© Убогий Ю. В., 2024
© Оформление. ОДО «Издательство “Четыре четверти”», 2024
Железо и облака
Пятигорск, здание фарминститута серое, с окнами громадными. И я перед ним стою, войти почему-то медлю. Поступать сюда приехал из такого своего далекого-далекого крохотного Тима. Учиться всерьез в институте не собираюсь, а хочу писателем стать в свободное от учебы время. Думаю, что пяти-то лет вполне для этого хватит.
Фарминститутом соблазнил меня брат погибшего на войне отца, дядя Ваня. Даже к нам в Тим уговаривать приезжал, пообещав в своем доме комнату отдельную. Сказал, что и лампу настольную мне уже купил для учебы. Все так и оказалось: и комната, окном в сад, и стол письменный, с черной, важной такой лампой.
Вестибюль института был полон одними нарядными девицами, и я ощутил мгновенный ожег стыда. Понимал, конечно, что это заведение девичье в основном, но не до такой же степени! Присмотревшись, заметил все-таки одного парня, второго, третьего… И рядом почти паренек оказался – большеголовый и горбатый. Как я буду тут, в этом курятнике?! Глядишь, и сам курицей станешь, не заметив, как…
Мне предстояли не экзамены, а собеседование, как медалисту, и оно оказалось не то чтобы простым, а примитивным, как если бы попросили назвать химическую формулу воды или кислоты серной. И все, и ты студент, с чем тебя и поздравляют… Меня это скорее оскорбило, чем обрадовало. Видно, и самому институту такая же цена, как и собеседованию – так примерно подумалось. Но ведь не всерьез же я, в конце концов, учиться здесь на провизора собираюсь! Меня комната с письменным столом и настольной лампой ждет в доме дяди Вани! И от девиц как-нибудь отгорожусь, не съедят, авось…
В институте мне пришлось плохо. При моей установке учиться не всерьез все выглядело ненужным, далеким, чужим: и лекции по какой-нибудь ботанике, и практические занятия с пробирками, колбами и жидкостями разноцветными…
Девиц я сторонился, а несколько парней на целом курсе казались какими-то отталкивающе женоподобными. Лишь с горбатым пареньком получалось иногда поговорить – умным вполне он оказался…
Дома было не лучше. Дядя Ваня, одинокий вдовец, живший в просторном доме, похоже, намечтал себе какого-то идеального племянника, с которым будет жить он душа в душу, а получил угрюмого парня, от которого слова не добьешься. Да и сам по характеру оказался очень тяжел, с явными признаками домашнего деспота. Не удержавшись, я однажды сказал ему об этом, после чего мы не разговаривали несколько дней.
Главная же заманка, отдельная комната, тоже меня не радовала. Сколько я ни садился за стол при свете настольной лампы перед чистым листом бумаги – ничего из этого не получалось. Или ни слова, или какой-то полубред, писавшийся от одного лишь отчаяния.
В самые тяжелые минуты я выходил во двор, стоял подолгу, глядя на близкий, рукой подать, Машук и представлял себе то домик, в котором жил Лермонтов, то место дуэли его и смерти. Думал даже о крови, им пролитой, частицы которой, хотя бы в виде атомов, должны были в земле сохраниться. Порой мерещилось даже, что я помощи какой-то оттуда, с той стороны, жду…
Хожу взад-вперед по мосту через речку Подкумок в ранних сумерках и решаю, как мне жить-быть дальше. Чувство человека, попавшего в западню испытываю. Меня все тут, в Пятигорске, мучает, и терпеть это все тяжелей.
Сваренные из труб перила моста теплы, шершавы, и царапают кожу ладони на швах сварки. Подкумок шумит уныло, мутная вода его загнанно мечется среди серых камней. Берега замусорены, горы вокруг черны, тяжелы, и я чувствую, что даже здесь, на самой, казалось бы, воле, я тоже словно в западне. А ведь как нравилось все сразу по приезде: пять гор вокруг, город чудесный, Кавказ, Лермонтов… Теперь же во мне словно свет переключили и все виделось мрачным, отталкивающим, угрожающим даже…
Хожу я, хожу и вдруг понимаю, что решение есть, что оно несколько уже дней живет во мне, только я на него опасливо глаза закрываю. Надо всего-навсего бросить этот фарминститут дурацкий и уехать. Осознав это, я словно вдох глубокий и освобождающий делаю. Куда уехать? Сначала домой, конечно, а потом в Сибирь. Пожить там и поработать, кем придется. Жизнь настоящую посмотреть, испытать до следующего лета, а там посмотрим. И в этом еще один вдох, живительный и бодрящий. В Сибирь, в Сибирь!
В те годы Сибирь из пугала, каким была когда-то, превратилась в землю обетованную. Кто только туда не ехал – молодежь по комсомольским путевкам и без них, искатели «длинного рубля», да и просто люди с неустроенной или вдруг развалившейся жизнью. И так сильно этот зов «в Сибирь!» звучал, что застревал в душах людских надолго. Помню, в конце семидесятых уже годов зашел ко мне друг, зрелый, семейный человек, с просьбой о деньгах взаймы. Хмельноватый, и в час уже поздний. Оказалось, в Сибирь все ту же решил вдруг ехать, сильно поругавшись с женой. Да и вправду, куда ж еще? Не в Москву же, как сестры из «Трех сестер» Чеховских хотели?
Много написано о ненужности, вредности даже сожалений о чем бы то ни было, начиная с есенинского: «Не жалею, не зову, не плачу…» И почти всегда это обманка, утверждение через отрицание поразительное. Конечно, и жалеет поэт, и зовет, и плачет, иначе бы об этом и не заговорил.
Да и как о хорошем утерянном не жалеть? Тогда все обесценится. Ведь в конце концов мы саму жизнь неизбежно теряем, и если ничего в ней не жалеть, то и ее, всю целиком, не жаль будет. Какой же тогда беспросветно ужасной она быть должна?..
