Azar Nafisi
Things I’ve Been Silent About
© Azar Nafisi, 2008
© Змеева Ю. Ю., перевод на русский язык, 2024
© Оформление. Livebook Publishing LTD, 2024
Любые искажения фактов – лишь искажения памяти.
Некоторые события, имена и характерные детали изменены; в отдельных сценах диалоги прописаны с целью достижения драматического эффекта.
В память о моих родителях
Ахмаде и Незхат Нафиси
Моему брату Мохаммаду Нафиси и моей семье:
Биджану, Негар и Даре Надери
Пролог
Большинство мужчин изменяют женам, чтобы наслаждаться обществом любовниц. Мой отец изменял матери, чтобы сохранить счастливую семейную жизнь. Мне было его жаль, и я взяла на себя задачу заполнить пустоты в его жизни. Я собирала его стихи, выслушивала его жалобы, помогала выбирать подарки – сперва для матери, затем для женщин, в которых он влюблялся. Позже он утверждал, что его отношения с большинством этих женщин не носили сексуального характера, что он жаждал теплоты и принятия, которые они ему дарили. Принятия! Это от родителей я узнала, насколько смертельной может быть жажда принятия.
В нашей семье истории любили. Отец оставил после себя полторы тысячи страниц дневников, книгу изданных мемуаров и мемуары неизданные. Последние были куда интереснее. Мать не писала мемуаров, но рассказывала истории из прошлого и заканчивала их словами «но я ничего не сказала, я все время молчала». Она была уверена, что никогда не болтает о своей личной жизни, хотя на самом деле говорила только об этом, хоть и иносказательно. Она бы ни за что не одобрила моего решения написать мемуары, тем более – о семье. А я и не думала, что однажды напишу книгу о своих родителях. В иранской культуре сильна установка никогда не говорить о частной жизни: мы не полощем грязное белье на публике, как сказала бы мама, да и частная жизнь представляется чем-то неинтересным, о чем писать не стоит. Вот назидательные истории – другое дело, как те мемуары, которые в итоге издал мой отец. В них он описал картонную версию себя. Я же больше не верю, что мы можем молчать. Мы никогда на самом деле не молчим. Так или иначе – все равно выражаем случившееся с нами, становясь теми людьми, которыми являемся.
Мои отец и мать, Ахмад и Незхат Нафиси
Отец завел дневник, когда мне было четыре года. Он адресовал его мне и отдал несколько десятилетий спустя, когда у меня уже были свои дети. На первых нескольких страницах говорилось о том, как важно быть добрыми и учтивыми по отношению к окружающим. Затем начинались жалобы на мать. Отец жаловался, что она точно забыла, что он когда-то ей нравился и она радовалась его обществу. Я – его единственное утешение и опора, писал он, хотя я была еще ребенком. Он советовал мне искать в муже настоящего друга и спутника, если я когда-нибудь, разумеется, выйду замуж. Описывал один случай, когда они с матерью ссорились, а я, как «ангел мира», пыталась отвлечь их и развлечь. Моя эмпатия была опасной, как любая тайная деятельность: этот грех мне мать так и не простила. Мы с братом пытались угодить им обоим, но что бы мы ни делали – притом, что старались изо всех сил, – родители всегда оставались недовольны. Мать отворачивалась и смотрела вдаль, многозначительно кивая невидимому собеседнику и словно спрашивая: ну что я вам говорила? Видите? Она будто знала про будущую неверность отца задолго до того, как мысль об измене пришла в голову ему самому. Она воспринимала ее как свершившийся факт и, кажется, испытывала извращенное удовольствие, когда ее предположения сбывались.
Когда мать тяжело заболела – это случилось через несколько лет после того, как моя собственная семья уехала из Тегерана в Штаты, – мне сказали, что она отказывалась ехать в больницу, пока не поменяют замки на дверях ее квартиры. Бормотала, что «этот тип и его потаскуха» вломятся, как уже было раньше, и вынесут все, что осталось от ее имущества. «Этим типом и его потаскухой» был мой отец и его вторая жена, которую мать винила во всех своих несчастьях, включая таинственное исчезновение коллекции золотых монет и двух сундуков с серебром. Ей, разумеется, никто не верил. Но мы привыкли к маминым выдумкам и не обращали на них внимания.
Ее окружали призраки давно ушедших людей – ее матери, отца, первого мужа, – и в их появлении она винила нас. В конце концов мы все оказались пленниками ее вымышленного мира. Она требовала преданности, но не себе, а своей истории.
Выдумки отца были проще; по крайней мере, так мне долго казалось. Он общался с нами посредством рассказов о своей жизни, жизни своей семьи и Ирана – он был почти одержим этой темой и черпал вдохновение из классических произведений персидской литературы. Так я познакомилась с литературой и узнала об истории своей страны. Он также рассказывал свою версию маминых выдумок, и нас постоянно бросало от одного призрачного мира к другому.
Всю жизнь мы с братом жили в плену вымысла, который внушили нам родители, – вымысла о самих себе и окружающих. И в каждой из версий положительным героем был тот, кто ее рассказывал. Я чувствовала, что меня обманули, ведь нам, детям, никогда не позволяли иметь свою историю. Только теперь я понимаю, что их история была и моей тоже.
Когда умирают близкие, наш мир делится надвое. Есть мир живых, к которому мы так или иначе, рано или поздно, соглашаемся принадлежать, а есть царство мертвых, которое, как воображаемый друг, враг или тайная любовница, постоянно манит, напоминая об утрате. Что есть память, если не призрак, притаившийся в углах сознания и прерывающий обычное течение жизни, мешающий спать напоминаниями об острой боли или удовольствии, о том, о чем мы когда-то промолчали или что мы когда-то проигнорировали? Нам не хватает не только присутствия мертвых и их чувств к нам, но и всего того, что они позволяли нам испытывать по отношению к ним и себе.
Что позволяла нам чувствовать мать? Я могу справиться со своей утратой, лишь задав себе этот вопрос. Порой я размышляла, всегда ли она была для меня потеряна или я просто слишком сильно сопротивлялась ей, когда она была еще жива, и потому не замечала, что еще не потеряла ее. Она так трогательно рассуждала о себе и своем прошлом, будто сама была выдумкой, занявшей тело другой женщины, которая порой дразняще выглядывала на поверхность, мерцая, как светлячок. Теперь я пытаюсь вспомнить эти светлячковые проблески. Как они характеризовали нашу мать и нас?
В последние годы жизни в Иране я зациклилась на воспоминаниях матери. Я даже забрала у нее несколько фотографий. Казалось, только так я могу проникнуть в ее прошлое. Я стала воровкой памяти и собирала ее снимки, фотографии старого Тегерана, где она выросла, вышла замуж и родила детей. Мое любопытство переросло в одержимость. Но это не помогло. Фотографии, описания, в какой-то момент даже факты – мне этого было мало. Определенные детали приоткрылись, но остались безжизненными фрагментами. А я искала просветы; искала то, о чем умолчали. Прошлое для меня – археологические раскопки. Просеивая гравий, натыкаешься то на один фрагмент, то на другой, наклеиваешь ярлыки, записываешь, где это было найдено, отмечаешь время и дату находки. Я искала не только главное, но и нечто одновременно более или менее осязаемое.
Я не задумывала эту книгу как политический или общественный комментарий или назидательную историю из жизни. Я хочу рассказать об одной семье, жившей на фоне турбулентного периода в политической и культурной истории Ирана. Об этом времени – между рождением моей бабушки в начале двадцатого века и рождением моей дочери в его конце – уже написано достаточно. В этот промежуток случились две революции, сформировавшие современный Иран и вызвавшие так много расколов и противоречий, что турбулентность, которая по природе своей является преходящей, стала для иранцев единственной постоянной величиной.
Бабушка родилась, когда Ираном правила неустойчивая абсолютистская монархия. В стране главенствовали суровые религиозные законы, разрешавшие побивание камнями, полигамию и браки с девятилетними девочками. Женщинам редко позволялось даже выходить из дома; если они и выходили, то только с сопровождающим и покрытые с головы до ног. Женских школ не было, но знать нанимала дочерям частных репетиторов. Однако у этой истории была другая сторона – бледные проблески будущего, проявлявшего себя через культурные и политические кризисы, которым предстояло разрушить старые порядки. При бабушке случилась Конституционная революция 1905–1911 годов: первый переворот такого рода на Ближнем Востоке, открывший дорогу современному Ирану. Благодаря ей возникли новые прослойки общества: прогрессивное духовенство, меньшинства, интеллектуалы, отдельные представители знати и женщины, которые начали поддерживать революционеров, организовывать подпольные ячейки и требовать доступ к образованию. В 1912 году американский финансовый консультант иранского правительства Морган Шустер поражался скачку, который совершили иранские женщины за столь краткий период. Они добились новых свобод, на обретение которых у женщин Запада ушли годы и даже века. «С 1907 года персидские женщины почти в одночасье стали самыми прогрессивными, если не сказать радикальными, среди женщин мира, – говорил он. – Не важно, что это противоречит традициям веков. Это факт».
Моя дочь Негар (вторая слева) и ее одноклассницы в Тегеране. Всем школьницам после революции предписывалось носить хиджаб
Как описать неустойчивую и раздираемую противоречиями природу детства и юности моей матери, пришедшуюся на середину 1920-х –1930-х годов? К тому времени возможности женщин расширились до такой степени, что они могли появляться на улице без покрывала, посещать французскую школу, встретить будущего мужа и влюбиться в него, танцуя с ним на свадьбе. Два десятилетия тому назад подобное было бы невозможно. Но у этого времени имелась еще одна характерная примета – нежелание отказываться от побежденного прошлого. Когда в 1936 году Реза-шах Пехлеви, пытаясь ускорить процесс модернизации, выпустил мандат, согласно которому женщин обязали ходить с непокрытой головой, а традиционный мужской костюм попал под запрет, моя бабушка со стороны отца, как и многие иранские женщины, отказалась выходить из дома. В 1941 году постановление отозвали, но память о нем до сих пор является причиной раздора и вызывает вопросы.
В моем детстве и юности – в 1950-е и 1960-е – мы уже воспринимали образование, книги, вечеринки и кино как должное. Мы видели, как женщины участвуют во всех сферах жизни, занимают управляющие посты в парламенте (в числе парламентариев была и моя мать), становятся министрами. А потом, в 1984 году, моя дочь, рожденная через пять лет после Исламской революции, стала свидетельницей возвращения законов, отмененных при моей бабушке и матери. Ее заставляли носить платок в первом классе и наказывали за непокрытую голову на улице. Поколению моей дочери постепенно предстояло найти свой способ мужаться и сопротивляться.
В этой книге меня интересует не общий пересказ исторических фактов, а хрупкие переплетения, места, где моменты индивидуальной частной жизни резонируют с общей, универсальной историей и становятся ее отражением.
Эти переплетения частного и общего волновали меня, когда я начала писать свою первую книгу – об Иране, о Владимире Набокове. Мне хотелось обсудить романы Набокова в свете сложных времен, когда я их читала. Это было невозможно не только потому, что я не могла откровенно писать о политических и общественных реалиях жизни в Исламской республике Иран, но и потому, что государство табуировало личный и частный опыт.
Примерно в это время я начала составлять список в дневнике и назвала его «О чем я молчала». В этом списке значились следующие пункты: влюбляться в Тегеране. Ходить на вечеринки в Тегеране. Смотреть братьев Маркс в Тегеране. Читать «Лолиту» в Тегеране. Я писала о репрессивных законах и казнях, обо всем в общественной и политической жизни, что вызывало мое отвращение, и в конце концов стала писать о личном предательстве, в которое оказались втянуты я и мои близкие так, как я даже представить себе не могла.
Молчание бывает разным: к нему принуждают граждан тиранические государства, они крадут воспоминания, переписывают историю, навязывают санкционированную государством идентичность. Бывает молчание свидетеля, предпочитающего игнорировать или не говорить правду, молчание жертв, порой становящихся соучастниками совершенных против них преступлений. Есть молчания, касающиеся нас самих, личных мифов, и правила этого молчания мы насаждаем в реальной жизни. Задолго до моего понимания, как безжалостный политический режим насаждает гражданам собственное представление о том, какими они должны быть, крадет их личность и самоопределение, я пережила то же самое в своей личной жизни, в своей семье. Задолго до того, как я поняла, что значит быть жертвой или соучастницей преступлений государства, я на более личном уровне испытала стыд соучастия. В каком-то смысле эта книга – ответ моему внутреннему цензору и инквизитору.
Вероятно, нет более распространенного нарратива, чем история об умерших родителях и острая нужда заполнить пропасть, возникшую после их смерти. Этот процесс остается незавершенным – по крайней мере, таким он остался для меня, – зато позволяет понять. Понимание необязательно приносит покой, зато вызывает чувство, что этот нарратив – возможно, единственный способ признать наших родителей и в том или ином виде вернуть их к жизни, наконец освободившись и начав самостоятельно очерчивать границы своей истории.
Часть первая. Семейные мифы
Эмили Дикинсон«И кокон жмет»
- И обесценен мой наряд
- Растущим чувством крыл[1].
Глава 1. Саифи
Я часто спрашивала себя, не выдумала ли мать историю о том, как встретила своего первого мужа. Если бы не фотографии, я бы усомнилась в реальности его существования. Подруга однажды заметила, что мать обладала «достойным восхищения умением сопротивляться нежелательному», а поскольку для нее нежелательным было почти все в жизни, она придумывала истории о себе и верила в них столь безоговорочно, что мы начинали сомневаться в том, в чем сами были уверены.
В ее воображении их ухаживание началось с танца. Мне же казалось более вероятным, что его родители попросили ее руки у ее отца и это был брак по расчету между двумя видными семействами, как было принято в Тегеране 1940-х годов. Но за годы мать ни разу не изменила свою историю, чего не скажешь о других ее рассказах. Итак, они познакомились на свадьбе ее дяди. Всякий раз она непременно упоминала, что утром надела крепдешиновое платье с цветочным узором, а к вечеру переоделась в атласное, и весь вечер они протанцевали. «После того, как ушел мой отец, – говорила она и тут же уточняла, – поскольку в присутствии отца никто не осмеливался со мной танцевать». На следующий день Саифи попросил ее руки.
Саифи! Не помню, чтобы в нашем доме когда-либо произносили его фамилию. Мы звали его «мамин первый муж», соблюдая должную дистанцию, или называли полным именем – Саиф-ол-Молк Байят. Но для меня он всегда был Саифи, добряком Саифи, который являлся частью нашей повседневности. Он появлялся в нашей жизни с той же непринужденностью, с какой стоял за маминой спиной на их свадебных фотографиях, возникал неожиданно и тихонько увлекал ее прочь. У меня сохранились две фотографии со дня их свадьбы – больше, чем со свадьбы моих родителей. Саифи с его светлыми волосами и каре-зелеными глазами на них кажется спокойным и добродушным, а мать, изображенная в центре группового портрета, застыла, как одинокий букет посреди свадебного стола. Он кажется беззаботно и безоговорочно счастливым, но возможно, я ошибаюсь, и лицо его на самом деле выражает не надежду, а полную безнадежность. Ведь у него тоже есть тайны.
В ее истории меня всегда что-то настораживало, даже в детстве. Она казалась не столько неправдоподобной, сколько неестественной. Обычно, глядя на людей, мы понимаем, на что те способны, причем не только сейчас, но и в принципе. Я не говорю, что моя мать не умела танцевать. Все намного хуже. Она ни за что не пошла бы танцевать, даже если бы умела делать это очень хорошо. Ведь танец подразумевает удовольствие, а она очень гордилась тем, что отказывает себе в удовольствиях и прочем баловстве.
Первая свадьба моей матери с Саифи
Все детство и юность и даже сейчас, в этом городе, таком далеком от Тегерана, каким я его помню, тень этой призрачной женщины, которая танцевала, улыбалась и любила, вторгается в воспоминания о женщине, которую я знала как свою мать. Мне почему-то кажется, что, если бы я могла понять, когда она перестала танцевать – когда перестала хотеть танцевать, – я бы нашла ключ к ее загадке и наконец примирилась бы с ней. Ведь с самого начала, если верить ее историям, я ее отталкивала.
У меня есть всего три фотографии матери и Саифи. Две – с их свадьбы, но меня больше интересует третья, маленькая. На ней они сидят на скале на пикнике, смотрят в камеру и улыбаются. Она слегка приобнимает его, как делают близкие люди, которым необязательно крепко друг за друга держаться. Их словно тянет друг к другу. Глядя на эту фотографию, я вижу, что эта молодая и, вероятно, еще не бесчувственная женщина, может расслабиться.
Мать и Саифи на пикнике
В этой фотографии я вижу чувственность, которой нам всегда не хватало в нашей матери в реальной жизни. Когда, спрашивала я, когда ты закончила старшие классы? Через сколько лет после этого вышла за Саифи? Где он работал? Как ты познакомилась с папой? Такие простые вопросы, а ни на один из них она толком не ответила. Она была слишком погружена в свой внутренний мир, всякие детали ее не волновали. О чем бы я ее ни спрашивала, она рассказывала мне одни те же заготовленные истории, которые я знала наизусть. Позже, уже уехав из Ирана, я попросила одну из своих студенток взять у нее интервью и подготовила конкретные вопросы, но получила те же стандартные ответы. Ни дат, ни конкретных фактов – ничего, что выходило бы за рамки имеющегося у нее сценария.
Несколько лет назад на семейном сборище я встретила одну приятную женщину, австрийку, жену нашего дальнего родственника, которая присутствовала на свадьбе моей матери и Саифи. Она хорошо запомнила эту свадьбу, потому что у невесты таинственным образом пропало свидетельство о рождении, что вызвало панику и переполох (в Иране браки и рождение детей записываются в свидетельстве о рождении). С лукавой улыбкой она добавила, что позже выяснилось, что невеста была на несколько лет старше жениха. В новом мамином свидетельстве о рождении ничего не сказано о первом браке. Согласно этому документу, выданному взамен якобы утерянного, она родилась в 1920 году. Но сама она настаивала, что родилась в 1924, а четыре лишних года к свидетельству приписал ее отец, так как хотел раньше отдать ее в школу. А вот мой отец рассказывал, что, оформляя новое свидетельство о рождении – оно понадобилось для получения водительских прав, – мать вычла из своего настоящего возраста четыре года. Когда ее не устраивали факты, она ни перед чем не останавливалась, чтобы сделать все по-своему.
