Марианна Лаптева, Митя Корорин, Анна Лужбина, Катя Брезгунова, Николай Андреев, Игорь Масленников, Александра Бруй, Анна Суслова, Андрей Королев, Лидия Шафранова, Анна Пестерева, Ира Кузнецова, Екатерина Кудрявцева, Мария Монахова, Ольга Савченко, Анна Нейронова, Екатерина Златорунская, Вера Сорока, текст, 2023
Metamonada, иллюстрации, 2023
Крафтовая литература, 2023
Вера Сорока
Прозаик, сценарист. Публиковалась в журналах Esquire, «Волга», литературном журнале «Рассказы», «Иначе» и других сборниках современной прозы.
В 2022 году опубликована книга «Неделя жизни». Работает над романом о питерских монстрах.
Я собирала этот сборник с сирени до астр. Долго и, может быть, чересчур тщательно.
Нет, лучше начну по-другому, про другое долго. Я долго не понимала современную прозу. Не факт, что понимаю сейчас, но.
Но если вы спросите, что такое современная проза для меня, то отвечу вот как. Классика – это комфортабельный поезд «Москва – Владивосток» – долго, понятно, предсказуемо. Да, по пути странные персонажи и полузнакомые лица, но в целом вы ждете на платформе поезд, и он прибывает точно по расписанию – гудит, шипит, стучит. Это хорошая предсказуемость, но и она тоже начиналась как смелый эксперимент.
Современная проза – всегда эксперимент. И этим очень ценна для меня. Иногда приходит сверхскоростной поезд, иногда машина времени с Марти Макфлаем, иногда – дрезина с цыганским табором и медведем-машинистом. На дрезине циркачи, работники похоронного бюро, саперы и Евгений Бабушкин с котом, сидит на краю и болтает босыми ногами. Да, мы все его. Почти. В этом сборнике точно.
Современная проза – сборище странного и странных. Безголовых, бескожих, бесстрашных, слишком тонко чувствующих. От этих текстов почти всегда больно, но потом хорошо. Они говорят: «Я с тобой. Я живой. Тоже».
Я очень благодарна за возможность сделать этот сборник. За возможность собрать действительно хорошие тексты. Скажу честно – была уверена, что это не такое уж сложное дело и талантливые писатели валяются под каждой березой (максимум – сосной). Была уверена, что хорошего в разы больше.
В какой‐то момент накрыло отчаяние, ощущение, что я просто перестала понимать, где то самое, а где нет. Чувствовала, что ищу слишком долго – зацвели васильки. Но потом снова стало находиться, и даже там, где не искала.
Знаю, что‐то понравится очень, а что‐то совсем нет. И этим хороша современная проза. Она – не какая‐то константа, зацементированная школьным образованием. Она – возможность. Возможность для чего‐то невероятного, чего‐то странного, чего‐то нового.
Еще в университете, когда мы с друзьями смотрели голливудское кино, я в самом начале могла предугадать развитие сюжета. Сначала это было моей суперсилой, но потом стало скучно. Стало скучно всем, не только мне, потому что и вы, когда смотрите и читаете, чаще всего наперед знаете все ходы. Знаете, какой поезд придет на этот раз.
Хорошая современная проза не идеальна, как и все мы, но она умеет обманывать, умеет удивлять.
Именно поэтому мы собрались здесь, чтобы обмануться и удивиться.
Это очень хорошие тексты. Я и мои друзья писатели собирали их с сирени до астр. Мы спорили, обсуждали и искали истину. Истину, разумеется, не нашли, но нашли хорошие рассказы для вас.
Рассказы этого сборника – про замерший мир. Про мир, замерший во время локдауна, поездки в прошлое, во время карнавала или в ожидании автобуса. Про мир, замерший в ожидании мира. Про нас, замерших в ожидании жизни.
Только жизнь не замирает. Впрочем, про это тоже.
Я долго не понимала современную прозу. Не факт, что понимаю сейчас, но люблю. Без тонких разборов и веских причин. Надеюсь, и вы полюбите.
Очень благодарна моим друзьям – Александре Бруй, Евгению Бабушкину и Максиму Суворову. Спасибо, что мы сделали это. Спасибо, что мы на одной дрезине.
Евгений Бабушкин
Писатель
В этой книжке мне нравится вообще все.
Нас приучили, что за русскую литературу отвечают какие‐то деды в душных пивных и призрачных библиотеках вдоль Садового кольца. Но литература там и не ночевала. Она тут, перед вами: от Одессы до Берлина, от Хайфы до Москвы, от Тулы до Лимассола.
Это сложная книжка. Мы привыкли к легкотне: попереживали – и дальше побежали. А в этих рассказах застреваешь, о них спотыкаешься, они раздражают. Короче, они в вашей жизни надолго.
Это добрая книжка. Это особенно важно в наши дни озверения, когда русские писатели рвутся командовать полками.
Эта книжка мне дорога. Мы одной крови с авторами, ищем похожие вещи. Вместе с Анной Лужбиной мы учились классно молчать, классно кричать – с Марианной Лаптевой, не боялись смотреть в зеркала с Александрой Бруй, искали новые рецепты с Аней Сусловой, стучали по разным трубам с Ириной Кузнецовой – пробовали звук, – а с Верой Сорокой создавали монстров.
Эффект от всех восемнадцати текстов – как от большого счастья или большого страха: мир замер. Постояли – подышали – медленно движемся дальше.
Как‐нибудь его назовем, например Рони. Пусть он будет круглый, румяный, похожий на яблоко. Руки и ноги у него – палочки, голова – желудь, и желтый гороховый галстук под жилеткой. Рони живет в трехэтажном старинном доме, под самой крышей. Живет один, жена умерла, а детей нет. Работает Рони кондуктором поезда, носит черную форму и кожаную сумку на поясе.