А вот о Пятигорске и фарминституте я действительно никогда не пожалел, потому и не вспоминал годы многие. Не мое все там было, чужое, ненужное.
Мое, не мое – вот одна из главных, судьбу часто определяющих оценок людей, профессий, работы, места, где жить… Чувство зыбкое, на интуиции замешанное, но прислушиваться к нему и доверять ему стоит. Больше, может быть, чем доводам рассудка.
В институте я проучился недели три и уехал домой. Резкий поступок, первый такой в жизни. Говорят, лучше сделать и пожалеть, чем не сделать и пожалеть. Хорошо звучит, только приложимо это скорее к первой половине жизни. А во второй все, пожалуй, наоборот: лучше не сделать и пожалеть, чем сделать и пожалеть. Не сделаешь – и останешься при прежних, как-то все-таки уравновешенных, терпимых обстоятельствах, а сделаешь что-то крутое, меняющее жизнь – вполне можешь под откос загреметь. Так опыт житейский говорит, консервативная его мудрость…
Ну, а революция? Это ведь тоже резчайший поступок, но не отдельного человека, а целого общества, народа. Хороша ли она оказалась для нас или дурна? Много лет нам твердили, что не просто хороша – прекрасна! И только в последние десятилетия стало проясняться: кошмарна она была, и лучше бы ее вообще не было. Реформы коренные могли ее заменить, да не вышло, не сложилось. Не повезло.
Пушкин еще писал об ужасе русского бунта, «бессмысленного и беспощадного». И добавлял, что лучшие, прочнейшие изменения в обществе достигаются просвещением и постепенным улучшением нравов.
Получается, что я сравниваю житейский, человеческий поступок с революцией, явлением громадным? Что ж, все связано в этом мире, потому и сравнивать можно практически все. Стрекозу с вертолетом и улыбку ребенка с проглянувшим вдруг солнцем…
Чего перед смертью вдруг очень жалко станет, не угадать. Пушкин с книгами, как с друзьями, нежно простился, так и сказав: «Прощайте, друзья». Толстой больше всего земного музыку жалел. Герой же рассказа Леонида Андреева «Жили-были», умирающий в больнице дьякон, горько плакал о яблоне «белый налив»…
А мне сейчас сосны неожиданно вспомнились на высоком берегу нашей Калужки. Три, стоящие рядом сотни полторы лет. Одна прямая, как стрела, корабельная, высоченная, верхушкой небо достает. Вторая покосившаяся, прогнутая так круто, что кажется, не стоит она, а летит куда-то под ветром. И третья, самая могучая, разделяющаяся на три равных почти ствола, смотрящихся друг в друга. Лучше всего видеть сосны снизу, от речки, с их телесного цвета стволами и темно-зеленой хвоей, сквозь которую проступает местами небесная, особенно яркая в окружении зелени, иконописная словно бы, божественная лазурь…
В Курске я оказался ранним вечером, и до дома, до Тима моего, было уже не добраться. Зная, что люди ночуют в гостиницах, в нее и поехал. Она оказалась недавно построенной и поразила, подавила меня своей тяжелой огромностью. Заходить в нее было страшновато, и не верилось, что меня туда пустят на ночлег. Неподалеку под навесом люди ели что-то, стоя за высокими столиками. Я туда и пошел – подкрепиться для храбрости.
Продавали какао и булочки с белыми нашлепками сверху. Это оказалось так вкусно, что я подошел к стойке еще раз и еще. За соседним столиком перекусывали три девицы – студентки, судя по их разговору. Разговор был литературный, но и деловой одновременно. Филфак пединститута – догадался я.
Слушать было интересно. И вдруг большая, неожиданная и какая-то освобождающе-светлая мысль осенила меня. Что, если туда, к ним, на филфак, поступить в следующем году? И литературу будешь изучать, что писателю необходимо, конечно, и свое собственное писать по ходу учебы. Ясно представилось: ровно через год я буду стоять на этом месте, такое же какао пить и с приятелем-однокурсником говорить о литературе. И так это показалось доступно, явственно и хорошо! Вот же оно, мое и ничто другое. Пока, во всяком случае…
Я даже чуть испугался простоты и ясности внезапно открывшейся мне дороги. Именно этого испугался, чувствуя тут какой-то подвох, обманку. Ведь настоящий путь в писатели трудным должен быть и тернистым, а не таким вот, вроде дорожки асфальтовой. Да и учиться на учителя было стыдно, никто из уважаемых мной ребят в пединститут не поступал. Да еще на филфак! Девчоночье считалось дело. И жалкое какое-то, слишком уж понятное и известное, в зубах за много школьных лет навязшее. Экая невидаль: уроки русского и литературы давать таким же разгильдяям, какими были мы сами…
Девицы ушли, и я посмотрел им вслед с таким чувством, словно они что-то мое, кровное, уносили с собой…
В вестибюле гостиницы оказалось безлюдно. Я постоял, озираясь: столики, кресла, диваны у стен. Стены были ярко-зелеными и зеркально-блестящими. Малахит это был – сообразил я через много лет, оказавшись на Урале.
Красногубая тетка за стойкой на мой вопрос о ночлеге ответила коротко:
– Только люкс.
– Давайте, – пробормотал я как-то машинально и тут же подумал с тревогой, что это, конечно, страшно дорого.
Дорого и было, но денег хватило-таки и на билет до Тима осталось. Много потом бывало гостиниц в жизни, но этот первый номер в гостинице «Курск» так и остался самым большим и роскошным из всех, пожалуй. Я его даже и рассмотреть толком не смог из-за величины и роскоши. Отталкивала она меня как-то. Мерещилось даже, что может войти кто-нибудь в мундире и спросить: «А ты здесь зачем?»
