Christian Kracht
Eurotrash
Copyright © 2021, Verlag Kiepenheuer & Witsch
© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2024
Моим жене, дочери, сестре и матери
What is fully, completely understood leaves no trace as memory[1]
Джидду Кришнамурти
Если любишь Германию, лучше туда не езди
Хорхе Луис Борхес
I
В общем, пришлось мне в очередной раз ехать в Цюрих. Матери требовалось срочно со мной поговорить. Приезжай скорее, сказала она по телефону. Мне стало не по себе от этого звонка. Все продленные выходные мне нездоровилось на нервной почве, меня мучил сильнейший запор. Тут нужно добавить, что четверть века назад я написал историю, которую по какой-то причине – к сожалению, не помню уже, по какой – назвал «Faserland». Там всё заканчивается в Цюрихе, так сказать, посреди Цюрихского озера, довольно травматично.
Так вот, я впервые снова соприкоснулся со всей этой историей, купив, как уже сказано, в Цюрихе, в нижнем конце Банхофштрассе, темно-коричневый грубоватый свитер, в дощатом таком ларечке неподалеку от Парадеплац. Дело шло к ночи, я принял валерьянки, и сочетание таблеток с безнадегой швейцарской осени, а также двадцать пять минувших лет давили на душу неописуемой свинцовой тяжестью.
До этого я был в старом городе, там в Нидердорфе проходил подпольный показ In gyrum imus nocte et comsumimur igni, последнего фильма Ги Дебора, завершенного до его самоубийства[2]. Пришло четыре или пять человек, что меня несказанно удивило ввиду теплого, еще пронизанного солнцем вечера и безжизненной, усыпительно скучной ленты.
И вот, когда публика – двое профессоров, киномеханик и бездомный, который пришел отоспаться в мягком кресле – закончила пожимать друг другу руки и разошлась, я, видимо, пошел обратно в сторону Парадеплац, то есть я просто брел куда-то в темноте, не разбирая дороги, без цели. И там, за Лимматом, я наткнулся на передвижной ларек какой-то швейцарской коммуны; две неопределенного возраста тетки в очках и приветливый бородатый парень продавали самовязанные толстые свитера и покрывала натуральных цветов.
Эти простые шерстяные вещи показались мне – на фоне одежек, выставленных в витринах, давно уже закрытых в этот час, но всё еще ярко освещенных бутиков Банхофштрассе – такими уютно настоящими, а улыбки обеих продавщиц – неподдельными, осмысленными, что ли. По крайней мере, моему взгляду они предстали более реальными, чем вся Банхофштрассе с десятками натыканных по обеим сторонам швейцарских флагов и гламурная, провинциальная, бездарная бутафория в витринах. Так что, протягивая коммунарам стофранковую купюру – после того как я, несмотря на холод, быстренько примерил свитер, снял его и получил обратно в простом бумажном пакете – я в ходе этой транзакции на короткий миг испытал, возможно, ложное ощущение причастности к чему-то значимому.
Как бы то ни было, мне вручили пакет и блеклую цветную брошюру, которую я смущенно сунул в тот же пакет. Потом выброшу незаметно, подумал я, попрощался с ними, неловко улыбнувшись, и зашагал, поеживаясь от холода, в сторону Мюнстерплац, намереваясь заглянуть в бар «Кроненхалле», прежде чем вернуться в гостиницу, лечь в постель, принять еще одну таблетку растительного снотворного и выключить свет.
Мамины дела – вот я и добрался до объяснения, почему я каждые два месяца вынужден был ездить в Цюрих, этот город понтов, бахвальства и унижения – уже не один год приводили меня в состояние полного ступора. Там всё было ужасно, то есть просто омерзительно, за гранью того, что я способен вынести и что обычно человеку приходится выносить. Мать стала совсем больная, я имею в виду, больная на голову, то есть не только, но на голову прежде всего.
Чтобы не потерять с ней связь, не впасть в тупое безразличие и отчаяние, я когда-то решил навещать ее раз в два месяца. Да, я решил просто принять как данность эту неизбывную беду, это прозябание матери уже не один десяток лет в цюрихской квартире среди раскатывающихся по полу бутылок из-под водки, нераспечатанных конвертов со счетами от разных цюрихских соболехранилищ и шуршащих блистеров от болеутоляющих.
Но теперь она сама позвонила и вызвала меня – такого еще не бывало, она всегда ждала, пока я в очередной раз объявлюсь в Цюрихе после двухмесячного перерыва. И, как правило, просила рассказывать ей всякие истории. От ее звонка мои нервы, как уже сказано, напряглись еще сильнее, чем обычно от этих поездок, потому что она явно преследовала определенную цель, внезапно это она распоряжалась мною, мать, можно сказать, перехватила инициативу, в то время как обычно она всегда молчала и дожидалась.
У нее не было ни электронной почты, ни мобильного телефона, интернет она не признавала. Слишком сложно, говорила она, и кнопки слишком маленькие. Но я подозревал, что она отвергает всё это из снобизма, а не просто потому, что не может справиться с кнопками. Она притворялась, будто читает газеты и Стендаля. Кожа у нее была как пересохший шелк и всегда чуть тронутая загаром, хотя она никогда не сиживала на террасе за домом, среди гортензий.
Ее обворовывала сиделка, кошелек через день всегда оказывался пуст. Деньги исчезали, хотя она почти ничего не тратила; ее черный мерседес тоже исчез, пропал из гаража многоквартирного дома, был переправлен в Буковину буковинским мужем буковинки-сиделки, в общем, кошмар какой-то, но хотя бы не Винтертур.
Потому что восьмидесятый день рождения ей пришлось встретить там в закрытом психиатрическом стационаре. Прямо по Дюрренматту, если подходить к этому с юмором, но на самом деле всё было куда печальнее, чем у Дюрренматта, потому что это была моя мать, а не какая-то вообще мать, и психбольница тоже была не какая-то вообще, а именно эта, с собственным именем, самым тоскливым, самым страшным из имен: Винтертур.
Я забыл или вытеснил из сознания, что у этой клиники было и другое название, похоже на Франкенштейн, что-то в этом роде, я никак не мог вспомнить. Как бы то ни было, из Винтертура этого ее выпустили, не могли не выпустить, ведь удерживать ее дольше больница могла только по решению суда, а такого решения не было и никогда не будет. Потому что мать, искусная манипуляторша, умела с хладнокровной решительностью убедить обследующих, что с ней всё в полном порядке, нужно только отпустить ее домой, и тогда всё и дальше будет именно так – в полном порядке. Только отпустите ее к ее любимому фенобарбиталу, к ящикам дешевого фандана – бутылка белого с завинчивающейся крышкой по семь пятьдесят – к еженедельно отменяемой и еженедельно возобновляемой подписке на «Новую Цюрихскую Газету», к посредственным экспрессионистским полотнам, которые подарил ей за время брака муж, мой отец – а Нольде, Мунков, Кирхнеров, которых они с Лотаром-Гюнтером Буххаймом cкупали в ГДР[3], он, конечно, предпочел оставить себе, скатанными в рулоны под кроватью в замке на Женевском озере, где он жил после развода с моей матерью.
