1.1. Зайковский
В монотонно покачивающемся вагоне первого класса висело сонное молчание. Господин пассажир первого класса Родион Дмитриевич Зайковский сидел в темноте у окна, заведённо перебирая пальцами мягкие кисточки шторки. Светильник над своим диваном он погасил полчаса назад, так и не дочитав хрусткие «Ведомости». Ночной поезд трясся сейчас среди бологовских заснеженных полей, за окном рябило белое с синим отливом, прорезанное тут и там чернеющими мёртвыми кустарниками.
Выдав в пустоту глухо-усталое «ух», Зайковский потянул атласный хвостик галстука, расстегнул воротник рубашки и, стянув жаркие ботинки на меху, вытянулся на диване. Колёса поезда всё заходились на полотне в беспрестанном треморе, и зубы Зайковского подрагивали за полусомкнутыми губами, как в ознобе.
«Какой же сумбур… – думалось в дрожании. – Возможно, в письме формулировки дадутся мне легче. Но не здесь, по приезде засяду».
Охота, конечно, сейчас полезть в чемодан за писчей бумагой, покуда не ускользнули мысли, но как пить дать почерк непременно заскачет, и чернила растекутся фиолетовыми цветками по скатерти. А Серж Левашов, давнишний друг, коллежский асессор и известный бонвиван, в ответном письме непременно сыронизирует, мол, прижилась у тебя моя «куриная» привычка. Зайковский едва улыбнулся в темноту – строки у Сержа извечно замирали на бумаге Эльбрусами и Марианскими впадинами средь высохших чернильных озёр. Жуть как ругался их учитель чистописания, проверяя грязнющие домашние задания, которые Серж наскоро царапал в экипаже по дороге в гимназию. Уж сколько лет прошло, а Левашов всё слал бывшему однокласснику кривые и косые письма в десять листов, брызжа каждой подробностью своих похождений.
«Что ж, теперь черёд мой», – и, закрыв глаза, Зайковский вырисовал в голове начало: – «Дорогой мой друг! Веришь или нет, но городская курия оказалась ко мне благосклонна, и пишет тебе сейчас депутат четвёртой Государственной думы».
Вертлявый хвостик строчной «ы» затянулся в паточном раздумии. Вспомнился тут же пятничный вечер у Коновалова, лидера их Прогрессивной партии. Поздравлял он Зайковского сдержанно, то и дело вплетая сожалеющие интонации. Поблёскивая пенсне, предостерегал, обещал скорое несварение желудка от «законодательной вермишели» и отмечал, что бодрость и рьяность депутата никогда не заменят ему компетентности.
«Словом, жалел меня Александр Иванович», – Зайковский вновь представил пляшущее по бумаге перо. – «В шутку прибавлял, что я своими сластями мог заткнуть за пояс легендарного конфетчика Эйнема, а теперь буду тратить время на думских сонь и крикунов. Будто я не знал, во что ввязываюсь! До вечера слушал советы коноваловские, его, видно, давно моя горячность пугает. «Давайте, Родион Дмитриевич, хоть этот созыв проживём без вызовов на дуэль!» Нет, друг мой, стреляться мне нет толку, но как вспомню, что снова будут депутатствовать мерзавцы вроде щекастенького антисемита Маркова, сразу злобой пробирает».
Не до конца затухшее волнение вновь разлилось напряжением по телу, жарко стало лицу. Зайковский потянулся к графину, подрагивающими руками вытащил за стеклянный шарик пробку, и чёрная в ночном вагоне вода тряско полилась в стакан. Утолил жажду залпом, ладонью оттер рот.
Меньше всего хотелось просверливать себе виски думами о циркачествах в Таврическом дворце и господах депутатах, тузящих друг дружку, словно хмельные разбойники. Отвлечься, отвлечься на спокоющее душу… Вот, скажем… Разве не хороша его новенькая ростовская фабрика, добавившаяся к питерской и рижской, разве не шустро раскупаются вишнёво-шоколадные помадки от «Товарищества Р. Д. Зайковского и Ко»? Три кондитерских магазина в столице, два в Москве, загляденье!
Внушал благоприятные прогнозы и недавно начавшийся эксперимент с введением восьмичасового рабочего дня на всех Зайковских фабриках.
«Производительность труда обещает если не взлететь, то точно распрямиться, метафорически утерев со лба пот. Сколько же видел я изморённых, сально-багровых лиц моих работниц, пробывших полдня у чанов с горячей карамелью… Эта пустота в поднятых на меня глазах – как же она пробирает, Серж, представь себе только. Так что решение я принимал более чем осознанно – чем хорош усталый рабочий, который и товар повредит, и себя покалечит влёгкую? На взгляд отца, конечно, дерзость сущая».
Не упомянуть о семье Зайковский не мог. Но перекривил лицо, точь-в-точь, как во время сентябрьского флюса.
«Что до домашних моих… Среагировали они, Серж, вполне ожидаемо – отец изволил отпустить шпильку, мол, сначала удумал я быть как Аббе, тот немецкий оптик, что тоже за восьмичасовой рабочий день ратовал, а теперь вот в политиканы подался, русским Тедди Рузвельтом решил стать. Словом, в который раз схлестнулся славянофил с западником – та дискуссия за обедом воистину была достойна палаты мер и весов. Таким хмурым отец не бывал с тех пор, как я променял его шелка на свои конфетки-бараночки. А под конец он выдал, Серж, вообрази, что либералы, «в сторону Запада посматривающие да на Россию поплёвывающие», опасней черносотенской заразы».
Здесь Зайковский затяжно зевнул – сказался всё же беспокойный день, сон гнал тревогу, глаза слипались, что от медовой патоки. С усилием он продолжил:
«Отец… ошибочно считал, что я угомонился тогда, в седьмом, когда Партия мирного обновления распалась всего через месяц после того, как я к ней примкнул. Свою ошибку признал, но не преминул сообщить, что я, в борьбе с ретроградством, расшатываю хлипкое затишье после революции. Что перед рабочими своими «добрым барином» зазря прикидываюсь, что пока я в Думе пустомелить буду, они «в ослабленной лямке» ту ещё пугачёвщину устроят. Мать сидела весь вечер бледная, Катрин три раза приносила ей сердечные капли. Твердила под нос «упаси Бог» всю отцовскую речь про грядущие у меня стачки. А братец Миша отличился лишь раз – разделавшись с жаркое, отвесил шуточку: «Такому Бонапарте, как ты, подставку за трибуной организовать придётся!»
Ах, сколько раз сравнивали его с Наполеоном! Из всей семьи Родион единственный, видите ли, ростом в мать пошёл – всего пять с половиной футов.
Но лицом, скажем, – разве похож? Носом, конечно, прям, волосами тёмен – и только. По этим параметрам хоть каждого третьего в двойники Бонапарту записывай! Подбородок не упрямый, а вытянутый, глаза куда темнее, чуть ли не с цыганщиной. И фигурой на Наполеона не тянул – ни плотных боков, ни мягкого живота – затянутого в белые лосины полухолма, что всегда отвращал Зайковского от императорского парадного портрета кисти Давида. Да и с чего бы пухнуть, когда озерцо на даче переплывает минуты за три, когда с отрочества за один подход на турнике делает сотню отменных подтягиваний?
В полунеге Зайковский свёл лопатки, суставы отозвались коротким хрустом. Изомнёт ведь всю рубашку, если заснёт сейчас одетым. Свёрнутую рулетом пижаму он упаковал с краю, у самой застёжки чемодана, так что пора бы выбраться из находящего забытья и по-человечески лечь спать. Но и письмо неоконченным оставить недопустимо.
Завершающий абзац Зайковский пожелал наполнить хоть каким-то оптимизмом:
«Но знаешь, дорогой друг, я верю, что Россию в скором времени ждут перемены, и отнюдь не такие фатальные, как считает Mom. Не сторонник высокопарных лозунгов, а потому подытожу совсем уж просто. Страна давно должна переболеть царистским недугом. Как тошны слезливые восхищения помазанником Божьим от сентиментальных сударынь, как пуста бравада милитариствующих офицеров, что «за веру, царя и Отечество», как ретроградно дородное дворянство с напомаженными именьями и толпою вышколенных слуг! Ты по себе знаешь, Серж, насколько контрастен дух Нового Света в сравнении с описанным выше ужасом. Мир, где властвуют self-made men. Я вспоминаю посещённые мной калифорнийские тресты с поражающим воображение техническим оснащением, гудящие жизнью фермы и ранчо (видел бы их покойный Столыпин!), «плодородные долины» Невады с немыслимыми свободами… Я задаюсь вопросом, растопчет ли бизнес аристократию и у нас? Ведь каждый, подумай, каждый, при должных знаниях и умениях, может вывести Россию к немыслимым высотам. Мы, люди новой формации, имеем право решать, куда свернёт страна, а потому…»
Но витая петля строчной «у» так и не успела загнуться – господина депутата окончательно сморил сон, накрывший плотным лоскутом воображаемый исписанный лист.
1.2. Сандра
– Эжени! – вроде бы и крикнула, но как-то полупридушенно.
Для верности аккуратно кинула в окошко маленький камешек – стекло мягко зазвенело. Повезло, подумала Сандра, горничная не прознает, а Женька, бессовестная, точно с постели поднимется.
От утреннего субботнего морозца уже рдели щёки, а очки верно покрывались инеем. Озябшая Сандра, скрипя зубами, вновь сунула руки в карманы своего щёгольского пальтишка из французского кашемира и заплясала нервный степ под окном доходного дома, что на Большой Пушкарской. Заснеженные грифоны, гордо выпятившие свои каменные груди, неодобрительно посматривали на Сандру с колонн центрального портика. Стылый питерский ноябрь (призналась самой себе, вытанцовывая третий круг) совсем не располагал к затее, которую она собралась провернуть – сидеть бы сейчас в натопленной меблирашке да попивать абсент со стариком Миреком.
Бесстыдница-кузина выбежала из парадного спустя каких-то двадцать семь минут. У пушистой котиковой шубки была застёгнута лишь половина ромбиков-пуговиц, на одной руке у Женьки бестолково болталась муфта, а другая, голая, стремительно розовела на морозе, как и Женькины щёки, легко тронутые пуховкой. Белый мех замечательно подчёркивал тёмный пепел кузининых волос, коротко стриженных и свободно вьющихся под шапочкой, не то, что туго закрученные в «шишечки» косы Сандры. Однако в дерзкой Женькиной причёске не было ничего катаржанско-тифозного, напротив, короткие, мелко завитые пряди игриво обрамляли хорошенькое полудетское лицо. Ну, а вечная улыбка на аккуратно-тонких губах вовсе превращала её в этакого холёного мальчишку-озорника.
– Сандра, миленькая, ну прости, – взмолилась Женька, торопливо мучаясь с пуговицами. – Я от Зоечки еле отделалась! Сама же понимаешь, увидит она нас вместе – вмиг донесёт мамочке, а мамочка меня в комнате запрёт и будет причитать о том, как дурно на меня влияет этот enfant terrible.
Женька засмеялась, и играючи пощекотала Сандру мягчайшей кисточкой, украшавшей шубный рукав.
– Вашу наушницу Зоечку я бы давно выставила вон, – неодобрительный взгляд и беглое промакивание носа платком. – Поспеши, Эжени, Мирек ждать не любит.
Искрящийся снег засипел под торопливыми шагами. То ли нетерпение, то ли азарт подгоняли Сандру, она почти тянул непоспевающую Женьку за руку, пока они шли вдоль запорошенной, окоченевшей Невы. Отвечала на вопросы односложно и рассеянно:
– А долго мы в Галерке пробудем? Погода сегодня кусачая.
– Часок, не больше.
– А добираться ещё дольше, Сандра, мы же замёрзнем, не верю, что обещанные тулупы нас спасут!
– Да что ты, овчина добротная, Мирек вчера заверил.
– А Мирослав Эмильевич точно не успел выкушать лишнего с утреца?
– Разве что рюмочку, не страшно.
До меблирашек добрались комично пунцовыми – от спешки и стужи. В душном коридоре пахло жареным – похоже, кому-то стряпали картошку на маслице. Сандра вспомнила, что с утра успела лишь наскоро сжевать купленную у булочника сайку, и вновь пожалела, что так и не наняла приходящую кухарку. Отучиться обедать в кофейнях и ресторанах было для неё крайне затруднительно, даже при набравшемся трёхзначном долге.
Сандра представила, как после авантюрки побалует себя розовой форелью в «Палкине», мельком взглянет на счёт и одними губами чертыхнётся в адрес своего батюшки. Достопочтенный батюшка не присылал денег уже второй месяц, а всё из-за треклятой анонимки – то ли от доморощенного профессора Аницкого, то ли от подлой белоподкладочницы Меняевой. «Дочь ваша занятия посещать перестала, у притонов ошивается в компании оборванцев и проходимцев…» Сандра, конечно, в последний свой визит в Саратов, покричала, что в подворотнях у Сенной ей отраднее, чем под профессорским бубнежом, однако батюшка тут же начал страдать глухотой. Жёстко оборвал, в своей прокурорской манере зачитал блудной дочери список обвинений (от подрыва доверия до развратничества) и выставил вон, не забыв уведомить о случившемся своего брата, Женькиного отца. Неудивительно, что кузине всеми правдами и неправдами запрещали променады с «испорченной девчонкой».
Мирек отпер дверь только после того, как Женька, едва не замучив полуживой звонок, проиграла нетерпеливую тройную трель. Неистовый поляк был, что называется, с перехмура. Почти иссохшая к его тридцати семи годам физия сегодня посерела вовсе. Прищурив неясные глаза, Мирек устало привалился к косяку и медлительным росчерком длинного пальца поправил спадавшую на левую сторону лба чернявую прядь волос, нечёсанных и ненафиксатуренных. Рубашка обыденно смотрелась растёрзанной, полузастёгнутая, с мятым поднятым воротником, почти полностью вылезшая из брюк. Женьке б засмущаться от такого моветона, но вместо этого она расплылась в улыбке.
– Чего беситесь? – голос у Мирека был заспанным, а каждое слово – как всегда, подёрнуто пшецким выговором.
– Прости, дружище, припозднились мы, – виновато выпалила Сандра. – Пусти нас, что ли, внутрь, видишь, панночка совсем продрогла.
– Ну, прошу, – широким жестом Мирек пропустил их вперёд и тут же приложил руку к виску.
Мирослав Квятковский жил на этаж ниже Сандры, имел несчастную жену с малолетней дочкой и марал холсты авангардной мазнёй. Некогда он неведомым чудом попал в Варшавскую академию изящных искусств и, в отличие от Сандры, даже не был с позором изгнан. Но стоило горячему хлопаку, прихватив молодую супругу, на авось рвануть в Питер, как столичная богема скоренько поглотила его. Картины пана Мирека, цветастые, провокационные и, на вкус Сандры, пошловатые, негаданно полюбились прогрессивным господам и дамочкам. Увы, Мирековский кошель редко пух от кредитных билетов дольше недели – на алкоголь, кокаин и экстравагантные вечеринки спускалась добрая половина выручки, и Квятковскому приходилось черкать расписки своим приятелям. Именно его ёмкой присказочкой, мол, на деле эти бумажки «dobre tylko do podcierania tyłka»[1] Сандра руководствовалась, начиная карьеру злостной должницы.
Идея сунуться в Галерку также принадлежала Миреку. Как-то за лафитником наливки Сандра проговорилась о друге-режиссёре и кузине-натурщице, мечтающей о карьере актрисы. В полупьяном восторге частила о том, как давно горят они придумкой создать короткометражную сюрреалистическую трагедию по мотивам бодлеровской «Рыжей нищенки». В третьем часу ночи Квятковский, просмаковав в который раз «тощая блещет твоя нагота», предложил в грядущую субботу привести к нему панну Эугенью, приодеть в какую-нибудь хламиду и под охраной отправить в пекло Галерки. «Чтоб хоть часок побыла в чужой шкуре. А то, боюсь, не дастся твоей белоручке роль». Сандра тогда с энтузиазмом закивала, ну, а на утро неистовый поляк не только не забыл свою пьяную мысль, но и пообещал раздобыть подходящую одёжу и даже организовать аутентичную скрипучую телегу.
Костюмы для маленького маскарада уже были разложены на диване в комнатушке Мирека, с пола до потолка иссиняченной подтёками комкастого масла. Добротные тулупы, мохнатые шапки, чинно стоящие валенки, ватные штаны, бабские шерстяные юбки с пёстрым павлопосадским платком – всё неожиданно чистое, целое и нарочито бедное, даром, что из театра.
– Ой, а не эту ли прелесть носила Антонида в «Жизни за царя»? – Женька сверкала глазами, кружа в руках платок. – Прошлой зимой в Мариинке давали, мы с мамочкой ходили…
– Этого мне, панна, знать не дано, – Мирек улыбнулся ей чуть криво. – Как видите, здесь у меня, кхм, художественный бедлам, как бы вам краской не обляпаться. Переоденьтесь лучше в комнате моей Баси, раньше трёх они с Агаткой не вернутся.
Женька кивнула, воодушевлённая, подхватила груду одежды и скрылась за дверью. У Мирека дёрнулся нос.
– Восторженное создание…
– Не всё же время скорбеть о закате цивилизации, – хмыкнула Сандра, стягивая с себя жакет. Оставшись в сорочке, немного зарделась, да только Мирека нилигистичная «панна Оля» никогда не интересовала, как женщина. – Эжени всю жизнь забот не знала, разве что, от бразильских малярийных комаров в отрочестве досталось, – подавила смешок. – Папаша её так перепугался, что бросил изучать своих тварей, примчался с семьёй из амазонских джунглей обратно в Питер и создал для дочки идеальную теплицу.
– Со скуки, выходит, к нам панночка прибилась? – спросил Мирек, влезая в ситцевую рубаху. На голом сгибе его локтя Сандра успела заметить чернильный след очередного опиумного полёта.
