Библиотека журнала «Неприкосновенный запас»
Сэмюэл Мойн
ПОСЛЕДНЯЯ УТОПИЯ
Права человека в истории
Новое литературное обозрение
Москва
2024
УДК 341.231.14
ББК 67.400.32
М74
Редактор серии А. Куманьков
Перевод с английского А. Захарова
Сэмюэл Мойн
Последняя утопия: Права человека в истории / Сэмюэл Мойн. – М.: Новое литературное обозрение, 2024. – (Библиотека журнала «Неприкосновенный запас»).
В наши дни права человека позволяют говорить о международной справедливости на языке, понятном миллионам. Однако сама концепция, на которой основано правозащитное движение, стала известной всего несколько десятилетий назад, коренным образом изменив наши представления о способах и методах улучшения судьбы человечества. Книга Сэмюэла Мойна – это попытка изучить революцию в области прав человека и разобраться в ее причинах и последствиях. Автор показывает, как концепция прав человека после 1968 года стала одновременно прибежищем последней политической утопии и механизмом ее реализации, придя на смену мечтаниям о революционном коммунизме и национализме. Следует ли относиться к этой идее как к наследию, которое необходимо беречь, или права человека – это изобретение, которое нужно изучать и неустанно обновлять? Сэмюэл Мойн – профессор юриспруденции Йельской школы права и профессор истории Йельского университета (США), специалист по европейской интеллектуальной истории.
В оформлении обложки использованы фотографии Карла Блоссфельдта из серии Plantstudie. 1928 г. Рейксмузеум, Амстердам / Rijksmuseum Amsterdam.
ISBN 978-5-4448-2391-0
Copyright © 2010 by the President and Fellows of Harvard College
Published by arrangement with Harvard University Press.
© А. Захаров, перевод с английского, 2024
© И. Дик, дизайн обложки, 2024
© ООО «Новое литературное обозрение», 2024
ПРОЛОГ
Когда люди слышат фразу «права человека», в их воображении возникают ассоциации с вековечными моральными заповедями и высокими политическими идеалами. И это вполне объяснимо. Ведь они держат в уме привычный для них набор непоколебимых либеральных свобод, а иногда еще и более широкий свод принципов социальной защиты. Но, помимо этого, они думают и о чем-то большем. Упомянутая фраза подразумевает изменение мира к лучшему, создание нового порядка, в котором достоинство каждого индивида будет под надежной международной защитой. Это очевидно утопическая программа: из‐за политических стандартов, которые она отстаивает, и эмоционального подъема, который она вызывает, ее связывают с образом мира, пока еще не существующего. Эта программа обещает покончить с нерушимостью государственных границ, постепенно заместив постулаты суверенной государственности авторитетом международного права. Она с гордостью предлагает угнетенным всей планеты перспективу лучшей жизни. Она может воплощаться – где, разумеется, подобное возможно, – во взаимодействии с государственными властями, переключаясь на безапелляционное обличение упомянутых властей, когда те начинают попирать элементарные правовые нормы. Права человека, трактуемые в описываемом ключе, сегодня определяют самые возвышенные устремления как общественных движений, так и политических структур – государственных и межгосударственных. Они вселяют надежду и побуждают к действию.
Поразительно то, насколько быстро эта программа получила широчайшее распространение. На протяжении 1970‐х годов моральные установки жителей Запада изменились, открыв простор для такого утопизма, которому удалось породить международное движение в поддержку прав человека, никогда ранее не существовавшее. О незыблемых правах человека было заявлено еще в эпоху Просвещения, но практические результаты тех давних деклараций оказались настолько самобытными – вплоть до совершения и оправдания кровавой революции, – что из них вырисовывалась совсем другая концепция. В 1948 году, после Второй мировой войны, была принята Всеобщая декларация прав человека. Она, однако, стала не столько возвещением новой эры, сколько траурным венком, возложенным на могилу угасших надежд военного времени. Мир, на мгновение открывший глаза, вскоре вновь взялся за старое, отвернувшись от своей послевоенной повестки, которая начала было складываться на фоне появления на свет Организации Объединенных Наций – главного спонсора Всеобщей декларации. Для США, СССР и Европейского континента, который две державы-победительницы делили между собой, на первый план вышло соперничество двух главных идеологий холодной войны. Борьба за деколонизацию империй сделала холодную войну глобальной, невзирая на попытки некоторых новых государств уклониться от противоборства сверхдержав и проложить собственный политический курс. Соединенные Штаты, которые в период Второй мировой войны раздували всеобщие надежды на становление в послевоенные годы нового порядка и даже ввели в ограниченный оборот идею «прав человека», вскоре отказались от этого словосочетания. Что же касается их конкурентов в лице Советского Союза и антиколониальных движений, то для них дорога в будущее связывалась в первую очередь с коллективистскими идеалами эмансипации – коммунизмом и национализмом, – а не с правами личности и их закреплением в международном праве.
Даже в 1968 году, который ООН провозгласила «Международным годом прав человека», обсуждаемые здесь права оставались не более чем периферийным принципом, который на практике почти никем не отстаивался. Конференцию, отмечавшую двадцатую годовщину Всеобщей декларации, которая задумывалась, чтобы напомнить о забытых принципах и попытаться оживить их, ООН решила провести в Тегеране. Это было необыкновенное зрелище. Иранский диктатор, шах Мохаммед Реза Пехлеви, дал старт весеннему форуму, восславив древних персов за открытие прав человека: традиции, заложенные великим персидским царем Киром более тысячи лет назад, теперь, по его словам, нашли воплощение в моральном совершенстве его собственной династии. На последовавшем за этим обсуждении, проходившем под председательством монаршей сестры, принцессы Ашраф, на первый план была выдвинута интерпретация прав человека, которая ныне кажется довольно необычной: триумфальным итогом и конечным пунктом долгой эволюции этой идеи объявлялось освобождение народов, прежде томившихся под колониальным гнетом. Не последним адресатом этой риторики был Израиль, которому в ходе дискуссий уделялось повышенное внимание – в основном из‐за территориальных приобретений, сделанных им после недавней Шестидневной войны против арабских соседей. Тем не менее в 1968 году за пределами самой ООН права человека еще не оформились в качестве могучего идеала, и этот факт гораздо важнее, нежели все происходившее на постановочном мероприятии иранского властителя1. Пока конференция шла по намеченному сценарию, реальный мир сотрясало самое настоящее восстание. Май 1968 года вверг Париж в величайшую смуту послевоенного времени: студенты и рабочие парализовали всю страну, требуя покончить с оппортунистической политикой среднего класса. В противоположных уголках земного шара, от Восточной Европы до Китая, и по всей территории Соединенных Штатов, от Беркли до Нью-Йорка, люди – в особенности молодежь – громко требовали перемен. Но при этом за пределами Тегерана ни один участник глобального кризиса 1968 года даже не пытался представлять себе лучший мир как такое место, где торжествуют «права человека».
Таким образом, драма прав человека заключается в том, что в 1970‐х годах они возникли словно ниоткуда. Советский Союз по большей части лишился своей привлекательности, а вьетнамская авантюра Америки вызывала колоссальное и повсеместное возмущение, но это вовсе не означало, что права человека выходят на первый план. На фоне кризиса, переживаемого системой сверхдержав в 1960‐х годах, процветали совсем другие утопические концепции. Их апологеты призывали к возрождению общинного духа, избавлению США от пустого потребительства, утверждению в советской империи «социализма с человеческим лицом» или же сокрушению в третьем мире так называемого неоколониализма. В тот период о неправительственных организациях (НПО), посвятивших себя правам человека, почти никто и не слышал, а недавно появившаяся на свет «Международная амнистия» (Amnesty International) еще пребывала в полном забвении. Те немногие неправительственные структуры, которые с 1940‐х годов и до 1968‐го считали борьбу за права человека частью своей миссии, с немалыми сложностями работали «под зонтиком» ООН, но конференция в Тегеране убедительно доказала очевидную бесплодность их начинаний. Мозес Московиц, долгое время руководивший одной из таких НПО, после завершения иранского форума с горечью заметил, что идее прав человека «еще только предстоит подстегнуть любопытство интеллектуалов, пробудить воображение социальных и политических реформаторов и вызвать эмоциональный отклик моралистов»2. И он был прав.
Тем не менее пройдет всего десятилетие, и о правах человека начнут говорить по всему развитому миру, причем делать это будет гораздо большее количество людей, чем когда-либо прежде. В настоящее время, когда речь заходит о правах человека, чаще всего имеется в виду защита индивида от государства, а не освобождение колоний или формирование новых эмансипированных наций. «Международная амнистия» обрела широкую известность и, в качестве светоча новых идеалов, в 1977 году получила за свою работу Нобелевскую премию мира. Продвижение и отстаивание ею новых методов правозащиты навсегда изменили представления о том, что значит добиваться гуманитарных целей, породив новый бренд и открыв эпоху интернациональной гражданской адвокации. Жители Запада оставили мечты о революции – как для себя, так и для третьего мира, которым они когда-то правили, – и обратились к другой тактике, рассматривая нормы международного права, гарантирующие соблюдение прав человека, в качестве хранителя утопических устремлений и одновременно механизма их реализации. Даже политические деятели, прежде всего американский президент Джимми Картер, начали ссылаться на права человека как на руководящий принцип внешней политики государств. Наиболее показательным стало то, насколько возрос общественный интерес к рассматриваемой здесь проблематике. Его с легкостью можно измерить, обратившись к упоминаниям фразы «права человека» на газетных страницах. Если до 1940‐х годов англоязычная пресса такое словосочетание практически не использовала, а само это десятилетие было отмечено лишь незначительным оживлением, то в 1977 году оно появлялось в The New York Times в пять раз чаще, чем в любом другом году с самого начала издания этой газеты. Моральные основы мира стали иными. «Обычно историю представляют себе очень долгим процессом, – говорит Филип Рот в одном из своих романов, – а ведь история творится в одночасье»3. Этой мысли трудно найти более убедительное подтверждение, нежели история прав человека.
Невозможно правильно оценить недавнее появление и нынешнее могущество прав человека, не сосредоточившись на их утопическом измерении: на образе иного, лучшего мира, где торжествуют достоинство и уважение, лежащие в основе притягательности этой идеи – даже если само утверждение соответствующего проекта кажется слишком медленной и затянутой реформой. Будучи далеко не единственной разновидностью идеализма, поддерживавшего убежденность и активность людей на протяжении веков, права человека исторически возникли как последняя утопия. Этой утопии удалось стать столь могущественной и столь заметной из‐за того, что прочие утопические проекты исчерпали себя и сошли со сцены. Идея прав человека стала ничем иным, как специфически современным воплощением древней приверженности Платона и авторов Второзакония, а также царя Кира, делу справедливости. Даже среди современных схем достижения свободы и равенства программа прав человека остается лишь одной из многих, а в выражении глобальных устремлений человечества она тоже далеко не первая. Не претендуют права человека и на то, чтобы стать единственным мыслимым лозунгом, вокруг которого можно выстроить массовое социальное движение. Накануне триумфального восхождения этой идеи Московиц прекрасно понимал, что правам человека прежде всего придется выиграть – или проиграть – в сфере воображения. Но чтобы они преуспели, прочие проекты должны были потерпеть поражение. В мире и мышления, и социального действия идею прав человека лучше всего трактовать как последнюю из выживших великих идей: это кумир, который не был посрамлен, когда все прочие кумиры в лице политических идеологий бесславно пали. Если программа прав человека и сумела устоять, то прежде всего благодаря тому, что в ней повсеместно видели моральную альтернативу обанкротившимся политическим утопиям.
Американские историки начали писать историю прав человека десять лет назад. С тех пор выкристаллизовалась и расцвела новая исследовательская область. Почти единодушно представители нынешней исторической науки разделяют парадно-пафосный взгляд на возникновение и утверждение идеи прав человека, подкрепляя свой энтузиазм духоподъемными предысториями. Расходятся же они в основном в том, с кого лучше начинать отсчет светлой эпохи: с греков или иудеев, средневековых христиан или философов Нового времени, революционеров-демократов или героев-аболиционистов, американских интернационалистов или провидчески мысливших противников расизма. Используя всемирную историю в качестве удобрения, обеспечившего постепенное восшествие прав человека, они в основном закрывают глаза на то, что прошлое отнюдь не предписало нам единственный способ мышления и действия, оставив открытыми различные пути в будущее. Приступив к изучению прав человека относительно недавно, историки отказываются видеть в них лишь одну привлекательную идеологию из числа многих. Они используют историю для того, чтобы доказать неизбежность бурного подъема нового благородного кредо, не желая рассматривать развилки и случайности, сопутствовавшие его триумфальному утверждению. Но для прояснения истинных истоков этой самой новой из всех утопических программ нам потребуется совершенно другой подход.
Вопреки новизне изучаемой тематики специалисты, занимающиеся правами человека в историческом разрезе, подходят к ним примерно так же, как некогда церковные историки подступались к своему сакральному предмету. В их интерпретации базовые принципы прав предстают не итогом длительной эволюции, а внезапно обретенной спасительной истиной; аналогичным образом церковный хронист воспринимает христианскую религию. Если то или иное историческое явление можно истолковать как провозвестие прав человека, то его предлагается считать отправным пунктом, прямиком к ним и ведущим, – подобно этому церковная история долгое время воспринимала иудаизм как протохристианское движение, не сумевшее разобраться в своем истинном предназначении. Соответственно, к героям, почитаемым в качестве пионеров идеи прав человека, – во многом, кстати, они уподобляются апостолам и святым, почитаемым церковными историками, – относятся, как правило, с некритическим восхищением. Агиография, стимулирующая нравственное подражание тем, кто бесстрашно шагает в пламя4, становится тем самым главным жанром. Наконец, организации, которые начали заниматься институционализацией прав человека, тоже воспринимаются как аналог ранней церкви: в них видят новорожденное, но, хочется надеяться, всемирное сообщество верующих, отстаивающих добро в юдоли слез. Если дело терпит неудачу, то сугубо из‐за того, что вокруг слишком много зла; если же оно торжествует, то не в силу случая, а исключительно потому, что это дело – правое. Подобные подходы порождают мифы, которых новое движение жаждет или в которых нуждается.
Такая мифология вполне соответствует общественному и политическому консенсусу относительно того, откуда взялись права человека. В комментариях журналистов и в речах политиков права человека обычно фигурируют как нечто древнее и самоочевидное. В качестве наиболее значимой вехи историко-экспертное знание указывает на 1940‐е годы, ставшие временем решающего прорыва и последующего триумфа. Некоторые наиболее именитые наблюдатели – например, Майкл Игнатьев – считают права человека стародавним идеалом, который наконец-то обрел полную силу, сделавшись реакцией на Холокост. Возможно, это один из наиболее распространенных мифов об их происхождении. В 1990‐х годах, когда Юго-Восточная Европа и некоторые другие регионы планеты вступили в полосу этнических чисток, права человека заняли необычайно значимое место в западном публичном дискурсе. В общественном сознании того времени прочно утвердилось представление о том, что с самого момента зарождения идеи прав человека на волне осмысления Холокоста она все глубже и глубже внедрялась в человеческое сознание, обернувшись в конечном счете моральной революцией. Впав в эйфорию, многие верили, что очищающая моральная программа, родившаяся из‐за шока, вызванного Холокостом, и практически неоспоримая в своих предпосылках, вот-вот заменит собой выгоду и власть в качестве фундаментальных оснований международной жизни. Однако в этой картине в пренебрежении оставалось то, что без преобразующего воздействия событий, имевших место в 1970‐х годах, права человека никогда не смогли бы стать сегодняшней утопией и вокруг них не сконцентрировалось бы целое социальное движение.
Альтернативная история прав человека, хронология которой разворачивается гораздо ближе к современности, выглядит совсем иначе, нежели предполагается в устоявшихся подходах. Вместо того чтобы разыскивать их истоки в греческой философии и монотеистической религии, европейском естественном праве и революциях раннего Нового времени, ужасе перед американским рабством и гитлеровским убийством евреев, она доказывает, что права человека, как манящий международный идеал и мощное движение, ведут свое происхождение из гораздо более близких к нам времен. Бесспорно, права существовали издавна, но изначально они были порождением государственной власти, а не прорывом за ее пределы. В современной истории их присутствие наиболее ощущалось в революционном национализме – до тех пор, пока концепт «прав человека» не вытеснил сам революционный национализм. Задним числом 1940‐е годы изображаются фундаментальной вехой – не в последнюю очередь из‐за Всеобщей декларации, которую они породили, – но неплохо было бы задуматься: почему же в то время, да и в последующие десятилетия, дискурс прав человека не смог заинтересовать почти никого, включая и юристов-международников? В реальной истории права человека оставались на периферии в риторике как военного времени, так и послевоенного восстановления: они вовсе не были главным их порождением. Вопреки общепринятому мнению, в послевоенный период Холокост был осознан не слишком широко, и поэтому права человека просто не могли стать реакцией на него. Что еще важнее, в то время не возникло никакого международного движения за права человека. Учитывая все перечисленные обстоятельства, альтернативная история вынуждена считать своим главным вызовом вопрос о том, почему права человека стали определять надежды людей на светлое будущее не в середине 1940‐х, а лишь в середине 1970‐х, когда они действительно породили целое международное движение и сформировали утопию международного права.
Идеологическое восхождение прав человека в живой памяти было обусловлено специфическим взаимодействием отдельных историй, которые вдруг вступили между собой в непредвиденную и бурную реакцию. Как нередко бывает в человеческих начинаниях, свою роль здесь сыграла и чистая случайность, хотя более важным оказался крах прежних универсалистских схем и осмысление идеи прав человека в качестве убедительной альтернативы им. У истоков процесса стояла ООН, на площадке которой идея прав человека была впервые представлена; впрочем, сохранить свое первенство в этой области организации не удалось, поскольку концепт не имел для нее фундаментальной значимости. В 1940‐х же годах ООН оформлялась как объединение великих держав, которые категорически отказывались порвать с дорогими для них принципами суверенитета и империи. С самого начала своей деятельности она в равной мере была ответственна как за пренебрежение идеей прав человека, так и за акцентирование их обязывающей силы, затрагивающей каждого. Появление же в ходе деколонизации множества новых государств, которое во многих отношениях явилось для ООН глубочайшим потрясением, изменило саму суть восприятия прав человека, но при этом все-таки оставило их на обочине международной политики. Лишь в 1970‐х годах вокруг прав вызрело полноценное общественное движение, которое почти сразу начало теснить официальные властные институции, в особенности международные.
Безусловно, упомянутая реакция была спровоцирована сразу несколькими катализаторами. Среди них можно упомянуть как минимум поиск европейской идентичности вне рамок холодной войны, знакомство западных политиков, журналистов и интеллектуалов с советскими, а потом и восточноевропейскими диссидентами, либеральный и морализаторский поворот во внешней политике США после вьетнамской катастрофы. Столь же значимыми, но менее заметными, были конец формального колониализма и последующий кризис постколониального государства, отмечаемый западными наблюдателями. Но, следует повторить, наиглавнейшей причиной, повлекшей за собой возникновение нового общественного движения и становление универсального дискурса прав человека, стал крах утопий-предшественниц, прежде реализуемых как в рамках отдельных государств, так и в международном масштабе. То были системы верований, которые, обещая свободу, на деле вели в кровавую трясину или же, предлагая избавление от оков империи и капитала, внезапно представали мрачными трагедиями, а не светлыми надеждами. Именно в такой атмосфере воспряла та разновидность интернационализма, которая поставила во главу угла индивидуальные человеческие права; новой доктрине удалось преуспеть потому, что в ней увидели незапятнанную альтернативу идеологическому предательству и политической несостоятельности. Вот когда фраза «права человека» вошла в широкий англоязычный оборот. И как раз с этого совсем недалекого момента права человека превратились в определяющую характеристику нынешнего дня.
Покончившему с церковной историей вовсе не обязательно сразу же отправляться на черную мессу. Я написал эту книгу, испытывая неподдельный интерес – и даже восхищение – к современному движению за права человека, самому массовому проявлению вдохновенного утопизма на Западе за последние десятилетия. Для нынешних утопистов это, безусловно, отличная точка старта. Важно также и то, что для людей, ощущающих мощнейшую притягательность идеи прав, борьба за нее теперь выглядит делом рук человеческих и проявлением человеческого усилия; будущее утверждение этого идеала они не считают чем-то неизбежным просто в силу его моральной неоспоримости, подсказываемой здравым смыслом. Более четкое понимание того, почему права человека вошли в мир именно в разгар кризиса утопизма, позволяет раскрыть их историческое происхождение и современное положение гораздо подробнее и обстоятельнее, чем это делают любые другие подходы. Ибо не стоит забывать: за их появление в ту эпоху, когда все прочие, ранее весьма привлекательные утопии умерли, пришлось заплатить очень высокую цену.
Таким образом, раскрытие подлинной истории прав человека имеет колоссальное значение для того, чтобы оценить их перспективы в настоящем и в будущем. А если за ними действительно стоят многие давние ценности, тогда не менее важным оказывается и объективное прояснение того, как и когда права человека кристаллизовались в качестве общепризнанного и могучего набора стимулов, подталкивающих к созданию более совершенного и более гуманного мира. В конце концов, их взнос в преобразование общественно-политического идеализма пока гораздо значительнее, чем вклад в трансформацию самой окружающей нас реальности. В ходе их становления в качестве последней утопии, пришедшей на смену менее удачливым утопическим проектам, были очерчены самые трудные проблемы, которые движению за права человека предстоит решать. Зародившись в качестве альтернативы великим политическим миссиям – или даже как моральная критика политики, – эта идея была вынуждена принять на себя великую политическую задачу: ей надо было попытаться заложить твердый фундамент для всемирного утверждения свободы, самобытности и процветания. Проекту прав человека пришлось медленно, но бесповоротно разделить ту самую максималистскую установку, принятия которой ее защитникам на первых порах хотелось избежать.