Воспоминания о пропавшей коллекции моего покойного отца терзали меня всякий раз, как я узнавал, что на вилле Гризебах в Берлине или у Кристис в Лондоне или у Корнфельда в Берне выставлено на продажу то или иное полотно. Картины эти – поскольку они висели в нашем шале в Гштаде – я знал с младенчества, каждый мазок густой краски, каждое изжелта-голубое с черным контуром облако были мне до боли знакомы. Каждый раз, приходя к матери, я натыкался взглядом на висевшие в ее квартире третьеразрядные холсты немецких экспрессионистов – всё, что осталось от нашего уникального семейного собрания. Картины какого-нибудь Георга Тапперта или там Макса Кауса – трудно сказать, что наводило большую тоску: состояние матери или эта жалкая мазня, это издевательство в рамах, развешанное по ее цюрихской квартире.
Распад этой семьи, ее, можно сказать, атомизация, апогеем которой, несомненно, стало восьмидесятилетие матери в фойе психиатрической клиники в Винтертуре – зрелище неимоверной безнадежности, я никогда не устану это повторять.
Она сидела там, сжавшись в комок, в голубом флисовом тренировочном костюме; жирные пепельные волосы собраны в хвост; перед ней на столе – букет за восемьсот франков с Банхофштрассе; палимпсест обвисшего лица испещрен рубцами от пьяных падений и покрыт бордовыми запекшимися корками, бровей почти не видно, потому что их скрывал опухший зигзаг наложенных темной нитью швов. Деградация, неотвратимое движение под уклон этой семьи было прочерчено, если можно так выразиться, на карте ее лица.
В общем, вместо того, чтобы сразу вернуться в гостиницу в старом городе, я действительно зашел еще в бар «Кроненхалле», где дверь всегда открывалась не так, как ожидаешь – если потянуть на себя, оказывалось, что она открывается вовнутрь, а если толкнуть, то наоборот. Там я сел у самого входа справа, рядом с туалетом – столики впереди всегда были забронированы для цюрихских мачо с их, как правило, украинским женским сопровождением. Давненько мне не удавалось получить тут столик впереди; такого, чтобы хоть один был не забронирован, в последние годы не случалось. Так что с какого-то времени я оставил надежду на передний столик.
Приезжая в Цюрих, воображаешь, что на тебя повеет духом Джойса и «Кабаре Вольтер», а на самом деле это всего лишь город алчных обер-лейтенантов и самоуверенных прохиндеев. В баре сзади, возле туалетов, на самом деле ничем не хуже, подумал я, в конце концов, и здесь тебе приносят к напитку те же три белых блюдца – на одном соленый миндаль, на другом чипсы с паприкой, на третьем хлебная соломка – что и передним столикам; и даже если это когда-нибудь изменится, в бар «Кроненхалле», наверное, всё равно можно будет ходить, поскольку на самом деле всё это совершенно без разницы.
Совсем как для матери, которая, возможно, сегодня вечером снова грохнулась лицом на пол у себя в квартире; тут всё зависело от того, приняла она золпидем, фенобарбитал или кветиапин, то есть только одно лекарство, или все три сразу, запивая бутылкой-другой упомянутого фандана по семь пятьдесят. Хотя она потом – после падения, отпечатка подошвы в натекшей крови, лиц стыдящихся за нее соседей за тюлевыми занавесками, бело-оранжевой скорой помощи, травмпункта, очередной отправки в Винтертур, очередной выписки спустя неделю за отсутствием решения суда и, наконец, поездки на такси обратно в Цюрих, причем таксист вытаскивал из протянутого кошелька тысячефранковую купюру, но сдачи не давал, а вместо этого галантно провожал ее под руку до квартиры – она потом всё равно ничего помнить не будет, кроме того, конечно, что ей надо срочно занести в аптеку рецепт на очередные упаковки золпидема, фенобарбитала и кветиапина.
В прошлый раз, в мой последний приезд два месяца назад, я взял ведро, швабру и мокрую тряпку и тщательно смыл мамину кровь с мраморного пола. На что она заявила, что я, видно, спал в ее кровати, а ни в какой не в гостинице, это всё вранье про гостиницу; а потом спросила, как мне вообще могло прийти в голову вот так ни с того ни с сего залить кровью ее простыни, да еще и на пол накапало, что я себе думаю, господи, ну какая же наглость!
В общем, я пошел обратно по мосту, под которым вытекал из озера прозрачный Лиммат и лебеди спали, уложив головы под крылья. Я подумал, не подняться ли еще на несколько минут на Линденхоф, постоять там у стены и выкурить сигарету среди опадающей листвы, глядя сверху на темный город Цюрих и его мрак – но ничего этого я не сделал, а рылся в карманах перед входом в гостиницу в поисках ключа, потому что на стойке так поздно уже никого не было – и тут, пока я искал ключи, мне внезапно и без предупреждения явился мамин отец.
Мне явилась коллекция садомазохистских орудий, обнаруженная после его смерти у него дома на Зильте в запертом шкафу; этот удручающий инструментарий унижения мой дед – член партии с 1928 года, унтерштурмфюрер СС и сотрудник рейхсуправления пропаганды НСДАП в Берлине – собрал у себя на Зильте после войны и после, увы, совершенно безуспешной денацификации в британском лагере для интернированных Дельменхорст-Адельхайде, и использовал если не наяву, то уж точно во влажных снах, в потайной подвальной комнате, с девушками, которых нанимал в Исландии. Потому что, полагал дед – мой дед – только там можно отыскать воплощение нордического идеала. Норвежцы, немцы, датчане – это всё слабаки, нет, ему нужны были исландки, которых он приглашал к себе на Зильт помощницами по хозяйству – девушки, в чьей крови вечно пела священная Эдда.
Удалось ли ему испытать желанное унижение от исландок, которых за долгие годы перебывало в его доме немало? Одну я хорошо помнил, ее звали Сигридур, она была лет девятнадцати, высокая, с льняными волосами, киргизским разрезом глаз и мелкими веснушками на прозрачно-бледной коже. С Сигридур, склонившись над письменным столом и высунув от усердия кончик языка, изучались руны, нордический алфавит, с помощью которого немецкие представители нордической расы могли прочитать прошлое и будущее человечества – да, вся эта эзотерическая белиберда штудировалась в уставленном стопками книг кабинете моего деда.
Вся: летающие тарелки, Новая Швабия, доктрина вечного льда и, разумеется, Тибетская экспедиция СС, в организации которой дед принимал участие как посредник между рейхсуправлением пропаганды и подразделением СС «Наследие предков». Вся эта чушь усваивалась и обсуждалась с терпеливой Сигридур за крабовыми бутербродами и лимонадом в ожидании момента, когда семья наконец отправится наверх спать, и тогда, если повезет, может наконец исполниться заветная мечта: быть привязанным юной, белокожей, веснушчатой Сигридур колючей проволокой к ножке стола… Já, elskan mín[4], может быть, произносила она, иди ко мне, малыш!