– Как не зачахнуть, когда отец тебя, как очередную свою лягушку, в банку посадил? Кормит, обхаживает – а толку? Вот Эжени и нашла отраду в нашем обществе. Бесспорно… Бесспорно, обмануться её ветреным образом ужасно легко – она вам с лёгкостью сыграет и скорбь, и экзальтацию, и экстаз.
Мирек нежданно зашёлся низким смехом. Едва затянув штаны, он полез в свой комод, выудил стопку фотокарточек. Из гаммы порнографических изысков достал гладкую розоватую открытку с преневиннейшим, после череды мясистых и кудластых бесстыдниц, портретом. С Женькой, тонкой, алебастровой, опустившейся на колени у белого полотна. Голая спина с цепочкой остро прорисованных позвонков, полупрозрачный чёрный саван, прикрывающий бёдра, томный поворот головы; на лице тушью выведена шахматная полумаска, в глазах-каштанах – удивление смерти. Сандра помнила осенний вечер, когда создавали эту Женьку – разбитую фарфоровую куклу, надтреснутую, но всё такую же прекрасную.
– Пару недель назад вот приобрёл, как здесь удержаться, – Мирек легонько провёл ногтём по линии чуть склонённой Женькиной шеи.
– Эстетически побаловать себя решил? Я ж знаю, такие, как Эжени, с тобой за минуту сгорают. Ни за что не поверю, что тебе приглянулась моя кузина.
Сандра едва натянула узкий в плечах тулуп, разок он даже треснул в районе рукава («чем не штрих к образу оборванки»). В этом капустном обличии моментально ощутился всем телом жар, тугой треух давил и колол лоб.
– Эстетически – и только, – кивнул Мирек, подмигивая. – Не хочу я панночкиных слёз.
Кто-кто, а он уж точно гармонично смотрелся в крестьянской одёже – грубо слепленный, взлохмаченный, с изломанным в люблинских дворах носом. На себя же Сандра не смогла смотреть без смеха – сытое и умытое лицо, пусть с парой красных прыщиков на подбородке, вечный взгляд интеллигентной гимназистки, черепаховая оправа очков, явно заказная и так претящая обитательнице Галерки. Измазывать щёки печной золой Сандра сразу побрезговала, с очками нехотя рассталась – близорукость её была не так уж и страшна, если что, Женька под руку подхватит, как хмельную. Замотать шарфом лицо, ни по чём не снимать рукавиц – нежно-розовые мягкие ладони, как горящая на воре шапка.
– Господа! Нравлюсь я вам? – вдруг звонко за спиной.
То была Женька, но какая Женька! Сандра аж рукой всплеснула, едва не снеся локтём бурый стакан с засохшими кисточками. От пёстрого платка щёки Женьки казались румянее, глаза же сверкали чудесным белым блеском; под аккуратный полукруг маленького подбородка ложился пышный узел. Поясок с ромбовидным узором обхватывал тулуп, не позволяя сокрыть изящный силуэт. К ногам уходила волнами шерстяная юбка («Впервые наша прогрессивная Женька надела что-то ниже щиколотки!»).
«Как миловидна и невинна она сейчас», – думала Сандра. – «Конечно, не нищенка, да и не крестьянка – зато прелестна, как картинка».
Когда найдётся плёнка, костюм для Женьки соорудят, разумеется, подырявее, для чисто условной упадочнической страдальческости. Пусть её напудрят до белизны, нарисуют драматичные тени, обострят скулы – для синематографа этого более, чем достаточно. Право слово, не превращать же Женьку в тех истощённых, чумазых и завшивленных бродяжек из Вяземской лавры, Песков или всё той же треклятой Галерки. В Вяземской лавре минувшим четвергом, кстати, достали из колодца одну такую, с паперти, – голова отдельно, руки-ноги вывернуты, брюхо вспорото – Сандра как прочла заметку в «Газете-копейке», так вмиг отмела идею променада по сему району. Разумеется, Галерка оплотом безопасности отнюдь не выглядела, но новых диких слухов с неё пока не доносилось, и, более того, с собой взят Квятковский – этот может грамотно в морду дать кому следует.
– Ты, Женька, как с суриковского полотна, – наконец вымолвила Сандра.
– Ладна, – и Мирек потеплел, разгладил свои складки у рта. – Лицо только прикройте, панночка, уж больно вы холёная.
– И прикрою! Платок тёплый, нос не наморожу хоть, – Женька игриво причмокнула. – Ах, видела бы меня Фиса! Но ты её знаешь – ни за какие коврижки в Галерку не поедет!
– Фиса у нас интеллигентнейшая дама и в подобных местах не обретается! – последовала усмешка от Сандры.
А Мирек снова прищурился:
– Но! Уж не та ли это дама, что сидела с вами за столиком в «Собаке»?
– Она. Фиса Сергевна, молодая жена бумагомарателя Горецкого.
На секунду в глазах Квятковского мелькнуло что-то липкое, но после он лишь задумчиво изрёк:
– Горецкий-Горецкий… Дай припомнить, возможно, именно его рассказики были на страницах какого-то номера «Русского вестника». Я на них некогда чистил селёдку.
***
Добирались до Васильевского острова они почти час – выпрошенный у ярмарочного торговца кабысдох, тонконогий, с почти лысым левым боком, едва плёлся, от чего посаженный на козлы Мирек время от времени разражался отборной пшецкой руганью. Женька в ознобе заламывала пальцы, коротко и жарко дышала в шарф, натянутый до самых удручающе глядящих глаз. Всё меньше манила её игра, спасаясь от холода и немилосердной тряски телеги, она жалась к Сандре и полушёпотом мечтала о своей мягкой комнате с изразцовой печкой, меховых домашних туфлях и горячем кофе, пахнущем восточными пряностями. Утешалась, что съёмки грядущей картины пройдут под крышей павильона.
Павильоном служило арендованное помещение на Зверинской, некогда бывшее разорившейся кофейней. Именно там творил свою синематографическую поэзию Яков Михайлович Геллер, филигранный режиссёр и гений-символист. Безотрывно вперившись в заснеженный лёд, тонкой калькой покрывший Смоленку, Сандра сама отвлеклась на греющие душу воспоминания.
Ненастный поздний час, небо в сизых потрохах туч, наводнённые калоши. Подвал неприметного тёмного домика, куда была заведена, полупьяной, своими незабвенными проводниками в царство декадентского разврата. Ожидание срамного жара от очередного притона, но негаданно – маленькая зала, где лишь десять выставленных стульев, а на стене напротив – растянутое прищепками полотно. Выскочивший навстречу Яков Михайлович, резким манием руки угомонивший разгалдевшихся спутников Сандры, взгляд блестящий и строгий, приглаженный ворох кудрей, клетчатый жилет на одной пуговице. Нахлынувший вдруг стыд за свои подведённые веки и губы, за мятый жакет вызывающе-винного цвета. Дрожание в пальцах от мягко грассирующего голоса, вещающего о рождении «Эпитафии», бушующего синематографического стихотворения. Ловкое колдовство над чёрной коробкой проектора, вылетевший лучистый конус, стрекот, перемежающийся со страдающей флейтой у девочки-тапёрши. На полотне – четырнадцать секунд костянистых веток, бьющихся о могильную оградку, а на пятнадцатой – взмывающий в небо воздушный шар. Завороженность тонкой метафорой, гипноз игрой тьмы и света. Катарсис до короткого плача. Сразу, как погас проектор – неловкое приближение к Творцу, уроненный стул и едва произносимая мантра на губах: «Вы маг, маг».
А далее – всё новые сеансы чёрно-белой поэзии, последующее карауленье Якова Михайловича у дверей, долгие восторги, выкуренные за одну только компанию кубинские сигары и сдерживаемый кашель. Смягчение строгости во влажных маслинах глаз. Прогулки, ах, долгие ночные прогулки по Сенной, по дрянным закоулкам, разговоры о Мельесе и Ханжонкове («который тонкости не чует»), об экспериментах «Пате». Стопки можжевеловой в кабаке, после которых не страшны рдеющие пьяные рожи. Шаткий Яков Михайлович, буксирующий её за локоть, смеющийся Яков Михайлович, нараспев вспоминающий анекдот про старушку в захваченном городе и «войну, так войну», грозный Яков Михайлович, сражающий подвернувшегося забулдыгу с финкой метким апперкотом…
Наверняка он не побоялся бы ввязаться в «Гаванскую авантюру», возможно, нашёл бы в ней вкус и на пару с Миреком прикрывал бы Женьку от возможных недружелюбных туземцев. Но сегодня была суббота, а Яков Михайлович накануне объяснил словечко «шаббат», вздохнул, как от тяжёлого мешка, и лишь пожелал быть осторожным и сберечь будущую актрису.
В лицо рванулся ветер, и Сандра плотнее уткнулась в шарф. Чуть по-отцовски не выбросила в тишину отуплённо-глухое «господи», вовремя одёрнула себя, припала к побуревшему борту телеги. Мысли и мечты, пошлые, страшные, фантастичные гудели в голове с новой силой, зиждились на «Рыжей нищенке» давно почившего сифилитика. Сандра представлял часы, дни, месяцы, что проведёт с Яковом Михайловичем за совместным трудом. Как исподволь залюбуется невероятно подвижной фигурой творца в моменты пылающего энтузиазма, как наверняка будет ронять листы с либретто, а то и фанерные декорации, слышать: «Ну что ж вы, Саша!» Да-с, Яков Михайлович не воспринимал жеманный итальянский оттенок её имени, а Гешка Аркадьев не упустил момента нашептать Сандре, что Геллер скрытничает на публике до жути и об его предпочтениях можно лишь гадать.
– Панна вздыхает? – клокот Мирека тотчас же отрезвил от витка пустых терзаний. – Напрасно. Почти добрались мы до вашей клоаки.
Женька с заметным испугом вытаращилась на проносящуюся улицу. Сандра же чувствовала, как прошлый запал стремительно тает: близорукие глаза обращали мрачные постройки в натуральных чудовищ. Водонапорная башня предстала длинношеей химерой в жжённой чешуе-коросте, густо тянувшиеся кособокие постройки, жмущиеся друг к дружке, несомненно, были древнекитайской рыбой хэло о множестве туловищ при одной голове. Ну, а дорога вилась зачумлённым, израненным полозом, Сандру то и дело подкидывало на кочках.
«С ума сойти, пару минут назад мы проезжали яхт-клуб для привилегированных особ, и вот те на – само земное пекло».
– Где прикажете остановиться? – один Мирек оставался невозмутим, не до конца избалованный, видно, столичными красотами и помнящий ещё свою лихую люблинскую молодость.
Сандра дико заозиралась и втянула голову в плечи, завидев невдалеке первых обитателей Галерки. Нервически завздыхала, никак не находя у себя той заношенности и выцветшести, которая позволила бы гармонично слиться с гаванской беднотой. «Раскусят. Непременно», – просвистело в мозгу. Здесь не отшутишься, как если бы в центре Питера кто-то из богемных улицезрел сей костюмированный спектакль.
Облезшая, хворая Галерка выла ледяным ветром, зычными голосами то тут, то там отрыгивалось:
– Пирожки горячие, налетай, не скупись!
– Ой, дохтура бы мне…
– Кошель… Кошель где мой?
– С дороги, сволочь!
– Подайте на пропитание, любенькие…
– Бог подаст, хохол драный!
– Пане Квятковский, прошу, уведите нас в какой-нибудь тихий проулок, – взмолилась Женька, заматываясь в платок, словно мусульманка в хиджаб.
– Попробуй его здесь найди, – хмыкнул Мирек и двинул по наитию к рябому трактиру на углу.
Сандре подумалось, что после ста грамм водки Галерка станет менее гнетущей, но кошелёк вместе с другими ценностями он оставил в меблирашке. Вдобавок, Женька…
– Сандра, – позвала она тонко, на едва гнущихся ногах сползая с телеги. – Мне что-то не представляется… Не чувствую совсем-совсем единения с этим местом. Бодлер же писал про французские трущобы. (Зябко обняла себя за плечи.) Может, в этом всё дело?
Мирек опередил его с ответом.
– Да не всё ли одно, где бедняки обретаются? Намного ли чище притоны Парижа? Смотрите и ужасайтесь, панночка. А прежде предлагаю вам опрокинуть рюмашку для отепленья.
Мимо них прошёл хмурый краснолицый парень с башней из ящиков в руках. Косо глянул из-под картуза, так, что Сандру передёрнуло, и скрылся в подвале не то хлебной, не то мясной лавчонки. Над головами стучали молотки – двое мужиков заделывали крышу соседней с трактиром халупы, чёрной и страшной. Воздух смердел гнилью, грязевой кашей под ногами и обмоченными стенами трактира, уже начавшими индеветь. На крыльцо вдруг выпростал своё тело какой-то местный пьяница, успевший к полудню залить глаза. Минуту он квакал, запрокинув голову, а затем его обильно вывернуло на ступени.
– Мы лучше снаружи подождём, – пролепетала Женька, совершенно потерянно округлив брови и рот.
– А я Женьку не оставлю.
Сандра прислонилась к телеге, не решаясь отойти от неё и на метр. Мирек пожал плечами, потом ловко перешагнул пьяную тушу и, пообещав вернуться не более, чем через десять минут, скрылся за дверью трактира.
– Так, Эжени, не знаю, как ты, а я прониклась сполна. Дожидаемся Мирека и отчаливаем отсюда, пока не стемнело. Нарваться на грабителей в наши планы не входило.
Женька одобрительно кивнула и вдруг мелко задрожала, увидав, как ещё один забулдыга с растёкшимся на весь лоб жёлто-сиреневым синячищем стенью ковыляет к ней и отчётливо зовёт «мамзелью».
В полном испуге она дёрнула Сандру за руку и кинулась со всех ног в лабиринты Галерки. Нежданно вспомнилось: «Как-то попалась мне у нашего бунгало змейка, глянцевая такая, ядовито-жёлтая. Я как закричу и тут же к мамочке, как тушканчик, несусь, одни пятки сверкают». Женька тогда звонко смеялась над своим отроческим курьёзом, смеялась и Сандра. Ах, знали бы они, от кого будут улепётывать на тот же манер!
– Всё, исчез, кажется, паразит, – наконец, Сандра замерла за углом очередного барака. По телу противно проползла волна озноба. – Недалеко отбежали вроде, сейчас переждём и вернёмся, пока Мирек нас не потерял.
Однако как им пережидать и возвращаться Сандра понятия не имела. Небо захмурило сбившимися облаками, стало тускло, будто в сумерках.
– Смотри, – прошептала Женька, трясущейся ладонью указывая на скрючившуюся фигуру, что полулежала в паре метров от них. Сандра слегка нагнулась, сощурилась.
Наверное, это была женщина – из вороха разноцветных ветошных лоскутов виднелась впалая чёрно-синяя грудь. Костлявые босые ноги с точно угольными пальцами были странно и страшно изогнуты, ком грязной ржавой волосни скрывал склонённую голову несчастной, оставляя щёку с рубиновым лишаем.
– Мёртвая?
– Да не знаю.
Сандра прикусила губу, не решаясь дотронуться до женщины. Разило от неё, точно, как от трупа не первой свежести, но голова едва подрагивала от их голосов.
– Нужно снести её к доктору, – на матовом лице Женьки нежданно проявилась крохотная решимость. – Спасём её.
– Где его в Галерке сыщешь…
У женщины можно было пересчитать все видимые кости, жутко отощавшая, она походила на скелет из анатомического музея. Да какими способами возможно вернуть такое в состояние здорового человека?
– Эй вы, буржуйчики! – басовито раздалось за спиной, и Сандра чуть не села в сугроб.
Аккурат перед ними стоял тот краснолицый парень, уже без ящиков, но с охапкой виц.
– Чё, наигрались, гниды? А ну проваливайте отсюдова, пока не отлупил!
Замахнулся, рассёк воздух, и жалящего свиста хватило Сандре, чтобы унять паралич, вцепиться в Женьку и по-бараньи заоправдаться:
– Н-немедля уходим, не серчайте. М-мы не со зла, м-мы ради чистого и-иискусства…
– Тут женщина умирает, – голос Женьки исказился до писка, заведённая, она указывала на тело у стены.
– Из-за вас и умирает, – процедил парень, подхватил больную на руки и, страшно сверкнув сизыми белками из-под картуза, прикрикнул: – Ну, пшли, сучки недорезанные!
***
С трудом они набрели на тот трактир. Коня с телегой уже успел выкрасть какой-то ловкач. Успевший окосеть Мирек был стащен с табурета и под руки выведен прочь. Насилу нашли извозчика, согласившегося подкинуть до первого трамвая за те гроши, что не пропил неистовый поляк. Только дали ходу – с Женьки стащил платок пролетевший навстречу портяночник. Сандра приникла к скамье, растерянно обнимая уткнувшуюся ей в колени кузину, близорукие глаза видели скопище ужасных изогнутых теней, что гнались за ними всю дорогу из адовой Галерки. А на сухих губах было: «Но не могу я тебе, о прости! Их поднести!»
1.3. Фиса
Над Петербургом выстлался стылый поздний вечер, в диких салках по опустевшей Михайловской площади носились промозглые ветра, но для хозяев и гостей «собачьего приюта» их какофонию глушил утробный граммофон с исполненным эротизма «C’est l’extase» Дебюсси. Немного чадили свечи, разматывался пряжей летящий отовсюду папиросный дым, томно звенели бутылки и фужеры. «Бродячьи псы» чередовали размышления о высоком с болтовнёй о низком, исходили звончатым смехом. Ждали Бальмонта.
Фиса задумчиво глядела перед собой, то и дело припадая губами к витому посеребрённому мундштуку. Цедила дым тонкой струйкой, слушала больше граммофон, чем своих спутников и нервно простукивала ногтями-миндалинами угол их фармацевтического, то есть гостевого, столика.
Псы-творцы сегодня особо обходительны были с Ахматовой; обыкновенно затянутая и отточенная, она сидела на табурете у рояля и, кажется, принимала очередные комплименты. «Вечер» всё ещё будоражил умы своей беличьей шкуркой.