Однако некоторые факты подтверждены документально. Так, ее свекор Сахам Солтан Байят был богатым землевладельцем, на чьем веку шахская династия Каджаров (1794–1925) сменилась династией Пехлеви (1925–1979). При смене власти он смог не только выжить, но и достичь процветания. Мать иногда хвасталась, что по материнской линии они с Саифи были родственниками и оба являлись потомками шахов из династии Каджаров. В моем детстве и юности, в 1950-е и 1960-е годы, никто не гордился происхождением от Каджаров, которых в официальных учебниках истории называли символом отжившей абсолютистской системы. А отец лукаво напоминал, что все иранцы так или иначе произошли от Каджаров; попробуй найти тех, кто от них не произошел, говорил он. Каджары правили страной 131 год; у каждого шаха было огромное число жен и детей. Подобно царям прошлого, они выбирали жен независимо от социального положения и класса: брали тех, кто приглянулся. Принцессы, дочери садовников, бедные деревенские девушки – коллекция была разнообразной. У одного из Каджаров, Фетх Али-шаха (1771–1834), по слухам, было сто шестьдесят жен. Мой отец, будучи человеком думающим, обычно добавлял, что это всего лишь часть истории; поскольку историю пишут победители, особенно в нашей стране, все, что говорят о Каджарах, необходимо делить на несколько – ведь именно в эпоху их правления началась модернизация Ирана. Но они проиграли, поэтому про них можно рассказывать любые сказки. Даже в детстве я чувствовала, что мать упоминает о связи с Каджарами скорее чтобы бросить тень на свою нынешнюю жизнь с отцом, чем чтобы похвастаться прошлым. Ее снобизм был выборочным, а предрассудки действовали лишь в отношении правил и законов, существовавших в ее собственном личном царстве.
Свекор моей матери, Сахам Солтан, упомянут в учебниках истории и политических мемуарах. Где-то ему отведена всего одна строчка, где-то – целый абзац. Когда-то он был депутатом и вице-президентом парламента, дважды, в начале 1940-х – министром финансов, а на несколько месяцев – с ноября 1944 по апрель 1945 – даже становился премьер-министром. Если верить моей матери, именно тогда они с Саифи поженились. Хотя во Второй мировой войне Иран объявил нейтралитет, Реза-шах Пехлеви сделал ошибку, открыто симпатизируя немцам. В 1941 году союзники – Великобритания и особенно СССР, у которых имелись свои геополитические интересы, – оккупировали Иран, заставили Реза-шаха отречься от короны, сослали его в Йоханнесбург, а на трон посадили его молодого и более податливого сына Мохаммеда Резу. Вторая мировая война так всколыхнула Иран, что в промежуток между 1943 и 1944 годом в стране сменились четыре премьер-министра и семь министров финансов.
О том, был ли ее свекор хорошим премьер-министром или плохим, мать ничего не знала, да и знать не хотела. Важнее было, что она воспринимала его как фею-крестную в своей сказочной жизни, предшествующей деградировавшему настоящему. Так я узнавала о многих иранских общественных деятелях – не из учебников истории, а по рассказам родителей.
Была ли мамина жизнь с Саифи на самом деле такой прекрасной, доподлинно неизвестно. Они жили в доме Сахама Солтана в тот же период, когда его первая жена умерла и он женился на женщине намного младше него, которая, по словам матери, была невыносимой. В отсутствие хозяйки дома эту почетную обязанность взяла на себя моя мать. «В первый вечер все глаз с меня не сводили», – рассказывала она, в подробнейших деталях описывая платье, которое надела тогда, и эффект, произведенный на гостей ее безупречным французским. В детстве я представляла, как она спускается по лестнице в шифоновом платье; черные глаза блестят, волосы уложены в безукоризненную прическу.
«В тот первый вечер приходил доктор Миллспо… Как жаль, что вы этого не видели!» Доктор Миллспо, глава Американской миссии в 1940-е, отправился в Иран по заданию администрации Рузвельта, а затем и Трумэна, с целью наладить работу современных финансовых институтов. Мама никогда не уточняла его национальность, и я почему-то долго считала его бельгийцем. Уже потом, вспоминая рассказы матери об этих званых ужинах, я с ошеломлением поняла, что на них никогда не присутствовал Саифи. Присутствовали его отец, доктор Миллспо и другие персоны, занимавшие важное положение в обществе, но не связанные с матерью лично. А где же был Саифи? В этом крылась трагедия всей ее жизни: мужчина рядом был ей на самом деле не нужен.
Мой отец, пытаясь заставить меня и брата молчать о навязанной нам матерью версии реальности, а может, желая оправдать свое потакание ее выдумкам, раз за разом повторял, что в доме свекра мать жила как пленница, а хозяйничала там на самом деле Ходжи, властная домработница. В руках суровой Ходжи находились даже ключи от кладовки, и матери приходилось лестью и уговорами добиваться, чтобы та выдала ей отрез ткани на красивое платье. Отец говорил, что в доме свекра к ней относились как к нежеланной гостье, а не как к полноправной хозяйке.
Мать рисовала себя счастливой юной невестой, гордой героиней, которую завоевал прекрасный принц. Отец изображал ее жертвой мелочной жестокости других людей. Оба хотели, чтобы мы подтвердили их версии. Мать предъявляла прошлое в доказательство ущербности настоящего, а отец стремился оправдать ее тиранию над нами, пробудив в нас сочувствие. Ему было трудно соперничать с Саифи, который, во-первых, уже умер, во-вторых, отличался красотой и, в-третьих, был сыном премьер-министра и мог бы стать кем угодно, как казалось матери. Ум и доброта отца, его перспективы и амбиции – он занимал многообещающую директорскую должность в Министерстве финансов, – даже то, что они с матерью происходили из двух разных ветвей одной и той же семьи – все это казалось вторичным по сравнению с тем, что, по мнению матери, мог дать ей Саифи. Она никогда не радовалась отцовским успехам в обществе, будто они были не супругами, а соперниками.
Проблема заключалась не в том, что она рассказывала, а в том, о чем умалчивала. Отец заполнил пробелы: Саифи, первенец в семье, любимчик, страдал от неизлечимой болезни – хронического нефрита, и врачи поставили на нем крест. Один посоветовал прожить последние годы жизни в свое удовольствие. Велел семье баловать сына, разрешать ему все. Развлекайте его, как можете, сказал врач, ведь у него осталось так мало времени. И когда его семья делала предложение моей матери, ей никто не сказал, что он умирает. Она узнала об этом в брачную ночь. Отец говорил, что у них никогда не было близости. Вместо этого в течение двух лет она выхаживала больного мужа, глядя, как каждый день тот становится ближе к смерти. Такой была любовь всей ее жизни, мужчина, которого она приводила нам в пример, напоминая о нашей несостоятельности!
Моя мать
Бывало, она заводила свою шарманку про Саифи, на лице у нее появлялось свойственное ей отсутствующее выражение, и мне хотелось встряхнуть ее и сказать: да нет же, все было не так! Но я, разумеется, не говорила. Думал ли он о том, что с ней станет, когда она узнает о его болезни, что станет с ней, когда он умрет? Мать была слишком гордой и упрямой; правда ее не интересовала. Она превратила реальное место и историю в фантазию собственного сочинения. С тех пор, как я себя помню, мы с братом и отцом пытались понять, чего именно она от нас добивается. Мы все пытались отправиться в ее вымышленный мир, туда, куда вечно смотрел ее отсутствующий взгляд, словно проникавший сквозь стены настоящего дома. Меня пугали не ее вспышки ярости, а эта вечная внутренняя мерзлота, куда мы никогда не могли пробиться. Пока она была жива, я избегала ее всеми силами, презирала и не понимала, в каком разочаровании и одиночестве ей приходилось жить и как похожа она была на множество других женщин, о которых ее лучшая подруга Мина с ироничной улыбкой говорила: «Еще одна умная женщина, чья жизнь прошла напрасно».
Глава 2. Проклятые гены
Мать часто повторяла, что с самого рождения я ее отторгала. Появившись на свет, я тут же кашлянула кровью, и все думали, что я умру. Она любила рассказывать, как в младенчестве я бросала грудь и позже отказывалась от еды, соглашаясь лишь когда мне начинали грозить уколами или повергавшей меня в ужас клизмой. Она не разрешала мне есть огурцы и почему-то орехи. Однажды влила в меня столько рыбьего жира, что я покрылась сыпью. Когда мы с братом заболели скарлатиной, нас сорок дней продержали в темной комнате: мать считала, что от света больные скарлатиной дети могут ослепнуть. Позже, уже будучи взрослой, я иногда рассказывала, как однажды утром она дала мне столько виноградного сока, что меня стошнило. Потом я тридцать лет не могла есть виноград, пока однажды дома у друга не уронила пару виноградин в бокал с вином и не обнаружила, как приятно расплющивать их зубами.
Мы часто ссорились из-за моих игрушек, которые мать запирала в чулане. Она всегда убирала именно мои игрушки и иногда доставала и разрешала мне с ними играть, но недолго, а потом снова прятала. У меня была маленькая куколка, которая умела ползать на четвереньках, и любимый зайчик, которого мамина подруга Монир-джун привезла из Парижа. Зайчик играл на барабане, был белый и пушистый, но из-за барабана обнять и погладить его не получалось. Как же мне нравилась мягкая белая шерстка этого зайчика-недотроги! Уже когда я уехала из дома, мать продолжала пополнять коллекцию кукол, уверяя, что однажды отдаст ее мне. А когда она умерла, этих кукол никто не смог найти. Они пропали вместе с ее редкими антикварными коврами, двумя сундуками серебра, золотыми монетами, фарфором, оставшимся с первого брака, и почти всеми драгоценностями.
Когда мне впервые разрешили поиграть с одной из моих любимых кукол – голубоглазой, фарфоровой, с длинными светлыми волосами в бирюзовом платье, – я стала подбрасывать ее в воздух и ловить, и в конце концов она упала на землю, и ее лицо разбилось. В последующие годы я не раз буду терять или уничтожать самые дорогие для меня вещи, особенно те, что подарила мать. Кольца и серьги, антикварные лампы, фигурки – я все их прекрасно помню. Потеря этих объектов – что она для меня значила? Может, я просто была таким человеком – беспечным, теряющим людей и вещи?
Наше первое настоящее столкновение лбами произошло, когда мне было четыре года. Мы поспорили, где будет стоять моя кровать. Я хотела поставить ее к окну: мне нравилось это окно с большим подоконником, где можно было рассадить кукол и разложить кукольный фарфоровый сервиз. Мать же хотела поставить кровать у стены рядом со шкафом. Она то уступала мне, то снова начинала настаивать на своем изначальном плане. Однажды я вернулась домой от наших соседей-армян, с чьей дочкой дружила – с этой робкой четырехлетней девочкой мы были неразлучны, – и обнаружила, что мать придвинула кровать обратно к стене. Тем вечером я безутешно плакала и отказалась от ужина. В другой день она бы заставила меня поесть, но тогда сделала исключение, и я наплакалась и уснула.
Я очень любила эту фарфоровую куклу, но разбила ее, как только мне разрешили с ней поиграть
На следующее утро я проснулась в дальнем от окна углу, который ненавидела, и слезы негодования брызнули из глаз. Пришел отец и, улыбнувшись, сел на кровать. У нас с отцом был ритуал: по вечерам он приходил и рассказывал мне сказку на ночь. Но в то утро принес мне угощение. Он поставил на прикроватный столик маленькую фарфоровую тарелочку с шоколадными конфетами и сказал, что если я буду хорошо себя вести и улыбнусь самой широкой своей улыбкой, он откроет мне секрет. Какой секрет, спросила я? Грустным девочкам, которые хмурят лбы, секреты знать не положено, отвечает он. Но я упряма и не подчиняюсь ему: он должен открыть мне секрет просто так. Ладно, отвечает он, все равно ты улыбнешься, когда услышишь мой план.
Давай придумаем кое-что новое, с видом заговорщика говорит он. Будем выдумывать свои истории. Какие, спрашиваю я? Свои собственные; любые. Я так не умею, отвечаю я. Нет, умеешь; подумай, что тебе больше всего хочется, и сочини историю об этом. Ничего мне не хочется, отвечаю я. А он говорит: может, ты хочешь передвинуть кровать к окну, но знаешь ли ты, чего хочет твоя кровать? Я пожимаю плечами. А он говорит: давай сочиним историю о маленькой девочке и ее кровати… Слышала когда-нибудь о говорящей кровати?
Так и возник новый ритуал: с того самого дня у нас с отцом появился свой тайный язык. Мы сочиняли истории, в которых воплощались наши чувства и потребности, и строили свой мир. Иногда эти истории были самыми простыми и бытовыми. Когда я чем-то заслуживала его неодобрение, он выражал это в виде истории, например так: «Жил-был один человек, который очень любил свою дочку, но когда та пообещала не драться со своей няней и не сдержала обещание, он очень обиделся…» Постепенно у нас появились другие тайные способы коммуникации: когда я начинала плохо себя вести в обществе, в знак предупреждения отец прикладывал к носу указательный палец. Если мне надо было запомнить что-то важное, я семь раз ударяла себя пальцем по носу, каждый раз повторяя, что должна сделать, – этим методом я пользуюсь до сих пор. В нашем тайном мире для моей матери не было места. Так мы мстили ей за тиранию. Потом я узнала, что в вымышленном мире всегда можно укрыться; там я могу не только придвинуть кровать к окну, но и вылететь на кровати в окно и отправиться в тайное место, куда закрыт вход всем, даже моей матери, и где никто не сможет меня контролировать.
Я в пять лет
В начале 1990-х годов мой отец опубликовал три детских книги на основе классических текстов. Одной из них был пересказ «Шахнаме», «Книги царей» эпического поэта Фирдоуси. В предисловии к книге отец объясняет, что рассказывал эти истории нам, своим детям, когда нам было три-четыре года, и в дальнейшем продолжил наше обучение, знакомя нас с другими классическими шедеврами персидской литературы: «Маснави» Руми, «Гулистаном» и «Бустаном» Саади и баснями «Калила ва Димна». Он также пишет, что потом мы прочли эти книги уже сами. В предисловии он подчеркивает, что современные иранцы должны больше узнавать о своих предках и их ценностях, и в этом им поможет внимательное чтение «Шахнаме». Говорит, что счастлив, что посредством книги «мы видим, слышим и чувствуем в своем доме Иран; он согревает наши сердца…»
Когда отец говорил о Фирдоуси, голос его становился почтительным. Он учил нас, что к поэтам следует относиться с особым уважением, отличающимся от того уважения, с каким мы относимся к учителям и старшим. Как-то раз, когда я была очень маленькой – мне, наверно, было года четыре, – я попросила отца рассказать мне еще какую-нибудь историю, написанную «господином Фирдоуси». Никакой он не «господин», поправил меня отец. Он – поэт Фирдоуси. После этого я еще долго просила рассказывать истории поэта Фирдоуси. И мое первое представление об Иране сформировалось под влиянием отцовских пересказов «Шахнаме».
Сколько себя помню, родители и их друзья всегда говорили об Иране как о любимом, но непутевом сыне и постоянно спорили, рассуждая о его благополучии. С годами Иран стал для меня парадоксальной сущностью: с одной стороны, это было конкретное место, где я родилась и продолжала жить; я говорила по-персидски и ела иранскую еду. Вместе с тем Иран был чем-то мифическим, символом сопротивления и предательства и местом, взращивающим добродетели и ценности.
Для моей матери другой страны не существовало. Она иногда вспоминала места, где побывала, восхищалась ими, но Иран был ее домом. Отец постоянно размышлял и спорил о том, что значит быть иранцем, но для матери таких проблем не было. Некоторые вещи для нее были неоспоримы. Она впитала «иранство» с генами – оно передалось ей от предков, как красивые темные глаза, настолько темные, что казались черными, и светло-оливковая кожа. Она могла критиковать иранцев и неодобрительно относиться к некоторым членам своего клана, но в ее восприятии их недостатки не были связаны с Ираном.
Как все иранцы, мать уважала Фирдоуси, но презирала наше увлечение литературой, считая его напрасной тратой времени. Позже я нашла более интересное объяснение неприязни, которую она испытывала к литераторам: мне пришло в голову, что ей не хотелось иметь конкурентов. Она придумала свой мир и собственную мифологию и с неприятием относилась с тем, кто этим зарабатывал.
Думая об отце, я первым делом вспоминаю его голос. Он звучит в разных местах – на улице, в саду, в машине, в моей комнате, когда он укладывает меня спать. До сих пор чувствую покой, который испытывала, когда он что-то рассказывал мне. Я внимательно слушала, рассказы откладывались у меня в сознании, как не откладывался даже реальный жизненный опыт. Позже отец разбил мне сердце, и поскольку я любила его и доверяла ему, как никому другому, я также обидела его и разбила сердце ему. А истории – они частично реабилитируют его в моих глазах. Лишь эти совместные моменты остались незапятнанными чередой взаимных нападок и предательств.
Я боялась приступов материнской холодности и ее неослабевающих требований, но еще сильнее был неотступный страх потерять отца. Помню, вечерами я сидела у окна и ждала его возвращения, слушала его шаги в коридоре и наконец ложилась спать. Со временем я стала его самой преданной союзницей и защитницей. Мне казалось, что он, как я, был жертвой тирании матери и потому ни в чем не виноват. Она ненавидела нас за то, что мы сочувствуем друг другу, и иногда из-за этого взрывалась. «Ты, ты с твоими проклятыми генами, как у твоего отца! – говорила она брату, когда ее охватывала ярость. – Вы все дожидаетесь моей смерти, чтобы получить наследство!» Иногда я думала, что, возможно, она права, и мне достались те же проклятые гены.
Мать любила повелевать и требовать, а вот отец заманивал и обманывал, как Том Сойер, заставлявший своих приятелей красить ему забор. Наши с ним отношения всегда были связью двух заговорщиков: когда мы шли по улице и он что-то рассказывал, или когда мы планировали угодить матери или задобрить ее. У нас с отцом был свой тайный мир, нас сплачивали общие истории, и эта связь позволяла вырваться из окружающей реальности и перенестись в иные сферы, состоявшие из дразнящих фрагментов, сотканных его голосом.
По пятницам отец будил меня рано утром и вел на долгую прогулку. Чтобы я не жаловалась, приносил мне чашку, наполненную водой из нашего любимого фонтана. Он называл это нашим «особым временем»: он рассказывал истории и иногда останавливался, чтобы купить мороженого. Со временем герои «Шахнаме» стали мне родными, как собственная семья. Я не представляла жизни без них, и саму книгу воспринимала как место, где мне хотелось бы побывать. Она была для меня чем-то вроде двери, куда можно постучать в любое время дня и ночи; за ней находилось пространство, где можно было гулять свободно и беспрепятственно. Позже это вошло в привычку, она со мной по сей день: я открываю «Шахнаме» на случайной странице и читаю. Я никогда толком не изучала эту книгу, не собиралась писать о ней научные работы; думаю, мне хочется сохранить ощущение чуда, которое я испытала, впервые услышав, как отец рассказывает мне что-то из нее.