Порой, а если честно, то и часто, я говорил себе, что способность адаптироваться к глубоко ненормальной семье – не признак душевного здоровья. И как мне удалось, как было вообще возможно выкарабкаться из психических расстройств и душевных омутов моего семейства, бездонных, кромешных, отвратительных – и вырасти более или менее нормальным человеком – над этой загадкой я бился, глядя в потолок с гостиничной койки в Цюрихе, под гогот пьяных цюрихских подростков, выгуливавших под моими окнами свой унылый хмель.
Мать была, как я уже говорил, совсем за гранью, в совершенно, как уже упоминалось, безнадежном состоянии, но кто знает, возможно, она всё-таки сохранила толику осмысленности в своем безумии, может быть, она неуклонно преследовала некую цель, существовавшую только в ее воображении, может быть, ей представлялись в будущем новые перспективы, а может быть, ей просто было страшно, как тогда, когда она в прошлый раз позвонила сама, пять лет назад, и плакала в трубку, хотя она вообще никогда не плачет, перед операцией на позвоночнике, когда она сказала, что ужасно боится.
Эти минуты мне не забыть никогда: я стоял перед «Бальтазаром» в Нью-Йорке, была весна, по Бродвею валили толпы, а я пытался по телефону ее успокоить. Ну что ты, говорил я, это же пустячная операция, и всё такое, но она-то, конечно, знала – она всегда всё знала заранее – что для нее нормальная жизнь кончилась, что за хирургическим вмешательством последуют осложнения, а постоянные боли в животе, от которых она страдала, еще когда я был маленьким, окажутся тяжелейшим запущенным воспалением.
Воспаление это из-за операции на позвоночнике перешло в острую форму и с такой силой атаковало ослабленный организм, что она впала в кому, ей пришлось делать искусственную вентиляцию легких путем интубации трахеи, и так она несколько месяцев пролежала в реанимации в частной клинике под Цюрихом, утыканная трубками, в окружении гудящих насосов, пронзительно пищащих приборов и более или менее благожелательных медсестер и главврачей, изо всех сил старавшихся спасти ей жизнь, что вообще-то необычно для Швейцарии с ее особым отношением к смерти.
В Швейцарии у человека есть право на смерть, любила она повторять, и то же самое сказали мне врачи, а больничная комиссия по этике провела собрание, по итогам которого мне было предложено дать согласие на прекращение дальнейших мероприятий; они просто открутят чуть шире капельницу, по которой подается морфий, потому что, даже если она придет в себя, что это будет за жизнь? Что такое жизнь, в конце концов?
Но я никак не мог дать просимого согласия, потому что, закрывая глаза, видел мать в бикини от Пуччи у бассейна в Сен-Жан-Кап-Ферра, а не на каталке, с этим непристойным шлангом, свисающим из разреза в гортани под складками подбородка. И, конечно, она-таки пришла в себя, в одно прекрасное утро очнулась от комы как ни в чем не бывало, и спустя неделю-другую вернулась на такси обратно в Цюрих.
Мать всегда говорила, что никогда уже не сможет купаться в Цюрихском озере, с тех пор как ее лучшая подруга Вивьен, добровольно ушедшая из жизни с помощью швейцарской фирмы «Экзит», распорядилась в завещании развеять свой прах над прозрачными, приветливыми водами Цюрихского озера. Мать говорила, что, купаясь, она может случайно глотнуть озерной воды, и тогда получится, что она отпила Вивьен, и что от одной мысли об этом ей становится дурно. Я каждый раз возражал, что это полная ерунда, ну сколько молекул прежней Вивьен может оказаться в одном глотке Цюрихского озера? А она неизменно отвечала, что дело не в реальном количестве, а в душе, которую вбираешь в себя, то есть не в физическом пепле, а в духовном. Дело в призраке ее лучшей подруги, который оказался бы у нее внутри – а этого ей не вынести, как ни крути.
И тут я, по-прежнему пялясь в потолок с гостиничной койки в Цюрихе, вспомнил, как уже не один десяток лет назад мне позвонила другая подруга матери, Марджи Юргенс; она предлагала мне теперь, когда ее муж умер, купить у нее дом, их «пляжную кабинку», как она выразилась, на Багамах, на Грейт-Харбор-Кей, где Курд так любил бывать[5]. Простой деревянный домик, дощатый, для них, для Марджи и Курда, это были именины сердца, сказала она по телефону. Не помню, сколько она за него хотела, но немного, даже по тем временам. Но я колебался или просто не перезвонил, потому что я тогда жил в Азии, и дощатый домик на Грейт-Харбор-Кей казался мне чем-то недостижимо далеким, словно на другой планете.
Я вспомнил, как мы живали на вилле Курда и Марджи в Сен-Поль-де-Вансе, среди душистых лимонных рощ и одуряюще сладкого жасмина, вспомнил песню Гарри Белафонте или Ната Кинга Коула под названием Perfidia, отец обожал Гарри Белафонте, нет, подумал я, неправда, всё-таки Нат Кинг Коул, это его голос из старого двухкассетника на мраморном столике под сенью пиний распевал Perfidia, La Perfidia de tu Amor.
И дальше мне вспомнились темно-синие, почти лиловые, окаймленные кипарисами холмы вдалеке и мой крестный Филип Киннбот, чье имя я со смесью гордости и стыда ношу припрятанным между первым именем и фамилией. Филип Киннбот, одной рукой выруливавший серебристый корвет к вилле Курда и Марджи и приветственно махавший другой, и как он велел мне всегда целовать его при встрече в обе щеки, ему очень нравится, когда его целуют в обе щеки, привязчивая песня La Perfidia de tu amor, правда? – он тоже ее без конца слушает.
Позже, когда мой крестный Филип Киннбот умер, в его квартире на Брук-стрит в Лондоне обнаружили немыслимой ценности гобелен с электроприводом. От нажатия на выключатель шпалера поползла вверх, и за ней обнаружилась потайная комната, битком набитая садо-мазо-аксессуарами, в точности как у маминого отца, но куда роскошнее: всякие там золотые дилдо, целые связки цепей, разукрашенные противогазы и черные шлемы из бархата и стали без глазных прорезей. Знал ли мой отец об этой комнате за гобеленом на Брук-стрит? А может, он даже бывал там? Трогал свисающие цепи?
Мой отец Кристиан, которого американцы сразу после войны забрали в Америку, чтобы он там обучился демократии и привез ее обратно в разоренную Германию, слал из этой самой Америки домой явно фальшивые фотографии, например, с вручения дипломов в Университете Монтаны в Миссуле. На этих черно-белых фотографиях он стоит перед солидным книжным шкафом в черной мантии и черном же берете на узкой красивой голове. Эти фотографии с карандашными подписями на обороте он посылал в Гамбург матери – моей бабке по отцу, которой я никогда не видел.
Я однажды навел справки – в Университете Монтаны не сохранилось никаких сведений о таком студенте, не говоря уж о выдаче диплома. Ни Ассоциация выпускников, ни университетский архив, существующий непрерывно с 1893 года, не обнаружили в своих записях Кристиана Крахта. Были еще фотографии, якобы запечатлевшие его за работой в «Сан-Франциско кроникл». Потом он вернулся в Германию, в распростертые объятия Филипа Киннбота и британского майора Джорджа Клэра, чьи родители погибли в Освенциме, а сам он работал теперь в Бюро по денацификации в Гамбурге как офицер по связям с еще только создававшейся демократической немецкой прессой; это он заставил Акселя Шпрингера раз и навсегда заделаться другом Израиля[6], что оттолкнуло многих бывших эсэсовцев, подавшихся в результате в «Шпигель» к Рудольфу Аугштейну.