Встает каждый день в пять утра, выпивает кофе, читает газету, бреет голову наголо, делает самокрутки (табак будет вкусный, допустим вишневый), носит их в оранжевом портсигаре, который случайно нашел на улице. Теперь дадим ему смешную привычку. Пусть он каждый вечер смотрит в бинокль. Стоит на любимом западном балконе и смотрит.
Дом напротив, улица, обрубленная магазином, церковная башня, колокол. А если смотреть налево, будет парикмахерская и кафе. Старая парикмахерша с черной ниточной бровью через весь лоб встряхивает передник. Официант с греческим носом поливает клумбу и, воровато оглядываясь, вынимает из кармана куриную ногу, завернутую в салфетку, и ест. На открытой двери у колокольчика сидит жирный голубь, кошка лежит на столе, не двигается, и она похожа на шапку. Вдоль домов идут старушки с корзинками, где‐то гудит трактор.
Рони складывает бинокль в футляр, садится в кресло, ноги тонкие в тапочках полосатых вытягивает вперед и дремлет. Пусть ему снится полный огород моркови.
Утренний поезд холодный, мокрый, свежий, будто только что принял душ. Рони качающейся походкой идет вдоль вагона, весь бодрый и радостный, с легкой утренней дрожью, с языка еще не сошел привкус кофе.
– Добрый день! Доброе утро! Как настроение? Как вам погода? Билеты, пожалуйста, покажите. Спасибо!
Шутит с заспанными старушками, они мягко хихикают в кулачки. Хлопает по плечам мужчин, женщинам предлагает журналы, детям раздает цветные билетики: «Как тебя зовут, малыш? А по буквам? Вот тебе настоящий билет, держи, не теряй!» – и садится в любимое кресло, уютно устраивает в нем спину, а когда поезд трогает и, весь гудящий, шипящий и резвый, нетерпеливо вздрагивая, набирает скорость – он смотрит на деревья, они будто заштрихованы карандашами, а небо выложено облаками, как шариками мороженого.
Марианна Лаптева
Мой дорогой Рони
В общем‐то, жизнь у Рони хорошая, как у любого другого. Бинокль на шее, оранжевый портсигар в кармане, газеты свежие, чего еще. А вот чего. Как‐то раз вечером Рони не мог найти свои тапочки. Искал под диваном, искал в шкафу, искал в стиральной машине и в корзине с бельем – нету. Посмотрел в мусорном ящике. Окурки, очистки, бумажки, обгрызенный кукурузный кочан… – нету. И не было у него гостей, и сам он давно не ходил в гости, а тапочки пропали. Пропали да и пропали, и ладно! Рони налил себе кофе, достал самокрутку из оранжевого портсигара, бинокль повесил на шею, вышел себе на балкончик – там башня и колокол, и кафе, и аист сидит на шпиле, жизнь хорошая. Хорошая жизнь у Рони.
В парикмахерской Роза приподнимает бровь.
– А может, ты их кому отдал?
– Не отдавал никому! Говорю ж.
– А может, ты… голову выше… их все‐таки выбросил? Я как‐то выбросила свои очки и забыла. Кошка потом нашла их на крыше…
– Да что ты! Не выкидывал я.
– Голову выше.
– На одно и то же место их ставил.
– Теперь ниже.
– Под шкафчиком. А пришел…
– На меня голову.
– Их нет. Понимаешь? Куда они делись?
– Бумбабук умахнул.
– Бумбабук…
– Готово. Смотри, как гладенько! – И шлепнула его по лысине. – Как коленка! Купи себе новые тапочки, не морочь голову.
– Да, да…
И снова утренний поезд таранит рассветную дымку, и солнце висит уже над полями, плоское и большое, похожее на тарелку, и редкий лес в легких солнечных кляксах, сонная станция. Поезд недовольно шипит, ему бы вперед, вперед, какие там остановки! Зевающие пассажиры туда-сюда, доброе утро, добрый день, покажите билеты, погода хорошая, будет дождь, приятной дороги. Рони сидит в своем кресле, на том же месте, но что‐то… что‐то внутри у него щекочется.
По выходным Рони заходит в кафе. Греческий официант приносит ему картофельники. Рони съедает две порции, выпивает бокал пива, любуется пышной клумбой, растущей из каменной черепахи, и аистом, что как раз полетел, низкими облаками, ищет глазами кошку.
– Кис-кис! Беата! Кис-кис! Беата!
Официант приходит забрать тарелку.
– Нет ее. Ушла еще на той неделе.
– Куда?
– Мне‐то откуда знать? К жениху, наверное.
– К жениху? Она же стерилизована.
– Кто ее знает. Ушла.
– И не возвращалась?
– Не-а.
– Какая‐то неделя потерь.
– Чего-чего?
– Да ничего. Держи деньги, вот. Привет маме.
А вечером старый фильм. Рони сидит в кресле, вытянув ноги, хохочет так, что пуговки на его домашней хлопковой полосатой рубашке трещат. На ночь выкуривает последнюю самокрутку, воздух вдыхает тихий, сиреневый, с запахом выстиранного белья. Уляжется на спину, погасит светильник и, засыпая, подумает о чем‐то далеком, грустном, уже невозможном; и будет снова целовать чей‐то нос, дуть в затылок и идти с кем‐то шаг в шаг, хохотать невпопад и шарфом заворачивать чью‐то шею. Но все это воспоминания, почти что сны, они как следы, оставленные в цементированной дорожке, а жизнь‐то, она хорошая.