Более тысячи лет назад Фирдоуси сочинил сказку об Иране, частично сотканную из обрывков реальной истории нашей страны. Его эпическая поэма охватывает период от сотворения мира до арабского завоевания в седьмом веке: унизительного поражения, положившего конец древней империи персов и означавшего смену нашей религии с зороастризма на ислам. Фирдоуси стремился пробудить в сердцах своих сограждан гордость за прошлое, восстановить их достоинство и чувство принадлежности к великой цивилизации. Отец неустанно напоминал нам с братом, что история нашей страны полна войн и завоеваний – персы воевали с древними греками, римлянами, арабами и монголами. Позже, после Исламской революции, он говорил, что мы столкнулись с самыми страшными завоевателями из всех, потому что те пришли не извне, а изнутри, сами являлись иранцами и вместе с тем воспринимали граждан Ирана как покоренный народ.
Арабское завоевание было всепроникающим. Легенда гласит, что арабы стремились к абсолютному искоренению персидской культуры, особенно письменного слова. Многие персы, уставшие от расточительного правления династии Сасанидов и их могущественных жрецов – последнего из Сасанидов, царя Йездегерда III, в 651 году убил мельник, в чьем доме он остановился на ночлег, – с распростертыми объятиями приняли своих завоевателей, хотя считали их дикими варварами. Помню, в детстве мне рассказывали, как арабский халиф Омар велел солдатам сжечь все книги, найденные в Иране; мол, его народу нужна лишь одна книга – Коран. Отец учил нас, что в основе иранского национализма лежит антиарабская идея. Он говорил: мы, иранцы, слишком заботимся о своей хорошей репутации и хотим выглядеть невинными в глазах всего мира. Поэтому многие винят в завоевании арабов. И почти никто не задумывается о нашей собственной роли в поражении, но кто-то ведь открыл ворота царства варварам, кто-то способствовал вторжению?
В своей эпической поэме Фирдоуси стремился законсервировать и проанализировать прошлое, которое уже не вернуть, восхититься великой цивилизацией и оплакать ее гибель. Он воскресил старую Персию[2], в первой части «Шахнаме» пересказав ее мифы, а во второй – реальную историю до арабского завоевания. Осиротевшие фрагменты нашей культуры и истории обрели в его поэме новый дом. Фирдоуси достиг невозможного: он не просто написал биографию целого народа, но предсказал будущее. После победы Исламской революции я раз за разом возвращалась к нашим поэтам, особенно Фирдоуси, пытаясь разглядеть невидимую нить, которая привела к созданию исламского государства.
В детстве моим любимым эпизодом из «Шахнаме» была история прекрасной Рудабе и ее любви к беловласому воину Залю[3]. Отцу больше нравилась сказка о Феридуне и трех его сыновьях; он придавал ей столь же личное значение, как я – истории Рудабе. Посредством этой сказки он словно хотел выразить что-то, что не мог сказать иначе.
Сколько бы раз он ни рассказывал мне свою любимую сказку, он всегда так увлекался, что мне начинало казаться, будто он рассказывает ее впервые, а я впервые ее слышу. Я и сейчас вижу, как он держит меня за руку; мы шагаем по широкому проспекту Шемиран, тянущемуся на север к заснеженным горам, чьи силуэты я помню очень отчетливо и могу вызвать в памяти в любой точке мира, где бы ни очутилась, – как и папины истории.
Сказка начиналась так: Феридун стал править миром после того, как спас человечество от арабского царя-демона Зохака, который заручился помощью Сатаны, убил отца Феридуна и завоевал Персию. Из плеч Зохака, куда его поцеловал Сатана, выползли две ядовитые змеи, и каждый день они требовали, чтобы им скармливали мозги двух персидских юношей. Феридун возглавил восстание против Зохака, одержал над ним верх, заковал в цепи и держал в плену у подножия самой высокой горы Персии – Дамаванд.
У Феридуна было трое сыновей: Сельм, Тур и Иредж. Он постарел, настало время делить царство, и он решил проверить храбрость сыновей и напал на них ночью. Двое старших бежали, но младший, Иредж, выкрикнул имя отца и приготовился вступить в бой. Узнав все, что хотел, Феридун скрылся в темноте.
Он решил поделить царство на три части и раздать их сыновьям. «Помнишь, что он отдал каждому?» – спрашивал отец и поворачивался ко мне. «Да, – радостно отвечала я и нараспев произносила, подражая его рассказу: – Старшему, Сальму, он отдал Запад. Среднему, Туру – Китай и страну тюрков. Младшему, Иреджу, он отдал Персию».
«Верно, – одобрительно кивал отец. – Иреджу досталось самое драгоценное из владений Феридуна – Персия, страна воинов».
Двое старших сыновей завидовали Иреджу, ведь ему досталась лучшая земля. День и ночь в них копилась завистливая злоба. Они направили к отцу посланника и потребовали, чтобы тот «сорвал корону» с головы Иреджа и отправил его жить в «темный угол Земли». Феридун разгневался и дал им такой совет:
Когда же отец пожаловался Иреджу на зависть сыновей, тот ответил:
Последняя строчка особенно нравилась отцу, и он обычно повторял ее дважды – скорее для себя, чем для меня.
Иредж решил повидаться с братьями и попробовал их увещевать. Но ослепленные завистью и жадностью братья не приняли его мировую. «Помнишь, что сказал им Иредж?» – спрашивал отец, поворачиваясь ко мне и слегка пожимая руку. «Он просил не убивать его», – говорила я. «Не совсем, – отвечал отец. – Иредж сказал им: ради себя самих не становитесь убийцами. Когда намерение братьев выяснилось, он стал умолять их: ваша душа чиста, сказал он, разве можете вы отнять душу у другого? Но братья его не послушали. Тур достал кинжал и рассек тело Иреджа надвое. Сальм и Тур набили его голову камфарой и мускусом и отправили отцу, злорадствуя, что царский род Иреджа прервался».
Отец считал настоящим героем этой истории Иреджа, а не Феридуна. «Помни, Иредж был одним из самых благородных героев „Шахнаме“, – говорил он, снова отступая от своего рассказа. – Он готов был пожертвовать Ираном не потому, что боялся сражаться: он считал, что мирские блага не стоят того, чтобы разделять и ссорить братьев. Он обладал не только физической, но и моральной храбростью, а воспитать в себе второе гораздо сложнее».
Позже я перечитывала Фирдоуси уже сама и поняла, почему первой сказкой из «Шахнаме», которую рассказал мне отец, была история Иреджа. Он был одним из немногих героев эпоса, кто не жаждал отмщения. Он был не просто храбр; он был добр.
Отец питал слабость к доброте так же, как мать питала слабость к соблюдению приличий. Когда брат был маленьким, отец написал для него сказку и назвал ее «Человек, который хотел быть хорошим». На самом деле эта сказка была об отце и его жизни, о том, как он всегда был одержим несправедливостью и стремился быть хорошим человеком. Всю свою жизнь отец напоминал нам, что наш долг – быть хорошими людьми, и не уточнял, что это значит, хотя, разумеется, невозможно точно определить, что значит быть хорошим человеком.
«Братья Иреджа не ведали, что мир может быть жесток и к несправедливым. Жена Иреджа Мах Африд родила красавицу-дочь, а та родила внука Иреджа Менучехра. В эпической битве тот обезглавил сперва Тура, а затем Сальма, надел голову последнего на копье и отправил Феридуну с победоносным посланием», – отец рассказывал и искоса поглядывал на меня, следил за моей реакцией.
Услышав, что смерть Иреджа отмщена, Феридун отрекся от престола и передал его Менучехру, а оставшуюся жизнь оплакивал своих мертвых сыновей.
В этот момент мне бы порадоваться, ведь хорошие ребята наконец одержали верх, но всякий раз, когда отец рассказывал эту историю, он добавлял, что хотя Иредж был отмщен и его род восстановлен, с того момента в Иране не было покоя. «Так родился Иран, – заключал он. – И конфликты продолжаются по сей день. Иранцы в „Шахнаме“ – в большинстве своем люди добрые, храбрые, справедливые последователи Иреджа. Хотел бы я сказать, что в современном Иране живут такие же люди, но на самом деле наша страна больше похожа на страну Сальма и Тура, чем на край, где правил Иредж». Некоторое время мы шли молча, а потом отец сказал: «Может, мороженого»?
Иран Фирдоуси был великолепным раем, в существование которого я верила в детстве. Бескрайним зеленым полем, где обитали герои и царицы. Я долго жила во власти иллюзии, что моя страна так же великолепна, как письменные памятники, построенные из слов классическими поэтами.
Не только Дамаванд и его заснеженные пики, но и другие горы, навстречу которым мы с отцом шагали в моем детстве почти каждую пятницу, навеки связаны в моей памяти с героями «Шахнаме». Он так и остался там – другой мир за горами, где жили Феридун и его трое сыновей, Белый Демон, волшебная птица Симург и красавица Рудабе, и раз за разом повторялись одни и те же сказки.
Глава 3. Как я научилась лгать
Много лет назад психиатр сказал, что мои проблемы начались с рождения моего брата Мохаммада. По его словам, именно это событие, когда внимание матери перестало всецело мне принадлежать, стало для меня переживанием, равноценным смерти. Мой психиатр был приверженцем школы Мелани Кляйн, и меня раздражало, что Кляйн, да и многие другие, сводят все к одному-единственному компоненту – смерти. Разве от смерти можно излечиться? Вскоре я начала с ним спорить, и наши сеансы проходили в разговорах о Мелани Кляйн, а не о моих проблемах.
И все же рождение брата, вероятно, явилось для меня травматичным переживанием. Мне еще не исполнилось пяти лет, но я помню ночь, когда мать забрали в больницу. Меня оставили с домработницей, которую моя мать любила и боготворила; мы называли ее нане, «матушка». Она отвела меня на крыльцо, и там мы сидели до рассвета и ждали, когда отец вернется с новостями. Нане собрала вещи и приготовилась уйти, если выяснится, что ребенок – девочка. Она ненавидела девочек, и я прочувствовала это по полной программе за тот год, что она у нас работала. Она ходила по дому и приговаривала: «Девочка – как пламя свечи днем, мальчик – как лампа ночью». Никогда не произносила мое имя, а называла просто девочкой. Мать же была так ей предана, что игнорировала мои жалобы и всегда занимала сторону нане.
Думаю, моя мать любила Мохаммада, как никогда не любила меня. Она рассказывала, что когда родился Мохаммад, она почувствовала – вот он, сын, который ее защитит. Позже она отрицала, что так говорила. Меня всегда поражало, что мать, так пострадавшая от мужчин, возлагает столько надежд на одного из них.
С тех пор мы редко оставались наедине и уже никогда не нежничали. Она презирала меня за то, что казалось ей упрямством, а меня ранило и тяготило ее неприятие меня такой, какая я есть. Она была со мной холодна, а я пыталась оставаться непроницаемой к ее придиркам.
Я жаждала ее одобрения и никогда его не получала. Она хвалила меня за достижения, оценки и тому подобное, но меня неотступно преследовало чувство, что я ее разочаровала – вот только что я такого сделала? Непонятно. Я хотела, чтобы она любила меня. Я противилась ей, но лезла из кожи вон, чтобы привлечь ее внимание. Когда мне было почти семь, я нарочно сбросилась с лестницы, ведущей от двери нашей квартиры во двор. В другой раз, вскоре после того случая, услышала разговор матери с подругой: те говорили о ком-то, кто покончил с собой, перерезав вены, и я попыталась перерезать вены отцовской бритвой в спальне перед зеркалом. Тут вошла ненавистная нане и даже не попыталась меня остановить, а сразу вышла из комнаты и позвала мать. Мой отчаянный жест не произвел на ту никакого впечатления: она просто заперла меня в комнате до вечера.
Мой младший брат Мохаммад
Мне было около пяти лет, а Мохаммаду – несколько месяцев; мы только что переехали в новый дом. На окнах ставни, в комнате на первом этаже царит прохлада, полутьма и тишина. Мать усаживает меня на пол и садится напротив. Скажи, куда вы с отцом ходили в прошлый четверг, спрашивает она? В кино, отвечаю я. А кто ходил с вами? Никто. Снова и снова она задает один и тот же вопрос и говорит, что ненавидит лгунов. Я всегда пыталась научить тебя одному, говорит она, – никогда, никогда не ври мне. Я и не вру, отвечаю я. Мне холодно и страшно. Хочется, чтобы она обняла меня и поцеловала, но она хмурится. Говорит, люди видели меня с отцом и другой женщиной. Признавайся, говорит она, признавайся, что за женщина?
Но никакой женщины не было. Просто мы тайком ходили в гости к близкому другу отца; тот недавно женился на женщине, которую мать недолюбливала. Мать решила, что не хочет больше с ними общаться. Но отец любил своего друга и продолжал втихую с ним видеться.
Мы с Мохаммадом; ему около двух лет
Еще несколько дней после того случая она со мной не разговаривала. Помню, тогда они впервые поссорились по-новому. Они кричали и не заботились, что мы или слуги услышим. Я подслушивала под дверью. Я всегда подслушивала разговоры матери вполголоса с подругами, ее телефонные откровения. Женщина, которую она подозревала в тайных встречах с моим отцом, и была женой папиного друга. Ее звали Сима-ханум, она была очень красива и обладала нарочитой сексуальностью, которой никогда не отличалась мать. Оказалось, однажды они с отцом были почти помолвлены, а потом, пока он был в командировке, она внезапно обручилась с его лучшим другом и позже вышла за него замуж. То был первый раз, когда женщина разбила отцу сердце. Мать подозревала, что в роли посредника выступает папина секретарша, и расспрашивала меня и про нее, а также хотела знать, ходили ли мы куда-то вместе с отцом и Симой-ханум.
Я слышу яд в голосе матери, но не понимаю, что он значит. Мне пять лет. Я даже сейчас не знаю, понимала ли тогда, в чем она обвиняла отца, в каком именно предательстве. Меня в пять лет волнуют лишь их крикливые ссоры, враждебные взгляды матери, то, как рассеянно отец поглаживает меня по голове, и его нервный голос, каким он рассказывает мне вечером сказки. Потом она вдруг забирает моего брата и уходит из дома, оставив нас вдвоем с отцом и ненавистной нане. Я чувствую себя брошенной и ненужной. Отец в смятении, разговаривает со мной, а как будто с самим собой. Иногда берет меня с собой на работу, и там я новыми глазами смотрю на его коварную секретаршу.
Думаю, именно тогда я впервые солгала матери. Ложь была простой, но довольно хитрой для ребенка. Мать жила в доме подруги, и я пришла ее навестить. Она больше не злилась. И в некотором смысле так было даже хуже. Она забросала меня вопросами, видимо, собирая доказательства. Вопросы задавала не напрямую, а хитро, пытаясь меня подловить. Время от времени они с подругой переглядывались. Я чувствовала себя ужасно одинокой и далекой от всего происходящего. Ее попытки выудить из меня сведения, ее заговорщические взгляды пугали меня сильнее прямых обвинений в той холодной темной комнате. Мне так хотелось, чтобы она снова стала моей мамой, улыбалась мне, держала меня за руку, что я решила соврать и сделать так, чтобы она вернулась домой. Я придумала историю о том, как отец на работе подошел к своей секретарше миссис Джахангири и сказал, чтобы та никогда больше не упоминала о своей подруге. И добавил, что терпит Симуханум лишь потому, что дружит с ее мужем.
Поразительно, как часто нам удается предсказывать собственное будущее, особенно в отношениях с другими, и как часто мы предопределяем, как люди станут себя с нами вести. Когда мать обвинила меня во лжи и соучастии в отцовском предательстве, я была невиновна. Но вскоре я сделала все то, в чем она меня обвиняла. В некотором смысле она не оставила мне выбора. Моя преданность ей была абсолютной, а ей все было мало. Она хотела того, чего мы ей дать не могли. Вскоре она вернулась домой, но все изменилось. Мы с отцом продолжали ходить в гости к его другу, а позднее я сопровождала его и на тайные встречи с любовницами. Я стала его самой доверенной сообщницей, а наши отношения скрепило взаимное несчастье, причиной которого, как нам казалось, была мать.
Я навсегда запомню день, когда она впервые отвела меня в сторону. Ненависти к ней у меня не было – я была для этого слишком мала. Она никогда меня не била, но я все равно чувствовала себя покалеченной. Помню, мне очень хотелось плакать. Я не умела защищаться и смутно чувствовала, что в чем-то виновата. Я также понимала, что, если признаюсь в том, что она хочет услышать, или начну обвинять отца, сказав, например, что тот заставил меня ходить к Симе-ханум, со мной ничего не случится. Но я не стала обвинять его. Позже я просто перестала ее слушать. Это вошло в привычку. Я притворялась, что слушаю, кивала, но не слышала ни слова. Ее голос лился, а я вытесняла его и в уме начинала разговаривать с воображаемой подругой, которой рассказывала сказки, услышанные от отца, прочитанные в книгах или те, что сама придумала. В моем воображении нашлось место, где я могла быть царицей собственного обширного и многоцветного царства.
Мне примерно пять. Ранний вечер. Отец только что вернулся с работы. Они с матерью ссорятся в гостиной за закрытой дверью; я затаилась в коридоре, я знаю, что они спорят из-за меня. Днем мы с матерью сами поссорились. Во мне поселился демон, который, по словам взрослых, иногда искушает детей; он нашептывал мне оставаться на качелях и не идти домой обедать, когда мать меня позвала. Я знала, что поступаю неправильно, знала, что придется поплатиться, но ничего не могла с собой поделать.
Я до сих пор чувствую вкус этих нескольких минут неповиновения; я откинула голову, раскачиваясь на качелях, легкий ветерок дул в лицо, а я качалась вперед-назад, вперед-назад. Когда же наконец зашла в дом, помыла руки и села за стол, мать кипела от ярости. Она не пустила в дом моего приятеля, соседского сына, хотя раньше разрешала ему обедать с нами. Я униженно села за стол и отказалась есть. Чем больше она наседала, тем сильнее я сопротивлялась. Я возилась с ложкой и вилкой. Лепила фигурки из хлебного мякиша. Когда я встала и направилась к выходу, мать велела мне вернуться и идти в комнату. «Будешь ждать возвращения отца, – сказала она, – и тогда решим эту проблему раз и навсегда, раз ваше величество не желает меня слушать. Кто я такая, чтобы говорить тебе, что можно делать, а что нельзя?»
Я просидела в комнате весь день. Чтобы подбодрить себя, придумывала истории: жила-была девочка, которая была очень несчастна… А что потом? Жила-была… Вскоре я сдалась и стала плакать, долго плакала, а потом достала книжки с картинками.