Мой отец и Аугштейн в Гамбурге нередко сиживали вместе в своем любимом ресторанчике «Причал Мюленкампер» и ели там исключительно бутерброды «Гурман», густо намазанные маслом ломти черного хлеба с черной икрой и тартаром из говядины, которые, утверждал Аугштейн, до войны всегда заказывал здесь Ганс Альберc. Аугштейн запивал их рюмками охлажденного во льду линье-аквавита, а мой отец – минеральной водой.
Отец часто повторял мне, что за правдой, если она мне нужна, надо обращаться к его другу Ральфу Джордано, тот, мол, всё знает. И вообще Джордано – единственный, кто сохранил приличие за себя и за всех немцев. Я отыскал Джордано в кёльнской многоэтажке, чтобы расспросить об обстановке в послевоенной Германии, в особенности о том, как бывшие эсэсовцы были вплетены во все сферы общественной жизни ФРГ, будь то политика, бизнес, журналистика, спецслужбы или реклама. И Джордано, в шелковом шейном платке и с бакенбардами, как у Леопарда из романа Лампедузы, рассказывал пять часов подряд, а потом направил меня в Англию, к майору Клэру.
Майор Джордж Клэр, когда я несколько месяцев спустя явился в его небольшой домик в Суффолке, носил пилотские часы Лонжин, хронограф с черным циферблатом на зеленом уже распадающемся тканевом ремешке; тонкими пальцами он бережно снял их с запястья и протянул мне со словами «Возьмите, пожалуйста, это вам». Кроме того, он подарил мне две свои книги, «Последний вальс в Вене» и «Берлинские дни», надписав каждую авторучкой, чье острое перо процарапывало на титульном листе его и мое имя, пока в саду крапал на розы английский дождь.
Так мы стали связаны, майор Джордж Клэр и я, а Филип Киннбот подарил мне, своему крестнику, на рождение золотые кубки и золотые столовые приборы, а также чайный сервиз, опять же из чистого золота, всё от ювелирной мастерской Вильма в Гамбурге и с моим именем, выгравированном на каждом предмете; и мне казалось, что за этой несоразмерной щедростью должна скрываться страшная, невыразимая тайна, разгадки которой мне никогда не узнать.
И позже каждый раз, как я переворачивал часы и читал гравировку Георгу Клару от его отца Эрнста, так звали Джорджа Клэра в Германии, я ощущал и видел то, чего недоставало золотому кубку Филипа Киннбота – взаимосвязь, историю еврея, чьих родителей убили, а сам он бежал в Англию, воевал против немцев, а потом вернулся восстанавливать Германию. Мой крестильный кубок, напротив, был просто золотым кубком размером с пивную кружку, вне всякой связи, непонятным для меня и не предназначенным для моего понимания. Часы Джорджа Клэра были реликвией, а золотой кубок Филипа Киннбота – просто проявлением алчности, показухой, мертвой материей, мертвым золотом, и всё в нашей семье было таким – мертвым, лишенным души.
Это касалось и виллы в Сен-Жан-Кап-Ферра, которую отец купил у Филипа Киннбота, но в не меньшей степени и шале в Гштаде, принадлежавшего до того Кариму Ага-хану; всё было тесно и неразрывно связано между собой: золотая посуда и многочисленные дома, коллекция немецких экспрессионистов и неаппетитные орудия мазохистских истязаний, экспедиция СС в Тибет и многолетняя деградация матери, цюрихские банки, консервативная немецкая пресса и офшоры в Панаме и на Джерси.
В общем, мне не хватало широкого контекста, объясняющего ситуацию моей семьи. Ощущение было такое, что я десятилетиями живу бок о бок с чудовищными злодействами и просто не умею их распознать, что за моими подозрениями не кроется ничего, кроме новых подозрений, что я отравлен загрязнением морфического поля[7], чудовищной гнусностью, излучаемой прошлым. Что мне внушали, будто обстановка моего детства и юности была чем-то особенным, так или иначе выдающимся; на самом же деле она была проникнута не просто посредственностью и безотрадным мещанством – с этим я бы еще как-нибудь справился – но и злотворной пагубой.
Ах, если бы я мог почитать какую-нибудь хронику, книгу мировой памяти там или южноиндийские рукописи на пальмовых листах[8], тогда бы я знал всё и мне внезапно открылись бы все обстоятельства, до сих пор остававшиеся скрытыми. Например, многократное, многонедельное изнасилование моей тогда одиннадцатилетней матери торговцем велосипедами в голштинском Итцехо; когда мой дед, заподозрив неладное, подал заявление в полицию, тот взял с нее клятву, что она его не выдаст – а то не видать ей обещанного красивого детского велосипеда. Заявление, впрочем, даже не приняли к рассмотрению, поскольку торговец велосипедами был двоюродным братом Курта Петерсена, бургомистра Итцехо, члена НСДАП, остававшегося в должности до конца войны; 3 апреля 1949 года, в ночь на воскресенье, Петерсен вместе с женой предпринял попытку самоубийства, приняв – а как же иначе – фенобарбитал.
Это случилось в 1949 году, дед уже вернулся с денацификации и тут же принялся восстанавливать связи со старыми товарищами по СС. Над дочерью надругались, и старые товарищи пришли его навестить. Фамилия Петерсен тянулась через всё красной нитью и предательски приотворялась ключом к пониманию, а на самом деле только сбивала с толку, эта фамилия Петерсен. Был еще художник Вильгельм Петерсен, тоже унтерштурмфюрер СС, чья книга с авторскими иллюстрациями «Пляска смерти в Польше» с тех пор лежала у деда на журнальном столике, рядом с бутылкой яичного ликера и двумя хрустальными рюмками, у потертого кожаного вольтеровского кресла, в котором дед восседал, откинув голову с аккуратно зачесанными назад белоснежными сединами, спокойно сложив руки на коленях, и напевал старинную, только им еще не забытую песню о диких гусях, тянущихся сквозь ночь, ночь, когда мир полнится убийством[9], в терпеливом ожидании звучного гонга из телевизора, возвещавшего начало передачи «Темы дня».
Мой дед, отец моей матери, был личным референтом Хорста Дреслера-Андреса, начальника Главного управления радиовещания Главрадио и одного из основателей «Силы через радость»[10], который, когда его арестовали Советы, сумел четкой диалектической аргументацией убедить их, что по сути он всегда был социалистом в рамках национал-социализма, а никоим образом не фашистом. И потому его не поставили тут же к стенке и не отправили в Сибирь, а выпустили, назначили на высокий пост и лебезили перед ним. Дреслер-Андрес сделал в ГДР головокружительную карьеру, в особенности преуспев как политик в Национально-демократической партии Германии, отстойнике для бывших членов НСДАП; в конце концов он получил в ГДР медаль за заслуги, а Национал-демократическая партия и все до единого ее члены при объединении Германии в 1989 году влились в ряды СвДП, партии моего деда в Кампене на Зильте, членом которой был и художник Вильгельм Петерсен.