Рони устал, вспотел, вытер блестящий лоб платком, сел на узенькую скамейку. За день он обошел весь город: был на главной площади в торговом центре, был на ярмарке возле церкви, был во всех маленьких лавках и магазинчиках, был даже на окраине города, где обычно продают ношеные вещи за пару копеек, там он споткнулся о бордюр, упал, разодрал коленку, там его облаяла злая собака, а магазин оказался закрыт, – но тапочек, тех самых, полосатых, из мягкой вельветовой ткани, сорок пятый размер, не нашел. То черные, то клетчатые, то в цветочек, а он хочет только такие, как были. Любимые.
Домой вернулся слегка расстроенный. Ноги гудят, спину крутит, лицо сгорело и шея. Снял горячие туфли, раскисший галстук. Подбодрил себя: в холодильнике – он помнит – пиво в темной стеклянной бутылке, холодное, сладковатое, с легким ароматом меда. И кресло, балкончик, бинокль, газета, сейчас, сейчас. Он мог бы проделать все это с закрытыми глазами. Кресло слева, газеты справа, открывашка на столике, бинокль посередине на крючке. И вот уже мягкое под спиной и задом упруго поскрипывает, бутылка приятно холодит руку, и ветерок только начал остужать лысину, как в один момент Рони замечает – что‐то не так. Нет на крючке бинокля. Он всматривается в полосатую стену, протирает глаза, двигает рукой в воздухе. Нет бинокля. Вот кресло, вот столик и открывашка, лампочка под потолком, полосатый (ну любит Рони полоски!) навес. Нет бинокля. И Рони забыл про пиво и про то, что устал и сгорел. Он бегает по квартире, двигает шкафы и тумбы, поднимает матрасы. Он смотрит в холодильнике, в ванной, в мусорном ведре. И на шкафах, и в коробках, даже под ковриками. Он кричит с балкона, испуганный, охрипший и мокрый:
– Эй, Роза! Я не оставил у тебя свой бинокль?
– Чего?
– Бинокль!
– Ты, Рони, деменцию, что ли, заимел? То тапочки, то бинокль…
И потом он писал объявление в газету: «Пропал бинокль». И писал заявление в полицию: «Пропал бинокль», и ходил по улице, невзначай заглядывал под скамейки, и звонил всем знакомым и между прочим спрашивал: «А не видел ты мой бинокль?».
И конечно, он мог бы пойти в торговый центр и купить новый, но почему‐то знал, что не сможет. Словно все бинокли, что были в мире, – исчезли, словно никто о них больше не помнит, будто бы их и не было. Будто никогда не было кошки Беаты, похожей на шапку, и никогда не было тапочек, и вроде все это мелочи, ничего страшного, но в Рони, внутри, где‐то между легкими и желудком, ноет, как старая, расковырянная болячка, чесотка или аллергия, и чем дальше, тем шире она становится, тем мучительнее зудит. И Рони уже не может спать, не чувствует вкус еды. Он уговаривает себя, что, в общем‐то, все хорошо: вот кресло, табак, газеты, жизнь‐то, вообще, хорошая, хорошая, хорошая, хорошая жизнь!
Утренний поезд плаксиво вздрогнул, дернулся и ползет, (банально) как гусеница. Он волочит нагретый живот по рельсам, шипит болезненно на станциях, а на опаздывающих пассажиров гаркает гудком. Рони следит, как мелькают одно за другим деревья, следит за билетами: добрый день. Ваш билет. Проходите. И только к концу смены он замечает, что в поезде не хватает вагона.
– А где вагон? – спрашивает у машиниста.
– Какой вагон? Ах этот? Не знаю. Утром уже так и было. Ты не заметил?
А вечером с улицы Рони куда‐то исчез фонарь.
– Под снос пустили. Ты что, не видел? – Роза выгнула брови.
Рони бродит по городу и на каждом метре замечает новую пустоту. Здесь был фонтан. А здесь росла слива. Под ней вечерами играли в шахматы. Ни сливы, ни шахматного стола. И каждый раз ему отвечают что‐то тоскливое, вроде: «Ах это? Не знаю, делось куда‐то. А что?».
Он страшно боится ночи. Сколько может, всматривается в телевизор (газеты исчезли еще утром). Рука гладит нагрудный карман в поисках портсигара, но и карман не находит. Что будет, если я исчезну, думает Рони, что будет, если исчезнет моя нога или ухо? А если глаз?
Он проводит пальцами по своим векам, по носу и подбородку, по щетинистой лысине. Он заставляет себя досидеть до утра, но на глаза надвигаются стены, мутнеет дерганое пятно телевизора. Он выходит на балкон и по привычке тянет руку к крючку. Нет бинокля. Он смотрит на улицу через сложенные биноклем пальцы. Теперь все кажется маленьким и далеким, и около пустой парикмахерской болтаются передники на веревке. А в старой церкви не хватает одной башни. И там, где раньше был колокол, вверх торчат деревянные балки. И нужно что‐то делать, прямо сейчас, в эту секунду что‐нибудь делать, потому что еще немного – и все, вообще все исчезнет, всосется, хлопнет. Он хочет позвонить Розе, но боится, дико боится тишины в трубке. И все‐таки позвонил. Гудок, еще гудок, пустота тянет воздух из трубки, пустота, сжавшись, течет по проводу, закручивается вместе с ним в кольца, сейчас она просочится сквозь восемь маленьких дырочек, сейчас она выползет, и стечет на пол, и расплывется, как маслянистая лужа, захватит его ноги, живот, руки, заползет в ноздри, залепит горло…
– Алло!
– Ну слава богу, Роза! Ты где пропала? Ты есть?
– Конечно, я есть, – со странными остановками говорит Роза, – а куда, ты думал, я денусь? Ты в порядке?
– Нет! Нет! Не в порядке! Ты видела, что творится?
– Конечно, я есть, – повторяют в трубке, – а куда, ты думал, я денусь? Ты?
– Роза?
– Конечно есть. Голову выше. А куда, ты думал, я.
– Роза! Роза!