Не знал я тогда, что главное место ночлега для людей в моем положении – вокзал. И сколько же их было потом, вокзальных ночей, и где только не пристраивался-притыкался поспать! На лавках, на подоконниках, на полу, на каких-то ларях, обитых жестью… Спокойнее всего было спать под лавкой, а ноги сидящих на ней прикрытием и защитой служили. А каким чудом были сами лавки, одинаковые на всех почти вокзалах! Широкие, несокрушимые, светло-желтые с вырезанными на спинках буквами: «М. П. С.». Вспоминаю их, словно дальних, но очень добрых родственников, которые всегда переночевать пустят. А поменяли их в новые времена на какие-то тазики пластмассовые. Даже спинок не делают иногда: то ли из экономии, то ли для воспитания пассажиров, чтобы не наглели и не разваливались слишком вольно…
Новые времена принесли и новое чудо – коврики из пенопласта. Раскатал-разложил коврик – и ложись, как на постель. Он даже греет удивительным каким-то образом. И не жесткий совсем, хоть и тонкий. В любом месте практически можно на таком коврике спать, хоть на тротуаре, но у нас это запрещено. А есть страны, в которых такое разрешается, только надо снять обувь и аккуратно поставить ее рядом, чтобы было окружающим понятно: не больной человек и не хмельной, а просто устал очень. Вот и прилег там, где оказался. Я, когда прочитал про такое, был и восхищен, и даже растроган…
В Сибирь я не поехал, матушку пожалел. Да и впрямь – сынок невесть почему институт вдруг бросил, а теперь в Сибирь страшную собирается. Многовато для нее получалось. Остаться же дома, чего она и хотела, я не мог никак. Позорным для нас это было в те времена, «западло», как теперь говорят. Сошлись на Воронеже, где жила давняя и близкая подруга матушки, Ефросинья Степановна Бурцева, – остановиться на первый случай будет где. Генка, друг, в мединститут не поступивший, согласился вдруг составить мне компанию, и это сильно облегчало дело. На том и порешили – в Воронеж, на завод. Послабее, чем «в Сибирь!», звучало, но и неплохо совсем. Можно и там жизнь узнавать, не в одной же Сибири она есть. А о том, что она есть и в поселке нашем, как-то и в голову не пришло…
Холодный серый день осени, и мы с Генкой, другом моим старым, детсадовских еще времен, на жухлой траве железнодорожной насыпи сидим у вокзала станции Щигры. В Воронеж на завод какой-нибудь устраиваться на работу едем.
Еда из домашних свертков, мясо и яйца вкрутую. Холодно, но в дощатом, пустом почти здании вокзала я не хотел есть: неловко, чуть ли не стыдно. На долгие годы останется эта неловкость, пока не пойму, что никому вокруг до тебя, в сущности, дела нет.
По насыпи за нашей спиной товарняк длиннейший проходит, накрывает, надавливает грохотом своим могучим, сложным, словно говорит нам что-то неразборчивое, но важное. Впрочем, догадаться можно. О жизни говорит, впереди лежащей, такой огромной, влекущей и тревожной чуть.
Я сжимаю в комок бумагу от свертков, поджигаю ее, и мы смотрим на недолгий совсем, едва заметный огонь, какой-то прощальный.
В Воронеж приехали вечером, и искать Гололобовых, знакомых матушки, которые обещали нам помочь с устройством, было поздно. Значит, будем ночевать на вокзале. Это бодрит, маленьким таким, первым кажется приключением.
Бродим по привокзальной площади, на переходной через пути железнодорожные мост поднимаемся и тут, в потоке людском, в ярком фонарном свете с тимчанином Володькой Ковалевым сталкиваемся. Он проскакивает мимо, а мы стоим остолбенело, веря и не веря глазам. Только что приехали в город громадный и сразу своего встретили. Не может же быть такого! Не может, а есть… И мы веселеем, особенно как-то, пьяно, словно подарок неожиданный получили.
Володька этот нас и не знал, скорей всего, совсем взрослый, важный, красивый такой был мужик. Инженер, приезжавший в отпуск и часто игравший в парке в волейбол. Мастерски совершенно. Вобьет «кол» и скажет свое обычное: «Вот в таком разрезе!»
А лет через пять-шесть сидел я с другом в ресторане «Воронеж» и к нам за столик Володька этот и присел. Я его со встречи на мосту не видел и долго сомневался: он, не он? Спросил в конце концов, а потом и про мост вспомнил, и оказалось, что да, жил он в ту пору как раз за мостом. И так хорошо мы разговорились, земляки, несмотря на разницу большую в возрасте. Помню, в размягченности подпития я спросил, чего он больше всего хотел бы в жизни. Думал он долго, а ответил неожиданно просто: «Лабораторию свою иметь».