Этого самого Петерсена картины и графика висели у моего деда в доме с соломенной крышей в Кампене на Зильте. Одна из самых знаменитых его работ называлась «Всадник Смерть»; вот что, стало быть, окружало меня в детстве. С одной стороны – немецкие экспрессионисты моего отца, то бишь дегенеративное искусство, а с другой, с материнской, стороны – эсэсовцы, писавшие картины под названием «Всадник Смерть».
Вильгельм Петерсен был военным художником СС, назначенным на этот пост лично Генрихом Гиммлером и зачисленным в его персональный штаб. Позже, после войны, когда никто, как легко догадаться, не рвался заказывать ему картины, мой крестный Филип Киннбот поручил ему воплотить свою выдумку – картинку для детей, забавного ежика Мекки. Те самые книжки про Мекки[11], в которых расовая теория СС сочеталась с одуряющим мещанством, например, «Мекки у негритят», где лица африканцев, к которым приезжает Мекки, представляют собой самые что ни на есть идиотские расистские карикатуры. Африканцы в юбочках из мочала, с продетыми в ушные мочки деревянными ложками и кухонными венчиками несут там свою жалкую дикарскую околесицу.
В этой книжке про Мекки фигурировала «негритянская школа», и это опять-таки напомнило мне деда, который однажды, когда всё в том же Кампене на Зильте случилось какое-то нарушение заведенного порядка, вдруг заорал У вас тут как в жидовской школе; там то ли по ковру было что-то разбросано, то ли все осмелились говорить одновременно. Это был единственный нагоняй от деда на моей памяти. Я воспринял его как шокирующий слом в структуре реальности и, дрожа от страха, укрылся в гостевой комнате под соломенной крышей.
В той самой гостевой комнате, где дарило утешение и покой дедово собрание детской литературы, состоявшее в основном из книжек Фрица Баумгартена. Баумгартен в тридцатые годы выдумал и изобразил антропоморфный мир, в котором, примерно как и в книжках про ежика Мекки, только, понятное дело, до Второй мировой войны, резвились всякие птички, гномы и плюшевые медвежата, хором распевая немецкие народные песни; подспудно, как мне казалось уже тогда и кажется по сей день, мир этот был жутковатым, как будто за приветливыми, сулящими уют рисунками Баумгартена скрывалась окутанная мраком, зловещая немецкая душа.
Это была та самая гостевая комната, где во всегда запертом шкафу тридцать лет спустя обнаружились упомянутые орудия унижения – уже после смерти деда, на чьих похоронах в Кампене на Зильте бабка, моя бабушка, его жена, обладательница бронзового креста немецкой матери за пятерых рожденных для фюрера детей – в том числе мою мать – упала на колени на краю открытой могилы, душераздирающе вопя и рыдая. Подожди, восклицала она, слегка варьируя слова исландской помощницы по хозяйству Сигридур, подожди, мой любимый, скоро и я спущусь за тобой в могилу!
Там, в Кампене на Зильте, через несколько улиц от нас, издатель Петер Зуркамп продал свой дом с такой же соломенной крышей Акселю Шпрингеру, чтобы на вырученные деньги купить права на немецкий перевод «В поисках утраченного времени» Пруста, – отличная сделка, на мой сегодняшний взгляд. В доме Шпрингера я тоже нередко живал под самой крышей и по ночам мочился там в раковину, укрепленную на стене, потому что мне неохота было идти по коридору в туалет; я проделывал это так часто, что раковина начала вонять, и я бутылками лил туда жидкое мыло, моющее средство и мужские духи, чтобы заглушить вонь. Я боялся, что Аксель Шпрингер вышвырнет отца из дому, если выяснится, что я всё время писаю в раковину. Дело в том, что отец, когда бывал на Зильте, всегда жил у него, поскольку ненавидел тестя с тещей. Они как были нацисты, так нацистами и остались, говорил он, и отказывался с ними даже здороваться; вот почему на Зильте он всегда останавливался с нами у Акселя Шпрингера и никогда – у моего деда дальше вниз по той же улице в сторону дюны Уве, примерно там, где Геринг в свое время потерял кортик в колоснике. Ибо всё, что не допускается в сознание, возвращается как судьба.
И вот пока гости, пришедшие к матери на восьмидесятый день рождения, искали выход из Винтертурского психиатрического стационара, когда саму ее уже отвели обратно в крошечную палату, в ее, так сказать, камеру, с кроватью, стулом и окном из непробиваемого стекла, на нее нашло просветление, момент кристальной ясности сознания, вероятно, под влиянием встречи в фойе психиатрической клиники с сестрами и братьями, с которыми она не разговаривала двадцать лет, и она рассказала мне, присевшему на краешек кровати, взяв ее руки в свои, о торговце велосипедами в Итцехо, который ее насиловал.
Ровным голосом, робкими, тихими словами ребенка, она рассказала мне, что произошло с ней в одиннадцать лет в Северной Германии, в Итцехо, что ее насиловали снова и снова, на что я расплакался и, плача, обнял ее со словами, что теперь она в безопасности, тут, в Винтертуре, в закрытом психиатрическом стационаре, ей ничего не грозит, не нужно бояться, и что со мной случилось то же самое, тоже в одиннадцать лет, только, соответственно, в 1979 году, в канадском интернате. Она всегда это знала и верила мне, откликнулась она, еще тогда, просто она не могла об этом говорить, совсем не могла, слишком больно ей было, что над ней самой надругались, и слишком стыдно, что не удалось уберечь своего ребенка от той же участи ровно тридцать лет спустя.
Боже мой, наша жизнь, какая же это подлая, страшная, жалкая пьеска, думал я, по-прежнему таращась на потолок в гостиничном номере, и видел, что это и в самом деле вечное возвращение, невозможность найти начало во времени, aeternitas a parte ante[12], как мне пытался однажды объяснить один клирик во Флоренции. А вот если бы круговорот истории удалось прервать, тогда можно было бы прямо воздействовать не только на будущее, но и на прошлое.
Теперь я видел перед собой уже не мать, а Эльзи фон Эрли. Это была моя няня, из старинного крестьянского рода в Бернских Альпах; у нее были серебристо-седые волосы, стянутые в пучок на затылке, маленькие брильянтовые сережки-гвоздики в ушах, морщинки вокруг глаз и красивые веснушки на лице; для меня она стала первой женской противоположностью немецкой, строгой, холодной красоте моей матери.
Эльзи жила внизу за поворотом улицы, которая вела к Палас-отелю в Гштаде. Она мне пела, когда родители бывали в отъезде и я гостил у нее в шале, мне разрешалось спать в ее кровати, и там я по ночам крутил ручки светло-коричневого приемника и попадал на радиостанции «Минск», «Беромюнстер» и «РИАС Берлин». А когда после двух часов ночи все программы заканчивались, я слушал под боком у Эльзи монотонные, бесконечные ряды цифр длинноволнового вещания. Пять, семь, восемь, один, пять, два, два, пять, девять, пять, загадочные, пугающие ряды цифр, зашифрованные послания, по ночам передававшиеся из Советской зоны к нам в Швейцарию или бог его знает куда, и я испытывал смутный, но от этого не менее мучительный страх перед этими голосами в радиоприемнике.