«Заслуженно, почему бы и нет… Трепетная вы наша, Анна Андревна, хорошей дорожкой провёл вас Гумилёв…» Фиса вздохнула, отводя взгляд от лучащегося горбоносого профиля, обласканного профиля иной категории. Нахмурилась так, что налобная шёлковая лента поехала вверх, колыхнулись крашеные попугайские пёрышки эгретки.
Ни стиха, ни картинки для представления у Фисы не было, зато было прекрасное платье из тёмно-синего атласа, с пышными рукавами-колоколами и струящейся по груди гипюровой сеточкой – не чета ахматовскому глухому вороту. Шею обхватывала впервые надетая бархотка с сапфиром в золотом кольце, крупный камень манил пламя свечи, акцентно оно плыло по его граням, переливами играло на голландском атласе («А какие, наверное, колдовские у меня сейчас глаза!»).
Фиса окинула взглядом своих спутников и вновь хмыкнула. Сегодня их трио уж точно должно было блистать. Залюбоваться же можно! Сидят две элегантные ночи: Фиса – ночь синяя, Эжени – чёрная (платье попроще, но в деликатном кружеве, интимно обнажены острые ключицы). А Сандра – вышколенная порочная нигилистка: коротковатый жакет с рукавами-буфами, пышный бант на шёлковой манишке, волосы в затейливые косы убраны.
Но все ожидания неотвратимо рушились. Вечер в «Бродячей собаке» обещал разжечься дурманной экзальтацией и светским философствованием, что переросло бы в безумный кутёж, однако нате вам, фармацевтикам – забвенную скуку на первое, второе и десерт. Жалких два часа Фиса праздно наблюдала за междусобойчиковыми беседами элитарных хозяев подвала, ожидая хоть какогото внимания с их стороны. В прошлый раз, уже на излёте ночи, ей хотя бы удалось перекинуться парой слов с подвыпившим Хлебниковым и завести не слишком приятное знакомство с кордебалетчицей Нелли, что таскалась сюда в качестве любовницы одного подающего надежды композитора.
Теперь же их фармацевтический столик простаивал в кислом одиночестве. Пусть Сандра клятвенно заверяла, что никто не опознал их ряжеными в ту злосчастную субботу, и утешал, мол, «собачье» общество ко всем гостям относится с холодцой, Фиса чувствовала: их трио заслужило больше всего предрассуждения со стороны творческого бомонда, а ещё не последнюю роль в этой досаде сыграла фамилия Фисиного мужа. Ах, будь он неладен, враг прогресса!
Докуренная папироска была подцеплена крохотным пинцетом и звучно вдавлена в золочёное блюдце пепельницы.
– Не-при-дёт, – наконец промолвила Фиса, скорбно растягивая слоги.
Сандра взглянула на неё с волнением.
– Ну что ты, Фисс, – затараторила, утешая. – Не придёт – не велика потеря! Ничто не мешает нам скрасить вечер бутылочкой хорошего вина и задушевной беседой!
– Фисс, милая, тебе ведь и не нравился Бальмонт, – напомнила Эжени. – Ты мне неделю назад доказывала, что Волошин куда лучше. Выразительнее.
Фиса раздражённо потёрла виски.
– Да! Да, не нравился! – надрывно-тихим голосом выпалила она. – И всё же лучше б он читал свою испанщину, а мы бы внимали ему, как единый организм. Помните, как в прошлый раз слушали Анну Андревну? Не могли вы не уловить, как в те моменты стиралась разрозненность между псами и фармацевтиками. А сегодня… Чёрт знает что! Закажи-ка нам «вдовушки», Сандра, и колбасы пусть нарежут!
Под золотистое шампанское, отдающее столь любимой мягкой колкостью, стало куда проще хандрить.
– Жуткая скука нас накрывает, мои дорогие. Рассудок начинает, скажем так, поскрипывать от праздности, а сходить с ума надобно от страстей. Что, Сандра? Жуй спокойно, вечноголодная курсисточка, и слушай. Итак, наш разум померк от нескончаемой фрустрации. Нас не приняли на пьяный корабль, оставив на паскудном берегу. От отчаяния кое-кто начал робинзонить, да как, прошу заметить? Сандра! На кой чёрт ты потащила мою Эжени в Галерку, в эту отрыжку издыхающего Питера? Да увидев здешних оборванок, Бодлер скорее бы накурился гашишем до помрачения, нежели б вдохновился на стихи! А если вас всё же приметили, с таким-то извозчиком – ты представь, какие сплетни пойдут!
И Фиса скорбно осушила фужер, словно хлопнула горькой на поминках.
– Ну кто же знал, Фисс? – вздохнула Эжени, подливая и себе, и ей. – Парижское дно, похоже, куда милее наших нищих мест, раз мсье Шарль сумел разглядеть в нём поэтику. Я мало смыслю в политике, но теперь всё меньше понимаю консерваторские восторги. Насколько же одичали люди, лишённые внимания и помощи, ах, та бедняжка, возможно, она уже мертва!
– Велика беда… Как будто смерть страшнее холодного и голодного кукования среди бараков. Плевал наш царь-батюшка на эти Пески и Галерки, тут уж или, как Ломоносов, за обозом в цивилизацию иди, или в объятья смерти ступай, чтоб окончить мученья… Нет, увольте, не желаю продолжать тему!
Пёрышки вновь недовольно встрепенулись. Эти разговоры о бедняках извечно вырождались в слезливые причитания, что хорошо было известно по опыту женского либерального кружка госпожи Еремеевой. Как бы ни была обожаема Фисой Эжени, сейчас она грозилась удариться в сентиментальность тех дамочек. Вон, как глаза каштановые увлажнились.
– Скажи мне лучше, дорогая, когда ты встречаешься с тем интересным меценатом-конфетчиком? – Фиса элегантно сменила тему, подцепив себе кружок колбаски.
– Послезавтра, в восемь пополудни, – заговорила Эжени, вначале потупившись, но по мере рассказа всё больше разгораясь очаровательной пьяненькой лучистостью. – Родион Дмитриевич недавно депутатом сделался, в пятницу у него как раз первое заседание…
– О! Это новость. Полагаю, примкнул к октябристам?
– Не угадала, Фисс, к про-грес-сис-там.
– Гм, а мне он представлялся правее. Так значит, заседает в пятницу?
– Угу. Только бы не измотался сильно, иначе мы с Яковом Михайловичем ему докучим.
– Не докучите, – Сандра вытерла жирные губы. – Ты наша звезда, наш обворожительный решающий аргумент! Яков Михайлович сыграет на слабости Зайковского к синематографу, а ты вскружишь ему голову получше всяких Глебовых-Судейкиных.
Фиса, усмехнувшись, любовно приобняла подругу за плечи:
– Наша звезда не нуждается в сравнениях ни с какими актрисками! Она поуникальному тонкогранна, она может сыграть решительно что угодно и без дурных испытаний! – за Эжени всегда было немного обидно – ей бы давно блистать примой «интимного театра», однако ныне и присно она оставалась лишь прелестной куколкой с дешёвых открыток.
– Никто не скажет лучше тебя, Фисс, – восторженно провозгласила разделавшаяся с колбасой Сандра. – Зайковский обязательно околдуется Эжени и расщедрится. И будет плёнка, представь, не на пять минут, а на целых семь! Из самой Америки!
Внезапно Эжени качнулась, глаза её пуще прежнего забликовали от свечного пламени, как ночная вода под луной, золотистая плёнка растянулась по гладкой коже, едва подкрашенные губы приоткрылись в лёгком выдохе и расцвели в таинственную полуулыбку античных цариц.
– Ой, Сандра, погоди. Я такое почувствовала. Кажется… – чуть нараспев протянула, охваченная не иначе, как мечтательностью. – Кажется, сумею я влезть в эту роль, всё думала-думала и сиюминутно озарилась – поймала ж надрыв её, нищенки рыжей! Галерка проклятая на пользу пошла, смешную малость, но пошла. Сыграю, друзья!
Воодушевлённые, выпили за грядущий дебют, весело стукнув фужерами. В маленькой торжественности стремительно тонули прежние досады, затянутая Ахматова со своими обожателями плавно отдалялась из сегодняшнего собачьего вечера.
Фиса ощутила, что пьяна в той приятной степени, когда над пламенем свеч расплываются белые шапочки, в голове выстилается лёгкость, но ещё не тянет на фатальные глупости. Захвалив Эжени, она прикрыла веки и со снисхождением принялась слушать, как уже Сандра поёт дифирамбы своему еврейчику с киноаппаратом: ах, игра чёрно-белого, ах, трагические тени, ах, огранённые руки творца… То таращила возбуждённые глаза, то, заалённая, прятала взгляд и принималась оглаживать правым пальцем левую ладонь, то преглупо хихикала, содрагаясь, как поперхнувшаяся. Умел человек распаляться от жарких томлений, нечего сказать, вот кому страстей с горкой отсыпали. Сполна искушённая оголтелыми питерскими проходимцами, тянется теперь пытливо к эстетствующему полузатворнику, по всем канонам недоступному и тревожащему сны.
– …а Яков Михайлович клятвенно пообещал, что восполнит упущенное и к следующей нашей встрече прочтёт «Цветы Зла» от корки до корки, – самозабвенно заливалась Сандра. И вдруг обернулась на настойчиво громкий стук молоточка по наружной доске: – О, видать, Мирек пожаловал!
Спустя минуту в «собачьем» приюте раздалось щетинисто-глубокое
«Witam!»[2], на которое сразу заозирались, заскрипели стульями, и даже псы примолкли на мгновение. А Фиса со вздохом прикусила губу. Нет, в сей смутный вечер не суждено Бальмонту прихромать. Вместо него, с опозданием, как и в прошлый Фисин визит, пожаловал пан Квятковский, дрань и хам. В тот раз он заявился в подвал уже вкусившим своих снадобий, в разговорах о высоком и низком отпускал меткие и развязные комментарии, ругал судейкинские цветы на стене, около которой развалился, пудрил ноздри и всё норовил украдкой погладить смазливенькую Нелли, отзывавшуюся кокетливым повизгиванием.
«Интеллигентнейшая бестия», – приговаривала Сандра о Квятковском. – «Любимец столичных шансонеток и кокоток».
Фиса косо глянула тогда на эту долговязую поджарую фигуру в длинном чёрном фраке и нечаянно словила на себе ехидно-пикантный взгляд прищуренных маленьких глаз. Тут же фыркнула и, нагнувшись к Сандре, жарко прошептала:
– Он же урод!
Не выдержала, мотнула ещё раз головой к столику у судейкинских цветов – Квятковский проницательно улыбался ей, слегка потирая переносицу. Развернулась.
– Не на художника походит, а на сапожника!.. – прибавила.
Сегодня кичливейший из ляхов блистал незабвенным фраком с отглаженными глянцевыми лацканами, а намарафетчен был, внезапно, во всех смыслах: белел косым пробором средь напомаженной волосни, блестящей, как чёрный дёготь; маленькие свои глаза так жирно обвёл сурьмой, что те увеличились раза в два и теперь жутко чернели на запудренном лице, как и подкрашенные углём брови.
«Что за угрожающий трагизм он себе вырисовал!»
От исподвольного разглядывания Фису оторвало вклеившееся разочарованное гудение корпулентного фармацевтика за соседним столом. Тоже по Бальмонту стенал, поругивал его перед своей жёнушкой и требовал назад кровные три рубля, пока что глухо, примериваясь.
– Как досадует, а, Фисс? – со смешком шепнула Сандра. – Не устроить ли вам вдвоём бунт обделённых?
– Нет, зачем же… Мужниных денег мне ничуть не жаль. И, признаться, я была чересчур строга к Константину Дмитриевичу. Быть может, причина его отсутствия весьма уважительна – вдруг снова из окошка кинулся?
«Ужасная шутка!» – подумала Фиса и едва удержалась от того, чтобы не расхохотаться.
– Вы ошибаетесь, любезная пани, – врасплох, над головой, щетинисто и с лёгким отвердением «л». – Всего лишь простуда, осенняя и банальная.
Квятковский подошёл к ним по-странному неслышно, со стулом под мышкой. Поставил его спинкой к столу и, прежде чем усесться, протянул Фисе руку, с шальным интересом вскинув угольные брови:
– Мирослав Квятковский. Но для вас просто Мирек. Оставим официоз для газет и полиции.
– Горецкая Фиса Сергеевна, – пальцы у него были длинные, с шершавыми костяшками. Обручальное не носил, вместо него нацепил на безымянный какойто крупный перстень. – А не слишком ли фамильярно, любезный пан, звучит ваше «Мирек»?
– Разве вы не читали плакат перед входом, пани Фиса? «Все между собой считаются знакомы».
Фиса приоткрыла губы, но отчего-то смолчала. Будто бы отстранённо вытащила из тонкого портсигара очередную папироску и прикурила от свечи.
А Квятковский («Мирек» всё не лезло на язык, смердело чем-то дворовым), усевшись к столу боком, продолжал:
– Они взамен хотят читать Северянина. Спасёт он этот блёклый вечер, как считаете?
Знакомым жестом потёр свой гнутый нос, и наконец удалось рассмотреть перстень – увесистую печатку, на которой чёрным камнем, кажется, агатом, была выложена чудная пятиконечная звезда.
– Мирек, а разве вашим не положен штраф за братание с фармацевтами? – невпопад хихикнула Сандра.
– Чушь. Вы, панна Оля, уже пьяны, как и ваши милые спутницы. Впрочем, понимаю – нынешняя заурядица не стоит и пары строк. Редко, когда псам, хехе, так не перепадало костей.
Медленно покуривая, Фиса наблюдала за Квятковским из-под томно опущенных ресниц и не без удовольствия ловила на себе ответный шельмовской взгляд. Бесстыжие польские глаза завораживающе темнели, зрачки в них были крупные, кокаиновые.
– Вы сегодня очень демоничны, Мирослав Эм… Ой, простите, Мирек, – отметила Эжени, кажется, тоже невольно залюбовавшаяся.
– Попробовал бы тебе кто-нибудь заявить, что здесь, видите ли, не цирк Чинизелли, – с небольшой обидой протянула Сандра, припоминая какую-то давнюю неприятность, суть которой Фиса уже забыла. Одно помнилось, с той поры она в «Собаку» густо краситься перестала, лишь проходилась пуховкой по своим прыщам.
– Вы уж определитесь, демон я или шут, – Квятковский усмехнулся, понизив голос. – Оскорблюсь ведь.
Фиса неодобрительно цокнула языком, в последний раз затянулась папироской и, всё же пересилив себя, заговорила:
– А вы, Мирек (произнесла с акцентной ступенькой в середине), ловки пошлить. Не скажете ли нам, как пошляк и художник, каким бы вы запечатлели творящееся уныние на своём холсте?
– Художник… Стало быть, вам знакомы мои картины?
– Не видела ни одной, к сожалению. А может, и к счастью, – затеряла в дыхании. – Сандра о вас часто сказывала, вот и знаю, что пишете.
– Я не пишу с натуры, пани Фиса. И уж тем более не беру настолько постные темы, – тут Мирек усмехнулся, странно оскалившись.
«Какие у черта зубы белые… Не поверю, что свои. Передние уж точно фарфор, слишком уж гладкие и блестящие».
– Надобно бы выкрасть Мирека, пока он не захирел в этой конуре, – подала голос совсем развеселившаяся Сандра. – Пусть читают своего Северянина, а мы будем гулять по Невскому, ночному и бодрящему.
– Пожалуй, соглашусь, – опять этот липкий прищур! – Крадите меня, моя юная озорница!
Поднялись, как четыре покачивающихся маятника, когда на сцену толькотолько вылез похожий на упыря Лившиц и зашумел что-то про «поправимую ситуацию». Ожидаемо разбился задетый Сандрой фужер, соизволившая обернуться Нелли невпопад пропела «вы сбегаете?.. а куда?..», и сразу же была одёрнута шикнувшим на неё любовником.
В гардеробной Фиса долго стояла перед зеркалом, то взбивая чуть занемевшими пальцами короткую волну волос, то пытаясь в идеальной игривости сдвинуть набок шляпку. Спутники не торопили, сами с полупьяных глаз не могли найти то шарф, то перчатку. Закончив прихорашиваться, Фиса дежурным жестом приняла у Мирека свою шубку, в благодарность одарив короткой улыбкой. На выходе вдруг захотелось, чтоб цилиндр долговязого пана смялся о коварную притолоку, но в последний момент Мирек ловко пригнул голову и с прежней показной галантностью придержал дамам дверь.
Задышалось на удивление легко, стоило из вонючего закоулка выбраться на набережную, под лучащийся фонарный свет и отрезвляющий ветер. Сандра во всю восторгалась ночным преображением Петербурга, углядев в мостах скелеты каких-то ископаемых чудищ, а в высящихся куполах Спаса на Крови – как есть, сардонически усмехающиеся лунные головы из «Сна астронома». Эжени, повиснувшая на кузинином локте, фыркала на манер чихающего котёнка.
Фиса же наконец разговорилась с Миреком, решив не интересничать, а расспросить. О направлении, в котором пишет, о польских поэтах и, разумеется, о легендарном взбирании по водосточной трубе в салонную квартирку мадам Дёминой. А Мирек отвечал, что он сам себе направление, но, в принципе, неровно дышит к фовизму, из соотечественников предпочитает одного Мичинского и в окошко действительно влезал, только этаж был не пятый, а третий. Фиса сдержанно удивлялась, поглядывая из-под ресниц, и в тайне радовалась, что надела сегодня сапожки с приличным каблуком – и без того высокая, она почти поравнялась с Миреком, тогда как всяким пигалицам пришлось бы подобострастно задирать головы.