К подруге матушки Ефросинье Степановне мы ехали на трамвае номер десять, «Вокзал – ВМЗ», бесконечно долго, часа полтора. Все в нем казалось прекрасно: и грубое его болтание, и жесткий, в ноги ударяющий стук колес, и сиденья из деревянных реек, и рукоятки железные на брезентовых ремнях вдоль прохода, за которые держалось по несколько сразу человек. Прекрасно было и за окном: дома, дома огромные – и вдруг, странно, хибарки хилые, пустыри даже, потом корпуса заводские, серые и красные, суровые, и вновь дома… Вот запах какой-то резкий, химический – завод синтетического каучука, как потом оказалось. Вот громадное, тяжкое, черное облако дыма: «Шинный завод». И это все тоже было интересно, значительно, да и прекрасно, в сущности, – и вонь, и дым… Все, что я видел, принимал сразу же, любить начинал почти, наперед как-то, словно угадывая, что жить здесь придется годы долгие, за которые все это сумеешь и по-настоящему полюбить…
Наша остановка была «Песчаная», и это тоже было так мило и просто, по-домашнему совсем. Кругом песок и оказался. И это было странно после вечной нашей черной курской, тимской земли. А вот и улица наша, Костромская (может, тут и Курская есть?). А вот и дом, двухэтажный, желтый, с выступающими странно как-то окнами (эркерами, как я узнал потом), и чистенькая деревянная лестница, и дверь коричневая с цифрой двадцать. Все мелкие частности казались странно значительными, словно некую особенную глубину, суть за собой имели…
Дорога на завод, какая же она бывала разная! То утром, в первую смену, пешком да в погоду хорошую: по коротенькой улице нашей окраины, потом вдоль железнодорожного полотна с лесополосой молоденькой по обе стороны, потом через поле по торной широкой тропе. А завод вдалеке, на отшибе, все чернеет, приближается. Вот куст придорожный, весь сплошь, как серой шевелящейся сеткой, покрытый воробьями, чирикающими так звучно, сложно, что чириканье это таким шаром звуковым огромным представляется. Вот один-другой воробей от шара этого оторвался, и тут же весь шар взлетел, рассыпаясь в полете в серые комочки-брызги. И такой прелестно-беззаботной кажется птичья жизнь, и такой тяжкой – предстоящая рабочая смена…
Или на трамвае к заводу езда, в стужу зимнюю да поздним вечером, в третью рабочую смену. Приткнешься в уголке на деревянной, реечной скамейке, пригреешься, потом задремлешь. Вагон обычно пуст в эту пору, скрипит, ноет, визжит даже всем промороженным своим существом. И страстно хочется так ехать и ехать бесконечно, чтобы не было впереди ни заводской проходной, ни цеха, залитого желтым, тяжелым, бессонным светом, ни шума его, ни запаха, ни восьми часов на ногах перед станком. Долго потом, после заводской своей работы, жалел вещь поизносившуюся, негодную почти выбрасывать. Думал – а вдруг она в третью именно смену была кем-то сделана? Сильно повышалась ее, по этому предполагаемому поводу, цена. Редкой тяжести такая сменная работа: неделя с утра, неделя с раннего вечера, неделя в ночь. И опять, и заново. Такое было чувство, будто на куски тебя тянут-разрывают душой и телом, и привыкнуть, приспособиться к этому ну никак нельзя.
Какая смена хуже, вторая или третья, я твердо и сказать бы не мог. Казалось бы, третья: ночь рабочая целая, не шутка. Но была в ней одна особенность, которая как-то ее даже и украшала. Легкий хмель после конца работы, хмель усталости и бессонной ночи. Приятный, в общем-то, но в самой глубине своей болезненный, надрывный. И заснуть, домой наконец-то вернувшись, я долго не мог из-за этого именно возбуждения хмельного. Дико как-то было: спать бы и спать, но в голове мыслей горячечная, безостановочная толчея. Приходилось брать том Ленина с работой «Империализм и эмпириокритицизм» и читать. Из клубной заводской библиотеки его принес, решив, что пора узнать о жизни самое главное и глубокое. Читал и читал, ничего почти не понимая и от этого непонимания особенное уважение к книге испытывая. И самый конец ее почему-то на всю жизнь запомнил: «Электрон так же неисчерпаем, как и атом, природа бесконечна». Что ж, фраза внушительная, а может, и верная. А вот что значит «эмпириокритицизм», так и не узнал толком, хоть и была потом эта работа Ленина в институтской программе.
Вышел под вечер побродить после смены, дошел до железнодорожного пути неподалеку. Морозно было, безветренно, и все окружающее казалось впечатанным плотно в мороз и тишину. И вдруг гул далекий, подземный какой-то стал различаться и нарастать. Состав грузовой прошел мимо, вблизи совсем, и я впервые в жизни заметил, как пружинят рельсы под колесами. Прогибаются и привстают, дыхание чем-то напоминая. Впервые заметил и полюбил наблюдать это навсегда. И железную дорогу навсегда полюбил с ее рельсами блестящими, шпалами, щебнем, откосами с разнотравьем, с запахом особенным, именно железнодорожным.
А в парке тимском, на спине лежа, заметил впервые, что облако, на которое бездумно смотрел, уменьшается, тает. И другие облака, оказалось, тоже. Это удивило тем, что раньше не замечал, а теперь вдруг заметил. Вскоре же, специально теперь наблюдая, увидел вдруг, что облака растут, разбухают на глазах. Первое, выходит, к погоде, а второе к ненастью. А еще впервые разглядел тени от снежинок на снегу от света фонаря, за несколько дней до свадьбы-женитьбы. И на мгновение радость ощутил от своей запоздалой наблюдательности, словно знак был в этом какой-то благоприятный.
Подобных открытий в жизни бесконечно много, в них, может, некая суть ее радостная и есть.
Вот обнаружил на днях, что птицы при сильном ветре летят только против него, иначе снесет, превратит в комок взъерошенных перьев. Да и в жизни самой что-то есть похожее: по течению если всегда плыть – значит терять себя понемногу. А то и помногу даже…
В этот же вечер в баню с Генкой пошли, впервые в Воронеже. Народу было тьма, за шайкой в очереди стоять приходилось, но меня это не тяготило, даже приятным казалось. И, тоже впервые, подумал, что при всем своем стремлении всегдашнем как-то обособиться все-таки я человек и мирской тоже. Люблю многолюдье, толчею, чувство растворенности в толпе, в народе. Так оно навсегда и осталось, колеблясь то в ту, то в другую сторону.