– Конечно, я есть. Конечно я. Конечно. Есть. Я. Голову.
– Алло! Алло! Роза!
Гудки.
И что‐то хлопнуло внутри Рони, связалось в узел, упало в пропасть. Он отбрасывает трубку, бежит вниз по лестнице, толкает парадную дверь. О нет! Исчезла старая церковь. И парикмахерская, и кафе. На месте каменной черепахи в земле дырка. Дома плоские, точно вырезаны из бумаги. Аист взлетел и превратился в сложенный треугольник, махнул углами, выпрямился в тонкую линию и пропал. Исчезли звезды, все сразу, будто кто‐то выдернул из розетки гирлянду. А небо стало белым, натянутым, как клеенка.
А Рони все еще стоит там, на пороге своего дома. Он смотрит на исчезающие дома, деревья. На тротуар, что стал похож на дырявый, развернутый до середины рулон. И только дом Рони, единственный, еще здесь. Он пока не исчез, не стал бумажной картинкой. Рони трогает угол стены, широкие деревянные двери. Идет наверх, держится за перила. Пролет, лестница, поворот, коврик, дверная ручка. В комнате все еще горит свет, и даже холодильник гудит, постанывая. Рони не станет проверять, что у него внутри. Он сядет на кровать, руками обхватит голову и будет долго-долго смотреть на свои ноги и пальцы.
Наверное, это утро, потому что в голове Рони звенит будильник. Нет смысла варить кофе или завязывать галстук, потому что нет ни кофе, ни галстука. Рони плывет, как надутый шарик, по комнате, руками гребет воздух. Пролетает над столиком – от него осталась половина, – и Рони вдруг думает, что половину круглого столика теперь удобно поставить к стенке. Через распахнутое окно Рони попадает в белое, тупо-слепящее, бессмысленное, натянутое. Почему‐то он всегда думал, что пустота – черная. А она вот какая. Мимо летят стайками треугольники и квадраты. И две параллельные линии где‐то внизу подрагивают. Обрубок вагона беспомощно-грустный лежит на боку поперек линий и становится все короче, короче. Рони летит или плывет, да какая разница, над кругами, они как мелом нарисованные на доске. Лес? Или это уже поселок? А наверху черная точка с тремя расходящимися лучами, острыми, что можно о них порезаться. И дальше – белое, бесконечное и плотное, и его ни перелететь, ни переждать, ни пережить. И Рони возвращается к своему дому, приземляется прямо на крышу. Круглый, румяный, яблоко, голова – желудь. И так хочется здесь закончить, но Рони, мой бедный Рони, разве он заслужил? Называйте это как хотите, рояль в кустах, бог из машины, но в конце‐то концов!
Какая‐то черная форма, не квадрат и не прямоугольник, но знакомый контур (может быть, это бывший сарай?), летит над Рони, взмахивая краями. И Рони, заметив ее боковым зрением, вдруг вскакивает на своей крыше, подпрыгивает и гребет руками. Рони хватает форму за самый угол и на лету сворачивает ее в трубу. Потом рвет ее на две части, соединяет их вместе и подносит к лицу.
И смотрит долго-долго в белую пустоту: квадратики, треугольнички, линии, мелкие точки. Придется здесь повозиться, думает Рони, но ничего. Жизнь‐то, она…
За окном раскупали туалетную бумагу, кончались аппараты ИВЛ, росла температура запертых по домам, но с Борей было не это – пропал запах самого Бори. Света его больше не слышала.
Подумала, что заболела, но вот ряженка пахла ряженкой, тыквенный суп – разогретым пластиком, курьер пах ветром и велосипедами, а Боря не пах.
Пробовала вспомнить, как Боря пах раньше – когда попросил сигарету, чтобы познакомиться, когда вытащил на крышу в центре, когда съехались туда, где теперь заперлись. Память отказывалась воспроизводить запахи, только настаивала, что запах был, а теперь на его месте – тоска или что‐то такое.
Внешне Боря тоже менялся, или, может, свет так падал в эту квартиру, что тут у него стало больше, тут меньше, на жопе мялось, с боков свисало, и с боков лица свисало, а раньше не были в этой квартире так долго подряд, вот и не замечала.
Вспомнила, что был секс. Подумала, что все‐таки заболела, только особой мутацией, о которой не говорят и не пишут. Цепочка такая: вирус китайский, китайцев много, китайцы контролируют рождаемость, нет запаха – нет феромонов – нет желания. Ничего нет, а ты живи вперед, через не хочу – коммунизм у них. У нас, когда был, секса тоже не было.
Какое‐либо движение за окном совсем прекратилось, только листья на ветру и курьеры, жизнь тянулась безвкусно.
«Сука, чтоб ты жил так, как ты код пишешь», – удаленно работал Боря.
«Боря, ты меня чувствуешь?» – попробовала узнать.
Боря сломался и завис.
Луна стала пялиться на них каждую ночь в районе одиннадцати. Лежали без одеяла на простыне, Боря выборочно зачитывал ленту: зараженных 218815 (+20663), умерло 8810 (+862), выздоровело 84114 (+2154), Росстат зафиксировал рекордное подорожание овсянки.
Закрывала глаза, простыня растягивалась в бесконечное снежное поле, Борин голос оставался рядом, сам Боря уносился куда‐то в полевую даль, терялся в темноте на другом краю. Открывала: нет, вот, лежит, не пахнет. Закрывала – поле, русское поле домашнего ненасилия, набор слов из сожителя и больше ничего между ними, пустота, светит луна и не падает снег, лежит, не тает. Боялась протянуть руку и коснуться – нравилось, что его голос тут, а тело черт-те где далеко. Какое‐то новое чувство.