Когда отец выходит из гостиной, его лицо чернее тучи. Но я чувствую, как всегда в таких случаях, что сердцем он со мной, что он хмурится, чтобы ее задобрить. Почему не слушалась маму, спрашивает он? Я не отвечаю. Надо извиниться, говорит он. Я по-прежнему молчу. Делай, как я говорю, иначе тебя запрут в погребе. Мать не выходит, но дверь приоткрыта, и я знаю: она слушает. Я молчу. Он ведет меня к лестнице. Мне не нужны бунтовщики в моем собственном доме, произносит он громко и немного неуверенно. После всего, что мама для тебя сделала… Зачем ты так себя ведешь, зачем? По пути в погреб его голос смягчается, в нем почти звучит мольба. Если извинишься, все будет по-другому, тихо говорит он. Давай же, Ази, будь умницей.
Он знает, как я боюсь погреба. Там сыро, промозгло, туда почти не проникает свет. Мы используем погреб для хранения, а зимой сушим там белье на веревке. В дальнем углу – угольный подвал, и мне кажется, что там таится какое-то существо, злонамеренное и угрожающее; оно как будто лежит в засаде и поджидает меня. Отец заставляет меня встать спиной к угольному подвалу. Я чувствую, что существо смотрит на меня, а сама я бессильна и не могу его увидеть. Сиди здесь, пока я за тобой не приду, говорит отец. Я замираю на одном месте и не понимаю, почему отец меня бросил; это непонимание навсегда отпечатывается в глубине моего существа, как отпечатаются и все последующие случаи его предательства.
Мои лучшие воспоминания о матери связаны с нашими прогулками по улицам Тегерана. Есть одна улица, которая будет всегда символизировать Тегеран, который я люблю, Тегеран, куда я хотела бы вернуться даже сейчас, сидя за столом в городе, что отнесся ко мне гораздо более великодушно и в то же время не содержит в себе столько воспоминаний. Вспоминая ту улицу, я с удивлением осознаю, что она носила фамилию моего мужа: улица Надери.
Почти все мое детство прошло на улице Надери и в примыкающих к ней переулках. Там была лавка с пирожками, лавка с орехами и специями, рыбный рынок, парфюмерный магазин «Джилла», где мать покупала духи L’air du Temps от «Нина Риччи», а мне хозяйка магазина всегда давала пробники (мы называли их échantillons: духи всегда были французскими). Кофейня с иностранным названием (внезапно я вспоминаю: она называлась «Айбета»), где мама покупала себе конфеты. Из всех запахов и ароматов той волшебной улицы в памяти сильнее всего запечатлелся запах шоколада. Мы произносили это слово на французский манер – шоколя, с ударением на последний слог. Рядом с клиникой, где мне делали прививки, находилась маленькая шоколадная фабрика, и после каждого похода к врачу мать баловала меня конфетами. Там я впервые попробовала белый шоколад и полюбила его не потому, что он был вкуснее, а потому, что он казался необычным.
Улица Надери переходила в улицу Истанбул, а от той влево ответвлялась улица Лалехзар – «проспект тюльпанов». Во времена правления Каджаров в конце девятнадцатого века на этом участке земли располагался огромный тюльпановый сад. Потом правительство проложило бульвар прямо через него, и здесь раскинулся один из самых оживленных районов Тегерана со множеством театров и кинотеатров. Теперь название совершенно не годилось для этой торговой улицы. На Лалехзар всегда пахло кожей. Мы с матерью заходили в магазины нижнего белья, тканей и кожгалантереи, где всегда было много народу. Мать обменивалась любезностями и сплетничала с продавщицами, а я ходила по залам и заглядывала в подсобки, желая увидеть тускло освещенные мастерские, где из полосок ткани и кожи шили бюстгальтеры, неглиже, туфли и сумки.
Раз в месяц мы ездили в игрушечный магазин на улице Надери, который назывался «Иран»: мать считала его лучшим магазином игрушек в Тегеране. Я отчетливо помню неоновую вывеску над дверью: большой веселый Санта-Клаус погоняет оленей. Нас это не удивляло, как не удивляли названия многих ресторанов и кинотеатров: «Ривьера», «Ниагара», «Рекс», «Метрополь», «Радио-сити», «Мулен Руж», «Чаттануга». Я привыкла к Санта-Клаусу, как привыкла к Ирану: мы называли его Баба Ноэль, «Дед Новый Год». Мы все это принимали как часть современного, модернизированного Ирана – и даже слово «модернизированный» было заимствованным, иностранным. Отец саркастично говорил об удивительной пластичности персидского языка, которую объяснял гибкостью нашего народа, которая, увы, приносила ему, народу, одни несчастья. Но были ли мы гибкими на самом деле и какую цену нам предстояло заплатить за эту гибкость?
На улице Надери и в ее окрестностях большинство магазинов принадлежали армянам, евреям или азербайджанцам. Армяне попали в Иран в результате вынужденного переселения в шестнадцатом веке, в период правления могущественного царя Аббаса Великого из династии Сефевидов. Некоторые армяне и евреи эмигрировали из России после революции или приехали из Польши и других стран Восточного блока после Второй мировой войны. Все покупали сладости и мороженое у армян, ткани и духи у евреев, но среди некоторых иранцев также считалось нормальным чураться меньшинств, считая их «нечистыми». Дети стучались в двери и напевали: «армянский пес, армянский пес, ты в аду дворы метешь». Евреев не просто считали грязными: те вообще пили кровь невинных детей. Зороастрийцев причисляли к огнепоклонникам и неверным, а бахаисты – отколовшаяся от ислама секта – были не просто еретиками, но сплошь британскими агентами и шпионами, которых можно и нужно было убивать. Впрочем, мать такие вещи совершенно не интересовали; несмотря на кучу других предрассудков, она жила по правилам своей вселенной, где людей судили в зависимости от того, насколько те соглашались с ее выдумками и фантазиями. Большинство меньшинств принимали свое место в этом многослойном обществе, хотя иногда напряжение прорывалось наружу, и кровавая природа скрытых разногласий в полной мере проявилась через несколько десятков лет, после Исламской революции, в 1979 году, когда исламисты атаковали, отправили в тюрьмы и убили множество армян, евреев и бахаистов, заставив рестораны вешать на окна табличку «религиозное меньшинство», если хозяином был не мусульманин. Но нельзя винить во всем Исламскую республику, ведь предубеждения существовали всегда, а революция лишь вынесла их на поверхность и усилила стократ.
Вечером в четверг – выходные у нас начинались в четверг – я ходила по тем же улицам с отцом. Обычно мы заходили в большую кулинарию рядом с кожгалантерейным магазином, брали сосиски, иногда ветчину и мортаделлу для особого пятничного завтрака. После гуляли в поисках подходящего фильма или спектакля. По вечерам улицы менялись, выглядели и звучали совсем иначе, чем днем. На улицах Надери, Истанбул и Лалехзар располагались рестораны, театры, кинотеатры и персидские кабаре, и у каждого была своя клиентура из разных социальных и культурных слоев. Чаще всего мы ходили в «Кафе Надери», его хозяином был армянин. В кабаре был красивый сад, летом там всегда играла музыка и устраивали танцы. Родители часто водили нас туда, даже когда мы были совсем маленькими. Правда, не помню, чтобы они танцевали, хотя мать все время напоминала, что раньше превосходно танцевала. А мы, дети, иногда выходили на сцену и присоединялись ко взрослым в ча-ча-ча или более медленном танго.
В нескольких кварталах находилось традиционное кафе, чье название выпало у меня из памяти; его посещали в основном мужчины, там звучала персидская музыка, а иногда и азербайджанская, и арабская, и танцы были куда более эротичными, чем ча-ча-ча и танго. В этом кафе и других ему подобных всегда было полно народу; там подавали пиво, водку и кебабы, а завсегдатаи являлись поклонниками определенных певичек, некоторые из которых потом прославились и стали легендой. Их и сейчас можно увидеть на Ютьюбе; они манят нас, напоминая о прошлом, которое было побеждено, но не исчезло. А в нескольких улицах к югу существовал совсем другой Тегеран: религиозный, благочестивый и с презрением относящийся к излишествам языческой культуры.
Манящая какофония улиц постепенно растворялась в тихом монотонном голосе отца, который рассказывал мне очередную сказку. Я переносилась в другой мир, где герои и демоны Фирдоуси, его героини с волосами цвета воронова крыла жили бок о бок с непослушным Пиноккио, Томом Сойером, зверями из басен Лафонтена и бедной девочкой со спичками из сказки Андерсена, чей призрак посещает меня до сих пор, спустя много лет, потому что я так и не смирилась с тем, что в награду за свою боль и страдания на земле она получила лишь смерть.
Однажды, когда мне было примерно четыре года, мы с мамой возвращались с занятий балетом, и я ее потеряла. Мы заходили в разные магазины, и как-то вышло, что я пошла дальше, а когда обернулась, она исчезла. Я продолжала шагать и тихо плакать. Я хорошо знала эту улицу; магазины, как хлебные крошки, вели меня в безопасное место. Игрушки, кондитерская, рыбная лавка, обувной, кинотеатры, ювелирные – и вот наконец я дошла до своего самого любимого места, булочной-кондитерской «Нушин». В «Нушин» мне нравилось все, особенно мороженое, политое растопленным шоколадом, которое называлось «Вита-крем». У входа нас всякий раз приветствовал жизнерадостный хозяин, армянин, который любил дразнить меня и говорить, что присмотрел меня в невесты своему сыну. В этот раз он не успел вымолвить ни слова; я с порога выпалила, что потеряла маму, и заплакала. Он попытался меня успокоить, предложил бесплатно угостить мороженым, но я была вежливой девочкой и никогда не соглашалась ничего брать у других без разрешения родителей, а вдобавок была так напугана, что даже мороженого не хотелось.
Тревога в глазах матери перекрыла всю радость в ее голосе, когда, увидев меня, она кратко рявкнула: «Ази!» Мне в жизни не забыть панику в ее глазах, ведь в последующие годы и десятки лет я не раз видела ее снова: когда мы с братом немного задерживались и не приходили вовремя; когда отец не выполнял обещание зайти, или если нас не было дома, когда мама возвращалась с вечеринки. Позже она и внуков заразила тем же ожиданием трагедии, которое я бессознательно присвоила и начала считать и своим собственным переживанием.
Вернувшись в Тегеран после революции, я первым делом наведалась на эти улицы. У меня возникло чувство, будто я очутилась на страницах «Шахнаме» Фирдоуси, в одной из повторяющихся сцен, где героя приглашают на пир и он ждет, что его встретят с гостеприимством, но вместо этого попадает в ловушку колдуньи. Даже в худших кошмарах я не представляла, что улицы Надери и Лалехзар однажды станут местом кровавых демонстраций, что по ним я буду убегать от отрядов народного ополчения и линчевателей – мимо магазина игрушек, кондитерской, лавок с орехами и специями, опустевшего кинотеатра, где посмотрела свой первый фильм на большом экране, и некогда будет даже остановиться и предаться воспоминаниям.
Глава 4. Кофе и гости
В течение многих лет, сколько себя помню, мать приглашала в наш тегеранский дом множество гостей. Иногда те полноценно обедали, но чаще просто пили кофе с пирожными. У матери было несколько сервизов на каждый случай: одноцветные чашки с толстыми стенками – для близких друзей и семьи, более тонкий фарфор, кремовый с цветочками или белый с золотой каемкой – для официальных приемов. К нам приходили журналисты, светские львицы, таксисты, мамина парикмахерша – все в разное время дня. Мама с изяществом управлялась с маленькой кофеваркой. Разговоры велись разные, в зависимости от состава присутствующих; я обычно сидела в углу и завороженно наблюдала за этим ритуалом. Мать разносила кофе всем гостям и даже мне. Позже – и моим детям, когда им исполнилось четыре года; в ответ на мои яростные возражения лишь пожимала плечами. «Умоляю, – говорила она, – не учи меня, как кормить детей». С этими словами она поворачивалась к моим удивленным детям и давала им кофе, который они не любили, и шоколад, который им, естественно, нравился, и говорила: «Не слушайте маму. Давайте, давайте. Пейте кофе и ешьте шоколад».
В детстве я всегда тихонько сидела в сторонке: иногда играла с бумажными куклами, позже читала книгу или журнал. В дни, когда мама бывала мной довольна, она иногда мне улыбалась или протягивала пирожное, а потом говорила, что для маленькой девочки проводить время за чтением противоестественно. Даже когда я впадала в ее немилость, мне не запрещали присутствовать на кофепитиях. Я даже думаю, она испытывала определенное удовольствие оттого, что я была там. Ее гнев нуждался в зрителях. Она наслаждалась, выставляя его напоказ.
По меньшей мере дважды в неделю примерно в десять утра она приглашала подруг, и они сплетничали, рассказывали истории и гадали. Мать была жаворонком и старалась назначить на утро как можно больше встреч. В общении с подругами она совсем не напоминала диктатора, каким обычно была с нами. Ее кофейные встречи смахивали на маскарад: все собирались в одном месте, чтобы раскрыть друг другу важные тайны. «Неужели она с ним спит?» «Разве она заслужила такого мужа?» «Как мужчины могут быть одновременно столь жестокими и глупыми?» Об изменах супругов, скандальных разводах и смерти говорили таким тоном, что боль и скандал уже не переживались столь остро и казались сносными. Иногда женщины косились в мою сторону и начинали говорить тише. Одна все время показывала на меня и повторяла персидскую поговорку – в стенах водятся мыши, а у мышей есть уши, намекая, что в моем присутствии лучше не болтать.
Мы с матерью на свадьбе родственника
Мои самые яркие воспоминания о матери связаны с вязанием. Мать и ее подруга, бывшая соседка Мунирджун с одинаковым интересом и одинаковым тоном перемывали косточки знакомым и обсуждали вязание. Мать вязала в любое время года, даже летом, хотя в итоге всегда выходило что-то невразумительное. Она редко следовала схемам, предпочитала выбирать свои цвета и изобретать собственные выкройки, отчего результат становился совсем непредсказуемым.
К нам часто приходила мамина парикмахерша, молодая разведенная женщина по имени Голи. Она умела гадать; мама тоже время от времени этим баловалась. Допив кофе, женщины опрокидывали чашки по направлению к сердцу и оставляли на блюдце, пока гуща не подсыхала. Затем Голи по очереди брала чашки и сосредоточенно расшифровывала линии и завитки, образованные кофейной гущей, сплетая невероятные истории о прошлых, настоящих и будущих трагедиях и достижениях. Лицо у нее было квадратное, глаза большие, губы тонкие; переворачивая чашку, она поджимала губы, и те совсем исчезали в складках кожи. Мне нравилось на это смотреть, и я все ждала, когда губы снова появятся.
Мой взгляд скользит и останавливается на Мунир-джун, худосочной старой деве с острым носом, голубыми глазами и блекло-рыжими курчавыми волосами, сухими, как мочалка. Та изъясняется короткими отрывистыми фразами. Рядом сидит ленивая толстуха Фахри-джун, превосходная гадалка; она крутит кофейную чашку в своих пухлых руках с удивительно длинными пальцами. Благочестивая Ширин-ханум, с чьим приходом атмосфера обычно накалялась: ее ханжеские разглагольствования не выносил никто. Хочется задержать взгляд на моей тете Мине, которая всегда выбирала стул в самом укромном уголке и почти никогда не принимала участия в беседе. Когда другие уходили, она обычно оставалась на обед. Мы с братом называли всех близких друзей родителей и их родственников «тетями» и «дядями», но тетя Мина была особенной. «Настоящая сестра, которой у меня никогда не было», – говорила о ней мать. Вообще-то, настоящая сестра у нее была – точнее, сводная, Нафисе, – но отношения у них были шаткие и колебались между любовью и ненавистью.
Тетя Мина и мать вместе учились в школе Жанны д’Арк, одной из немногих школ для девочек в Тегеране, которой заведовали французские монашки. Обе учились на отлично и яростно соперничали между собой. Со временем конкуренция переросла в невольное уважение; они начали вместе готовиться к урокам и стали неразлучны. В течение многих лет, пока они с матерью не рассорились, тетя Мина приходила к нам почти каждый день. Они с матерью всегда ужинали или у нас, или у Мины, а выходные и праздники проводили вместе.
Тетя Мина была слегка полновата, только ноги у нее были изящные и стройные в противовес остальной фигуре. Длинные волосы, ни разу на моей памяти не стриженные, она собирала в пучок или в «ракушку», как у Брижит Бардо. Но словами не передать осязаемую ауру, которую она вокруг себя создавала. С ней постоянно случались какие-то неожиданные беды. В детстве она потеряла обоих родителей, и их с сестрой и двумя братьями взял к себе пожилой дядя, степенный политик, посол Ирана в России, у которого были две собственные дочери. Мать иногда сочувственно говорила, что Мину преследует злой рок. Ее кузины поступили в университет и добились успеха в науке, а Мина смогла лишь закончить школу. У нее не было денег на высшее образование. Она вышла за мужчину, во многом походившего на дядю: амбициозного, чопорного, холодного. Но ему не хватало дядиной стойкости и того трудноописуемого качества, которое называют «характером». Ее старшая сестра и брат умерли очень рано, им было слегка за двадцать; второй брат умер через двадцать лет от сердечного приступа. Со смертью младшего брата тете Мине досталось все наследство, но было уже слишком поздно.
Ее муж реализовал свои амбиции только наполовину и, вероятно из-за этого, был домашним тираном. Мать очень им восхищалась, и хотя он снисходительно отзывался о моем отце, развешивала уши в его присутствии; тетя Мина, естественно, это замечала и высмеивала мамину любовь к авторитарным мужчинам. «Незхат не видит их слабостей», – говорила она. Мне же не нравился муж Мины, потому что он проявлял ко мне излишнюю симпатию. Застав меня одну, когда я спала после обеда или говорила по телефону с подругой в коридоре, он пытался обнять меня и твердил, какая я чудесная девочка и как ему нравлюсь. Родителям я пожаловаться не могла, поэтому просто пыталась его избегать. Порой я чувствовала странное удовлетворение, понимая, как глубоко заблуждалась мать, восхищаясь этим человеком.
Моя мать (в центре в переднем ряду) на школьной фотографии. За ней в белом свитере – Озра-ханум. Маму отправили в школу в платье без рукавов, фотографироваться в таком виде было неприлично, и ей пришлось взять жакет у девушки, что сидит с краю в том же ряду
Пройдет много лет, и этот сильный авторитарный мужчина однажды утром пойдет в гараж, приставит пистолет к голове и выстрелит. В записке, оставленной своим ошарашенным жене и детям, он объяснит, что больше не может выносить финансовые трудности. За последние годы он сблизился с моим отцом, и тот стал его доверенным лицом. После его смерти отец оплатил похороны и пытался воспользоваться своим положением мэра и не допустить, чтобы новость о самоубийстве просочилась в газеты.