А на работу нас устраивал сын Ефросиньи Степановны Виктор, сам заводской инженер и прекрасный, добрейший человек. Вот с ним мы и ходили с завода на завод, искали, чтоб и работа была, и общежитие. Работа была везде, а общежития все не было. Лишь на «Вторчермете» предложили хибарку на заводском дворе, забитом горами металлического лома. «Вот тут вдвоем и жить будете», – сказал заводской мужичок. Мне это очень понравилось: и хибарка на двоих, и работа грузчиком. Особенно, конечно, на двоих хибарка. Можно же будет после работы писать, сочинять свои сочинения без всяких помех. Помню, даже вид хибарки ужасный показался мне очень привлекательным. Вот именно в такой живя, настоящим писателем и станешь. Даже и потом, в институте уже, что-то подобное мерещилось: комната нищенская, и я за столом работаю, пишу по ночам. А в постели тем временем спит подружка или даже жена. Поработал – и к ней, а потом опять за стол. В конце же тоннеля этого мрачного – книги написанные, слава…
Генка поселяться в хибарке отказался наотрез, да и Виктор отрицательно головой покачивал. Зная непреклонность Генки в некоторых вещах, решил и я те мечтания свои отодвинуть. Нельзя тут было одному оставаться, страшно как-то…
И оказались мы в конце концов на заводе у Виктора: Генка учеником слесаря, а я – токаря. Учеба два месяца всего.
Завод выпускал горно-обогатительное оборудование. Как оно выглядело и работало, я так и не увидел ни разу, да и не интересовался. Лишь много лет спустя неким странным, мистическим образом вдруг почувствовал это. Купил в городе Сумы детскую коляску для сына, повез ее по улице и ужаснулся тому, как она скрипит, визжит, гремит, почти грохочет. Вернуть бы ее тут же, но как-то неловко было. Дома уже, осматривая ее и пытаясь хоть как-то наладить, разглядел, что сделана она в Воронеже, на том самом, моем заводе. Пристегивали тогда к основной заводской продукции всякий, как говорили, ширпотреб. Ну и пристегнули к горно-обогатительному оборудованию детскую коляску. И получила она от этого оборудования суть его некую грохочущую. А я словно привет от завода получил вместе с этой сутью.
Нашли и жилье: пустая комнатенка, три примерно метра на два, со щебенкой вместо пола, стены лишь оштукатуренные, серые. Хозяин уверил, что кровати и столик будут на днях. Согласились не раздумывая: нормально, чего там! Кровати потом оказались ржавые, как со свалки (да оттуда они и были, конечно), столик – ящики, друг на друга поставленные. Две табуретки самодельные, коричневой краской свежей покрашенные. Вместо сеток на кроватях доски, на них какое-то хозяйское тряпье, на первое время, пока матрацев не купим. А мы их так и не купили, как-то даже и в голову не пришло.
Дом был сделан из шлака с применением опалубки. Называлось это – литой. Прожили мы в нем до самого в институт поступления и никаких трудностей не испытывали. Зимой вполне тепло было, и остальное представлялось вполне удобным. Закрыл дверь, и никто тебе не мешает, чего же еще надо? Мысль поискать чего-нибудь попристойнее даже и не возникла ни разу ни у меня, ни у Генки.
Дом на самом краю города стоял, метров через двести железная дорога, а за ней поле с заводом вдалеке. Мне это показалось очень удобно и мило: с одной стороны, близко была трамвайная остановка, как города начало, а с другой – воля вольная. И этот примерно расклад так навсегда и остался: жизнь не просто на окраине, а именно на самой, разделяющей город и природу, черте. Чудесное место для жизни, на мой вкус. Все тебе доступно – и городское, и природное, в какую хочешь сторону с порога поворачивай. Теперь вот, на старости лет, себя спрашиваю: а хотел бы в самом центре городском, в самом лучшем месте жить? И отвечаю твердо: нет!
Хозяев первого в жизни жилья съемного надо помянуть. Сергей Сергеевич Косяков, невысокий, рыжеватый, чуть конопатый. Такой пастушок. Да он недавно в город из деревни и перебрался, и дом сам построил. Энергия для этого немалая нужна, она и была в его взгляде: цепком, прицельном, остром. Работал слесарем-сборщиком на авиационном заводе и каждый день возвращался домой под хорошим хмельком. Спирт на работе доступный был, детали они какие-то им промывали. Жена причитала время от времени: уходи с этой работы, сопьешься! Он отмалчивался, и было понятно, что непросто от такой поилки дармовой оторваться.
Хозяйка была грузная, рыхлая, с белым, добрым и унылым лицом. Возилась, что называется, по дому. Во многих тогдашних рабочих семьях женщины-жены не работали, если даже имели для этого полную возможность. Так и говорилось, как о чем-то повседневно-обыденном: я на заводе, баба дома. Было, однако, у хозяйки и развлечение вне дома – редкие поездки в центр, на городской рынок. Важно так говорила: еду на Щепной!
Работа была трудная, сменность ее, прежде всего. И завод был под стать: корпуса грязные, тяжкие, плотно набитые станками. Из железа он состоял, обрабатывал железо и выпускал нечто железное. Ну что тут было полюбить? А ведь полюбил же и узнал об этом по-настоящему через десятки лет, когда изредка стал бывать на заводах. Войдешь в цех или в столовую заводскую, и что-то дрогнет в душе сладкой какой-то болью.
Что было любить? А все, что вокруг, вот и завод этот железный. Молодость даже плохое самое в хорошее переделывает. Мечтами радужными обволакивает. Снами золотыми.
«И теми снами золотыми прогоны жизни платим мы». Баратынский. Почти видишь, как идет человек по жизни и достает из кармана эти мечты-сны золотые и ими тяготы и муки жизни покрывает-оплачивает. И пустеет карман понемногу, и к годам тридцати чуть ли не пуст. Но до самого дна все-таки не должен опустеть, что-то обязательно остается. Та надежда невесть даже на что, которая, как известно, умирает последней.