Гуляли они так до Мирековского «не завернуть ли нам в кабак?» Завернули. Кабаком оказался пресловутый «Капернаум», где было куда темней и прохладней, чем в «собачьем подвале», публика собралась совсем уж мещанская, стоя глушащая водку. Глаза Эжени ожидаемо стали круглыми, и под её «ах, во второй, пойдёмте во второй» весь их полуночничающий квартет направился в следующий зал. Уселись там за длинный стол, заказали вина. Вязкий синий кумар, мешаясь с эхом чужих разговоров, обволакивал сознание, и Фиса уже не понимала, гадкая сегодня ночь или удивительнейшая. Но куда лучше здесь, бессонной, чем дома – там муж в пропахшем воском кабинете корпит над своими виршами, тяжко вздыхает то по судьбе благородных суворовских гренадёров, то по своей ускользнувшей супруге и гоняет горничную-стень за пустырниковыми чаями. Потому непонятными и неразделёнными остались новые волнения Эжени, просящей Сандру через час поймать им пролётку, чтоб не попасться встающим затемно папочке с мамочкой: «А то мне опять под замком сидеть. Смилуются, конечно, в тот же день, но снова их огорчить себе позволить не могу. Вы уж не сердитесь, Мирек».
– Ну, как я могу на вас сердиться? – грудным голосом отвечал тот, открывая мимоходом маленькую склянку.
Залез внутрь неё пальцем, пожаловался, что малость затвердевший попался, положил щёпоть на отобранную у кого-то чайную ложку и принялся греть. Белеющий в свечном отблеске кокаин, впервые так близко увиденный, бесспорно манил. «Вдохновитель неспокойных умов, сколько о тебе россказней, сколько морочных стихов…» В такую ночь, почему бы наконец не решиться?
– Не угостите? – с мягкой усмешкой.
Мирек нахмурился, но тут же зашёлся своим оскальным смехом.
– Что ж, воля ваша! Смотрите.
Он высыпал кокаин на блюдце, ловко разделил ребром ложки на две тонких полоски и втянул ноздрёй одну, смешно припав к столу. Затем зашмыгал с беспардонностью, от которой запунцовели бы все дородные барыни с мужниных обедов.
– Ваша очередь, – блюдце двинулось к Фисе.
Безобидное на вид крошево, на зубной порошок похожее. Сандра пробовала когда-то, странного будораженья не поняла и толком описать не смогла, но ведь не опустилась, умом не тронулась. Ну, что с одной пробы может приключиться?
И Фиса повторила манипуляции Мирека, шмыгнула только потише. Экстаз не наступал, даже хилое самовнушение не сработало. Лёгкое опьянение, так это от вина, привычное.
– Послушайте, Мирек, да это определённо был зубной порошок! Вы меня хотели обдурить? – сама не разобрала, вправду возмущается или шутит.
– Обижаете, на Зверинской беру самый чистый, «марковский». Вам в облака сразу хочется, а надо минут пять обождать.
– Скоро ноздря начнёт неметь, – предупредила Сандра, тоже решившая сыграть в знатока.
Мирека кокаин, конечно, взял быстро, откинул на стул, словно прикорнувшего, одни губы поджимались в истоме. Почти не притронувшаяся к вину Эжени за приобщением наблюдала пытливо и настороженно:
– Фисс, ты нам говори, если станет дурно.
Ожидание раздражало и тревожило, в кончиках пальцев томительно кололо. Когда нос внутри начало примораживать, а к горлу спустилась горькая, как после капель от насморка, слюна, Фиса насилу уняла дрожь. Что-то новое пробуждалось в её голове.
И вот захлестнуло. Сжался галдёж, размылись свечи, поплыли лица. Стены пожелтели, как в одном забытом и нежданно ожившем сне. Страшное умиротворение схватилось в омарафетченном теле, а разум, бедный разум… Какое перед ним разверзлось открытие, сургуч сорвало, забросив на секунду за грань экзистенциального сумасшествия: здесь судьба её – обретаться в ночном кутеже, ходить по грани в чумном пиру. А муж, книжки его дурацкие, чопорные барыни и сентиментальные офицерики с обедов… Зачем? Отмерло, потонуло в первородном темпе полуночников.
Фиса вскинулась, схватившись за щёку, закачалась в горячечном ритме, зашептала столь ненавистное ранее: «Боже… Боже…»
– Вы знаете… Знаете… Мне никогда не было так хорошо! – как будто понизившимся голосом выпалила, сминая губы карминовыми от помады пальцами.
Коротким прибоем её выкинуло к Миреку, вновь расчерневшемуся зрачками, в мороке он выглядел сущим Мефистофелем, обострившийся, гипнотизирующий, сардонический.
– Понимаю, да… Понимаю вас. Холера, как хорошо! Дайте-ка мне вашу руку, – а голос тёк на удивление мягко и прельщающе.
Ладонь Мирека, тёпло-суконная, с гладящим серебром перстня, накрыла Фисину. Ладонь, немыслимо сейчас нужная. Нервные пальцы переплелись очень плавно, чтобы не исцарапаться в ошеломлении. В связке закинутые за врата, потопленные в марафетном болоте, вверенные лучшему безумству ночной пляски…
Глаза в масляной сурьме обнажали Фису во всевозможных смыслах. Замечательные ведь глаза, хоть и адски липкие. Лицо, конечно, потасканное, нос кривоват – хорошо пропечатались давнишние похождения, перекроили. Неужто нельзя погибать осторожно, так, чтобы не заклать красоту с рассудком? «Всё это дьявольщина, я же так далека от края!» – вспыхнуло в голове. – «Что, себя не обуздаю? Нет, несусветность!»
Однако эйфорийным Фисиным думам суждено было перерваться на самом пике – Сандра нечаянно плеснула вино на скатерть. Фиса вмиг вскочила, шатнулась. Словно с глубины вынырнувшая, тяжело задышала, тупо разглядывая бордовую кляксу. Враз удушило дымом и гомоном.
– Какая же ты дура! – метнулся злой взгляд на виновато потускневшую Сандру.
От пролопоченных путанных извинений зазнобило до зубного скрипа. Рядом мелко и мерзко возился половой с противными рыжими усиками над дрожащей губой, ахала беспокойная Эжени, один Мирек, лишь малость поскучневший, вальяжно наблюдал за творящимся бедламом. Увы, весь мефистофельский лоск его рассеялся, как мираж: явно раскрасневшееся под слоем пудры лицо сально блестело, а грим отчаянно растекался.
«Неужто я выгляжу так же?» – вспомнила Фиса про свою размазанную помаду и, прикрыв рот ладонью, поспешила в уборную.
В тишине, у мутного зеркала, немного угомонилась – нет, всё так же хороша, глаза страстно блестят, скулы резко выточены, а то, что вокруг рта красно – напротив, хорошо на сумрачный облик ложится, словно целовалась, долго и дико. С нервным смешком Фиса принялась исправлять поплывшие губы, тщательно прокрашивая их масляной французской палочкой.
– Фисс, – в тёмной мути отразилась Эжени, впорхнувшая совершенно бесшумно. И вновь совершенно прекрасная в свечном золоте. – Скажи мне, что всё хорошо.
– Смутно мне, дорогая, смутно, – увидев, как вздёрнулись нитки бровей, сразу поправилась: – Нет, тело моё не отравлено, я пережила чудесное, знала бы ты, как он захлёстывает, как возносит! Но затем… Как в помои швырнуло, мерзко, да ещё и Сандра, дурная неловкая девчонка! Я на неё не сержусь, передай, а нет, сама… Сама скажу. Что это я…
Фиса тряхнула завивкой, разогнала остатки морока и, взметнув пуховкой бронзовое облачко, принялась подрисовывать скулы.
– Я честно рада, что тебе пришлось по вкусу. Только не становись кокаинеткой, они, конечно, томны удивительно, но, вместе с тем, так несчастны! Одно дело – читать про их стенания в стишках, и совсем другое – видеть, как страдаешь ты. Но Фисс умна, Фисс ведь не допустит…
Эжени сбилась. И тогда Фиса с наскреблённой нежностью обняла её, прижавшись к гладкому лбу:
– Не допущу, поверь. Это лишь увлечение, ещё не мания.
– А Квятковский? Очаровал тебя?
Фиса расхохоталась:
– Ваш шановний пан бесспорно интересен, но слишком уж чванлив. Мне хочется его испытать – думаю, будет презанятно.
2.1. Зайковский
Волнение, одно лишь волнение жило в воспалённом мозгу Зайковского, спутанные мысли закручивало, как качельные канатики. Он ничерта не выспался минувшей ночью, а потому откровенно клевал носом в кулуарах Таврического дворца. До заседания оставалось полчаса, примчался пораньше, благо, расторопный секретарь Коля позаботился, чтобы господин депутат не прикорнул на софе.
Узел галстука давил шею, а лоб верно покрывался испариной. Быть сегодня буче, подсказало чутьё, стоило Зайковскому взглянуть на разгорячённых представителей правой фракции. Ясное дело, Пуришкевич и ему подобные не преминут превратить первое же заседание в свой бенефис, какой-нибудь номер да выкинут.
– А, Родион Дмитриевич, – раздалось сбоку. – Ну-с, готовы к политическим распрям?
То был его сопартиец Виктор Клементьевич Скворцов, импозантный седоголовый джентльмен из Херсонщины. Знал его Зайковский давно, ещё с «экономических бесед», где этот ловкий, умудрённый годами юрист с некоторой ленцой обсуждал нюансы рынка. Общались немного, едва бы набралось с десяток недолгих и странных разговоров о судьбе России, однако всегда господин Скворцов обращался к Зайковскому с обволакивающим покровительством. Вот и сейчас, холёный, с приглаженными волосами и в идеально отутюженном костюме, Виктор Клементьевич располагающе улыбнулся и пожал протянутую Зайковским руку своими тёплыми ладонями.
– Тоже ожидаете бурю в первый же день? Помнится, мне рассказывали, как выбирал председателя прошлый созыв – суета вокруг Родзянко, если можно так выразиться.
– Как не помнить – неугомонного Владимира Митрофановича аж на стихи прошибло. Паясничать-паясничал, а голос за «Родзянку» отдал. А вы, – тут Скворцов перешёл на шёпот. – Кого вы видите в председательской роли?
– Сложно сказать, – помедлив, состорожничал Зайковский. – Мне не по вкусу игра в национализм Балашева или того же Пуришкевича. Предложил бы Милюкова, но знаю, что буду в меньшинстве. А Родзянко… Он популярен и, как бы ни были пышны его речи о государе-кормильце, человек более чем толковый.
– Вы всё так же беспечны в словах. Если б не знал вашего дела, решил бы, что вы марксист, – здесь Скворцов усмехнулся. – Признаться, такая мысль посетила меня при нашей первой встрече, когда вы с пылом высказались о давней забастовке лондонских спичечниц.
«Зачем он мне это рассказывает?» – прокатилась тревожная мысль. – «Почему именно сейчас?»
На протяжении нескольких лет эти вежливые шпильки Скворцова продолжали колоть исподтишка. Пора было бы привыкнуть, но снова поймали, полусонного и сболтнувшего лишнего.
– Нет, полно о прошлом, Родион Дмитриевич. Пора решать судьбу страны здесь и сейчас, – шепнул Виктор Клементьевич, потирая ладони. – Вы не волнуйтесь, через два часа отмучаемся.
И осторожно увлёк его за локоть в зал. Там, чёрно-белые, уже сидели господа депутаты, вольготно развалившиеся и беспрестанно жужжащие. Против них высился масляный Николай Александрович, вид его был грустен, даже уныл. Перед председательским столом стояли пахучие вазы с пошлыми розовыми цветами, золотом отливал двуглавый орёл, прибитый к трибуне. Стул Зайковскому попался неудобный, жёсткий, сядешь – брюки впиваются в то самое, о чём и думать неприлично. Заёрзал, оглядывая соседей. Кто-то с усердием вытирал платком рыхлый красный нос, кто-то, горячо жестикулируя, делился сплетнями, а кто-то, уронив голову, успел прикорнуть, одни уши торчали, как у супницы.
«Ещё б промокашками плевались – переросшие гимназисты, как есть», – с кривой усмешкой подумал Зайковский.
Когда же голос подал статс-секретарь, господа депутаты подзамолкли, вслушиваясь в помпезное вступление.
– …имею высокую честь объявить Высочайшее повеление, данное мне Его Императорским Величеством!
Зайковский поморщился, но встал со всеми. Что-с тут у нас? А, привет передаёт государь-император. И все ему кричат «да здравствует!» Какой, в общем-то, античный культ; Зайковский попытался даже представить Николая в лавровом венце и пурпуре – нет, не пойдёт, не того полёта птица. Тут же мотнул головой – придут же мысли!
– Ура, ура, ура, – со всех сторон нестройно тянули тенорки и басы.
Соберитесь, Родион Дмитриевич, вы – часть истории, не подобает вам кривить тут рожей. Растряситесь, вспомните, допустим, как сладостно было чувствовать себя поверенным творящихся перемен на демонстрации в девятьсот пятом. А, чёрт, это поначалу. Мороз февральский хорошо тогда схватился, промёрз Зайковский до самых кальсон, не взирая на дородную шубу. Шёл в колонне, кричал что-то синеющими губами, бодрясь и силясь не думать о том, что пора бы домой – отогреваться. Всего-то два часа продержался, хоть не так стыдно было, а улизнул, как воришка, дворами, поймал за углом неказистую пролётку – лишь бы приятели-демонстранты не прознали.
Меж тем, депутаты принялись голосовать за кандидатов в председатели. Зайковский помял в руках листок для записки, воровато повернулся полубоком к сидящему рядом Скворцову – снова, как школяр на диктанте! Время поджимало, а потому, покрутив перо и припомнив кулуарный разговор, Зайковский чуть скачуще вывел на листке: «Родзянко».
– О, вы тоже предпочли не тянуть кота за больное место? – приподнял брови Скворцов. – Дайте-ка я передам за нас двоих, – ловко перехватил бумажки и протянул их приставу.
– А если я передумал? – растерянно проговорил Зайковский.
– Не стоит, Родион Дмитриевич, России нужны решительные люди, – Скворцов подмигнул. – А перемарывать каждое решение – так никаких бумаг не хватит.
Впрочем, победа была ожидаемой.
– Двести пятьдесят один за Родзянко Михаила Владимировича, – огласил секретарь.
Слева и в центре оживлённо захлопали, один франт с синим платком в петлице, загудел, как паровоз. Зайковский в знак солидарности едва слышно побарабанил пальцами по ладони.
Почти всё правое крыло, напротив, тотчас же встало и демонстративно направилось к выходу. «И поделом!» – хмыкнул Зайковский. – «Без вашего гавканья обойдёмся».
Громадный Родзянко (с кем давеча его сравнивали – с крейсером или с медведем?) в сером твидовом пиджаке важно прошествовал к трибуне и забасил:
– Приношу вам глубокую признательность за высокое доверие, в силах которого вам угодно было возвести меня на почтенный и ответственный пост.
Далее пошло о незыблемой и непоколебимой преданности Венценосному Вождю и об огромном труде во имя блага и счастья родины, за чем тянулись гирлянды из «браво», «верно» и серпантин рукоплесканий.
– Ух, хорошо мы начали, а, Родион Дмитриевич? – когда же всё смолкло, Скворцовская рука опустилась Зайковскому на плечо. – Вы на следующем заседании не робейте, главное, с этими шпиками построже надо. Без всяких цирлих-манирлих.
– Понимаю, – вяло улыбаясь, проблеял Зайковский. – Вы меня ещё услышите.
На выходе из зала столкнулся с маячившим субъектом, кажется, из «Союза русского народа». Едва задел, благо, такой же приземистый попался.
– Извините, – тихо сказал Зайковский, на что русоватый и лысоватый субчик взъерепенился:
– Вам в первый день не хватило перцу? – окрысился, расширяя далеко посаженные глаза.
– Так вы же сами ретировались, – пытаясь сохранить равнодушное лицо, ответил Зайковский, радуясь удачному туше.
Случайная, казалось бы, склока, но, спускаясь по ступеням, всё ощущал, будто взглядом ощупывал его плечи этот злой депутатишка.
Вернувшись к себе, пил капли, читал немного Гурнэ, исколотый пережитым, как акупунктурой. «Ну, написал «Родзянко», вот и все твои дела. Молодец, депутат Зайковский!»
Без пяти восемь в дверь позвонили. Зайковский лишь сейчас вспомнил о своих меценатских делах и переписке с тем проворным еврейчиком.
Родион Дмитриевич любил синематограф. Он ухахатывался с люмьеровского политого поливальщика, подрагивал на леденящих душу «Рентгеновских лучах», затая дыхание, переживал любовные страсти Мэри Пикфорд. В иллюзионе любил сидеть в центре, закинув ногу на ногу и посасывая ландрин. На комедии и драмы ходил в «Сатурн», а когда желалось изысков, разыскивал подвальные сеансы молодых дарований, коим потом душевно выписывал чеки на новые творения. Так судьба и свела его с Яковом Геллером.
Между тем звонок повторился, и Зайковский, вскочив с софы и оправив галстук, велел впустить. Горничная провела в гостиную улыбчивого Геллера в синем костюме и неизвестную Зайковскому мисс. Девушка была препрелестнейшая, чёрненькая, с немного раскосыми бархатными глазами и замечательным круглым носиком. Персиковый шёлк мыльно переливался на её стройном теле, на руках сверкали от газовых рожков многочисленные кольца. Зайковский не смог – вновь заробел.
– Родион Дмитриевич, очень рад, – непринуждённо начал, тем временем, Геллер. – Позвольте представить мою спутницу и приму нашей фильмы – Евгению Константиновну. Вам, наверное, знаком её отец, профессор Зинкевич…
Но Зайковский его не слушал. Приблизился к Евгении и коротко поцеловал её тонкую ладонь, пахнущую розовым маслом.
Из нутра не лезло ни единой формальности, и Зайковский бы погиб, не заговори прекрасная мисс легко и быстро:
– Вас утомили эти думские пустословы? Простите меня за это выражение, другого не нашла! Я с полусна, признаюсь вам, – трепетали коралловые губы. – Замечталась за книгой, задремала до самого вечера – случается со мной такое.
