огромного и безлюдного города; «с удивлением слушали только себя среди такого множества домов».
В этом «удивленье», «тайном трепете» – то же апокалипсическое чувство, как во всей Наполеоновой мистерии; но началось оно еще раньше, в Революции, где достигает иногда такой остроты, что соприкасается – конечно, бессознательно – с христианской эсхатологией первых веков, с чувством мирового конца: «Скоро всему конец; будет новое небо и новая земля». В чувстве этом – конец и начало времен вместе; бесконечная древность: «Сорок веков смотрит на вас с высоты пирамид», – и новизна бесконечная, небывалость, единственность всех ощущений: этого ничьи глаза еще не видели и уже не увидят. Радостный ужас, как перед вторым пришествием; исступленный вопль ясновидящих: «Маран аса! Господь грядет!»
«Мы оставили за собой всех победителей древности, – продолжает вспоминать Сегюр. – Мы упоены были славою. Потом находила грусть: то ли изнеможенье от избытка стольких чувств, то ли одиночество на этой страшной высоте, неизвестность, в которой мы блуждали на этих высочайших вершинах, откуда открывалась перед нами безграничная даль».
Та же эсхатология в книге Блуа: «Люди были на высочайшей вершине человечества, и, благодаря лишь присутствию этого Чудесного, Возлюбленного, Ужасного, какого никогда еще не было в мире, могли считать себя, как первые люди в раю, владыками всего, что создал Бог под небом».
Вот что влечет людей к Наполеону: древняя мечта о потерянном рае, о царстве Божьем на земле, как на небе, и новая – о человеческом царстве свободы, братства и равенства.
Это значит: душа Наполеона – душа Революции. Он – молния этой грозы, чудо морское, выброшенное на берег бездною.
Революция вскормила его, как волчица Ромула. И сколько бы ни проклинал он ее, ни убивал ее, он всегда возвращается к ней и припадает к ее железным сосцам: кровь в жилах его – волчье молоко Революции.
Он – сама она во плоти. «Я – Французская революция», – говорил он после казни герцога Энгиенского, после одного из самых злых и страшных дел своих, но не безумного: связь его с цареубийством 1793 года, террором, душой Революции упрочена этою казнью. Ров Венсенский, где расстрелян невинный потомок Бурбонов, есть рубеж между старым и новым порядком; разрез пуповины, соединявшей новорожденного кесаря с королевскою властью. Труп Энгиена для Бонапарта – первая ступень на императорский трон; кровь Энгиена для него – императорский пурпур.
«Только ослабляя все другие власти, я упрочу мою – власть Революции», – говорит он в Государственном совете по поводу своего коронования. И после двусмысленной речи Шатобриана в Академии о писателе Жозефе Шенье, цареубийце 93-го года: «Как смеет Академия говорить о цареубийцах, когда я, коронованное лицо, которое должно их ненавидеть больше, чем она, обедаю с ними и сижу в Государственном совете рядом с Камбасересом (государственным канцлером, бывшим членом Конвента, тоже цареубийцею)». Истинное помазание нового Кесаря – не миро святейшей Ампулы, а революционная воля народа. «Я не похитил короны; я поднял ее из грязи, и народ возложил ее на мою голову; уважайте же волю народа».
«Я – Французская революция», – говорит он в начале Империи, а в конце: «Империя есть Революция».
Революция – душа Империи, ее динамика. Ею движется она, как тело душою. Только что Империя дает трещины, как проступает сквозь них огненная лава Революции.
«Надо снова надеть ботфорты 93-го года», – говорит Наполеон в 1814 году, во время нашествия союзников на Францию. И в 1815-м, накануне Ватерлоо: «Император, консул, солдат – я всё получил от народа… Воля моя – воля народа; мои права – его права». И после Ватерлоо, перед отъездом в Рошфор – последним путем на Святую Елену: «Европейские державы воюют не со мной, а с Революцией».
Вот почему старый честный якобинец, член Комитета общественного спасенья, Дон-Кихот и филантроп 93-го года Карно остается верен ему до конца. «Честь и благо Франции не позволили мне сомневаться, что дело Наполеона есть все-таки дело Революции», – объясняет эту верность другой якобинец (Тьебо).
«Отделить, отделить его от якобинцев», – повторял в суеверном ужасе император Александр I на Венском конгрессе, когда получено было известие о бегстве Наполеона с Эльбы: кажется, Александр один понимал всю опасность того, что Наполеон снова сделается тем, чем раз уже был – воплощенной Революцией, «Робеспьером на коне».
Кромешный ужас, преисподнее лицо ее – лицо Медузы, от которого все живое каменеет, – знает Наполеон, как никто. «Революция – одно из величайших бедствий, какие только небо посылает земле». К революционной «сволочи» vile canaille, y него отвращенье, физическое и метафизическое вместе. Десятого августа 1792-го, глядя с площади Карусель, как толпа ломится в Тюильрийский дворец, он шепчет сквозь зубы, бледнея: «О, сволочь! И как могли их пустить! Расстрелять бы картечью сотни четыре, и остальные разбежались бы».
Страха человеческого он не знает. Но бледнеет, «слушая рассказы о насильях, до каких способен доходить взбунтовавшийся народ. Если во время поездок его верхом по парижским улицам рабочий кидался перед ним на колени, прося о какой-нибудь милости, первым движением его было вздрогнуть и отшатнуться назад». «Злой человек, дурной человек! – говорил он о Руссо над его могилой. – Без него не было бы Французской революции… Правда, и меня бы не было… но, может быть, Франция была бы тем счастливее». – «Ваш Руссо – сумасшедший: это он довел нас до такого состояния». – «Будущее покажет, не лучше ли было бы для спокойствия мира, чтобы ни Руссо, ни меня никогда не существовало».
Но он знает, что Революция не могла не быть, что тот же Рок и в ней, как и в нем. «Кажется, наша Революция была неотвратимо роковою, нравственным взрывом, столь же неизбежным, как взрыв физических сил, извержением вулкана».
Революция – хаос. Силы ее бесконечно разрушительны. Если дать ей волю, она разрушила бы человеческий космос до основания, до той «гладкой доски», о которой поется в Интернационале. Чтобы спасти космос, надо обуздать хаос. Это Наполеон и делает, и, как бы мы ни судили о всех прочих делах его, надо признать, что это дело – доброе и даже святое или, как сказали бы древние, «богоподобное», потому что боги суть, по преимуществу, обуздатели и устроители хаоса.
«Я закрыл бездну анархии, я устроил хаос: я очистил Революцию».
Космос питается хаосом; прекраснейший космос – только устроенный хаос; это знают боги, знает и он, мнимый убийца Революции, ее действительный бог Музогет[6].
«Вопреки всем своим ужасам, Революция была истинной причиной нашего нравственного обновленья: так самый смрадный навоз производит самые благородные растенья. Люди могут задержать, подавить на время это восходящее движение, но убить его не могут». – «Ничто не разрушит и не изгладит великих начал Революции; эти великие и прекрасные истины останутся вечными: такою славою мы их озарили, такими окружили чудесами… Они уже бессмертны. Они живут в Великобритании, озаряют Америку, сделались народным достоянием Франции: вот трехсвечник, с которым воссияет свет мира… Истины эти будут религией всех народов, и, что бы ни говорили, эта памятная эра будет связана со мною, потому что я поднял светоч ее, осветил ее начала, и теперь гоненья сделали меня навсегда ее Мессиею. Друзья и враги мои скажут, что я был первым солдатом Революции, ее великим вождем. И, когда меня не будет, я все еще останусь для народов звездой их прав и имя мое будет их боевым кличем, надеждой в борьбе».
По слову Пушкина:
Так ли это, что завещал он миру свободу и рабство?
Хаос Революции, отменяя низший космос, прикасается, в одной исходной точке своей, к космосу высшему; на одно мгновенье вспыхивает над полузвериным, полубожеским лицом Революции огненный язык – «трижды светящий свет»[7]. Свобода, Равенство, Братство – Сын, Отец, Дух. Но мгновенье проходит, свет потухает, и третий член – Братство, синтез Свободы и Равенства – выпадает из трехчленной диалектики: вместо Братства – братоубийство, стук ножа на гильотине: «Братство или смерть».
Остается тезис и антитезис – Свобода и Равенство – в неразрешимой антиномии: свобода в анархии или равенство в рабстве; власть одного над всеми или всех над одним; уничтожение общества в хаосе или уничтожение личности в проклятом космосе.
Эту антиномию Наполеон, может быть, смутно чувствовал, но не разрешил ее, а только устранил, пожертвовал свободой равенству.
«Лучше нарушить свободу, чем равенство. Это страсть века, а я хочу быть сыном века». – «Равенство, только равенство – таков соединяющий лозунг между ним и Революцией». – «Я хотел ввести систему всеобщего равенства». – «Мое главное правило: открытая дорога талантам, без различия рождений и состояний. Вот за эту-то систему равенства и ненавидит меня ваша (английская) олигархия». – «Свобода – потребность немногих, избранных… Ее можно стеснять безнаказанно, а равенство любезно большинству».
Он ошибся; стеснил свободу не безнаказно; она отомстила ему вечною тюрьмою – Святою Еленою. Не только немногие, «избранные» отшатнулись от него, восстали на него за свободу, но и целые народы.
«Торгашеская» Англия, как он ее называл, оказалась защитницею мировой свободы.
Получилась роковая для него схема: смертный поединок между Англией – морем – свободой, с одной стороны, и Наполеоном – сушей – равенством, с другой; между тезисом и антитезисом; а синтез выпал: всемирное братство народов – «вся земная суша, окруженная морями, новый остров Атлантида, потерянный и возвращенный рай» – не удалось.
Кажется, он и сам сознает, говоря языком человеческим, для него недостаточным, «вину» свою перед свободой.
«Клянусь, если я не даю Франции больше свободы, то потому только, что думаю, что это для нее полезнее». – «Мой деспотизм. Но историк докажет, что диктатура была необходима, что своеволье, анархия, великие беспорядки стояли еще при дверях». – «Я мог быть только коронованным Вашингтоном, в сонме побежденных царей… Но этого нельзя было достигнуть иначе как через всемирную диктатуру; я к ней и шел. В чем же мое преступление». И за два дня до смерти, уже почти в бреду, в такую минуту, когда люди не лгут: «Я освятил все начала (Революции); я перелил их в мои законы, в мои дела… К несчастью, обстоятельства были суровы, принуждая и меня быть суровым в ожидании лучших времен… Но подошли неудачи, я не мог ослабить лука, и Франция была лишена свободных учреждений, которые я предназначал для нее».
Чтобы Наполеон, при каких бы то ни было обстоятельствах, сделался Вашингтоном, мало вероятно. Но, может быть, вина его перед свободой все-таки меньше, чем это казалось его современникам.
Свобода и равенство – два явления одной силы, свет и тепло одного солнца. Истинного равенства нет без свободы, хотя бы только без искры ее, а Наполеонова «открытая дорога талантам», основа современной демократии – истинное равенство. Люди вообще не выносят большой меры свободы, но и совсем без нее жить не могут. Очень малая мера ее дана в Наполеоновом Кодексе, но зато так надежно и крепко, что всей европейской цивилизации надо разрушиться, чтобы она была отнята у людей.
Демократия – плохонький рай; но кто побывал в аду, знает, что лучше ада и плохонький рай и что малая свобода демократии по сравнению с абсолютным рабством коммунизма та же свежесть весеннего утра по сравнению с ледяным крутом Дантова ада или холодом междупланетных пространств.
Может быть, сейчас русские люди, побывавшие в аду коммунизма, знают о Наполеоне то, чего европейцы не знают и чего нельзя узнать из сорока тысяч книг.
«Мне надо было победить в Москве». – «Без этого пожара (Москвы) я бы достиг всего».
1812–1917. В том году началось, кончилось в этом; может быть, без того не было бы и этого. «Я объявил бы свободу крепостных в России». Если бы он это сделал, может быть, не было бы русской революции, русского ада.
Кто поджег Москву? Русские «сыны отечества»? Нет, выпущенные из тюрем воры, убийцы и разбойники. «Люди с дьявольскими лицами в бушующем пламени – настоящий образ ада», – вспоминает Сегюр.
«Какие люди! Какие люди! Это скифы!» – повторял Наполеон в вещем ужасе. Скифы «с раскосыми и жадными очами», готовые кинуться на Рим, как волки на падаль. Наполеон это знал – он один из всех европейцев.
Москва запылала, и совершились пророчества.
«Какое несчастье – мое паденье. Я завязал мех ветров, а вражий штык опять его проткнул. Я мог бы идти спокойно к обновлению мира, а теперь оно совершится только в бурях. Может быть, достаточно будет искры, чтобы вспыхнул мировой пожар». Зарево этого пожара он и увидел в Москве.
«Русские суть варвары, у которых нет отечества и которым все страны кажутся лучше той, где они родились».
«Вспомнят обо мне, когда русские варвары овладеют Европой, что не случилось бы без вас, господа англичане». Мы теперь сказали бы: «Без вас, господа европейцы».
«Будете плакать обо мне кровавыми слезами!» – «Франция больше нуждалась во мне, чем я в ней». Эти слова Наполеона все еще загадка для Франции, но не для России.
К русским он был не совсем справедлив: не все они «варвары»; есть среди них и такие, которые любят Европу и знают ее, может быть, лучше самих европейцев.
Вот и сейчас видят русские то, чего европейцы не видят: страшно высоко над ними – по этой высоте мы можем судить, в какую мы сошли низину, в какую пропасть сползли, – страшно высоко над нами, по горам Запада, едет Всадник, четко чернея на небе, красном от зарева. Кто он? Как не узнать.
Едет шагом, смотрит вдаль, на Восток, держит в руке обнаженную шпагу – сторожит. Что от кого? Европейцы не знают, знают русские: святую Европу – от красного диавола.
Владыка мира
«Идея всемирного объединения людей есть идея европейского человечества; из нее составилась его цивилизация, для нее одной оно и живет», – говорит Достоевский в «Дневнике писателя» и, устами Великого Инквизитора, о трех искушениях Христа – хлебом, чудом и властью: «Потребность всемирного соединения есть последнее мучение людей. Всегда человечество, в целом своем, стремилось устроиться непременно всемирно. Много было великих народов с великою историей, но чем выше были эти народы, тем были и несчастливее, ибо сильнее других сознавали потребность всемирности соединения людей».
Достоевский прав: вечная и главная мука человечества – неутолимая жажда всемирности.
Если на первый взгляд кажется, что единственно реальные существа в истории суть существа национальные – «народы, племена, языки», то при более глубоком взгляде оказывается, что все они только и делают, что борются с собой и друг с другом, преодолевают себя и друг друга, чтобы образовать какое-то высшее существо, сверхнациональное, всемирное; что все они более или менее чувствуют себя и друг друга «разбросанными членами», membra distecta этого бывшего и будущего тела; все движутся в истории, шевелятся, как звенья разрубленной, но не убитой змеи, чтобы снова соединиться и срастись; или как мертвые кости Иезекиилева поля: «произошел шум, и вот движение, и стали сближаться кость с костью, а духа не было в них».
От основателя первой всемирной монархии вавилонского царя Сарганисара, Саргона Древнего (около 2800 года), до Третьего Интернационала вся всемирная история есть шевеление этих змеиных обрубков, шум этих мертвых костей.
Только что человечество начинает понимать себя, как уже мучается этою мукою – неутолимою жаждою всемирности.
Древние всемирные монархии – Египет, Вавилон, Ассирия, Мидия, Персия, Македония – ряд попыток утолить ее, «устроиться непременно всемирно». Та же идея соединяет обе половины человечества, языческую и христианскую; только в эллино-римской всемирности могло осуществиться христианство: Сын Человеческий родился не случайно на всемирной земле Рима, под всемирной державой римского кесаря.
Дело всемирности, начатое языческим Римом, продолжает Рим христианский, до наших дней, до Революции. Революция отступила от христианства во всем, кроме этого – всемирности. «Французская революция, в сущности, была не более как последним видоизменением и перевоплощением той же древнеримской формулы всемирного единения», – говорит Достоевский, но не договаривает: последним воплощением всемирности была не сама Революция, не хаос, а его обуздатель, Наполеон.
Дело всемирности есть главное и, можно сказать, единственное дело всей жизни его. Не поняв этого, ничего нельзя в ней понять. Все его дела, мысли, чувства идут от этого и к этому.
«Жажда всемирного владычества заложена в природе его; можно ее видоизменить, задержать, но уничтожить нельзя», – верно угадывает Меттерних. И он же: «Мнение мое о тайных планах и замыслах Наполеона никогда не изменялось. Его чудовищная цель всегда была и есть – порабощение всего континента под власть одного».
Почему же эта цель «чудовищна»? Почему Наполеоново всемирное владычество – «порабощение»? Потому что он «честолюбец», «властолюбец», каких мир не видал.
Ставить Наполеону в вину любовь к власти все равно что ваятелю – любовь к мрамору или музыканту – любовь к звукам. Вопрос не в том, любит ли он власть, а в том, для чего он любит ее и что с нею делает.