И еще, конечно, сам факт воспоминания некую художественность вспоминаемому придает. Даже люди, художества по натуре лишенные, оживляются, что-то вспоминая. Особенно это заметно, когда вспоминается что-то тяжелое, трудное. Тут и видна эта переделка-перекраска. Одно железо на заводе было? Что ж, и это хорошо, железо тоже предмет по-своему поэтический…
Станок мой токарный был ДИП-200. Расшифровывалось: догнать и перегнать. Капиталистов, в этом смысле. Впрочем, не уверен, что так это официально было, может, народная придумка всего-навсего.
От работы помнится переключение режимов и, самое главное, чудесное прямо-таки – первый, черновой проход резца по заготовке. Вот она, заготовка-болванка: черная, с синеватым отливом, шершавая, тяжеленькая такая и этим особенно почему-то значительная, приятная даже. Сильно облегчит ее обработка, в несколько, может, раз. Врубил обороты (до тысячи двухсот в минуту) и повел к заготовке резец. Она чуть даже туманной видится от скорости вращения, и миг прикосновения к ней резца довольно долго казался мне чем-то совершенно особенным и опасным. Сталь на сталь идет как в атаку, не шутка! Вот встретились они, заготовка с резцом, стружка пошла-взвилась, и полоска первая, начальная, обточенной стали обозначилась. Такая безупречно чистая, гладкая, яростно сверкающая. Шире, шире она, вот уже и до конца заготовки, до зажимов патрона почти доходит, и надо переключаться и начинать второй заход. А потом по чертежу деталь вытачивать, порой и просверливать насквозь… А вот уже и деталь готовая в руках, и чувство, что ты не на станке, а своими буквально руками ее, такую красивую, серьезную, важную, сделал.
Микрометр был хорош, кронциркуль, набор резцов, брусков стальных с небольшими, впаянными в их торец пластинками победита. Это сталь такая была особенно крепкая, потому другие виды сталей и резала.
Перед всеми станками под ногами станочников были деревянные решетки, и я удивлялся: зачем они? А недавно совсем услышал на рынке, как пожилая продавщица, обувь продающая, пожаловалась кому-то: асфальт ноги высасывает. И вспомнил то полувековой уже давности удивление свое и подумал, что заводские решетки, возможно, для того и лежали: чтоб ноги не высасывало…
Токарному делу меня учил Николай Садчиков, здоровенный мужик лет тридцати пяти, с твердым, крупноморщинистым, угрюмым лицом. Встретил неприветливо, как мороку лишнюю. Сказал: стой, смотри, сам соображай, а попрошу что подать-сделать – сделай. Я и стоял у него за плечом день за днем, редкие совсем объяснения кое-какие слушал, сам спрашивал что-нибудь изредка. Потом это надоедать стало, да и дико казалось все стоять и стоять рядом с ним столбом. Стал отходить, в окно посматривать, присаживаться на ящик с инструментами. Он косился на меня хмуро и, будто дождавшись всего этого, сказал однажды: «Давай сам прогони. Понимаешь, как?» Дело было нехитрое, я и «прогнал», а потом понемногу стал делать операции все более сложные, и они получались вполне нормально. А там и деталь первую, простенькую, самостоятельно сделал и гордость почувствовал. Понемногу и в азарт работы стал входить, стараясь делать все побыстрей, почетче, поточнее. «Заныры» эти в работу были приятны по тому самозабвению, которым сопровождались. Партию мелких простых деталей я скоро уже мог делать не хуже Николая, а сложные крупные делал до того момента, когда надо было их до окончательных размеров доводить. Тут Николай и отстранял меня тихонько. Понемногу мы как бы местами менялись – я работал, получив задание, а он по цеху гулял, с приятелями разговаривал, а то и вообще уходил куда-то. Можно сказать, смену себе вырастил. А я чувствовал себя через какой-то месяц уже токарем-станочником, работягой настоящим, пролетарием. Приятно было вступить не куда-нибудь, а в ряды класса-гегемона. Это было не в фарминституте учиться, где «восемь девок, один я».
Хороший был мужик Николай Садчиков, и отношения наши понемногу теплели. Он уже кое-что из жизни своей мне начал понемногу, в подходящую минуту, рассказывать. Помню рассказ про драку их, моряков (отслужил пять лет на Тихом океане), с пехотой. Страшная была какая-то драка. И моряки, конечно же, одолели. А он (и не только он) ремень с бляхой, свинцом изнутри залитой, к такому случаю имел, вот и воспользовался кстати. Представил я такой ремень, такую бляху, да силу его, Николая, да замах: мурашки по спине пошли…
Жил он в одной из двухэтажек кирпичных рядом с заводом в отдельной квартире и гордился этим: редкость по тем временам. Вышли как-то после смены из душа, он и пробормотал предвкушающе: «Скажу жене, ложись под чистый…» Чуть ли не завидной в тот момент мне жизнь его показалась: работай спокойно на станке-станочке, зарабатывай прилично, живи рядом, жену с двумя детьми имей… Только вот писание мое, едва начавшееся, в такую судьбу никак не помещалось.
Потом не раз в жизни какая-нибудь работа представлялась мне вполне приемлемой, и всегда она была простая: стадо пасти, баранку на большой «дальнобойной» машине крутить, землю копать-пахать. А вот работа в конторах, учреждениях, хоть я и знал про нее мало что, виделась совершенно ужасной, вроде тюрьмы.
Незадолго до конца моего у Николая обучения он доверил мне работу вполне серьезную: ленточную резьбу нарезать. И сам стоял рядом, приглядывая. Тут-то я и сделал грубую ошибку, от напряжения и ответственности. И деталь запорол, и, что хуже всего, сбил центровку патрона. Работы по исправлению было часа на три. Николай оценил все это мгновенно и очень тихо сказал: «Отойди, а то ушибу…» Я не то что отошел, отбежал, а потом смотрел со стороны до конца смены на работающего Николая. И ни слова больше о моем промахе им сказано не было.