И взглянула по-беличьи огненно, душевынимательно, словно ставшая на ужасный сантиметрик выше низенького Зайковского.
– Это… Это ничего. Я сейчас распоряжусь накрыть в столовой. Наташа, чаю с кардамоном нам и сладостей!
Растерявший всю свою строгость, Зайковский позволил сесть Евгении на своё место («Вы счастливец, Родион Дмитриевич, кремовый гарнитур – моя мечта!»), пропустил загадочно улыбающегося Геллера и, робко пододвинув крайний стул, примостился у гостьи.
– Не спрашивайте, молю, о заседании, – говорил Зайковский, пока горничная разливала чай по венским зелёным чашкам, разрисованным мифическими фигурами в тогах. – Вещь эта совсем безыскусная. То ли дело ваши картины, Яков Михайлович.
– А что мои картины, – тряхнул кудрями Геллер. – Так, эксперимент, шутка. Взять хотя бы мой сеанс ужасов, давал я его в салоне… эхм… господина Пратова, верно?
– Точно. Как поразили меня тогда ваши скелетики! Вы как будто разграбили зоологический музей! (Геллер засмеялся, прикрывшись ладонью.) В чём был фокус? Эти мёртвые змейки и птицы двигались, словно живые! Такой жуткий и будоражащий танец…
– Там были лески, – Геллер плавно вытянул пальцы, изобразив ту самую леску. – Я был кукловодом, а Пронька, златорукий мой киноаппаратчик, всё это действо снимал.
– Скелетики, – вдруг бросила звенящими бусами Евгения и тёмно мазнула глазами по Зайковскому. – Как это чудно.
До гадкого лоснящееся запекло в животе, душна и липка стала рубашка, старомодным заказался фрак. Шёлковый рукав Евгении блестящим угрём подплыл к сахарнице, коротко задев чинную депутатскую ладонь, что пять часов назад выводила несчастного «Родзянко», а ныне готова была онеметь.
– Вы же читали про рыжую нищенку у Бодлера, Родион Дмитриевич? – захлопали густые ресницы. – Скажите, вы же горевали по ней?
Зайковский едва не поперхнулся.
– Гхм, да. Да-да, читал и горевал. Вы… Клянусь, вы великолепно её сыграете, Евгения Константиновна.
– Для вас – просто Евгения. Оставим официоз газетам и… – на секунду она запнулась, но вмиг её лицо приняло прежнюю беличью обворожительность.
– Мы хотим отснять вначале ноги – много ботфортов, штиблетов, ботиков – мельтешащих, как пурга. А потом в ракурс взять босые лодыжки нашей нищенки. Они дрожат. Подскакивают от тремора бульвара монетки в её банке из-под монпансье, – увлечённо раскрашивал Геллер. – И вот мы снимаем нашу Евгению в полный рост, точёный её силуэт в куцем платье, как она, обнимая плечи, вьётся в последнем танце на грани обморожения. Лицо, крупным планом лицо! Брови! Родинка! Над губой! – подпрыгивал Геллер на стуле. – Она кружится, а штиблеты всё маршируют, равнодушные, мимо, а она бздамц! (от удара по столу из розетки с вареньем улетела ложка.) Па-да-ет!
Геллер тяжко вытер лоб салфеткой, красный, как марафонец. Все на минуту примолкли, прихлопнутые ораторией.
– А про плёнку, Яков Михайлович? – пропела в тишине Евгения, касаясь его локтя.
– Плёнка… Мы, Родион Дмитриевич… Родион Дмитриевич?
Лёгкий оклик подействовал нашатырно – Зайковский пришибленно заморгал. Геллер смотрел на него сочувствующе, а Евгения – с милой жалостью.
– А? Прекраснейшая задумка, Яков Михайлович! Что до плёнки, вы кажется, писали, про «Истман Кодак»? Сверхчувствительная, тридцать пять миллиметров? Быть может, мне в Неваде фильмы показывали именно на такой. – «Стандарт Эдисона», – закивал Геллер.
– Конечно-конечно. Мне уже интересно взглянуть на плоды ваших трудов, – натужено допивая чай, сказал Зайковский. – Выпишу вам чек, обговорённой в письме суммы должно хватить и на плёнку, и на реквизиты. Киноаппарат же у вас есть, надеюсь?
Разумеется, он выпишет чек, чек – его билет к тёмным беличьим глазам и мягким словам нараспев. Только бы не ускользнул этот шёлковый рукав!
А Геллер вновь кивнул.
– Мы безмерно благодарны вашему великодушию, Родион Дмитриевич. Развитие синематографа – то, в чём нуждается современный мир. Люди ходят в театры, им хочется звука, цвета, но разве не сможет синема повторить все эти трюки через пару лет? Мы сможем снять битву, извержение вулкана, калейдоскоп вещей, деталей, нарочно выцепляя их. Так и с фотографией – пойманный миг, неподдельный, а чёрно-белая гамма – сама дьявольщина, помяните мои слова, Родион Дмитриевич!
Крепко жали друг другу руки, стараясь не смотреть в глаза. Геллер всё говорил правильно, словно мысли читал, но нечто в голове не позволяло ясно их осмыслить, превращая Зайковского в последнего тугодума. Затем подошла Евгения, и в мозгах стало совсем дымно.
– Яков Михайлович будет послезавтра снова давать «Эпитафию», своё синематографическое стихотворение, – мурлыкнула она почти над его ухом. – Мы вас приглашаем бесплатно, как дорогого гостя. В подвальчик на Зверинской.
Розовое масло на золотистом изгибе шеи действовало одуряюще. Перехватив гладкую, в стекающем шёлке, руку, Зайковский мягко облобызал её.
– Безусловно, я приду, милая Евгения. Знайте, я обязательно буду заглядывать к вам в павильон, даже если придётся сбегать, как шпиону, из Таврического.
Посмеялись. Геллер принял чек, учтиво поклонился и вскоре, под руку с
Евгенией, вышел в свет ночных фонарей, под мелко крупящийся снег. А Зайковский остался стоять столбом в передней, снюхивая с пальцев оставшийся розовый флёр.
2.2. Сандра
Медный знак вопроса грубо поцеловал лист бумаги, зажатый тяжеловесом-ундервудом. «За что?» – пропечаталось грязно-чёрным.
«За что» должно стыдящей известью белеть в титрах между Женькиными страданиями. Вопрос не риторический, но сложный для толпы.
За что каждую ночь, часа в три, за стенкой начинает стонать матрас, Сандра тоже бы не ответила. Какая там приключилась история любви – и любви ли? Соседом ей был чинушка тринадцатого класса, изрытый оспинами, с выпирающим подбородком, зализанный на прямой пробор, в вечно обвисших сзади брюках. Даму его Сандра не видела и видеть не желала. Раздражал только писк пружин, с коим ундервуд играл в догонялки и побеждал далеко не всегда.
Машинку достал Сандре какой-то Гешкин знакомец, печатать на ней оказалось не так уж и трудно, жаль, при неверной букве приходилось начинать лист заново, но сейчас пальцы бегали по круглым кнопкам почти что уверенно. Куда симпатичнее будет выглядеть либретто отпечатанным, нежели в головокружительных каракулях.
Сандра сделала даже пару карандашных набросков платья Женьки и её поз. Вышло недурно – но это «недурно» сказала бы лишь матушка, единственная скупо хвалившая рисовальные потуги дочки. А чтобы наброски не стыдно было представить Якову Михайловичу, стоит заглянуть к Миреку. Сегодня, вроде бы, день его примерного семьянинства, потому должен быть дома.
Припечатав последнюю точку, Сандра удовлетворённо выдохнула и глянула в окно, за которым косо летели слипшиеся снежинки. Газовый рожок над столом горел белым уютом, а еловая веточка, что стояла на подоконнике в банке из-под горчицы, обещала скорый (всего-то полтора месяца!) Новый год, а с ним и затаённое чудо. Улыбнувшись, Сандра с удовольствием перечитала отпечатанные листы – Яков Михайлович, как он будет доволен! В комнатушке совсем потеплело, как далеко ей, всё-таки, до раскольниковского «гроба»!
Ополоснув лицо под рукомойником и вымыв шею, Сандра на цыпочках подошла к господину комоду, зная, что тот, распухший смертельно опасно, как шведский король Адольф Фредерик, готов взорваться панталонами, платьями и юбками от малейшего колебания. В этот раз не повезло – набитые вещички шквалом осыпали Сандру, стоило слегка приоткрыть дверь. Бр-р, и эта вонь средства от моли, оставленная в комоде прошлыми жильцами и пропитавшая большую часть одежды! Сандра со вздохом достала относительно чистую белую блузу и вельветовую юбку, наскоро оделась, истинным Сизифом запихнула вещички обратно и направилась к Миреку.
– А, Александра. ЗдрафстфУйте, – Бася, в сером домашнем платье, запинающаяся и забывающая ударения, встретила её в передней.
Сизолицая, с белеющей прядью в заколотом узле русых волос, с распаренными руками в калиновых трещинах. Постаревшая молодая женщина. Некогда первая красавица Люблина… Её глаза то и дело закатывались, и показывающиеся синеватые белки пугали, отвращали, но не как у марафетчиц, тут другое – зверская усталость, постоянно прерываемый тревогами сон. С таким-то мужем.
За тринадцать лет в Петербурге Бася всё ещё путалась в русских словах, в отличие от Мирека, в светских кругах не вращалась и общалась, в основном, со строгими паннами из базилики, что на Невском.
К мужу Бася Сандру не ревновала, похоже, понимала, что нескладная близорукая недоучка, насмешливо именуемая «панной Олей», – самое меньшее зло из круга, в котором вращался неистовый поляк.
– Вы к Миреку? – занемевшими пальцами теребила на шее тесёмку крестика. – Он вернулся… Недавно. Показвал Агате… Как это скАзат? МОсты… МостЫ…
На старых кухонных часах с линялыми цинковыми ходиками было без десяти четыре. Значится, неистовый поляк кромешной теменью водил свою цурку, хорошо, если к Аничкову… Бедная Бася, подумала Сандра, натягивая поданные хозяйкой странные тапки из грубой шерсти.
– Czy mamy gości, kochanie?[3] – с щетинистой весёлостью спросил выскочивший из ванной Мирек, с растрёпанной прядью на лбу, влажной рожей и горящими чёрным огнём глазами.
Бася кротко кивнула, отступила, пропуская мужа.
– Здравствуй, панна Оля, – переходя на русский, Мирек вальяжно и крепко обнял Сандру, притянув за плечо. – Нам всем не спать в сегодняшнюю ночь… А? Я мыл с Агаткой руки, и слышался мне перезвон Владимирской Божией Матери… Ночную, черти, что ль служили? Знаешь, чем звонили?.. Дробью охотничей, сыпали дробь с неба. Агатка! Агатка, скажи пану, как безобразно сегодня звонили колокола!
«Успел, с ногтя, украдкой», – вздохнула Сандра, расшаркивая пол нелепыми шерстяными пятками.
– Обыкновенно звонили, папа, только это в полночь было, – тихо и чисто, без капли пшецкого, проронила появившаяся в комнате девочка.
Агату Сандра видела в третий раз и в третий раз ей, гранатово заалевшей, захотелось провалиться под меблирашевские доски. Агата пошла в мать, осчастливила судьба девочку: лицом аккуратная, лоб гладкий, носик прямой, кругло срезанный подбородок, локоны тёмно-русые, русалочьи. Но глаза отцовские, небольшие и непонятные – то светлые, то тёмные, то серые, то зелёные. А в них – материнское всепонимание, слишком чуждое для неё, одиннадцатилетней гимназистки, а потому разящее до жара. Смотрит, вроде, равнодушно, как мать, но обе знают наверняка о похождениях отца и мужа с его бессовестными друзьями. Не догадываются, случаем увидав иль узнав ненужное и вредное, – знают, и потому молчат, что Сандре хуже любых обвинений и проклятий, а Миреку… Один дьявол разберёт!
– Мирек, я к тебе по узкопрофессиональному вопросу, – выпалила Сандра, уходя от неловкости, и протянула наброски.
Тот хмурился, гримасничал, проверял, верно, какие линии настоящие, а что – плод воображения. Затем сложил листки пополам и устало вынес вердикт:
– Косит она у тебя… Что, своему укоханному похвастать решила?
Мирек… Мирек всё понимал. Прошли через спальню Баси и Агаты, где на длинном и жёлтом, как зуб, столе, расположились примус, «Таинственный остров» с золотистым тиснением и Басина вышивка (то ли кот, то ли епископ). У своей мастерской, что раньше была в их жилище кухней, Мирек внезапно остановился, поднял Агату на руки, скорбно коснулся губами её лба и передал жене, получив в ответ традиционный поклон головы.
– Nie będziemy hałasować,[4] – заверил, запирая дверь.
Лишь отгородившись от семьи, Мирек скинул галстук, расстегнул половину пуговиц рубахи и, усевшись за стол, засмолил. Курил он так, временами, Сандра старалась выловить закономерность в Мирековских настроениях и папиросах, да не смогла. По мастерской пошло дымом, и Сандра не морщилась, привыкла: отец курил ежечасно, только там была «Ира», а у Мирека – «Ява».
Взявшим след псом, с закушенной папиросой, неистовый поляк неистово переправлял робкие линии Сандры на размашистые, нервные и, безусловно, более подходящие бодлеровскому тону. Женька тонула в тенях, ломанная, нарочно непропорциональная, безобразно-красивая.
– Построение, – бурчал Мирек. – С академии его ненавижу.
– Уф, я думал, ты ей пять ног и восемь глаз нарисуешь, – усмехнулась Сандра, принимая рисунки. – Интересно… Видно, что не моя рука, однако, будем надеяться…
Мирек хмыкнул, затянулся и, неспешно распушая дым по бедламу мастерской, вдруг спросил:
– Скажи мне, панна, где таких кобет производят, как ваша Фиса?
– Фиса? – заморгала Сандра, косясь на дверь. – Она мало о своём прошлом говорила, даже нам. Вроде, она из Гатчины. А что?
– Фатальная дама, вот что. Провожал её в ту ночь, хотел пролётку кликнуть, а она – я тут недалеко живу, в Кузнечном переулке. Про мужа ни словечка, ну, думаю, провожу я тебя, дживка, прямо до окон. И проводил. Полезла ко мне сама, заметила на моём плаще свой волос, замурчала – у вас жена шатенка, нет? тогда уберём-с. Я целовал ей ладони, она хихикала, а в занавешенном окне горел свет. Но Горецкий, размазня по моим справкам, к жёнушке так и не вышел. Условились в понедельник встретиться здесь, в мастерской, захотела, голубка, купить в спальню чего-нибудь из моих картин.
–
Видно, сильно крылышком голубка задела, раз не в нумера её ведёшь, – фыркнула Сандра. – Что с домочадцами сделаешь?
– Известно, что. Мы в полдень условились встретиться. У Агатки гимназия, Бася пьёт кофий с пани Эвой. Благодать.
– Благодать… – растерянно повторила Сандра. – Ты не знаешь Фису, она не девица из бардака. Она тебя уничтожит.
Мирек причмокнул и смачно затушил папиросу:
– О, это вызов! Тем больше жду нашей встречи, – защурился, как довольный котяра.
Сандра в смятении откинулась на спинку хромого стула, закачалась. Обстановка была почти располагающей и столь же некомфортной. Рядом, в пыльных чехлах, томились множественные реплики Мирековской мазни, ждущие своего покупателя. Где-то на них налипло вездесущее масло и промокашки, под ними валялись зловещие выпотрошенные тюбики.
– Мне страшно от вас двоих, – промолвила Сандра, едва не упав со стула. – Легко… Легко ли жить в страстях, травя друг другу душу?..
Вопрос сам напросился. Представить Якова Михайловича, глумящегося ей в лицо и за её спиной, измывающегося над её телом и душой, словно Калигула, было немыслимо. Как это – рабски подчиниться, полюбить истязания при всём своём чистом поклонении Творцу? Помыслить мерзко!
Сандру явственно замутило. Мирек плеснул ей воды из графина.
– Что ты себе нафантазировала, панна? – насмешливо спросил он.
– Ты не захочешь про это говорить.
– Если опять твои бабские метания – то в них я действительно не советчик, что хорошо. Будь ты жеманной дурочкой, сразу бы выгнал взашей, но вижу же – девчина ты добрая. Не морочь себе голову. Просто запомни – жизнь коротка для промедлений. Решайся, делай, а если проклянут – напейся, проспись и начни сначала.
– Дельный совет, – Сандра горько усмехнулась. – Что ж, друг, благодарю тебя за помощь, но вынуждена откланяться: домашних твоих и так растревожил.
– Что, ещё по одному адреску думаешь заскочить? – проницательно спросил Мирек и развёл руками: – Будет повод – заходи. Или в «Собаку» наведывайся. Лучше с подружками.
Он закурил новую папиросу, когда Сандра покидала его. Остался
расхристанным валяться на софе, закинув забрызганные бурой жижей сапоги на стол («дверь оставь, ну, кому мы нужны»). Сандре пришлось крадучись пробираться через жёнину спальню, слабый свет от уличного газового фонаря освещал двуспальную кровать на чёрных гнутых ножках, где на одной стороне, свернувшись калачиком и разметав русые локоны по подушке, спала Агата, а на другой ворочалась Бася в съехавшем набок чепце. Ёрзала с настороженностью, боясь задеть дочь, но не сдержалась, издала полумёртвый вскрик, вмиг растворившийся в большой и тесной комнате.
«Бедная Бася», вновь подумала вздрогнувшая Сандра и поспешила прикрыть дверь.
Стала ли она такой, потускневшей, когда Мирек перевёз её в Питер?