Эльзи говорила, что бояться нечего, совсем-совсем, напевала: В саду алая роза, в лесу ландыш цветет, как обрушатся грозы, ветер цвет разметет, держала меня за руку в ночи и обнимала, засыпая; на окнах у нее висели вышитые льняные занавески. Пол в спальне был из некрашеных досок, в палисаднике цвели белые розы у деревянного забора, а сама она пахла чистотой, как свежевыстиранная простыня, которую сушил теплый альпийский фён, задувавший к нам через долину с ледника Дьяблере.
На этом месте я заснул и долго спал без сновидений; а проснувшись утром, сразу вспомнил про бумажный пакет со свитером, купленным накануне у коммунаров на Банхофштрассе. Я встал, зашел в ванную и почистил зубы. Потом сел на край кровати, вытащил из пакета свитер и зарылся в него лицом. Он пах почвенно: сеном, мокрой шерстью, псиной, свежими стружками и сухой листвой. Он пах так и на ощупь был таким, что я натянул его на голое тело и обхватил себя руками перед зеркалом в гостиничном номере, как делал, бывало, перед зеркалами моего детства.
II
Я всегда жил в мечтах, в призраках языка. Никогда я не мог понять, почему, уехав в одиннадцать лет из Швейцарии в канадский интернат, я с тех пор вынужден был без конца мыкаться по свету, волоча за собой свое имущество в пакетах и чемоданах или оставляя его на хранение то там, то здесь. Компакт-диски, которые не послушаешь, потому что плееров под них уже нет, пластинки, которые не поставишь, потому что проигрывателей уже нет. Книги, изъеденные термитами или заплесневевшие от сырости, вышедшая из моды, пахнущая затхлостью одежда.
Что гнало меня – добровольно, в силу какой-то болезненной потребности – в Бангкок, Флоренцию, Буэнос-Айрес, в Калифорнию, на Шри-Ланку, в Кению, Индию и Киото, почему я застревал на годы то там, то здесь, что заставляло меня снимать и покупать там квартиры и дома, почему я вырастил ребенка, помнившего, что когда-то понимал суахили, понимал итальянский, понимал хинди, понимал французский, понимал швейцарский немецкий, понимал испанский – и не просто испанский, а кастильское наречие Аргентины, мягкий, изнеженный испанский со множеством шипящих. Почему? У меня не было ответа на этот вопрос.
Ребенок, не просто любивший поговорить по-итальянски с русским акцентом, на саксонском диалекте с индийским акцентом, по-французски с шотландским акцентом, но обожавший и почти неуловимые сдвиги в звучании языка – литературный немецкий с базельским акцентом, гласский диалект с пeнджабским акцентом, техасский диалект с тосканским акцентом, как будто в этих разветвлениях выговора, в этих минимальных изменениях языковых молекул можно было выследить и поймать что-то, позволяющее различить звуки истинные и выдуманные, классифицировать их как оригиналы и копии.
Сам язык, освобождение и в то же время полное подчинение себе спастического языка, секрет, скрытый в пра-вильной последовательности звуков – вот в чем было дело. Но в конечном счете дело было всегда в немецком. Это всегда был немецкий язык. Это всегда была выжженная земля, страдание самой израненной земли, война, пылающий город и выгоревшие огороды вокруг, это всегда было зачищенное огнеметами гетто, это всегда были приталенные светло-серые мундиры, красивые морщинки в уголках рта у потягивающих коктейль со льдом белокурых офицеров. Это всегда были темно-каштановые девичьи волосы, заколотые наверху слева, занавеской свисающие на лицо и тихонько отодвигаемые рукой в сторону, это всегда была задутая свеча в Амстердаме.
Я жил прошлым, последними двадцатью пятью, тридцатью пятью годами, и они тоже, казалось, не прошли, а остались вечным настоящим. Прошлое всегда было намного реальнее, полнокровнее, ощущалось сильнее, чем Сейчас. Я жил фильмами. И я жил в кинотеатрах, спал в кинотеатрах. А кинотеатры закрывались или перемещались в торговые центры на окраинах. Там, где раньше были кинотеатры, открывались бутики, торговавшие пальто, сумками и туфлями, никому не нужными, никому не нравившимися, кроме моей матери: например, одежда Лоро Пиана, клетчатые, подбитые ватой пиджаки Феррагамо или туфли фирмы Тодс.
Товары в невскрытой упаковке, свитера, кофты, покрывала, брюки со стрелками, которые мать накупала в этих бутиках, складывались в стопки, убирались в шкафы и, так сказать, архивировались; они лежали, никогда больше не удостоенные взгляда, рядом с десятками гермесовских сумочек и сотнями – кроме шуток – ни разу не надеванных туфель Феррагамо. Меха, соболя, чернобурки и прочее подобное, что не украла сиделка, были распределены по пяти шубохранилищам в Цюрихе, поскольку носить натуральные меха стало теперь неприлично, а просто выбросить их было невозможно – вообще ничего выбросить было невозможно, поскольку у всего была история.
Даже эта так и не распакованная одежда, купленная из болезненной потребности, была частью истории, частью патологической зависимости, возникшей из опыта войны и послевоенных лет. Казалось, история сама материализовывала собственные фетиши, исчезавшие затем в темных глубинах материных шкафов. Они превращались в магические предметы, смысл которых был навеки утрачен.
Что видела мать в раннем детстве, в последние годы войны? Как вешали на фонарных столбах дезертиров с картонной табличкой на шее? Как свисали фрагменты тел из разбомбленных квартир, открытых взгляду, словно кукольные домики без передней стены? Видела она эти обрушенные стены, эти гигантские кукольные домики и раздавленные, облепленные мухами и червями конечности, оторванные взрывной волной, расплавленные трупы и разбросанные куски человеческой плоти, и тянущиеся на запад потоки беженцев, расстреливаемые из бортового пулемета с низко летящих истребителей, горящие амбары, горящие пшеничные поля, горящие церкви? Что пришлось ей увидеть собственными глазами в смятении и разоре своего детства?
И почему отец всегда покупал дома с надеждой войти в общество, которое иначе никогда бы его не приняло? Он уже десять лет как умер, мой отец. Квартира на Аппер-Брук-Стрит в лондонском квартале Мэйфэр. Шале Ага-хана в Гштаде. Вилла в Кап-Ферра на скале между домом Сомерсета Моэма и поместьем бельгийского короля. Дом в Кампене на Зильте. Дом на Си-Айленде в Джорджии. И, наконец, замок в Морже на Женевском озере, где он и умер.
Я всегда с удовольствием вспоминал этот дом, робкую копию ротшильдовского замка Преньи. Перед глазами у меня вставало тусклое барокко ван Дейка в холле, которое в какой-то момент между двумя моими приездами исчезло со стены: наверное, было вырезано, скатано в рулон и отправлено на Сотбис. Между искусством и деньгами всегда была самая прямая связь, никогда не возникало ни малейшего сомнения, что они составляют единое и неразрывное целое.