Голоден я был постоянно. Даже после еды самой обильной голод оставался, но утолить до конца его было невозможно, в глотке уже еда стояла. Особенно тяжко было вечерами, а держать постоянно дома еду, хлеб хотя бы, мы как-то и не умели. Часто бывало, что, голодный, я пытался побыстрее заснуть, мечтая о заводской столовой завтра утром. Думал, два вторых закажу и два салата в придачу. Генка же очень странно завтракал: одним киселем с хлебом. Брал до десяти стаканов киселя, ярко-алого такого, очень густого, выстраивал их перед собой в ряд и нырял в них надолго.
Столовая была метрах в трехстах от проходной, и в обеденный перерыв устраивались ежедневные гонки. У турникета собиралась компания быстроногих молодых пареньков-мужичков, ожидала гудка и «рвала» к столовой очередь занимать. А к занявшему очередь подходило потом несколько приятелей по цеху. И никто при этом не протестовал, в обычае такое было. Вот и получалось, если кто-то из «своих» добежал быстро, то многим этим быстрый обед обеспечил и время свободное потом: побазлать (поболтать), в шашки-шахматы сыграть, подремать даже.
В первый раз, попав в команду «бегунов», я прибежал в числе первых, а потом стал постоянно почти гонки эти выигрывать. Приятно было и пробежаться с ветерком, и цеховым своим знакомцам удружить.
А еда была – лучше быть не может, да и не было потом, пожалуй, за целую жизнь. Все же остальное: духота, запах густейший, чадный, затоптанный кафель под ногами – не только не тяготило, но приятным казалось, как некая обязательная добавка к еде. Соус такой.
Была столовая и рядом с нашим домом, полуподвал такой мрачнейший. Но и туда было приятно заходить, и стоять в очереди, и удивляться высокому тощему серолицему повару, раздающему блюда: столько шамовки кругом, а он тощий. Да еще ведь посылки с едой из Тима, несомненно, были, но их как-то я не помню. Вот из студенчества они помнятся так, словно последнюю получил вчера…
Молодой тот голод воспринимался шире, объемнее голода телесного, желудочного, душу захватывая, сливаясь с ней. Она, душа, видать, и голодала по жизни иной…
Генка, мой друг с детского еще сада и потом сорок целых лет, был человек удивительный. Никогда я не слышал от него осуждения или отрицательной оценки кого-нибудь. Предел, на котором он останавливался, были слова: да ну его! И все, и точка. Вот истинно христианская черта, хотя он, конечно, в Бога не верил.
Работал Генка только в первую смену, и поэтому мы «совпадали» на одну неделю из трех. Учился ремеслу в другом цеху на слесаря, про учителя своего отзывался одобрительно и дедом его называл. Раз только пожаловался на то, что тот рукавицы у него отнял.
А делал Генка все одно и то же, как ни спросишь: станину шабрил, до максимально возможной плоскостной ровности ее доводил, снимая лишнее с металла чем-то вроде особой стамески – шабром. Это у нас даже привилось на какое-то время. Говорили о каком-нибудь надоевшем однообразном занятии: кончай шабрить!
Как же тяжко было уходить на работу в ночь, одеваться, поглядывая на лежащего в кровати Генку. А он глаза при этом отводил: неловко, наверное, было оттого, что остается дома, в кайфе. Но, как ни мучила меня трехсменка, мысль перейти на другую, односменную работу мне и в голову не приходила. Уверен был почему-то: куда поставили, там и стой. От общей атмосферы тогдашней такая уверенность исходила. Атмосферы не свободы выбора, а долга. Да и в слесаря никак не хотелось, что-то в этой профессии чудилось очень уж обычное, бытовое. То ли дело станок-станочек…
Наступил и экзамен на разряд, в кабинете начальника цеха, закутке таком застекленном. И комиссия была: начальник цеха, мастер, нормировщик и еще кто-то, мне неведомый. Экзаменующихся двое – я и Сашка, так, кажется: паренек сельского вида, рыже-конопатый. Ну и учителя: мой, Николай, а Сашкин – Карасев. Карась, конечно, по прозвищу. Этого Карасева я с самого начала работы приметил, не типичный он был какой-то работяга. Важно-задумчивый, говорящий мало, но особенно веско, точно, с взглядом умным и очень спокойным. Как профессор, думалось, хотя откуда я мог знать, какие они, профессора…
Начальник цеха был серолицый, замученного, болезненного вида человек, время от времени нервно дергавший одним плечом. Работа, что ли, так его замучила, думал я. А через несколько лет узнал, что заводские люди делятся на две категории, две породы. Одни «болеют» за производство, а другие нет. Так прямо и определялось дословно: вот этот «болеет», а вот этот нет. Вполне понятное психологическое подразделение, не одного завода, разумеется, касающееся и существующее, конечно, и теперь. Одни, к примеру, «болеют» за Россию, а другие нет…
Получили мы с Сашкой по третьему разряду, хотя Николай предлагал дать мне четвертый. Решили, что нехорошо нас разделять и пусть уж будет обоим третий. Николай мне такое рассказал, решали-то, естественно, без нас. Это меня приятно кольнуло и забылось тут же.
Да, о мастере два слова. Молодой и очень приятный был мужик, морячок, как и Николай, в недавнем прошлом. Так и ходил по цеху в матросском бушлате, что очень ему шло и мне нравилось. Глаза его хорошо помню – карие и горячие. Вот он тоже за производство болел, похоже. Года через четыре оказались мы за соседними столиками в ресторане. И разговаривал он с приятелем именно только о производстве. И в вечернем институте учился. Меня, скорей всего, не узнал.