Митя Корорин
У Бори пропал запах
Проснулась оттого, что дышали не в такт, спотыкались: вдох она, вдох он, выдох она, выдох он. Боря стал дышать на слабую долю. А раньше спали долго, синхронно.
Лизнула плечо, пока спит. Ничего. Но каким‐то же был Боря на вкус, как иначе жили два года?
Сварила кофе, вскрыла сырок, достала инстаграм. Вошел незнакомый, рыхлый, в жеваных трусах, задернул штору, открыл холодильник, «а сыр еще есть?» – спросил. «Посмотри в дверце», – ответила и удивилась, зачем делать в ее кухне темно? Отдернула штору, улыбнулась солнцу. «Не могу же, когда ярко так», – хнычет. Удивилась, почему он просит «еще» сыр. Она уже давала этому мужику сыр? И недостаточно? Подошел грустный, сморщенный, задернул обратно. Рейдерский захват. Борьба со светом. Света проиграла. Боря бы не допустил. Но Бори нет.
Стояла, смотрела, как хмурый этот ест ее сыр в полутьме. Решила, что теперь, наверное, все‐таки переболела: Марине вон вся курица стала горелой, Сашку от кабачков выворачивает, а ее – от вот этого обвисше-помятого.
Оделась, вышла в пустую улицу, вдохнула весну, арендовала велосипед, заново училась ездить, дышать, оглохла от запахов – пахло все.
Каталась наперегонки с курьерами, смотрела на брошенные в витринах кеды, раскачала качели на бульваре, заказала еды туда же. Из домов выходили еще переболевшие, сбрасывали с себя запертость, разминали затекшее, строились клином, улетали из города – откатывала первая волна.
«Не стре-ко-чет жил-ка моя! – Сухой дед на скамейке пытается нащупать в запястье жизнь. – Нет-и-хо-ро-шо!» – поет.
Света крутила педали, пока не кончились дома, не выросли деревья, не потекли поля. Нашла холм с долгим пологим спуском. Разогналась, сняла ноги с педалей, полетела.
Мы втроем в одной кровати, над нами глаза во весь потолок. Глаза и видят, и слышат. Мы шепчемся только под одеялом, чтобы глаза не следили за нами.
Мама рассказывает нам про обычных людей. Я вылезаю из-под одеяла, а сестра остается с мамой, продолжает шептаться. Глаза на потолке прислушиваются. У глаз золотые ресницы, зеленая радужка, узорчатые веки.
Выхожу из дома. Вдалеке огонь, вокруг него люди-деревья. Они держатся за руки, поют гимны. От пения по коже бежит холодок. Среди берез ходят длинные тени. Время такое, что березы плачут, льют березовый сок, и мне хочется плакать с ними.
Возвращаюсь в дом. Сестрина белая нога торчит из-под одеяла. По стене мелькают медные блики. Стучит крыльями пузатый мотылек. Мимо идущий человек застывает у входа, тень от него – на всю стену. В руках он держит ветви деревьев. Сестра выглядывает, только глаза блестят в темноте. У нее лицо такое же, как у меня, а тело другое. Я хотела бы быть ею. Все вокруг хотели бы быть ею. Мы все здесь – люди-деревья, но выглядим как обычные люди. Только моя сестра меняет кожу на древесную кору, покрывается плотными шишечками.
Моя сестра становится деревом. К ней ходят, чтобы посмотреть, погладить, пощупать. К ней ходят, чтобы вылечить бесплодие. Ею любуется бог, потому что ему любопытно. Только маме не нравится то, что сестра становится деревом. Мама говорит, что у сестры рак. Мама говорит, что сестру нужно лечить.
Теперь каждую ночь мама шепчет про обычных людей. В общине их называют молочными, но мама теперь говорит по-другому. Мама меняет язык и смысл. Она родилась с обычными людьми, сбежала с древесным богом. Мы родились в общине, среди людей-деревьев. Под одеялом все влажно от слез, пота, слюны. Слова от этого еще гаже. Мама жалуется на жизнь, говорит нам, о чем не думала. Не думала, что будут болезни. Не думала, что будет страшно. Не думала, что будет стыдно. Не думала, что будет одиноко. Не думала, что наступит разочарование.
Чем больше веры, тем сильнее разочарование, так теперь говорит мама. Ночь длинная, гимны заглушают шепот. У обычных людей есть города, деревни, поселки, села. В их домах душевые кабины, зубные щетки, ватные палочки, шоколад, кофе. Это лучше, мыть их посуду. Это лучше, мести их дороги. Это лучше, выносить их дерьмо. Когда наступит наш конец света, обычные люди о нем не узнают, потому что ничего не изменится.
Анна Лужбина
Люди – это деревья
Сегодня праздник березовой рощи. Мы поливаем кровью березы, танцуем на прямых ногах. Луна наблюдает за нами из неба. Бог садится на деревянный трон. В его руках шелестящие ветви. Он двигает ими вверх и вниз. Кажется, что он поднимается в небо, как большая древесная птица.
Мы – часть большой души-планеты. Мы – отсеченные ветви мирового древа. Мы здесь, чтобы прожить жизнь праведно, а после прорасти корнями в землю. Неужели мы так сильно боимся смерти, что готовы предать нашу веру, мама?
Я пою песни общины, звоню в колокольчик. Раскрываю рот так сильно, что болят губы. Люди – это деревья. Люди – это деревья. Люди – это деревья. Когда мы среди берез, обычные люди нас даже не видят, не слышат. Мы для них – зеленые призраки, трепыхание ветра, звуковые волны. Мы укрыты в храме природы, спрятаны, как древние идолы. Мои руки твердеют от крови. Босые ноги влажно целует земля.