Властолюбие – сильная страсть, но не самая сильная. Из всех человеческих страстей сильнейшая, огненнейшая, раскаляющая душу трансцендентным огнем – страсть мысли; а из всех страстных мыслей самая страстная та, которая владела им, – «последняя мука людей», неутолимейшая жажда их, мысль о всемирности. Может быть, это уже не страсть, а что-то большее, для чего у нас нет слова, потому что вообще, как верно замечает госпожа де Сталь, «личность Наполеона неопределима словами».
«Я хотел всемирного владычества, – признается он сам, – и кто на моем месте не захотел бы его? Мир звал меня к власти. Государи и подданные сами устремлялись наперерыв под мой скипетр».
Он мог бы сказать о мире то же, что говорил о Франции: «Мир больше нуждался во мне, чем я в нем».
Если это – «властолюбие», «честолюбие», то какого-то особого порядка, не нашего, и нашими словами, в самом деле, неопределимого. Он и сам хорошенько не знает, есть ли оно у него. «У меня нет честолюбия… а если даже есть, то такое естественное, врожденное, слитое с моим существом, что оно, текущее в моих жилах, – как воздух, которым я дышу». – «Мое честолюбие?.. О да, оно, может быть, величайшее и высочайшее, какое когда-либо существовало! Оно заключалось в том, чтобы утвердить и освятить наконец царство разума – полное проявление и совершенное торжество человеческих сил».
Царство разума – царство всемирное. Как же он к нему идет?
«Одной из моих величайших мыслей было собирание, соединение народов, географически единых, но разъединенных, раздробленных революциями и политикой… Я хотел сделать из каждого одно национальное тело».
«Как было бы прекрасно в таком шествии народов вступить в потомство, в благословение веков! Только тогда, после такого первого упрощенья, можно бы отдаться прекрасной мечте цивилизации: всюду единство законов, нравственных начал, мнений, чувств, мыслей и вещественных польз». – «Общеевропейский кодекс, общеевропейский суд; одна монета, один вес, одна мера, один закон». – «Все реки судоходны для всех; все моря свободны». – Всеобщее разоружение, конец войн, мир всего мира. «Вся Европа – одна семья, так, чтобы всякий европеец, путешествуя по ней, был бы везде дома». – «Тогда-то, может быть, при свете всемирного просвещения, можно бы подумать об американском Конгрессе или греческих Амфиктиониях для великой европейской семьи, и какие бы открылись горизонты силы, славы, счастья, благоденствия!»
Все это уже было близко, так близко, как еще никогда: только руку протянуть. И он уже протягивал ее дважды; две попытки всемирного «обновления» были им сделаны: первая, с юга, через Англию, республиканская; вторая, с севера, через Россию, монархическая. Обе шли к одной цели и совершились бы твердо, умеренно, искренно. И каких только бедствий, ведомых нам и неведомых, не избегла бы несчастная Европа! Никогда не возникало замысла более великого и благодетельного для цивилизации; и никогда еще не был он ближе к исполнению. И вот что замечательно: «Неудача моя произошла не от людей, а от стихий; море погубило меня на юге, а на севере – пожар Москвы и мороз. Так вода, воздух, огонь – вся природа оказалась враждебною всемирному обновлению, которого требовала сама же природа. Неисповедимы тайны Промысла!» – «Но как бы то ни было, рано или поздно, это соединение народов произойдет силою вещей: толчок дан, и я думаю, чтобы, после моего падения и крушения моей системы, оказалось возможным в Европе другое великое равновесие, помимо собирания и союза великих народов».
«„Но зачем все это?“ – может быть, спросите вы, как Пирров советник. Я вам отвечу: чтобы основать новое общество и предотвратить великие бедствия. Вся Европа этого ждет, этого требует; старый порядок разрушился, а новый еще не окреп и не окрепнет без долгих и страшных судорог».
Никогда еще эти слова Наполеона не звучали так пророчески, как в наши дни. 1814–1914. Этот год ответил тому: в том – пала Наполеонова империя, начало всемирности, а в этом – вспыхнула всемирная война. «Страшная судорога» только что прошла по человечеству, и, может быть, близится страшнейшая, по его же пророчеству: «Искры, может быть, будет достаточно, чтобы снова вспыхнул мировой пожар». И единственная наша защита – жалкая тень всемирности, душа младенца нерожденного, витающая в Лимбахе, или мертворожденный выкидыш – Лига Наций.
Чтобы понять до конца, что значит для Наполеона всемирность, надо понять, что она у него не отвлеченная, а кровная, плотская; не то, что для него еще будет, а то, что в нем уже есть; надо понять, что Наполеон – не человек с идеей всемирности, а уже всемирный человек, или, говоря языком Достоевского, «слишком ранний всечеловек». И в этом, как во многом другом, он – «существо, не имеющее себе подобного», по глубокому впечатлению госпожи де Сталь.
Он современен не своему времени, а бесконечно далекому прошлому, когда «на всей земле был один язык и одно наречие», одно человечество; или бесконечно далекому будущему, когда будет «одно стадо, один Пастырь». Он как бы иного творения тварь; слишком древен или слишком нов; допотопен или апокалиптичен.
Человек без отечества, но не по недостатку в себе чего-то, а по избытку. В юности он любил родную землю, Корсику, и хотел быть «патриотом», подражая корсиканскому герою Паоли или классическим героям Плутарха. Но это плохо удалось ему, и скоро соотечественники изгнали его, объявив «врагом отечества».
Он и сам в себе это чувствует и недоумевает; сам искренне и до конца жизни не знает, что он. «Я скорее итальянец или тосканец, чем корсиканец». – «Я непременно хотел быть французом. Когда меня называли „корсиканцем“, это было для меня самым чувствительным из всех оскорблений». – «Один мэр, кажется, в Лионе, сказал мне, думая, что говорит комплимент: „Удивительно, что ваше величество, не будучи французом, так любит Францию и столько для нее сделал“. Точно палкой он меня ударил».
«На каком бы языке ни говорил он, казалось, что этот язык ему не родной; он должен был насиловать его, чтобы выразить свою мысль» (Госпожа Ремюза, «Мемуары»)[8]. – «Когда произносил речи (по-французски), все замечали недостатки произношения. Ему сочиняли речи заранее, переписывали крупными буквами и учили его произносить слова; но, начиная говорить, он забывал урок и глухим голосом, едва открывая рот, читал по бумаге, с выговором еще более странным, чем иностранным, что производило тягостное впечатление: ухо и мысль неприятно поражались этим непреложным свидетельством его национальной чуждости» (госпожа Ремюза).
Это и значит: человек без языка, без народа, без родины.
Любит ли он Францию? О, конечно, любит! Но даже такой проницательный человек, как Стендаль, ошибается, думая, что он любит ее как отечество. Он и сам в этом ошибается: «Клянусь, все, что я делаю, я делаю только для Франции». – «В счастье, в горе, на полях сражений, в совете, на троне, в изгнании Франция была постоянным предметом всех моих мыслей и действий». – «Всё для французского народа», – завещает он сыну. Но всё ли он отдал ему сам?
Что такое «отечество»? Родная земля, отделенная от чужих земель границами. Но вся цель наполеоновских войн – бесконечно раздвинуть и, наконец, стереть границы Франции. «Когда Франция будет Европой, не будет Франции», – остерегают его (Сегюр). Но этого-то он и хочет: Франции не будет – будет мир.
«Какие чудесные войска!» – восхищался прусский маршал Меллендорф в 1807 году на параде французских войск, в только что завоеванном Берлине. «Да, чудесные, – возразил Наполеон, – если бы только можно было сделать так, чтобы они забыли о своем отечестве».
«Он извратил природу французской армии до такой степени, что она утратила всякую национальную память», – вспоминает современница (госпожа Ремюза). «Маленький капрал» для своих солдат больше Франции: где он, там и отечество. Армия Наполеона, так же как он сам, существо уже всемирное.
Он, впрочем, не всегда ошибается насчет своей любви к отечеству. «У меня одна страсть, одна любовница – Франция: я сплю с нею. Она мне никогда не изменяла; она расточает мне свою кровь и свое золото». Люди так не говорят о родине: она для них мать, а не любовница; не она им жертвует всем, а они – ей.
В лучшем случае Франция для него любовница, а в худшем – боевой конь, та чудесная кобылица, о которой говорит поэт. Бешеный всадник загонял ее до смерти.
И вот что всего удивительнее. Если бы спросили издыхающую Францию, хотела бы она не иметь Наполеона, своего бешеного всадника, может быть, она ответила бы: «Нет, не хотела бы!» И в этом величие Франции.
Не корсиканец, не итальянец, не француз, а может быть, и не европеец.
Европа для него – только путь в Азию. «Старая лавочка, нора для кротов – ваша Европа! Великие империи основываются и великие революции происходят только на Востоке, где живет шестьсот миллионов людей».
Тяга к Востоку проходит сквозь всю его жизнь.
Молодой генерал Бонапарт в Египте, перед Сирийской кампанией, лежа целыми часами на полу, на огромных разостланных картах, мечтает о походе через Месопотамию на Индию, по следам Александра Великого. Если бы мечта его исполнилась, то через сорок пять веков последний основатель всемирной монархии встретился бы с первым – вавилонским царем Сарганисаром: путь у обоих один; только тот шел с Востока на Запад, а этот – с Запада на Восток.
«Я вхожу в Константинополь с несметною армией, низвергаю турецкое владычество и основываю на Востоке великую империю, которая обессмертит меня в грядущих веках», – мечтает он, гуляя по вечерам на морском берегу у Сен-Жан-д'Акра.
«Если бы Акр был взят, французская армия кинулась бы на Дамаск и Алеппо и в одно мгновенье оказалась бы на Ефрате… Шестьсот тысяч человек (христиан) присоединились бы к нам, и как знать, что бы из этого вышло? Я дошел бы до Константинополя, до Индии; я изменил бы лицо мира», – мечтает он уже на Святой Елене.
Только захватив власть, после 18 брюмера, он предлагает поход на Индию императору Павлу I, а потом, на высоте величия, после Тильзита, – Александру I.
«Этот длинный путь есть в конце концов путь в Индию, – говорит в 1811-м, за несколько месяцев до Русской кампании. – Александр (Македонский), чтобы достигнуть Ганга, отправляется так же издалека, как я из Москвы… С крайнего конца Европы мне нужно зайти в тыл Азии, чтобы настигнуть Англию (в Индии)… Это предприятие, конечно, гигантское, но возможное в XIX веке».
В императорском обозе, шедшем на Москву, был особый фургон с коронационным убором – мечом, диадемой и порфирой: говорили, что Наполеон коронуется вторично в священном городе Дели, на берегу Ганга – императором Востока и Запада.
Накануне Бородина он получает из Парижа портрет сына-наследника: полулежа в колыбели, мальчик держит в руках игрушку – императорский скипетр, увенчанный земным глобусом.
В 1811 году император посылает морскому министру Декре к исполнению проект о постройке в течение трех лет двух флотов – Океанского и Средиземного; база для первого – Ирландия, для второго – Египет и Сицилия; предполагаются экспедиции на мыс Доброй Надежды, в Суринам, на Мартинику и в другие заокеанские страны; флоты распределяются в обоих полушариях, чтобы утвердить мировое владычество не только над Европой и Азией, но и надо всем земным шаром. «Через пять лет я буду владыкою мира», – говорил он в том же 1811 году.
«Император сошел с ума, окончательно сошел с ума!» – ужасался Декре. Это в самом деле похоже на сумасшествие. Никогда никто из людей – ни Саргон, ни Александр, ни Цезарь – не думал так страшно ясно, страшно близко о мировом владычестве.
Кажется иногда, что он сам страшится этих мыслей; «страшится», впрочем, для него не подходящее, слишком человеческое слово; во всяком случае, он чувствует их роковую тяжесть.
Все, что делает, он делает для этого, но почти никогда не говорит об этом. «Я понимал, – говорит он уже на Святой Елене, когда знает, что все кончено и дело проиграно, – я понимал, что мне всего нужнее тайна: тайна окружала меня тем ореолом загадочности, который так чарует массы; пробуждала те таинственные мысли, которые так волнуют умы; подготовляла те внезапные и блестящие развязки, которые так восхищают людей и дают над ними такую власть. Это-то, к несчастью, и побудило меня слишком поспешно кинуться на Москву: с большею медленностью я всё предупредил бы; но мне нельзя было оставлять времени на раздумье. С тем, что я уже сделал и еще намеревался сделать, мне нужно было, чтобы в моей судьбе, в моей удаче было нечто сверхъестественное».
Ему нужна «тайна», нужно «сверхъестественное»; это значит – нужна религия. Дойдя до какой-то крайней точки в своих мыслях о мировом владычестве, вдруг понял он, что ему не обойтись без религии, что не может быть всемирного объединения людей без внутренне объединяющего центра, абсолютного Единства – Бога.
«Я создавал религию. Я видел себя на пути в Азию, на спине слона, с тюрбаном на голове и с новым, моего сочинения, Алкораном в руках». Это говорится, конечно, с усмешкою. Он слишком умен, чтобы не понимать, что Алкораны не сочиняются, религии не создаются.
Вообще, надо помнить, что он говорит об этом почти всегда небрежно или неловко, неуклюже, потому что – извне, не то чтобы поверхностно – иногда, напротив, очень глубоко, – но именно только извне, со стороны и с тою легкою усмешкою, которая напоминает оскал фернейского мертвого черепа. Вольтера он, впрочем, не любит и не уважает. «Злой человек, дурной человек. Это он довел нас до такого состояния», – сказал бы он о нем еще охотнее, чем о Руссо. Но от вольтеровской усмешки в религии он отделаться не может. Чувствуется, однако, и сквозь эту усмешку, что религия для него – не пустое и не легкое дело, а очень важное, трудное и даже, говоря опять неподходящим для него человеческим словом, очень страшное.
Как бы то ни было, но, поняв, что в мировом владычестве не обойтись без религии, он понял и то, что религиозно строится оно, как пирамида, постепенно суживаясь кверху и, наконец, заостряясь в одном острие, в одной математической точке, где земля соприкасается с небом, а человек – с Богом. Или, другими словами, человек, на вершине мирового владычества, должен – хочет не хочет, а должен – выговорить эти страшные или просто нелепые, «сумасшедшие» слова: «Я – Бог»; «Divus Caesar Imperator». Римские кесари говорили это не по глупости – были же среди них такие умные люди, как Юлий Цезарь – и не по «сатанинской гордости», – были среди них и святые, как Антонин и Марк Аврелий, – а потому, что к этому вынуждала их внутренняя логика мирового владычества. Став на это место, человек должен это сказать, иначе вся пирамида рушится.
Это понимает и Наполеон со свойственной уму его геометрическою ясностью. «Только что человек становится государем, как он уже отделен от всех людей. Я всегда находил инстинкт верной политики в мысли Александра объявить свое божественное происхождение». Больше всех побед Александра его «великая политика» – посещение Амонова храма, где оракул шепчет ему на ухо: «Ты – сын Божий».
Но Александр и Цезарь могли это сделать до Рождества Христова, а можно ли после? Этого Наполеон хорошенько не знает. Иногда ему кажется, что можно. «Если бы я вернулся из Москвы победителем, то весь мир снова устремился бы ко мне, удивляясь и благословляя меня. И стоило бы мне тогда исчезнуть в лоне тайны, чтобы народы возобновили басню о Ромуле: поверили бы, что я вознесся на небо и воссел в сонме богов».
А иногда кажется ему, что этого уже сделать нельзя.
«Я пришел в мир слишком поздно: теперь уже нельзя сделать ничего великого», – говорит он в день коронования, 2 декабря 1804 года, тому самому Декре, который боится, что император «сошел с ума». – «Конечно, моя карьера блестяща, мой путь прекрасен. Но какое же сравнение с древностью! Там Александр покорил Азию, объявляет себя сыном Юпитера, и, за исключением матери его, Олимпии, которая знает, в чем дело, да Аристотеля и нескольких афинских педантов, весь Восток верит ему. Ну а если бы я вздумал себя объявить сыном Бога-Отца и назначить благодарственное богослужение по этому поводу, то не нашлось бы такой рыбной торговки в Париже, которая не освистала бы меня. Нет, в настоящее время народы слишком цивилизованны: нельзя ничего сделать!»
То можно, то нельзя. Тут геометрическая ясность ума изменяет ему; начинается «темная гемисфера небес», где свет, о котором говорит Гете: «Свет, озарявший его, не потухал ни на минуту», вдруг потухает, так что он должен ходить ощупью, чтобы не попасть в «смешное»: «от великого до смешного только шаг». Тут «свист рыбной торговки» может низвергнуть владыку мира.
Смутно видит он или только слышит, что где-то очень близко, как будто рядом с ним, строится другая пирамида мирового владычества. Если бы он лучше видел, то понял бы, что строится она не рядом, а над ним и что эти две пирамиды противоположны друг другу: одна, его – языческий Рим – подымается от земли к небу; другая, христианская – Град Божий – опускается с неба на землю, так что острия их соприкасаются в одной точке, где по смыслу пирамиды нижней человек становится Богом, а по смыслу верхней – Бог становится Человеком; тот жертвует миром себе, а этот – собой миру. Что противоположность эту Наполеон понимает или хотя бы смутно чувствует, видно из слов его, сказанных уже без всякой усмешки, со страшною серьезностью, когда он сам был распят на скале Святой Елены: «Иисус Христос не был бы Богом, если бы не умер на кресте».