Хотя тетя Мина и была сиротой, ее детство было более счастливым, чем у моей матери, чья собственная мать умерла, когда она была очень маленькой, и оставила ее на милость мачехи и безразличного отца, путавшего любовь с дисциплиной. Ее сводные сестры и братья жили в комфорте и роскоши, а мать прозябала на чердаке и была вынуждена чистить зубы мыльной водой. В собственном доме к ней относились как к бедной родственнице, и от этого ее жизнь стала невыносимой. Но она нашла способ справиться с глубокой обидой и злобой на семью: она развила в себе непомерную гордыню. Тетя Мина однажды сказала, что они с матерью занимались по одним учебникам (мой дед попросту забыл дать матери денег на учебники) и начали вместе готовиться к урокам. «Так мы подружились, – сказала она. – Незхат всегда была лучшей в классе, она стремилась во всем быть первой. У нее не было красивой одежды и вещей, в этом она другим уступала. Но она могла превзойти всех в учебе, особенно в математике, и добилась в этом высочайших успехов». Ее сводных сестер и братьев отправили учиться за границу, а мать заставили прекратить образование после того, как она закончила школу.
«Я хотела стать врачом, – говорила она. – Я была лучшей ученицей в классе, самой перспективной, блестящей». Она не уставала напоминать нам с братом, что пожертвовала карьерой, чтобы сидеть с нами дома. Она, казалось, гордилась тем, что я «не гожусь в хозяйки», и когда я вышла замуж, хвасталась перед моим мужем, что я не умею даже заправлять кровать. «Моя дочь, – объявила она при первой их встрече, – была рождена, чтобы стать образованной женщиной, а не поломойкой». Вместе с тем она постоянно упрекала меня за то, что я работаю и провожу дома с детьми слишком мало времени.
После смерти матери я с удивлением узнала – от все той же дамы, австрийки, которая была у нее на свадьбе, – что одно время мама работала банковской служащей. Австрийка рассказывала, какое впечатление на нее произвела мать, столь непохожая на других женщин своего класса. Незхат была умна, красноречива, бегло говорила по-французски, но главное – работала в банке. В те дни если девушки ее круга и работали, то учительницами, иногда – врачами. После смерти Саифи мама не хотела полностью зависеть от отца и ненавистной мачехи и решила пойти работать. Но никогда об этом не упоминала, хотя с гордостью говорила о желании стать врачом и стремлении к независимости. Она лишь рассказывала, что друг нашей семьи господин Хош Киш, позже ставший главой иранского Центробанка, был одним из ее преданных воздыхателей и ухажеров.
Думаю, мать была такой неприкаянной, потому что в глубине души ощущала себя бездомной. Не потому, что в своем доме она всегда чувствовала себя чужой, а потому, что не принадлежала ни к той категории женщин, кого удовлетворяет роль домохозяйки, ни к карьеристкам. Как многие женщины ее времени, она застряла где-то посередине и чувствовала, что обстоятельства не дают ее способностям в полной мере проявиться, а амбициям – реализоваться. Когда она говорила о своих оценках и светлом будущем, которое ей предрекали учителя, она часто качала головой и причитала: ах, если бы я была мужчиной! Я называла это «синдромом Элис Джеймс», имея в виду умную, но слабую здоровьем сестру Генри Джеймса, чьи способности и амбиции далеко превосходили ее реальные возможности.
Тетя Мина тоже была очень умна. У нее не было денег на образование, поэтому она вышла замуж: «еще одна умная женщина, чья жизнь прошла напрасно». Тетя Мина никогда не повышала голос, не смеялась громко и не выказывала эмоций. В отличие от матери, не лезла в драку и не бунтовала в открытую. Она не открывалась даже самым близким, словно прятала что-то драгоценное от мира, который столько у нее отнял. У Мины были свои отдушины: она играла в азартные игры и курила. Мама хвасталась, что ей тоже нравились оба этих занятия, но она предпочитала воздерживаться от них, потому что это было неправильно (хотя партию в джин рамми она сыграть могла). Она пыталась заставить подругу отказаться от пороков, и этому крестовому походу не было конца. Тетя Мина улыбалась ироничной полуулыбкой и отвечала: «В отличие от тебя, Незхат, я не мазохистка». Ее немного раздражало, когда мать объединялась с мужем тети Мины Махбодом в борьбе с Миниными дурными привычками. Мина избегала открытых конфликтов и все делала по-своему, даже если приходилось скрывать свои действия от двух самых близких людей: мужа и лучшей подруги.
У моего отца с тетей Миной было особое взаимопонимание: их беспокоили и возмущали одни и те же вещи. Но Мина не поддавалась его обаянию. «Не рассчитывайте, Ахмад-хан, меня вам завоевать не удастся!» – повторяла она. Он ей очень нравился, и позже она обращалась к нему за поддержкой, но никогда не придавала значения его жалобам.
В моем детстве мать постоянно повторяла, что «в ее время» считалось, будто высшее образование получают лишь те девушки, кто не смог выйти замуж. Образованные женщины считались некрасивыми, над ними все смеялись. В некоторых семьях даже считалось, что чтение и письмо «открывают девушкам глаза и уши» и превращают их в «распущенных женщин». Мой дед был прогрессивным человеком и не терпел подобного абсурда. Сводную младшую сестру матери, Нафисе, отправили учиться в Америку, но у матери не было такой возможности. «Меня некому было защитить, – говорила она. – У меня не было матери, никого не заботило, что со мной случится». Мать и тетя Мина так никогда и не пережили трагедию своего нереализованного потенциала, того, что Эмили Дикинсон называла «растущим чувством крыл». Возможно, именно поэтому они столько лет не расставались, несмотря на огромные различия в темпераментах и взаимное неодобрение по некоторым вопросам – точнее, даже не неодобрение, а неприязнь.
Мать любила закатывать сцены. Гордилась своей «абсолютной искренностью и открытостью». Иногда в раздражении говорила, что тетя Мина «себе на уме». «Это часть ее характера, – говорила она. – Вечно она все скрывает. Знает, как я ценю честность, и все же лжет или попросту отказывается говорить мне правду». «У твоей матери голова в облаках, она понятия не имеет, чего хочет от жизни, – говорила Мина. – Таких идеалисток еще поискать. Она наивна, как двухлетка».
Тетя Мина терпеть не могла, когда мать принималась вспоминать своего «более идеального» первого мужа. «Только вспомню, как Саифи ко мне относился… – заводила мать свою шарманку. – С самого первого момента он смотрел только на меня. А теперь…» – она замолкала. «А что теперь? – огрызалась Мина с полуироничной, полуснисходительной улыбкой. – Теперь у тебя хороший муж и двое здоровых прекрасных детей. Незхат, спустись наконец с небес на землю!»
По пятницам в нашей гостиной собирались совсем другие гости. Эти мероприятия были серьезнее; на них присутствовали и мать, и отец. Гости начинали съезжаться ближе к обеду; их было то больше, то меньше, но некоторые приходили каждую неделю. Иногда являлась тетя Мина, но почти всегда молчала. Думаю, она приходила отчасти из любопытства, отчасти из преданности. Иногда все-таки произносила пару слов, если хотела возразить или опровергнуть какое-либо утверждение или заявление.
Я помню господина Халиги, коллегу отца по госслужбе, – он был старше его и по должности, и по возрасту. Наблюдал, как отец рос по служебной лестнице, а сам оставался на той же ступени и до самого выхода на пенсию был мелким правительственным функционером. Кажется, они познакомились, когда отец перешел в отдел планирования и бюджета и стал его зампредом. Господин Халиги с редким великодушием радовался успехам отца. У него было обыкновение сочинять юмористические стихи, приуроченные к различным случаям, и у нас в гостях он зачитывал их вслух. Обычно он приходил раньше других и почти никогда не пропускал пятничные визиты. Мне казалось, что он не стареет – он лишь постепенно усыхал и уменьшался, пока однажды не исчез совсем, и мне сказали, что он умер.
Еще одним нашим постоянным пятничным гостем был полковник иранской армии, рано вышедший на пенсию, так как ему хотелось пожить в свое удовольствие. Он был красив, походил на кинозвезду из старых фильмов, носил усы, как у Кларка Гейбла, и красил эти усы и волосы в черный цвет. В отличие от господина Халиги, полковник обычно молчал, а на его губах под усами играла перманентная улыбка. Иногда он слушал разгоряченные споры – казалось, безо всякого интереса и желания в них участвовать.
Вскоре к нам начала ходить и жена полковника Ширин-ханум: сперва чтобы убедиться, что полковник не приводит с собой «шлюх», как она выражалась, а потом – чтобы участвовать в обсуждениях. В отличие от мужа, она всем интересовалась. Она была крупной женщиной, намного крупнее мужа – про таких говорят, что у них кость широкая. Голос у нее был низкий, и когда она говорила, казалось, что гром гремит: возможно потому, что в ней было слишком много энергии и индивидуальности и ее большое тело попросту не умело сдерживать позывы и импульсы. Полковник болел, и Ширин-ханум приходилось работать. У нее была своя швейная школа, где она заставляла бедных молодых женщин, что приходили к ней учиться, овладевать ремеслом и зарабатывать на жизнь. Некоторые при этом работали у нее служанками, насколько я знаю, бесплатно. Ширин-ханум и тетя Мина друг друга недолюбливали и не скрывали своих чувств, так как обе были честны, только каждая по-своему.
А еще по пятницам у нас всегда бывало много молодых амбициозных мужчин – дальних родственников, которые надеялись встретить у нас высокопоставленных влиятельных людей и бывших функционеров, впавших в немилость. Окруженная толпой бывших и будущих карьеристов, Ширин-ханум чувствовала себя неловко. Никому не доверяла и утверждала, что мама слишком добра и не замечает дурных намерений окружающих. Она безапелляционно называла их нахлебниками, и даже мама не бралась с ней спорить. «У Незхатханум слишком доброе сердце, – говорила она и многозначительно добавляла: – С таким сердцем жди беды».
Глава 5. Семейные узы
Мой отец много лет писал мемуары. В черновом варианте рукописей было много случаев из его детства. Он рассказывал, как его четырехлетнюю сестренку убили, когда та отбивалась от человека, который хотел вырвать у нее из ушей золотые сережки. Она кричала, и вор ударил ее ножом. Этот случай с раннего детства вызвал у отца обостренное желание бороться с несправедливостью жизни. Душераздирающая история, очень эмоционально рассказанная, – но когда настало время издавать мемуары, отцу посоветовали убрать из книги все слишком личное. Мол, великие свершения на общественном поприще важнее убийства сестры. Когда позднее я читала эту книгу – она вышла в 1990-е, – я поразилась, какой пустой и надуманной она стала без этих личных историй. В книге, где описываются важные вехи политической карьеры моего отца, не слышен его голос, которым пронизано все в его неопубликованных мемуарах. Политическая карьера в опубликованной книге представлена во всех подробностях, но личность отца совсем не раскрыта.
Я так жалею, что невнимательно читала отцовские мемуары, когда тот был еще жив. Он дал мне почитать черновик после революции. Тогда я его проигнорировала, даже ощутила легкое снисхождение к этим пробам пера. Лишь после его смерти, когда брат прислал дневники и копию черновой рукописи, я поняла, как много упустила. В неопубликованной рукописи он на удивление откровенно рассказывает о превратностях своего воспитания, в том числе о сексуальных заигрываниях с соседской дочкой в возрасте восьми лет. Без стыда вспоминает о многочисленных случаях флирта с женщинами, которые, невзирая на общественные и религиозные ограничения, открыто заявляли о своих желаниях и потребностях.
Книга начинается с генеалогического исследования и прослеживает историю нашей семьи на шестьсот лет назад; ее корни восходят к Ибн-Нафису, врачу, ученому и хакиму[5]. Четырнадцать поколений мужчин в нашей семье были врачами, обученными также философии и литературе; некоторые являлись авторами важных трактатов. Мой отец подробно описывает достижения наших предков в сфере науки и литературы. (Когда я начала преподавать в Тегеранском университете, он сказал, что портрет Ибн-Нафиса, который висел на стене на кафедре права и политологии, должен напоминать мне о трудной задаче преподавателя и писателя.) Я никогда не понимала, как относиться к своим знаменитым предкам. Мы с братом принадлежали к поколению людей, пытавшихся откреститься от прошлого; мы воспринимали предков скорее как обузу и стыдились их, не считая, что происхождение давало нам какие-либо привилегии. Лишь после революции прошлое семьи вдруг обрело для меня значение. При хрупком и ненадежном настоящем я обрела в прошлом суррогатный дом.
Отец моего отца Абдол Мехди был врачом и не интересовался ни политикой, ни обогащением. Семейная легенда гласит, что после смерти своего первого пациента он отказался от врачебной практики, некоторое время пытался преподавать, а потом сделал катастрофически неудачный выбор: занялся торговлей. Врачом он был хорошим, а дельцом никудышным; денег едва хватало, чтобы содержать большую семью. Он женился на моей бабушке, когда той было девять лет; она была из строгой религиозной семьи и первого ребенка родила в тринадцать.
Абдол Мехди был человеком суровым. Его серьезное отношение к миру отражало его высокие требования к самому себе. У меня сохранилась одна его фотография: на ней он выглядит замкнутым и непроницаемым, человеком, полностью закрытым от мира. Отцовская семья принадлежала к шейхитам – диссидентской секте, противостоящей ортодоксальным шиитам, официальной религии Ирана. Дед был духовным наставником секты в Исфахане. Из-за его связей с шейхитами на семью смотрели косо, и она сплотилась в тесное и на первый взгляд самодостаточное интеллектуальное сообщество, взращивая иллюзию, что закрытость поможет защититься от упадничества и соблазнов внешнего мира.
Мой дед по отцовской линии Абдол Мехди Нафиси
Исфахан моего деда был аскетичным, полным страха и подавленных эмоций, но в неопубликованной части своих мемуаров отец говорит о другом Исфахане, представлявшем собой шоу разнообразных сексуальных извращений. В его воспоминаниях чиновник высокого ранга спит между двумя своими красивым женами; другой соблазняет мальчиков, включая моего отца, приглашая их поплавать в своем саду. Тут отец делает отступление и размышляет о сексуальном голоде иранцев, особенно среди юношей; он считает, что это в конце концов приводит к педофилии.
Он с любовью описывает красочные религиозные фестивали, особенно Мухаррам, когда шииты оплакивают мученическую смерть имама Хусейна в битве при Кербеле в Ираке. В ходе праздничных ритуалов толпы выходят на улицы посмотреть, как сотни и даже тысячи людей шествуют по улице, избивая себя тонкими цепями в знак солидарности с замученным имамом и его последователями. Некоторые при этом одеты в черные рубашки, разорванные на спине цепями; другие – в белые саваны. Фестиваль – один из редких случаев, когда мужчины и женщины могут свободно находиться рядом в общественном месте, не боясь, что их накажут. Траур по святому, с гибели которого прошло более 1300 лет, – странный способ выразить подавленные желания, и тем не менее все без исключения выходят на улицы, чтобы посмотреть на церемонию и театральное представление, изображающее мученичество Хусейна. Отцовский кузен Юсуф говорил, что этот праздник – лучший повод пофлиртовать с девушками, и делился с отцом историями своих «побед», которые обычно заключались в том, что ему удалось украдкой пожать кому-то руку. Отец рассказывал, что до начала двадцатого века священнослужители были не только охранителями религии и морали, но также следили за строгостью чувств и частной жизнью людей. И разве мы могли предвидеть, что случится, когда в нашу жизнь войдут другие картины, звуки, запахи и вкусы, вино и рестораны, танцы, иностранная музыка и открытые отношения полов? Когда все это будет конкурировать со старыми ритуалами и традициями и даже их заменит?
В своих мемуарах отец описывал тех, кто жил в этом старом мире: свою робкую и добрую молодую мать, которая редко смотрела в глаза даже собственным детям; фанатичного дядю, постоянно пытавшегося спасти заблудшего племянника от адского пламени; благочестивых педофилов, напоказ учивших скромности, но вдали от посторонних глаз совращавших своих племянников и племянниц. Сейчас меня поражает даже не столько то, как в таком городе, как Исфахан, могло сосуществовать такое множество противоречий – это свойственно любому большому городу – сколько то, что мой отец всерьез хотел опубликовать эти истории. Публичный человек его поколения должен был быть очень дерзким или наивным (называйте как хотите), чтобы раскрыть так много личного о себе.
Если бы моя мать обращала внимание на отцовские истории, она, возможно, нашла бы в нем то, что искала. Его жизнь казалась намного романтичнее, чем все, что я знала о Саифи. Он был бунтарем в своей большой семье. Его старший брат абу Тораб, любимчик родителей и очень умный человек, стал врачом, женился на приличной девушке и любил свою жену Батул, добропорядочную благочестивую женщину из той же семьи, что и его мать. Отец был вторым по счету ребенком и не дотягивал ни до абу Тораба, ни до Карима, который в детстве был послушным и подобострастным, а вырос и стал самым религиозным и консервативным из всех девяти детей. Мой отец же был непутевым сыном; его бесконечно наказывали за мелкие проступки. В неопубликованных мемуарах он описывает, как бунтовал против ультрарелигиозного дяди, строгого учителя, даже против отца, а позже – против правительства. Он почему-то считал, что обостренное чувство справедливости и бунтарство – одно и то же. Рассказывал, что когда в восемнадцать лет решил уехать из Исфахана, тамошнее закрытое общество и узколобое учение отца уже сидели у него в печенках. Своему фанатично религиозному дяде он писал, что не может верить в Бога, который закрыл вход в рай всем, кроме нескольких сотен шейхитов. Он также не хотел жениться по договоренности. Вероятно, его взгляды на брак сформировались, когда он пытался примирить пуританское религиозное воспитание со своими более романтическими стремлениями. Родители уже подыскали ему «подходящую» жену. Он же отказался даже рассматривать ее кандидатуру; позже она вышла за его младшего брата.
Мой дед по отцовской линии беседует с дядей Хасаном, 1980-е
Судьба распорядилась так, что жизнь моего отца радикально изменилась благодаря отцу моей матери Логману. Мои деды по отцовской и материнской линии были троюродными братьями; они носили одну фамилию. Логман Нафиси приехал в Исфахан по официальным делам, будучи главой особого правительственного агентства. Отец в то время работал в лавке моего деда; семья переживала финансовые трудности. Впечатлившись умом и энергией моего отца, Логман предложил ему попробовать устроиться на работу в местный филиал своего агентства. В отличие от моего деда по отцовской линии, Логман отличался общительностью, был богат, амбициозен и женат на красивой молодой женщине. Он был вспыльчив, играл в карты, пил, но считал себя правоверным мусульманином, молился и соблюдал религиозные ритуалы. Столкнувшись с подобным образом жизни, отец, должно быть, увидел в нем более привлекательную альтернативу трезвости и аскетизму своей исфаханской семьи. К вящему неудовольствию своего отца, он последовал совету Логмана. Вскоре коллеги убедили его, что в Тегеране ждет большое будущее, и отец попросил о переводе, надеясь, что в Тегеране сможет и работать, и продолжать учиться. В восемнадцать лет, наперекор родительской воле, он уехал из дома без денег, отвергнув устроенную жизнь и не зная, что ждет его впереди.