Нам придется со всей серьезностью отнестись к этой современной дилемме, причем история, которая только восхваляет великие истоки, не слишком здесь поможет. Лишь немногие вещи, сегодня представляющиеся могущественными и авторитетными, при более пристальном изучении оказываются изначально предопределенными к успеху. Движение, отстаивающее права человека, безусловно не входит в их число. Но одновременно сказанное означает, что права человека – это не столько наследие, которое необходимо беречь, сколько изобретение, которое нужно неустанно обновлять, а возможно, и преодолевать. Только так их программа сумеет стать жизненной и актуальной для мира, успевшего измениться со времени их недавнего появления на свет. Никто пока не знает наверняка, с учетом того воодушевления, которое они вселяют в людей, и тех проблем, с которыми они сталкиваются, каким будет более совершенный мир, возникающий по мере утверждения прав человека. И никто также не знает, не ждет ли нас в будущем – в случае их фиаско – еще одна утопия, которая появится, подобно идее прав человека, на руинах предшествующих идеологий. Права человека родились как последняя утопия, но однажды им на смену может прийти какая-то другая.
Глава 1
ЧЕЛОВЕЧЕСТВО ДО ПОЯВЛЕНИЯ ПРАВ ЧЕЛОВЕКА
«Каждый писатель создает своих предшественников, – писал Хорхе Луис Борхес в замечательном размышлении о месте Франца Кафки в литературной истории. – Написанное им преображает наше понимание прошлого, как преобразит и будущее»5. Начиная с греческого философа Зенона и далее, через источники различной степени известности, заимствованные из разных эпох, Борхес представляет коллекцию стилистических приемов Кафки, которая включает даже и некоторые из его, казалось бы, неповторимо личных навязчивых идей. Все это, понятно, существовало до рождения Кафки. Борхес добавляет: «Если я не ошибаюсь, перечисленные мною разнородные отрывки напоминают Кафку; если я не ошибаюсь, не все они напоминают друг друга». Но как же тогда интерпретировать эти ранние тексты? Ведь писатели предшествующих времен старались быть не Кафкой, а самими собой. А созданных ими «источников» было явно недостаточно, чтобы из них вдруг возник Кафка: ведь никто даже не увидел бы в этих текстах предвосхищение великого писателя, не появись он на свет. Таким образом, вывод, каким Борхес завершает свое рассуждение о «предшественниках Кафки», заключается в том, что подобных вещей просто не бывает. Воспринимая прошлое в качестве своего рода провозвестия каких-то нежданных и недавних событий, мы искажаем смысл и того и другого. К прошлому порой относятся так, будто бы оно просто будущее, ожидавшее своего часа. И, руководствуясь этим, поражающее воображение свежее событие считают менее удивительным, чем оно есть на самом деле.
То же самое можно отнести и к современным правам человека как к набору глобальных политических норм, составляющих кредо транснационального общественного движения. С тех пор как соответствующее словосочетание было освящено в английском языке 1940‐х годов, а потом с возрастающей частотой использовалось на протяжении нескольких десятилетий, предпринималось множество попыток вскрыть глубинные истоки прав человека – правда, без осознания того поразительно разрыва, на который обратил внимание Борхес и который в равной мере как завершает прошлое, так и поглощает его. В классической интерпретации история прав человека начинается с греческих и римских философов-стоиков, прозрения которых ведут к естественному праву Средних веков и врожденным правам раннего Нового времени, а затем к атлантическим революциям в Америке и во Франции с их кульминациями – Декларацией независимости 1776 года и Декларацией прав человека и гражданина 1789 года. Предполагается, что к тому моменту, и это самое позднее, жребий был уже брошен. Это полезная разновидность прошлого: она позволяет создавать предшественников постфактум. Наиболее пагубным последствием мифа об «изначальных корнях» прав человека является то, что увлечение ими уводит от реальных обстоятельств исторического развития, на разъяснение которых они, собственно, и претендуют. Если права человека рассматривать как нечто врожденное или загодя вызревавшее, то люди не поймут истинных причин, сделавших их столь могущественными сегодня, а также не сумеют разобраться, сохраняют ли эти причины свою убедительность в настоящий момент.
В ряду многочисленных недоразумений, связанных с поисками «предшественников» прав человека, одному заблуждению принадлежит особо выдающееся место. Отнюдь не являясь источником вдохновения, выводящим людей за рамки их государства и их нации, та разновидность прав человека, которая провозглашалась в политических революциях раннего Нового времени и горячо отстаивалась впоследствии, имела важнейшее значение для формирования современного государства и складывания современной нации. При этом, однако, до самых недавних пор она никого и никуда не вела. Ханна Арендт зафиксировала этот момент с удивительной ясностью, хотя и не обозначила тех последствий, которыми подобное положение вещей обернулось для истории прав. В знаменитой главе из работы «Истоки тоталитаризма» Арендт утверждала, что так называемое «право иметь права», обеспечиваемое коллективным членством, по-прежнему играет ключевую роль в приобщении к тем ценностям, которые провозглашаются Всеобщей декларацией прав человека: по ее логике, без коммунальной инклюзии утверждение прав само по себе не имело никакого смысла6. Права человека рождались как первейшие прерогативы гражданина; теперь же, полагала Арендт, они рискуют стать последним шансом человека, не включенного в сообщество и, следовательно, оставшегося без защиты. Это верное наблюдение: существует четкое и фундаментальное различие между более ранними правами, каждое из которых обосновывалось принадлежностью к политическому сообществу и нынешними «правами человека». Но если дело обстоит так, то droits de l’homme, которые питали первые модерные революции и всю политику XIX века, необходимо жестко отмежевать от «прав человека», придуманных в 1940‐х годах и обретших широчайшую популярность в последние несколько десятилетий. Одно подразумевало политику, основанную на принадлежности к гражданской нации собственной страны, в то время как другое связано в основном с чужими страданиями за рубежом. Раз переход от предшествующего к последующему означал революцию в смыслах и практиках, тогда изначально неправильно представлять первое в качестве источника второго7.
Справедливости ради стоит отметить, что еще до принятия Всеобщей декларации некоторые мыслители – особенно в то время, когда волна просвещенческого рационализма была на подъеме, – предлагали такие концептуальные трактовки прав человека, которые базировались на «натуралистичных» или «гуманистичных» универсалистских основаниях. Тем не менее даже тогда общепризнанным считалось то, что обязательной предпосылкой для их утверждения должно выступать создание обособленных гражданских пространств, в которых указанные права будут предоставляться и защищаться. Причем упомянутые пространства гарантировали не только возможность оспорить отказ в наделении уже провозглашенными правами; не менее важным оказывалось и то, что они выступали зонами борьбы, в ходе которой определялись смыслы этого гражданства, и площадками, на которых защищались старые права и продвигались новые. Подъем прав человека после 1945 года, по контрасту, не породил никакого сопоставимого гражданского пространства – в момент их изобретения совершенно точно, а возможно даже и до сих пор. Но если сказанное верно, то в таком случае центральным событием в истории прав человека нужно считать их переосмысление в качестве таких атрибутов, которые «давят» на суверенное nation-state8 сверху и извне, а вовсе не служат его фундаментом.
Есть еще одна причина, по которой постулирование принципиальной связи между правами человека и государством представляется весьма важным. Оно позволяет в совершенно ином свете взглянуть на считающуюся самоочевидной ассоциацию прав человека с гуманистическим универсализмом. Многие полагают, что нынешние права есть лишь современная версия давней универсалистской, или «космополитической», веры. Согласно сторонникам этой точки зрения, если греки или Библия провозглашали человечество единой сущностью, то им нужно отвести законное место в истории прав человека. Правда, однако, заключается в том, что в истории было много разнообразных и противостоящих друг другу универсализмов, каждый из которых с равной степенью убежденности отстаивал принадлежность всех людей к одной и той же моральной группе или – как было сказано в декларации 1948 года – к одной и той же «семье». Но, соглашаясь в главном, все эти доктрины тем не менее расходились в представлениях о том, что именно объединяет человечество, какие ценности оно должно признавать и каким правилам следовать.
Таким образом, универсализм, который основан на правах человека, признанных на международном уровне, должен считаться лишь одним из целого ряда универсализмов, известных мировой истории. Кроме того, давнее переплетение прав и государства позволяет усмотреть в прежних разговорах о правах весьма опасный вид космополитизма, который исторически скорее сталкивал и стравливал различные государства и нации между собой, нежели утверждал новое видение мира как этической целостности, избавленной от моральных границ. После того как эпоха Просвещения завершилась, попытки утвердить права посредством государства и нации означали, что поддержание того самого универсализма, на который эти права зачастую ссылались, оказывается крайне сложным делом. В итоге многие наблюдатели в XIX столетии задумывались: если государство играет настолько незаменимую роль в политике прав человека, то могут ли вообще эти права иметь какой-то другой реальный источник, помимо государственной власти, и какую-то другую основу, помимо локальной значимости в государственных границах?
Наконец, выработка концепта прав человека не означала, что имеющиеся на тот момент универсализмы незамедлительно прекратят соперничать друг с другом. Самобытные варианты глобализма и интернационализма, которые существовали на протяжении всей современной истории, должны были сойти со сцены – иначе утопия, основанная на правах личности, не смогла бы стать единственным лозунгом, воплощающим надежду на лучший мир. Подобно тому как доктрина естественных прав представляла собой наиболее поздний вариант универсализма в мировой истории, в ее нынешнем переосмыслении в качестве «прав человека» лучше всего видеть следствие жизнестойкости этой идеи, ее выживания в трудной борьбе со старыми и новыми идеями-соперницами интернационалистского толка. Именно в этих относительно недавних событиях нужно в первую очередь искать источник современных убеждений и практик; остальное же – седая старина.
После своего утверждения на политической арене права человека регулярно провозглашались «принадлежащими каждому от рождения» («the birthright of man»)9. Предположение о том, что все люди принадлежат к одной и той же общности, является столь же древним, как и обособление людей от богов или от животных, – оно возникло задолго до появления письменной истории, хотя границы между упомянутыми группами с тех пор оставались проницаемыми10. И все-таки сам по себе человеческий универсализм – включая его версии, представленные в греческой философии и монотеистической религии, – не имеет реального касательства к истории прав человека по двум существенным причинам. Во-первых, на протяжении тысячелетий эти источники предложили исходные ингредиенты для великого множества доктрин и движений; во-вторых, они делали это только во взаимосвязи с другими теоретическими компонентами, которые позже предстояло устранить как раз ради торжества «прав человека». И греки, и евреи требовали «справедливости», хотя и выводили ее из абсолютно разных природных и теологических источников. С тех пор возникло множество доктрин, ставших преемницами этого раннего универсализма11. Но непохожесть их постулатов, равно как и разнообразие оставленного ими наследия, делают приписывание им истоков современной морали просто нелепым. Иначе говоря, значение имеет не какой-то из многочисленных прорывов к универсализму, прежде имевших место в мировой истории, а лишь то, что конкретно помогло превращению идеи прав человека в единственный жизнеспособный вид универсализма, каковым они остаются и по сей день12.
В конвенциональном плане ключевым приближением к современным представлениям считается «космополитизм» стоиков13. С точки зрения этих греческих и римских философов и поэтов, миром правит разум; поскольку все люди разумны, они оказываются членами одного и того же политического сообщества. Действительно, именно римляне – некоторые их выдающиеся мыслители испытали на себе глубочайшее влияние стоических идей – придумали сам концепт «человечества» (humanitas)14. Однако и это понятие в его изначальном виде, и сам космополитизм стоиков в своих импликациях не были даже отдаленно похожи на их современные версии. Разнообразные виды социальной эксклюзии, поощряемые или допускаемые в римской культуре, в том числе и в стоическом мировоззрении, с легкостью подтверждают такой вывод; достаточно посмотреть на бытовавшее тогда отношение к иностранцам, женщинам и рабам или же обращение с ними. Стоический «космополис» объединял всех людей, но отнюдь не ради реформистского политического проекта; он втягивал их в потустороннюю сферу разума, никак не связанную с социальным совершенствованием. Что же касается «человечности», то под ней понимался идеал личного превосходства в образовательном плане, а не какая-то глобальная реформа человеческой морали – только в наши дни стали мыслимыми такие ее коннотации, как «гуманный» и «гуманитарный». Действительно, согласно Арендт, если в Риме простая человечность и вызывала какие-то моральные ассоциации за пределами сферы обретения познаний, то она подразумевала вовсе не ценность, а, напротив, незначительность. «Интересно, что латинское слово „homo“, эквивалент нашему „человек“, – пишет она, – первоначально обозначало не более чем „просто человека“, то есть лицо, не обладавшее правом, – и раба в том числе»15.
Подобно стоицизму, христианство, вне всякого сомнения, тоже является универсалистской доктриной. Но быть сторонником космополитизма в той или иной его форме – это одно дело, а быть приверженцем именно прав человека – совсем другое дело. Следовательно, само по себе признание христианского универсализма не может служить аргументом, позволяющим приписать стоящей за ним религии сколько-нибудь значимый концептуальный или политический вклад в утверждение прав человека. Опираясь на предшествующие варианты универсализма, в особенности на идеи древнееврейских пророков, христианство на протяжении столетий породило несколько собственных разновидностей этой доктрины. Сначала его основатели в лице Иисуса и Павла представили апокалиптическое видение неизбежного утверждения царства Божьего на всей земле. Вскоре их религия предложила обнадеживающее послание кротким и сирым, обитающим в Средиземноморском регионе, а после того, как император Константин принял крещение, она помогла римским концепциям гражданской принадлежности переместиться из городов в провинцию. Еще через тысячу лет она легла в основу средневекового естественного права. И хотя эгалитаризм христианства широко известен, его культурные и политические импликации настолько различаются от эпохи к эпохе и от места к месту, что для приближения к современным моральным концепциям эту доктрину требуется радикально трансформировать.
В конечном счете базовая предпосылка нарративов, которые пытаются претендовать на что-то большее, состоит в том, что партикулярные культуры и универсалистскую мораль разделяет лишь один шаг – и этот шаг сделало христианство. Но как только мы признаем, что универсализмов было уже много, а может появиться и еще больше, сама принадлежность того или иного движения к их числу – пусть даже такая витиеватая, как у христианства, – не гарантирует ему роли в предыстории прав человека. Аналогичным образом европейцы, покидая родную землю ради новых открытий и в особенности сталкиваясь с обескураживающе странными народами Америки, волей-неволей были вынуждены осознавать ограниченность собственных идейных установок. Поскольку в интерпретации фундаментальных отличий новоявленных культур от их собственной культуры им приходилось опираться на категории классической философии и средневековой религии, простой прорыв к «человечеству» явно был им не по силам. Современные права человека все еще ждали своего Христофора Колумба16.
Другой, более многообещающий подход к «предшественникам» прав человека фокусируется не на достижении ими универсалистского охвата, а на том, с какого времени общества начали защищать соответствующие ценности, вписывая их в революционные декларации и иные документы. Впрочем, и эта история заставляет делать упор на случайности и прерывистости. Отказываясь от попыток датировать само появление универсализмов, этот подход предпочитает отслеживать какую-то отдельную социальную озабоченность, выделяемую каким-то конкретным правом из нынешнего списка, по одной за раз, причем иногда даже до того, как соответствующие меры защиты были изложены на языке прав. Это увлекательное упражнение представлено в многочисленных источниках. Учитывая эту множественность, главный урок, из него извлекаемый, состоит в том, что каждая из тех проблем, которые в настоящее время решаются посредством консолидированного пакета «прав человека», имеет самобытную историю с отдельной хронологией и географией, встроенную по разным причинам в различные традиции. Со временем все они попали во Всеобщую декларацию и прочие канонические списки. Но, подобно тому как при ретроспективном рассмотрении творчество Кафки могло бы предстать совокупным итогом разрозненного литературного прошлого лишь после того, как сам Кафка внес в литературу свои инновации, становление отдельных прав не объясняет, каким образом они были переосмыслены в качестве объединенного списка, а позже превратились в «права человека» в нынешнем их понимании. Ничто из сплавленного в современных декларациях изначально не претендовало на то, что этого хоть кто-то будет добиваться.
Несколько примеров проясняют эту мысль. Не удивительно, что в мировой истории право собственности было, вероятно, наиболее часто отстаиваемым и наиболее упорно закрепляемым правом – хотя делалось это обычно в рамках правовых систем, которые даже не пытались обосновывать его отсылками к человечности. Опираясь на традицию римского права, старые феодальные договоры, закреплявшие то, что по-разному именовалось свободами, пожалованиями, привилегиями или иммунитетами, подстраховывали неприкосновенность владения; позже система правовой защиты, выстроенная молодым капитализмом, вообще придала особое значение определению и защите права собственности17. Но проблема в том, что сама древность этой защиты, как и совокупность языков, разработанных для ее осуществления, как были, так и остаются для истории нынешних прав элементами очень далекого прошлого.
По странной иронии ценности, инкорпорированные в то, от чего иногда пренебрежительно отмахиваются как от новомодных элементов социальной защиты, на самом деле, вероятно, столь же стары, как и защита права собственности; и то и другое было осознано в качестве ценности гораздо раньше, чем такие вещи, как иммунитет от физического насилия или привычные теперь права участников уголовного процесса – включая, например, право не подвергаться пыткам. Поскольку в ходе своего громкого появления на политической арене в 1970‐х годах идея прав человека концентрировалась в основном на политических и гражданских правах, их социально-экономические «родственники» стали рассматриваться как принципы «второго поколения». Однако, в отличие от большей части гражданских и политических прав, озабоченность неравенством и бедностью нашла отражение в Библии и других древних памятниках человеческой культуры по всему миру. Интересно, что в средневековой Европе, например, защищалось даже «право» на воровство в случае нужды – хотя оно, разумеется, не было похоже на нынешние персональные и юридически закрепленные атрибуты гражданского статуса18. А Французская революция, наряду с тем ключевым значением, которое она придавала защите частной собственности, с самого своего начала оставляла место и для социальной озабоченности.
Выбрав из списка другой пункт, а именно свободу совести, защищенную от государства, нам придется обратиться к иному, более новому набору источников, которые тоже внесли свой вклад в современный канон прав человека из‐за простой случайности. Протестантское сознание изначально вбивало клин между внешним миром принуждения и внутренним миром «свободной» веры. Это нововведение, которое в свете кровавых последствий Реформации выглядит далеко не бесспорным, повлекло за собой предложения сплотить существующие государственные образования на основе религиозных убеждений их князей, а не на основе принятия множественности возможных деноминаций. Показательно, что первые мыслители XVII века, начавшие рассуждать о естественных правах человека, – например, голландец Гуго Гроций и англичанин Томас Гоббс – наиважнейшим считали утверждение личности через государственную власть, а принятие религиозного плюрализма казалось им крайне рискованным. Иначе говоря, ценность веротерпимости поначалу отстаивалась в рамках религиозных дебатов, которые на первых порах вообще не имели ни малейшего отношения к разработке «прав». Веротерпимость продвигалась во имя мирного сосуществования христианских конфессий, а не ради секулярного предложения превратить религию в частное дело гражданина. В конечном же итоге по прошествии времени политическое обособление совести как защищенного «внутреннего форума» стало источником утверждения прав на свободу убеждения, мнения и, возможно, даже слова и прессы. В своих лютеранских и кальвинистских вариантах, акцентировавших непреходящее значение духовной свободы, протестантизм намеревался вернуться к истокам христианской веры, а не разрушить власть религии над государством и обществом. При этом призыв пресечь вражду христианских конфессий по поводу государственного попечения над душой в конечном итоге обернулся характерным для модерна постулированием сферы, не подлежащей сколько-нибудь оправданному государственному вмешательству19.
Еще одним – и столь же самобытным – источником специфических ценностей, которые пытались защитить, внедряя представления о правах, выступают давние и неписаные традиции общего и гражданского права. К наступлению новой революционной эпохи они на протяжении веков уже обеспечивали столь привычную для нас защиту личности, а не только собственности. Развитие системы общего права, позже подкрепленное реформизмом Просвещения, продвигало главным образом гарантии справедливой уголовной процедуры: иммунитет от необоснованного обыска, запрет на введение законов ex post facto, соблюдение предписаний habeas corpus, право защищаться от предъявленного обвинения, наличие суда присяжных и так далее. Первоначально, однако, перечисленное касалось только «свободных людей» (freemen), а не всех англичан (не говоря уже о человеке как таковом). По своему происхождению и смыслу все эти гарантии были абсолютно независимыми от более поздних естественных и универсальных прав. Другими словами, они вполне могли бы навсегда остаться простыми юридическими правами, закрепленными в так называемой «древней конституции» и достославно перечисленными в английском Билле о правах 1689 года – не превращаясь из элемента английской традиции в естественные предписания20. Джон Уилкс, защитник «свободы» от посягательств короны, агитировал за них именно в таких выражениях. То же самое делал и Эдмунд Бёрк, положив в основания консервативной интеллектуальной традиции различие между унаследованными правами и новыми естественными правами. «Я далек от отрицания в теории, и был бы столь же далек от препятствования осуществлению на практике подлинных прав человека, – писал Бёрк, критикуя французские абстракции. – Отвергая лишь неправомерные притязания на несуществующие права человека, я не имею в виду причинить ущерб тем из них, которые на самом деле существуют и таковы, что мнимые права совершенно уничтожили бы их»21. Бёрк считал переосмысление пестрого списка исторически сложившихся прав в качестве «прав человека» просто ошибкой, причем не только из‐за того, что вопрос был замешан на политике, но и потому, что их универсализация скрывала их истинное происхождение.