Надо бы ему выбрать одну из двух пирамид. Но он этого не делает – страшится: тут, кажется, это человеческое слово подходит к нему. Он хочет соединить обе пирамиды. Конкордат и есть попытка такого соединения.
«Это была самая блестящая победа над духом Революции; все остальные – только следствия этой, главной. Успех Конкордата показал, что Бонапарт лучше всех окружавших его угадал то, что было в глубине сердец», – говорит современник (Этьенн-Дени Паскье, «Histoire de mon temps»).
Да, понял он, что религии не создаются, Алкораны не сочиняются; не захотел быть «чудовищною помесью пророка с шарлатаном», как определяет его Карлейль с грубою легкостью. «Не хотите ли вы, чтобы я сочинил, по своей фантазии, новую, неизвестную людям религию? Нет, я смотрю на это дело иначе: мне нужна старая католическая религия; она одна в глубине сердец, неискоренимая, и одна только может приобрести мне сердца и сгладить все препятствия».
Но что главное препятствие в ней же, в самой религии, он уже давно знает. «Христианство несовместимо с государством, – пишет семнадцатилетний мальчик Бонапарт в своих ученических тетрадях. – Царство Христово не от мира сего. Оно ставит верховную власть Бога на место верховной власти народа». «И государя, – мог бы он прибавить. – Оно разрушает государственное единство».
Чтобы соединить две пирамиды мирового владычества, государство и церковь, надо что-то существенно изменить в христианстве. Что же именно? «Я старался не задевать догмата», – говорит Наполеон простодушно, как военный человек о невоенных делах. Но не задеть догмат было трудно – труднее, чем он думал. Ведь к самому существу догмата относится вопрос: кто истинный Владыка мира – Богочеловек или Человек-бог?
Но он все-таки начал это трудное дело: объявил, что нет двух наместников Христа, папы и кесаря, а есть один-единственный – кесарь. По Наполеонову Катехизису: «Бог сделал императора наместником Своего могущества и образом Своим на земле». Только ли образом? Руанский архиепископ, кощунственно играя словом «christos», «помазанник», называет императора «Христом Провидения», «le christ de la Providence».
«Я надеялся управлять папою, и тогда – какое влияние, какой рычаг для власти над миром!» – открывает Наполеон «тайну» свою, опять только на Святой Елене. «Я управлял бы миром духовным так же легко, как политическим». – «Я вознес бы папу безмерно… окружил бы его таким почетом и пышностью, что он перестал бы жалеть о мирском; я сделал бы из него идола; он жил бы рядом со мной; Париж был бы столицею христианского мира, и я управлял бы миром духовным так же, как светским», – все повторяет он это, все возвращается к этому.
Но легко это или трудно, все-таки не знает наверное. «Духовная власть государя была предметом всех моих помыслов и всех желаний… Без нее нельзя управлять… Но это было очень трудно сделать; при каждой попытке я видел опасность. Я сознавал, что, если бы я принялся за это как следует, народ меня покинул бы». Раздался бы «свист рыбной торговки».
Хуже всего то, что он хорошенько не знает, что ему делать с папою. Борется железным мечом с призраком. То ласкает, то ранит его. «Пий VII – настоящая овечка, совершенно добрый человек; я его очень уважаю и люблю». Это вначале, а в конце: «Папа – бешеный дурак, которого надо запереть». И он запирает его сначала в Савону, потом в Фонтенбло.
«Идолом» папа делаться не захотел. Агнец оказался львом, мягкий воск – твердым камнем, тем самым, о котором сказано: «На камне сем созижду церковь Мою».
«Мы сделали всё для доброго согласья, – писал о Конкордате Пий VII. – Мы еще больше готовы сделать, только бы оставили неприкосновенными те начала, в коих мы неподвижны. Тут дело идет о нашей совести, и тут от нас ничего не получат, если бы даже с нас содрали кожу».
Невообразимо, чем бы кончилась эта война, может быть, величайшая из всех наполеоновских, если бы не наступил внезапный конец и не разрушилась или не рассеялась, как сон, вся пирамида мирового владычества и он вдруг не проснулся бы голый на голой скале Святой Елены.
Видел ли он Того, с кем боролся, как Иаков во сне? «Не отпущу Тебя, пока не благословишь меня». Бог благословил Наполеона устами святейшего отца, Пия VII: «Мы должны помнить, что после Бога ему (Наполеону) религия преимущественно обязана своим восстановлением… Конкордат есть христианское и героическое дело спасения». Лучше, мудрее нельзя сказать: «христианское и героическое», божеское и человеческое вместе – это и есть точка соприкосновения двух пирамид.
Он их не соединил, пал под их тяжестью; но его величие в том, что он один, за два тысячелетия христианской истории, все-таки попытался поднять эту тяжесть.
Знал ли он, кто искушает его? Если и знал, то не наяву, а только в пророческих снах.
«И возвед Его на высокую гору, диавол показал Ему все царства вселенной во мгновение времени, и сказал Ему диавол: Тебе дам власть над всеми сими царствами и славу их, ибо она предана мне, и я, кому хочу, даю ее; и так, если Ты поклонишься мне, то все будет Твое».
Наполеон не поклонился диаволу, и царства мира отошли от него.
Что погубило его? Он думал, Рок; но не Рок ему изменил, а он сам себе: вдруг ослабел, сильный, перед Сильнейшим, и, может быть, в этой слабости из всех его величий величайшее.
Так и умер, не зная, Кто его победил, и даже не мог, умирая, сказать, как древний Отступник: «Ты победил, Галилеянин!» Только молча склонил голову, когда к ней протянулась Невидимая Рука, сняла с нее царский венец и возложила терновый.
Человек из Атлантиды
Мать Наполеона, Мария-Летиция Буонапарте, посвятила его, еще до рождения, Пречистой Деве Матери, как будто знала, что дитя будет нуждаться в Ее святом покрове. И мальчик родился 15 августа, в день Успения Пресвятой Богородицы.
Вспомнил ли Наполеон хоть раз в жизни об этом посвящении? Едва ли. А если бы даже и вспомнил, то, может быть, удивился, как мы удивляемся: нашла кого Кому посвятить!
Но посвящение оказалось не тщетным, хотя и не в том смысле, как могли бы это понять «добрые католики» и даже христиане вообще, но в том самом, как поняли бы дохристианские поклонники Великой Матери богов, Magna Mater deorum: еще задолго до христианства Она уже царила здесь, на Корсике, так же как на всех островах и побережьях Средиземного моря. В этой колыбели европейского человечества Она уже баюкала его песнью волн, еще с незапамятной, может быть, доисторической древности. Мать Изида египетская, Иштар-Мами вавилонская, ханаанская Астарта, карфагенская Virgo Coelestis, малоазийская Рея-Кибела, греческая Деметра – Мать-Земля и Урания – Небесная Матерь – под множеством имен, во множестве образов всё Она, Пречистая Дева Матерь.
этот завет Энея-праотца исполнил Наполеон, как никто: взыскал, возлюбил ее всю, всю хотел обнять – не маленькую Корсику, не маленькую Францию, не маленькую Европу, а всю великую Мать-Землю.
Но что Мать-Земля есть и Матерь Небесная, этого не знал или забыл. А между тем всю жизнь звучал над ним Ее таинственный благовест.
«Я всегда любил звук сельских колоколов», – вспоминает он на Святой Елене. «Колокольный звон производил на Бонапарта необыкновенное действие, которого я никогда не мог себе объяснить, – вспоминает школьный товарищ его, Бурьенн. – Он слушал его с наслаждением. Сколько раз бывало в Мальмезоне, когда мы гуляли с ним по аллее, ведущей к Рюейльской равнине, сельский колокол прерывал наши беседы о самых важных делах. Он останавливался, чтобы шум шагов не заглушил ни одного из чарующих звуков, и почти сердился на меня за то, что я не испытывал тех же чувств, как он. Действие, производимое на него этими звуками, было так сильно, что в голосе его слышалось волнение, когда он говорил мне: „Это напоминает мне мои юные годы в Бриеннской школе. Я был счастлив тогда!“»
Больше всех звуков земли любит он эти два столь противоположных звука – пушечный гром и сельский колокол.
Очарованные странники христианских легенд, блуждая в пустынях и слыша неведомо откуда доносящийся благовест, идут на него. А Наполеон никуда не идет и даже не слышит, что колокол его куда-то зовет; не знает о себе того, что мать знала о нем еще до его рождения.
«Наполеон весь жил в идее, но не мог ее уловить своим сознанием; он отвергает вообще все идеальное и отрицает его действительность, а между тем усердно старается его осуществить», – говорит Гете.
Как странно! Наполеон – один из самых умных людей, а если мерить ум по глубине, с какой он захватывает действительность, то и самый умный человек, по крайней мере за последних два тысячелетия, – не видит, не знает, не сознает своей же собственной идеи, такой огромной, что он «живет в ней весь». Может ли это быть?
Дневная и ночная. Мысли ночной потухают в дневной, как звезды – в солнечном свете. Солнцу надо зайти, чтобы выступили звезды. Но солнце Наполеона никогда не заходит: «Свет, озарявший его, не потухал ни на минуту», по слову того же Гете. Вот почему он не видит своих ночных мыслей-звезд. Но, может быть, о них-то и напоминает ему колокол.
Тринадцатого октября 1809 года, после Ваграма, на площади Шенбруннского замка близ Вены во время парада схвачен был молодой человек, почти мальчик, лет 18, «с очень белым и нежным лицом, как у девушки». Фридрих Штапс, сын протестантского пастора в Наумбурге. Из бокового кармана сюртука торчал у него огромный, неловко завернутый в бумагу кухонный нож. Этим ножом он хотел убить Наполеона, как тотчас признался ему на допросе.
– За что вы хотели меня убить?
– За то, что вы делаете зло моему отечеству…
– Вы сумасшедший, вы больной. Позвать Корвизара!
Корвизар, лейб-медик Наполеона, осмотрел Штапса и объявил, что он совершенно здоров.
– Я вас помилую, если вы попросите у меня прощенья, – сказал Наполеон.
– Я не хочу прощенья, я очень жалею, что мне не удалось вас убить, – ответил Штапс.
– Черт побери! Кажется, для вас преступленье ничего не значит?
– Вас убить – не преступленье, а долг.
– Ну а если я вас все-таки помилую, будете вы мне благодарны?
– Нет, я все равно вас убью.
– Наполеон остолбенел, – вспоминает очевидец.
– Вот плоды иллюминатства, которым заражена Германия! Но с этим ничего не поделаешь: пушками секты не истребишь, – сказал Наполеон окружавшим его, когда Штапса увели. – Узнайте, как он умрет, и доложите мне.
Штапс умер как герой. Когда его вывели к расстрелу, он воскликнул: «Да здравствует свобода! Да здравствует Германия!.. Смерть тирану!» – и пал мертвым.
Наполеон долго не мог его забыть. «Этот несчастный не выходит у меня из головы. Когда я о нем думаю, мысли мои теряются. Это выше моего разумения!»
Что же, собственно, выше его разумения, его ума, почти бесконечного, в этом восемнадцатилетнем мальчике «с очень белым и нежным лицом, как у девушки» – лицом древнего героя и христианского мученика? Что поразило его в нем до «остолбенения»? Уж не сходство ли с молодым Бонапартом, якобинцем 93-го года, который говорил то самое, что мог бы ему ответить и Штапс на вопрос: «Для вас преступление ничего не значит?» – «Странный вопрос! Нет долга, нет закона там, где нет свободы… Вечными письменами начертал Создатель в сердце человека Права Человека». – «Если бы даже родной отец мой захотел быть тираном, я заколол бы его кинжалом!» Да, может быть, и это поразило его, но не только это. Он «остолбенел», потому что вдруг почувствовал свое бессилье перед какой-то неведомой силой. Точно молния вдруг осветила ему его же ночную душу, ночную гемисферу небес, где некогда должно было взойти для него над Святой Еленою невидимое в дневной гемисфере созвездие Креста.
Гете, великий язычник, удивился бы и не поверил, если бы ему сказали, что та огромная «идея, в которой Наполеон жил весь, хотя и не мог уловить ее своим сознанием», была идея по крайней мере наполовину «христианская». Еще больше удивился бы и еще меньше поверил бы этому сам Наполеон. Вопреки всем благословениям папы, что ему, в самом деле, христианство?
«Монашеское смирение убийственно для всякой добродетели, всякой силы, всякой власти. Пусть же законодатель скажет человеку, что все его действия должны иметь целью счастье здесь, на земле». – «Теология – клоака всех суеверий и всех заблуждений». – «Вместо катехизиса нужен народу маленький курс геометрии». Все это говорит артиллерийский поручик Бонапарт, якобинец 93-го года.
А вот что лет через пять говорит или думает главнокомандующий Египетской армии: «Париж стоит обедни!» Это значит – завоевание Азии стоит христианства. Бонапарт в Египте готов был принять ислам. «И армия вместе со мной переменила бы веру шутя. А между тем, подумайте только, что бы из этого вышло: я захватил бы Европу с другого конца; старая европейская цивилизация была бы окружена, и кто тогда посмел бы противиться судьбам Франции и обновлению века?» – «Если бы я остался на Востоке, я, вероятно, подобно Александру, основал бы империю, отправившись на поклонение в Мекку». – «Я видел себя на пути в Азию, с тюрбаном на голове и с новым, моего сочинения, Алкораном в руках».
«От начала мира на небесах было написано, что я приду с Запада, чтобы исполнить свое назначение – уничтожить всех врагов ислама и низвергнуть кресты», – говорит он в воззвании к мусульманским шейхам. «Так-то я забавлялся над ними!» Так же забавлялся он и над католиками в Италии: «Я сражался с неверными турками; я почти крестоносец». – «Это было шарлатанство, но самого высшего полета», – как будто нарочно дразнит он Карлейля.
«Что ты со мной воюешь? – говорит он пленному Мустафе-паше после Абукирской победы. – Надо бы тебе воевать с русскими, этими неверными, поклоняющимися трем богам. А я, как и твой Пророк, верю в единого Бога». – «Хорошо, если это у тебя в сердце».
Если же потом он принимает христианство (или, вернее, католичество), то лишь внешне, как орудие власти.
«У нас с вами, конечно, немного религии, но народ нуждается в ней». – «Может ли быть государственный порядок без религии? Общество не может существовать без имущественного неравенства, а неравенство – без религии. Когда один человек умирает от голода рядом с другим, сытым по горло, то невозможно, чтобы он на это согласился, если нет власти, которая говорит ему: „Этого хочет Бог; надо, чтобы здесь, на земле, были бедные и богатые, а там, в вечности, будет иначе“».
Что это, атеизм? Нет. С гениальною прозорливостью он уже видит то, чего мы все еще не видим, после стольких страшных опытов: «Самый страшный враг сейчас – атеизм, а не фанатизм». – «Я восстановил религию; это заслуга, последствия которой неисчислимы, потому что если бы не было религии, то люди убивали бы друг друга из-за самой сладкой груши и самой красивой девушки».
Но, принимая христианство внешне, внутренне он даже не борется с ним, по крайней мере в дневном сознании, в дневной душе своей, а проходит мимо него.
В юности сочинил, по «Энциклопедии», параллель между Иисусом Христом и Аполлонием Тианским[9], отдавая преимущество Аполлонию. Когда же во время Консульства брат Люсьен Бонапарт напомнил ему об этом, он воскликнул, смеясь: «Полно, забудьте об этом! Иначе я поссорюсь с Римом или должен буду публично каяться, чтобы мой Конкордат не оказался делом Веельзевула!»
«А ведь папа-то в Христа верит!» – удивляется он искренне. «Существовал ли Иисус? Кажется, никто из историков, ни даже Иосиф Флавий, не упоминает о Нем».
«Я пришел к тому убеждению, что Иисуса никогда не было». Может быть, впрочем, главное недоумение его не в том, был ли Христос, а в том, нужно ли, чтобы Он был.
И вдруг опять, как молния: «Я, кажется, знаю людей и вот я говорю вам, что Иисус не был человеком!» – «Хорошо, если это у тебя в сердце».
В сердце у него, во всяком случае, бесконечный вопрос, а может быть, и мука бесконечная: «Кто я? Откуда? Куда иду?.. Я потерял веру в тринадцать лет. Может быть, я снова поверю слепо, дай-то Бог! Я этому не буду противиться, я сам этого желаю, я понимаю, что это великое счастье…» – «Я умом неверующий, но воспоминания детства и юности возвращают меня к неизвестности». Не эти ли воспоминания в глубине сердца его – таинственный колокол?
«Ладно! Я верю во все, во что верит церковь… Но столько религий, что не знаешь, какая настоящая… Если бы от начала мира была одна, я считал бы ее истинной». От начала мира – от древней Матери-Земли.
Он ее искал, но не нашел. Что же помешало ему? Уж конечно, не «злоупотребления священников», не катехизис, вместо «нужного народу, маленького курса геометрии».
Однажды, сажая бобы на Святой Елене и заметив чудное устройство их усиков, он заговорил о существовании Бога-Творца.
«Все-таки идея Бога самая простая: кто все это сделал?»
В звездную ночь, на палубе фрегата «Ориент», на пути из Франции в Египет, когда ученые спутники его, члены Института, доказывали ему, что нет Бога, он вдруг поднял руку и указал им на звезды: «А это все кто создал?» Это-то, уж конечно, из глубины сердца сказано.