Сестре снятся вещие сны. Ей снится, как великое древо скидывает свои семена. Ей снится, что у обычных людей волчьи лица, коровьи хвосты, кабаньи копыта. Ей снится ласковый шелест берез. Затопленные молоком церкви. Треск желудя, разрываемого ростком. Медленные разговоры камней. Ускоренное журчание ручья. Когда она рассказывает про свои сны – я затыкаю уши, надеваю маску из дубовой коры. Глаза на маске нарисованы, и мне достаточно.
Сестра застывает с улыбкой. Все смотрят на нее, раскрыв рты. Кто‐то ласково звонит в колокольчик, когда она молчит. Кто‐то молитвенно соединяет пальцы. Сестра рассказывает, как мы с ней уйдем из общины. Поднимает прямую бледную руку, покрытую шишками. Не так уж это и похоже на кору, но все видят иначе.
Мы соберем новых людей-деревьев, так говорит сестра. Она видела этот сон трижды. Я чувствую ее ложь, ведь мы выросли в одной утробе. Во рту моей сестры кислые слова матери.
Бог поет нежные гимны, поправляет длинные волосы. Девушка-дерево рисует ему на лице рыжую птицу-феникса. Бога родила земля, он вырос как каштан на великом древе. Мама говорит, что бог похож на Джареда Лето. Я не знаю, кто это такой. Мама сказала, что бог боится за свою красоту, ведь почти вся община – женщины. Он знает, что у сестры болезнь, поэтому перестал ее трогать.
Ночью я ложусь рядом с богом.
– Я верю твоей сестре, – ласково говорит бог. – Ведь люди – это деревья, люди – это деревья, кожа твоей сестры становится корой. Ты, кстати, не трогала ее? У тебя нет этих шишек?
Я громко говорю все, что знаю. Говорю, что вещий сон – это ложь. Они просто хотят жить в городе. Они просто хотят стать молочными людьми. Они хотят, чтобы их отпустили. Они не хотят оставлять меня, потому что любят. Бог чешет пупок. Откуда у бога пупок?
– Я верю не тебе, а твоей сестре, – говорит бог после паузы. – Какой смысл уходить просто так? Обычные люди вас даже не заметят. Говорят, они скоро перестанут видеть животных. Говорят, они считают, что земля круглая. Мы не будем преследовать вас, когда вы уйдете. Давай спать, дорогая, я очень устал.
Бог очень устал. Его зрачки расширены, глаза кажутся черными. Бог моргает медленно. Раньше я думала, что под его кожей не то, что у обычных людей. Бог собирается с силами, идет в туалет. Слышно, как льется моча. Слышно, как он сморкается. Почему я не слышала этого раньше? Простынка пахнет потом. Подушка пахнет спиртом. Я лежу на спине. Во весь потолок – глаза. Сбоку полочки-уши. Ноздри божьего дома покрыты паутиной, на чердаке – пчелиный улей. Гудят, гудят пчелы, делают мед.
Я просыпаюсь от щекотки. По моей руке ползет жук. Спинка шершавая, через прорезь видны темные крылышки. Мне хочется быть жуком. Я выпускаю жука в небо, и он улетает вверх кругами. Ночное небо ржавеет. В ночном небе растекается солнце. Может, время уйти. Может, я смогу вернуться. Я не знаю, как делать выбор. Раньше мне все объясняли. Может, эта боль – разочарование. А что, если сестра умрет? Что будет, если сестра умрет?
Я возвращаюсь домой, но наша кровать пуста. Я поднимаю одеяло, смотрю на мятую простынь. Мне кажется, что кровать еще теплая. Мне кажется, еще слышен шепот.
Солнце встает медленно. Я выхожу из дома, не закрывая дверь. Я хочу застыть в середине между семьей и общиной. Вокруг стоят идолы, смотрят мокрыми глазами. То ли слезы, то ли дождь, то ли роса. Они не могли уйти далеко, сестра еле двигается. Солнце встанет быстрее, чем сестра сделает шаг. Они должны были дойти до пруда. В небе летают жуки. Березы льют сок, их корни покрыты кровью. Белое, черное, красное.
У пруда я вижу, как они отдыхают. В воде отражается солнце. В голубом белеют кувшинки. Заметив меня, мама улыбается. Дальше мы идем молча. Нам не о чем говорить. В сухой траве прыгает саранча. Живот крутит от голода. Когда мы дойдем – каждый пойдет своей дорогой, ведь дорог очень много. Эти дороги ничто не связывает. Что может дерево среди молочных людей? Стать деревянной фигуркой. Бревном в стенах дома. Идолом, игрушкой, скалкой, миской, книгой.
Когда солнце садится, мы выходим к деревне. Мама говорит, что из деревни можно добраться до города. А еще здесь есть какая‐то знахарка. Знахарка давала маме травяное лекарство, чтобы мы выросли счастливыми. Один из домов стоит с края, у забора пасется корова. Узорчатый домик ярко-зеленого цвета, на заборе горшки с цветами. Мама подходит ближе. Говорит, что эти цветы – фиалки. У домика открывается окно, и в окно на маму смотрит женщина. У женщины выцветший красный платок, загорелое лицо, темные морщины.
– Нам нужны врачи, у вас есть врачи? – спрашивает мама.
Женщина шарит глазами по воздуху, смотрит мимо. Корова подходит к фиалкам и тянет к ним толстый язык.
– Нам нужен автобус в город, – говорит мама громче.
– Зорька, фу! – кричит женщина. Корова оборачивается, смотрит грустными глазами.
Женщина поднимает стакан с молоком, пьет. На губах у нее белый след.
– Мака-а-а-р-ар! – кричит женщина, глядя сквозь наши головы.
– Вы нас не видите, – шепчет мама.