Запутанная история, описывающая то, как возникали и утверждались политические ценности, ныне защищаемые как «права человека», свидетельствует, что они не имеют сущностного отношения ни друг к другу, ни к универсалистской вере в то, что все люди (с недавних пор включая и женщин) входят в состав одной и той же группы. Это оставалось верным даже во времена Просвещения, когда обновленная светская версия старого христианского императива жалости открыла путь для более привычных апелляций к «человечности»: прежде всего, в ней значение термина было переосмыслено таким образом, что теперь он подразумевает сострадательную причастность к чужой боли. И хотя у этой новой культуры сочувствия были собственные ограничители, она явно помогла создать новые нормы, противостоящие различным типам надругательства над телом – таким, например, как рабство или телесные наказания22. Тем не менее реальная история того, как выкристаллизовались ценности, отстаиваемые посредством «прав», – это, скорее, рассказ о враждующих тенденциях и мертвых проектах, чей вклад в пакет современных прав был случайным, а не целенаправленным. Вместо того чтобы единовременно сложиться в качестве законченного набора, а затем просто ожидать последующей интернационализации, базовые ценности, опекаемые правами человека, – это ценности, которые конструировались, а не открывались, причем в силу случайности, а не необходимости.
Универсалистский этос эры Просвещения и эпохи революций явно имеет некоторое сходство с современными формами космополитизма. Тем не менее то новое, что этот универсализм продвигал под вывеской «бессмертных прав человека», представляло собой часть политического проекта, разительно отличавшегося от прав человека в современном их понимании (которое, по сути, родилось из критики революции). Права человека были чем-то утопичным – и вызывали сильные чувства. «Грудь задышала вольней и быстрее кровь заструилась / В час, как впервой сверкнуло лучами новое солнце, / В час, как услышали мы о великих правах человека, / О вдохновенной свободе, о равенстве, также похвальном», – восклицал Иоганн Вольфганг фон Гёте в 1797 году23. Однако, в отличие от более поздних прав человека, на этом этапе они были прочно связаны с конструированием – причем, если потребуется, даже революционными методами, – государства и нации. И хотя в наши дни выход за пределы тех рамок, которые устанавливаются для реализации прав государством, стал чем-то вполне обычным, до недавнего времени именно государство выступало тем тиглем, где права выплавлялись.
С самых ранних времен правовые системы занимались предоставлением тех или иных «прав»; прежде всего, этим отличалась римская правовая система, из которой по большей части произошли различные ветви западного права. Возможно, влиянием стоиков объясняется то, что от случая к случаю права, предусмотренные римской юриспруденцией, понимались как нечто, коренящееся в самой природе24. Еще до появления современного государства империи, начиная с Римской, предоставляли гражданство или иные формы подданства, подкрепляя эту инклюзию определенным набором прав; причем им предстояло заниматься этим еще многие столетия, включая и значительную часть ХX века25. В силу сказанного права, бытующие в имперских пространствах, больше походили на гарантии, проистекающие из принадлежности к определенной общности, нежели на современные права человека. В целом, однако, за вычетом некоторых латинских понятий, сколько-нибудь последовательные подходы, предполагающие естественность прав, начали появляться не раньше XVII столетия, выступая побочным продуктом возникновения современного государства. Первые доктрины естественных прав были детьми абсолютистских и экспансионистских государств Европы раннего модерна, а вовсе не следствием попыток выйти за государственные рамки. Их появление следует признать впечатляющим поворотным пунктом – особенно если учесть то, до какой степени прочно права ассоциировались с государством в последующие эпохи, пока этот альянс не был не так давно признан несостоятельным.
Концепт «естественных прав» возник не на пустом месте. Когда Гоббс впервые упомянул о естественном праве, он использовал то же самое слово ius, которое когда-то применялось к закону природы. Это довольно старое учение, возникшее из комбинации стоического универсализма с христианскими ценностями, процветало в Средневековье, а его наиболее известная версия была представлена в философии святого Фомы Аквинского. Тем не менее, даже если идея естественных прав впервые была сформулирована на старом языке естественного закона, она была настолько иной по своим целям и следствиям, что представляла совершенно другое понятие. В наши дни большинство апологетов естественного права, борющихся за его возрождение, – обычно это католики – считают катастрофой для своего кредо то, что его преемником оказалась отступническая доктрина прав. Вместе с тем они вполне точны в том, что представления о естественном законе, извлекаемом чаще всего из воли Божией и считающемся встроенным в саму ткань мироздания, являли классическую христианскую разновидность универсализма. Для того чтобы из нее родились естественные права, этой версии нужно было обрести множественность, субъективность и притяжательность. Естественный закон изначально был единым правилом, установленным свыше, в то время как естественные права представали списком, состоящим из отдельных пунктов. Естественный закон оказывался объективным установлением: индивидуумы должны были подчиняться ему, поскольку Бог сотворил их в качестве части предустановленного им натурального порядка – незаконные человеческие практики считались contra naturam, «противоестественными». Но естественные права были субъективными сущностями, «принадлежащими» человечеству в качестве неотъемлемых прерогатив. Срокам и причинам перехода от естественного закона к естественным правам в последние десятилетия уделялось повышенное внимание – отчасти это объяснялось переоценкой той значимости, какую естественные права имели для происхождения сегодняшних прав человека. Однако первые пропагандисты естественных прав были кем угодно, только не сторонниками гуманитаризма26; в теоретической плоскости они отстаивали строгую доктрину, отвергавшую обширный список основных прав. Если инициированное ими изобретение естественных прав и имело какое-то значение в качестве «предшественника» нынешних прав человека, то исключительно из‐за того, что естественные права были накрепко связаны с новым типом могущественного государства, возникавшего в ту эпоху. Во многом история естественных прав, как и история прав человека (rights of man)27 в последующий период, – это история того самого государства, из плена которого «права человека» («human rights») позже попытаются вырваться.
Наличие отмеченной взаимосвязи акцентируется тем фактом, что автаркичный, или автономный, индивид, обладающий естественными правами, – человек, которого Гроций и Гоббс считали воплощением новой концепции, – явно моделировался по образцам государства раннего Нового времени, отличавшегося напористостью и решительностью в международных отношениях28. Этот индивид, как и государство, не терпел над собой никакой высшей власти. Именно по этой причине, как и в тогдашнем межгосударственном противоборстве, естественные индивиды воображались в состоянии перманентной вражды друг с другом, либо смертельной, либо регулируемой. Никакие универсальные нормы для таких индивидов не действовали; в списке моральных заповедей, которые мог бы признать каждый человек, как утверждали Гроций и Гоббс, оказывалась только одна: право человека на самосохранение. Гоббс объявил это право первейшим и единственным «правом природы». «Естественное право, называемое обычно писателями jus naturale, – писал он, – есть свобода всякого человека использовать собственные силы по своему усмотрению для сохранения своей собственной природы, то есть собственной жизни, и, следовательно, свобода делать все то, что, по его суждению, является наиболее подходящим для этого»29. Подобно тому как первейшей потребностью государства раннего Нового времени выступало самосохранение, индивиды в естественном состоянии тоже пользовались лишь одним правом, которое позволяло сражаться за себя и, если необходимо, даже убивать. Однако, в отличие от внешней политики, где государства, конкурируя друг с другом, были способны лишь отсрочивать собственные столкновения, во внутренней политике, согласно известному мнению Гоббса, мир был вполне достижимой целью. Враждующим гражданам, чтобы обеспечить его, достаточно было лишь уполномочить государство принять на себя всю полноту власти. Иначе говоря, базовым аргументом, посредством которого продвигалось первейшее право, – и мотивом, утверждавшим его в политической мысли, – было усиление государства, а не ослабление его. Такое возвышение, в свою очередь, поддерживалось тем обстоятельством, что государства той поры, помимо дисциплинарного умиротворения собственных подданных и пресечения гражданских смут в своих пределах, занимались беспрецедентной колонизацией остального мира30.
Последующее столетие представляет нам широкий ассортимент более богатых трактовок естественных прав и обязанностей, не замыкающихся сугубо на самосохранении; оно стало также временем становления государства, которое было способно, наряду с порядком и безопасностью, предоставлять своим гражданам и другие блага. Кроме того, апелляции к природе и натуральности становились все более настойчивыми из‐за того, что теперь в их орбиту втягивались не только индивидуальные права31. По мнению швейцарского мыслителя Жан-Жака Бурламаки и его американских последователей, которые развивали идеи естественного права в XVIII веке, утверждение новых прав, выходящих за границы самосохранения, было предопределено глубинным укоренением всех человеческих прерогатив в бурно развивавшейся тогда доктрине богоданных обязанностей32. Отчасти благодаря именно этому процессу некоторые ценности, зародившиеся и окрепшие в разных традициях, превратились в естественные права – среди них, например, право частной собственности в знаменитой теории Джона Локка и другие, более поздние права. Впрочем, несмотря на конструирование все более обширных списков естественных прав, век демократической революции лишь укрепил ту самую смычку между правами и государством, благодаря которой они, собственно, и возникли. Теперь даже реализация первейшего права на самосохранение требовала – по крайней мере, в глазах Локка – того, чтобы монарх опирался на постоянное согласие тех, кем он управляет, причем этому праву сопутствовал целый ряд других естественных прав. Но даже эти судьбоносные сдвиги не могли изменить того факта, что реакцией на них стал всего лишь переход к новому суверену или новому государству, а не выход за рамки суверенитета и государства как таковых. Далее, в революционную эпоху, горнилом прав, их незаменимым сторонником и форумом для провозглашения выступила, помимо государства, еще и нация – тот самый актор, с которым в более поздние времена идея и практика прав человека вступили в острое противостояние.
Иными словами, реальная значимость эпохи демократических революций в Америке и во Франции одновременно состояла и в отрицании самой возможности таких доктрин прав человека, которые явил ХX век, и в подготовке почвы для них. Непредвзято изложенная история демократического республиканизма или более узкая история либерализма повествуют не столько о том, как права человека возникали, сколько о том, как им не удавалось появиться на свет. В порядке довольно неожиданного подтверждения этих слов можно сослаться на то, что в революционную эпоху национализм сумел задать не только собственную трактовку прав человека, но и выдвинуть самобытно предвзятые версии последующей траектории их развития. Сто лет назад немецкий правовед Георг Еллинек вызвал интеллектуальную сумятицу, заявив о первичности американского дискурса прав (выводимого им, в свою очередь, из более ранних прорывов немецкой Реформации) как источника французской Декларации прав человека и гражданина 1789 года; французы вполне ожидаемо были недовольны этой попыткой украсть у них первородство. Интересно, что подобные суетные и безвкусные споры время от времени вспыхивают и поныне. Так, в 1989 году в дни празднования двухсотлетнего юбилея Французской революции своенравная Маргарет Тэтчер вызвала дипломатическую сенсацию, язвительно заметив в эфире французского телевидения, что французы отнюдь не изобрели права человека, а просто заимствовали их откуда-то еще – и выбросили потом эту взятую взаймы идею за борт, погружаясь в пучину революционного террора33.
На самом деле американцы – причем не столько в Декларации независимости, утвержденной в июле 1776 года, сколько в еще более ранней и гораздо более полновесной Виргинской декларации прав, одобренной за месяц до того, а также в ее аналогах, принятых в других штатах, – явно опередили французов, основав свои политические системы на перечисленных в учредительных документах правах, причем несмотря даже на то, что на уровне всей новоявленной конфедерации они не стали этого делать34. Томас Джефферсон, находившийся в 1789 году в Париже, помогал маркизу де Лафайету составить первую версию французской декларации. Тем не менее истоки основополагающих текстов американского государства и французских революционных документов по-прежнему было трудно выделить. Чем бы это ни объяснялось, но французская декларация судьбоносным летом 1789-го, похоже, и в самом деле придала политике прав совершенно новое направление. Дрейфуя вместе с другими революционерами в сторону конституционной монархии, аббат Эммануэль-Жозеф Сийес, проект которого в парижских дебатах вытеснил наработки Лафайета, утверждал, что американская увлеченность правами остается слишком зависимой от стародавнего дискурса аристократических прав, восходящего к Великой хартии вольностей. Следуя этой традиции, по его мнению, американцы ограничились «негативным» изъятием прерогатив у короля, воздерживаясь от «позитивного» созидания новой политии на принципах прав. В «Федералисте», тексты которого писались за десять лет до того, как федеральные власти приняли все-таки навязанный им Билль о правах, Александр Гамильтон даже использовал эту антикварную особенность, присущую биллям о правах или декларациям прав, в качестве аргумента, позволяющего, по его мнению, не включать подобные вещи в новую американскую конституцию: «Несколько раз справедливо отмечалось, что генезис биллей о правах в соглашениях между монархами и их подданными, в сокращении прерогатив в пользу привилегий, в сохранении прав, не переданных королю»35. Иными словами, если монарха нет, то и перечислять права уже не нужно.
В конечном счете, однако, французские революционеры решили, что список прав должен стать первейшим принципом их конституции, а создатели американского государства были вынуждены добавить подобный же список к выстроенной ими конструкции, чтобы добиться общественной поддержки. Эти события определенно способствовали фантастическому взлету концепта «прав человека» во второй половине XVIII столетия – независимо от того, было ли это понятие самоочевидным для современников и как они его трактовали36. Хотя на заре своей революции американцы, как правило, предпочитали ссылаться на естественные права, к 1789 году это натуралистическое обрамление заметно поблекло. После того как Томас Пейн в трактате «Права человека» (The Rights of Man), изданном в 1791 году, обосновал Французскую революцию в глазах англо-американских республиканцев, новое словосочетание прочно утвердило себя по всему атлантическому миру и за его пределами. Тем не менее предложенное в тексте Пейна толкование французского выражения droits de l’homme в качестве английского human rights не вошло тогда в моду, окончательно прижившись лишь полтора века спустя.
История метаморфоз, которые права претерпели в тот турбулентный период, невероятно увлекательна, особенно с учетом того, что во время террора 1793 года французский канон преобразовался в новую декларацию, впервые представившую в качестве прав некоторые социальные чаяния и устремления. Тем не менее наиболее важным моментом следует считать все же то, что права революционной эпохи в основном воплощались в политике государства, кристаллизуясь в таких схемах, которые были невероятно далеки от политических смыслов, обретенных правами человека в более поздние времена. В определенном плане каждую декларацию прав, появившуюся в тот период – да и позже, до самого недавнего времени, – имплицитно можно считать тем, что французы открыто называли своим достижением: а именно декларацией прав человека и гражданина. Права не являлись самодовлеющей ценностью и не были уравновешивающим фактором; они неизменно провозглашались в момент учреждения новой политии, оправдывая ее появление на свет – вкупе с насилием, которое она зачастую практиковала37. Прежде всего, «права человека» отсылали исключительно к целостной общности, инкорпорировавшей себя в государство, а не к какой-то горстке посторонних, критикующих чужую страну за ее дурное поведение. С тех пор они оказывались связанными с самой сутью гражданства. Эту глубинную взаимосвязь между провозглашением прав и стремительно распространявшейся в последующее столетие «одержимостью суверенитетом» никак нельзя упускать из виду, анализируя их историю: до самого недавнего времени она оставалась главной изюминкой всего процесса. Однако, если все действительно так, гораздо полезнее исследовать то, как на эволюцию прав человека повлияло крушение модели революционных прав, а не ее совершенствование или возрождение. Весьма важно отметить, что революция с присущим ей антиреформаторским радикализмом и насильственными методами все еще оформляла права человека, когда началась эпоха массовой демократии. Проще говоря, права революционной поры были революционными правами: они обосновывали создание нового или реновацию старого пространства гражданственности, а не защиту «человечности».
В интерпретации, близкой многим мыслителям Просвещения и задействованной в революционную пору, права представали принципами, которым должно было соответствовать позитивное право, и поэтому в каком-то смысле они оказывались превыше государства. Тем не менее государство все равно оставалось их родоначальником; несмотря на их наличие, не существовало ни внешнего, ни внутреннего форума, на котором можно было бы привлечь его к ответу. Действительно, когда их провозгласили, мало кому приходило в голову, что права человека будут иметь какие-то цели, не связанные со становлением государства. Например, они никак не способствовали оформлению механизмов судебной защиты от суверенной власти – хотя сегодня это представляется их очевидной функцией. В 1789 году, когда в Конституцию США были внесены первые десять поправок, практика судебного контроля над законодательством, сегодня представляющаяся чем-то обыденным, отнюдь не была предрешенной. Но даже и внедрение судебного пересмотра законов, учитывая изначально ограниченные задачи федерального правительства, не смогло положить начало массированному возбуждению судебных разбирательств в отношении тех или иных действий, предпринимаемых властями. В Англии, в свою очередь, считалось, что мудрое мнение и древняя традиция и так защитят неписаные права – и потому не обязательно не только обеспечивать им судебную защиту, но даже и провозглашать их. Между тем во Франции более 150 лет ушло на то, чтобы конституционные права, на которых неизменно базировались все сменявшие друг друга республики, смогли превратиться в основание для привлечения государства к суду. (Это случилось уже после завершения Второй мировой войны38.) Сегодня вполне естественным представляется предположение, согласно которому сам смысл утверждения прав человека заключается в том, чтобы ограничивать всевластие государства, предоставляя для их защиты залы судебных заседаний. Но с революционными правами дело обстояло совсем иначе. В логике революции главным лекарством, предотвращающим покушение на права или их упразднение, оставалось прямое демократическое действие – вплоть до новой революции. И хотя в наши дни ни одна неправительственная организация даже не пытается размышлять о подобных рецептах, в те времена революционное насилие воспринималось в качестве единственно возможной реакции на попрание прав человека.
В обсуждаемую эпоху абстрактные принципы привлекались в основном для того, чтобы обосновывать учреждение новых государств, но одновременно они играли и еще одну важную роль, оправдывая проведение непреодолимых межгосударственных границ. В то время как американские штаты, взяв за основу идею естественных прав, решили образовать слабую конфедерацию, сохраняющую автономию на местах, Франция избрала модель nation-state – национального государства, – ориентируясь на централизованную и суверенную независимость демократического народа. Не предоставляя ни малейших оснований для внешних, или «гуманитарных», претензий к новоявленным государствам, тогдашняя идея прав оставалась – причем по крайней мере на протяжении целого столетия – оправданием их появления на свет. В отличие от учредительных документов отдельных американских штатов, Декларация независимости не содержала в себе какого-либо перечня прав, поскольку была призвана в первую очередь обеспечить новому государству суверенитет, защищающий от посягательств со стороны Европы39. Фактически права в ту эпоху оставались второстепенными атрибутами как государств, так и наций – сущностей, которые никто даже и не пытался обособить друг от друга40. Всего через десятилетие после того, как американцы объявили миру об автономии своего новорожденного государства, французы в собственной революционной декларации прав настаивали на том, что «источником суверенной власти является нация», добавляя на всякий случай, что «никакие учреждения, ни один индивид не могут обладать властью, которая не исходит явно от нации» (Декларация прав человека и гражданина, статья 3). В эпоху, когда американское народное единство выковывалось под равномощным воздействием высоких гуманистических принципов и кровавых индейских войн, французы, возможно, просто стереотипно отождествляли собственную национальную идентичность с универсальной моралью; они не усматривали никакого противоречия в одновременном провозглашении суверенной нации французов и постулировании гражданских прав как прав человеческого существа. В итоге права, запечатленные в конституции суверенного nation-state, – которые отнюдь не были «правами человека» в современном смысле – оказались великим и судьбоносным даром, который Французская революция преподнесла мировой политике.
Несомненно, переход к такому миру, в котором доминируют потенциально республиканские государства, не позволял механически воспроизводить международные отношения того типа, которые практиковались империями и монархиями. Французская революция оказала ощутимое влияние на глобальный порядок, сразу же породив несколько просвещенческих концепций «вечного мира», имевших даже немногочисленных приверженцев. Однако, если не считать вызывающе эксцентричного Анахарсиса Клоотса – немецкого барона, который присоединился к революционному Национальному собранию в качестве представителя нефранцузской части человечества и поддерживал агрессивную войну, видя в ней шаг к утверждению подлинно мирового правительства, – эти утопические видения обретали формы, полностью совместимые с распространением национального суверенитета, и не содержали намека на воображаемые правила или права, возвышающиеся над этим суверенитетом41. На практике, после того как в последнее десятилетие XVIII века сжимающееся кольцо вражеских армий вынудило мятежное государство раздуть революционный пожар и за своими границами, Французская республика даже не пыталась утверждать что-то подобное глобальному праву; вместо этого она порождала так называемых революционных «сестер» и играла с чем-то вроде союзного соглашения новоявленных республик42. В теории же Иммануил Кант сознательно отвергал радикализм Клоотса, отстаивая вместо этого идеал минималистского «права гражданина мира» (Weltbürgerrecht), которое представляло собой не более чем право убежища для индивидов, которые не нашли себе места в мире национальных государств. Не вызывает сомнения то, что Кант, как и стоики, был космополитическим мыслителем. Но ему были бы чужды нынешние представления о правах человека в плане обещаемой ими всесторонней защиты – причем даже в той ситуации, когда они вполне довольствуются тем международным порядком, в основе которого суверенные нации43.
В итоге на протяжении XIX столетия вполне искренние апелляции к правам человека озвучивались в унисон с укреплением национального суверенитета, в котором видели необходимое средство утверждения этих прав, их предварительное условие и неизменное подкрепление. Если в том веке и существовало какое-то движение в поддержку человеческих прав (rights of man movement), то таковым мог быть только либеральный национализм, который старался гарантировать соблюдение гражданских прав сугубо в национальном контексте. Под занавес своей карьеры Лафайет принялся утверждать права человека применительно к Польше; подобно многим другим приверженцам модерных революций, он считал, что «всеобщие и частные права любого народа… наилучшим образом защищаются суверенными национальными государствами»44. Обратившись к еще более знаковой фигуре, к итальянцу Джузеппе Мадзини, мы увидим, что революционные права человека представлялись ему высочайшими идеалами. «Личность священна», – твердо заявлял он. Но если на одной стороне знамени возглавляемого им движения «Молодая Италия» было начертано: «Свобода, Равенство, Гуманность», то на другой его стороне красовались слова «Единство и Независимость» – в полном соответствии с распространявшимся по всему европейскому континенту убеждением в том, что свобода и национальность взаимно дополняют друг друга. На деле полнейшая зависимость прав от автономии нации означала, говоря словами Мадзини, что «эпоха индивидуальности подошла к концу», а на Земле теперь торжествует «всемогущий коллективный человек». Если не обозначить государство-нацию в качестве первейшей цели, убеждал он своих собратьев-итальянцев, то нельзя будет добиться «ни имени, ни голоса, ни прав» – и разумеется, не удастся попасть в «содружество народов»45.