Я видел обитые золотистым шелком диваны в большой гостиной, и на одном из них отца, присевшего на краешек в английском светло-сером фланелевом костюме, узкая туфля на узкой ноге, видел его хитрые, светло-льдистые глаза. Взгляд его был устремлен далеко за пределы парка, к Женевскому озеру и Эвиану на противоположном берегу, к французским Альпам, мирно рдеющим в лучах заходящего солнца. Я видел его гардеробную от Гермес, до самого потолка обитую светло-коричневой и оранжевой кожей. В стены были врезаны сотни тонких ящичков из тикового дерева, по одному на каждую рубашку Harvie & Hudson. А еще две ранние, экспрессионистские, картины Лионеля Фейнингера, одна называлась «Иезуиты», а другая «Читающий газету», над письменным столом в его отделанном красным деревом и тиком рабочем кабинете. Десятилетиями собиравшаяся коллекция тончайших китайских фарфоровых чайниц, сотни экземпляров, как у чатвиновского Каспара Утца, терзаемого неизлечимой страстью к фарфору. Почему, почему это всё?
С тех пор как во мне забрезжило понимание, сколько всё это стоит, я знал, что никогда не смогу так жить, и более того, что мои детство и юность были насквозь пропитаны выпендрежем, натужным шиком, бахвальством и унижением, мертвым золотом.
Страх отца перед провинциальностью, перед собственным происхождением из низов, пронизывал всё, как радиация, даже теперь, после его смерти. Его отец был таксистом в гамбургской Альтоне – со всеми вытекающими. Вечернее шатание по кабакам, куда малютка-сын вынужден бы таскаться вместе с ним, отцовские пьяные тумаки, брутальность низов поствильгельмовской эры. Туда он не хотел вернуться ни за что, только не это, любой ценой.
В результате после войны он втерся в окружение Акселя Шпрингера. Он встречался с правильными людьми и носил правильные костюмы, хотя поначалу они шились из грубой, кусачей материи штор для затемнения. Отец производил впечатление элегантностью и беспринципностью. На черном рынке он добывал для Шпрингера, получившего от британцев лицензию на издание газеты, целые колонны грузовиков с бумагой. И стал подыматься по карьерной лестнице всё выше и выше, пока не стал правой рукой могущественного издателя.
Он попробовал жить в Англии, вклиниться сразу на самый верх, в сшитых по мерке костюмах от Davies & Son, того самого ателье на Сэвил-Роу, что обшивало Акселя Шпрингера. Он носил сшитые на заказ туфли John Lobb с небольшим каблуком, так как очень переживал по поводу своего роста, он был маленький и щуплый. Он ходил в Лондоне в правильные клубы, жил исключительно в районах Мэйфэр и Белгравия, он любил Англию, но своим там так и не стал. И хотя он выучил, что, обедая в Simpson's in the Strand, нужно совать нарезчику, подкатывающему к столику серебряную тележку с ростбифом, монеты в нагрудный карман белого фартука, от костюмов моего отца, сшитых у лучших английских портных, веяло душком немецкого рабочего класса, и, того хуже, повадками парвеню.
Он столького так и не понял, мой отец. Например, про снобизм наоборот и белгравийское кокни, the final vulgarity of the English upper class[13]. И сшитые по мерке рубашки, непременно с потертым воротничком и дырками. Они должны быть foxed[14], в пятнах, и только что не распадаться на волокна. И про замшевые полуботинки он тоже ничего не понял, так называемые chukka boots – носить их нужно было непременно в неприглядном виде, ободранными, в пятнах, как будто ты вчера весь день бегал по лужам, а потом забыл их почистить. Моему отцу не хватало самоиронии, он был не комильфо, он был просто «не тот», как сказано у Теккерея, и дело было не в деньгах, не во влиянии, нет, отец был просто не тот, оказалось, что недостаточно приехать из гамбургской Альтоны и пожелать заделаться англичанином.
Где-то в сельской Англии, в Суффолке, Сомерсете, что-то в этом роде, он тайком зачал сына с англичанкой. Иногда, вернувшись домой в Гштад после месячного или двухмесячного отсутствия, он рассказывал, что жил на простом крестьянском дворе, и об овцах у забора, яблонях, голубятне, простой пище и простой доброте сельских жителей. Я помню, я тогда подумал, что мы тут в Гштаде тоже живем в деревне. Наши соседи тоже все были крестьяне, коровы клали голову на забор под окном моей детской и каждое утро будили меня звоном своих колокольчиков, и мне даже приходилось, как я ни протестовал, пить на завтрак еще теплое парное молоко. Тут такая же точно сельская жизнь, как в Англии, думал я тогда, но, разумеется, ни разу не сказал ничего подобного вслух – я вообще никогда ни в чем не возражал отцу. Наши отношения состояли в сплошном утверждении его абсолютного господства. Невозможно было быть другого мнения, это было невозможно никогда, ни в каком возрасте, – ты привыкал к этому, соглашался со всем и получал за это деньги.
И наконец, когда он умер, моя мачеха – его последняя жена – прилетела на похороны из Женевы в Гамбург частным бортом Лирджет, держа на коленях сумку Биркин за тридцать пять тысяч евро, и в этой сумке от Гермес лежал его прах в полиэтиленовом пакете. Прах, который она потом бросила с баркаса в Эльбу у Финкенвердена, прах в полиэтиленовом пакете в грязную Эльбу.
У меня до сих пор стоит перед глазами покачивающийся баркас, быстро, стыдливо сунутая купюра в двести евро, чтобы пьяный капитан закрыл глаза на происходящее, полностью парализованная, онемевшая семья на верхней палубе, белесое гамбургское небо, полиэтиленовый пакет, медленно уходящий под воду за кормой, орущие, ныряющие, омерзительные чайки.
Мою мать не пригласили на прощание, завершившееся семейным ужином в гамбургской гостинице «Времена года». Сидели в отдельном зале, молча и при галстуках; молчание, гнетущее, но прямо предписанное мачехой, нарушалось только сонмом ливрейных официантов, объявлявших и описывавших череду рассчитанных на эффект блюд. Все эти громко и торжественно провозглашаемые шейки омара на гороховом суфле, стейки шатобриан и базиликовые сорбеты – удручающее, бездонное, непрошибаемое мещанство.
После ужина я вышел на улицу покурить; «Времена года» сияли ночной иллюминацией. На поминки никого не пригласили, Ральф Джордано узнал о смерти моего отца из газет. И когда я скомкал листок со стихами Йейтса и своей так и не произнесенной поминальной речью и бросил комок в ближайшую урну, за моей спиной внезапно возник гамбургский адвокат отца, дружески обнял меня за плечи и заверил, что, если мне понадобится, я могу рассчитывать на него в любой момент. Да-да, в любой. И ущипнул меня за плечо, по-ганзейски. Я закричал бы, если б не был таким трусом.