Женщина закрывает окно, скрипит дверью. Выходит на крыльцо, смотрит с прищуром и хитрой улыбкой, ставит на бока руки. В соседском доме кричит петух. Я оборачиваюсь: через ромашковое поле идет мужик, на плече у него коса. Коса блестит на закатном солнце. Все вокруг краснеет, будто смотришь через цветное стекло. Из неба падают редкие, легкие капли. Холодно шелестит трава.
– Нам надо уходить, – говорю я, глядя на сестру. – Мне надо уходить.
Лицо у нее совсем бледное. Она поднимает прямую руку. Вместо указательного пальца тянется ивовая веточка. На ней пушистые, в желтых крапинках, соцветия.
Нога стояла в углу за телевизором. Иногда я тайно извлекала ее оттуда, пока взрослые не видели, и разглядывала. Тумбочкой для телевизора служил старый чемодан, сам по себе довольно интересный – большой, с двумя огромными пряжками. Он был поставлен на попа и укрыт салфеткой – символом окончательной победы оседлой жизни над кочевой. На салфетку был водружен телевизор. А нога стояла в самом углу за ним.
Мне нравилось в ней все – что она была такая огромная, от ступни до самого бедра. Что она была в кожаном футляре. В извлечении ее из футляра была какая‐то тайна. Открывалась крышка и показывалось гладкое, отполированное основание. Потом можно было вытащить ее всю и играть с застежками.
Когда в клубе поэтического анализа (я увлекалась) мы изучали литературные тропы – метонимию и синекдоху как ее частный случай, – эта отполированная нога все время крутилась в моей голове как пример замены целого – человека, моего деда – его частью, протезом в углу за телевизором. А когда я была в Америке по обмену, в семье, где я жила, на каминной полке стоял аккуратный сосуд «здесь наша мама».
Я никогда не видела деда. Он умер за восемь лет до моего рождения. Дед в моем представлении собирался по частям. Однажды я вытащила с полки старую коробку с диафильмами, открыла ее. Среди баночек с пленками лежал пакет из-под молока с отрезанным верхом. В него были сложены сокровища, связанные с дедом: краски в плоской жестяной коробке, очки в футляре – я надевала их, и мир расплывался, они были мне велики и падали. Его удостоверение художника.
Катя Брезгунова
Нога
Я часто разбирала и раскладывала эти сокровища, примеряла очки, примеряла на себя этого человека. Постепенно добавлялись кусочки мозаики. Был художником. Был геологом. Умел шить рубашки и трусы. Готовить. После развода дети остались с ним. Любил жену. А она его? Я никогда не узнаю. Воевал. Трое суток в горе трупов, в вагонетке. Ожил. В конце жизни война проснулась в его голове. Попал в психушку.
Сбежал. Бросился под поезд. Папа ходил опознавать его в морг. Папе было двадцать два тогда.
Папа очень хотел мальчика, а родилась я. Сначала я думала, дело во мне. Но нет, дело было в нем. Он хотел мальчика, чтобы назвать его Михаилом, чтобы продолжилась дальше линия трудновыговариваемых кареглазых мужчин: Константин Михайлович – Михаил Константинович – Константин Михайлович – Михаил Константинович… Но тут вклинилась я и сломала этот ритм.
Когда было популярно играться с face app и все преобразовывали себя в женские или мужские сущности – я тоже поддалась. Попробовала. Загрузила свою фотографию. Нажала на кнопочку преобразования. Вздрогнула. С экрана телефона на меня смотрел дед.
Их собрали в старом большом кабинете. Душно и пахнет потом. И страхом – он в полиции пахнет как смесь чеснока, водки, дешевых сигарет и мятной жвачки. Львович матерится и три раза в минуту произносит «ка-та-стро-фа!». А она только и думает, что уже пять лет носит эту ужасную неудобную форму, а ее муж, Никитка, так ни разу и не попросил трахнуть ее в ней. Они не использовали наручники. Дубинку. Ничего. Только какой-то слюнявый, простой, безголосый секс. И вот Львович говорит, что их отделу конец. Все вздыхают и прячут глаза. Это нам конец, Никитка, решает она. Хрен с ним, с отделом.
В Инстаграме утром советовали благодарить мир за то, что он нам дал. Она закрыла глаза и попыталась сказать «спасибо». Кому? Чему? Первое же воспоминание – ванная, стеклянная полочка у зеркала, на ней – его спрей для носа, на белоснежном стволе – кусочек козявки. К глазам подступили слезы, к горлу – рвота. Так что все благодарности она смыла в унитаз.
Работать будет некому, Львович, так что да, грози еще, напишем мы все заявления, и чо? Кто сюда припрется? С районов наберут? Макс был экскаватором, он пёр и делал как надо. И вот Макса больше нет. На него теперь повесят все, что можно, и хищения внутренние, сто процентов. А могли бы похоронить по-человечески. Запретили они, блин, приходить. Как тут не двинуться? Если даже Макс не выдержал. Сучья работа. Лежит он теперь с простреленной головой в деревянном ящике, в земле, один, и ничего, ему все равно, он сумел всех послать, сумел уйти как‐то даже красиво, а им что – продолжать мариноваться, слушать про ка-та-стро-фу, выживать, блин.
Она трет пальцами ключ от машины, такой холодненький, как и брелок «мерседеса», и это металлическое спокойствие вызывает зависть. Почему я не кусок железки? Не ключ, не нож, не ржавая арматура, почему мне не хоть бы хны? Не могу наплевать на Никиту, не могу написать заявление, уехать в Москву, найти себе мужика с баблом, гонять по барам, не знаю, что там еще делают, в театры ходить? Я не металл, я детская противная игрушка, которую сжимают в ладони, и она отвратительно надувается, вылезает сквозь пальцы. Пыжится.