В Тегеране он поначалу жил у тетки матери. Работал полный день, чтобы содержать себя; самостоятельно выучил французский и английский. Учился по ночам, доводя себя до полного физического истощения. Иногда, чтобы не уснуть, садился в неглубокий бассейн в теткином дворе, держал книгу перед собой и читал при тусклом свете фонаря. Наконец Логман позвал его в свой дом. Но он начал ухаживать за моей матерью не там. После смерти Саифи мать покинула дом свекра, но, зная, что мачеха ей не рада, переехала к родственникам, бездетной паре, принявшей ее как родную дочь. У этих родственников они с отцом познакомились. Отца пленила ее красота и печаль, а, возможно, будучи человеком молодым и амбициозным, он увидел в ней выгодную партию.
Узнав о решении моих родителей пожениться, их семьи не обрадовались. Родители отца надеялись, что тот женится на девушке из более традиционной семьи, но Логман с его непредсказуемым характером, как ни странно, тоже выступил против этого союза – вероятно, из-за жены, а может, потому что не считал бедного кузена хорошей партией для дочери. В конце концов он даже не пришел на свадьбу, которую сыграли в доме Аме Тури, родственника, который их познакомил.
Брат отца абу Тораб прислал телеграмму из Исфахана и сказал, что отец консультировался с Кораном по поводу этой свадьбы и получил негативный ответ. Дядя добавил, что, несмотря на это, семья удовлетворится любым решением отца и дает ему свое благословение. В день свадьбы пришла телеграмма. Чтобы брак считался узаконенным, отец невесты должен был дать письменное согласие, а поскольку подписью Логмана заручиться не удалось, отец соврал, что телеграмма, также подписанная фамилией «Нафиси», на самом деле пришла от Логмана. Так началась их совместная жизнь – со лжи.
Глава 6. Святой человек
Хаджи-ага Гассем был настолько свят, что само имя свидетельствовало о его религиозном рвении. В Исфахане все знали его под именемхаджи-ага – почетным титулом «хаджи» награждали тех, кто совершил паломничество в Мекку. Он приходился нам дальним родственником и был коллегой папиного дяди из Шираза. Аскетичный, худой, с ученой внешностью, он говорил, наделяя глубоким смыслом даже самую незначительную фразу. Высказывался безапелляционно и с некоторым презрением к собеседнику. Он не был интеллектуалом, в отличие от моих многочисленных дядей, которые анализировали ислам и стремились увязать веру с философией и жизнью. Хаджи-аге Гассему было недосуг вдумываться в малопонятные учения; он приберегал силы для частых суровых наставлений. Дома музыку слушать нельзя. Бахаисты – дьявольское отродье. Конституционная революция – британский заговор.
Тонкогубый, с лицом, покрытым короткой щетиной (отличительный знак мусульманских мужчин), ага носил грязно-коричневые костюмы с белой рубашкой, застегнутой под горло. К отцу относился с неодобрением, а матери никогда не смотрел в глаза: еще один признак благочестия. Однажды мы пошли с ним на базар, мои кузены увидели серебряные ложки и захотели их купить, а ага сурово напомнил, что в исламе есть с серебра запрещено. Несмотря на свое чрезвычайное благочестие, он казался – а вероятно, и был – обманчиво любезным.
Я представляю его таким, каким увидела в первую встречу во время одной из поездок в Исфахан. Он говорит с матерью о религии, о дочери пророка Фатиме, ее послушании отцу и мужу, трагической смерти в возрасте восемнадцати лет и ее скромности. Согласись, тихо, но категорично произносит он, скромность не мешает женщине быть полезной или важной. Долг женщины в исламе священен. Мать на удивление восприимчива. Ей нравится его внимание и безапелляционность; в глубине души она также хочет насолить моему отцу, который терпеть не может подобную религиозную чушь. Мать соглашается с хаджи-агой: никто не ценит груз ответственности, который несет мать в семье, особенно дети. Надеюсь, ваши дети не такие, с заискивающим беспокойством возражает ага. Мать качает головой. Мне тогда было шесть, брату не исполнилось и года, но она уже предвидела свое незавидное будущее.
Отец цинично подначивает хаджи-агу Гассема. Если смысл религии в любви к человечеству, почему же евреи, христиане, зороастрийцы, бахаисты, буддисты и даже атеисты, раз на то пошло, считаются нечистыми? Правда ли, что только шейхитам открыт вход в рай? Он дразнит этого благочестивого человека, забавляясь почти по-детски. Но ага непоколебим. К беседе присоединяются мои молодые дяди, а мать пытается заставить отца замолчать, бросая на него гневные взгляды. Перед отъездом из Исфахана, к удивлению отца, она приглашает хаджи-агу остановиться у нас в следующем месяце – он едет в Тегеран по делам.
В детстве Исфахан пленял мое воображение. Даже сейчас я помню его широкие и пыльные улицы с тянущимися вдоль них рядами деревьев и великолепные арочные мосты над Зайендеруд – «рекой, дающей жизнь». Когда-то Исфахан был столицей царей из династии Сефевидов и родным городом самого могущественного правителя династии шаха Аббаса, построившего великолепные памятники, мечети, мосты и широкие зеленые проспекты, которыми город до сих пор знаменит. Исфахан был символом мощи и славы Сефевидов, а его название означало «половина мира». Именно Сефевиды, не желая иметь ничего общего с вражеской Османской империей, в шестнадцатом веке сменили официальную религию Ирана с суннитского ислама на шиитский.
Исфахан отличался от Тегерана столь же разительно, как отцовская линия моей семьи – от материнской. В Исфахане слои древнего прошлого сосуществовали в асимметричной гармонии: руины зороастрийского храма, безупречный голубой купол мечети, памятник славным царям Сефевидам. А Тегеран, в отличие от Табриза, Шираза и Хамадана, не мог похвастаться древним историческим прошлым. Эта маленькая деревня славилась лишь фруктовыми садами и свирепством местных жителей, но потом, в восемнадцатом веке, основатель династии Каджаров Ага Мохаммед-хан избрал Тегеран столицей. В городе мало что напоминало о древних победах или поражениях, а современным он стал лишь в наше время, при шахах Реза-шахе Пехлеви и его сыне Мохаммеде Резе. В лишенном грандиозного великолепия Исфахана Тегеране возникала иллюзия, что этот город можно трансформировать как угодно, в соответствии с любой фантазией, так как ему не надо было равняться на прошлое. Рядом с суровой красотой Исфахана он казался бесшабашным бродягой без роду без племени.
Шестеро из семерых братьев отца жили в Исфахане; его единственная сестра – в Ширазе. Ближе всего к нам был абу[6] Тораб, у которого было девять детей – пятеро сыновей и четыре дочери. Мы вечно гостили то у него, то в маленьком доме моей бабушки, где в саду рос виноград и гранаты. Деда я не помню: тот умер в 1948 году. Помню выложенный голубой плиткой фонтан в прохладном подвале у дяди, где летом нас укладывали на послеобеденный сон.
Отцовская семья практиковала суровую аскезу, которая пугала меня не меньше, чем одержимость хорошими манерами и престижным общественным положением, свойственная семье матери. Семья отца так никогда и не приняла мою мать: они притворялись кроткими и гостеприимными, но на деле держали ее на расстоянии вытянутой руки. Не то чтобы они относились к ней плохо – напротив, они были очень любезны, – но не заметить их молчаливое неодобрение было нельзя. Мать, в свою очередь, относилась к ним со снисхождением и входила в их дом с легкой неуверенностью и, пожалуй, даже вызовом.
У вас те же проклятые гены, говорила она нам с Мохаммадом, когда была нами недовольна; то же самое относилось и к отцу. И когда мы приезжали в Исфахан, становилось ясно, чьи гены нам нравились больше. Дядюшки и кузены одним количеством уменьшали ее авторитет: за одним обедом или ужином их могло собраться с два десятка. Со временем мать стала все реже ездить в Исфахан, а мы, невзирая на ее возражения, – все чаще.
Мне шесть лет; хаджи-ага Гассем впервые навещает нас в Тегеране. Его взгляд неотступно следует за мной по дому. Простите мою дерзость, осторожно и вежливо говорит он матери, но вы мне как сестра. Мать любезно улыбается и протягивает ему чашку турецкого кофе. Эта девочка, говорит он, поворачиваясь ко мне, в опасном возрасте, а многие люди не похожи на нас, богобоязненных мужчин. Вижу, у вас есть слуги мужского пола; этой девочке следует одеваться скромнее и покрыть голову.
Мать явно удивлена. Будь на его месте кто другой, она не стала бы терпеть такого поведения, но ему она велит не беспокоиться: мол, первое, чему она меня научила, – быть бдительной. («Опасайся незнакомых мужчин. Не позволяй им себя трогать. Никогда».) Мои родители ведут себя безукоризненно. Отец, хозяин дома, вежлив и лишь иногда сардонически поглядывает на хаджи-агу, когда тот невозмутимо читает свои нотации. Мама ведет себя на удивление тихо. «Люблю, когда люди не притворяются: какие есть, такие есть, – говорит она отцу за ужином тем вечером. – Жаль, что не все так тверды в убеждениях». Она ошибочно принимает упертость за силу, слепой фанатизм за твердость принципов. Ее полного одобрения не заслуживает даже абу Тораб, глубоко религиозный человек, но с научным складом ума.
Хаджи-ага стоит за моей спиной, пока я делаю домашнюю работу, наклоняется и заглядывает в мою тетрадь. «Что пишешь?» – спрашивает он, тянется и берет учебник, при этом поправляет мне юбку и как бы ненароком проводит рукой по бедру.
В тот вечер родители уходят в гости. Хаджи-ага рано уходит в свою комнату. Мой годовалый братик спит в комнате нане, а я ложусь спать в родительской кровати – привыкла так делать, когда их нет дома. Эта привычка появилась у меня после рождения Мохаммада. Когда родители уходили, тот всегда шел спать в комнату нане, а я чувствовала себя покинутой и одинокой. Я шла спать к ним, а когда они возвращались, то относили меня на руках в мою комнату, и так я чувствовала себя в безопасности. Мне нравится их большая просторная кровать; нравится находить на простыне прохладные места и класть туда ноги.
Меня будит звук чьего-то неровного дыхания. Кто-то крепко держит меня сзади и трогает ниже талии. Мягкая ткань пижамы касается моих голых ног. Но больше, чем прикосновение, меня пугает дыхание, которое учащается, и сопутствующее ему кряхтение, когда он сжимает меня сильнее. Я стараюсь лежать очень тихо, почти задержав дыхание и зажмурившись. Может, если я зажмурюсь и не буду шевелиться, он уйдет, думаю я. Не знаю, долго ли это продолжается, но он вдруг встает, и я не шевелюсь. Я слышу, как он некоторое время очень тихо ходит по комнате словно кругами по толстому ковру, а потом выходит за дверь. Даже тогда я лежу зажмурившись, боясь, что, если открою глаза, он вернется.
С той ночи я не могу засыпать одна в темноте. Родители решают, что я пытаюсь привлечь внимание, и выключают на ночь свет в моей комнате. Я плохо сплю. Он задерживается у нас в доме еще на одну ночь. Родителям я ничего не говорю, но его стараюсь избегать. Когда он спрашивает, все ли домашнее задание я сделала, я притворяюсь, что не слышу. Когда приходит время ему уезжать, мать зовет меня, чтобы я попрощалась, но я иду в ванную и запираюсь там. Она упрекает меня за грубость. Чему я тебя учила, раздраженно говорит она? Хаджи-ага Гассем – очень хороший человек. Он велел с тобой попрощаться. Сказал, что ты умная девочка.
После этого он приходил к нам домой еще дважды. Я всегда старалась его избегать, даже когда в комнате присутствовали другие. Сейчас я поражаюсь, как ему удавалось ни разу не выдать себя жестом или взглядом. На лице у него всегда было одно и то же отстраненное милостивое выражение. Однажды он застал меня врасплох. Я сидела на своем обычном месте в глубине сада у маленького ручья. Мне нравились мелкие полевые цветочки, что росли на берегу. В тот день я занималась своим любимым делом: брала камушки, кидала их в воду и наблюдала, как они постепенно меняют цвет. Он подошел бесшумно, присел позади меня на корточки и тихо проговорил: «Что ты делаешь? Ты разве не должна учиться?» Я испугалась и дернулась, чтобы встать, но он схватил меня за талию, вытянул руки и коснулся камушков. «О, как красиво», – сказал он и его руки стали шарить по моим голым ногам. Когда я наконец встала, он встал вместе со мной, по-прежнему хватая меня так, что даже сейчас мне больно это описывать. Сначала у меня пронеслась мысль: придумаю воображаемую девочку, с которой это случилось, как будто не со мной. Но наша с папой игра оказалась слишком легкомысленной для этой истории. Стыд остался со мной надолго. Позже я узнала, что жертва часто чувствует себя виноватой, потому что молчание делает ее соучастником. Жертва испытывает вину также из-за смутного чувства сексуального удовольствия от предосудительного навязанного действия.
«Не позволяй незнакомым мужчинам себя трогать». Но вред чаще всего причиняют знакомые, и я узнала об этом задолго до того, как стала подростком. Опаснее всего те, кто ближе: вежливый шофер, талантливый фотограф, добрый учитель музыки, уважаемый трезвенник – муж лучшей подруги, богобоязненный святой человек. Те, кому доверяют родители; те, в чьи преступления не хочется верить.
Отец в своих мемуарах описывает распространенность в иранском обществе определенной формы педофилии, которая, как ему кажется, возникает из-за того, что «контакт между мужчинами и женщинами запрещен, и подростки мужского пола могут находиться лишь рядом с матерью, сестрами и тетками». Он считает, что «большинство психических отклонений произрастают из сексуальной неудовлетворенности», и добавляет, что подобные отклонения существуют не только в Иране и мусульманских обществах, но везде, где сексуальность подавляется – например, в строгих католических общинах.
Я же не могу относиться к этому столь снисходительно. Умом я понимаю всю сложность ситуации, знаю, что когда-то браки с девятилетними девочками были не табу, а нормой, и лицемерие в данных обстоятельствах являлось не пороком, а способом выжить. Но все это меня не утешает. И не избавляет от стыда. Я благодарна, что общество, люди, законы и традиции могут меняться, что мы можем перестать сжигать женщин на кострах по обвинению в ведьмовстве, можем отказаться от рабства и забивания камнями, что в наше время мы достаточно внимательны и защищаем детей от хищников. Поколение моих родителей жило в сумерках этого перехода, но мое выросло совсем в ином мире, где людям вроде хаджи-аги Гассема не было места. Его образ жизни стал табу так же, как инцест, некогда являвшийся общественной нормой, стал преступлением.
Хаджи-ага стал моим первым и самым болезненным опытом домогательств; другие были более случайными, краткими, хотя каждый усиливал чувство стыда, гнева и беспомощности. Я не могла говорить об этом с родителями, ведь те как-никак были взрослыми, как и мои обидчики. Кому они поверят – мне или хаджи-аге Гассему, которого мать уважала и слушала? С возрастом я научилась дистанцироваться от опыта, помещая его в укрупненный контекст. Я стала считать домогательства болезнью общества, а не личным опытом, и это оказало некоторый терапевтический эффект: у меня появилось ощущение власти над реальностью, которую я на самом деле контролировать не могла. Меня успокаивало и одновременно тревожило, что случившееся со мной было обычным делом не только в моей стране, но и везде, во всем мире; что у девочек и мальчиков из Нью-Йорка и Багдада были такие же тайны. Но боль и потрясение от пережитого оставались по-прежнему острыми. Я долго никому не рассказывала. Никогда не писала о хаджи-аге в дневнике, хотя многократно прокручивала случившееся в голове и даже сейчас помню все очень ярко.
Много лет спустя я наконец поговорила о случившемся с одним из своих двоюродных братьев. Тот сказал, что хаджи-ага был известным совратителем малолетних, хотя, справедливости ради, таких, как он, было очень много. Гораздо хуже приходилось мальчикам, сказал брат, ведь домогаться их было намного проще. Он усаживал мальчика на колени за стол, ставил впереди книгу и делал вид, что проходит урок, а сам трогал его и не пускал с колен. Этот разговор состоялся через двадцать лет после происшествия в родительской спальне.
В своих мемуарах отец пишет, что подобное поведение было очень распространено в Иране среди людей, имевших дело с детьми в силу профессии, особенно среди владельцев велосипедных магазинов, сдававших велосипеды мальчикам напрокат. Он упоминает о некоем Хусейне Хане, у которого был велосипедный магазин рядом с лавкой его отца на базаре. До середины 1970-х этот педофил по-прежнему работал в магазине.
Я далеко не сразу смирилась с тем, что в отцовской семье были свои тайны и недомолвки. В их семье тяга к интеллектуальным изысканиям соседствовала с крайним пуританством. Когда я сказала брату, что нельзя до такой степени подавлять чувства, он ответил: «Возможно, именно так человек и взрослеет». «Что ты имеешь в виду?» – спросила я. «То, что определяющими качествами для нас являются именно скрытые, а не выставленные напоказ». Он был отчасти прав, но мне всегда казалось, что того, о чем мы не говорим вслух, как бы и не существует. И вместе с тем в какой-то момент невысказанное, все, что глушится и подавляется, становится таким же важным, как высказанное, а то и важнее.
Ужаснее всего не то, что эти вещи происходили. Я отдаю себе отчет, что сексуальные домогательства и лицемерие, как любовь и ревность, универсальны. Невыносимым казалось то, что эти вещи замалчивали и не признавали публично. Вот что до сих пор кажется мне невыносимым. Полоскать грязное белье – так мы это называли. В четырех стенах, попивая кофе, мамины подруги рассказывали о девочках, которым до брака восстанавливали девственность, накладывая швы. Скандалы случались постоянно, но сверху все это было прикрыто гладким глянцевым фасадом и невинно-розовыми выдумками. Защитная ложь была важнее правды.