Родители новоявленную пани Барбару, известно, прокляли. Необъяснимо сплетаются людские судьбы, непонятно и, в некой степени, загадочно было то, что Бася выбрала в мужья самого лихого люблинского хлопака, и то, почему он её закабалил браком, бытом, дочерью, он, любимец фортуны и свободы…
Сошлись они, как помнила Сандра, после возвращения Мирека из Варшавы и последующей встречи его со старыми дворовыми врагами. Столкнулся со знакомкой детства в аптеке, куда Бася пришла за сердечными каплями для когото из родственников, а Мирек – за бинтами. Вот и взыграла женская жалость. Сколько раз Бася латала нерадивого мужа после его дурных приключений? Особо отличился Мирек в бурный девятьсот пятый, попав под жандармскую пулю. Просто шёл из художественной лавки, прикупив кистей и масла, заметил беснующуюся толпу; под марафетом иль нет, безумный, вылил краску на какогото чина из охранки, крикнув лозунг в поддержку Лодзинского восстания. Удратьто удрал, но подраненный. Бася потом в слезах неслась в лавку, куда на одном адреналине добрался её благоверный, упал на скамью и, еле назвав адрес, велел послать «за самой красивой пани». К счастью, в тот раз Мирек отделался лишь куском свинца в мясе предплечья. Но прядь седая, невытравимая, у Баси осталась.
Была бы на месте Баси Фиса… Сандра присвистнула, сбегая со ступеней. Фиса терпеть бы не стала, располосовала бы, как тигрица, будь нож – схватилась бы за нож. Убили бы, в общем, друга друга, не прошло б и недели.
Игнорируя окликающих «барыню» редких извозчиков, Сандра решила добраться до Зверинской пешком. Низкие творожные облака в тёмно-синем саване нависли над полуспящим Питером, свежо дышалось, хоть под ногами и месилась жидкая слякоть, талый снег вперемешку с конским навозом. Порой попадалась тонкая ледяная корка, и больше всего Сандра боялась в семенящей спешке навернуться и разбить себе нос. На голову пару раз капнуло холодом с крыш – первая оттепель перед лютой зимой. Жались друг к другу модные салоны и кондитерские, булочные, мясные и галантерейные лавки, потерявшие в темноте свои конфетные вывески.
Яков Михайлович квартировался в доме напротив своего павильона, совмещённого с подвальным синема-театром. Квартирная хозяйка была злющая, похожая на растрёпанного филина с искривлённой шеей, глаза у неё были, чтоб не соврать, жёлтые, ими она зыркала на пьяно спускающуюся Сандру в прошлый её визит.
«Пускай сейчас спит беспробудно, старая», – подумала и условно постучала в дверь четыре полугромких раза.
Яков Михайлович не спал. Даже не снял свой синий парадный костюм (халатами он брезговал, как Сандра поняла). И ведь не помятый, ни складочки не видно, кудри гребнем прибраны, лицо чисто.
– Доброго раннего утра вам, Саша, – мягко пожал её руку своей широкой ладонью с изящным полукружьем ногтей.
– Яков Михайлович, я вас не разбудила?
– Я рад вам в любое время, говорил же. Вижу листы – мне интересно.
Проходите же, не стойте в сырости, хозяйка спит мёртвым сном.
Сандра сразу заболела чудесной горячкой, закумарилось лицо, запотело, линии на ладонях увлажнились. Едва переступив порог, сняла ботинки, прошлась по ним хозяйской щёткой. Иначе нельзя, ни пятнышка грязи – у Якова Михайловича всё вычищено собственноручно, до блеска.
В тёплой спальне ровно оранжевели дверцы двух деревянных шкафов, расписанных под дымковский узор, сверху одна примета – узловатым питоном свернулись отрезки плёнки, в своём гнезде, не дальше – перед вами вышколенная холостяцкая квартирка, ни крошки на полу, ни дырки на белом, с вышитым синим всадником, пледе, что закрывал узкую кровать. На столе аккуратной стопочкой бумаги. Страшно оставить после себя хоть пылинку.
Яков Михайлович сел на кровать, долго изучал листки с либретто, водил пальцами по Мирековским линиям рисованной Женьки. Электрический свет, красный от абажура, ласково очерчивал приглаженную проволоку волос, нос с крошечной горбинкой, темнеющую выемку над губой, живые и подвижные глаза, порой косящие на Сандру горячо и как будто нечаянно.
– Как ладно выглядит оно в чёрно-белых буквах, – подытожил, наконец, Яков Михайлович. – Чёрно-белое, произнесите это, Саша. Вот так. Ощущаете… А с рисунками вам помог тот поляк, Квятковский, да? Отлично, отлично. Знаю одну мадам, её модисточки с лёгкостью всё пошьют.
Он, взапретную, всё-таки обнял взглядом, когда повторить попросил, и Сандра заиграла в гляделки, как паралитик. Ночь близилась к своему излёту, рассветно горел абажур, обещая скрыть все тайны. Знакомы… Месяц, меньше? Что промедление для Мирека, а что для неё, недоделанной нигилистки, курсистки-недоучки, рохли?
– Я бы предложил вам выпить, но слишком… рано, как это назвать, каламбур, нет? – глаза улыбнулись. – А сестра у вас, Саша, замечательная – Зайковский ею очаровался, как мешком прихлопнутый.
Яков Михайлович, прижмурившись, засмеялся в кулак, а Сандра выдохнула, опустила голову и сразу вскочила с кровати, как неродная.
– В моих словах что-то не так?
Господи, он чувствует себя виноватым!
– Нет, Яков Михайлович, нет, вы правы, Эжени замечательная.
– А у вас это семейное. Ваши глаза… Как это назвать? Не кошачьи, нет, скорее, чарующе-беззащитные.
Взглянул – убедился. Сандру шандарахнуло сладким током.
– Г-глаза-каштаны. М-мы так шутили с Женей, – зазаикалась.
Яков Михайлович покривил губы, словно прикидывая, начать ли мысль, затем откинул тяжёлую коричневую штору, сел на подоконник.
«Хоть бы локтя коснулся. Держит дистанцию. В такой интимный момент. Пытка!»
– Саша, – на последнем слоге Яков Михайлович повернул голову, удивившись чему-то в стороне. И опять в гляделки: – Саша, а я Бодлера прочитал. В переводе, каюсь, французским так и не овладел. А вы в гимназии учили? Учили ведь. Прочтите мне… Нет, не «…нищенку». Про балкон. Помните?
«Я хочу вас поцеловать». Пройти четыре шага, склониться и – быстро, в губы. А потом сбежать и напиться. Но Сандра помнила стих почившего сифилитика, что мертвецкой насмешкой связал их с Творцом. А потому неспешно и горько начала:
– Mère des souvenirs, maîtresse des maîtress,
Ô toi, tous mes plaisirs! ô toi, tous mes devoirs![5]
Плыл поздний ноябрьский рассвет.
2.3. Фиса
Фиса убегала. Позади остались оплавленные свечи в загадочном гишпанском подсвечнике в виде двух разрисованных чаш, небрежно белела расхристанная овальная кровать с пышными кисточками кисейного балдахина, чёрная, с золотым отливом и кофейными подпалинами чашка из севрского сервиза была забыта на чайном столике.
Фиса торопилась. Нервно цеплялись крючки платья, витал по комнате тёплый лиловый шёлк, звенели тревожную мелодию экстравагантные африканские серьги, подаренные каким-то чудаком из мужниных друзей. Под ногами путались меховые и дурашливые коты, раздутые, как бочки.
– Пижон, прекрати, – ноющим голосом проговорила Фиса, отгоняя от себя пепельного перса, опасно занёсшего лапу над её кремовыми чулочками. – А ты, Барон, не смотри на меня глазищами своими наглыми, жадная я сегодня, конфетку не дам.
Разделавшись наконец с крючками, Фиса удовлетворённо опустилась на пуф перед резным трельяжем, что пах мускатными духами. Тэк-с, посмотрим… Нежнейшая пуховка, ах, прелесть… Золотилась пудра, снегом кружась по комнате и осыпаясь на густой ворс ковра. Изогнулась тонкая палочка с сурьмой, стрельчатые узоры легли на припухшие после сна веки.
– В Боливии, в Боливии росли у дона лилии, – карминовые губы запели ресторанную песенку; манерно, как будто в шутку, Фиса повысила голос до кукольного.
Сегодня был значимый день, Фиса Сергевна Горецкая собиралась почтить своим визитом меблированные комнаты отпетой драни Квятковского. Что предпочитает негодный пан – туберозу или восточное эфирное масло? Фиса тихо усмехнулась, затем поправила складки блестящего тюрбана, застегнула на шее чудную бархотку. Из всех подарков мужа этот сапфир был любимым – источающий томный синий свет, он как нельзя лучше подходил настроению хозяйки. Фиса ещё немного полюбовалась своему отражению, хлопнула в ладоши, накинула на плечи трепетную газовую шаль и, вздёрнув нос, выпорхнула из комнаты.
У столовой уже хлопотала раскрасневшаяся горничная Дарья, успевшая посадить на белый накрахмаленный фартук сальную кляксу. Дарья была архаичным призраком Горецкой квартиры, едва отучившаяся называть хозяйку «матушкой», она за свою расторопность не разделила участь прочей уволенной дворни: кухарки с коровьими глазами и сентиментального бородача-истопника. Алексею Фёдоровичу, Фисиному мужу, до слёз было жалко расставаться с нянчившей его когда-то челядью, но Фиса категоричным тоном настояла на своём. Уцелевшая Дарья с тех пор драила комнаты от потолка до пола, стряпала и топила камины – почти что идеальная горничная по европейским меркам. Тишайшая донельзя, иногда вознаграждаемая вышедшим из моды ридикюлем или ненужной заколкой.
– Алексей Фёдорович изволите завтракать, – опустив глаза в пол и теребя в руках метёлочку, доложило сейчас это несчастное создание.
Фиса кивнула и порывисто вошла в столовую. От утреннего солнца блестела на потолке дурацкая лепнина меж рисованных облаков с разлёгшимися на них пошлейшими пухлыми купидончиками. Во главе стола сидел Алексей, доедающий из глубокой тарелки овсянку, слева от него – краснощёкий толстячок. Фиса едва удержалась от смешка – так нелепо смотрелись рядом муж в тяжёлом халате из серебристой парчи, рыжеватый малый, с рыхлым и по утрам заложенным носом, и краснощёкий в клетчатом костюмчике, при шейном платке с монограммой; волосы у щекастого были белёсые, редкие, зато переходящие в щёгольские баки.
– Доброе утро, Фисочка! – заметив жену, Алексей приосанился, поправил заложенную за воротник салфетку. – Ты сегодня удивительно красива, будто Аврора.
Фиса поморщилась, как всегда делала в ответ на его неловкие комплименты. Молча села за стол, велела Дарье налить ей кофе. Алексей тем временем заливался соловьём, подобострастно глядя то на жену, то на гостя.
– Позволь представить тебе, Фисочка, моего хорошего знакомого – Георгина Феликсовича Анциферова. Георгин Феликсович служит журналистом в «Благословенном Орфее» и давно мечтал со мной побеседовать.
– Я вас буквально вырвал из рук дилетанта Мижонина, – зубасто заулыбался гость и тут же встал, чтобы припасть губами к Фисиной руке. – Рад с вами познакомиться, Анфиса Сергеевна. Имя у вас хорошее. Русское.
Фиса мрачно глянула в бегающие глазки этого фанфарона и произнесла непроницаемо:
– Греческое. Оно греческое.
На секунду Георгин Феликсович растерялся, но, скоренько собравшись, сладко произнёс:
– А правда ли, Анфиса Сергеевна, что вы бессменная, не побоюсь этого слова, муза Алексея Фёдоровича? Как Софья Андреевна у Льва Толстого, как Наталья Гончарова у солнца нашего ясного – Александра Пушкина?
Только сейчас Фиса поняла, где встречала уже этот сиропный тон. Недели две назад отдавала она Дарье на растопку подшивку какого-то патриотического зловония, кое выписывал Алексей. От скуки пробежалась по паре статей, неустанно кривясь и фыркая. Попался на глаза труд некого бумагомарателя, что клял на чём свет стоит Петра Первого, мол, сгубил царь-мореход святую Русь, притащив свою европейщину. Оплакивались то боярское платье, то разудалые русские пляски, вытесненные вальсами и менуэтами. Особенно Фису повеселил вот такой перл: «Приблизив к себе торговца пирожками Алексашку, Пётр Великий нанёс непоправимую пощёчину России». Было это дерзко и уморительно одновременно. Наверняка редакции не единожды выносили предупреждения, а то и закрытием угрожали. Одно известно: горели журналы славно. Не видеть бы только в своей столовой этих писак с утра пораньше. Но делать было нечего – Фиса натянула на лицо улыбку и с нарочитой сиропностью сказала:
– Разумеется, я была с Алексеем в самые трудные часы написания. Знаете, мой муж такой педант – не терпит фальши в повествовании. Представьте себе, чтобы прочувствовать суворовскую хромоту (а его не зря величали «Топалпаша» – «хромой генерал»), Алексей велел нашей Дарье прижечь ему ногу кочергой! Ах, как он мучился! Но каким слогом разразился, когда отошёл – я едва успевала печатать! А ещё, Георгин Феликсович, мы с Алексеем ныне спим тоже исключительно по-суворовски – без подушек, на волосяных матрасах – текст после этакой спячки льётся, как река! Очень вам советую.
Фиса сделала большой глоток кофе и выразительно посмотрела на гостя. У того вновь, как у ярмарочной игрушки, бегали глаза, щелью приоткрылся рот.
– Ох, Анфиса Сергеевна! Интересно! Я смотрю, вы шутки любите? Забавно, забавно… – Георгин попытался вновь напялить свою сахарную маску, но выходило скверно. Во взгляде его сверкнуло что-то недоброе.
Алексей же сидел весь красный, с фиолетовым отливом. Салфетка соскользнула у него из ворота на колени.
– У Фисочки тонкое чувство юмора, – упавшим голосом произнёс он. – Но, право слово, она у меня первая слушательница, лучший критик моих работ. Фисочка, милая, давай я велю принести тебе завтрак. Что же ты, одной чашкой кофе будешь сыта?
– Не стоит, Алексей, – Фиса мотнула головой. – Я собираюсь на утренний променад. Прошу меня извинить, господа.
Мельком взглянула на часы – без пяти одиннадцать. Опоздала. Да и чёрт с ним, подождёт, не растает. Фиса отставила чашку и поднялась со стула.
– Но как же… Завтрак… Дарьюшка твои любимые вафли приготовила… – растерянно лепетал Алексей ей вслед. Писака же наверняка представлял себе в уме трактат о падении нравов, коему поддалась жена достопочтенного писателя-патриота. Ах, гори всё синим пламенем!
День выдался солнечным и бесснежным. Небо было синее, с лениво летающими по нему воронами. Стучали лошадиные копыта, кричали мальчишкигазетчики, зазывали за всякой ерундой уличные торговцы. Фиса быстро шагала по бульвару, закутавшись в чёрную шубку. Некстати вспоминалось их с Алексеем венчание, допотопное платье с кучей пышных юбок, как у бабы на самоваре, усталый поп в золотых одеждах, умильно улыбающаяся Алексеева сестра, выписанная из Воронежа, и запотевшее пенсне с вкрученным посередине гвоздиком. Дурость! Потом эта квартира, примятая постель, спина в оспинах, мерзкое сопение, неумелая возня – стиснуть зубы и терпеть, в мыслях проклиная. Супружеская близость пугала и смущала Алексея, а Фису каждый раз чуть не доводила до нервного припадка. Её долго покрывали робкими поцелуями, раздражающе поглаживали, сравнивали с Венерой и Афродитой и только потом, наконец, брали, останавливаясь каждые полминуты. Раз за разом Алексей терпел фиаско, а после первой удачной попытки плакал от счастья. Муженёк мечтал о наследнике, а Фиса с ужасом представляла, как в ней зарождается сморщенный розовый плод с картинки из учебника. После каждой «удачи» Фиса думала о том, с каким удовольствием вытравит это порождение, и успокаивалась только с приходом регулов. Какой же она была юной и глупой! Прошёл год, а у Горецких так и не получалось зачать ребёнка. Несколько раз
Алексей приглашал семейного доктора, который после осмотра заключал, что супруг по мужской части здоровее многих, только излишние волнения ему вредят; Фисе же в итоге он с грустью сообщил, что стать матерью она, скорее всего, не сможет, и виновато в этом перенесённое в отрочестве переохлаждение. От такой новости не хотелось ни радоваться, ни лить слёзы. Появился противный липкий страх – вдруг Алексею станет не нужна женапустоцвет. Но муженёк исступленно целовал ей руки и клялся в вечной любви, обещая во что бы то ни стало исцелить дорогую супругу или, в крайнем случае, взять мальца-приютку. Другие приглашённые врачеватели также качали головами и советовали лечение на водах, но Фиса теперь лишь смеялась им в лицо. Прощупав слабину влюблённого до безумства Алексея, молодая госпожа Горецкая обнаглела и стала полноправной хозяйкой квартиры в Кузнечном переулке.
Но дальше лучше, дальше была Голландия, пряничная Гаага и милый домик, погостить в котором их пригласил давнишний друг Алексея. Друг этот, служивший переводчиком, любил потосковать по России, всё вспоминал покойную супругу и своё имение в Павловске. Часто к нему присоединялся Алексей, и выли они уже вместе. Фиса же с очаровательной, не в пример Дарье, горничной каталась по модным магазинам, принимала солнечные ванны на пляже, осваивала велосипедную науку и пила в уличных кафе абсент. Её очень забавляло то, как расторопные официанты вначале вливают зелёного дьявола в невинную прозрачную рюмку, а затем дружно аплодируют, когда Фиса залпом пьёт. Изъяснялась она по-французски, по-гимназистски, правда, но томного взгляда и шуршащих ассигнаций почти всегда хватало для доходчивого диалога. С горем пополам Алексей учил её английскому и немецкому, боясь почему-то нанимать преподавателей. Так пролетел месяц. Вой по далёкой России внезапно стал громче, и вскоре перерос в наскоро собранные чемоданы. Фиса упиралась – она успела завести приятелей среди местной «продвинутой» интеллигенции и даже побывала в нескольких салонах. Переводил для неё всё один коренастый герр, как видно, влюблённый – в прокуренной зале распинались о смелых женщинах-эмансипе, либеральных писателях и новом законопроекте о защите береговой линии. Фиса говорила мало, но почти всё время улыбалась – хотелось впитать в себя каждую секунду столь приятного общества, а после гулять до заката по аккуратным узким улочкам, нагретым солнцем (отдалённо похожим на питерские, только без ветра и холода), рассматривать треугольные крыши домов с причудливыми флюгерами, кормить лебедей и уток в искрящихся канальцах, любоваться величественными кораблями на набережных… И на те – всему наперекор Алексей со своей сусальной Россией.