А вот еще глубже: «Нет чудес – всё чудо». – «Что такое будущее? Что такое прошлое? И что такое мы сами? Какой магический туман окружает нас и скрывает от нас то, что нам всего важнее знать? Мы рождаемся, живем и умираем среди чудесного».
Как-то раз, на Святой Елене, уже больной, сидя в ванне и читая Новый Завет, он вдруг воскликнул: «Я вовсе не атеист!.. Человек нуждается в чудесном… Никто не может сказать, что он сделает в свои последние минуты».
В последние минуты он потребовал католического священника, «чтобы не умереть как собака». А доктора Антоммарки, когда тот усмехнулся на его слова духовнику: «Я хочу умереть как добрый католик», – выгнал из комнаты.
«Я умираю в апостольской римской религии, в лоне которой я родился», – сказал в завещании Наполеон. Правда это или неправда? Он и сам не знает. Но нет никакого сомнения, что около этого – не католичества, не даже христианства, а самого Христа, с кем же и борется он, как не с Ним, кого же и надо ему победить, как не Его, чтобы сделаться «величайшим из людей на земле», владыкою мира? – около самого Христа движется вся его ночная душа, та огромная идея, в которой «он живет весь».
«Всегда один среди людей, я возвращаюсь домой, чтобы мечтать наедине с самим собою и предаваться меланхолии, – пишет в своем дневнике 3 мая 1786 года семнадцатилетний артиллерийский подпоручик Бонапарт. – О чем же я буду сегодня мечтать? О смерти. На заре моих дней я мог бы надеяться еще долго прожить… и быть счастливым. Какое же безумие заставляет меня желать конца? Правда, что мне делать в этом мире?.. Как люди далеки от природы! Как они подлы, низки, презренны… Жизнь мне в тягость, потому что люди, с которыми я живу и, вероятно, всегда буду жить, так же непохожи на меня, как лунный свет на солнечный».
Что же, однако, сделал этот «маленький капрал», чтобы так презирать людей? И что это значит: все люди – «лунный свет», а он один – «солнечный»? Этого мы не знаем, но знает Ницше: «Наполеон был последним воплощением бога солнца Аполлона». Знает и Гете: «Жизнь Наполеона – жизнь полубога.
Вся она лучезарна» – солнечна. Но, может быть, лучше всех это знает тот старый гренадер, идущий рядом с императором в двадцатиградусный мороз на Березине: «Холодно тебе, мой друг?» – «Нет, государь, когда я смотрю на вас, мне тепло!» Он знает, чувствует всем своим замерзающим телом, что все люди – холодные, «лунные» и только один император – теплый, «солнечный».
День Бородина, 7 сентября, решивший участь Русской кампании, а может быть, и всей наполеоновской империи, совпал с началом осеннего равноденствия, поворотом солнца к зиме. В этот день Наполеон был болен. «Первые дни равноденствия оказали на него дурное действие», – объясняет Сегюр. Наполеон всегда чувствовал таинственную связь своего тела с солнцем. «Плоть твоя – свет солнечный; члены твои – лучи прекрасные. Воистину, из Солнца изшел ты, как дитя из чрева матери!» – возглашалось на утрени египетского царя Ахенатона, Сына Солнца. А через три с половиной тысячелетия на огненной всенощной люди поклонялись другому «сыну Солнца» – «Солнцу Аустерлица», самому императору.
Там же, в оксонских казармах, несколько лет спустя после тех строк о «лунных» и «солнечных» людях, он пишет странную повесть, похожую на бред, а может быть, и в самом деле бред: в это время он болен перемежающейся лихорадкой оксонских болот.
Повесть – о корсиканской мести, вендетте целому народу – французам. Он тогда ненавидел их за угнетение Корсики и любил будущих злейших врагов своих, англичан, за то, что они помогли корсиканцам в войне за освобождение.
Англичанин, от лица которого ведется рассказ, плывя на корабле из Ливорно в Испанию, попадает на необитаемый островок неподалеку от Корсики, на неприступную скалу с вечным прибоем яростных волн. Здесь происходят частые кораблекрушения, отчего, должно быть, островок и получил свое зловещее имя Горгона. Но англичанин, меланхолик, восхищен дикою прелестью этого места. «Никогда человек не обитал в таком пустынном убежище… Я мог бы здесь быть если не счастлив, то мудр и спокоен». С этими мыслями он засыпает ночью, в палатке, как вдруг пробуждается от блеска пламени и чьего-то крика «Умри, несчастный!».
Палатка вспыхивает. Он едва спасается из огня и узнает, что его хотела сжечь молодая девушка, дочь старика, единственного обитателя Горгоны. Старик, узнав, что он англичанин, принимает его как желанного гостя и рассказывает ему свою жизнь.
Он корсиканец; много лет сражался с поработителями Корсики – генуэзцами, австрийцами, французами. Когда же эти последние окончательно овладели островом и убили его отца, мать, жену и всех детей, кроме одной дочери, пропавшей без вести, он покинул Корсику и переселился на остров Горгону, где после разных приключений нашел свою дочь. Здесь они живут, как дикие, в развалинах старого монастыря, питаясь желудями и рыбой. «Горести сделали солнечный свет ненавистным мне. Солнце мне никогда не сияет. Я дышу воздухом только по ночам, чтобы не растравлять сердца видом гор, где обитали некогда мои предки… Я поклялся на моем алтаре (кажется, это алтарь монастырской часовни в тех развалинах, где они живут) не щадить ни одного француза. Когда корабли их разбиваются о скалы Горгоны, мы спасаем погибающих как людей и убиваем их как французов».
«В прошлом году здесь едва не погиб французский почтовый корабль. Страшные вопли погибающих пробудили во мне жалость… Я развел большой огонь около того места, где они могли причалить, и этим спас их… Чем же, вы думаете, они отблагодарили меня?.. Узнав, что я корсиканец, схватили и заковали в цепи… Так я был наказан за свою слабость. Гневные предки мстили мне за свои неотомщенные тени. Но, видя мое раскаянье, Бог спас меня. Корабль задержался на семь дней. Вся вода у них вышла. Надо было узнать, где колодец, и они обещали мне свободу, сняли с меня цепи. Я воспользовался этой минутой и вонзил кинжал в сердце одного из двух моих спутников. Тогда я в первый раз увидел солнце – какое лучезарное! Дочь моя осталась на корабле связанной. Я переоделся в платье одного из убитых мною солдат и, вооружившись двумя взятыми у него пистолетами, саблею и моими кинжалами, пошел на корабль. Капитан и юнга первые пали моими жертвами. Потом я перебил и всех остальных… Мы притащили к подножью алтаря тела убитых и там их сожгли. Этот новый фимиам, казалось, был угоден Богу».
Фимиам – новый? Нет, очень древний. Только первозданные скалы Горгоны помнят те времена, когда приносились человеческие жертвы Молоху, Ваалу, Шамашу и другим богам солнца, еще более древним, может быть, доисторической, допотопной древности. Эта-то кровавая жертва и оскверняет христианский алтарь, где приносилась некогда жертва бескровная. Человек не видит солнца, живет во тьме, пока не вонзит нож, как жрец Молоха, в сердце человеческой жертвы: только тогда оно засияет для него опять, лучезарное.
«Если бы мне нужно было выбирать религию, я обоготворил бы солнце, потому что оно все оживляет: это истинный бог земли», – говорит Наполеон на Святой Елене, роняя эти слова как будто небрежно, случайно, а на самом деле из глубины глубин сердечных.
«Лунная» богиня Разума, которой тоже приносились человеческие жертвы Робеспьером и Маратом, как бледна и бескровна перед этим Наполеоновым солнечным богом: «Такой человек, как я, плюет на жизнь миллиона людей». Миллион человеческих жертв он уже принес и сколько бы еще принес, если бы сделался владыкою мира!
Слишком понятно, что человек, у которого проносятся в душе, как метеоры в ночи, такие мысли, раскаленные глыбы, – не корсиканец, не итальянец, не француз, даже вообще не европеец, даже не человек нашего всемирно-исторического, а может быть и нашего космического «века» – эона. Вскормленник иных веков, «солнечных», он задыхается в этом «лунном» веке, где и дряхлеющее солнце бледно, как луна. Давит людей нечаянно своей неуклюжею огромностью, как допотопное чудовище.
«Цивилизация всегда ему немного личный враг», – говорил о Наполеоне Талейран. Только снаружи – «немного», а внутри, может быть, и очень много.
Всякая цивилизация, а особенно европейская, есть «условность», «пристойность», «хорошее воспитание». «Как жаль, что такой великий человек так дурно воспитан!» – ответил ему однажды Талейран, конечно за глаза, на его площадное ругательство. «Ему недостает воспитания и хороших манер, – говорит госпожа Ремюза, Талейранова наперсница. – Он не умеет ни войти, ни выйти из комнаты, ни поклониться, ни встать, ни сесть. Все его движенья резки и угловаты; манера говорить – тоже… Вообще, всякое постоянное правило для него невыносимо стеснительно; всякая вольность нравится ему как победа; он никогда ничему не хотел подчиняться, ни даже грамматике, ни даже одежде: сам не умеет одеваться; камердинер одевает его, как ребенка, но, раздеваясь ночью, он нетерпеливо срывает с себя и бросает одежду на пол, как непривычную и ненужную тяжесть; естественное состояние тела его – древняя, целомудренная и нестыдящаяся нагота».
Цивилизация есть «хороший вкус». «А-а, хороший вкус, вот еще одно из тех классических словечек, которых я не признаю!» – «Хороший вкус – ваш личный враг. Если бы вы могли от него отделаться пушками, его бы уже давно не существовало», – говорит ему Талейран. Талейрану кажется, что Наполеон не умеет быть «цивилизованным»; но, может быть, он этого вовсе и не хочет. «Вы, сударь, – навоз в шелковом мешке!» – сказал он однажды Талейрану. Но, может быть, и вся европейская «цивилизация» для Наполеона такой же «навоз». «Проходя мимо всей этой нелепости, мне иногда хочется просто-напросто взять все за хвост и стряхнуть к черту!» – мог бы и он сказать, как Раскольников.
«Вольный полет в пространстве – вот что нужно для таких крыльев. Он здесь умрет; ему надо уехать отсюда», – замечает одна современница перед самым отъездом его в Египет[10]. Он и сам понимает, что ему надо бежать: «Этот Париж давит меня, как свинцовый плащ». Не только Париж, но и вся европейская цивилизация.
Вот отчего тянет его на Восток. «В Египте я чувствовал себя освобожденным от пут стеснительной цивилизации… Это было лучшее время моей жизни, потому что самое идеальное. Но судьба решила иначе… Я должен был вернуться в действительность социального порядка». В европейскую цивилизацию – «шелковый мешок с навозом».
Вот почему он любит войну. «Война – естественное состояние, оголение, освобождение от „свинцового плаща“ цивилизации».
Вот почему он любит и Революцию – ненавидит, убивает ее, а все-таки любит. «Марат… я его люблю, потому что он искренен. Он всегда говорит, что думает. Это характер. Он один борется против всех».
Обуздатель, устроитель революционного хаоса, Наполеон чувствует в себе самом бушующий хаос, может быть, больший, чем революция, и величайший подвиг его в том, что он обуздал не только тот, внешний, но и внутренний хаос – «ужас Горгоны». Сам бы он, впрочем, не спасся от него. Мать-Земля спасла его, а может быть, и Матерь Небесная.
Что же значит его «ненависть к цивилизации»? Куда он из нее стремится? В «естественное состояние», – так ему казалось в юности, когда он увлекался Руссо. Но он был слишком умен и трезв для таких увлечений: Жан-Жакова дурь скоро с него соскочила. «Мне особенно опротивел Руссо, когда я увидел Восток: дикий человек – собака».
Но если не в «дикость», то куда же? В иную цивилизацию или, точнее, в иной всемирно-исторический, а может быть и космический, век – эон; из нашего, «лунного» – в «солнечный». Что же это за «солнечный век»?
Ах, две души живут в моей груди!
Может быть, мы все еще не понимаем как следует трагического значения для нас этих двух душ.
Две души – два сознания: бодрствующее, дневное, поверхностное и ночное, спящее, глубокое. Первое движется, по закону тождества, в силлогизмах, в индукциях и, доведенное до крайности, дает всему строению культуры тот мертвый, «механический» облик, который нам так хорошо знаком; второе движется, по законам какой-то неведомой нам логики, в прозреньях, ясновиденьях, интуициях и дает культуре облик живой, органический или, как сказали бы древние, «магический».
«Магия», «теургия» – эти слова давно потеряли для нас свой реальный смысл. Чтобы напомнить его, мы могли бы только указать на такую слабую и грубую аналогию, как «животный инстинкт». Муравьи на берегу реки знают, где надо строить муравейник, чтобы не залило водой половодья! Ласточки знают, куда нужно лететь, чтобы попасть в прошлогоднее гнездо, за две тысячи верст. И это знание, не менее достоверное, чем то, которое мы получаем путем индукций и силлогизмов, кажется нам «чудесным», «магическим». Мы могли бы указать и на менее грубую, но еще более слабую аналогию гениальных прозрений, интуиции в научном и художественном творчестве, которые ведь тоже приходят не по лестнице силлогизмов и индукций, а внезапными, как бы «чудесными», взлетами, так что в этой «чудесности» гения и заключается его особенность, несоизмеримость с нашей обыденной «механикой». Но все это лишь слабые намеки на какую-то огромную, исчезнувшую для нас действительность; малые дроби какого-то неведомого нам огромного целого.
Наблюдая с этой точки зрения ряд нисходящих от нас в глубину древности великих культур, мы замечаем, что по мере нисхождения механичность дневного сознания в них убывает и возрастает органичность сознания ночного, та для нас темная область его, которую древние называют «магией», «теургией». Если же довести этот ряд до конца, то получится наш крайний антипод, противоположно подобный, двойник – противоположный в путях, подобный в цели – в титанической власти над природою – та совершенно органическая, «магическая» культура, которую миф Платона называет Атлантидою.
«Был некогда Остров против Геркулесовых Столпов; земля, по размерам бóльшая, чем Ливия и Малая Азия, взятые вместе. Этот Остров – Атлантида», – сообщает Солону, афинянину, старый саксский жрец одно из древнейших сказаний Египта в «Тимее» Платона. «Произошли великие землетрясения, потопы, и в один день, в одну ночь остров Атлантида исчез в морской пучине».
Миф о конце Атлантиды могли рассказать Бонапарту ученые спутники его, члены Института, когда на фрегате «Мюирон», на возвратном пути из Египта во Францию в 1799 году, он однажды после чтения Библии беседовал с ними о вероятном разрушении Земли новым всемирным потопом или пожаром. Или раньше, в Египте, могли они напомнить ему об атлантах, распространивших свое владычество до пределов Египта (Платон, «Критий»).
Что почувствовал бы Наполеон, слушая эти сказания? Пронеслось ли бы над душой его родное веянье?
Первое мировое владычество основали атланты, а он хотел основать последнее.
Атланты – сыны Океана, и он тоже:
Атланты – островитяне, и он тоже: родился на острове Корсике; умер на острове Святой Елены; первый раз пал на остров Эльбу; всю жизнь боролся с островом Англией – современной Атлантидой, маленькой, за будущую великую – всю земную сушу, окруженную морями.
Но, может быть, еще глубже этих внешних сходств – сходство внутреннее.
Мать – Земля, Солнце – Отец, Человек – Сын – такова религия атлантов, судя по обломкам ее, которые сохранили нам вавилонские и шумеро-аккадские прапращуры нашей истории.
Клинописные скрижали Допотопных мудрецов.
«Если бы мне надо было выбирать религию, я обоготворил бы Солнце… Это истинный Бог земли». Мать – Земля, Солнце – Отец, Человек – Сын, – может быть, это и есть та «религия, от начала мира одна», которой он искал.
Атланты – «органичны», и он тоже. В законодательстве отвлеченные схемы «идеологов» он заменяет живым, историческим опытом; в стратегии – все механические теории двумя органическими знаниями – проникновением в живую душу солдат и в живую природу местности, где происходит сражение.
Это в большом, это и в малом. Так же не верит врачам, механикам тела, как «идеологам», механикам ума; силлогизмами не думает, лекарствами не лечится; думает прозреньями, «интуициями», лечится «магией», самовнушением.
Степень механичности, данную в европейской цивилизации, принимает по необходимости; но степени большей не хочет. Когда в 1803 году готовил военный десант в Англию, американец Фёльтон (Fulton) предложил ему свое изобретение – пароход; Наполеон его не принял и был, конечно, неправ: пароход мог бы дать ему победу над английским парусным флотом, ключ к мировому владычеству. Но по одному этому видно его отвращение к механике.
Судя по циклопическому зодчеству атлантов, о котором говорит Платон, механика их была не менее, а может быть и более совершенна, чем наша; судя по нашей религии – христианству, интуиция наша не менее, а может быть и более глубока, чем интуиция атлантов.
В чем наша разница с ними? В воле, в сознании: мы только и делаем, что подчиняем нашу интуицию механике, покрываем ночное сознание дневным; атланты, наоборот, свое дневное сознание покрывают ночным, механику подчиняют интуиции.
Наполеон и в этом смысле атлант, наш антипод: для нас механика – крылья, а для него – тяжесть, которую он подымает на крыльях интуиции.