Мадзини очень хорошо уловил дух прав, завещанных революцией. В итоге же избавить революционные права человека от нависшего над ними государства не получалось даже у тех, кто всерьез тревожился о революционных эксцессах. Французские мыслители-либералы – Бенжамен Констан, Франсуа Гизо и Алексис де Токвиль, – обеспокоенные народным деспотизмом, считали права лишь одним элементом из длинного списка инструментов, которые либеральная цивилизация предоставляет для обеспечения свободы в государстве. На противоположном конце спектра французской политики, некогда выступавшем эпицентром борьбы за права человека, в течение XIX столетия упоминания о них едва ли не полностью исчезли из политического дискурса; со временем это явление стало повсеместным46. Для виднейшего немецкого философа Георга Вильгельма Фридриха Гегеля права имели ценность только «в контексте», а именно в государстве, примиряющем внутри себя свободу и сообщество47. В немецких землях, причем как до, так и после объединения, сторонники либеральной идеи демонстрировали глубочайший этатизм и национализм в политическом мышлении и агитационных стратегиях; даже воодушевляя себя универсалистскими принципами, они поначалу солидаризовались с идеалом Rechtsstaat, пропагандируемым монархической бюрократией, а позже склонились к тому, что мягкий космополитизм кантовской эпохи должен все же уступить абсолютному господству национального проекта. По этой причине права, о которых немцы спорили в революционном 1848‐м, были всего лишь гражданскими правами, реализуемыми в государственных границах, а их славословие свободы неизменно сопровождалось вспышками националистического шовинизма48. Подобное наблюдалось не только в Германии; «национальный либерализм», отличающийся от немецкого лишь в деталях, демонстрировался поборниками прав повсеместно.
Описанный альянс между государством и нацией не был какой-то случайностью, трагически погубившей права человека; напротив, он представлял собой их неотъемлемую и сущностную особенность, причем на протяжении большей части их истории. С завершением эпохи революций право на коллективное самоопределение, как его стали называть в ХX веке, по-прежнему будет предлагать бесспорную основу для наделения граждан теми или иными правами. Этот принцип дожил до наших дней, обретя второе дыхание в ходе деколонизации мира после Второй мировой войны. Если лозунг самоуправления, начертанный на знаменах атлантических революций, мог на протяжении XIX столетия и позже вдохновлять многих, то это происходило не из‐за того, что их примеры утверждали «всеобщие права человека» на деле. Скорее, его притягательность была обусловлена освобождением от монархического деспотизма и избавлением от архаичных традиций во французском случае, а также постколониальной эмансипацией от империи и учреждением независимой государственности в американском случае. Как указывала Арендт, центральное положение nation-state в качестве горнила прав становится вполне объяснимым, если конструирование пространств значимого гражданства выступает первоочередной задачей даже ценой утверждения политических границ.
Действительно, подчинение прав человека национальному государству представляется основной исторической причиной того, почему на протяжении XIX века апелляции к ним звучали все глуше. Иными словами, сдвиг к этатизму и национализму, отмечаемый в упомянутом столетии, поддерживался сущностными особенностями языка, на котором обсуждалась эта проблематика. По прошествии времени все более и более ясным становилось то, что по-настоящему принципиальное значение имеет не утверждение каких-то абстрактных принципов, а обретение конкретного гражданства. Рассуждения о правах, некогда оправдываемые ссылками на их богоданный или естественный характер, по мере их распространения все чаще шли в этатистском или «позитивистском» ключе. Понятие прав человека, как писала Арендт, «было пасынком в политической мысли XIX века… ни одна либеральная или радикальная партия в XX веке… не считала возможным включать их в партийную программу… Если законы страны не отвечали требованиям прав человека, ожидалось, что люди способны изменить эти законы, в демократических странах – путем законодательства, в деспотиях – революционными действиями»49. Права человека представали прежде всего достижением внутринациональной политики, несмотря на всю их универсальность.
Бесспорно, имелись и другие причины, объяснявшие медленный, но неуклонный «упадок естественных прав» в XIX веке, но, как бы то ни было, государство все реже рассматривало права в качестве какого-то внешнего для себя авторитета и все чаще видело в них свое собственное порождение. Даже сегодня в англо-американском мире в ходу утилитаристская критика Иеремии Бентама, называвшего естественные права «чушью на ходулях», или резкие нападки Эдмунда Бёрка на их абстрактность50. Безусловно верным остается и яркое наблюдение Эли Галеви, заметившего как-то, что настойчивость утилитаристской критики означает лишь одно: если права человека и оставались в публичном обороте, то исключительно потому, что им не приписывали особого значения: «точно так же с приходом республиканского режима продолжается хождение монет с профилями свергнутых монархов – курьез просто не замечают или не обращают на него внимания»51. Даже в Великобритании, как отмечали позитивист Джон Остин и коммунитарист-гегельянец Томас Хилл Грин, ключевая роль государства как форума, на котором отстаивались и утверждались права, оставалась неоспоримой. Таким образом, общая картина предельно ясна: несмотря на упадок натурализма, коллективистский – даже националистический – контекст, в котором осмысливались права, упрочивал их нерасторжимость с государственной властью. Даже самые натуралистические доктрины прав с самого начала и теснейшим образом были связаны с государством.
Несмотря на очевидный спад апелляций к «естественному» авторитету прав, они, включая и права человека, запечатлелись в лозунгах довольно необычных гражданских движений модерной истории. Женщины присвоили их себе сразу же, а чуть позже за ними последовали и рабочие. Евреям их гарантировали в годы Французской революции, после чего заданный французами тренд начал медленно распространяться по европейскому континенту. На них претендовали и порабощенные чернокожие, что наиболее ярко проявилось в гаитянской революции, позже почти забытой. В свете оформления межгосударственных границ вопросы о правах постоянно ставились иммигрантами; это породило баталии между сторонниками и противниками предоставления им гражданства. Даже животные, по мнению некоторых, заслуживали наделения правами.
Восхваление и прославление всех этих кампаний может показаться весьма заманчивым делом; ведь в них одерживались победы, оттачивались методы борьбы, велась подготовка к будущему постулированию прав человека «поверх наций». Но если мы последуем этим путем, то слишком многое будет оставлено за бортом или перекроено, а общая картина не столько прояснится, сколько затуманится еще больше. Ведь главным следствием утверждения прав во внутренней политике оказался не выход за пределы государства, а постепенное допущение различных категорий подданных к обладанию ими. В состязании за обзаведение гражданскими правами всегда сталкивались разные стороны, причем каждая толковала пределы и смыслы гражданства по-своему. Эта структурная роль прав, предполагавшая прежде всего гражданскую мобилизацию, а не юридические действия, долгое время оставалась наиглавнейшей52. Несмотря на все различия в программных целях консерваторов, либералов и радикалов, их апелляции к правам объединяло то, что с их помощью противостоящие политические силы боролись фактически за одно и то же: за наиболее подходящую, с их точки зрения, форму национального государства и смысл гражданства в нем. Уместно напомнить, что в ходе гаитянского восстания чернокожие добивались упразднения рабства, прежде всего, ради того, чтобы стать гражданами; вот почему до самого недавнего времени в этом памятном событии видели провозвестие лишь революционного национализма деколонизации, а не универсального движения за права человека нынешней поры.
Можно, разумеется, выборочно покопаться в недавней истории с целью найти что-то похожее на права человека в современном их варианте: скажем, выставить на первый план кампанию против работорговли и рабства на родине и за рубежом или призывы к внешнему вмешательству, которые довольно часто звучали на закате Османской империи на востоке и Испанской империи на западе, побуждая заинтересованные стороны откусывать от них те или иные территориальные кусочки – иногда во имя защиты угнетенных53. Поразительно, однако, то, что подобные основания почти никогда не облекались в форму борьбы за права. Транснациональная солидарность христиан или организованного еврейства со своими единоверцами, вне всякого сомнения, опиралась на универсалистскую риторику54. Тем не менее более иерархичный (и зачастую религиозный) язык тогдашнего гуманитаризма гораздо лучше обслуживал сострадательное оказание помощи, не предполагающее ни малейшего подрыва империалистических установок и проектов, с которыми она обычно теснейшим образом увязывалась. Что же касается довольно примитивной, но весьма интересной договорной практики защиты меньшинств поверх государственных границ, вошедшей в оборот с конца XIX века и нацеленной поначалу на предоставление защиты евреям Восточной Европы, то, обращаясь к ней, великие державы оговаривали сохранение суверенитета слабых держав внедрением более или менее просвещенного правления. Показательным, однако, представляется то, что подобная защита всегда задумывалась как групповая, даже если ее и подкреплял какой-нибудь плохо организованный международный надзор. То был всего лишь поиск страховки субнационального гражданства, а не внедрение прямых международных гарантий индивидуальных прав; причем он ограничивался только теми государствами, которые считались ненадежными эмитентами прав для своих подданных. Позже похожая модель станет основной формой защиты прав, практикуемой межвоенной Лигой Наций. Если это и можно считать попыткой защитить права других, то объектами такой защиты всегда выступали чужие нации, а не чужие индивиды – причем условием такой защиты служило то, что и осуществляли ее исключительно нации55.
По контрасту с этими примерами в период, предшествовавший Второй мировой войне, сражения на домашних фронтах – в отличие от призывов к «гуманности» за границей и попечения о меньшинствах в отсталых странах – гораздо чаще были связаны с обращениями к правам личности. Такая разница обусловливалась тем фактом, что во внутренней полемике можно было принимать как должное уже сложившееся пространство инклюзивного гражданства, в котором притязания на права могли наделяться смыслами. В одном из очень редких англоязычных упоминаний о правах человека, прозвучавших до 1940‐х годов, сенатор от штата Массачусетс и лидер радикальных республиканцев Чарльз Самнер вскоре после Гражданской войны в США отмечал: «Наша война означает, что институты этой страны навеки посвящены Правам Человека, а Декларация независимости есть вовсе не обещание будущего, но свершение настоящего»56. Внутриполитическая борьба не разорвала, а укрепила связь между принципами прав и основаниями суверенности и, подобно революции, все еще могла выливаться в насильственные формы.
Все случаи борьбы, нацеленной на обретение новых прав или наделение ими новых групп, с предельной ясностью иллюстрируют этот тезис. Требования революционной эпохи о включении женщин в состав человечества – и, соответственно, в состав политии, – излагаемые, в частности, в трактатах «Декларация прав женщины и гражданки» Олимпии де Гуж и «В защиту прав женщин» Мэри Уолстонкрафт, являются классическими иллюстрациями сказанного. Женское движение, на формирование которого ушли последующие полвека, поставило права в центр всей своей деятельности. Причем первейшим правом в его повестке значилось гражданское право участвовать в выборах. Несомненно, начиная с Уолстонкрафт, феминистская адвокация расширяла свои горизонты: когда после Первой мировой войны женское население англо-американского мира получило доступ к избирательным урнам, движение занялось социальными правами женщин и упрочением их гражданского статуса. Учитывая ту уникальную роль, какую женщины играют в репродукции и воспитании детей, активистки начали настаивать на том, что государство должно не ограничиваться инклюзией, выражавшейся в приобщении к выборам, а заняться всеми вездесущими структурами женской зависимости. Но подобное углубление и упрочение предпосылок гражданства не означало тем не менее автоматического расширения его границ.
Та же самая взаимосвязь, вовлекающая тему прав в уточнение рамок гражданства, прослеживается во всех кампаниях в поддержку тех или иных «социальных прав», впервые сформулированных в качестве таковых во время Французской революции и после нее. Долгое время объектом такой протекции считались, в частности, права трудящихся, которые отстаивались в процессе внутриполитической борьбы. Во время Французской революции идея социальных прав, которая проистекала из различных проектов Старого порядка, направленных на обеспечение нуждающихся работой, с самого начала закладывалась в тексты базовых документов – первой и особенно второй Декларации прав человека и гражданина, принятой в 1793 году, в первый год революционной эры57. Этот политический радикализм изменил ход общественных дискуссий, интегрировав в них «зачатки дискурса социальной защиты, основанной на гражданстве» и, таким образом, предвосхитив коммунальную инклюзию, изначально предполагавшуюся универсальными правами58.
После революции Шарль Фурье во Франции и Джон Тельвол в Великобритании попытались расширить орбиту естественных прав, включив в нее права на труд и доход. «Наши общественные договоры не могут обеспечить первейшее из естественных прав – право на труд, – писал Фурье около 1806 года. – Говоря о „естественных правах“, я не имею в виду химеры „свободы“ и „равенства“. … Почему философия издевается над этими несчастными, предлагая им права суверенитета в то время, когда они требуют всего лишь прав сервитута, возможности трудиться на радость праздным?»59 Поколение спустя, когда идея права на труд снова вышла на первый план, ее преподносили примерно в тех же выражениях. «Мы сделаем для счастья низших классов, их подлинного освобождения и настоящего прогресса гораздо больше, если наделим их высокооплачиваемой работой, а не политическими правами и бессмысленным личностным суверенитетом. Самым важным правом для народа выступает право на труд», – писал социалист-утопист Виктор Консидеран. В ходе революции 1848 года во Франции главнейшей целью революционеров было принуждение властей обеспечить пролетариату занятость, как это делалось, например, при организации знаменитых национальных мастерских60. Причем, согласно известному замечанию Томаса Хэмфри Маршалла, в этом и других подобных случаях обретение социальных прав оказывалось исключительно итогом ревизии принципов гражданства, предпринимавшейся в рамках государства, а не результатом их преодоления61. Иначе говоря, выбор делался между более ранним идеалом Rechtsstaat и более поздним идеалом Sozialstaat, как называли их немцы; речь шла о переходе от государства, основанного на верховенстве закона, к государству, основанному на благосостоянии, – причем оба идеала базировались на общей предпосылке инклюзии.
Несмотря на все упомянутые инициативы, на протяжении XIX века и эпохи модерна защита собственности оставалась наиболее значимым правом как в теории, так и в практике юриспруденции (включая конституционное право). Реагируя на это, общественные движения, которые добивались новых форм инклюзии, зачастую были вынуждены вместо выдвижения запросов на новые права заниматься упразднением старых прав. В конце концов, консерватизм свободного рынка превратил права человека в свой мощный боевой клич. То, что такие концепты, как «естественные права» и даже сами «права человека» («rights of man»), предстали наилучшими аргументами, которые консерваторам удалось найти в годы межвоенного экономического кризиса, чтобы защитить свободу контрактов и неприкосновенность собственности от общественного регулирования, а также то, что эти концепты подвергались суровым нападкам всего лишь за полвека до изобретения прав человека (human rights), – важные факты модерной идеологической истории62. В Америке консервативные юристы, подобные Стивену Филду, могли неустанно ссылаться на естественные права и божественные права как на своего рода магический талисман, причем несмотря даже на то, что отстаивание подобных прав все больше и больше отождествлялось ими с защитой капитализма от посягательств со стороны государства63. Это резкое прерывание исторической траектории прав человека, произошедшее в интервале между революционной эпохой и основанием Организации Объединенных Наций, неизменно упускается из виду теми, кто пытается реконструировать их историю как историю непрерывного успеха: понятно, что подобный эпизод в такой нарратив просто не вписывается. Но поскольку основное предназначение прав заключалось в утверждении пространства гражданственности, в котором могли конкурировать его альтернативные трактовки, права оказывались инструментом, доступным каждому.
Конкурентный успех сторонников laissez-faire в обращении к «правам человека» означал лишь одно: их критики нередко нападали на права за их абстрактность, предпочитая конкретные социальные блага. Набирающая силу атака на идеологию laissez-faire отнюдь не всегда была связана с выдвижением новых прав: в результате прежнее понятие оставалось в неприкосновенности. Рассуждая в этом ключе, весьма непросто разобраться в том, чем же была долгая борьба за социальную защиту, сопровождавшая эпоху модерна, – продвижением дискурса прав вперед или его отступлением назад. В самом деле, Фурье и Консидеран уже в общих чертах дали понять, что утверждение права на труд представляет собой серьезный вызов формализму, присущему старому пониманию прав, а не просто добавление нового пункта в их список. Философы, подобные Томасу Хиллу Грину, дополнили негативную свободу против государства позитивной свободой государственной инклюзии, институционалисты, подобные Роберту Хейлу, новаторски демистифицировали естественные права, указав на их социальное происхождение, а реалисты, подобные Уэсли Хохфельду, изобразили их в качестве систематически выдвигаемых наборов требований и обязательств, а не каких-то неприкосновенных метафизических сущностей. Несмотря на частные различия, во всех перечисленных воззрениях просматривался целенаправленный уход от самодостаточности и самоочевидности «индивидуальных прав».
Вся эта критика, ассоциировавшаяся с британским новым либерализмом, за которым последовали американские прагматизм и реализм, подрывала концепцию прав личности, столь почитаемую апологетами неограниченной свободы контрактов. Она вливалась в более широкое прогрессивное движение, сражающееся с устаревшими индивидуалистическими абстракциями ради конкретных социальных благ. Причем в типичном для англо-американцев духе она звучала и выглядела очень либерально. За пределами англо-американского мира атаки, которым подвергалась индивидуалистическая метафизика, шли гораздо дальше. По мере того как XIX век подходил к концу, а суверенитет абстрактного государства подвергался неослабной критике, мощная волна негодования обрушилась и на формалистскую «метафизику прав»; ее главной мишенью выступал абстрактный индивид, развенчиваемый во имя социальной интеграции и благосостояния. Наиболее интересные аргументы в этом отношении выдвигал французский теоретик солидаризма Леон Дюги, который утверждал, что идеи о личности, присущие, с одной стороны, государству, а с другой стороны, индивиду, настолько неразрывно связаны друг с другом, что должны пасть вместе64. Учитывая устоявшуюся связь между индивидуальными правами и суверенной государственностью, такое заключение не выглядело голословным; ведь раньше, как уже говорилось, никому не приходило в голову отстаивать одно вопреки другому. И даже призывы к наделению новыми правами новых людей зачастую оттеснялись волной критики, которой подвергался атомистический индивидуализм во имя социального единства. Например, в конце XIX столетия французские феминистки артикулировали требования женского равенства, отталкиваясь от социального совершенствования коллективов, а не от наделения индивидов какими-то новыми правами65. Аналогичным образом и история рабочего движения демонстрирует ту же тенденцию: невозможно восхвалять пролетариев за продвижение прав, не обращая при этом внимания на то, что их требования, подобно требованиям многих других социальных групп, часто инициировали решительное переосмысление самого понятия прав.
Между «революционными правами» и «правами человека» («human rights») расположилась еще одна традиция прав, отличавшаяся от каждой из предыдущих настолько, насколько обе отличались друг от друга: имеется в виду традиция гражданских свобод. Тот факт, что политические права гарантировались государственным гражданством, заметным образом повлиял на происхождение этой новой концепции. В то время как подвижники вроде Джона Уилкса, которые выступали за то, чтобы государство не смело покушаться на заветные свободы слова и прессы, были активны уже в XVIII веке – друзья Уилкса даже учредили Общество сторонников Билля о правах, чтобы оплатить его долги, – институционализация активизма, озабоченного гражданскими свободами, состоялась только в конце XIX столетия, сначала во Франции, а потом, в годы Первой мировой войны, в Британии, Америке и Германии. Основанные в то время постоянные организации, такие как Лига прав человека (Ligue des Droits de l’Homme) или Американский союз гражданских свобод (American Civil Liberties Union), действительно отстаивали свободу слова, прессы и ассоциаций, главным образом порицая государство, предавшее эти ценности. Они также помогли разработке новых механизмов сдерживания государственной власти – в США, например, посредством конституционного правосудия, – выступившие альтернативами ее революционному свержению или радикальному обновлению. Но, подобно правам революционной эпохи, гражданские свободы тоже черпали свой идеологический авторитет и культурные предпосылки из принципа nation-state. Притязания подобных групп коренились не во всеобщем праве, а в приписываемых отдельным нациям глубоких традициях свободолюбия. Все эти гражданские либертарианцы были частью одного и того же феномена, обнаружившегося в разных местах примерно в одно и то же время; причем в своих сантиментах они зачастую оказывались интернационалистами. Но одновременно они оставались вполне верными наследниками революционной трактовки прав, что не позволяло им не только отказаться от риторических апелляций к национальным ценностям, но и выйти в своей деятельности за пределы внутригосударственных форумов – иногда включавших, в европейских случаях, имперские пространства66. На протяжении многих лет гражданские либертарианцы в основном всматривались внутрь собственных стран, не замечая страданий внешнего мира. По этой причине им так и не удалось подтолкнуть оформление международных прав человека – ни идейно, ни организационно.
Если пуповинная связь между правами и гражданством остается центральной особенностью их истории, то перед нами возникают естественные вопросы: когда и почему права начали вбирать в себя импульсы, выводящие за рамки nation-state как того основополагающего форума, который, собственно, и наделил их исключительными смыслами? Наиболее поразительным из отмечаемых в этой связи факторов оказывается, вероятно, то, что расцвет международных институций, наблюдаемый во второй половине XIX столетия, никак не повлиял на те национальные рамки, в которых права оценивались – если они в том или ином конкретном контексте вообще давали о себе знать. Хотя Бентам ввел термин «международный» (international) еще в 1780 году, нарастание интернационализации в форме экономической и регуляторной интеграции наряду с воплощением множества других интернационалистских проектов началось только после революции в коммуникационной и транспортной сфере, развернувшейся с 1850 года. Этот процесс охватывал как низкое, так и высокое – от почтовых союзов до совместных операций правоохранительных органов, от знаменитых всемирных выставок, первая из которых датируется 1855 годом, до возрождения Олимпийских игр, состоявшегося в 1896 году. Интернационализация, почти никогда не подразумевавшая полного упразднения национального государства, зачастую просто снабжала его более обширной сценой для самовыражения. Действительно, в конце XIX века становление нового международного пространства шло в тандеме с расцветом все более шовинистических разновидностей национализма, которые после эпохи Мадзини возобладали повсеместно. (Позже появилось даже такое явление, как фашистский интернационализм67.)