Николай Андреев
Вещдок
Львович отправляет всех за листочками. Как в школе, сука. Напишем, напишем, не ссы, начальник. Только ты же их в ящике запрешь. Ну, может, пару человек турнешь для показухи. Проведете вашу сраную внутреннюю проверку, которая выявит, что лейтенанта Белоусову бесит муж, что лейтенант Белоусова с ума сходит от желания подчиниться крепкому мужику, коим гражданин Белоусов не является, что лейтенанта Белоусову ни черта не заводит стрижка из барбершопа, просмотры «Игры престолов», скачанной с нарушениями законодательства РФ, привычка закрывать крышку унитаза, поездки на дачу к родителям, и вообще, вся жизнь лейтенанта Белоусовой – это коровья лепешка дерьма, которая медленно засыхает и привлекает только мух.
Она специально неразборчивым почерком пишет, что требует Львович, кладет ему на стол, идет к себе. Там никого – четыре стола пусты, Макс уволил себя по собственному желанию, где Серега и Фил, она не знает. Садится, закидывает ноги на стол, чтобы в очередной раз убедиться, что форменные туфли – уродство. Закуривает.
Скучно – пиздец.
На столе у Фила ключи от знаменитого железного шкафа. По регламенту в нем вещдоки, а по сути – избранные средства развлечения в их кабинете. Она встает, бросает окурок на пол, давит его. На тебе, скотина. Лейтенант Белоусова желает бесчинствовать.
За спиной пищит телефон. Неинтересно.
Ключ слегка заедает, поддается, она открывает шкаф. Его дверца – тяжелая и прохладная. Достает открытую бутылку портвейна, изъяли у коммерса на всякий случай, вдруг отпечатки, ха-ха, пробку долой и вот так, из горла, ммм, вкусно! Сладко на языке. Жжет в горле.
– Белоусова! Ты чо?
В дверях стоит Фил, живот оттягивает серый свитер. Он почти лыс, те волосы, что еще тешатся надеждой остаться, серебрятся в свете галогенов лампы.
– Давай за Макса, а что?
– Все и так на ушах. А ты вещдоки опустошаешь.
Он выхватывает у нее бутылку и прикладывается губами к горлышку.
– Ох, бля. Хорошо же. За Макса! – Пьет еще.
Она смеется и тянется к портвейну.
– Рано тебе еще. Ты же будущая мать!
– Ага. Хрен вам, не рожу никогда, не дождетесь.
– А муж в курсе?
– А то.
– Тогда смотри, что у меня есть.
Он роется в шкафу и достает пакетик с белым порошком.
Они примерно час обсуждают Макса, говорят громко, ржут. Она не выдерживает и признается, что всегда мечтала о таком мужике, как Макс.
Целовала бы его шрам и целовала. Чувствует, что пьяная и что лучше заткнуться, но слова лезут и лезут.
Фил кивает и слушает. Потом лезет целоваться. Она сильно бьет его в живот. Тот выдыхает и корчится от боли. Шипит «сука» и уходит, пытаясь хлопнуть дверью, но та настолько стара, что застревает в сантиметре от косяка.
Лейтенант Белоусова берет телефон.
«Беляш, привет! Это Макс» – горит на экране сообщение.
Номер незнакомый.
Так ее называл только он. Дебильный розыгрыш.
«Иди нах» – пишет она.
А сердце не унимается. Портвейн допит. Но есть еще коньяк.
«Это правда я. Ты что, поверила, что я вот так съебну?»
«Докажи».
«Твой мерс ты купила на деньги, которые взяла, когда нас вызвали на покойника в той хате на Московском».
Пауза. Пауза. Пауза.
«Они лежали в войне и мире. Там вырез был под них».
Бля. Коньяк, еще чуть-чуть. Ноги не слушаются.
«Беляш, приезжай. Хочу напоследок с тобой. Тебя хочу, Беляш. Потом сваливаю за границу».
«Что за хрень».
«Серьезно. Меня сильно подставляли, надо было мутить что‐то».
«А кто тогда там».
«Бомжа подложили».
«Макс это чо правда».
«Приезжай, Беляш, я долго о тебе мечтал».
Кабинет смазывается, она видит только пятна – столы соединяются в одну сплошную линию, линолеум как будто жидкий, а свет от лампы можно пощупать.
«Где ты».
«Недалеко, на Татарке и Пушкина дом».
«Если ты лжошь…»
«Увидишь».
Он сбрасывает адрес.
Она идет в туалет, сгибается перед унитазом, засовывает в рот ладонь целиком, но ничего не выходит. Ключи в руке, про «мерс» он знает, только он. Он. Макс. Она открывает воду, снимает блузку, проводит холодными мокрыми руками по груди, животу. Засовывает пальцы в трусы, нюхает. Одевается.
В кабинете распахнутый шкаф нарушает регламент. Она роется внутри, потому что хочет порадовать Макса. Если это правда он. Находит – черная блестящая юбка. D и G. Достает из полиэтилена, протирает влажными салфетками, скидывает свою, меряет чужую. Сидит, и хорошо сидит. Макс. Для тебя.
Пишет: «Еду».
Трезвая лейтенант Белоусова так не поступила бы. Она вслух произносит эту фразу, и язык не может четко связать слова. Сука. Куда я. А разве не этого хотела? Разве не за такое надо благодарить по утрам жизнь? И вообще, я написала заявление, все, меня нет. Может, с ним, за границу?
Она ведет машину осторожно, слишком резко жмет на тормоз. Тут ехать – пять минут, почти по прямой. Сворачивает с Дзержинского на Татарскую, улица пуста, можно и прибавить газу. Пугается скорости, снова вдавливает тормоз слишком сильно, «мерс» ведет в бок, и он чпокается в столб.
Она выходит, бьет ногой по серебристому крылу. Вон дом. Хер с ним. Оставлю тачку здесь. Пикает сигналкой и идет. Лейтенант Белоусова объявляет режим «насрать». Смеется громко, пусть все слышат.