Душа Атлантиды – «магия», и душа Наполеона тоже. «Как ни велико было мое материальное могущество, духовное было еще больше: оно доходило до „магии“». – «Мне нужно было, чтобы моя судьба, мои удачи имели в себе нечто „сверхъестественное“. После Ватерлоо чудесное в судьбе моей пошло на убыль».
«У меня было внутреннее чувство того, что меня ожидает», – вспоминает он сам. Можно сказать, что весь наполеоновский гений – в этом «внутреннем чувстве», в «магнетическом», магическом «предвиденье»: оно-то и дает ему такую бесконечную, в самом деле как бы «волшебную» власть над людьми и событиями.
«Государь, вы всегда творите чудеса!» – простодушно и глубоко говорит ему помощник маконского мэра, свидетель эльбского чуда – триумфального шествия императора в Париж, в 1815 году.
«Ну вот его и взорвали!» – обрадовался кто-то, узнав о взрыве адской машины под каретой Первого консула на улице Сен-Никез в 1801 году. «Что? Его взорвали?! – воскликнул старый военный, австриец, свидетель чудес Итальянской кампании. – Нет, господа, вы его не знаете… Я держу пари, что он сейчас здоровее нас всех… Я давно знаю все его штуки!» Это значит – «колдовские штуки», «магию».
Сила «магии» – сила «внушения». Когда Наполеон хотел соблазнить кого-нибудь, в его словах было неодолимое обаяние, род «магнетической силы», вспоминает Сегюр.
«Вещим волхвом» называет его русский поэт Тютчев, а египетские мамелюки называли его «колдуном».
«Этот дьявольский человек имеет надо мною такую власть, что я этого и сам не понимаю, – признается генерал Вандам своему приятелю. – Я ни Бога, ни черта не боюсь, а когда подхожу к нему, я готов дрожать, как ребенок: он мог бы заставить меня пройти сквозь игольное ушко, чтобы броситься в огонь!»
«Везде, где я был, я повелевал… Я для того и рожден», – говорит он сам. И люди это знают:
Очами «колдуна», «пронзающими голову» (Тэн). Страшная сила внушения – «магия» – в этих очах.
Да, «колдун», «великий маг», творящий свою жизнь и жизнь людей, всемирную историю как непрестанное чудо.
Все это и значит: душа Наполеона – душа Атлантиды – магия.
Нам грозит гибелью злоупотребление «механикой»; атлантов погубило злоупотребление «магией». Наш путь иной, но цель та же, что у них: титаническая власть над природою и высшая точка ее – человек, становящийся Богом. Атланты – «сыны божьи», по мифу Платона. «Когда же божеская природа людей постепенно истощилась, смешиваясь с природой человеческой и, наконец, человеческая совершенно возобладала над божеской, то люди развратились… Мудрые видели, что люди сделались злыми, а немудрым казалось, что они достигли вершины добродетели и счастья, в то время как обуяла их безумная жажда богатства и могущества… Тогда Зевс решил наказать развращенное племя людей» (Платон, «Критий»). И Атлантида погибла в морской пучине.
Титанизм погубил атлантов, Наполеона – тоже. Чувством божественной меры он обладал, как никто; но, достигнув вершины могущества, утратил это чувство или пожертвовал им титанической безмерности.
Что такое Атлантида? Предание или пророчество? Была она или будет? Отчего именно сейчас, как никогда, мы чувствуем сквозь этот «миф» какую-то для нас неотразимую действительность?
«Человек возвеличится духом божеской, титанической гордости – и явится Человекобог» (Иван Карамазов у Достоевского). О ком это сказано? Об атлантах или о нас? Не такие же ли мы обреченные, обуянные безумною гордыней и жаждой могущества «сыны божьи», на Бога восставшие? И не ждет ли нас тот же конец?
«Как было во дни Ноя, так будет и в пришествие Сына Человеческого. Ибо как во дни перед потопом ели, пили, женились, выходили замуж до того дня, как вошел Ной в ковчег, и не думали, пока не пришел потоп и не истребил всех, – так будет и пришествие Сына Человеческого» (Мтф. 24: 37–39).
Атлантида и Апокалипсис – конец первого человечества и конец второго. Вот отчего Наполеон – человек из Атлантиды и «апокалипсический Всадник» вместе.
И он послан в мир, чтобы сказать людям: «Может быть, скоро конец».
Злой или добрый?
«Наполеон, человек из Атлантиды» – это не совсем точно; точнее: человек из Атлантиды – в нем.
Что какое-то существо, не имеющее себе подобного, по глубокому впечатлению госпожи де Сталь, существо божественное или демоническое действительно вложено, инкрустировано в человеческом существе Наполеона – это нам очень трудно понять, а древним было бы легко.
«Наполеон – последнее воплощение бога солнца, Аполлона» – это для нас если не пустые слова, то лишь поэтический образ или отвлеченная идея; а для древних «Александр, последнее воплощение бога Диониса» есть живая, всемирно исторически движущая сила, основа такой огромной действительности, как эллинистическая всемирность; точно так же «Divus Caesar Imperator» – основа всемирности римской.
Для нашего философского идеализма – мнимо христианской, духовной бесплотности – Бог человеку трансцендентен, невоплотим в человеке, а для религиозного реализма древних – воплощен, имманентен. В этом смысле так называемое «язычество» – дохристианское человечество – в высших точках своих, мистериях страдающего Бога-Сына – ближе, чем мы, к существу христианства, ибо в чем же это существо и заключается, как не в утверждении божественной имманентности, воплотимости Бога: «Слово стало плотью»?
Древние знали, что «боги – в рост человеческий», особенно знали это греки, чувствовавшие, как никто, божественность человеческого тела. Исполины – не боги, а титаны, их огромность, безмерность – слабость, сила же богов – в человеческой мере.
Знают это и пророки Израиля. «Господи, что есть человек, что Ты помнишь его, и сын человеческий, что Ты посещаешь его? Не много Ты умалил его пред Ангелами?» (Пс. 8). – «Я сказал: вы – боги, и сыны Всевышнего – все вы; но вы умрете как человеки» (Пс. 81). Кто же эти смертные боги, как не те богоподобные люди, герои, которых древние называют «сынами божьими»?
И Ангел Апокалипсиса измеряет стену нового Иерусалима «золотою тростью, мерою человеческою, какова мера и Ангела» (Откр. 21). Это и значит: «боги – в рост человеческий».
Кажется, кое-кто из современников Наполеона видел в нем эту божескую или титаническую «инкрустацию» «человека из Атлантиды», хотя, конечно, слово это никому не приходило в голову; кое-кто видел ее так же ясно, как белизну слоновой кости, вставленной в черное дерево, чуял в нем «не совсем человека» так же издали, по запаху, как собаки чуют волка. Но для нас это физически зримое в лице Наполеона уже навсегда потеряно. Лучшие портреты не передают его вовсе.
Кажется, вообще, портреты относятся к живому лицу его как пепел к пламени; пламя неизобразимо в живописи, в ваянии; так и лицо Наполеона. Слово скорее могло бы уловить его, если бы только у этого Диониса был свой Орфей.
Вот один из лучших портретов его, сделанный когда-то почти влюбленной в него, а потом вдруг испугавшейся и возненавидевшей его женщиной. «Бонапарт – небольшого роста, не очень строен: туловище его слишком длинно. Волосы темно-каштановые, глаза серо-голубые; цвет лица сначала, при юношеской худобе, желтый, а потом, с летами, белый, матовый, без всякого румянца. Черты его прекрасны, напоминают античные медали. Рот, немного плоский, становится приятным, когда он улыбается; подбородок немного короток, нижняя челюсть тяжела и квадратна. Ноги и руки изящны; он гордится ими. Глаза, обыкновенно тусклые, придают лицу, когда оно спокойно, выражение меланхолическое, задумчивое; когда же он сердится, взгляд их становится внезапно суровым и грозящим. Улыбка ему очень идет, делает его вдруг совсем добрым и молодым; трудно ему тогда противостоять, так он весь хорошеет и преображается» (госпожа Ремюза).
Но и этот лучший портрет – только пепел вместо огня. Здесь нет самого главного – того, от чего бесстрашный генерал Вандам, «каждый раз, подходя к Наполеону, готов был дрожать, как ребенок», что могло его заставить «пролезть сквозь игольное ушко, чтобы броситься в огонь» за императора. Это гораздо лучше передано в простодушных словах одного бельгийского крестьянина, Наполеонова проводника на поле Ватерлоо. Когда его спросили, как показался ему император, он ответил коротко и странно: «Если бы даже лицо его было циферблатом часов, духу не хватило бы взглянуть, который час».
A вот что-то еще более странное.
Много думали древние о мужеженской природе богов: даже в таком мужественном боге, как Аполлон Пифийский, просвечивает женственность, а в Дионисе, страдающем боге-сыне мистерий, достигает она своего апогея. Чтобы укротить титаническое буйство первых людей, андрогинов, боги, по мифу Платона, разрубают каждого из них пополам, на мужчину и женщину, «подобно тому как яйца, когда солят их впрок, режут волосом на две половины» («Пир»); и, хотя об этом не сказано в мифе, невольно приходит на мысль, не связан ли и титанизм атлантов с их мужеженской природой.
«У него (Наполеона) полнота не нашего пола», – замечает Лас-Каз, сам не подозревая, каких таинственных глубин касается здесь в существе Наполеона. Женственность у этого самого мужественного из людей иногда внезапно проступает не только в теле, но и в духе. «Он слабее и чувствительнее, чем думают», – замечает очень хорошо знавшая эти женские черты его императрица Жозефина. «Часто хвалили силу моего характера, – вспоминает он сам, – но я был мокрая курица, особенно с родными, и они это отлично знали; когда у меня проходила первая вспышка гнева, их упрямство и настойчивость всегда побеждали, так что в конце концов они делали со мной все, что хотели». Он часто и легко плачет как женщина; от внезапно находящей дурноты надо его отпаивать сахарной водой с флердоранжем, как настоящую маркизу XVIII века.
«Посмотрите-ка, доктор, – говорит он однажды на Святой Елене доктору Антоммарки, выходя к нему совсем голый после утреннего обтирания одеколоном, – посмотрите, какие прекрасные руки, какие округленные груди, какая белая кожа, совсем гладкая, без волоска… Этакой груди могла бы позавидовать любая красавица!»
Если бы кто-нибудь сказал ему, что величайшая и страшнейшая из всех его мыслей – сделаться, подобно Александру Великому, «вторым Дионисом», завоевателем Индии, самым женственным из всех богов, – что эта мысль как-то мистически связана в нем с «полнотой не нашего пола», он, разумеется, ничего не понял бы и рассмеялся. Но, может быть, не до смеху было бы тому старому австрийцу, который хорошо знал все его «штуки», всю его «магию», если бы он услышал такой анекдот. «Как тебе понравилась новая императрица?» – спросили одного приезжего из провинции лакея, только что смотревшего на парадный, в золоченой восьмистекольной карете, выезд императрицы Марии Луизы. «Очень хороша, очень! – ответил тот с умилением. – И какая добрая! Старую гувернантку свою взяла с собой в карету!» Что это за «гувернантка», поняли только тогда, когда он объяснил, что у нее полное, очень бледное лицо и малиновый бархатный ток с большими белыми перьями – церемониальная шляпа самого императора: это был он.
Надо вообразить у этой «старой гувернантки» глаза колдуна, «пронзающие голову», на таком лице, что, «если бы оно было даже циферблатом часов, духу не хватило бы взглянуть, который час», чтобы понять страх бедного австрийца: «Вот еще одна из его штук! Проклятый колдун-оборотень – обернулся женщиной».
Что же это такое, в конце концов, – «чудо» или «чудовище»? Что это за существо в Наполеоне, «не имеющее себе подобного», – божественное или демоническое, злое или доброе?
Ницше, может быть, ответил бы почти так же, как отвечает госпожа де Сталь: ни злое, ни доброе, а по ту сторону зла и добра. Но такой ответ слишком уклончив: ведь и «по ту сторону» человеческого добра и зла есть иное, «сверхчеловеческое», божественное. Кроме наших скудных нравственных мер, деревянных аршинов, есть «золотая трость», которою Ангел Апокалипсиса измеряет стены Града Божьего – «мерою человеческою, какова мера и Ангела». Вот по этой-то мере, что такое Наполеон? Нам это очень важно знать, потому что если он, все-таки наш последний герой, – «чудовище», то что же мы сами? Ибо каков Герой, Человек, таково и человечество.
«У Бонапарта врожденная злая природа, врожденный вкус к злу, как в больших делах, так и в малых». – «Кажется, всякое великодушное мужество чуждо ему». – «Этот человек был убийца всякой добродетели», – говорит о нем та же влюбленная в него и ненавидящая его госпожа Ремюза.
«Наполеон не только не был зол, но был естественно добр», – говорит человек, сам очень добрый и простой, просто любящий Наполеона, последний секретарь его барон Фен. Это подтверждает и первый секретарь, школьный товарищ его, Бурьенн, человек недобрый и лично против Наполеона озлобленный: «Я, кажется, достаточно строго сужу его, чтобы мне поверили на слово. И вот я говорю: вне политики он был чувствителен, добр и жалостлив». Подтверждает это в 1810-м и русский император Александр I, бывший друг, будущий враг Наполеона: «Его не знают и судят слишком строго, может быть, даже несправедливо… Когда я его лучше узнал, я понял, что он человек добрый».
«О Наполеон, в тебе нет ничего современного, ты весь из Плутарха!» – воскликнул однажды, взглянув на девятнадцатилетнего Буонапарте, старый корсиканский герой Паоли. «Весь из Плутарха» – значит весь из древней бронзы или мрамора, совершенный герой, человек совершенной добродетели. И тот же Паоли восклицает через несколько лет, когда львенок выпустил когти: «Видите этого маленького человека? Два Мария в нем и один Сулла!» Это значит: два разбойника и один узурпатор.
Да, по словам и даже по безмолвным чувствам людей трудно судить о добре и зле в Наполеоне. «Все меня любили, и все ненавидели». Слишком ослепительно скрещиваются на лице его лучи любви и ненависти.
Но вот его собственное признание, как бы нечаянная исповедь своему злому духу-искусителю Талейрану, в деловой беседе, с глазу на глаз, почти тотчас после ужасного Лейпцигского разгрома 1814 года. Речь идет об испанском короле Фердинанде VII, которого оба они заманили в ловушку, во французскую крепость Байонну, и здесь ограбили, как «настоящие разбойники на большой дороге»: заставили отречься от престола в пользу французского императора, из-за чего и вспыхнула многолетняя Испанская война-восстание – безнадежная и безысходная, одна из причин Наполеоновой гибели. Талейран, главный зачинщик и советник этого злого дела, теперь, когда уже поздно, советует Наполеону исправить его – освободить Фердинанда из французского плена и вывести войска из Испании.
«Вы еще слишком сильны, чтобы это сочли подлостью», – заключает он двусмысленно.
«Подлостью? – возразил Бонапарт. – Э, не все ли мне равно! Знайте, что я ничуть не испугался бы подлости, если бы она была мне полезна. Ведь в сущности нет ничего на свете ни благородного, ни подлого, у меня в характере есть все, что нужно, чтобы укреплять мою власть и обманывать всех, кому кажется, будто они знают меня. Говоря откровенно, я подл, в корне подл; даю вам слово, что я не испытал бы никакого отвращения к тому, что в их свете называется „бесчестным поступком“. Тайные склонности мои, естественные и противоположные тому притворному величью, которым мне приходится себя украшать, дают мне бесконечные возможности обманывать людей во всем, что они обо мне думают. Итак, мне только нужно знать сейчас, согласно ли то, что вы мне советуете, с моей нынешней политикой, а также, – прибавил он с сатанинской усмешкой, – нет ли для вас какой-нибудь тайной выгоды толкать меня на это дело».
Чтобы понять эту странную исповедь, надо сначала понять духовника. Талейран тоже в своем роде существо необыкновенное: человек большого ума, но совершенно пустого, мертвого, потому что всякий живой ум уходит корнями своими в сердце, а у него вместо сердца – щепотка могильного праха или той пыли, на которую рассыпается гнилой гриб-дождевик. И он это знает, чувствует свою бездонную внутреннюю пустоту, небытие и злобно-жадно завидует всем живым, сущим – Наполеону особенно, потому что он сущий, живой по преимуществу.
Чем же они связаны? Тем, что Наполеону кажется в Талейране деловым реализмом, гениальною небрезгливостью к самой смрадной из человеческих кухонь – политике. Да, этим, но и чем-то еще, более глубоким, трансцендентным.
Кажется, они связаны как Фауст и Мефистофель, человек и его потусторонняя «тень»: самое несущее прилипло к самому сущему.
И всего удивительнее, что Наполеон по крайней мере одну минуту как будто любит или, может быть – это еще удивительнее, – жалеет Талейрана, из какой-то трансцендентной вежливости или осторожности обращается с этим «бесом» своим как с ангелом-хранителем. Чем иначе объяснить такую сцену? В 1806 году, за восемь лет до этой странной исповеди, отправляясь в первую Прусскую кампанию прямо из дворца на фронт и в последнюю минуту прощаясь с императрицей Жозефиной и Талейраном, Наполеон обнимает их вместе, прижимает к своей груди нежно, крепко и плачет: «Как тяжело, однако, покидать два существа, которые любишь больше всего на свете!» Плачет так, что ему делается дурно, и, по обыкновению, его приходится отпаивать флердоранжем.