Новая международная арена конца XIX века сделала возможным немыслимый ранее международный активизм. С той поры «интернационализм» стал доминирующим вариантом модерного универсализма, допускающим наличие наций, но стремящимся к поддержанию их взаимозависимости. Примерно после 1870 года начали интенсивно возникать международные организации и лиги, часть из которых ставила во главу угла продвижение нового глобального сознания. Начиная с этого времени, ежегодно учреждались одна или две подобные организации; затем, в десятилетия, предшествующие 1914 году, это число выросло до пяти, а в период между мировыми войнами – до десяти68. Иногда кажется, что интернационализм мог служить кому угодно – от аристократов до бюрократов и от рабочих до адвокатов, – но тем не менее никто из них не продвигал идею прав на международный уровень, не говоря уже о попытках обеспечить им надгосударственный правовой статус69. Несмотря на то что чаще всего основанные на правах движения, подобно, например, женскому движению, выливались в международные формы, их интернационализм ограничивался обменом рабочими технологиями и укреплением взаимной поддержки в делах национальной агитации, отнюдь не превращая сам глобальный форум в место творческого или реформистского поиска – если не считать борьбы за международный мир.
Международный социализм предоставляет, пожалуй, наиболее заметный повод разобраться в том, почему экспансия интернационализма и взрывной интерес к правам так и не вступили во взаимодействие друг с другом. Хотя артикуляция социальной озабоченности в виде притязаний на те или иные права практиковалась уже давно, этот прием нельзя было считать чем-то неизбежным или хотя бы просто обычным. Начиная с зарождения в начале XIX века организованного социализма как политического проекта, различные движения, входившие в его состав, тяготели в основном к утопическим преобразованиям. Несмотря на весь интерес к правам, проявляемый марксистскими организациями в последующие периоды, сам Карл Маркс был новатором такого отстаивания лучшего мира, в котором права человека представали проблемой, а не решением. Общий скептицизм в отношении прав, обычно сопутствовавший борьбе за рабочее дело, был доведен им до степени полного их отрицания. В статье «К еврейскому вопросу», одном из его ранних текстов, представлена критика современного капиталистического государства как дефектной площадки свободы, на которой абстракция прав якобы подменяет «подлинную» свободу. Подобно другим, более поздним критикам формализма, Маркс нападал как на государство, так и на права, признавая их неразрывную связь друг с другом; и если он апеллировал к глобальному порядку, то сугубо во имя коммунизма, который настаивал на преодолении индивидуальных прав и выходе за их пределы.
Хотя у кого-то может возникнуть искушение изобразить подъем «научного» социализма Маркса как катастрофу, поставившую крест на перспективах основанного на правах либерального социализма, это течение само по себе оказалось весьма хилым конкурентом70. Даже реформистский социализм конца XIX века, который решил играть по правилам парламентской демократии, а не добиваться насильственной революции, мечтал о каких-то долгосрочных утопиях, избавленных от апелляций к правам человека. Карьеры «ревизиониста» Эдуарда Бернштейна в Германии, фабианцев в Великобритании и даже Жана Жореса во Франции – последний был выдающимся социалистом, преклонявшимся перед Французской революцией и утверждавшим, как и многие, что она предвосхищала социалистический утопизм, а не основанный на праве интернационализм71, – с предельной ясностью иллюстрируют этот тезис. «Le droit du pauvre est un mot creux», – гласил гимн рабочего человека, а позднее и коммуниста, многозначительно названный «Интернационалом». «И прав у бедных не найдешь»72. Впрочем, несмотря на то что социализм не отводил правам сколько-нибудь заметного места, он гораздо больше любого другого течения способствовал продвижению интернационализма как политической программы, начиная с учреждения Международного товарищества рабочих (International Workingmen’s Association) (1864–1876) и заканчивая созданием Второго интернационала (1889–1914)73. История интернационализма, зародившегося в конце XIX столетия, в значительной мере не завершена до сих пор. Однако вполне бесспорным представляется то, что даже само слово «интернационализм» (особенно если писать его с заглавной буквы) чаще всего ассоциируется с международным социализмом, а либеральные формы интернационализма – например, новое международное право с его сравнительно почтительным отношением к государственному суверенитету, – развивались в основном из‐за открытого идеологического противостояния со своим страшным социалистическим соперником74.
Тем не менее даже те социалисты, которые в конце XIX века отстаивали интернационализм наиболее рьяно, не смогли в конечном счете избежать пленения государством и нацией. Это было наглядно доказано в 1914 году, когда европейские социалистические партии поднялись на поддержку войны. Их пример убедительно свидетельствует: для того чтобы космополитизм был осмыслен и определен в русле верховенства и интернационализации прав, все прочие утопии необходимо отодвинуть в сторону. Новейшая история, подобно древней истории с ее разнообразием универсализмов, явила широкий диапазон интернационалистских доктрин; постигшему их кризису было суждено стать условием для становления международных прав человека. Нынешние права человека настолько прочно увязываются с космополитизмом, что он начинает казаться единственно возможной рамкой для их воплощения – но в действительности новейшие подходы не имеют ни малейшего отношения к какому-либо древнему наследию. Даже в ходе рождения интернационализма в XIX столетии идея прав человека совсем не просматривалась. И объяснялось это не каким-то интеллектуальным провалом или тайным противодействием; просто ничего подобного нельзя было ожидать в ту долгую эру, пока права человека (rights of man) оставались порождением государства, не реагирующего даже на новые модели межгосударственных взаимоотношений, понемногу внедряемые интернационализацией. Люди, жившие в прошлом, не разделяли наши сегодняшние убеждения и не интересовались нашими нынешними проектами вовсе не потому, что были близорукими или запутавшимися75. Суть заключалась в том, что права человека оказались порождением позднейших и непредвиденных событий, которые ниспровергли все предыдущие установки. И эти события произошли совсем недавно – при жизни того поколения, которое предшествовало нашему.
Критикуя то, что он называл «идолом истоков», прославленный историк Марк Блок наилучшим образом изложил суть описанной выше проблемы76. Конечно, было бы заманчиво предполагать, что струйка растаявшего высокогорного снега становится источником широкого разлива реки ниже по течению; но на самом деле полноводный поток зависит от новых источников, вливающихся в реку по пути. Они могут быть невидимыми, внезапно вырываясь из-под земли; они могут появляться и откуда-то еще. История, размышляет Блок, не имеет отношения к отслеживанию антецедентов. Преемственность в ней переплетается с новизной, а устойчивость старых форм по прошествии времени начинает обусловливаться новыми обстоятельствами. Когда же речь заходит о правах человека, растолковывать приходится не вечно текущий поток, а неожиданно возникший вал. Отодвигая в сторону заманчивые мифы, приходится констатировать, что в мире, постоянно преобразующем, причем до неузнаваемости, старые потоки – в том числе и прежнюю идею прав, – становление новой парадигмы было обусловлено не каким-то былым наследием, а беспрецедентными обстоятельствами и непредвиденными причинами.
Довольно долгое время на протяжении ХX века крепкая связь между правами и nation-state оставалась относительно незыблемой, несмотря на предпринимавшиеся порой попытки разорвать ее. В настоящее время государство и его проекты по понятным причинам воспринимаются с подозрением. Тем не менее в долгосрочной перспективе попытка конституировать права за государственной оградой может оказаться весьма дорогостоящей: ведь в этом случае придется расстаться с инклюзивным пространством сопричастности или принадлежности, которое с давних пор в той или иной форме обеспечивалось конкретными государствами и даже империями. После Второй мировой войны Арендт первой высказала беспокойство о том, что новая концепция «прав человека» по-прежнему не предполагает ничего решительно оригинального и, следовательно, не даст ничего по-настоящему нового – иначе говоря, как и за всю предшествующую историю, в абстрактном «человеке вообще» опять не будет «ничего священного»77. Таким образом, если следовать ее убеждению, нынешней идее прав человека нужно решительно порвать с тем, как права понимались раньше, а иначе они останутся бессмысленными или даже контрпродуктивными.
Писания Арендт, кстати, свидетельствуют, что после Второй мировой войны некоторые искренне надеялись поставить права выше nation-state. Беда заключалась в том, что тогдашнее время не благоприятствовало подобным начинаниям: не в последнюю очередь из‐за того, что большая часть мира – и в особенности колониальный мир – все еще нуждалась в тех самых национальных государствах, чье бездумное соперничество совсем недавно привело европейских изобретателей этой политической формы к полнейшему краху. И хотя само словосочетание «права человека» обрело тогда в английском языке новую жизнь, в 1940‐х годах его час еще не пробил. Когда спустя десятилетия оно все же вошло в массовое сознание, это произошло не через посредничество политического утопизма, который столь долго подогревал модерное стремление к nation-state, но через замещение политики моралью. Таким образом, ключом, открывающим нашему взору непростую историю прав, выступает переход от политики государства к морали земного шара. Именно последняя определяет сегодняшние устремления человечества.
Глава 2
СМЕРТЬ ПРИ РОЖДЕНИИ
Вхождение термина «права человека» в английский язык происходило без особой помпы, даже случайно. Он утверждался в качестве вспомогательной составляющей обнадеживающего видения, которое противопоставлялось порочному и тираническому «новому порядку» Адольфа Гитлера. В пылу битвы и сразу после ее завершения сложилось такое представление о послевоенной коллективной жизни, в котором личные свободы органично сочетались со все шире распространявшимися посулами той или иной разновидности социальной демократии; именно этот проект и вдохновлял на борьбу. Однако права человека лишь изредка ассоциировались с отходом от живучих рамок, задаваемых национальным государством, институтам которого, как предполагалось, в послевоенный период предстояло обеспечивать будущую лучшую жизнь. Впрочем, независимо от того, воспринималась ли идея прав человека как принципиальная основа всех послевоенных обществ или же за ней усматривали стремление преодолеть nation-state, она оставалась почти незаметной в публичном дискурсе, отнюдь не напоминая ту «универсальную валюту», какой она сделалась позже. Интересно, что даже принятие Всеобщей декларации прав человека 1948 года в этом отношении ничего не изменило. Закономерен вопрос: почему так получилось?
В глобальном плане подъем прав человека вытеснил более раннее обещание, касавшееся самоопределения народов и зафиксированное в начале войны в Атлантической хартии 1941 года. Довольно скоро после ее принятия стало понятно, что союзники стремятся к тому, чтобы основные принципы послевоенного мироустройства были бы полностью совместимыми с прежним имперским порядком. При этом даже на их североатлантической родине, не говоря уже о втором эшелоне в лице государств Латинской Америки, Австралии и Океании, новый концепт не слишком приживался. Поначалу, представляясь расплывчатым синонимом некой социальной демократии, понятие прав человека вовсе не касалось по-настоящему насущного вопроса о том, о какой ее разновидности идет речь: о капитализме с элементами социального обеспечения (welfarist capitalism) или же о полноценном социализме. Позже, к 1947–1948 годам и к началу холодной войны, Западу удалось присвоить лексику прав человека, использовав ее в «крестовом походе» против Советского Союза; в ту пору главными пропагандистами этого языка стали европейские консерваторы. Иначе говоря, не сумев в середине 1940‐х предложить какие-то альтернативные опции, идея прав человека оказалась всего лишь дополнительным оружием в руках одной из сторон, столкнувшихся в холодной войне. Использовавшие этот концепт ни на секунду не связывали его с радикальным разрывом или решительным преодолением той структуры государств, которую создала Организация Объединенных Наций.
Какими предстанут 1940‐е, если мы попытаемся очистить их от наслоений распространенного мифа, согласно которому эта эпоха представляла собой что-то вроде «пробного прогона» мироустройства, призванного сменить холодную войну, – порядка, в котором бытование прав человека начинало демонстрировать хотя бы зачаточное утверждение разновидности верховенства права, способной подчинить себе nation-state? Иначе говоря, что будет, если переписать историю 1940‐х с учетом более поздних событий, опираясь на принципиально иной набор причин, которые предопределяли бы нынешние смыслы прав человека и их основополагающее место? Ответ на этот вопрос довольно прост. Конечно, попытка переосмыслить Вторую мировую войну и ее последствия, желая обнаружить в этих событиях важнейшие предпосылки прав человека в нынешней их трактовке, выглядит заманчиво – но, к сожалению, она ни к чему не приведет. Права человека предстали всего лишь заменителем того чаяния, которое в те времена вдохновляло миллионы обитателей нашей планеты: а именно коллективного права на самоопределение. Ибо подданные колониальных империй не слишком заблуждались, видя в этой идее своего рода утешительный приз. Применительно же к англосаксонским и европейским государствам, а также к странам второго эшелона, где дискурс прав человека добился хотя бы минимальной публичности, истоки прав человека приходится разыскивать в том контексте, который определялся не их грандиозным провозглашением, а их вопиющей маргинальностью.
Формирование Организации Объединенных Наций должно быть в фокусе этой истории, поскольку до 1970‐х годов «права человека» оставались исключительно внутренним проектом этой структуры – наряду с ее региональными инициативами, – и не имели самостоятельного значения. Однако основание ООН, той самой новой организации, которая несет ответственность за изначально периферийное положение, отведенное правам человека, на самом деле имело вовсе не тот смысл, каким его пытаются наделить современные летописцы. Из сделанных союзниками в 1944 году удивительных набросков, посвященных новой международной организации послевоенной эры и известных под именем «документов Думбартон-Окс», уже было ясно, что риторика военного времени, включавшая в себя новую концепцию прав человека, маскировала совершенно другие цели. Причем попытки отдельных лиц и групп что-то изменить, достигшие кульминации на эпохальной конференции в Сан-Франциско в середине 1945 года, показательным образом провалились – несмотря на символическую уступку в виде повторного упоминания о правах человека в подготовленном тогда проекте Устава ООН. Учитывая реализм тех решений, которые принимались великими державами в годину сражений, послевоенная история прав человека с первых же своих дней в равной степени является и реанимацией этого важнейшего словосочетания, и его катастрофической неудачей; более того, невозможно возвеличивать первое, просто закрывая глаза на второе78.
Если мы сегодня и помним о наличии в те времена другой точки зрения, то исключительно благодаря двум вполне объяснимым, но неработоспособным стратегиям. Первая предполагает преувеличение – нередко весьма значительное – последствий той кампании, которая была развернута против договоренностей, достигнутых в Думбартон-Оксе, их противниками. Вторая строится на стремлении изобразить путь ко Всеобщей декларации прав человека как такую дорогу, по которой люди все еще продолжают идти, пусть даже холодная война временно воздвигала на ней преграды. Эту историю, базирующуюся на крайней избирательности, нужно заменить иным повествованием, в котором упомянутые события, оставаясь на своих местах, будут все же низведены до фаз более масштабного, более сложного и во многом более обескураживающего действа. Многократно растолкованный процесс написания Всеобщей декларации, неизменно остающийся в фокусе внимания, не должен обособляться от игры более значительных исторических сил, которые на время обрекли ее на невостребованность. Действительно, в ретроспективном анализе отношения к правам человека в тот период зачастую упускается из виду главное: а именно маргинальность и отторжение этого концепта в ту эпоху, когда шли горячие дебаты о глобальном миропорядке будущего. Состоявшееся в военные годы вхождение словосочетания «права человека» в международный обиход, а также Всеобщая декларация прав человека ООН и связанные с ней разработки, подобные Европейской конвенции по правам человека 1950 года, были всего лишь несущественными побочными продуктами послевоенной эпохи, а не ее главными чертами. Еще до того, как их поглотила политика холодной войны, права человека уже находились на самом краю сцены. Как метко заметил позднее Мозес Московиц, руководитель одной из первых неправительственных организаций, права человека «умерли в процессе рождения»79.
Если и есть веская причина сосредоточиться на бытовании прав человека в 1940‐х годах, то она обусловлена вовсе не их важностью в тот период, а тем, что это позволило бы понять, почему их триумф задержался на несколько десятилетий. Очень важно осознавать, чем права человека в то время не являлись. Они отнюдь не были ответом на Холокост и не предназначались для предотвращения подобных катастроф в будущем. Лишь в редких случаях их отстаивание вступало в принципиальное противоречие с государственным суверенитетом. И, самое главное, они даже не представлялись сколько-нибудь видной идеей. Понимание того, чем они были тогда, помогает выяснить, какие изменения сделали их популярными позже. В отличие от последующих времен, их основной опорой было не столько распространение нового дискурса, сколько связь с крупной международной организацией. И они не смогли вызвать к жизни никакого социального движения. Наилучший способ осмыслить права человека образца 1940‐х – это разобраться в том, почему для них не нашлось роли, какую можно было бы сыграть, в отличие от идеологических обстоятельств, сложившихся три десятилетия спустя, когда идея прав человека совершила самый настоящий прорыв.
Если к концу войны и сразу после нее права выступали дополнительным способом фиксации краткосрочного социал-демократического консенсуса, то довольно скоро они снабдили европейских консерваторов новыми инструментами для обозначения их политической идентичности. Америка, которая весьма способствовала глобальному раздуванию надежд в военную пору, быстро отошла от языка, который сама же и помогла внедрить, предоставив Западной Европе культивировать его в одиночку. При этом даже там – и прежде всего там – самые острые внутриполитические дебаты велись по поводу того, как обеспечить социальную свободу в границах государства. Между тем язык прав человека, на котором почти никто не хотел разговаривать, был присвоен европейским консерватизмом. В итоге по прошествии нескольких лет смыслы, закладываемые в идею прав человека, радикальным образом изменились. Они получили стойкую географическую привязку и обзавелись выраженной идеологической пристрастностью – чаще всего ассоциируясь с христианской воинственностью холодной войны. Трудно было предположить, что когда-нибудь права человека смогут вернуться в каком-то другом обличье. Иначе говоря, вступая в долгий послевоенный период, права человека представали не столько обещанием, ожидающим воплощения, сколько утопией – сначала слишком расплывчатой, а потом слишком консервативной, чтобы иметь хоть какую-то общественную значимость. Позже, чтобы покорить мир, им придется пережить глубочайшее переосмысление в новом идеологическом климате.
В любой войне сражаются не только оружием, но и словами. И все же словосочетание «права человека» не было в той битве в приоритете. Оно вышло на первый план лишь потому, что иные, более важные слова, оказались неадекватными: недостаточно конкретными в одних отношениях и избыточно конкретными в других. «Четыре свободы», послужившие первоначальным фундаментом, на котором выстраивались принципы возможного американского вмешательства в мировые дела, впервые были представлены в обращении Франклина Делано Рузвельта «О положении страны», адресованном Конгрессу в январе 1941 года. Позднее, в военную пору, это альтернативное видение будущего миропорядка было подкреплено многочисленными британскими заявлениями80. Перечень свобод, предложенный Рузвельтом, включал в себя свободу слова, свободу вероисповедания, свободу от нужды и свободу от страха – последняя означала мир, обеспечиваемый разоружением. Как пояснял президент, тот тип мира, в котором перечисленные свободы будут гарантированы, явится «противоположностью тирании так называемого „нового порядка“, который стремятся ввести диктаторы бомбовым ударом». «Этому новому порядку мы противопоставляем более величественную концепцию морального порядка, – говорил он. – Свобода означает господство прав человека повсюду». Встречаясь с Уинстоном Черчиллем у берегов Ньюфаундленда в августе того же года, когда до атаки на Перл-Харбор оставалось еще несколько месяцев, а вступление Америки в войну казалось политически нецелесообразным, Рузвельт отверг давление со стороны интернационалистов, отклонив идею Черчилля о возрождении Лиги Наций. Вместе с тем он включил свободу от нужды и свободу от страха в Атлантическую хартию, ибо то были принципы, которые разделялись всеми, кто противостоял Гитлеру. Иначе говоря, акцент делался на вооружениях и экономике: именно эти две сферы представали приоритетными. Самой широко освещавшейся частью корабельного саммита стала завершившая его религиозная служба. То есть, с точки зрения наблюдателей, дело выглядело так, будто самым выразительным символом англо-американского противостояния гитлеровской тирании было исполнение христианских гимнов, а не отсылки к правам человека. Однако в качестве мероприятия public relations Атлантическая хартия не достигла своей главной цели: ей не удалось побудить американцев к более всесторонней вовлеченности в европейские дела. На войну страну подвигла травма, причиненная японскими бомбами, а не те возвышенные слова, на которые надеялся Рузвельт81.
После того как Черчилль отплыл на запад, чтобы провести зимние каникулы, живя в Белом доме и работая на Первой Вашингтонской (Аркадийской) конференции, права человека судьбоносным образом вошли в мировую историю в качестве политически воодушевляющего лозунга. Как и в случае с предшествующей речью Рузвельта о «четырех свободах», фраза входила в обиход не напролом, а окольно. Можно считать удивительным, что до сих пор не обнаружено никаких свидетельств, позволяющих объяснить, почему и как это словосочетание появилось на свет; при этом сам поиск мотивируется ошибочным предположением, согласно которому то, чему сейчас придается столь огромное значение, просто не могло возникнуть случайным образом. При выработке Декларации Объединенных Наций, обнародованной в Белом доме 1 января 1942 года, фраза «права человека», которая кочевала из одного проекта этого документа в другой, использовалась для детализации обязательств Атлантической хартии. Тем не менее идея по-прежнему оставалась в тени «четырех свобод», а не обосновывала и не влекла упомянутые свободы за собой. Декларация фиксировала убежденность союзников в том, что «полная победа над врагами необходима для защиты жизни, свободы, независимости и свободы вероисповедания и для сохранения прав человека и справедливости как в их собственных странах, так и в других странах». Права человека входили в жизнь как преимущественно военный лозунг, призванный обосновать, почему союзники «в настоящее время участвуют в общей борьбе против диких и зверских сил, стремящихся покорить мир». При этом едва ли кто-то мог пояснить, что конкретно этот лозунг подразумевал82.