Пройдет много десятилетий, и мне будет проще дать отпор дружинникам, патрулирующим улицы Тегерана, чем уснуть ночью в одиночестве. Будь хаджи-ага Гассем жив сейчас, смогла бы я взглянуть ему в глаза? Личные страхи и эмоции подчас сильнее коллективной угрозы. Держа все в секрете, мы лелеем их, как злокачественную опухоль. Если хочешь от чего-то избавиться, нужно сначала заговорить об этом, а чтобы заговорить, надо признать, что проблема существует. Я могла говорить о политической несправедливости и противостоять ей, но о случившемся в тот день в родительском саду – не могла. И в течение многих десятилетий, уже после того, как я достигла совершеннолетия, секс являлся для меня актом подчинения, формой удовлетворения другого человека, в которой я не имела значения. В течение многих десятилетий я испытывала необъяснимый гнев на родителей, особенно на мать, за то, что меня не защитили. При этом мой гнев не был лишен иронии: она же пыталась защитить меня, запрещая встречаться с мальчиками моего возраста, но доверяла взрослым мужчинам и восхищалась их «силой характера», а они-то в итоге мне и навредили.
Глава 7. Смерть в семье
После смерти маминого отца мои родители еще долго размышляли о том, как все могло бы сложиться, проживи он дольше. Размышляли каждый со своей точки зрения. Мать любила и одновременно презирала отца; она считала своим долгом поддерживать с ним отношения на уровне видимости – встречаться раз в неделю, звонить через день, быть вежливой с его второй женой и демонстрировать свою обиду многозначительными молчаниями. И вдруг его не стало.
Он умер внезапно на рассвете от сердечного приступа. Ему было шестьдесят два года, а мне – около двенадцати. Отец уехал в Германию по делам. Я дулась за завтраком, потому что накануне мы с матерью сильно поссорились из-за свитера, который она мне связала. Она заставила меня его примерить, хотя свитер плохо сидел и цвет мне совсем не нравился. Во время завтрака мать позвали к телефону. Кто звонит в такой час?
За стол она не вернулась; вместо нее пришла служанка с взволнованным лицом. «Ведите себя хорошо, дети, – сказала она. – Хозяйка занята». Мы посмотрели друг на друга, поерзали, начали кидаться хлебом, выпили апельсиновый сок и поднялись наверх, ища мать. Я была поражена, увидев ее заплаканное лицо. Не выпуская трубку, она произнесла: «Иди подожди тетю Мину». Мы сделали, что велено, как обычно, без лишних расспросов, ошеломленные ее слезами.
Как сказать ребенку о смерти близкого родственника? Я благодарна тете Мине за то, что та была с нами честна и пряма. Она мягко сообщила о смерти деда и сказала, что мама очень расстроена. Что мы должны думать о ней и беречь ее чувства, особенно учитывая, что папы нет рядом. А можно ее увидеть, спросили мы? «Не сейчас, сейчас вам надо в школу», – сказала она. «Но мы уже опоздали», – пожаловались мы. «Ничего, – ответила она, – я напишу записку директору».
Волнение от нарушения привычного хода вещей и ощущение трагедии, еще не до конца уложившейся в сознании, смешивается в моей голове с бесстыдным чувством собственной важности, гордости от демонстрации своих ран. Я могу сказать одноклассникам и учителю: я опоздала, потому что умер мой дедушка; тем самым я вызову их сочувствие и любопытство. Позже я написала об этом сочинение («Событие, сильнее всего повлиявшее на мою жизнь») и до сих пор немного стыжусь высокой похвалы, которой оно удостоилось. Любила ли я деда? Опечалила ли меня его смерть? Научила ли чему-то? В сочинении я даю утвердительные ответы на все три этих вопроса. Учитель попросил зачитать его в классе. Мать долго хранила тетрадь, где я его написала. Иногда доставала ее и читала гостям, выразительно зачитывала тщательно подобранные слова, и ее глаза наполнялись слезами.
В тот день после школы мы не пошли домой. Нас отвезли в дом к тете Мине, и ее дочери Мали и Лейла попытались нас отвлечь и развлечь. Я всегда ими восхищалась. Мать часто упрекала меня, что я на них не похожа. Они были моей полной противоположностью: играли на пианино, были образованными, но также очень правильными и придерживались всех традиций. Они были начитаны, но не умничали; независимы, но при этом прекрасно готовили и содержали дом в безукоризненном порядке.
Мы тогда съели много мороженого. Рассказывали дурацкие анекдоты. Накрасили моего милого и послушного братика, надели ему на голову соломенную шляпку с цветами и розовой лентой и заставили расхаживать по дому с дамской сумочкой. Перед ужином вернулась тетя Мина, и мы посерьезнели. Она сказала: «Незхат все еще там, она пытается помочь». «Она выполняет свой долг», – сказал ее муж. «Незхат никогда не уклоняется от ответственности, – заметила Мина. – Даже напротив, она слишком ответственна…» Тут она осеклась и повернулась к дочери. «Лейла, – сказала она, – отведи ребенка в ванную и умой его как следует». Она взглянула на моего брата и ласково произнесла: «Ты не должен с этим мириться, ты же знаешь? Ты – не их игрушка».
Через несколько дней я увидела фотографию деда в газете, лежавшей на столе у тети Мины, и разрыдалась. Лейла сказала: «Не поздно ли плакать?» Я неловко попыталась объяснить, что не осознавала его смерть до тех пор, пока не увидела, что это написано в газете рядом с его фотографией. Мой ответ был правдой ровно настолько, насколько мое сентиментальное сочинение, но после того, как Лейла засомневалась, я больше открыто не плакала.
Через два дня после смерти деда мы пошли к нему домой. Стояло раннее утро, в доме царила тишина. Нас встретила младшая сестра мачехи моей матери, добрая женщина, которую мать очень любила, ее дочь и пожилой джентльмен, дальний родственник мачехи. Некоторое время мы сидели в прохладной затемненной гостиной. Я разглаживала складки на юбке. Брат вежливо сел рядом; нас угостили пирожными, мы взяли по одному и так и оставили их нетронутыми на тарелке. Мохаммад болтал ногами, сидя на стуле. Я разглядывала фотографии на каминной полке. На одной был изображен мой дед в темном костюме и галстуке-бабочке; на другой – мой красивый дядя Али, улыбающийся в камеру; тетя Нафисе с волосами до плеч в черном платье с бриллиантовой брошкой. Снова тетя с моим кузеном на руках; тетя с мужем. Мой взгляд упал на старую фотографию мачехи моей матери, сделанную много лет назад, когда у нее все еще были светло-каштановые волосы; она была в платье с открытыми плечами и смеялась, запрокинув голову – не просто улыбалась, а смеялась. Маминых фотографий тут не было, как и наших, – ни одной.
После нескольких вялых попыток завести разговор жена деда, которая рассказывала пожилому джентльмену, «как все произошло», встала и повела нас наверх, в комнату, где умер дед. Она шла впереди, а мы следовали за ней гуськом, будто она проводила нам экскурсию по дому. Перед рассветом деду стало плохо. Он вышел из спальни и направился в примыкающую к ней маленькую комнату – а может, то была его спальня и они спали в разных комнатах? В этой комнате, залитой солнечными лучами, у стены стояла маленькая кровать. Жена деда сказала, что он ее позвал, сказал, что плохо себя чувствует. Она, видимо, считала своим долгом рассказать нам, как он пришел в ее комнату, разбудил ее, как она позвонила врачу и в этой самой комнате, на этой узкой кровати, с аппаратом для измерения давления на руке он и умер.
Через несколько десятков лет мне снова вспомнилась эта сцена. В день смерти отца я позвонила в Тегеран передать соболезнования его второй жене. Та выслушала мои слова утешения, но не сказала, что ей жаль, что отец умер, не пожалела меня и моего брата. Вместо этого она долго и подробно описывала, как он держал ее за руку и говорил, что ей не надо волноваться и что он благодарен ей за поддержку и заботу. Она описывала, как он выглядел, и говорила о своем собственном горе. Но в ее тоне было что-то еще, кроме горя; думаю, это была жадность. После его смерти она хотела забрать себе не только вещи, которые принадлежали ему при жизни, но и его самого. Она там была. Комната, в которой он умер, его последние слова, его беспомощность – все это принадлежало ей одной. Мы же были никем; нас выставили на мороз.
Мачеха моей матери. Родная мать Незхат умерла, когда та была совсем маленькой
Через несколько дней вернулся отец, но они с матерью занялись организацией похорон, и нас оставили с тетей Миной. Я ходила из комнаты в комнату, вылавливая обрывки разговоров. «Он был хорошим человеком, но наивным и впечатлительным, как Незхат, – сказал мой отец тете Мине. – Жена им понукала, но в последнее время он пожалел о том, как обращался с Незхат, и пытался загладить вину».
«Твоя мать с таким рвением взялась за похороны, – сказала тетя Мина. – Гордость мешала ей это признать, но она всегда чувствовала себя бездомной. Они относились к ней как к бедной родственнице, но теперь все позади, и они ей больше не нужны. Возможно, если бы она открыто выразила свой гнев, отец уделял бы ей больше внимания. Ешь яблоко, – добавила она через минуту с хитрой улыбкой. – Мамы рядом нет, но это не значит, что можно не слушаться!»
Позже я поняла, о чем говорила тетя Мина. У матери не раз была возможность изменить отношения со сводной семьей или стать выше неприязни, но она так этого и не сделала, и не потому, что они отказывались менять свое отношение к ней, а потому что она не могла изменить свое отношение к ним. До самого конца она нарочно позволяла им себя ранить. Ее собственные обида и гордость стали ее злейшими врагами.
Через несколько недель после смерти деда мы ехали к нему домой. Мать начала говорить, что потеряла своего единственного в мире защитника. Тут тетя Мина не выдержала. Мой дед втайне поддерживал несколько бедных семей и скрывал это от собственной родни. Когда мать это обнаружила, она еще сильнее его зауважала и поверила, что он был альтруистом. Позже она утверждала (искоса бросая на нас гневные взгляды), что «люди» пользовались ее доверчивостью, как пользовались отцовской щедростью. «А что отец сделал для тебя после смерти Саифи? – сурово спросила Мина. – Он был хорошим человеком, но плохим отцом. Перестань уже об этом думать». «Не могу, – ответила мать. – Я всем ему обязана. Он оберегал меня, когда я была маленькой. Теперь у меня никого не осталось в целом мире». Тетя Мина закатила глаза.
«Надеюсь, хоть ты будешь жить своей жизнью, – сказала мне тетя Мина, когда мы высадили мать и поехали к ней домой. – Незхат все забыла. Ее „хороший отец“ посылал ее в школу на машине с шофером, но забывал покупать ей приличную одежду. Помню, однажды мы фотографировались с классом, и твоя мать была единственной, у кого не нашлось жакета. Ей пришлось взять жакет у другой девочки. Она держалась, но я помню, каким это стало для нее унижением».
Позже отец рассказывал, что в последний год жизни дед чувствовал себя виноватым из-за того, как обращался с матерью. Запоздалое чувство ответственности толкало его на попытки загладить вину. Он предложил переводить на родительский счет ежегодные выплаты и даже профинансировал строительство нашего нового дома, так как своего дома у родителей никогда не было. «Незхат не повезло, – сказал отец. – Проживи он дольше, все могло сложиться иначе».
Пока дед был жив, у материнской обиды существовала живая мишень, а ее любимой сказкой была романтическая история их брака с Саифи. Она считала его принцем и своим спасителем. Она любила своего отца, но их разделяло недоверие и обида. Она считала себя благородной покинутой дочерью, которая никогда от него ничего не требовала. Пока он был жив, в его доме всегда имелась для нее комната, но что теперь, когда его не стало? «Этот дом, – говорила она тете Мине, – больше мне не принадлежит». «Незхат, забери свою долю и забудь, – отвечала Мина. – Тебе никогда не отдадут то, что ты считаешь своим». После смерти деда мать возвысила его до святого и уже не могла винить его в несправедливостях прошлого; теперь она переключилась на мужа.
В пятницу после дедовой смерти в нашей гостиной собралась толпа на поминки. Хвалили его благотворительную деятельность, а неудачи на политическом поприще объясняли честностью. Несдержанность называли признаком искренности и неспособности терпеть лицемерие в любой форме. Мать повторяла, каким он был хорошим отцом, твердила, что он уделял ее воспитанию гораздо больше внимания, чем другим своим детям. Никогда не забуду, как в доказательство его любви она привела в пример наказания, которые доставались только ей. Рассказала она и о том, как в прошлом году он позвонил ей и сказал, что оплатит строительство дома. Ни на чем не экономь, сказал он ей. Хочу, чтобы у тебя был дом, которого ты заслуживаешь. «Теперь я никогда не смогу жить в этом доме, – со слезами произнесла она. – Я этого не вынесу!»
Этот дом стал метафорой отношений моей матери с самыми близкими людьми. Вся семья потратила много часов на его строительство. Мои родители и молодой архитектор многократно обсуждали каждый угол и каждую комнату. У нас вошло в традицию регулярно ездить на стройку; мы навещали недостроенный дом, как старого друга. Я даже специально надевала юбку, чтобы показать маляру, какого цвета стены хочу в своей комнате. Помню, я сидела у свежеокрашенного бассейна и завороженно смотрела на белую мышку в углу, опьяневшую от токсичных паров краски. Когда дом был готов, мать стала придумывать всяческие предлоги, чтобы туда не переезжать. Сказала, что не сможет там жить, потому что дом напоминал ей об отце. Мой отец возразил, что с нашим нынешним домом связано намного больше воспоминаний. Мать ответила, что новый дом слишком далеко от центра и это неудобно. В конце концов они сдали его, а потом и вовсе продали; мы так в него и не переехали.
В то время – летом 1960-го – отец редко бывал дома. Он имел большие карьерные амбиции и уверенно поднимался по служебной лестнице на государственной службе. Шах назначил его заместителем мэра Тегерана. Мы с матерью почти каждый день ссорились. Она не пускала меня гулять с друзьями. В дневнике я описывала, как злилась на нее, как чувствовала себя брошенной. 21 марта, накануне персидского Нового года, мы должны были ехать в отпуск на реку Сефид-Руд с семьей тети Мины. Тогда я написала в дневнике: «Я чистила зубы в ванной и услышала, как мать говорит брату: я так больше не могу, она испортит мою репутацию. Не поеду с ней на Сефид-Руд. Она меня не любит и только ждет, чтобы я скорее умерла».
Часть вторая. Уроки и учеба
Но не становятся ли сном
Свершившиеся факты?
Эмили Дикинсон
Глава 8. Отъезд из дома
Дома меня заставляли слушаться, но в школе я быстро заработала репутацию трудного ребенка. Моя форма была вечно заляпана чернилами. Я хорошо училась, но любила только литературу, историю и алгебру, а до остальных предметов мне не было дела. Мы с подругами создали тайное общество «Красные черти»; его целью было мстить учителям. Я подговорила других учеников уйти с урока английского, когда наша учительница слишком увлеклась личными проблемами и весь урок рассказывала нам о своем муже.
Мы с подругами сочиняли песенки о докторе Парсе, суровой директрисе с носом, как у мопса, и пели их в перемены и обеденный перерыв, расхаживая по школьному двору. По утрам директриса заставляла нас вставать перед входом в школу и подвергала осмотру. Тех, чья форма была слишком короткой, кто приходил в школу не в белых носках, а в нейлоновых колготках или пользовался косметикой и красил ногти, ругали или отправляли домой. Мы смеялись над ней и гадали, есть ли у них с мужем секс. Нам казалось, что никто не может полюбить такую женщину. Однажды нашу подругу выгнали из класса, и я и еще трое «Красных чертей» объявили бойкот. Он длился всего два дня. Отца вызывали в школу почти каждую неделю, но последнее нарушение оказалось слишком серьезным. Нас предупредили, что могут отстранить от занятий.
Еще долго после окончания школы я испытывала дикую злобу всякий раз, когда слышала о докторе Парсе. Та была властной женщиной, как и моя мать, и мне инстинктивно хотелось противиться ей. Перед глазами вставало ее суровое выражение лица, бескомпромиссная строгость, командирский тон, услышав который, хотелось сорвать урок и подстегнуть других учеников к бунту. Лишь в 1979 году, когда она умерла, мне стало интересно узнать о ее жизни. Я выяснила, что ее мать была в числе первых женщин, боровшихся за женские права в Иране; за это ее подвергали нападкам и даже на некоторое время отправили в ссылку. Доктор Парса стала одной из первых женщин-парламентариев. Несколько лет была сенатором, в 1970-е стала министром образования. Ей приписывали изменение текстов учебников: она убрала из них уничижительные описания девочек и женщин. После революции ее арестовали и в ходе упрощенного судебного процесса признали виновной в разврате, непокорности Господу, пособничестве проституции и сотрудничестве с империалистами. Ходили слухи, что, поскольку она была женщиной и к ней нельзя было прикасаться, во время казни на нее надели мешок. Метод казни не известен до сих пор: то ли ее расстреляли, то ли забили камнями. В последней биографии Парсы говорится, что ее повесили рядом с проституткой, но в свидетельстве о смерти в графе «причина болезни» указано «огнестрельные ранения». Значит, вот какой конец был уготован женщинам, чья жизнь прошла не напрасно?
Как многие поворотные моменты в жизни, решение родителей отправить меня учиться в Англию началось с праздного разговора. Отец сказал, что доктор Парса советовала мне уехать за границу, чтобы оградить меня от «дурного влияния» в нашей школе. Потом он говорил, что хотел защитить меня от враждебности матери, ее бесконечной злобы и гнева. На самом же деле родители решили отослать меня из страны по множеству причин. Они хотели, чтобы я получила «лучшее образование», но при этом настаивали, что их мотивы отличались от мотивов «благородных семейств», которые как раз в этот период начали посылать детей в модные британские и европейские школы-интернаты. Они ясно дали понять, что, даже если эта идея была им по душе, денег на такую роскошь у них не было. И, посылая меня учиться за рубеж, они приносили жертву. В нашей семье отсутствие денег почему-то считалось символом благородства. А я так и не поняла, сколько денег считается «достаточным» их количеством.
Вопрос учебы за границей впервые встал, когда я училась в восьмом классе. Каждый день родители спорили, куда меня лучше отправить. Одно время рассматривали Америку. Отцу нравились Штаты. В начале 1950-х, когда он работал в Министерстве финансов, его послали учиться в Американский университет в Вашингтоне; там он получил магистерскую степень по бухучету и финансам. Его поразило добродушие и гостеприимство американцев, но больше всего – их свобода выбирать свою судьбу. Отец считал, что Америка – самое подходящее место для такой девочки, как я.
Мать была против: говорила, что люди в Америке грубые, и туда – слишком далеко. Рассматривали также Швейцарию; ее отвергли как чрезвычайно дорогой вариант. Мать сокрушалась: «Жаль, что Ази не говорит по-французски; мой брат Али за ней бы присмотрел». Али жил в Париже, где выучился на врача. Но мне казалось, что она на самом деле не хотела, чтобы я ехала во Францию или учила французский, так как это была ее территория. «Прошу, ни слова больше, – сказала она, когда в колледже я начала учить французский. – Твой акцент ужасен. Или говори правильно, или вообще молчи». Потом она повторила то, что я прежде слышала много раз: когда два года назад она была в Париже, все так поражались ее владению французским, что принимали ее за француженку. В конце концов французский стал твердыней, которую мне так и не удалось покорить: в присутствии французов я краснела, тушевалась и чувствовала себя настолько неловко, что не могла ответить на простейшую фразу.