Минута, конечно, прошла, и он понял, с кем имеет дело, но, и поняв, не может от него отделаться, как Фауст от Мефистофеля, с тою, впрочем, разницей, что тут «магия» принадлежит не бесу, а человеку.
«Вы, сударь, навоз в шелковом мешке!» – это только один из бесчисленных легких пинков слишком ласковому пуделю – Мефистофелю. А вот и настоящее, можно сказать, кровавое, хлыстом по лицу, избиение.
Сцена происходит в Тронном зале Тюильрийского дворца, в кругу первых сановников, в 1809 году, когда император, узнав о заговоре против него Талейрана, принужден был поспешно вернуться в Париж из неоконченной Испанской кампании.
Наполеон кричит на Талейрана в непритворном бешенстве, что очень редко случалось с ним, а тот, в привычной позе, облокотившись о выступ камина, чтобы облегчить свою хромую ногу, – он хром, как бес, – слушает невозмутимо и, не сморгнув глазом, принимает на лицо свое удары хлыста.
«Вы, сударь, вор, подлец, человек без совести, вы в Бога не веруете! Вы всю вашу жизнь только и делали, что нарушали ваш долг, обманывали и предавали всех. Для вас нет ничего святого, вы отца родного продали бы. Я осыпал вас милостями, а вы способны против меня на всякое злодейство. Вот уже десять месяцев, как, судя вкривь и вкось и воображая, что мои дела в Испании плохо идут, вы имеете бесстыдство говорить всем, кто желает вас слушать, будто вы всегда осуждали это предприятие, тогда как сами же вы дали мне первую мысль о нем и упорно толкали меня на него… Какие же ваши замыслы? Чего вы хотите? На что надеетесь? Осмельтесь мне это сказать в глаза. Вы заслужили, чтобы я разбил вас, как этот стакан, но я слишком презираю вас, чтобы пачкать о вас руки!»
Рук не запачкал: Талейран остался цел и даже скоро «призван был к совету, в делах величайшей важности». И он это знал заранее, еще тогда, когда слушал брань Наполеона и все удары шли не мимо, а сквозь него, как сквозь тело призрака. Трудно сказать, кто в этой страшной сцене страшнее, сильнее, в своем роде бессмертнее – Наполеон или Талейран, сущий или не-сущий.
И такому духовнику такая исповедь! Можно ли этому верить? Можно. Талейран слишком умен, чтобы грубо лгать; слишком хорошо знает, что грубая ложь скоро обличается, а ему нужно, чтобы ложь не обличалась никогда и великий человек вошел в потомство с этим неизгладимым, им же самим, на лбу своем выжженным клеймом: «подлец». Талейран лжет тончайшею, в самом деле «сатанинскою» почти правдою – тою, которую один волосок отделяет от правды полной. Очень вероятно, что он передает слова Наполеона со всею возможною точностью; только чуть что передвигает их смысл, меняет их тон – «музыку»: в таких контрапунктах лжи Талейран – гений.
Мог ли сказать Наполеон: «Я подл, я в корне подл»? Если и мог, то, конечно, не с тою целью, как это дает понять Талейран, не для того, чтобы цинически хвастать своею «подлостью», выворачивая душу свою наизнанку перед таким зеркалом. В самом деле, какой же в мире подлец сам о себе говорит: «Я подл»? Какому подлецу не хватит ума сохранить вид благородства, и даже так, что чем подлее, тем благороднее?
О, конечно, нравственный суд Талейрана и ему подобных, со всей их «цивилизацией», «навозом в шелковом мешке», Наполеон презирает. «Тайные склонности мои, в конце концов, естественные, от природы идущие»… Этих бы слов Талейрану, при всей гениальности лжи его, не выдумать: тут слышен голос Наполеона – рев «допотопного чудовища». Подлинны, вероятно, и эти слова: «В сущности, нет ничего на свете ни благородного, ни подлого». Надо бы только прибавить: «на вашем свете, господин Талейран». Разве это для Талейрана не абсолютная истина? Чье же лицо отразилось в ней, как в зеркале, – Наполеона или самого Талейрана?
Нет, кажется, на этот раз гений одурачивания сам остался в дураках и, кажется, даже сам предчувствовал, что так оно и будет. «Этот дьявольский человек обманывает во всем, – жалуется он своей наперснице госпоже Ремюза. – Даже страсти его неуловимы, потому что он умеет и в них притворяться, хотя у него есть настоящие страсти». Казалось бы, ясно, какие: честолюбие, властолюбие? Нет, Талейран знает или смутно угадывает, что предмет настоящих страстей Наполеона или, точнее, одной-единственной страсти – что-то более глубокое, первичное. Что же именно, этого он не знает. Не знаем и мы, по крайней мере не умеем назвать; можем только намекнуть: полнота бытия, – не жизнь, а то, из чего выходит и во что возвращается всякая жизнь, – бытие в высшем пределе своем; то сущее, что делает самого Наполеона, по слову Ницше, «существом реальнейшим» и что менее всего доступно Талейрану, не-сущему – вот предмет настоящей, единственной страсти Наполеона и вот почему зависть-ненависть Талейрана к нему так неутолима и беспомощна.
Но если даже этот «злой дух» его, «клеветник» по преимуществу не находит в нем того коренного зла, за которое человек достоин имени «злодея», то где же оно?
«Других унижает паденье, а меня возвышает бесконечно, – говорит Наполеон на Святой Елене. – Каждый день срывает с меня кожу тирана, убийцы, злодея». Как же наросла на нем эта кожа? Не было ли в жизни его хотя бы одного совершенно злого дела – злодейства?
Кажется, он сам искренно думает, что не было. «Моя природа чужда злодейства; не было, за все мое правление, ни одного действия, за которое я не мог бы ответить на суде, не говорю без стыда, но даже с некоторой для себя честью». – «Я не совершил ни одного преступления во всей моей политической жизни; я мог бы это утверждать перед лицом смерти. Если бы я был способен на преступление, меня бы не было здесь» (на Святой Елене). – «Да и на что мне оно? Я слишком для него фаталист и слишком презираю людей».
А дело герцога Энгиенского? Забыл он о нем или помнит, но считает себя невинным?
Дело было так. В начале 1804 года арестованы сорок заговорщиков, имевших намерение покуситься на жизнь Первого консула, большею частью наемники английского правительства; в том числе Жорж Кадудаль, бретонский шуан-роялист, и два генерала, Пишегрю и Моро, знаменитый победитель под Гогенлинденом, бывший Бонапартов соперник. Три последних года, с покушения на улице Сен-Никез, Первый консул был в самом деле окружен убийцами. «Воздух полон кинжалами», – остерегал его бывший министр полиции Фуше. Да он и сам это чувствовал: «Что я, собака, что ли, которую всякий прохожий на улице может убить?» – «Мне принадлежало естественное право самозащиты, – вспоминает он на Святой Елене, – на меня нападали со всех сторон и каждую минуту… духовые ружья, адские машины, заговоры, западни всех родов… Я, наконец, устал и воспользовался возможностью перекинуть террор обратно в Лондон… Война за войну… кровь за кровь». – «Ведь и моя кровь тоже не грязь. Мое великое правило: в войне и в политике зло извинительно, поскольку необходимо; все же остальное – преступление».
Предполагали – ошибочно, как потом доказано было с несомненностью, – что в заговоре участвовал и даже одно время находился в Париже герцог Энгиенский, Людовик Бурбон Конде, один из последних отпрысков королевского дома Франции. Это был болезненного вида человек лет тридцати с тихим и грустным лицом «бедного рыцаря». В маленьком городке Эттенгейме маркграфства Баденского, неподалеку от Рейна и французской границы, он жил уединенно, мало занимался политикой, охотясь и предаваясь любовным мечтам.
«Помню, как сейчас, – продолжает вспоминать Наполеон на Святой Елене, – я сидел однажды после обеда за чашкой кофе; вдруг входят и объявляют о новом заговоре герцога Энгиенского… Я даже хорошенько не знал, кто он такой… Но всё подготовили заранее». Подготовил Талейран. Он же настоял на аресте герцога, вопреки международному праву, на чужой территории.
Пятнадцатого марта взвод французских жандармов перешел через границу, пробрался в Эттенгейм, окружил потихоньку дом герцога, вломился в него с саблями наголо и пистолетами в руках, арестовал герцога, усадил в карету и увез, под конвоем, сначала в Страсбург, а оттуда в Париж, в Венсенскую крепость.
Первый консул хотел поручить это дело генералу Мюрату, тогдашнему парижскому губернатору. Но тот отказался наотрез: «Мундир мой запачкать хотят, но этого я не позволю!» Бонапарт всё взял на себя, но, конечно, «ангел-хранитель» его, Талейран, стоял за ним неотступно. Министр полиции Савари был только слепым орудием обоих.
Для суда над герцогом назначена была военно-полевая комиссия. «Кончить всё в эту ночь, – сказано было в приказе. – Приговор, если он будет, как я не могу в этом сомневаться, смертным, привести в исполнение немедленно и виновного похоронить на одном из крепостных дворов. – Бонапарт».
На первом допросе обнаружилась совершенная невинность герцога. «Настоятельно прошу личного свидания с Первым консулом, – написал он под допросным листом. – Имя мое, мой сан, образ мыслей и ужас моего положения позволяют мне надеяться, что он мне в этом не откажет».
Просьба не была передана по назначению: ее задержал Талейран.
Двадцать первого марта в два часа пополуночи герцога привели в комиссию. Второй допрос ничего не прибавил к первому. Подсудимый отвечал с достоинством; не думал скрывать – это, впрочем, и так знали все, – что готов стать под знамена держав, воюющих с незаконным правительством Бонапарта, «потому что этого требуют сан и кровь Бурбонов, текущая в моих жилах»; но самую мысль о покушении на жизнь Первого консула отверг с негодованием.
Только что подсудимого вывели – судьи постановили смертный приговор, но, хорошенько не зная, по каким статьям какого закона судят его, оставили для них белое место в строке. Невинность герцога была для них так очевидна, что они решили вместе с просьбой о свидании послать Первому консулу свое ходатайство о помиловании. Но не успели.
В половине третьего пополуночи – значит, суд продолжался менее получаса – жандармы вошли в камеру герцога.
Когда его вели вниз по лестнице, в крепостной ров, он спросил, куда его ведут. Никто ему не ответил. Снизу пахнуло холодом. Он схватил за руку одного из спутников и опять спросил: «В тюрьму?» Но вдруг, увидев взвод солдат с ружьями, понял. Отрезал прядь волос, снял с руки перстень и просил отослать их на память своей возлюбленной, принцессе Роган-Рошфор. Потом спросил: «Разве мне не дадут священника?» – «Капуцином хочет умереть, что ли?» – раздался с крепостного вала чей-то насмешливый голос, кажется министра Савари. Герцог опустился на колени, помолился, встал и проговорил: «Как ужасно умереть от руки француза!» Ему хотели завязать глаза, но он просил этого не делать. Раздался залп, и он упал мертвым.
Накануне весь день Первый консул просидел, запершись, у себя в кабинете. Жозефина ворвалась к нему, упала, вся в слезах, к ногам его и умоляла о герцоге. Он грубо оттолкнул ее ногою и сказал: «Ступайте прочь! Вы ребенок и ничего не понимаете в политике!»
А на следующий день, в пять часов утра, лежа в постели рядом с нею, он разбудил ее и сказал: «Сейчас герцога Энгиенского нет в живых». Она закричала, заплакала. «Ну ладно, спи! – проговорил он сухо и опять, как намедни, прибавил: – Ты ребенок».
Что это, бесчувственность? Едва ли. За два дня до казни Шатобриан видел Первого консула в Тюильри на большом выходе с таким страшным лицом, что, вернувшись домой, сказал друзьям: «Бонапарт или болен, или с ним случилось что-то необыкновенное, чего мы не знаем».
«Что ты сделал, мой друг, что ты сделал», – плакала Жозефина в самый день казни. «Да, несчастные слишком поторопились, – проговорил он задумчиво и потом прибавил: – Делать нечего, надо принять вину на себя. Взвалить ее на других – подло».
Граф Сегюр видел его дня три-четыре спустя, на обедне в Тюильрийской часовне. «Я жадно смотрел на него… Мне казалось, что окровавленная жертва предстоит алтарю… Я искал в лице его угрызения или хотя бы сожаления… Но ничего не изменилось в этом лице… Оно было спокойно».
После обедни Первый консул обходил ряды сановников и заговаривал с ними о деле Энгиена: видимо, хотел видеть впечатление; но единственным ответом ему была подлая лесть или угрюмое молчание. И вдруг он сам стал угрюмым, умолк и внезапно вышел.
«Мы вернулись к ужасам 93-го года. Та же рука, что извлекла нас из них, в них же опять погружает, – говорил граф Сегюр, выражая в этих словах тогдашние чувства лучших людей. – Я был уничтожен. Прежде я гордился великим человеком, которому служил; он был для меня совершенный герой, а теперь…» Духу не хватает ему кончить: «теперь вместо героя – злодей».
Скоро Бонапарт получил награду за убийство – три с половиной миллиона голосов в ответ на предложение Сената объявить его императором: перешагнул на престол через неостывший труп Энгиена.
Так совершился древний ужас Горгоны – человеческое жертвоприношение: жрец вонзил нож в сердце жертвы и «увидел солнце – какое лучезарное!».
«Эти люди хотели убить в моем лице Революцию, – говорит император своим приближенным. – Я должен был защищать ее. Я показал, на что она способна». – «Когда все успокоится, меня уже не будут осуждать – поймут, что эта казнь есть великое политическое действие». – «Я заставил навсегда замолчать и якобинцев, и роялистов».
«Знаете, государь, лучше не будем об этом говорить, а то я заплачу…» – сказала ему однажды госпожа Ремюза, когда речь зашла о герцоге. «А-а, слезы! Единственный довод женщины!» – рассмеялся он.
Страшнее всего, что он как будто в самом деле не понимает, о чем идет речь; ребенок понял бы, а он, умнейший из людей, не понимает.
«Как? Эту старую историю все еще помнят? Что за ребячество», – удивляется он в 1807 году, когда узнает, что в Петербурге помнят герцога Энгиенского.
Но он и сам хорошо помнит его и чем дальше, тем лучше. Сколько крови на войне пролил и забыл, а эту помнит.
Нельзя сказать, чтобы он никогда в злых делах своих не каялся или по крайней мере не сознавался в них. «Я очень плохо принялся за это дело, – говорит он о захвате испанского престола. – Слишком очевидной оказалась безнравственность, несправедливость – слишком циничной, и все это имеет вид прескверный, потому что я потерпел неудачу; покушение благодаря этому представилось во всей своей безобразной наготе… Язва эта меня изъела». И еще, по другому поводу: «Нельзя возлечь на ложе царей, не заразившись от них безумьем; обезумел и я».
В злых делах своих кается, а в этом, злейшем, нераскаян; по крайней мере так кажется ему самому и другим.
На Святой Елене Лас-Каз не смеет заговорить о герцоге Энгиенском и краснеет, когда Наполеон сам заговаривает спокойно, с «неотразимой и увлекательной логикой». «Когда он кончил, я был изумлен, ошеломлен… Я уверен, что он сейчас простил бы его». Так – в беседах наедине, а при посторонних свидетелях «вдруг все изменялось: он говорил, что дело это оставило в нем сожаление, но не угрызение, ни даже тени сомнения». А все-таки в мыслях его что-то двоится. «Этот мерзавец Талейран передал мне письмо герцога только через два дня после его смерти». А если бы раньше, «я, конечно, простил бы его», – говорит однажды; а в другой раз, «как бы обращаясь к потомству»: «Если бы это надо было снова сделать, я сделал бы снова». Видимо, сам хорошенько не знает, что сделал бы – казнил или простил.
За три дня до смерти, уже в наступающих муках агонии, потребовал запечатанный конверт с завещанием, вскрыл его, прибавил что-то потихоньку от всех, опять запечатал и отдал. Вот что прибавил: «Я велел арестовать и судить герцога Энгиенского, потому что это было необходимо для безопасности, блага и чести французского народа, в то время когда граф д'Артуа, по его собственному признанию, содержал шестьдесят убийц в Париже. В подобных обстоятельствах я снова поступил бы так же». Не значит ли это: «Перед лицом смерти, лицом Божьим, я невинен»? Да, значит, но и еще что-то, совсем другое.
«Вопреки ему самому, я верю в его угрызения: они преследовали его до гроба. Терзающее воспоминание внушило ему прибавить эти слова в завещании», – говорит канцлер Паскье, хорошо знавший Наполеона и близкий свидетель этого дела. Кажется, так оно и есть: эта мука терзала его всю жизнь, с нею он и умер – угрызение без раскаяния.
Проще и лучше всех говорит об этом лорд Холланд, истинный друг Наполеона: «Надо признать, что он виновен в этом преступлении; оправдать его нельзя ничем. Оно останется на памяти его вечным пятном». Но если бы спросили: «Наполеон совершил злодейство; значит, он злодей?» – лорд Холланд ответил бы, как отвечает вся его книга о Наполеоне: «Нет, хороший человек».