Несмотря на то что именно Рузвельт, по-видимому, вставил этот фрагмент в окончательный вариант декларации, маловероятным представляется то, что он намеревался тем самым представить нечто концептуально новое. Но чем же, в таком случае, можно объяснить это лишенное драматизма и мотивировки внедрение прав человека в идеологический и риторический арсенал мировой политики? Отвечая на этот вопрос, полезно, прежде всего, иметь в виду, что фраза не была абсолютно незнакомой. Доступная информация о ее спорадической циркуляции в англоязычном дискурсе позволяет заключить, что в широком обиходе она оказалась в 1933 году – причем в связи не только с протестами против прихода Гитлера к власти, но и с поддержкой «нового курса». В США в те годы были учреждены сразу две лиги прав человека, по одной на каждую из упомянутых миссий. Причем эти исходные смыслы, поддерживавшие первоначальные апелляции к правам человека, имели приверженцев на обоих краях политического спектра. С одной стороны, осовременивая концепт «rights of man» ради защиты с его помощью нерегулируемого рынка, Герберт Гувер в 1934 году осудил «новый курс» за покушение на права человека (human rights); с другой стороны, социалисты, критикуя Рузвельта за то, что он блокируется с капиталистами и спасает капитализм, влекли нацию к позорному столбу за попрание человеческих прав рабочего люда (human rights of workers). Следовательно, приходится признавать, что новоявленное словосочетание с самого начала воспринималось разными людьми по-разному. И, поскольку различные стороны приписывали ему несхожие значения, за ним не стояло ничего конкретного83.
Однако к концу 1930‐х годов во всех этих довоенных распрях начало выкристаллизовываться ныне доминирующее толкование новой фразы: в словосочетание «права человека» стали вкладывать антитоталитарный смысл. Наиболее выразительным образом это сделал самый известный из деятелей, говоривших о «правах человека» еще до Рузвельта, – папа Пий XI, который обратился к интересующему нас термину в 1937 году в документе, сегодня основательно подзабытом. В энциклике Mit brennender Sorge, осудившей преследования религии при нацистах, понтифик заявил: «Человек как личность обладает правами, которые были вверены ему самим Господом и которые в его взаимоотношениях с коллективом должны быть полностью защищены от игнорирования, отрицания или упразднения». Папа в те годы шел своим курсом; лишь незадолго до этого, после нескольких лет терпеливого ожидания и поиска единомышленников, он обнаружил, что тоталитарные режимы абсолютно враждебны христианству. В том же духе и в том же году в другой своей энциклике, направленной против «красных и язычников», Пий XI обличал тех, кто «раскидывает сети, покушаясь на католическую веру и церковную свободу, и в безумии своем восстает против прав Божественных и человеческих, низвергая род людской в погибель». А еще через год, незадолго до кончины, Пий XI в поздравлении американцам, отмечающим 100-летие основания Католического университета Америки, заявил: «Только христианское учение наделяет подлинным смыслом требования прав и свобод человека, ибо только оно гарантирует ценность и достоинство человеческой личности»84.
В 1939 году выдающийся католический либерал Джон А. Райан и преподаватель Университета Нотр-Дам Чарльз Милтнер учредили недолговечную организацию под названием Комитет католиков за права человека (Committee of Catholics for Human Rights). В издаваемом ею информационном листке The Voice for Human Rights два активиста неустанно сражались с радиопроповедником Чарльзом Кофлином и буйным католическим расизмом. На страницах именно этого издания в 1940 году были опубликованы сетования епископа города Амарилло Роберта Лаки: «Миллионы людей по всему миру больше не считаются неприкосновенными личностями: они просто вещи, которыми манипулируют правительства гангстеров… Естественное право требует того, чтобы все права человека в равной мере принадлежали всем человеческим существам»85. К 1941 году Энн О’Хара Маккормик, видная католичка, освещавшая для The New York Times европейские события, нередко характеризовала Гитлера и нацизм как угрозу правам человека. «На наших глазах рождаются новые политические концепции, – писала она, комментируя в 1941 году речь, с которой Гитлер выступил на открытии ежегодной кампании Winterhilfe. – Нынешнее угнетение учит страдающих от него не только любить свободу сильнее, чем в беззаботные довоенные дни, но и более критично относиться к государственному руководству, которое ставит права нации выше прав человека, а об искусственных границах заботится больше, чем о реальной безопасности»86.
Несмотря на все сказанное, в январе 1942 года понятие «прав человека» еще только предстояло четко определить, в особенности если под ним подразумевалось нечто большее, чем набор каких-то основополагающих принципов, защищенных от покушений государства. Используя его, Рузвельт явно имел в виду и нормы, ради отстаивания которых государство может начать войну; но, предлагая новый лозунг, американский президент ни концептуально, ни политически не подступался к вопросу о том, какую роль права человека будут играть в переустройстве международного порядка. В то время не имелось никаких намеков на то, что новую идею предполагается использовать для управления всем миром и на постоянной основе, а не просто локально и временно – в периоды интерлюдий, прерывающих нормальный ход межгосударственных отношений ради подавления крайнего тоталитаризма. В ретроспективе не менее важным кажется и другое: никто не собирался привлекать концепт прав человека для вмешательства в давний спор о том, как социализировать свободу в современных экономических условиях. Права человека входили в историю как одноразовая задумка, а не как артикулированная и долгосрочная идея. Однако благодаря Рузвельту, который довольно небрежно и как бы между делом возвысил эту фразу в годы войны, она превратилась в пустой сосуд, который можно было наполнять самыми разнообразными представлениями.
Борьба за то, как трактовать права человека, развернувшаяся в военную пору, более всего остального предопределяла дальнейшую эволюцию термина. Расцвет разнообразных определений, мотивированных невнятными ссылками, неминуемо привлекает внимание нынешних хронистов, которые заняты предысторией послевоенного подъема прав. Не отрицая ценности самих этих копаний в военных событиях, спровоцированных в основном бесшабашной фразеологией Рузвельта, стоит все-таки помнить об одной важной вещи. На протяжении десятилетий ученые, описывающие американскую дипломатию Второй мировой войны, вообще не упоминали ни о каких правах человека. Лишь задним числом в военной поре стали различать какие-то признаки «прав человека», но подобная фокусировка легко размывает общую картинку. Между тем еще в первой половине 1942 года большинство высших должностных лиц, подобно вице-президенту Генри Уоллесу, делало упор на экономическую реконструкцию, именно в ней усматривая сущность не только послевоенных посул, но и всего риторического комплекса «четырех свобод»87. В международном разрезе, в особенности после доклада Уильяма Бевериджа, обещавшего послевоенному миру гарантированную занятость и повышение жизненных стандартов, права человека чаще всего считали просто синонимом главнейшего обещания союзных лидеров, предлагавших будущему миру социальную демократию того или иного толка. Даже тогда полемические дефиниции, которыми права человека наделялись представителями власти, частными лицами и общественными группами, являли не более чем анархическую какофонию, в которой прежние соперничавшие между собой идеалы всего лишь переформулировались в новом ключе88.
Двумя основными группами, в 1942–1943 годах активировавшими концепт прав человека и в значительной мере пересекавшимися между собой, были юристы, включая юристов-международников, и активисты движения за мир, озаботившиеся таким переосмыслением международного порядка, которое позволило бы избежать войн в будущем. Правда, обе группы, предлагая свои дефиниции понятия, сосредотачивались не столько на разрушении давней связи прав человека с государственным суверенитетом, сколько на составлении перечня, состоящего из отдельных прав. В интервале между весной 1942 года, когда началось упомянутое выше планирование, и 1944 годом, когда был обнародован финальный акт, Американский институт права (American Law Institute) занимался подготовкой собственного проекта международного билля о правах89. Однако за рамками внутренних дискуссий в Америке сопоставимой активности не наблюдалось больше нигде. Неутомимый, но одинокий британский юрист-международник Герш Лаутерпахт в 1942 году тоже прорабатывал идею международной хартии прав, которую представил в книге, опубликованной три года спустя. Но ни его настойчивые усилия, ни какие-то иные инициативы, предлагаемые как юридическим сообществом, так и частными организациями – например, Комиссией по изучению организации мира (Commission to Study the Organization of Peace), – не смогли явить ничего выдающегося90. В частности, упомянутая комиссия, которая отпочковалась от старой Ассоциации Лиги Наций (League of Nations Association) и возглавлялась Кларком Эйхельбергером и Джеймсом Шотвеллом, в годы Второй мировой войны ограничивалась сначала проектированием новой международной организации, а затем усердной поддержкой дипломатических инициатив собственного правительства. Как бы то ни было, борьба за более интернационалистскую Америку, кипевшая на фоне войны, оказалась далеко не эквивалентной попыткам определить права человека, которые оставались второстепенным и побочным продуктом этой схватки, а не ее движущей силой. Действительно, после того как в 1943 году был опубликован величественный бестселлер Уэнделла Уилки «Единый мир» («One World»), а видные республиканцы калибра сенатора Артура Ванденберга заявили о поддержке затеваемого дела, дух интернационализма покорил обе главные политические партии. Однако если американский интернационализм с его давней миссией утверждения мира и международной стабильности явно добивался громкого триумфа, то права человека в качестве руководящего принципа будущего мироустройства по-прежнему ютились где-то на задворках.
В Соединенных Штатах на фоне риторической анархии военной поры наиболее активную кампанию по популяризации новой идеи вели религиозные группы. Федеральный совет церквей Христа в Америке (Federal Council of Churches of Christ in America) – в американском интернационализме в целом доминировали тогда протестанты старой закваски – сформировал Комиссию по изучению основ справедливого и прочного мира (Commission to Study the Bases of a Just and Durable Peace), которая всеми силами старалась отвратить протестантские деноминации как от изоляционизма, так и от пацифизма91. Возглавил этот «крестовый поход» Джон Фостер Даллес, в то время видный юрист и республиканский эксперт по внешней политике, переживший личное религиозное пробуждение и работавший на экуменическое единство христиан во имя справедливого нового мироустройства. В обнародованных его комиссией в марте 1942 года руководящих принципах приоритет отдавался «моральному порядку», «великая ответственность» за поддержание которого возлагалась на Соединенные Штаты. Правам, и в особенности праву на свободу вероисповедания, здесь уделялось заметное место; позже в распространявшийся группой манифест под названием «Шесть столпов мира» («Six Pillars of Peace») были включены призывы к разработке международного билля о правах, который, как настаивали авторы, должен выдвинуть на первый план религиозную свободу92. Жак Маритен, ведущий католический публицист, в годы войны проживавший в Америке, пришел к правам человека довольно поздно; тем не менее, внедрив эту доктрину в католическую теорию, он познакомил с ней широкую международную аудиторию, тем самым превратившись в главного философского защитника прав человека на целое послевоенное десятилетие. Открыто порвав с современной ему католической политической мыслью, в том числе отказавшись и от собственного неотомизма, Маритен начал продвигать католическое естественное право в качестве наиболее подходящего, по его мнению, фундамента, позволяющего постулировать права человека. Он приступил к этой миссии уже через две недели после принятия Декларации Объединенных Наций, неустанно реализуя ее на протяжении всей войны и уделяя особое внимание распространению своих мыслей в подпольном движении оккупированной Франции. Для осмысления прав человека в послевоенной Европе исключительно важным оказалось то, что Маритен трактовал концепт в логике коммунитаризма, считая носителем прав моралистическую «человеческую личность» («human person»), а не атомизированного индивида. В статье, опубликованной в журнале Fortune в апреле 1942-го, Маритен восхвалял «понятие прав человека вкупе с вытекающим из него уважением отдельных прав», видя в нем «самое знаменательное политическое усовершенствование Нового времени». При этом, однако, он мрачно предупреждал о зловещем искушении «провозгласить права и достоинство человека, пренебрегая Богом». (Секулярная «идеология», основанная на «богоподобной, бесконечной автономии человеческой воли», предостерегал французский мыслитель, способна привести лишь к катастрофе93.) К концу войны идею прав инкорпорировал и Американский еврейский комитет (American Jewish Committee), хотя эту организацию по понятным причинам гораздо больше заботили насущная участь и будущие проблемы еврейского народа94.
Упоминались ли права человека за рамками всех этих американских дискуссий? Ответ однозначен: пока нет. Это весьма примечательное открытие, поскольку в недалеком послевоенном будущем правам человека предстояло обосноваться не в американской, а как раз в европейской политике. Взоры остального мира в тот период сосредоточились на Атлантической хартии, поскольку документ союзников сулил народам самоопределение; причем позитивному восприятию этой идеи не могло помешать даже то, что Черчилль за кулисами изо всех сил старался убедить Рузвельта ограничить реализацию этого плана только империей Гитлера, не распространяя его на имперский порядок как таковой95. За пределами Европы восприятие Атлантической хартии и дискурса прав человека весьма разнилось, в особенности когда стало ясно, что «права человека» не подразумевают коллективного самоопределения. В самой Европе процессы военного времени тоже имели свою специфику. В свете сделанного в 1933 году эйфорического заявления идеолога нацизма Йозефа Геббельса о том, что «год 1789‐й отныне вычеркнут из истории», довольно странным кажется то, что риторика прав человека (rights of man) в военное время оставалась на периферии внимания европейцев. Даже в Британии не наблюдалось ничего похожего на бурную американскую деятельность – за исключением, пожалуй, предложений Герберта Уэллса разработать новый билль о правах как принципиальную альтернативу нацизму. Учитывая папскую риторику, подхваченную новым понтификом Пием XII, в дискуссии о правах по-прежнему доминировал католицизм, шла ли речь об антифашистском подполье или об официальной церкви. Весной 1942 года некоторые европейские католики интерпретировали лексику прав человека как принципиально христианский язык сопротивления: так, немецкие епископы в своем пасхальном послании возмущались попранием не только прав церкви (перечеркнувшим прежний конкордат), но и прав человека – «общих прав, божественно гарантированных всем людям». Входившая в движение Сопротивления выдающаяся группа французских католиков Христианское свидетельство (Témoignage chrétien) размножила это немецкое послание, еще более акцентировав его мысли в собственной брошюре «Права человеческие и права христианские». Разумеется, такие призывы в различных местах резонировали по-разному; в Венгрии, например, некоторых церковников и христианских политиков интересовали сугубо «права христианского человека» (the rights of (Christian) man), и в первую очередь защита права на переход в христианское вероисповедание – как противодействия расистскому эссенциализму, не отменявшего, впрочем, эксклюзивного видения христианизированной нации96. Но, как бы то ни было, предпринимаемые в военные годы попытки конкретизировать соблазнительные заявления Рузвельта оказались блокированными могучей поступью истории.
«Просачивание» громкой фразы не имело никаких последствий до тех пор, пока ставки, связанные с точным ее определением, оставались низкими. Само прояснение того, что же означают права человека, которое шло в военные годы, фиксировало постепенное выхолащивание из новоявленного концепта всякого смысла: то были рождение и смерть, происходившие одновременно. Несмотря на то что идеи, продвигаемые Рузвельтом на фоне войны, постоянно менялись в деталях, в их основе оставалась одна и та же схема: мир делится на зоны влияния, а державы-победительницы, подобно «четырем полицейским», патрулируют их – каждая свою. Для президента, как и для его ведущего советчика по внешней политике Самнера Уэллеса, сохранение «доктрины Монро» по-прежнему оставалось важнейшей задачей. Лишь после того, как государственный секретарь Корделл Халл убедил президента заменить Лигу Наций на другую институцию – а также в силу необходимости пойти на уступки республиканским избирателям-интернационалистам в ходе президентской кампании 1944 года, – Рузвельт начал продвигать ранее спланированное учреждение новой международной организации на самом высоком дипломатическом уровне. Тем не менее для него, как и для других лидеров антигитлеровской коалиции, главной целью оставалось создание такой системы безопасности, которая в послевоенных обстоятельствах смогла бы уравновесить участников «большой тройки» (позже «большой четверки») друг относительно друга. Формально подобные планы означали отказ как от региональной замкнутости, так и от стремления опекать весь мир; неформально же в их основе лежало желание сохранить «диктатуру» великих держав (именно так называли это некоторые критики) в качестве краеугольного камня международной политики97.
Идея доверительной опеки над миром, осуществляемой великими державами, привлекала Рузвельта еще до атаки на Перл-Харбор. Позже ее воплощением станет концентрация реальной власти в руках Совета Безопасности ООН98. После того как в конце 1943 года на тегеранской встрече это предложение одобрил Иосиф Сталин, первое полугодие 1944 года ушло на базовую проработку этой схемы. С тех пор сконструированная тогда модель ни разу принципиально не пересматривалась. В процессе продумывания «большой тройкой» своих предложений и подготовки к важным обсуждениям, которые в конце августа начались в особняке Думбартон-Окс в Вашингтоне, ни один дипломат даже словом не обмолвился о правах человека. Когда проекты основных документов попали к Джеймсу Рестону из The New York Times – в газету их передали китайцы, возмущенные тем, что их пригласили на переговоры только для того, чтобы исключить из процедуры принятия основных решений, – наблюдательные люди сразу поняли, что истинная цель будущей ООН заключается в одном: от нее ожидалось установление на международной арене баланса великих держав, а не наделение будущего миропорядка моральной составляющей, не говоря уже о легализации таковой.
В конечном счете идея прав человека попала в окончательные проекты в виде ничтожной строчки, скрытой в недрах абзаца об устройстве Экономического и Социального Совета и лишенной самостоятельного смысла. Хотя исходный американский проект призывал «каждое государство… уважать права человека и фундаментальные свободы всех граждан», а в заключительной части окончательно утвержденного текста на ООН возлагалась задача содействовать соблюдению прав человека, одобрение подобных пунктов обусловливалось сугубо нежеланием провоцировать недовольство публики. «В обществе ни в коем случае не должно сложиться впечатление, будто бы делегаты не в состоянии договориться о необходимости защищать права человека», – прокомментировал ситуацию ведущий британский представитель Глэдвин Джебб. Но одобрение подходящих слов одновременно нейтрализовало действенность самого концепта: внутри интернациональной организации он терял свою силу, причем, по-видимому, навсегда99. Действительно, новое словосочетание оказалось востребованным всеми акторами, и этот факт доказывает, что элитам нужно было не просто сговориться между собой, но и «продать» создаваемую международную организацию народам; тем не менее права человека остались лишь символическим украшением ее публичного имиджа. Несмотря на то что значимость прав человека в военную пору явно возросла, они еще не сделались общим лейтмотивом, оправдывающим всю деятельность новой международной структуры. Даже для массовой печати было очевидно, что настоящие дискуссии, начавшиеся на конференции и продолжившиеся после нее, кипели вокруг Совета Безопасности, правил голосования в нем, а также права вето – вопросов, которые первоначально были урегулированы в Ялте, а потом еще раз согласованы в Сан-Франциско знаменитым условием единогласия. К той ранней поре закладка фундамента ООН уже состоялась; как отмечал учтивый британский дипломат Чарльз Уэбстер, «позднейшее украшательство не затрагивало самих опор возводимой конструкции»100.
В свете еще живых воспоминаний об унизительной неудаче Вудро Вильсона, так и не сумевшего заставить страну принять его великое детище, для тогдашних американских активистов главным был вопрос о том, удастся ли на этот раз убедить правительство США и американских граждан согласиться с тем, чтобы их страна вышла на международную арену в качестве вовлеченного и заинтересованного актора. Именно этот принципиальный пункт побуждал активистские группы всеми силами отстаивать замысел ООН, причем независимо от ее будущей модели. «Членство в Организации Объединенных Наций стало символом причастности Соединенных Штатов к международному сообществу», – заявляла Дороти Робинс, которая в те годы в частном порядке занималась продвижением интересов ООН. Для самой большой заинтересованной группы – бывших изоляционистов, которые теперь стали интернационалистами, поскольку им, наконец, показали такую интернационалистскую модель, где не нашлось места преобразовательному идеализму, – конец американской изоляции ассоциировался теперь не столько с «новым курсом», сколько с новой формой международного сотрудничества, воплощаемой ООН. Как поясняла тогда Вера Мишель Дин, одна из видных активисток, отсутствие «фундаментальных принципов» делало новую организацию намного устойчивее погрязшей в морализме Лиги Наций. «Предложения Думбартон-Окс не содержали в себе каких-то тысячелетних надежд, – писала она. – Там выработали не тот документ, который мог побуждать послеобеденных ораторов к произнесению высокопарных речей о вечном мире. И это было хорошо»101. Что еще важнее, память о пережитом совсем недавно страшном японском нападении, не имевшем аналогов в предшествующей истории США, подрывала ощущение изоляционистской неуязвимости и делала менее вероятным повторение предпринятой страной после Первой мировой войны попытки избежать полноценного погружения в общемировые дела.
Голоса несогласия, исходившие от некоторых идеалистов и пацифистов – например, от Освальда Гаррисона Вилларда, – не смогли возобладать в американских дискуссиях. Это ярко контрастировало с ситуацией, сложившейся после 1919 года, когда президент Вильсон столкнулся не только с изоляционистами, но и с гораздо более радикальными, чем он сам, интернационалистами. Разумеется, было много толков относительно того, насколько приемлем реализм Думбартон-Окс, но ключевым соображением оставалось все же очевидное отсутствие альтернатив: либо международный порядок сделается именно таким, либо его не будет вовсе. В длинном письме редактору, опубликованном в The New York Times в январе 1945 года, Ральф Бартон Перри, профессор философии из Гарварда, объяснял, что «в идеальном международном правопорядке все нации должны быть равны перед законом»:
Предложения Думбартон-Окс не создают, да и не призваны создать, подобный идеальный порядок. Поэтому правильнее выносить им оценку, отталкиваясь именно от такого стандарта – то есть считая их несовершенными. Они несут в себе многие неприятные черты старого порядка и воплощают исторические случайности, обернувшиеся нынешним кризисом в делах человеческих. Однако из сказанного вовсе не следует, что их надлежит отвергать или презирать. Их надо с энтузиазмом приветствовать ради тех благ, которые они сулят, а не осуждать из‐за недостаточного совершенства… Те, кто отказывается сделать шаг к своей цели только потому, что она не достигается сразу, всегда будут топтаться на месте или вообще откатятся назад.