В поезде, впервые за долгие годы, Фиса проплакала ночь в подушку. С этого момента холодный брак заледенел вовсе. Демонстративно затыкались уши, едва только Алексей пытался прочитать что-либо из своих черновиков, грубо она выворачивалась из его объятий, передразнивала его сюсюканья, а на званных обедах с престарелыми подругами покойной Алексеевой матери не могла удержаться от саркастического ехидства. Дошло до того, что однажды, то ли в сентябре, то ли в октябре девятьсот одиннадцатого, Фиса попросила у Дарьи лист бумаги и начеркала Алексею расписку, согласно которой спать чете Горецких полагалось теперь в разных комнатах. Перебираясь в гостевую, сентиментальный муженёк почти ревел. Фиса тогда не выдержала, сбежала в расстёгнутом пальто на безумный ночной Невский, а там случилось судьбоносное – лишний билетик в «Собаку» («Гумилёв читать будет, он вас утешит!» – частила тогда Сандра). Так и родилось знакомое трио. Ласковая куколка Эжени, кузина её, милая мужичка. И она. Госпожа Фисс Горецкая.
Меблирашки на Литейном показались Фисе нелепым муравейником. Коридорчик узковатый с глухими норами. Как только Сандра здесь кукует? Весь этаж пах канифолью, под ногами раздражающе скользило, и поломойке следовало бы оторвать руки. Зато было тихо, как-никак, утро понедельника – у кого учёба, у кого служба. Даже дрянные дети, на которых жаловался давеча её горе-курсистка, присмирели и не орали.
Мирек предстал перед ней вполне приличным – в зелёной вязаной кофте и подвёрнутых брюках-дудочках. Умытый, причёсанный, только одна прядь лениво спадала на лоб.
– Какие люди у меня на пороге! Рад новой встрече, любезная пани!
От его сухих губ по руке прошла лёгкая дрожь. На мгновение.
– Не обольщайтесь, любезный пан, я ещё не видела ваших картин.
Фиса проследовала в комнату и скептически огляделась. Мебели мало, да и та грошовая, наверняка взятая за бесценок в нижнем магазине, что под вывеской «Осипов. Полная обстановка квартир». Жёнина кровать застелена старым пледом, на столе потрёпанная книжка и три одиноких мотка ниток. Ни тебе духов и помад, ни бантиков и брошек, ни модных журналов, ни даже «Задушевного слова» со слезливыми повестями Чарской – словом, никаких милых сердцу безделушек. На прикроватной тумбочке только две фотокарточки в рамке (Фиса подошла поближе) – первая – свадебная, с развесёлым орясиной во фраке и грустной парфеткой в дешёвом бланжевом платье; вторая же была изображением Мирековской дочки – не по годам задумчивой девочки с тяжёлыми тёмными локонами («в мать пошла, хоть какое-то счастье»).
– У этого костюма, – сказал за спиной Мирек, указывая на себя молодого. – Очень интересная история. Одолжил я его у поэта-бродяги Вальдемара, да только до конца свадебки фрак не дожил. Ох, и била Вальдека нашего жена, думала, что пропил его, гуляка!
Фиса демонстративно закатила глаза.
– Давайте сразу к делу, Мирек. Ну же, мне не терпится увидеть ваши творения!
«Цену будет набивать, как пить дать. Ничего, и не с такими дело имели».
Узкая мастерская оказалась ещё мерзотнее – Фиса брезгливо скрестила руки на груди – заляпано краской было решительно всё. То тут, то там лежали окурки, а на столе стояли зелёный литр бехеровки и пузатая бутыль, кажется, портвейна. Непочатые. Однако.
Мирек полез за шкаф и легко извлёк штук десять холстов.
– Любуйтесь!
Первое полотно было немного потрескавшимся, изображало аляповатую вилку с наколотой на неё банкой тушёнки, косой и красной. В правом нижнем углу – размашистый автограф автора. Прелестно.
Вторым вылез портрет: плосколицая женщина в зелёном платье с глубоким вырезом и открытым задом. Она стояла на коленях, лицом к зрителю, и жадно ела чёрное яблоко. Надпись под картиной гласила: «Маня, я вас люблю!». Третья картина была акварельной и снова изображала женщину, теперь уже голую, погружённую в бассейн, полный дохлой рыбы. Небрежные подтёки на рыбинах явственно передавали подпорченную чешую, делая картину ещё более отвратительной.
– Дайте угадаю, Мирек, этот шедевр называется «Утро после оргии»? – с ядом спросила Фиса.
– «Гниение бабы в быту», – Мирек усмехнулся, будто бы не заметив шпильки в свой адрес. – Осталось всего два экземпляра, берите – не пожалеете.
– Не люблю чужие трагедии. Будет на меня поглядывать со стены своим тоскливым взглядом… Бр-р-р! Давайте следующую!
Следующей была девочка на качелях, с наливным личиком, похожим на спелый персик. И абсолютно синяя. Синяя кожа, волосы, синие бантики, платье синее и туфельки.
– Ваша дочь? – Фиса приподняла бровь.
– Отчасти. Рисовал по памяти.
– А почему синяя?
Мирек загадочно улыбнулся и промолчал.
– Лучше взгляните на это.
Следующая картина была очень пёстрая, так что Фиса не сразу разобрала, что здесь нарисовано. Потом пригляделась – растянутый на дыбе худющий человек, по бокам от него два толстяка – один в немецком платье, а второй в пышном боярском одеянии.
– Терзают несчастную Польшу? – предположила Фиса, одарив Мирека лукавым взглядом.
– Но! Вот сейчас вы на удивление точны, любезная пани. Это полотно не имеет копий, я писал его три дня без продыху, переживая всю боль польского народа.
– Неужто?
– Не верите… А, между прочим, когда наши восстали в шестьдесят третьем, моя мать была совсем девчонкой. Бабка с дедом сочувствовали повстанцам, укрывали в своём доме раненых. Мать их перевязывала, кормила, штопала рубахи и штаны… Сам я застал эту поганую русификацию, московиты рвали когтями всё польское! Сколько раз, будучи школяром, ходил, клеймлённый табличкой «Я сегодня говорил по-польски». А отец моего товарища, рябого Чарека, степенный такой ксёндз, шагнул с табурета, когда из костёла вытурили его ваши попы. Вместе его из петли доставали. Я, безбожник, спать не мог три ночи.
Фиса тихо хмыкнула.
– Заковать всех в кандалы, это вы можете, это вы любите. А меж тем, пока у вас, русских, на троне был тиран Грозный, наш Стефан Баторий принёс Польше демократию. Мы – первые создатели конституции и утопим в крови любого, кто встанет между нами и свободой!
– Совершенно согласна с вами, Мирек. Помню, какой-то шпик, уже почивший… Как же его фамилия… А! Катков из «Московских ведомостей», посмел заявить, что Польша – неотъемлемая часть России! Что либерализм вреден, что он развращает молодёжь…
Здесь Фисе вспомнились «кофейные заседания» либерального кружка, который она посещала. Господина Каткова там отчаянно ругали, называли ретроградом и сволочью. Фиса старалась не отставать от всех, хоть и не держала в руках ни одного номера «Московских ведомостей».
– …только это невдомёк Николаю Кровавому, – всё ещё распалялся Мирек (половину фразы Фиса прослушала). – Что вы об этом думаете, любезная пани?
– Думаю? Ах, бросьте, Мирек, скоро этой нищей империи придёт конец, и Польша будет свободна. Давайте лучше о хорошем. Я, пожалуй, куплю у вас вот это полотно, с яблоком. Оно чудно украсит гостиную.
Картину завернули в шелестящую бумагу, но, упакованная, она так и осталась стоять у софы. Зато открылась бехеровка, достались лафитники, нарезалась бритвой «симиренка». Фиса предложила выпить за приснопамятную свободную Польшу, и Мирек тост оценил. Смакуя травянистый привкус, они смотрели друг на дружку, кажется, понимая, какой глупостью будет сейчас продолжать разговор. Софа начала казаться невозможно колючей. «Я нервничаю. Это плохо», – подумала Фиса. Игра шла к очевидной развязке. В голове была одна фраза, из титра какой-то польской трагедии, на которую ходила давным-давно с Зинкевичами. Фраза принадлежала томной красавицееврейке, нежившейся в объятьях возлюбленного. Запомнилось, надо же. И Фиса, накрыв ладонь Мирека своей, произнесла бархатно и нетерпеливо:
– Pocałuj mnie.[6]
Снова будто в холодную воду нырнула. Если бы Мирек сейчас сморозил какую-нибудь шутку, расцарапала бы ему лицо. Но тот всё понял – их губы встретились, и Фиса почувствовала, что летит. Мирек целовал требовательно, пачкаясь в её помаде, нижней губой то и дело касаясь Фисиного подбородка. Притянул к себе за затылок, стаскивая тюрбан и портя причёску.
Как он был умел, чёрт побери, как распалял! Неловкий Алексей казался теперь Фисе полным ничтожеством. Опьянённо она целовала шею Мирека, чувствуя некий хвойный cologne, позволила приспустить с плеч платье и тихо вздыхала, когда ключицы гладили прохладные пальцы. Немного пробирало волнение – «если сейчас оторвёмся друг от друга, придётся ведь объясняться».
Мирек прервался первым – хлебнуть опасно темнеющего портвейна из надтреснутого лафитника.
– А вы хороши, – выдохнула Фиса, пальцем стирая карминовые пятнышки у кромки губ.
– Пустое вы сердечным ты она, обмолвясь, заменила, – хохотнул Мирек. – Брось, пани Фиса.
Возмущаться не было желания, порядком опьянённая голова шла кругом, в теле появилась приятная разнеженность. Что ж, подумалось, теперь не голословны шепотки почтенных матрон о порченности и порочности молодой жены достопочтенного господина Горецкого. Фиса прекрасно знала, о чём бурчат за её спиной эти вдовствующие клуши, однажды даже подпалила как бы нечаянно уроненной свечой во время службы платье Марьи Леонидовны, особенно рьяной старушенции. Сейчас это всё казалось ребячеством. Зачем терзать себя мыслями о том, что подумает про тебя это разлагающееся помещичье общество? Разве перед кончиной мира не правильно показать их выдуманному божку кукиш и утопить в сладких грехах свою одноразовую жизнь?
Пока Фиса постигала новые истины, Мирек достал склянку с кокаином и ногтём напудрил нос. Предложил – не отказалась. Хотелось вновь эйфорийной лёгкости, что была в ночном угаре, желалось распутных рук первосортной драни. Фиса шмыгнула, и дальнейшее вдруг перекатилось, как в народных сказах, обернулось вакханской мешаниной из лопнувших шнурков корсета, бряцанья пуговиц, сбившихся дыханий и мокрых поцелуев. Вначале Мирек пытался вжать Фису в софу, но получил рваное «нет» и был повержен – сама избавилась от юбки и, взобравшись на поджарое туловище, игриво куснула Мирека за шею. Ответом были горячие губы и сжимающие до боли руки.
На мгновение Мирек будто бы очнулся, забормотал про американскую мануфактурку, но искушённая Фиса оборвала его:
– Не нужно никаких… чехлов… Это только помешает… Я должна открыть секрет – я бесплодна. Со мной ничего не сделается… Ну же, не медли!
Всё вздор, всё пепел! Ей подарком было то, что Алексей называл божьим наказанием. Мирек усмехнулся, его огромные зрачки заблестели. В порыве страсти Фиса повторила свой укус, с жаром наблюдая, как искажается лицо треклятого поляка.
– Кошка, – фыркнул он.
Фиса аж задохнулась от злорадного наслаждения. Мирек знал, где и как умело коснуться, чтобы тело её истомно изогнулось. Вспомнились картинки из занятной индийской книжки, сейчас эти уловки пришлись как раз кстати, и у омарафетченной Фисы вполне себе выходило быть страстной любовницей. Соединившись с Миреком, она обхватила его туловище ногами, отполированными ногтями вонзилась ему в плечи, заходясь в том самом сочном ритме, в который вгоняет белый порошок. Когда же стало непомерно жарко, мелкий шум возни перекрыл долгий и совершенно развратный для полудня звук. Скользнув по шее Мирека, Фисина правая ладонь садистски вцепилась ему в жёсткие волосы.
Потом была ещё одна дорожка и снова потное непотребство средь бела дня. И ещё. В какой-то момент Фиса потеряла контроль над ситуацией, была низвергнута на колючий ковёр, на четвереньки, и теперь подвывала в обивку софы рваному дыханию пристроившегося сзади м-м-м… мартовского котяры, иначе не скажешь.
Выдохшись, наконец, оба сползли на пол, взмокшие и всклокоченные, они расслабленно ловили последние мгновения кейфа. Я женщина, думала Фиса, настоящая страстная женщина, мужчины пойдут за мной, как на верёвочке, я Лилит, предвестница греха, я утоляю жажду на берегу мироздания. Она вновь поцеловала Мирека в губы и бессильно опустилась ему на грудь, уткнувшись лицом в плечо. Неожиданно её внимание привлёк короткий, размером с пятикопеечную монету, сморщенный шрам на предплечье. Съязвила, обведя его ногтём:
– Дон Жуана всё-таки настигла шпага Командора?
– Вовсе нет, пани Фиса, этот след – напоминание о былом подвиге далеко не любовного плана, хотя что мы тут считаем за любовь… – засмеялся Мирек.
Загадочность ему бесспорно шла, однако любопытство брало своё. Хотелось надавить, расспросить, что Фиса и сделала бы, если б не внезапный прилив противной боли в висках – разорванными бусами она катилась ко лбу, от неё тяжелели нахмуренные брови. Фиса приподнялась, прижала пальцы к голове.
– Мирек, дай мне ещё…
– Больше не имею, увы, но ты легко найдёшь его в аптеке. Только что скажет муж…
– Объелся груш! – буркнула Фиса. Нашёл, о ком вспоминать! – Тогда проводи меня в ванную.
Сыроватое полутёмное помещение, освещённое лишь блёклым огнём керосинки, выглядело убого и как будто бы плесневело. Повозившись с опасной газовой колонкой, Мирек наконец пустил воду и, напоследок потискав Фису за ягодицы, удалился нетвёрдой походкой. Обнажённое тело разнеженно опустилось в почти что кипяток и совсем ослабело от благодати. Ноющие виски порошило сонливостью, немного кружился потолок. Сюда бы флакончиков с маслами и солями, но было только дурно пахнущее мыло. Маленький парной водопад мерно бился у ног, шумела, как от несварения, колонка, но гадостность ванной почти уже не трогала Фису. Прикрыв глаза, она откинулась на бортик и замурлыкала песенку про дона, лилии и Боливию. Незаметно окутала вязкая дремота.
– Kurwa mać![7] – бодрая польская ругань мгновенно привела в чувство. За ногу резко дёрнули, так, что Фиса на секунду ушла под воду и со злости лягнула пяткой посягнувшего.
– Что за вздор?! – в носу противно щипало, мокрые волосы липли к лицу.
Разозлённая и растерянная, Фиса оглядела затопленную ванную и матерящегося Мирека, что стоял посреди огромной лужи, прижав ладонь к носу. – Дурная! – наконец по-русски бросил раненый. По физиономии у него бежала кровь.
Легко вынув Фису из воды и взвалив на плечо, Мирек понёс её в комнату, не обращая внимания на чертыханья и молотящие по спине кулаки. Не до конца очнувшееся сознание отказывалось здраво воспринимать творящийся бедлам.
– Одевайся, скоро придёт моя Бася, – Мирек опустил Фису на софу, кинул ей бельё и платье.
– Не смей говорить со мной, как с уличной девкой, – вскинулась Фиса, правда, еле ворочая языком. – И отойди, запачкаешь ещё!
Пробурчав опять что-то про курву, Мирек вытер лицо полотенцем, но до сих пор был похож на вурдалака, напившегося крови невинных дев.
Корсаж кое-как удалось зашнуровать и даже получилось залезть в платье, но дальше руки сбились, онемели, перед глазами заплясали пятна, и Фиса упала на софу без чувств, словно институтка, получившая ноль по поведению.
***
Тошнота комом стояла в горле, виски ныли пуще прежнего. Холодно! Жёстко! Больно! Фиса со стоном приподнялась с лежанки и увидела перед собой Сандру.
– Не вставай резко, сейчас принесу воды, – залопотала она, потешно округляя глаза.
Осмотрелась – свернувшиеся в клубок чулки лежали на стуле, на спинке висели шубка и тюрбан, там сумочка, тут сапожки… Да уж, приключение! Кокаин проклятый! Неужели Мирек нёс её на руках аж целый этаж? Вместо стыда ситуация вызвала смешок. Как, наверное, завидовали ей немногочисленные кумушки, натолкнувшиеся в коридоре на этакую картину! Одеваясь, Фиса заметила на чулке пятнышко крови и снова засмеялась, несмотря на сверкнувшую в висках боль. Здорово она зафинтила этому грубияну! Эх, пан Мирек, оправдал ты свой статус драни, хоть и умелый ты любовник! Ну, ничего, это не конец… А вот в зеркало на себя лучше б не смотрела! С трудом расчесала сосульками слипшиеся волосы и поспешила спрятать их под тюрбан, стёрла поплывшую косметику и спешно накрасилась тем, что нашлось у Сандры, оправила платье, но всё равно выглядела отвратительно потасканной.
– Вы марафет нюхали, да? – встряла Сандра.