Может ли хороший человек совершать «злодейства»? Прежде чем ответить, пусть каждый из нас вспомнит, нет ли и в его жизни «Энгиена»? Может быть, не худшие, а лучшие из нас ответят: «Есть». Да, у каждого из нас есть свой Энгиен – чумное пятно, которым проступает на всякой душе человеческой то, что христиане называют «первородным грехом»: у маленьких – маленькое, у средних – среднее, а у больших – большое. Было оно и у кроткого царя Давида: Урии Хеттеянина кровь. Между Давидом и Наполеоном разница, конечно, большая: тот покаялся, а этот каяться не захотел, или не мог, или сам не знал, что кается.
«Все меня любили, и все ненавидели». Но никто никогда не жалел, а, может быть, в этом-то он больше всего и нуждался, потому что, как это ни странно сказать, он был, при всем своем величии, жалок. Чтобы это понять, стоит только вспомнить: самый последний из людей может молиться, а он не мог.
А все-таки – «хороший человек». Это знает бедный Тоби, садовник на Святой Елене, старый малайский раб. Очень хотелось Наполеону выкупить его из рабства. Но губернатор острова Хадсон Лоу не позволил. Наполеон жалел беднягу Тоби, может быть, потому, что чудилось ему в судьбе их что-то общее: оба они были жертвы европейской «цивилизации». Тоби родился свободным, диким, а европейцы «просветили» его, обманули, увезли с родины и продали в рабство. Полюбил и Тоби Наполеона: не называл его иначе как «добрый господин» или еще лучше – «добрый человек».
Это знают и чумные в Яффе. Одиннадцатого марта 1799 года, во время Сирийской кампании, молодой генерал Бонапарт, чтобы устыдить перетрусивших врачей и успокоить солдат – доказать им, что чума не так страшна, как думают, – посетил больницу чумных, долго ходил между ними, утешал их, брал за руку и одного помог перенести.
Знают это и те раненые, которым, при отступлении от Акры, в страшной Сирийской пустыне, где люди издыхают от зноя, генерал Бонапарт велит отдать всех лошадей, мулов и верблюдов и свою лошадь тоже; а когда конюх его, не поверив этому, спрашивает, какую лошадь ему оседлать, он бьет его хлыстом по лицу и кричит: «Все пешком, все, черт побери, и я первый».
Знают это и те французские крестьяне, которые, на его последнем пути из Ниора в Рошфор – на Святую Елену – бегут за ним и кричат сквозь слезы: «Виват император! Останьтесь, останьтесь с нами!» Был сенокос, и высокие стога напоминали им дренажные работы, исполненные по приказанию Наполеона в 1807 году и превратившие всю эту болотистую, некогда бесплодную местность, богатую только лихорадкой, в цветущий луг. «Видите, как народ благодарен мне за добро, которое я ему сделал!» – говорит он спутникам. Да, все пройдет, забудется, а это останется – осушенное болото, «устроенный хаос».
Знают это и те тысячи людей, которые умирают за него на полях сражений с восторженным криком «Виват император!». Знают или чувствуют, что он хочет добра, потому что, воистину, главная воля его – всемирное соединение людей – добро величайшее.
«Наполеон весь жил в идее, но не мог уловить ее своим сознанием, – опять, как уже столько раз, вспоминаются мудрые слова Гете. – Он отвергает вообще все идеальное и отрицает его действительность, а между тем усердно старается его осуществить». Это и значит: мысли и слова его могут быть злыми, но воля – добрая. Он лучше, чем сам о себе говорит и думает: зло снаружи, добро внутри.
Вот почему не надо слишком верить этому неподвижному, неумолимому, как из бронзы или мрамора изваянному, лицу. «Я мог бы узнать о смерти жены, сына, всех моих близких, не изменяясь в лице; оно казалось бы равнодушным и бесчувственным; но когда я остаюсь один, я снова человек, и страдаю». Стыдливость страдания, стыдливость добра – они почти всегда связаны – свойственны ему в высшей степени. «Во мне два человека: один – головы, другой – сердца». – «Не думайте, что сердце у меня менее чувствительно, чем у других людей; я даже добр, но, с самого раннего детства, я подавлял в себе эту сторону души, и теперь она во мне заглохла». Может быть, не сам подавлял, а жизнь: в черной работе ее, душу, себе намозолил, как руки, и жестокой сделалась она, но не заглохла.
«Первым делом его после всякого сражения была забота о раненых, – вспоминает барон Фен. – Сам обходил поле, приказывал подбирать своих и чужих одинаково; сам наблюдал, чтобы делались перевязки тем, кому они еще не были сделаны, и чтобы все, до последнего, перенесены были на амбулаторные пункты или в ближайшие госпитали». – «Некоторых поручал особо своему лейб-хирургу Ивану (Ivan) и потом заботливо расспрашивал его о малейших подробностях в ходе лечения, о свойствах раны, о надежде на выздоровление и об опасности – обо всем хотел знать. Благодаря этим сведениям много делал добра потихоньку – один Бог знает сколько». – «Походный кошелек его был точно с дырою: так щедро сыпалась из него милостыня».
На поле Бородинского сражения лошадь Наполеона задела копытом раненого, и тот зашевелился, простонал. Император в гневе закричал на штабных, начал их бранить последними словами за то, что они не заботятся о раненых. «Да ведь это русский, ваше величество», – заметил кто-то, чтобы успокоить его. «Что из того?! – воскликнул он в еще большем гневе. – Разве вы, сударь, не знаете, что после победы нет врагов – все люди!»
Обходя поле Линьи за двое суток до Ватерлоо, он увидел тяжелораненого прусского офицера и подозвал бельгийского крестьянина. «Веришь в ад?» – «Верю». – «Позаботься же об этом раненом, если не хочешь попасть в ад; я тебе его поручаю. Иначе будешь гореть в аду. Бог хочет, чтоб мы были милосердными». Это не молитва, но стоит, пожалуй, многих молитв.
Вспомнил однажды на Святой Елене, как лет двадцать назад, в первую Итальянскую кампанию, после какого-то большого дела – какого именно, уже забыл, – обходя с несколькими спутниками в тихую лунную ночь поле сражения, с которого еще не успели подобрать убитых, вдруг увидел собаку, воющую над трупом своего господина. Когда они подошли, она бросилась к ним; потом опять отбежала к трупу и начала лизать его лицо; и опять к ним; и так много раз, всё воя, «как будто призывая на помощь или требуя мщения». «Никогда ничто ни на одном поле битвы не производило на меня такого впечатления»… «Этот человек, – подумал я, – всеми покинут, кроме собаки. Какой урок дает людям природа в лице этого животного. В самом деле, что такое человек и какая тайна в чувствах его? Я, командовавший в стольких сражениях и спокойно смотревший на гибель стольких людей, был потрясен этим жалобным воем собаки».
Воет и сам, как собака, как Ахиллес над Патроклом – над маршалом Ланном, храбрым из храбрых, когда под Эсслингом раздробило ему обе ноги ядром. И ночью, один, в императорской ставке, когда ему подали ужин, ест через силу и плачет, и слезы капают в суп.
«Страшное зрелище! – повторяет, обходя поле при Эйлау. – Вот что должно бы внушить государям любовь к миру и омерзение к войне». Лжет, говорит слова для потомства? Это легко решить – и ошибиться легко.
Но вот уже не слова, а дело. В 1815 году, перед вторым отречением, знал, что стоит только сказать слово, подать знак, чтобы вспыхнула гражданская война и если не Франция спаслась, то, может быть, хотя бы он спасся. Но не захотел, сказал: «Жизнь человека не стоит такой цены», – и подписал отречение.
Если на одну чашу весов положить это, а на другую те страшные слова: «Я плюю на жизнь миллиона людей», то какая чаша перевесит?
Страшные слова вообще любил говорить – на свою же голову: жадно слушают их два паука, Талейран и Меттерних, как жужжание мухи, попавшейся к ним в сеть; слушают и умный Тэн, и добрый Толстой, и сорок тысяч судей: «Он мал, как мы, он мерзок, как мы!»
«Пусть он действительно говорил: „Когда моя великая политическая колесница несется, надо, чтобы она пронеслась, и горе тому, кто попадает под ее колеса!“ – это только слова для сцены, – замечает барон Фен, – я слышу великого актера, но лучше узнаю Наполеона, когда он говорит: „Пусть ночь пройдет по вчерашней обиде“. Или еще: „Нельзя сказать, чтобы люди были в корне неблагородны“. А ведь это на Святой Елене сказано!»
«Он кричал, но не ударял, – вспоминает Прадт. – Я сам слышал, как он сказал однажды, после сильнейшей вспышки гнева на одного из своих приближенных: „Несчастный, он заставляет меня говорить то, чего я не думаю и не подумал бы сказать“. Через четверть часа он снова призывал тех, кого удалил, и возвращался к тем, кого обидел: я это знаю по опыту».
«Я только вот до этого места сержусь», – говорил Наполеон Прадту, проводя ладонью по шее. «Знайте, что человек, истинный человек, не способен к ненависти, – говорил он Лас-Казу. – Гнев и досада его не идут дальше первой минуты… Это только электрическая искра… Человек, созданный для государственных дел, для власти, не смотрит на лица; он видит только вещи, их вес и последствия». – «Кажется, он мог бы сделаться союзником злейших врагов своих и жить с человеком, который причинил ему величайшее зло», – удивляется Лас-Каз.
Сам Наполеон думает, что он так легко прощает людей только из презрения, но, может быть, и не только.
«Вы не знаете людей, – говорит он союзникам своим на Святой Елене, когда те негодуют на его бесчисленных предателей. – Знать, судить людей трудно. Знают ли они сами себя? И потом, я был больше покинут, чем предан; слабости вокруг меня было больше, чем измены. Это отречение Петра; раскаяние и слезы могут быть близки к нему». И он заключает едва ли не самым добрым и мудрым из своих слов: «Бóльшая часть людей не дурна».
В нашей «христианской» цивилизации нет слова для того, что древние называют virtus. Это не наша «добродетель», а скорее доблесть, мужество и, вместе с тем, доброта как высшая сила и твердость духа. Именно такая доброта у Наполеона. На этой Святой Скале – Pietra-Santa, как прозывалась одна из его корсиканских прабабушек, – зиждется он весь.
Благодарность – неугасимая память добра, непоколебимая верность добру – есть добродетель мужественная по преимуществу: вот почему она так сильна в Наполеоне.
«Я презираю неблагодарность, как самый гнусный порок сердца», – говорит он из глубины сердца. Благодарность – доброта затаенная – теплота глубоких вод. Вот почему он скрывает ее целомудренно: «Я не добр; нет, я не добр, я никогда не был добрым, но я надежен».
Завещание Наполеона – один из прекраснейших памятников этой человеческой «надежности».
Всех, кто сделал ему в жизни добро, вспоминает он; воскрешает в памяти своей давно умерших; сам умирающий, благодарит их в детях и внуках и все боится, как бы не забыть кого-нибудь. За десять дней до смерти, уже в страшных муках конца, пишет собственноручно четвертое прибавление к завещанию, «потому что в прежних статьях мы не исполнили всех обязательств». Следуют тринадцать новых статей. «Сыну или внуку генерала Дюгомье, бывшего главнокомандующего Тулонской армией – сто тысяч франков, знак памяти о том уважении, привязанности и дружбе, которые оказывал нам этот доблестный и бестрепетный генерал. Сто тысяч франков – сыну или внуку Гаспарена, члена Конвента, за то, что он одобрил наш план Тулонской осады. – Сто тысяч франков – вдове, сыну или внуку нашего адъютанта Мюирона, который был убит рядом с нами, под Арколе, покрывая нас телом своим».
А в одной из первых статей – сто тысяч франков главному полевому хирургу, Ларрею, потому что «это самый добродетельный человек, какого я знал». Добрый знает доброго.
Что старую кормилицу свою, Камиллу Илари, жену бедного корсиканского лодочника, он благодетельствует всю жизнь – не удивительно; удивительнее то, что выплачивает из собственной шкатулки тайную пенсию кормилице короля Людовика XVI и двум бедным старушкам, сестрам Максимилиана Робеспьера. Так просто и чудно примирил он в сердце своем палача с жертвою.
Сердце человеческое в малом чаще застигается врасплох и познается больше, чем в большом; хуже иногда виден герой сквозь триумфальные ворота, чем сквозь замочную скважину.
«Я могу говорить о нем только полуодетом, и в этом виде он почти всегда был добр», – вспоминает камердинер Наполеона Констан.
Как-то раз, в одной из зарейнских кампаний, после нескольких бессонных ночей, Констан глубоко заснул в императорской ставке, в креслах государя, за письменным столом его, с бумагами и военными картами, положив руки на стол и опустив на них голову. Вдруг вошел Наполеон с маршалом Бертье и мамелюком Рустаном.
Эти двое хотели разбудить спящего, но император не позволил им и, так как другого стула в комнате не было, присел на край своей походной койки, продолжая разговор с Бертье о завтрашней диспозиции. Понадобилась карта. Наполеон подошел к столу и начал вытаскивать ее из-под локтя Констана – потихоньку, так, чтобы его не разбудить. Но тот проснулся, вскочил и залепетал извинения.
«Господин Констан, я очень жалею, что вас разбудил. Простите меня», – сказал Наполеон с доброй улыбкой.
Многие солдатские грубости его – розовое платье Жозефины, нарочно облитое чернилами за то, что оно ему не понравилось, и даже знаменитый, хотя не очень достоверный, удар коленом в живот философу Вольнею за глупое кощунство – все можно простить Наполеону за эту царственную вежливость.
Свитский паж, молоденький мальчик, скакал однажды верхом рядом с дверцей императорской кареты в сильный дождь. Выходя из кареты, Наполеон увидел, что мальчик промок до костей, велел ему остаться на ночлег и много раз потом спрашивал, не простудился ли он. Паж написал об этом матери, и та, читая письмо его, может быть, узнала кое-что о Наполеоне, чего не знают сорок тысяч судей.
Доктору О'Мире на Святой Елене сделалось дурно, и он упал без чувств к ногам Наполеона, а очнувшись, увидел, что император, стоя на коленях, нагнулся к нему, заглядывает в лицо его и мочит ему виски одеколоном. «Никогда не забуду той нежной тревоги, которую я увидел в глазах его», – вспоминает О'Мира.
Самое доброе в людях – самое простое, детское. «Злые редко любят детей, а Наполеон их любил», – вспоминает Бурьенн.
Сидя на полу, Первый консул играет с маленьким Наполеоном, племянником своим, сам как маленький, и в эту минуту лицо у него настоящее, а через минуту, выходя к английскому посланнику, лорду Витворту, чтобы накричать на него, напугать разрывом дипломатических сношений, он надевает страшную маску.
«Я провел эти два дня у маршала Бессьера; мы играли с ним как пятнадцатилетние мальчики», – пишет он в 1806 году между Аустерлицем и Йеною.
Четырнадцатилетняя девочка Бетси Балькомб, хозяйская дочка в Бриарской усадьбе (на Святой Елене), где Наполеон провел первые месяцы своего заточения, наслушавшись о нем с детства как о людоеде-чудовище, особенно охочем до маленьких девочек, очень боялась встретиться с ним; но встретившись, привыкла к нему через несколько дней так, что играла, шалила с ним как с ровесником. И через много лет, уже старухой, не могла иначе вспомнить о нем, как о маленьком мальчике, товарище своих детских игр.
Генерал Гурго, один из его добровольных союзников, там же, на Святой Елене, задумал покинуть императора, но сказать ему об этом стыдился. Однажды, гуляя по саду, Наполеон увидел на дороге булавку, поднял ее и подал Гурго с детской улыбкой: «Вот, Горго, Горгончик, булавочка, я вам ее дарю!» Подарить острый предмет – значит поссориться. Но этого и хочет Гурго. «Что делаешь, делай скорей», – как будто говорит ему Наполеон. Грусть, упрек, ласка, насмешка, прощение – тут всё вместе, и всё детское. Но ничего этого не понял Гурго, как ничего не понимают в Наполеоновой детскости безнадежно взрослый Тэн и безнадежно тоскующий о детстве Толстой.
«Если не обратитесь и не станете как дети…» значит: детское – Божье. Вот почему в герое, человеке – Бог и дитя вместе.
Таково зло и добро в Наполеоне. Что же он сам – злой или добрый? Сказать «совсем святой» так же грубо-неверно, как сказать: «злодей». Зло и добро в нем борются. Но и в этой борьбе, как во многом другом, он – существо не нашей породы, тварь иного творения, «человек из Атлантиды». Сердце его – чаша смешения: капля какой-то жертвенной крови, еще не голгофской, упала в какую-то амброзию, еще не олимпийскую, и закипело смешение, брожение неистовое – то, что мы называем Наполеоновым гением. Но чтобы сказать о нем просто «злодей», надо быть нами – детьми самого безбожного из всех веков.
Хула на героя, Человека – хула на человечество. Вот уже сто лет как мы хулим Наполеона. Не пора ли наконец сказать: самый оклеветанный из всех героев – он.
Мертвое лицо его – одно из прекраснейших человеческих лиц. Ясное и чистое как небо. Видно по этому лицу, что если не в жизни, то в смерти он победил зло добром, исполнил «меру человеческую, какова мера и Ангела». Спящий полубог и ангел вместе; павший с неба на землю херувим силы и света. А мы его не узнали и вот что сделали с ним!