Опасения, что изоляционизм вновь может поднять голову, оборачивались вполне естественной реакцией: лишь немногие группы давления видели в организационной специфике будущей ООН такой камень преткновения, который не позволяет договориться. Зафиксированный в документах Думбартон-Окс отказ от обещания самоопределения, содержавшегося в Атлантической хартии, не вызвал среди американских интернационалистов особых дискуссий; неспособность же продвинуть вперед программу обеспечения прав человека, озвучиваемую в военное время, хотя и озаботила некоторых лоббистов, все же не оказывала ощутимого влияния на тональность публичных обсуждений. В статье для журнала The Nation протестантский теолог Рейнгольд Нибур высоко оценил стратегически правильное принятие плана Думбартон-Окс американскими интернационалистами; богослов зашел столь далеко, что раскритиковал любые предложения, обязывающие внедрить в этот план права человека – на том основании, что подобное давление не укрепит престиж прав, а, напротив, подтвердит их бессмысленность: «Действительно, соглашения Думбартон-Окс невозможно существенно улучшить, вставив в них какое-то подобие международного билля о правах, который не будет иметь ни значения, ни силы в общемировом союзе государств»102.
Из-за обоснованных опасений, что изоляционизм все же может воспрять, его противники сделали своими приоритетами американскую вовлеченность и советское участие – вне зависимости от их потенциальных конкретных форм. Конечно, американским интернационалистам основательно помогало то, что их стране предстояло вступить в организацию, которая была готова предоставить США непропорционально значительную роль в собственной структуре. В середине войны прежние Ассоциации Лиги Наций (League of Nations Associations) переименовали себя в Ассоциацию Объединенных Наций (United Nations Association), но повестка обновленного органа осталась той же. Отстаивание приукрашенного устава на конференции в Сан-Франциско свидетельствует об искренней поддержке интернационалистами таких его основ, которые очень походили на тайные договоренности, разработанные в Думбартон-Оксе. Фундамент предлагаемых международному сообществу планов составляли – и до сих пор составляют – национальный суверенитет и равновесие великих держав. Таким образом, американские интернационалисты сыграли апологетическую роль, отстаивая программу, которая, вместо того чтобы сделать новую концепцию прав человека краеугольным камнем грядущего порядка, сводила ее на нет. В той мере, в какой они оставались участниками этого диалога, в правах человека и других идеалистических формулировках отражалась потребность новых принципов в публичном признании и общественной легитимации: то была составляющая риторического стремления выделить создаваемую организацию из ряда прежних попыток сбалансировать интересы великих держав. Понятно, что через эту узенькую калитку в мир не могла протиснуться никакая новая мораль, не говоря уже об утопической многополярности, базирующейся на правах человека.
Победа американского интернационализма совпала с действенной маргинализацией любого идеалистического языка, который мог бы мобилизовать активистские группы. В самом деле, всего поколение назад история американского интернационализма времен Второй мировой войны, подобно истории миротворческой дипломатии, преподносилась без ссылок на права человека – несмотря на все восхищение повествователей успешной реализацией этого «второго шанса», позволившего приобщить страну к общемировым делам. Послевоенная эпоха не породила ни одной негосударственной организации в современном понимании, да и в более общем смысле, за исключением неэффективной Международной лиги прав человека (International League of the Rights of Man). Подталкиванием Объединенных Наций к новым горизонтам как до, так и после Сан-Франциско занимались в основном уже знакомые нам группы христиан, евреев и женщин – в тех пределах, в каких к этому прикладывал руку любой интеграционный активизм. Но, хотя все упомянутые группы в своей повседневной деятельности регулярно упоминали права человека, абсолютным приоритетом для американских интернационалистов оставалась ратификация устава будущей структуры в той форме, какую они одобряли в целом. Как неподражаемо высказалась Робинс, «приверженцы международной организации своими напряженными усилиями одолели дракона общественного равнодушия и сломили сопротивление Сената, добившись руки принцессы, ради которой они сражались… Такова романтическая история наших дней». Впрочем, журнал Time оценивал произошедшее в Сан-Франциско более трезво: «Устав [ООН] был написан для такого мира, в котором торжествует сила, сдерживаемая лишь толикой разума. Это документ, произведенный на свет великой силой и предназначенный для еще большей ее концентрации, сдержать которую призвано огромное недоверие к ней»103.
Тем не менее бесспорным остается то, что, вопреки советам Нибура, группы адвокации зимой 1944/45 года продолжали удерживать тему прав человека в повестке дня. В этом им содействовали малые государства, которые были неспособны повлиять на заранее предрешенные основы будущей международной организации. Разумеется, оба эти вида агитации нельзя недооценивать, но в равной степени ошибочным было бы и представление о единстве этих потоков, а также преувеличение их достижений – как до эпохальной конференции в Сан-Франциско, так и после нее. Так, великий афроамериканский мыслитель и агитатор Уильям Эдуард Бёркхардт Дюбуа провел этот период, руководя неудачной кампанией Национальной ассоциации содействия прогрессу цветного населения (National Association for the Advancement of Colored People), цель которой заключалась в том, чтобы заставить Объединенные Нации выполнить обещания Атлантической хартии, касающиеся самоопределения (особенно в отношении колоний); это направление оставалось для чернокожего активиста главным, несмотря даже на то, что его группа продолжала сотрудничать с еврейскими и христианскими организациями в лице Американского еврейского комитета (American Jewish Committee) и Федерального совета церквей Христа в Америке (Federal Council of Churches of Christ in America), пытаясь обеспечить идее прав человека более видное место в будущем уставе ООН. На дипломатическом фронте многое было сделано латиноамериканскими государствами, хотя вечно переживаемая ими угроза завоевания или интервенции очевидным образом проявилась в Чапультепекской декларации 1945 года, подтвердившей принцип нерушимости суверенитета в качестве региональной и общемировой нормы104. Если же говорить о второстепенных державах в целом, то размышления Герберта Эватта, австралийского делегата и видного координатора стран, намеревавшихся пересмотреть предначертания Думбартон-Окс на конференции в Сан-Франциско, убедительно свидетельствуют: у них действительно были свои существенные дополнения к той схеме, которая виделась им «миром великих держав», но среди интересовавших их пунктов расширенная трактовка прав человека вообще не фигурировала105.
Впрочем, судьбы конференции в Сан-Франциско все равно вершились в других местах. Под занавес своей жизни, всего за две недели до начала форума, Рузвельт пришел к выводу о том, что ООН является наивысшим приоритетом. Большинство наблюдателей опасалось, что Советы могут вообще уйти с форума, тем более что период после ялтинской встречи был отмечен острыми разногласиями относительно того, как лучше оформить применение права вето в Совете Безопасности. Но когда в ходе конференции Советы в лице министра иностранных дел Вячеслава Молотова согласились с американской интерпретацией формулы вето, мир выдохнул с облегчением: все прочие вопросы показались второстепенными. Британский дипломат-реалист Чарльз Уэбстер признавал: «В пылких речах о справедливости, правах человека и основных свободах… проявляют себя влияния, которые не может игнорировать ни один государственный деятель, поскольку в конечном счете сила в политике – это не только физическая, но и моральная сущность». Однако единодушие 1940‐х сохранялось недолго. В Сан-Франциско сторонники новых идей добились лишь символического прогресса: права человека и основные свободы были упомянуты в преамбуле итогового документа. Несомненная ирония заключалась в том, что на принятии более воодушевляющего устава международной организации настаивал Ян Христиан Смэтс, маршал и премьер-министр Южной Африки; именно этот деятель, органично сочетавший в своем мировоззрении идею прав человека с сохранением имперского порядка в мире и расовой иерархии в собственной стране, смог обеспечить правозащитному дискурсу пусть декоративную, но все-таки победу. Помимо этого достижения, адвокация активистских групп и малых государств увенчалась также и тем, что права человека были оставлены в компетенции Экономического и Социального Совета ООН – иначе говоря, в том низком положении, какое, собственно, и отводилось им документами Думбартон-Окс. Кроме того, благодаря стараниям Джозефа Проскауэра из Американского еврейского комитета и Фредерика Нольде из Федерального совета церквей Христа в Америке в проект устава попало упоминание о комиссии по правам человека – органе с нечеткими обязанностями, призванного защищать неопределенные ценности. Опираясь на утвержденную преамбулу, Артур Ванденберг, представитель США на конференции в Сан-Франциско, попытался истолковать принятие Устава ООН как важнейший прорыв: «Думбартон-Окс обрел новую душу – принятый устав называет справедливость главным критерием мира». Правда, согласно Вирджинии Гилдерслив, которая была тогда деканом Барнард-колледжа и американской уполномоченной по переговорам относительно Экономического и Социального Совета, тот же Ванденберг в частном порядке не придавал особого значения «фантастическим задачам», которые договаривающиеся стороны поставили перед этим органом. Как и большинство других стран – участниц конференции, Соединенные Штаты предоставили попечение об этой части будущей международной организации не представителям, а представительницам: она была сочтена «полем, вполне подходящим для женщин»106.
Упоминанию о правах человека в Уставе ООН в дальнейшем суждено было сыграть важную роль: оно выдвигало на первый план уточнение их дефиниции и открывало пути для выстраивания новых, прежде непредставимых повесток, которые могли реализовываться как государствами, так и отдельными личностями. Правда, однако, заключалась в том, что в Сан-Франциско мотивы Думбартон-Окс в основном повторялись, а не расстраивались. «Ни сам Устав, ни дипломатические препирательства отнюдь не выглядят обнадеживающими», – горько сетовал два года спустя бельгиец Шарль де Вишер, тщетно пытаясь побудить своих сподвижников, европейских юристов-международников, к работе на поприще прав человека. Его англо-американские коллеги давно отказались от подобной затеи. «Новая международная организация похожа на очередную бюрократическую конструкцию, не имеющую ни цели, ни души и неспособную открыть человечеству горизонты подлинного международного сообщества», – писал этот юрист107. В последние годы не раз предпринимались детальные экскурсы, посвященные тому пути, который был пройден от первых заседаний будущей Комиссии ООН по правам человека, начавшихся в 1946 году, до Всеобщей декларации прав человека, принятой 10 декабря 1948 года. Во всех этих повествованиях поражает то, насколько несущественными и незначительными все эти дипломатические труды и даже само окончательное принятие Всеобщей декларации представали в воображении современников. Хотя непосредственные истоки Всеобщей декларации и заслуживают некоторого внимания, гораздо более важным представляется вопрос о том, почему столь немногочисленными оказались ряды тех, кто преисполнился энтузиазма в отношении этого документа. Теоретически Устав ООН позволял сформировать вокруг нового концепта целое массовое движение, однако ничего подобного не случилось108.
Отложенное на период войны и обойденное стороной в Сан-Франциско составление списка прав человека наконец-то началось. Это было важно, пусть даже поначалу перечень решили просто декларировать, а более спорный вопрос об их надлежащем правовом обеспечении отодвинуть на потом. Всю эту символическую кампанию возглавила Элеонора Рузвельт, американская представительница в Комиссии по правам человека. Эта пользующаяся повсеместным уважением деятельница, участвовавшая в миротворческом движении, приняла на себя роль своеобразной «классной дамы»: она председательствовала на заседаниях комиссии и дисциплинировала ее капризных членов, одновременно действуя в качестве делегата своей страны и, как правило, следуя линии Государственного департамента109. Наличие общего консенсуса относительно конкретизации прав позволяет предположить, что особо горячих дискуссий на этот счет не предвиделось, несмотря на несколько весьма интересных дебатов о деталях. Права, которые были канонизированы во Всеобщей декларации, базировались на принципе человеческого достоинства и варьировали от классических политических свобод до гарантий трудоустройства, социальной защиты, выходных и отпусков, образования и адекватных жизненных стандартов. (Переговоры о надлежащем правовом оформлении всего этого свода завершились только через двадцать лет, когда он был разделен на две части: Международный пакт о гражданских и политических правах и Международный пакт об экономических, социальных и культурных правах. Оба документа вступили в силу в 1976 году.)
Тогдашнее включение в международные документы социальных прав нередко воспринимается с удивлением; оно вызывает вопросы и в контексте сегодняшнего дня. Тем не менее широкое единодушие по поводу их наличия весьма существенно для понимания того, почему понятие прав человека, взятое в целом, вызвало в ту эпоху столь малый резонанс. О социальных правах уже говорилось в годы Французской революции, в межвоенный период в Европе, а также в знаменитом предложении, касающемся «второго билля о правах», с которым Рузвельт обратился к Конгрессу в январе 1944 года. Кстати, с концептуальной точки зрения идея американского президента была не слишком оригинальной, особенно если учесть ее появление в межвоенных европейских конституциях – сначала в Веймарской конституции 1919 года, а затем, и гораздо масштабнее, в Конституции СССР 1936 года. Кроме того, в том же 1936‐м французские центристы, пересмотрев собственное понимание droits de l’homme, вновь включили в них социальные права110. После доклада Бевериджа социальная защита стала рассматриваться в качестве существенного элемента международного проекта «лучшего мира». Для Америки несомненным прорывом стало намерение властей превратить меры государственной защиты населения в «социальные права», потенциально обладающие конституционным статусом; Рузвельт озвучил это предложение в упомянутом выше обращении «О положении страны» 1944 года. Этот шаг был знаменателен и в том отношении, что за ним стояла трансформация и дерадикализация «нового курса»: отныне упор делался именно на индивидуальные права, а не на общее благо, которое оставалось основополагающей ценностью американского правительства в ходе борьбы с экономической нестабильностью на пике депрессии111. Прочный консенсус относительно всеобщего благосостояния, поддерживаемого государством, который в военное время сложился не только в Америке, но и во всем мире, наиболее полно воплотил краткосрочное и беспрецедентное единодушие по поводу того, что «дикому», нерегулируемому капитализму больше нельзя позволять ставить мир на колени. Поскольку в центре любого серьезного диспута той поры оказывалась сама идея социальных прав, запечатлеваемая либо в потоке новых послевоенных конституций, любо в ранних актах ООН, с неизбежностью возникал вопрос о том, до какого предела нужно ограничивать сохраняющееся право частной собственности. Впрочем, после войны это тотальное единодушие ничуть не помогало в осуществлении решающего выбора между базовыми моделями – всеобъемлющим государственным регулированием или ограниченной социальной защитой. Иначе говоря, права человека оставались жертвой собственной невнятности и неопределенности.
Исходя из повсеместного согласия относительно перечня прав, включая социальные и экономические права, при разработке первоначального варианта Всеобщей декларации не было никаких причин настаивать на первичности той или иной идеологии – несмотря на широкую популярность христианских социальных концепций не только среди разработчиков этого документа, но и среди тех, кто впоследствии обсуждал его на площадке ООН. Как уже отмечалось, Жак Маритен, главный пропагандист христианского персонализма, стал пионером внедрения элементов коммунитаристского либерализма в предшествующую католическую традицию. Теперь же он посвятил себя изучению философских основ прав человека, сотрудничая с Организацией Объединенных Наций по вопросам образования, науки и культуры (ЮНЕСКО) в деле их пропаганды и разъяснения. Кроме того, христианство, пусть в разной степени и различными способами, повлияло на мировоззренческие установки тройки ключевых создателей Всеобщей декларации: адвоката Джона Хамфри, руководившего отделом прав человека в секретариате ООН на протяжении двух десятилетий и составившего первый набросок списка прав, а также Шарля Малика и самой Элеоноры Рузвельт112.
Хотя двадцать лет спустя франко-еврейский юрист Рене Кассен был удостоен Нобелевской премии мира, в настоящее время мы знаем, что вклад этого центрального европейского эксперта, участвовавшего в разработке проекта декларации, меркнет на фоне вкладов других участников113. Кассен, выдающийся человек, которого, впрочем, трудно назвать глубоким мыслителем, начал свою агитацию за более гуманный послевоенный порядок, основанный на правах, еще осенью 1941 года, на совещании союзников, состоявшемся в лондонском Сент-Джеймсском дворце, где он представлял свою оккупированную страну как патриот и гуманист. К тому моменту он горячо обличал тоталитаризм, используя папские образы гипертрофированно разросшегося государства, противовесом которому представали нерушимые права личности. В первые послевоенные годы Кассен возглавлял Всемирный еврейский союз (Alliance Israélite Universelle), известную франко-еврейскую правозащитную организацию, вместе с которой разделял быстро утвердившуюся риторику универсальной жертвенности тех, кто пострадал от нацизма. Как бы то ни было, следуя традициям французского республиканизма, он в целом был готов согласиться с коммунитаристскими установками своих коллег по редакционному комитету114.
Шарль Малик был, пожалуй, ключевой фигурой в переговорах, предшествовавших обнародованию Всеобщей декларации. Прежде чем стать выдающимся дипломатом, этот ливанский христианин, который в нацистские годы учился у Мартина Хайдеггера, защитил диссертацию в Гарвардском университете. После войны Малик обратился к идеологии христианского персонализма, которая поддерживала его твердые антикоммунистические убеждения и надежды на светлое христианское будущее как для Ближнего Востока, так и для всего мира. Благодаря именно ему «человеческая личность» («human person») Маритена стала главным протагонистом Всеобщей декларации. По словам Эдварда Саида, его родственника, который благоговейно внимал Малику в те годы – по крайней мере, до тех пор, пока его не отвратил христианский антикоммунизм наставника, – Малик полагал, что превознесение личного достоинства и личных прав повлечет за собой не слияние всех мировоззрений воедино, а «столкновение цивилизаций, войну между Востоком и Западом, коммунизмом и свободой, христианством и всеми прочими, менее значительными религиями»115.
В свете современных веяний глобалистские и поликультурные истоки Всеобщей декларации легко можно переоценить и преувеличить. Разумеется, не вызывает споров, что перечень пунктов, внесенных в декларацию, был основан на национальных конституциях со всего мира, в том числе, что особенно примечательно, латиноамериканских; однако сами эти документы с давних времен отражали, прежде всего, распространенность европейских практик. Обсуждения прав человека в рамках местного конституционализма и вытекающие из них попытки уточнить понятие гражданства наблюдались во многих частях света, и не в последнюю очередь в Латинской Америке; тем не менее за многие годы нигде в мире так и не был разработан какой-то дополнительный и столь же популярный дискурс международных прав человека. Аналогичным образом надо оценивать как не слишком заметное и участие в подготовке черновых набросков декларации небольшой группы нехристиан (помимо Кассена, среди них выделялся Пенг-Чун Чанг, представлявший китайское правительство партии Гоминьдан и ранее защитивший диссертацию по философии в Колумбийском университете под руководством Джона Дьюи). Позже, когда на Генеральной Ассамблее ООН начались долгие дебаты, предшествующие принятию декларации, в исходный проект были внесены лишь незначительные изменения. Дипломатическая линия латиноамериканских государств в этих дебатах, особенно внятно отстаиваемая Кубой, заключалась в том, чтобы привести новую декларацию в соответствие с Американской декларацией прав и обязанностей человека, принятой в Боготе весной 1948 года. Комментируя развернутую латиноамериканцами кампанию, Хамфри сетовал: «Прозвучавшие речи настолько были пропитаны духом социальной доктрины католицизма, что временами казалось, будто главными действующими лицами в конференц-зале оставались католики и коммунисты, причем последние очень сильно уступали первым»116.
Подобные факты, однако, свидетельствуют не столько о мультикультурном происхождении документа, сколько о существовании глобальной дипломатической элиты, в основном получившей образование на Западе. Именно она разрабатывала декларацию в момент символического единства. В тех же случаях, когда ключевые акторы по рождению не были связаны с Западом – как, например, Шарль Малик или филиппинский делегат Карлос Ромуло, – наиболее близкой для них идеологией оставалось христианство. Но можно ли говорить о том, что канонизированный список прав отражал исключительно западные ценности? Едва ли, поскольку в обсуждаемую эпоху свод принципов, называемых «правами человека», можно было обнаружить в наследии любой цивилизации. Разумеется, христианская Европа оказывалась на особом положении: именно в ней это понятие сыграло важную роль в преодолении нелиберальных соблазнов недавнего прошлого. Но столь же несомненно и то, что социальные права можно было отстаивать, опираясь на незападные традиции, подобные исламу, а также обращаясь к содействию незападных государств, испытавших на себе влияние как христианской социальной мысли, так и межвоенных идей «всеобщего благосостояния» – прежде всего, стран Латинской Америки. Вместе с тем широкое международное участие разных сторон в международных переговорах не может подменить собой разнообразия человеческой культуры. И либеральная идея прав, и христианское естественное право в его древнейших формах (а также в более новых, подчеркивавших значимость личного достоинства) были взяты на вооружение уже давно, а подтверждение национального суверенитета, произведенное Всеобщей декларацией, позволяло усомниться в том, что консенсус по поводу самого документа означает готовность применять закрепленные в нем принципы и за рамками национальной государственности тоже117.