– Куда ты лезешь, милочка, – фыркнула Фиса. – Подай мне лучше бархотку.
– Бархотку, бархотку… Не видела её на тебе сегодня, да и Мирек, вроде, не приносил…
Они обыскали всю жалкую комнатушку и ничего не нашли. Поблёскивающая штукенция, вытащенная Сандрой из-под кровати, оказалась обёрткой от шоколадки.
«Я обронила её у Мирека», – пришла ненавистная, но, как видно, верная догадка. На улице уже стемнело, а это значило, что несносный лях давно разыгрывает примерного семьянина перед жёнушкой и дочкой. Как же ей вернуться? Идея появилась быстро – картина! Скажет, что ходила за деньгами, а теперь пришла забрать покупку. Там уж найдёт сапфир, глаз намётанный.
Скупо попрощавшись с Сандрой, Фиса спустилась по лестнице и позвонила в нужную дверь. Бася открыла почти сразу. Синявкин пучок, тусклое серое платье с фартуком поверх. Глаза виноватые. Мышь, да и только.
– Добрый вечур, сударыня! Это вас мы затопили? Простите нас, пожалУйста, моему мужу нездоровилось, и произошёл конфуз. Деньги…
– Нет-нет, – прервала её Фиса и рассказала свою легенду. Далее надо было как-то пробраться в комнату Мирека.
– О, конечно, я видела ваш свёрток. Сейчас принесу. МирОслаф ЭмильЕвитш отдыхает, не будем его тревожить.
Фиса едва сдержалась, испепеляюще глядя в спину удаляющейся Баси. Гадина! Уже готовая выпалить «я обронила украшение во время утех с вашим мужем, позвольте поискать», решительно шагнула за порог, но внезапно путь ей преградила девочка с фотокарточки, выглядящая в жизни куда милее и серьёзнее.
– Здравствуйте. Это, наверное, ваше? – разжав кулак, юная панночка показала драгоценную бархотку. Выразительные глаза смотрели понимающе и грустно.
Фису передёрнуло, но виду она не подала. К чёрту.
– Моё. Спасибо, детка.
Девочка исчезла так же быстро, как и появилась. Потом вернулась Бася с картиной, и Фисе пришлось забрать с собой это убожество. Правда, полотно кисти отъявленной драни Квятковского так и не добралось до квартиры четы Горецких, оставшись сиротливо лежать на сидении пролётки.
Дома было всё по-прежнему. Блестела дурацкая лепнина, пылились в многочисленных шкафах талмуды, хлопотала Дарья и вздыхал Алексей.
– Фисочка, что случилось? Где ты была? Ты попала под дождь?
Но она молчала, вымотанная, больная, но не сдерживающая хитрую улыбку. В своей комнате, тщательно заперев дверь, Фиса достала из сумочки коробочку, распотрошила картон, вынула маленькую склянку. Чпокнула пробка. Игнорируя вьющихся у ног котов, Фиса опустилась в кресло и сделала первую дорожку.
3.1. Зайковский
Продолжалась внезапная оттепель. Леммингами срывались с крыш холодные капли и разбивались о грязный тротуар. Колючий ветер летал вдоль улиц, шевелил вывески, качал голые липы и с фамильярным стуком заглядывал в окна первых этажей. Ночами он басил, давясь своим величием, и лишь под утро снижал гомон, увязнув где-то в трубах.
Зайковский сидел в кресле в шёлковом халате, закинув ногу на ногу, и с предельной внимательностью слушал заполошную речь своего секретаря Коли. Коля частил, перескакивал, шуршал бумагами:
– Так, корреспонденция… Далее, Родион Дмитриевич, в двенадцать нульнуль вы встречаетесь с управляющим, тема встречи – осуществление перехода на восьмичасовой рабочий день. Четырнадцать нуль-нуль – обед. После обеда звоните Кириллу Олеговичу в Москву…
– …справляюсь о делах правления, да-да, Коля, я всё это прекрасно помню, – Зайковский потёр виски. – Ты про вечер скажи, что на вечер я запланировал?
– Извините, Родион Дмитриевич, не совсем понимаю. Записано —
«приготовления к выступлению в ГД, 18:00» и тут же – «18:00 – встреча с Е. К. З.». Позвольте полюбопытствовать, это ваш деловой партнёр?
Евгения с беличьими глазами, Евгения, чьи руки тонко пахнут розовым маслом… Евгения, которую он вновь увидит на подвальном сеансе фильмы! Горячая и сахарная, как переслащенный чай, мысль затмила и намечающийся визит на фабрику, и завтрашних думских крикунов. Даже плюгавенький, но расторопный Кирилл Олегович отошёл на задний план. Зайковский нервно отхлебнул из чашки кофе. Расписание требует коррективов. Нет уж, речью он займётся в ущерб обеду, потом доработает её во время полдника, под свежий творог, а уж добьёт к полуночи, после встречи с дорогой Евгенией.
Уверив Колю, что всё в порядке, Зайковский погрузился в корреспонденцию, но в мыслях всё ещё была она, чарующая, отвлекающая от экономических проволочек, размывающая столбцы цифр, превращающая в дислексика, путающего буквы. Заядлый холостяк, Зайковский редко увлекался барышнями настолько серьёзно, что всё валилось из рук. Так, случились пара интрижек да неудачное сватовство к одной надменной генеральской дочке, однако всё это было давным-давно, в беспокойной молодости. Теперь же, когда лишь собственное дело и политические игры занимали голову Зайковского, появилась она. Прекрасная дама, обворожительная мисс. Свободно ли её сердечко? Евгения так раскованно кокетничала с ним в тот вечер, без всяких лисьих уловок завзятых светских завсегдатаек. У Евгении всё выходило естественно, и это не могло не очаровывать. Зайковский отложил очередное письмо. Он купит ей цветов, бордовых роз, что на пару тонов темнее её прелестной помады, так сочетающейся с шёлком её глаз. Блаженно улыбнувшись, Зайковский откинулся на спинку кресла.
***
Петербургская фабрика «Товарищества Р. Д. Зайковского и Ко» краснела до киноварного оттенка, словно застенчивая девонька на балу, только что приглашённая лощёным кавалером. Как огромная папироса, дымила высящаяся труба, сотня окон различных цехов бликовала на позднеосеннем солнце. Внутри же рукотворными костьми и мышцами шумели паровые машины, механизмы для консервирования и маркировки. Сновали туда-сюда пятнистые от пота работники и работницы в перепачканных фартуках, блестели на противнях фрукты в глазированных мундирах, солдатиками укладывались в коробки одуряюще пахнущие помадки, красными и зелёными огоньками переливались гладенькие леденцы – яблочные, клубничные и особые, от кашля. В чанах дымилась рыжая карамель, доходило пышное повидло, тянулся шоколад всевозможных видов. В соседнем цехе шуршала упаковочная бумага, лепились цветастые этикетки, с весёлым треском собирались картонные коробки.
Зайковский, заложив руки за спину, неспеша прогуливался по карамельному цеху, рассматривая, как юркие работницы справляются с пахучей липкой субстанцией. Управляющий Пал Николаич, подобострастно сверкая глазамижучками, расписывал Зайковскому, как изменилась фабрика за последние месяцы.
– Смотрите, а здесь у нас чан с термометром для измерения температуры, красота какая, – показывал на железную бандурину. – Как вам, Родион Дмитриевич?
– Недурно-недурно, – кивал Зайковский. – А как проходят смены, Пал Николаич? Справляются ли мои работники за восемь часов?
Пал Николаич заметно взбледнул, задёргал воротник рубашки.
– Знаете-с, Родион Дмитриевич, я ценю ваши инициативы, они по правде прогрессивны, но видите ли… Как бы вам сказать… – мялся управляющий. – Как только сократили вы рабочий день на два часа, так и упала у нас производительность почти в дважды. Казалось бы, воспрять духом работнички должны были, ан-нет-с, расхлябались совсем. Отлынивать стали, особенно женщины. Штрафуешь – как об стенку горох. Мне жаль, Родион Дмитриевич, но заготовок у нас на сорок процентов меньше стало, вчера вон вообще чуть больше семи сотен конфет налепили вместо обычных полторы тыщи.
Зайковский помрачнел. Делал же всё по системе Аббе, что ж за ленцу спровоцировало его нововведение? Производительность упала, как же нехорошо, и это в то время, когда открылась новенькая фабрика! Неужели он, Родион Зайковский, опытный экономист, проиграл этот раунд? В груди противно заныло.
– Скажите мне, Пал Николаич, в каком состоянии работники?
– Да в том-то и дело-с, Родион Дмитриевич, что сыты они, зимогоры.
Зайковский скривился.
– Я бы попросил повежливее отзываться о ваших подопечных. Это рабочий класс, который мы должны уважать. Я не потерплю…
Засмотрелся почему-то на одну из работниц, в руках у которой был ковш карамели. Щёки совсем впавшие, самые пунцовые из щёк. А глаза – полные выжигающего презрения! Убрав сальную прядь со лба под косынку, отделилась от товарок и уверенно направилась к Зайковскому, не разрывая этого жуткого зрительного контакта. Дальше всё произошло стремительно: почувствовал, как в лицо плеснуло липким и сладким. Тёплым, слава Богу, не горячим. Глаза на миг слиплись, но Зайковский всё же смог их открыть, тяжело смаргивая, оттер с лица карамель, как мог. Нитями она заструилась по пальцам. От абсурда ситуации повело голову. Господин Зайковский, вы наверняка походите сейчас на голема из еврейских легенд. Костюм заляпало, конечно, знатно, незадача… В недоумении посмотрел на обезумевшую женщину. А та вдруг закричала диким голосом:
– Получили, ваше благородие? Ещё получите, будьте уверены! Шлындрайте тут гоголем, а нас тем временем надсмотрщик аршином лупит. Видели б вы спину мою, господи, вся в рубцах, вчера побил, за то, что дурно стало. Живём мы, Родион Митрич, гад вы этакий, с крысами, крыса мне в еду помочилась, вот я и больна. Жар у меня, а дохтура нету. Подохну скоро, видит Бог. Так хоть выскажу вам перед смертью, кровопийцам.
Глаза работницы и правда блестели в лихорадке. Похожа она была на древнего идола, сброшенного со скалы христианами, черты её истощённого лица словно скосило вправо. Полуоткрытый рот чернел дырой. Дышащая на ладан. Потрясала пальцами в страшных пузырящихся ожогах. Несмотря на обиду за испорченный костюм, Зайковский ощутил прилив жалости.
Общежития… Как долго он не проверял их и ведь действительно, не знает, как простой люд живёт…
Пал Николаич тут же отвесил бунтарке знатную оплеуху, голова её качнулась, как одуванчик. Схватил за выбившуюся из-под косынки косу, притянул к себе.
– Как смеешь ты, сволочь, так с барином? Да я тебя…
Занёс руку для повторного удара, но Зайковский, не выносящий насилия, ухватил управляющего за локоть.
– Отпустите женщину, Пал Николаич!
Замешкавшись, тот оттолкнул от себя работницу, которая неприминула вскинуть на Зайковского прежний, полный ненависти взгляд.
– Погубили вы меня, Родион Митрич, – обречённо курлыкнула она, держась за щёку. – Всё теперь. Гоните.
Сердце Зайковского сжалось. Стыдно стало и за пузырящиеся эти ожоги, и за сальную её косу, и за больные глаза. Вытерев платком руки, он вытащил кошелёк и отсчитал пару ассигнаций.
– Гнать тебя я не буду. Вот, возьми, сходи к доктору, пусть выпишет тебе лекарство. Должно хватить. Понимаю же, не в себе ты. Вылечись и возвращайся на фабрику. А с Даниила Алексеевича я лично спрошу, почто он работников бьёт.
Неверящими глазами работница уставилась на Зайковского. Ненависть в её горячечных зрачках враз потухла.
– Благодарствую, барин. Не ждала… Храни вас Бог… Простите меня, грешную, бес попутал… – глухо пролепетала она, принимая деньги.
– Ну, ступай, – улыбнулся Зайковский. – Карамель у тебя, кстати, сочная вышла! – шуткой попытался сгладить досадную ситуацию.
Сгорбившись, несчастная женщина направилась к своему столу, где её ожидали перепуганные товарки.
***
– Зря, ой зря вы, Родион Дмитриевич, её не вышвырнули. Это ж Зинка, мать её, Кожухова, халтурщица! Раньше вроде горбатилась, как надо, а вот последние две недели без тычка никак! А если б она вас раскалённой карамелью огрела? Кто ж знал, что там у неё в ковше?
Так сокрушался Пал Николаич, пока Зайковский умывался да переодевался в привезённый Колей новый костюм. Карамель с трудом отстала от волос, забилась под ногти, а её приторный флёр до сих пор витал над Зайковским, как нимб.
– Милосерднее надо быть, друг мой, – сказал, нахмурившись. – Не со зла она. Не может работать, как прежде, потому как сильно болезнь одолела. Я прослежу, чтобы с этой женщины ни один волос не упал. Зина, значит… Кожухова…
Зайковский сейчас думал о многом, а более всего – о некрасовской русской женщине, что ломит спину ради родных, коих семеро по лавкам. В случае господина фабриканта – из последних сил лепит обожжёнными пальцами конфеты для капризных пухлощёких барчуков, силком тянущих родителей, нянек, гувернанток в его магазины сластей. Горд, конечно, был, что смог достойно повести себя с этой бедолажкой, что дал ей надежду, но сколько же их, молчаливых, страдающих, и на всех ассигнациями не напасёшься.
– Я… Я лично проверю общежития. Узнаю, действительно ли они там с крысами ночлег делят, как живут семейные, здоровы ли их дети. Год назад мы отказались от труда малолетних, этих полуголодных мальчиков и девочек, которых я имел несчастье обнаружить, но что толку, если вы рабочих моих, как скот, держите?
Зайковский сокрушался, застёгивая брюки. Тружениц было жалко почти до слёз. Страшно представить себя на их месте, в холодном, вывернутом пространстве, где он сам босяк, измождённый идол, желающий в этой жизни лишь наесться до заворота кишок…
– Но Родион Дмитриевич, что вы можете сделать? Построить им хоромы? Вы же мне сами писали, что после постройки ростовской фабрики в средствах довольно-таки стеснены-с.
– Да, это так, – вздохнул Зайковский. – Однако вы не забывайте, я теперь заседаю в Думе, и вопрос о положении рабочих будет вынесен мной в ближайшее время. Можно же… Можно же открыть для них, к примеру, благотворительную столовую на деньги сентиментальных господ и дам, состоящих в различных комитетах. Как вам идея? По-моему, превосходно.
Общежития же будут проинспектированы, антисанитария должна быть устранена в любом случае!
Зайковский так распалялся, что чуть не оторвал у брюк пуговицу.
Думы о судьбе Зины Кожуховой и её товарок, о неудаче с восьмичасовкой не шли у него из головы всю обратную дорогу, походили на зубную боль, тонко просверливающую рутинное бытие. Зайковский, прислонившись к стеклу автомобиля, печально размышлял о том, что зуб этот он не в силах выкорчевать, а может лишь, как в детстве, полоскать раствором йода, заглушая ноющий нерв на четверть часа.
Думы затмили образ прекрасной Евгении аж до самого вечера, пока Коля не оторвал от бумаг, усеянных отчаянными, перемаранными планами, не предложил выпить чаю с капелькой коньяка. Лишь изредка выпивающий Зайковский, что со снисхождением обычно посматривал на знакомцев, находивших утешение и увеселение в бутылке горячительного, согласился. С приятным покалыванием в пальцах он стал собираться, надел синий костюмдвойку, приладил воротник к рубашке, чуть путаясь с крючками, завязал с помощью горничной галстук, заколов его бриллиантовой булавкой. Волосы пахли теперь фиалковым вежеталем, запястья – одеколоном «Сердце Жанетты». Excellent. Конечно, Зайковский знал, что на подобные собрания многие мужчины имеют моду красить лица похлеще женщин, однако для подобных ухищрений оставался консерватором.
Сердце нежданно заныло, как у мальчишки. Совсем скоро… Цветов не успеет купить, конечно, вот жалость… Но ещё полчаса дороги – и долгожданная, волнующая встреча, беличьи глаза, мягкие розовые руки, которые он не преминет поцеловать… Зина Кожухова с её обожжёнными пальцами поблекла, побелела, а потом и вовсе растворилась из памяти, как молочная дымка.
***
В подвальчике было так сильно накурено, что у Зайковского заслезились глаза. Пьяненькие богемные дамочки, пряча плечики в осыпающиеся боа и меховые накидки, игриво норовили задеть его то локтём, то бедром. Ароматы чужих одеколонов, вылитых в неумеренных количествах, удушали. Под ногой хрустнул уроненный кем-то бокал. Если б не Евгения, непременно бы покинул намечающийся вертеп. В проходе столкнулся с господином с сильным отпечатком порока на лице. Глаза его были подведены, а выступающие скулы выделяли два чёрных росчерка на щеках. Показался смутно знакомым. Кажется, то мода футуристов – наносить себе боевой раскрас.
– Приветствую вас, Родион Дмитриевич! Узнали меня? – акцент был польским, и Зайковский наконец признал в господине Мирослава Квятковского, на выставке работ которого был единожды.
У Квятковского была дурная слава в светском обществе, знали его как кокаиниста и развратника. Ходили слухи, что он ежегодно устраивал разнузданную оргию в Вальпургиеву ночь, из-за чего мелькал в донесениях филёров. Картины его, однако, Зайковскому нравились – была в них та самая пощёчина общественному вкусу, на кою смелы были футуристы. Квятковский, правда, помнится, себя к ним не относил, держался особняком, хоть и имел возлияния со многими из прогрессивных художников.
– Мирослав Эмильевич, если я не ошибаюсь? Какими судьбами вы здесь?
– А я, Родион Дмитриевич, – сверкнул блестящими зрачками Квятковский. – Представьте себе, художник синематографического стихотворения, которым вы так заинтересовались. «Рыжей нищенки», да-да.