Работник
Соединение противоположностей – так можно определить гений Наполеона; так он и сам определяет его.
«Редко и трудно соединение всех качеств, нужных для великого генерала. Самое желательное, что сразу выдвигает человека на первое место, это равновесие ума или таланта с характером или мужеством». Это значит, по выражению Наполеона: «быть квадратным в высоте, как в основании». Это равновесие ума и воли есть «квадрат гения».
Все мы, люди современной европейской цивилизации, более или менее страдаем болезнью Гамлета – отрывом ума от воли, созерцания от действия; Наполеон один – среди больных – здоровый. В нас во всех две души, дневная и ночная, расторгнуты; в нем одном соединены. Все мы вкусили только от древа познания – и умираем; он один вкусил от древа познания и жизни – и живет. Все мы умножаем наш ум за счет нашей воли; он один соединяет бесконечный ум с бесконечной волей. Все мы – четырехугольники широкие, низкие в воле или высокие, узкие в уме; он один – совершенный квадрат.
Как все существо его соединяет эти два противоположных начала, так и каждое из них в отдельности – воля и ум – соединяет в себе противоположные качества.
Память и воображение – вот первая в нем черта противоположностей умственных; обращенная к будущему динамика воображения и обращенная к прошлому статистика памяти.
«Память у меня изумительная. В молодости я знал логарифмы больше чем тридцати чисел; знал не только имена всех офицеров во всех полках Франции, но и места, где набирались эти части и где каждая из них отличилась, и даже какого политического духа каждая».
Проверяя впоследствии, уже императором, военные отчеты о сотнях тысяч людей, от Данцига до Гибралтара, он тотчас находил малейшие неточности: «Почему на острове Влахерне пятнадцать человек жандармов сидят без оружия?» – «Почему не упомянуты два четырехдюймовых орудия, находящихся в Остенде?» В 1813-м вспоминает, что три года назад отправил в Испанию два эскадрона 20-го конно-егерского полка. Помнит все военные отчеты почти наизусть, так что мог бы заблудившемуся в пути рядовому указать, по номеру его полка, местонахождение корпуса.
Но память для него – только неисчерпаемая каменоломня, где воображение добывает камень для своего исполинского зодчества.
«Император – весь воображение», – замечает Прадт. Можно бы сказать: «и весь память», так же как вообще весь – то умственное качество, какое в данную минуту нужно ему, и иногда противоположное тому, которым в минуту предшествующую он тоже был весь. Ум его – многовидный Прометей, во всё из всего оборачивающийся оборотень.
«Необычайное воображение одушевляло этого холодного политика, – говорит Шатобриан. – Разум его осуществлял идеи поэта. Он, конечно, не сделал бы того, что сделал, если бы при нем не было Музы».
«Я иногда верю, что возможно все, что этому странному человеку взбредет в голову, а при его воображении как знать, что в нее взбредет», – пророчески угадывает Жозефина при первом знакомстве с ним.
Воображение делает его таким же великим поэтом в действии, как Эсхил, Данте и Гете – в созерцании; музыкантом всемирно-исторической симфонии, новым Орфеем, чья песнь повелевает камням строиться в стены Града.
«Я люблю власть как художник… как скрипач любит скрипку… Я люблю власть, чтобы извлекать из нее звуки, созвучья, гармонии». И из всех гармоний величайшую – всемирное соединение людей.
Знание как творческое действие и знание как чистое созерцание – вот вторая в уме его черта противоположностей. Находить Архимедову точку опоры, волевую, действенную, как рычаг знания, умеет он, как никто. И вместе с тем радость чистого созерцания так понятна ему, что он иногда сомневается, не был ли рожден великим ученым и не изменил ли своей настоящей судьбе, покинув созерцание для действия.
«Вот для меня новый случай пожалеть, что, увлеченный силой обстоятельств, я пошел по иному, столь далекому от науки пути», – пишет он Лапласу, принимая от него посвящение «Небесной механики» и восхищаясь ее «совершенною ясностью». И в наступающих ужасах 12-го года, из Витебска, благодарит его за присылку «Теории вероятностей» – «одного из тех сочинений, которые усовершенствуют математику, эту первую из наук».
Тайную музыку чисел он чувствует так же, как Пифагор. В трудные минуты жизни читает для успокоения таблицы логарифмов, как молитвенник.
Возвращаясь из Египетской кампании во Францию на фрегате «Мюирон», когда спутники его в смертельной тревоге ожидают с минуты на минуту появления английской эскадры, которая давно уже гонится за ними, генерал Бонапарт спокойно беседует с членами Института Бертолле и Монжем о химии, физике и математике.
В 1815-м, после второго отречения в Мальмезоне, император говорит Монжу: «Праздность для меня – жесточайшая мука. Без империи, без армии я вижу теперь для души одну пищу – знание… Я хочу начать новую жизнь, чтобы оставить потомству достойные меня научные труды и открытия… Мы с вами изъездим весь Новый Свет, от Канады до мыса Горна, и в этом огромном путешествии исследуем все великие физические явления земного шара». Никогда еще, казалось Монжу, Наполеон не был так велик. Но слышатся далекие гулы орудий, и он снова бежит к своим военным картам и накалывает на них булавки; снова мечтает о войне – действии. Так и не узнает до конца, что ему ближе – созерцание или действие.
Целыми часами, в одной из покинутых комнат лонгвудского дома на Святой Елене, забывая все свои беды и муки, наблюдает жизнь муравьев; восхищается их умом и упорством в отыскивании спрятанного сахара: «Это ум, это больше, чем инстинкт, это настоящий ум… образец государственной мудрости. О, если бы такое единодушие людям!» В этой муравьиной мудрости, как в том жалобном вое собаки над трупом своего господина, он чувствует, что тварь может быть ближе человека к Творцу.
Целыми днями, уже больной, почти умирающий, наблюдает жизнь рыб в лонгвудском садке, особенно их любовные игры и войны; а когда от какой-то неизвестной причины, повальной болезни или отравы начинают они засыпать, не шутя огорчается, видит в этом дурную примету: «Значит, и я умру».
Раньше, когда еще был здоров, подолгу рассматривал географический атлас Лас-Каза с планисферою, беседовал о новых геологических гипотезах, о неизвестных причинах циклонов и ураганов, о постоянных воздушных и водяных течениях – этих могучих дыханиях Земли – не мертвой для него глыбы материи, а живого тела, великого Животного, так же как для древних ионийских философов. Да, после древних, может быть, только в Гете и да Винчи чувствуется такая же, как в Наполеоне, близость человеческого сердца к сердцу Матери-Земли.
Синтез и анализ – вот третья в нем черта умственных противоположностей. Синтез величайший, величайшая гармония Орфеевой скрипки – власти – есть всемирное соединение людей. Широта этого синтеза соответствует глубине анализа.
«Я всегда любил анализ, и если бы по-настоящему влюбился, то разложил бы и любовь мою по частям. „Зачем“ и „почему“ – такие полезные вопросы, что чем их больше задаешь себе, тем лучше». «Геометричность ума всегда побуждала его разлагать всё – даже чувства свои – вспоминает госпожа Ремюза. – Бонапарт – человек больше всего размышлений над причинами человеческих действий. Вечно напряженный в малейших действиях своей собственной жизни, постоянно открывая тайную причину всех своих душевных движений, он никогда не мог ни объяснить, ни понять ту естественную беспечность, которая заставляет нас действовать иногда без всякой цели и умысла». Последнее, впрочем, неверно: мотыльковая беспечность светских дам, вроде самой госпожи Ремюза, Наполеону, разумеется, чужда; но это не значит, что ему так же чужда непроизвольность, неумышленность «ночного сознания», интуиции.
Мера и безмерность – такова четвертая, в уме его, черта противоположностей.
Солнечный гений всего средиземноморского племени, от Пифагора до Паскаля – геометрическая ясность, точность, простота, Аполлонова мера, – есть и гений Наполеона. Стиль его напоминает стиль Паскаля, замечает Сент-Бёв; надо бы прибавить – и стиль Пифагора: «точно острием циркуля вырезанные слова» (Леви, «Наполеон»).
Как бы числовым строем устрояет он и хаос Революции, геометрической мерой умеряет его. «Я ввел всюду одинаковую простоту, ибо все, что добро, все, что красота, есть плод простого и единого замысла». Эта простота, красота совершенная – как бы солнечный божеский круг, вписанный в человеческий «квадрат гения».
И рядом с Аполлоновой мерой – безмерность Дионисова. Великое-прекрасное борется в нем с безмерным-чудовищным. «Границы человеческие были в нем превзойдены, – говорит Сегюр о кампании 12-го года. – Гений его, желая подняться над временем и пространством, как бы изнемогает в пустоте. Сколь ни велика была мера его, он ее нарушил».
Это безмерное, напоминающее зодчество атлантов, титаническое в замыслах его так пугает бедного Декре. «Император сошел с ума, окончательно сошел с ума! Вот помяните слово мое: он когда-нибудь отправит нас всех к черту, и все это кончится ужасной катастрофой». Или как сам Наполеон говорит: «Невозможность есть только пýгало робких, убежище трусов». Тут уже в самом деле безмерное похоже на безумное; тут геометрия трех измерений – только путь к четвертому; «квадрат» человеческого гения становится основанием божественной пирамиды, заостряющейся в одно острие, в одну точку: «я – Бог».
Впрочем, и эту титаническую безмерность он в конце концов побеждает божественной мерой, но уже в ином порядке – в жертве.
И в воле его, как в уме, – то же соединение противоположностей, тот же «квадрат гения».
Мир и война, Работник и Вождь – таковы два «противных согласных» лица этой воли. На войне – внезапные, как молния, разряды ее, а в мире – медленное усилье, капля, точащая камень.
Трудно решить, какое из двух слов лучше выражает волю его, – это, военное: «Надо ставить на карту всё за всё», или то, рабочее: «Рад бы отдохнуть, да запрягли вола – паши!» Трудно решить, где он больше герой – в величье побед или в смирении труда; в огне сражений, когда летит подобно орлам своих знамен, или в затишье работы, когда влачится как медленный вол.
«Работа – моя стихия; я создан для нее. Меру моих ног, меру моих глаз я знаю; но меры моей работы я никогда не мог узнать». – «Я всегда работаю: за обедом, в театре; просыпаюсь ночью, чтобы работать. Я сегодня встал в два часа ночи, сел на диван у камина, чтобы просмотреть военные отчеты, поданные мне накануне вечером; нашел в них двадцать ошибок и поутру отослал о них замечания министру; тот сейчас исправляет их в своей канцелярии».
Трижды в месяц подаются ему отчеты министерства финансов, целые книги в восьмую долю листа, наполненные столбцами цифр, и он проверяет их так тщательно, что находит ошибки в несколько сантимов. Каждые две-три недели просматривает отчеты военного министерства, составленные тоже в виде книжек: номерные, послужные, дивизионные, корпусные, артиллерийские, пехотные, инженерные, рекрутские, иностранных армий и проч., и проч. Он читает их жадно: «В чтении военного отчета я нахожу больше удовольствия, чем молодая девушка – в чтении романа». Иногда восхищается: «Этот отчет так хорошо составлен, что читается как прекрасная поэма!»
И все это складывается в уме его правильно, по отделениям, как мед в сотовых ячейках, или прозаичнее – он любит прозу – как «дела в ящиках конторского шкафа». – «Если я хочу кончить одно дело, я закрываю тот ящик, где оно лежит, и открываю другой, так что дела никогда не смешиваются, не затрудняют и не утомляют меня. А когда я хочу спать, я закрываю все ящики, и тотчас засыпаю».
Люди слабы, потому что рассеянны; гений есть внимание, а внимание – воля ума. Наполеон обладает этою умственной волей в высшей степени. «Сила и постоянство внимания – вот что отличает ум Бонапарта, – замечает член Государственного совета Редерер. – Он может заниматься по восемнадцати часов одной и той же работой или различными, и при этом я никогда не видел, чтобы ум его ослабевал или утрачивал гибкость даже в телесной усталости, в самом крайнем напряжении физических сил, даже в гневе; я никогда не видел, чтобы одно дело отвлекало его от другого. Не было человека более поглощенного тем, что он делал сейчас». – «Изумительна гибкость ума его, которая позволяет ему переносить мгновенно все свои способности, все свои душевные силы и сосредоточивать их на том, что в данную минуту требует внимания, все равно, мошка это или слон, отдельный человек или целая армия. Пока он чем-нибудь занят, все остальное для него не существует: это своего рода охота, от которой ничто не может его отвлечь» (Прадт).
Люди устают, но не боги и не вечные силы природы; так же неутомим и он.
«Сотрудники его изнемогают и падают под бременем, которое он взваливает на них и которое сам несет, не чувствуя тяжести» (Тэн). – «Будучи консулом, он иногда председательствовал на частных собраниях секций министерства внутренних дел, от десяти часов вечера до пяти утра». – «Нередко в Сен-Клу он задерживал членов Государственного совета от десяти часов утра до пяти вечера, с перерывом в четверть часа и в конце заседания казался не более усталым, чем в начале» (Пеле де ла Лозер). – «Он работает по пятнадцати часов, без еды, без отдыха» (О’Мира, «Голос с острова Святой Елены») – «Я мог рассуждать о каком-нибудь деле в течение восьми часов и затем перейти к другому, с такою же свежестью ума, как вначале. Еще теперь (на Святой Елене) я мог бы диктовать двенадцать часов подряд».
«Однажды, во время Консульства, на одном административном совещании заснул военный министр; несколько других членов едва держались на стульях. „Ну-ка, просыпайтесь, просыпайтесь, граждане! – воскликнул Бонапарт. – Только два часа ночи. Надо зарабатывать жалованье, которое нам платит французский народ“» (Редерер).
За семьдесят два дня последней французской кампании люди не понимали, когда он находил время спать и есть.
После страшного Лейпцигского разгрома, 2 ноября 1813-го, выезжает из Майнца, а на следующий день, 3-го, поздно вечером, выходит из кареты на дворе Тюильри: от Майнца до Парижа проскакал, нигде не останавливаясь. «Когда он вышел из кареты, ноги у него так затекли, что он едва стоял на них, и лица на нем не было от усталости. Но, наскоро обняв жену и сына, проводит весь остаток ночи с министрами, выслушивая их доклады, диктуя и отдавая распоряжения. Отпускает их в шесть утра, приказав министру финансов возвратиться в полдень: „Захватите, Годен, отчеты по казначейству, нам нужно над ними поработать вместе как следует“. В эти дни секретарь Наполеона, барон Фен, говорил графу Лавалетту: „Император ложится в одиннадцать вечера, встает в три часа утра и работает до ночи, не отдыхая ни минуты. Надо, чтобы это кончилось, иначе он себя доконает и меня с собою“» (Леви).
«За три года (Консульства) он больше управлял, чем короли за сто лет», – говорит Редерер. «Безмерно то, что я сделал, а то, что я замышлял сделать, еще безмернее», – говорит он сам.
И эта иступленная, невообразимая, нечеловеческая работа длится, без перерыва, без отдыха, тридцать лет.
«На таких людях не тело, а бронза», – говорит о Наполеоне Раскольников. Нет, тело, и очень слабое, может быть, даже слабее, чем у обыкновенных людей.
У Первого консула такой болезненный вид, что «кажется, он не проживет недели» (Альбер Вандаль, «L’Avènement de Bonaparte»). И потом, с годами, когда он уже окреп, – простужается от всякого сквозняка; при малейшем свете не может спать; от лишнего куска делается у него рвота; не выносит ни запаха свежей краски, ни тесной обуви; легко, по-женски, плачет и чувствует себя дурно. Вообще, обнаженные нервы. «Нервы у меня в таком состоянии, что, если бы не постоянно медленное кровообращение, я мог бы сойти с ума».
Но силою духа он побеждает слабость тела. «С телом моим я всегда делал все, что хотел». Есть тело «душевное» и тело «духовное», по апостолу Павлу, «психическое» и «пневматическое». Наполеон – один из величайших «пневматиков», хотя, разумеется, не в нашем, христианском, смысле. Как бы воочию проступает в нем тело «духовное» сквозь «душевное». Кажется, именно здесь начало Наполеоновой «магии».
В мрачных покоях Тюильрийского дворца он живет как суровый монах. Прирожденный постник, трезвенник. Мало ест: «как мало ни ешь, – все много». Пьет только воду с красным вином. Спешит во время еды: восемь минут на завтрак, пятнадцать – на обед; иногда забывает, что не обедал. Женщин ласкает с такою же поспешностью. «Впрочем, только пять-шесть дней в году женщины имеют над ним какую-нибудь власть, да и то…» – замечает с грустью Жозефина. Кажется, единственная роскошь его – нюхательный табак, лакрица с анисом для освежения рта, одеколон да паровые ванны.
Бессребреник: богатейший из государей в Европе, сам для себя никогда ничего не имел; даже Мальмезон куплен на имя Жозефины. «У каждого свой вкус, – говаривал, – у меня был вкус к постройкам, но не собственности». Выехал из Франции почти ни с чем, так что на Святой Елене вынужден продавать серебряную посуду и похоронен на счет англичан, своих тюремщиков.