Когда Джулиан Хаксли, знаменитый теоретик эволюции, гуманист и первый директор ЮНЕСКО, совместно с Жаком Маритеном решили опросить интеллектуалов по поводу того, как они обосновывают для себя права человека, результаты оказались обескураживающими. Выпадение из разряда интересующихся этой темой самых престижных философских школ того времени – в том числе и экзистенциализма – означало, что вывод Маритена, согласно которому ни важность, ни содержание прав человека ни у кого не вызывают сомнений и никто задается лишними вопросами по их поводу, кажется не слишком обоснованным. «Мы согласны с правами, но только при условии, что нас никто не спросит, почему мы соглашаемся», – так Маритен не без ехидства описывал это кажущееся единодушие. Но на самом деле отмечаемое им согласие интересно отсутствием не столько аргументации, сколько самих соглашающихся сторон. Как известно, примерно в то же время Американская антропологическая ассоциация отвергла понятие прав человека, характеризуя его как западное и политизированное; она отказывалась видеть в нем концепт-полиглот, сформировавшийся на пересечении всех наличных культур, или же метаязык, объединивший множественные человеческие традиции. Утвердить «права Человека в ХX веке» вообще невозможно, – настаивали антропологи, – а попытки сделать это перед лицом имеющегося на планете культурного разнообразия «приведут исключительно к фрустрации». Действительно, фиксируя наличие каких-то второстепенных универсализмов, эти западные исследователи не-Запада не без осторожности, но вполне четко откликались на политику постепенного отхода от идеи коллективного самоопределения – отхода, из которого, собственно, и родились индивидуальные права человека: «Повсеместное признание Атлантической хартии, наблюдавшееся до того, как было объявлено об ограниченности ее применения, – отмечали они, – свидетельствует об одном: свободу понимают и к свободе стремятся народы, имеющие самые разнообразные культуры»118. Иначе говоря, широко распространенное ныне убеждение в том, что до начала холодной войны идея прав человека была якобы поддержана консенсусно и кросс-культурно, не соответствует действительности: те универсальные принципы, которые, по мнению антропологов, их профессиональное сообщество могло бы утвердить, не впадая при этом в идеологическую ангажированность, были потеряны в процессе самого продвижения к правам человека – и потому никак не явили себя при их изобретении.
Принятие Всеобщей декларации, состоявшееся 10 декабря 1948 года, стало, несомненно, выдающейся победой дипломатического консенсуса, который вполне могла сломать нарастающая глобальная напряженность – помимо начала холодной войны, достаточно упомянуть хотя бы образование государства Израиль и раздел британской Индии. Но, какой бы значимой в конечном счете ни сделалась Всеобщая декларация в позднейший период, обращение к ее дипломатическим и идеологическим истокам не может не включать в себя поиск ответа на интересный и важный вопрос: почему все-таки язык прав человека на тот момент остался периферийным явлением, причем не только на своей первой, американской родине, но даже и на второй, будущей европейской родине, не говоря уже о мире в целом? Рассуждая об этом сюжетном узле, приходится признать: загадка 1940‐х состоит не в том, почему права человека появились на свет, но – учитывая всю последовательность дальнейших событий, – в том, почему их рождение обернулось неудачей.
Первая, хотя и не основная, причина состоит в замкнутости проблематики прав человека внутри структур и процессов самой ООН, которая сохранялась на протяжении десятилетий – причем независимо от того, говорим ли мы о межгосударственной дипломатии или о работе частных ассоциаций. Даже когда Комиссия по правам человека перешла к каталогизации прав, она сразу же заявила о том, что составляемый список будет лишь декларативным. Важным штрихом, характеризующим функции Комиссии, стало принятое летом 1947 года категоричное (non possumus) решение Экономического и Социального Совета ООН, согласно которому Комиссия лишалась полномочий предпринимать расследования или какие-то иные действия в отношении получаемых ею петиций и обращений. Как с горечью отмечал Хамфри в известном комментарии, это сделало Комиссию по правам человека «самой роскошной во всем мире корзиной для бумаг». Ограничению прав человека чисто символической значимостью, на чем настаивала ООН, зачастую приписывают роковую роль в их последующем неправильном развитии, но в действительности описанное положение вещей стало естественным следствием принятия такого Устава, который, упомянув о правах человека, настолько беспощадно выхолостил присущий им смысл, что заново активировать их можно было лишь при условии полного пересмотра фундаментальных принципов всей международной организации. Лучше всех это поняла индийская делегатка Ханса Мехта – интересная деятельница, отстаивавшая также гендерную нейтральность будущей Декларации; именно она вынесла на рассмотрение ООН проваленное делегатами предложение о том, чтобы сделать права человека «неотъемлемой частью Устава и… фундаментальным законом». На возрождение такого подхода, пусть даже лишь концептуальное, позже ушли многие десятилетия119.
Справедливости ради следует сказать, что приоритет, отдаваемый декларативным, а не юридическим правам, все-таки сулил их дальнейшую легализацию, поскольку на такой сценарий были настроены и США, и СССР. И все же первый после принятия Всеобщей декларации набросок пакта о правах – на его подготовку ушло двадцать лет – появился на свет только после того, как советская делегация приостановила свое участие в деятельности Комиссии по правам человека. Это произошло в начале 1950‐х, после отказа большинства в ООН передать кресло Китая, занимаемое представителем партии Гоминьдан, победившим китайским революционерам. Состоявшаяся размолвка позволила завершить разработку проекта в короткие сроки, пусть даже подготавливаемая версия все больше отождествляла заложенную в ней трактовку прав с их западным видением. Первоначально пакт, подобно современной Европейской конвенции о защите прав человека и основных свобод, ограничивался политическими и гражданскими правами. Однако этот прогресс на одном уровне был уравновешен откатом на другом уровне: права человека ничуть не помогали преодолеть пропасть между соперничавшими идеологиями послевоенного времени. Как отмечал Шарль Малик, советский уход, несмотря на его «очевидное благо», одновременно подорвал притязание идеи прав человека стать «первейшим делом современного мира». Развернувшаяся вместо этого ее бескомпромиссная вестернизация означала не новый этап развития, а «стыдливое бегство» от важности и значительности120. Дальнейшее продвижение к легально обязывающим правам человека, остановленное из‐за сосредоточенности на их простом декларировании, которое еще в 1949‐м казалось многим наблюдателям вполне возможным, к 1950‐му выглядело абсолютно нереальным121. Только в Западной Европе этот проект смог пережить начало новой общемировой конфронтации – отчасти потому, что ограниченность географического охвата позволила интерпретировать легализацию прав человека как проект холодной войны.
В 1945 году отнюдь не было предрешено, что западная концепция прав человека возобладает. Советы, довольные тем, что им вопреки марксистской идеологии довелось поучаствовать в определении прав человека, вырабатываемом Объединенными Нациями, не усмотрели в новом идеологическом языке ни обмана, ни угрозы. И действительно, они могли ссылаться на документ, претендующий на самое полное провозглашение прав в человеческой истории – на «сталинскую» Конституцию 1936 года, принятую в тот момент, когда релевантность коммунизма для индивидуальной личности еще имела значение, причем в плане как гражданского самосознания, так и западной пропаганды. В 1947 году ведущий западный специалист по советскому праву, профессор Колумбийского университета Джон Хазард, не видел причин, которые могли бы заставить СССР уклоняться от темы прав человека. Наблюдатели той поры в большинстве своем считали, что Советы, несмотря на очевидное лицемерие в этом вопросе, все более последовательно стараются презентовать себя в качестве антиколониальной силы. Сделанные во Всеобщей декларации акценты на обеспечении равенства и недопустимости дискриминации были в значительной мере их вкладом. Советский Союз настаивал также на том, чтобы преданное забвению обещание самоопределения, содержавшееся в Атлантической хартии, было бы вновь инкорпорировано в документы ООН; при этом Москва ссылалась на собственную политику внутреннего самоопределения. Но в этом вопросе западные страны, включая и те самые атлантические державы, которые некогда выступили с упомянутым обещанием, все-таки взяли верх122.
В итоге СССР воздержался при голосовании по Всеобщей декларации, но при этом на протяжении десяти лет и даже дольше подтверждал свою верность изначальным установкам этого документа. Публичным оправданием отказа поставить под Декларацией советскую подпись был дух вестернизации, запечатленный в списке прав человека, который вызвал также определенное брожение в рядах мусульманских государств уже на стадии подготовки проекта, заставив некоторые из них воздержаться в ходе его принятия. (При этом они ссылались на повышенное внимание западных стран к праву личности соблюдать или, напротив, не соблюдать религиозные обряды123.) Далее, в публичных дебатах представители советского блока, даже признавая сам факт отхода от голого индивидуализма, связанный с внедрением в документ понятия «человеческая личность» (human person), иногда сетовали на то, что мир все равно не продвинулся в нужном направлении в должной мере. По словам югославского делегата, выступавшего непосредственно перед голосованием 10 декабря 1948 года, Всеобщая декларация лишь «кодифицировала» и без того давно признанные политические и гражданские права, но при этом не учла коллективную взаимозависимость человечества, жестко обусловленную современной экономикой124. В конечном счете, по крайней мере теоретически, советская дипломатия и отстаиваемая ею концепция международного права больший упор делали на суверенное равенство в международных делах, а не на права человека – и это было вполне созвучно официальному антиколониализму СССР. Причем такая расстановка акцентов уравновешивалась настойчивым требованием Сталина о том, чтобы единодушие великих держав и впредь оставалось краеугольным камнем структуры ООН125.
Ситуация, однако, складывалась так, что права человека почти незамедлительно обрели и антикоммунистическое звучание. Если вынести за скобки международную полемику вокруг дискриминации индийцев в Южной Африке, то два других знаменательных повода (cause célèbres), спровоцировавших обсуждение прав человека на площадке ООН, имели антикоммунистическую подоплеку. В первом случае Советский Союз подвергся критике из‐за своего отказа разрешить советским гражданкам, состоявшим в браке с иностранцами, воссоединиться со своими мужьями за границей. В центре второго, более заметного случая оказались тюремное заключение венгерского кардинала Йожефа Миндсенти и последующий суд над ним, пришедшиеся на 1948–1949 годы, а также связанные с этими событиями гонения на христиан в Восточной Европе – например, домашний арест кардинала Йозефа Берана в Чехословакии. Обе кампании имели место почти сразу после принятия Всеобщей декларации и, соответственно, помогли уточнить ее предназначение и действенность126. Эти ситуации, наряду с осуждением Южной Африки, побудили ООН к принятию специальных резолюций и стали главными эпизодами холодной войны, демонстрирующими, как может выглядеть «принуждение к соблюдению прав человека», осуществляемое международным сообществом127. Дело Миндсенти, ныне забытое и неисследованное, стало на тот момент наиболее видным и характерным кейсом, иллюстрирующим положение прав человека в международной политике. В 1947–1948 годах Венгрия, Болгария и Румыния были исключены из ООН на том основании, что коммунистические перевороты в этих странах попирали положения Парижских мирных договоров, которые предусматривали уважение «прав человека и основных свобод» в качестве условия членства в этой международной организации. Наряду с упомянутыми изгнаниями полемика по поводу преследований Миндсенти и других священнослужителей закрепила тенденцию, в рамках которой права человека – с упором на приоритет, отдаваемый религиозной свободе, – начали все более прочно отождествляться с судьбой христианства в послевоенном мире, где коммунизм выступал воплощением секуляризма128. Реагируя на это, Советский Союз, который изначально поддерживал внимание ООН к Южной Африке, переориентировался на защиту государственного суверенитета – и это стало своего рода заготовкой на будущее.
В свои ранние годы ООН продолжала реализацию прежних гуманитарных целей, расширяя спектр интернациональных кампаний, ранее инициированных Лигой Наций, – например, борьбы против рабства и принудительного труда, а также торговли женщинами и детьми. Организация также пыталась, подобно своей предшественнице, заниматься проблемой беженцев и перемещенных лиц, закономерно обострившейся после войны. В эпоху Лиги Наций эти иногда впечатляющие, но неизменно культурно специфичные и политически выборочные инициативы никогда не подвергались концептуализации в русле универсальных прав; обычно они представляли собой филантропические предприятия, разворачиваемые в иерархическом мире сугубо для того, чтобы дать отпор беззаконию чуждых народов, религий и империй, которые считались жестокими и нецивилизованными129. После войны на протяжении долгого времени гуманитарная деятельность оставалась обособленной от проблематики прав человека, причем и в самой ООН, и в мировом общественном мнении. Идея прав человека иногда упоминалась в контексте подобных гуманитарных инициатив, но ей так и не удалось застолбить для себя отдельную территорию и подтолкнуть переосмысление гуманитарной деятельности как для неправительственных организаций – таких, например, как обновленный «Оксфам» (Oxfam) – так и для властей, национальных или международных. Единственное заметное исключение из этого правила, каким стала кампания Международной организации труда против принудительного труда, начавшаяся еще в межвоенные годы, но вобравшая в себя лексику прав человека послевоенной поры, не смогло придать этому языку широкого общественного звучания130.
Вторая и гораздо более важная причина неактуальности идеи прав человека в послевоенный период заключается в том, что она не была способна решить ни одной проблемы. В силу разнообразных оснований в отдельно взятых западных странах трудно было найти какой-то вопрос, в отношении которого обращение к правам человека имело хотя бы минимальное значение; так получалось из‐за того, что в этих обществах просто отсутствовали какие-либо дебаты, в ходе которых на права человека уместно было бы ссылаться. Определенную иронию можно усмотреть в том, что внедрение в жизнь принципов социального государства, происходившее в межвоенное и военное время, влекло за собой беспрецедентный консенсус относительно социальных прав – хотя, разумеется, наделение их конкретными смыслами происходило на внутриполитических аренах отдельных государств. Что же касается наиболее существенного вопроса – а именно выбора оптимальной социальной модели, – то язык прав никак не влиял на предпочтения, отдаваемые либо «всеобщему благосостоянию», либо «коммунистическому равенству». Указанный факт лучше всего остального демонстрирует степень маргинализации прав человека как новой идеологической парадигмы. Уже в 1945 году французский философ Раймон Арон утверждал, что всякие декларации прав «обречены на неискренность, потому что те, кто подписывается под ними, готовы без колебаний пожертвовать либо принципом личной свободы, либо принципом равного распределения богатств», делая выбор между конкурирующими социальными моделями. Вскоре после этого и историк Эдвард Халлетт Карр скептически констатировал, что социальные права остаются на вторых ролях, поскольку «все зависит от природы социальной системы, провозглашающей их наличие»131. Обнародование в марте 1947 года «доктрины Трумэна», призывавшей к решительному выбору между «двумя образами жизни», обусловило то, что состоявшееся через полтора года принятие Всеобщей декларации прав человека стало лишь попыткой изобразить единство человечества, на деле стоящего на распутье.
Если новому лозунгу прав человека и приписывали какую-либо местную или региональную значимость, то это происходило в кругах европейских консерваторов, а не американских либералов. Те, кто оглядывается назад в понятном стремлении задним числом соединить подъем американского интернационализма с зарождающимся интересом к правам человека, походя подчеркивают, что консерваторы-изоляционисты той поры осуждали эту идею. Действительно, в послевоенных США существовало политическое течение – его возглавляли Фрэнк Холман из Американской ассоциации юристов (American Bar Association) и сенатор Джон Брикер, – которое обличало интернационализм во всех его видах, считая его формой маскировки глобального коммунизма. Но его последователи атаковали интернационалистов вовсе не потому, что робкие апелляции либеральной общественности к надгосударственным нормам казались им угрожающими; скорее, это делалось из‐за того, что подобная агитация, отождествлявшая интернационализм с перераспределительным социализмом, доказала свою эффективность в их риторическом и популистском продвижении американской самобытности132. Тем не менее излишний акцент на американских консерваторах искажает целостную картину. Прежде всего, он затушевывает то обстоятельство, что история прав человека, начавшаяся в конце Второй мировой войны, стала фактически историей их постепенного сращивания с консерватизмом холодной войны в Европе – причем этот процесс зашел настолько далеко, что права утратили всякую актуальность в качестве свода потенциально объединяющих идеалов. В самом деле, в состязании, разгоревшемся по поводу наполнения мертворожденных прав человека какими-то вдохновляющими смыслами, победительницей оказалась их консервативно-христианская интерпретация, которая сперва помогла зафиксировать эти смыслы, а потом мумифицировала их с началом холодной войны. Рассуждая широко, вполне можно заявить: послевоенный консерватизм не уничтожал, а утверждал права человека.
Уже в военный период христианские толкования прав человека были впечатляюще заметными, невзирая на неширокую их циркуляцию, но в послевоенные годы их нарастающая христианизация превратилась в по-настоящему впечатляющее явление. Именно она помогает понять, почему из всех мест на Земле единственный плацдарм для их укоренения смогла обеспечить только восстанавливающаяся после сражений Западная Европа. И дело вовсе не в том, что христианские определения и подходы сумели преуспеть в тяжелой борьбе с секулярными определениями и подходами; в поисках правильного ответа стоит, скорее, взглянуть на альтернативные политические проекты, развивавшиеся в рамках самого христианства. Если говорить кратко, то сцена для той фундаментальной роли, какую христианство сыграло в послевоенном подъеме прав человека, была подготовлена в первую очередь исчезновением христианской реакции и фашизма; причем на то, как конкретно эта роль была сыграна, глубочайшим образом повлияла та трактовка прав человека, которая видела в них своего рода «третий путь», персоналистскую и коммунитаристскую альтернативу и либеральному атомизму, и материалистическому коммунизму. По этой причине военный и послевоенный переход религиозных интеллектуалов на сторону идеи прав человека, которую они тогда интерпретировали в качестве сущностного принципа противостояния секуляризму, заслуживает особого внимания.
Большинство религиозных деятелей – и особенно католики, которым предстояло после войны занять столь значительное место в общественной жизни, – издавна отвергали идею прав как таковую, считая ее порождением секуляризации и солипсизма. Длительное очернение соответствующего политического языка католической церковью, и не только ею, является признанным фактом. Комментируя в 1940 году предложения Герберта Уэллса, влиятельный англиканский епископ Джордж Белл заявил: «Вы, конечно, можете приукрасить идеи 1789 года и приспособить их к условиям 1940-го. Но проблема в том, что сама нынешняя ситуация стала порождением торжествующего секуляризма. Добавить еще толику секуляризма к той дозе, которую пациент уже получил, – это значит увеличить концентрацию уже введенного яда… Без духовного просветления никакие секулярные декларации и никакие притязания на права человека не спасут нас от погибели». Однако к завершению всемирного противостояния многие видные христианские интеллектуалы были готовы отстаивать иной, обновленный дискурс – при условии, что он будет отражать интересы христианского морального сообщества, будь то на национальном или международном уровне. В те годы тот же Белл, ссылаясь на «святость человеческой личности», начал говорить о том, что «права людей напрямую проистекают из того, что они дети Господа, а не государства». Интересен и другой пример из того же ряда: когда швейцарец Эмиль Бруннер, один из ведущих протестантских богословов, обратился к той же теме в 1947 году, он настаивал: «…права человека живы только благодаря их укоренению в вере: они либо jus divinum, либо – фикция». По контрасту, серьезные нехристианские интеллектуалы выступили теоретиками или приверженцами новых воззрений на права человека – или даже на права в целом – гораздо позже, спустя несколько десятилетий133. Трудно найти лучшее подтверждение того факта, что права человека умерли при рождении, нежели то, что они так и не смогли тотально поднять мыслителей на общую кампанию в свою защиту или хотя бы просто на выработку для них подходящей дефиниции.
Искренность и страстность, с какими христиане и консерваторы включились в отстаивание «прав человека», на практике означали, что все иные стороны не могли не счесть эту идею глубоко ангажированной. Герхард Риттер, христианский интеллектуал и крупный немецкий ученый, сделавшийся в 1948 году первым историком прав человека, предоставляет ценные доказательства того, что христианский контекст прав человека в послевоенной Европе распространялся также и на Запад в более широком смысле; в частности, он не только включал в себя американское христианство, но вдохновлялся его идеями. Риттер, консервативный националист, интернированный нацистами в 1944–1945 годах за связи с военно-аристократическими кругами, планировавшими убийство Гитлера, в послевоенный период пришел к убеждению в том, что для победы над коммунизмом жизненно необходимо христианское единство. В таком разрезе права человека приобретали особую значимость как «неотъемлемый атрибут западной цивилизации, противопоставляющий ее „тоталитарному“ государственному порабощению»134. В конце концов, Маритен помог напомнить западному христианству, что права человека, отнюдь не являющиеся тлетворным порождением современного секулярного либерализма, восстанавливают моральное единство христианского мира благодаря всемерному акцентированию той значимости, которую имеет «человеческая личность». Еще более важным Риттеру казалось то, что представлять эту доктрину в виде христианской концепции помогали христианские государственные деятели – первейшим из них он считал Джона Фостера Даллеса. Действительно, настаивал Риттер, реализованное этим деятелем в военные годы успешное продвижение моралистической, но при этом вовсе не пацифистской интерпретации протестантизма показало, что в нынешние времена права человека превратились в последний бастион обороны от коммунистической напасти. Безусловно, права человека несли в себе и определенную угрозу тоже, особенно с учетом того, что американская история была нивой, на которой произрастало не только религиозное благочестие, но и материалистический гедонизм с присущим ему стремлением к счастью – обещанием, принесенным Французской революцией, а теперь подхваченным советским тоталитаризмом, который с его помощью пытается нанести ущерб традиционной идентичности христианского Запада. Вывод из всего сказанного для Риттера был однозначным: в нынешний кризис права человека очень важно сберечь для их спиритуалистических толкований.
Риттер познакомился с Даллесом в 1948 году, когда последний выступал на эпохальной Амстердамской конференции, где долгожданное экуменическое христианское единство наконец обрело плоть в форме Всемирного совета церквей (World Council of Churches). Новое объединение высоко ценило права человека в контексте миротворчества. К тому моменту, однако, Риттер был уже твердо убежден в том, что именно Америка Даллеса и западное единство, а не какое-то ненадежное экуменическое образование, выступают подлинной надеждой для христианского мира. Для Маритена, Риттера и многих других права человека, зародившиеся вовсе не в 1789 году, а гораздо раньше, являлись частью христианского наследия, которое требовалось защитить от отголосков Французской революции – да и вообще от революции как таковой, – все еще угрожавших миру. «Геополитически, – заключал Риттер, – нет никаких сомнений в том, что будущее всего, что привычно вписывается нами в свод христианской и западной культуры, зависит от того поистине религиозного рвения, с каким современная Америка отстаивает принцип всеобщности прав человека от посягательств тоталитарной государственной системы»135