Что делал мой отец во время войны? Он ведь родился в 1921 году, первосортное пушечное мясо, так сказать. В интернете можно прочесть, что он служил в пехоте и был ранен. Но это не могло быть правдой. Он никогда ничего подобного не рассказывал. Ранен кем? А главное, где? Он всегда рассказывал, что его должны были отправить на Восточный фронт, но его лучший друг, капитан медицинской службы Гюнтер Кельх, загнал его в ледяную Эльбу, чтобы он там получил воспаление легких, а потом вспрыснул тифозную палочку, чтобы его, смертельно больного и очень заразного, не отправили на восток. Отец рассказывал нам, что всю жизнь был социал-демократом, нацистов он ненавидел, а сразу после войны действительно был в США по программе American Field Service. Несостыковки в рассказах отца не выбивали меня из колеи до такой степени, как правда маминой семьи.
Так вот этот его друг, капитан медицинской службы Гюнтер Кельх, был гомосексуалом, обожал Цару Леандер и так или иначе находился рядом всё мое детство. Отец всегда говорил, что Гюнтер, Гюнтимышик, как нам велено было его звать, спас ему жизнь в войну, поэтому теперь он должен о нем заботиться, это его святой долг. Гюнтер Кельх получал ежемесячное содержание, поскольку не удерживался на работе по причине алкоголизма, его быстро отовсюду выгоняли; отец одевал его, как правило, в костюмы Акселя Шпрингера, которые брал у него для Гюнтера в Кампене на Зильте, поскольку оба они, Аксель и Гюнтимышик, были сходного телосложения, высокие, элегантно-сухощавые.
Так вот Гюнтимышик, которому отец оплачивал квартиру в Гамбурге неподалеку от Ротенбаумшоссе, любил танцевать перед нами с мамой в женских нарядах. Мы знали наизусть все шлягеры Марлен Дитрих и Цары Леандер, но в особенности песенку об островах Фиджи, где красили тело в черный цвет, это была любимая песня Гюнтимышика, а также Yes, sir и Лили Марлен, и Я знаю, наконец случится чудо, и, конечно, Вальдемар.
У отца, судя по всему, была интрижка с Инге Фельтринелли, чей муж Джанджакомо, итальянский издатель, всё сильнее подпадавший под влияние воинствующего левого экстремизма, погиб в начале 70-х годов при подготовке террористического акта со взрывчаткой.
Шале Акселя Шпрингера в окрестностях Гштада однажды подожгли, как и его вторую виллу на Зильте, так называемый Кленгерхоф. Наше шале в Гштаде, между прочим, тоже сгорело, после того как отец продал его Мику и Муку Фликам[15]. Дома то и дело горели, и я всё спрашивал себя, с чего бы это – может быть, мама знает. Я, во всяком случае, не знал.
Когда я был маленьким, я часто стоял, цепенея от страха, перед картиной, висевшей у нас в шале над деревянной лестницей на верхний этаж. Кто-то из голландцев, на заднем плане там был горящий крестьянский двор во Фландрии, и это всё, что я помню, ну может еще снег, вороны, кружащие по зимнему небу в белых облачках, и люди в черном, входившие в картину слева. Теперь мне сдается, что картина, висевшая там на стене, была «Охотниками на снегу» Питера Брейгеля, – полотно, которое я десятилетия спустя увидел в венском Музее истории искусств.
Как бы то ни было, огонь остался во мне навсегда, пожар, остатки сгоревшего шале, а также начальная школа Мари-Хосе в Гштаде, которую я поджег в возрасте семи лет, и выложенные передо мной в Тунском ювенальном суде полароидные снимки, доказывавшие мою вину. На фотографиях можно было увидеть обугленную губку, полностью сгоревшие потолочные перекрытия и валяющиеся на полу до половины обугленные спички со скукоженными, свихнутыми набок головками. Еще там была запечатлена полупустая зеленая бутылка зажигательного спирта с обтрепанной бежевой этикеткой, а также изоляционная пакля, клоками выдранная из крыши, сложенная в углу чердака и подожженная. Эти фотографии снятся мне до сих пор, словно бракованные кадры из полароидной коллекции Андрея Тарковского. Почти полстолетия назад, сияющий европейский мир.
III
Когда я вынимал свитер из пакета, на пол выпала брошюра. Я ее поднял и проглядывал, одеваясь; я всё еще был в гостинице в Цюрихе. Блеклые картинки в буклете под неуклюжим заголовком Так приходите же к нам в вегетарианскую коммуну имени Дирка Хамера изображали белокурые швейцарские семьи за возделыванием полей, совместным изготовлением глиняной посуды и сбором яблок.
А еще там был телефон. Позвоните по этому номеру, если соберетесь к нам. С собой иметь ничего не нужно, кроме готовности честно работать вместе со всеми в меру сил. Самое главное для нас – справедливость. В начале можно вообще ничего не делать, а затем, если появится желание, можно стричь овец, чья шерсть в коммуне щадящим образом перерабатывается в свитера. Я не выбросил буклет, а сложил и засунул в карман пиджака.
Затем я спустился к завтраку, съел круассан и выпил три чашки черного кофе, прочел раздел местных новостей в «Новой Цюрихской Газете» и зашагал под утренним солнцем по булыжной мостовой к ближайшей цветочной лавке за розами цвета шампань. Сегодня я попросил девятнадцать роз, в отличие от тридцати пяти два месяца назад и двух дюжин в предыдущие месяцы.
Цюрих теснил и жал, маленькая цветочная лавка мне жала, старый город мне жал, дома пятнадцатого века, ни разу не разрушавшиеся во Вторую мировую войну, мне жали, дамы с пакетами торгового дома Гридер мне жали и путались под ногами, трамваи мне жали и путались под ногами, банкиры, шагавшие к своим банкам, чтобы нагрести еще золота в подвалах под Парадеплатц, мне жали, а недавно, несколько месяцев назад, я увидел на булыжной мостовой банановую кожуру и остановился посмотреть, что будет, но никто на ней не поскользнулся. Цюрихцы были слишком опытны, чтобы поскользнуться, слишком образцово-показательны, слишком уверены в себе, слишком пропитаны своим цюрихским мирком, где они закупались в бутиках, чья головокружительная арендная плата и дальше держала на плаву их Цюрих.
Но потом я подумал, как хорошо, что я могу находиться в Швейцарии и не вынужден находиться в Германии, где мостовые до сих пор липки от крови убитых евреев и где в людях нет ни малейшей стеснительности, хотя немного стеснительности им бы отнюдь не помешало. Германия, мужское население которой непрерывно орало прилюдно в свои мужские мобильники, особенно когда приезжало в Швейцарию, и это звучало и выглядело так, будто все они, расставив колени в креслах ВИП-зала аэропорта, говорят по телефону с отделом рейхспропаганды, в то время как на самом деле они разговаривали с рекламным агентством или со своим начальством. Это счастье, думал я, счастье, счастье, что я в Швейцарии.
И я пошел обратно по улице с обернутыми в целлофан розами в руке и у входа в гостиницу взял такси. Прочь из города к озаренной солнцем воде, к матери в это ее поганое предместье на Цюрихском озере; назвав шоферу адрес, я подумал, что сегодня ни за что не хочу попрекать мать ее жалким состоянием, а хочу спросить, почему учить меня плавать должен был непременно месье Пьер Грюнеберг.