Мать считала французов кем-то вроде наших старших, более утонченных родственников; особенно ее восхищали мужчины вроде Наполеона и де Голля. Но наибольший восторг у нее вызывали британцы. Себе на уме, вежливые, но хитрые, они никогда не раскрывали свои истинные мысли. А как еще жители такого маленького острова смогли завоевать весь мир? До сих пор помню спор, разгоревшийся между родителями после приема в честь Линдона Джонсона, который тогда был вице-президентом США. Отец в то время занимал пост мэра Тегерана, и их пригласили на прием от имени Министерства иностранных дел. Мать попросила Джонсона порекомендовать лучшие американские школы, где можно получить основательное британское образование. «Ты разве не понимаешь, что это оскорбительно, так говорить вице-президенту Соединенных Штатов?» – раздраженно спросил отец. «Он должен радоваться, – парировала мать. – Сам он наверняка закончил хорошую британскую школу».
Питая слабость к британской «правильности», мать убедила себя, что в Британии меня научат уму-разуму. Проблема решилась с помощью аме[7] Хамдам, любимой кузины матери. Дети ее мужа жили в доме уважаемого англичанина господина Кампсти, владельца Скотфорт-хауса, большого особняка в Ланкастере. Я могла остановиться у него, жить под его опекой и посещать местную школу. Договорились, что мать поедет со мной на первые три месяца, проследит, чтобы все было в порядке, и решит, подходит ли мне это место.
Как-то раз, когда мы прогуливались по просторной террасе дома тети Нафисе, отец с гордостью заявил, что мне повезло, и у них с матерью никогда не было такой возможности; никто не беспокоился об их будущем и не продумывал его до мельчайших деталей. Он хотел, чтобы я была образованна и независима: и моя мать, и отец придавали большое значение образованию и самостоятельности. Он снова напомнил о своем решении уехать из Исфахана без гроша за душой, никого в Тегеране не зная. «Твое положение в обществе и уважение, которого ты добьешься, – сказал он, – должны быть только твоими и не зависеть от того, что ты унаследовала от родителей. Ты едешь в Англию учиться, но мы рассчитываем, что ты вернешься и будешь служить своей родине. Твое место здесь, в стране, которая так много тебе дала». Положение в обществе, служение родине – в нашей семье все отягощалось смыслами.
Месяц перед моим отъездом прошел в вихре прощальных вечеринок. Мы ездили по старшим родственникам, чтобы со всеми повидаться. Одним памятным вечером родители отвели меня к старшему брату аме Хамдам Саиду Нафиси, которого мы называли аму[8] Саид – дядя Саид. Аму Саид учился в Европе. Он был одним из самых известных современных интеллектуалов Ирана, знатоком литературы и истории. Написал множество книг по иранской истории и литературе и несколько художественных произведений; составилфранцузско-персидский словарь и был автором многих переводов, в том числе «Илиады» и «Одиссеи» Гомера на персидский. Его слабым местом была склонность к графомании; из-за нее он мог быть одновременно глубокомысленным и поверхностным, точным и небрежным.
Мои родители часто водили меня к нему в гости; его дом стоял в конце переулка Нафиси, полузаброшенной улочки, в центре которой бежал пересохший ручей. Зимой в доме было холодно и сыро; он казался темным, словно там всегда был вечер, в любое время суток. Мебель сливалась со стенами, и создавалось ощущение, будто потертые диваны и стулья были призрачными объектами, бестелесными, как тайны, что крылись в темных углах этого удивительного дома.
Единственной светлой комнатой в доме была библиотека, где книги стояли на полках и стопками лежали на полу, грозясь обрушиться в любой момент. Книги казались живыми, как черепахи с квадратными спинками и невидимыми лапами. Когда мы приходили в гости к аму Саиду, всякий раз наставал момент, когда тот улыбался из-под окладистой бороды – а улыбался он редко, – и посылал меня в библиотеку с заданием принести ему определенную книгу с определенной полки. Думаю, именно из-за Саида я всегда представляла волшебные замки из сказок не лучезарными сооружениями, а сумрачными руинами, чьи темные углы хранят тайны, и именно это делает их такими великолепными.
Аму Саид
Сам аму Саид отлично годился на роль мага, загадывающего загадки, которые мне очень хотелось разгадать. Он был высоким и стройным, с необычайно длинным, вытянутым, словно резиновым, телом. Лицо его было очень живым, при этом ни добрым, ни холодным; из-под очков в роговой оправе выглядывали большие карие глаза, взгляд которых был будто вечно прикован к неизвестной и невидимой точке на горизонте. Поскольку он редко смотрел людям в глаза, меня всегда поражало, насколько он внимателен.
Аму Саид был старше моего отца лет на двадцать. Будучи еще юношей, он застал Конституционную революцию, урезавшую власть абсолютистской монархии и ортодоксального духовенства; на его глазах офицер Персидской казачьей дивизии, впоследствии ставший Реза-шахом Пехлеви, сверг династию Каджаров. Реза-шах поставил себе цель создать гармоничное национальное государство, добиться централизации власти с помощью сети железных дорог и реформировать армию. Иран совершил скачок вперед, но избавиться от старого абсолютизма так и не удалось; тот возродился, приняв форму современной политической диктатуры, которая постоянно подрывала деятельность собственноручно учрежденных институтов – парламента и системы правосудия.
В 1921 году аму Саид и несколько его коллег-писателей и интеллектуалов основали Иран-э Джаван (клуб «Молодой Иран») – объединение, чьей целью было установление в Иране демократии. Группа призывала к отмене юридических и судебных привилегий для иностранцев, строительству железных дорог в разных частях страны, запрету опиума, бесплатному обязательному образованию, ослаблению ограничений для молодых иранцев, желающих учиться за границей, строительству музеев, библиотек и театров, эмансипации женщин и так называемому «принятию прогрессивных аспектов западной цивилизации». Наконец, участники требовали установления светского государства и отделения гражданского законодательства от религиозного. Следующее поколение иранцев – ровесники моих родителей – тоже состояло в клубе «Молодой Иран», но теперь тот был уже не активным культурным и политическим сообществом, а просто модным клубом, где люди общались и играли в карты. Вот как все изменилось за двадцать лет.
В нашей семье аму Саид был постоянным камнем преткновения. Он обрел скандальную славу, опубликовав «роман с ключом» «На полпути к раю», в котором разоблачал упадничество и политическую некомпетентность иранской элиты и ее подозрительную преданность западным державам, особенно вездесущим британцам. Известные иранцы, состоящие в масонском ордене, изображались в романе агентами британского правительства. После выхода книги у Саида ухудшились отношения с братом, министром финансов, чьих друзей он раскритиковал в романе (некоторых совершенно незаслуженно). Его взгляды по этому вопросу были зачастую утрированными и граничили с паранойей.
Аму Саид был невозможным в общении человеком. Родственники гордились его литературной репутацией, но злились из-за его нападок на их друзей и коллег. Позже его вынудили восхвалять шаха и отказаться от критики, чтобы иметь возможность продолжить свою литературную карьеру и зарабатывать на жизнь. Несмотря на это и постоянные, годами продолжающиеся финансовые тяготы (что привело к конфликтам в семье и проблемам в браке), об аму Саиде в нашей семье отзывались с таким благоговением и почтением, что его образ жизни казался мне достойной альтернативой богатству и власти, которых мои родители и жаждали, и стыдились. Ни его финансовые, ни личные, ни политические неурядицы не помешали сформироваться образу мага: именно таким я его всегда воспринимала.
Тем вечером, когда мы пришли его навестить, аму Саид повернулся ко мне и, не глядя в глаза, произнес: «Возможно, ты этого не знаешь, но меня послали учиться в Европу, когда это было доступно немногим. Мир – наш мир здесь, в Иране, – тогда был куда более замкнутым. Мы тянулись к знаниям. Надеюсь, ты не будешь принимать как должное то, что у тебя есть». Не дожидаясь моего ответа, он добавил: «Теперь ты будешь совсем одна. Уже думала, кем хочешь стать?»
У меня с языка чуть не сорвалось «хочу быть как вы», но это прозвучало бы слишком подобострастно, и я ответила, что не знаю. «Должна же у тебя быть ролевая модель», – сказал он. Я прошептала, что у меня ее нет. И не успела выговорить это – даже раньше, чем произнесла слова, – поняла, что навлекла на себя неприятности. «Но должен же быть кто-то, кем ты восхищаешься, кто-то, на кого хочешь быть похожей?» – спросил он. «На Рудабе», – выпалила я наконец, вспомнив свою любимую героиню «Шахнаме».
«Так-так, значит, не Ростем, а Рудабе. Неплохой выбор, – заметил он. – Странно, что ты о ней вспомнила. Иди в библиотеку», – и он велел принести определенную книгу с определенной полки. «Это мой прощальный подарок, – он вручил мне книгу. – Когда-нибудь ты прочтешь эту книгу и, возможно, поблагодаришь меня за это. Я дарю ее тебе, потому что ты восхищаешься Рудабе». Это оказалась поэма «Вис и Рамин» Фахраддина Гургани, жившего примерно в одно время с Фирдоуси.
Тем вечером, возвращаясь к машине по узкому извилистому переулку, по которому тек пересохший ручей, я чувствовала недовольство матери. Надо было сказать, что она – моя ролевая модель. Она никогда не умела отличать важное от тривиального. В машине она сидела молча, и я тоже, потому что знала, что она злилась, и знала, что из-за меня. Отец, как обычно, попытался всех помирить и разрядить напряжение.
«Между прочим, – назидательным тоном проговорил он, – когда аму Саид был маленьким, в нашей стране не было даже нормальных школ. Детей из привилегированных классов учили дома или в мектебе – маленькой комнате, куда набивались ученики всех возрастов и с раннего утра до вечера обучались под началом священника самого низкого ранга. Аму Саид одним из первых пошел в современную школу. Его отец, личный врач короля, одним из первых основал такую школу в Иране». Ни мать, ни я не ответили, но отец спокойно продолжал, решив, будто мы слушаем: «Твоя мать очень мудро подметила, что ты должна знать историю своей страны. Ты уже в таком возрасте, когда к таким вещам надо относиться серьезно. Недостаточно знать содержание „Шахнаме“; обращай внимание и на настоящую историю». Я терпеть не могла, когда отец говорил таким тоном, лишь чтобы ей угодить. Она бросила на него полный ненависти взгляд и отвернулась к окну.
Вечером, когда я попыталась поцеловать ее перед сном, мать отвернулась и произнесла: «Иди и поцелуй свою воображаемую ролевую модель, свою Рудабе». Я пошла в свою комнату, сдерживая слезы и сжимая в руке подаренную аму Саидом книгу. В ней рассказывалась история двух возлюбленных, предназначенных друг другу судьбой, как в легенде о Рудабе. И что мне было делать с поэмой в несколько сотен страниц, написанной несколько десятков лет назад? Я попыталась читать ее в кровати. Но это было сложно, и я взяла другую, знакомую книгу. Лишь через двадцать лет, уже после революции, я поняла, какой редкий дар получила в тот день.
Глава 9. История Рудабе
Я внимательно слушала все отцовские рассказы, но некоторых ждала, почти не шевелясь и затаив дыхание. Например, историю Рудабе. Она и в детстве вызывала у меня сильные чувства, и до сих пор их вызывает. Раньше я не понимала ее глубокий смысл, но повторяющиеся мотивы из сказки о Рудабе снова и снова возникали в моей жизни в разные ее моменты. Пока я не начала писать эту книгу, я даже не вспоминала, что выбрала имя «Рудабе» для своей воображаемой подруги, которая внезапно напоминала о себе с укором в самое неподходящее время и требовала безраздельного внимания.
Рудабе и Заль были родителями Ростема, главного персонажа «Шахнаме» и, пожалуй, самого популярного мифического героя персидской литературы. Ростем жил четыреста лет; храбрый, как Ахилл, хитроумный, как Одиссей, он был важнее царей, чьи империи защищал и отстаивал. Но мне всегда было интереснее читать не про Ростема, а про его родителей: Рудабе и беловласого Заля.
Бровь, подобная «луку Тараза», нос – «серебристый тростник», маленький рот – будто «сжавшееся сердце отчаявшегося мужа». Я столько раз заставляла отца повторять историю влюбленных Рудабе и Заля, что в конце концов выучила ее почти наизусть. Рудабе стала первой из долгой череды литературных героев, которыми я была одержима и с кем себя в той или иной мере ассоциировала.
Заль и Рудабе: иллюстрация из детской книги моего отца
Рассказывая историю Рудабе, отец начинал так: сын Наримана Сам был самым могучим воином в Иране. Его жена произвела на свет прекраснейшего в мире младенца с лицом, «лучезарным, как солнце», но волосы у него были белые, как у старика. При виде этих волос Сам пришел в ужас и велел бросить младенца в лесу. Мать пыталась спасти сына, оставив его рядом с высокой горой, где жила громадная мифическая птица Симург. Симург сжалился над Залем, укрыл его и накормил, и растил как своего птенца. Заль вырос славным юношей, был бесстрашен и силен. Однажды в горах проходил караван, увидел Заля, и о нем распространилась слава.
Поскольку, как говорит Фирдоуси, «не скроешь от света ни зла, ни добра», однажды Сам, снедаемый виной, увидел сон, в котором его брошенный сын оказался жив. В следующую ночь ему приснилось, что на вершине горы поднялось знамя и юноша возглавил армию; по одну сторону от него скакал мудрец, а по другую – высокопоставленный жрец. Тогда Сам пожалел о своем опрометчивом деянии и, посоветовавшись с мудрецами, отправился на поиски сына. Он нашел его во владениях волшебного Симурга, попросил прощения и пригласил ко двору. Заль не хотел покидать Симурга. Но птица-великан подарила ему свои перья и сказала, что, случись ему попасть в беду, надо бросить перо в огонь и призвать ее на помощь; тогда птица прилетит, приняв форму черного облака.
Царь Манучехр, внук Иреджа, призвал Сама на войну, и тот оставил Заля управлять своими владениями. «Сын, будь справедлив, живи беззаботен, и щедр, и счастлив», – наказал он Залю. Заль последовал отцовскому совету, созвал мудрецов со всех концов своего царства и долго учился под их началом. Потом он решил объехать свои обширные владения. Странствия завели его в Кабул (столицу современного Афганистана), тогда бывший столицей владений царя Мехраба[9].
Дочь Мехраба, прелестная принцесса Рудабе, подслушала разговор родителей и узнала о красоте Заля, его мужестве и героических подвигах. Она влюбилась в юношу. Она призналась служанкам, что влюблена и ее любовь «подобна морской волне, чей гребень тянется к небесам». «Я засыпаю и даже во сне он никогда меня не покидает. А место в сердце, где должен быть стыд, наполнено любовью, и днем и ночью я представляю его лицо. Помогите, что вы мне посоветуете? Нам нужен план, мы должны освободить мое сердце и душу от этого мучительного чувства».
«Совсем стыд потеряла? – упрекнули ее служанки в ответ. – Ты думала о том, что это будет значить для твоего отца?» Неужели Рудабе и впрямь захочет обниматься с тем, кто выращен птицей в горах, кто стал притчей во языцех за свою странность?
Служанки напомнили, что при желании Рудабе может взять в женихи любого; к чему сохнуть по незнакомцу, который похож на старика и выглядит чересчур эксцентрично?
Для меня странность Заля была одной из его самых привлекательных черт, и то, что Рудабе выбрала такого жениха, лишь возвысило ее в моих глазах. Я также симпатизировала ей, потому что отец расставил в этой истории определенные акценты. И когда я сама ее прочитала, меня было уже не оторвать. Отец же говорил: «В то время для девушки было немыслимым не подчиниться родителям. И ты не думай, что это правильно. Если идешь наперекор родителям, на то должна быть уважительная причина».
Однако Рудабе уже решилась, и никакие мольбы и предрассудки не могли заставить ее передумать. «Бессмысленно слушать ваши глупые разговоры. Не нужен мне ни китайский император, ни царь Запада, ни владыка всей Персии. Сын Сама, Заль – вот кого я хочу в женихи. Лишь он с его львиной силой и статью меня достоин. Зовите его хоть стариком, хоть юношей – он станет моим телом и душой».
Сцену, в которой Заль впервые навещает Рудабе во дворце, я знала наизусть. Я столько раз представляла ее во всех подробностях, что даже была немного разочарована, прочитав ее описание у Фирдоуси. Стоя у окна на верхнем этаже дворца, Рудабе услышала Заля и распустила волосы; те заструились с высокой ограды: «за змейкой змея, за колечком кольцо». «Хватайся за косу, взбирайся! Она, возлюбленный мой, для тебя взращена», – сказала Рудабе Залю. Заль пораженно уставился на ее лицо и волосы, но отказался карабкаться наверх по волосам. Вместо этого он сделал лассо из аркана своего слуги и молча накинул петлю на зубец башни. Петля зацепилась, и Заль вмиг преодолел шестьдесят локтей. Они с Рудабе обнялись, поцеловались и выпили вина.
Семьи влюбленных противились их союзу. Хотя царство отца Рудабе теперь находилось под правлением Ирана, он происходил от злейшего врага Ирана царя-демона Зохака, и семьи друг другу не доверяли. Царь Манучехр и отец Заля Сам упрекали Заля в том, что тот захотел жениться на девушке из рода Зохака. Возлюбленным пришлось преодолеть множество препятствий и испытаний и вступить в тайный сговор, прежде чем они смогли наконец пожениться.
Вскоре после свадьбы Рудабе понесла. Беременность протекала тяжело; лицо ее «пожелтело, как шафран». Она жаловалась матери, что в не в силах выносить тяжелый груз; ей казалось, она умирает. Однажды она лишилась чувств, и врачи не смогли привести ее в сознание. Убитый горем Заль вспомнил о перьях, которые дал ему Симург, велев призывать его на помощь в минуту беды. Он бросил перо в огонь; явился Симург. Он сказал, что Заль должен радоваться: скоро у него родится сын, храбрости и доброте которого не будет равных во всем мире.
Ненасытный Ростем питался молоком десяти кормилиц, а после отлучения от груди ел за десятерых взрослых мужчин. Он был красив и силен, как его легендарный дед, и унаследовал от него воинскую доблесть. Более четырехсот лет Ростем защищал Персию и сражался за нее; ни один царь без него не чувствовал себя в безопасности. О его храбрости и смекалке ходили легенды.