Самостоятельная, наконец-то, работа оказалась поначалу тяжела. Просто отстоять у станка восемь часов безотрывно было нелегко, а надо ведь еще и внимательным безотрывно быть, и действовать точно и быстро. Да и над чертежами думать, прикидывать ход дела, решать. Облегчение я в конце концов нашел, и оно было, на первый взгляд, парадоксальным. Надо как можно лучше, точнее, быстрее работать – вот тогда будет и легче. Тогда азарт появляется, интерес, игра какая-то с самим собой и обстоятельствами работы. И вот при такой, на пределе возможностей, работе усталость замечается гораздо меньше, а иногда и совсем исчезает. Одно остается, горячее, напористое: давай, давай, давай! По этому поводу и школьная учеба вспомнилась, и правило, которое я осознал классу к пятому: хорошо учиться гораздо легче, чем плохо. А отлично – совсем легко.
Небольшим огорчением-недоумением было то, что заработок оказался мало зависим от того, сколько ты сделал. Какая-то там у нормировщиков, учетчиков, мастеров была своя система, по которой некий средний, тебе примерно положенный заработок начислялся: по разряду, по возрасту, авторитету, по отношениям с начальством. Самым главным было «хорошо закрыть наряды» за месяц. Вот вокруг этого и хлопотали. И Николай в такие дни бывал то угрюмым, то веселым. Я как-то во все это не мог вникнуть, да мне ничего и не «светило». Бери, что дают, вот и все. А давали, чтобы как раз на жизнь хватало и оставалось чуть-чуть…
Знание того, что напряженно, азартно работать легче, чем спустя рукава, так на всю жизнь и осталось и помогало в самых разных ситуациях. Тоска вялой работы была хуже всего, вот ее и надо было перебивать. Если же работа случалась коллективная, то я и тут напряженку-азарт старался включить, но поддержку не часто получал. Недоумение и раздражение гораздо чаще.
Получку (странное выражение, но говорили именно так) давали в заводоуправлении. В длинном мрачном, темно-зеленой краской покрашенном коридоре, с окошком кассы в конце. Очередь бывала длиннейшая, мрачновато-озабоченная. Тут уж не подходили, как в столовой, не втискивались друзья-приятели. Слишком для этого дело было серьезное.
В октябрьские праздники на демонстрацию мы не пошли, лишь побродили по улицам ближайшим. На удивление много было похожего с тем, что бывало в Тиму. Те же мужики хмельные то с женами, то в одиночку, те же компании небольшие с гармошкой в центре, с песнями и плясками. И песни-пляски те же, и одежда примерно такая же. Потому, конечно, что народ тут был недавно в город приехавший и не потерявший еще своих районных и сельских привычек.
Пришли к Гололобовым (по предварительному приглашению) и просидели рядом на диване часа два: ждали Виктора с демонстрации. Жуткое было томление, голодное, и Ефросинья Степановна, хозяйка, мать Виктора, сочувствуя, собиралась уже нам еду и подать. Но тут Виктор заявился: веселый, руки потирающий от предвкушения праздничного застолья. Он прозяб как-то очень хорошо, вкусно и доволен был делом сделанным, потому что отбыть демонстрацию делом и считалось.
Тут-то мы с Генкой первый раз в жизни выпили водки. И ничего особенного я так и не почувствовал: обильнейшая еда, видать, хмель заглушила. Вспомнилась вообще первая выпивка (вермут в Тиму, в десятом классе), вот тогда подействовало удивительно. Выпил, зажевал чем-то пустяковым, и так вдруг стало необыкновенно хорошо. Это испугало даже: получалось, что для прекрасного самочувствия всего-навсего выпить надо. Выходило, пей тогда и пей. Вот в этой простоте как раз нечто страшноватое и было и оправдалось потом вполне.
А в демонстрациях много раз пришлось поневоле поучаствовать, и почти всегда бывало очень даже неплохо. Среди своих потолкаться на воле, поротозейничать, подурачиться, выпить в меру в конце концов. Один раз, в Калуге уже, колонна наша проходила мимо ресторана «Ока», настежь призывно открытого. Многие и забегали, не раздеваясь, чтобы хлопнуть «соточку» у длинных составленных столов. Аркадские такие были времена. Одно было неприятно: нести транспаранты или портреты, которые всучивали почти силой, и стыд, который неизменно ощущался перед трибуной с начальниками. Крик-приветствие диктора, бодрое до фальши, и ответ раздробленно-жалкий. А начальники все такие же из года в год: в черных шляпах и черных плащах или, в особенный холод, в каракуле на плечах и головах. И правой рукой они помахивали проходящему народу как-то всегда одинаково, будто «нет, нет, не подходи!» имели в виду.
Странно, что женщин заводских почти не помню, да их, наверное, было мало среди всего этого железа. В нашем цеху вспоминаются две: кладовщица, имени которой не знал, и фрезеровщица Нинка.
Кладовщица, выдававшая по просьбе редкий инструмент, была тургеневского какого-то вида: бледная, большеглазая, спокойно-печальная и задумчивая. Миленькая, молоденькая. Думалось, когда на нее глядел, что в кладовке, среди полок с железками, ей совсем не место. Ей бы с книжкой на лавочке в парке сидеть, вишни есть, читая.
А Нинка была здоровенная, грудастая, задастая деваха с деревенским, налитым, румяным лицом. Работе ее спокойной я порой завидовал. На здоровенном фрезерном станке поставил деталь, наладил, запустил станок – он и обтесывает ее потихоньку, хоть полчаса, хоть час, хоть два. Не то что мой, токарный, перед которым приходилось неотрывно дергаться, как клоуну. Николай сказал однажды, усмехаясь: «Что ж ты к Нинке не подъедешь, изводится же девка». Посмотрел я на нее и с этой стороны и почувствовал: нет, не место здесь для таких дел. Все это куда-то вдаль, на будущее, откладывалось. Да и Ирина, в Харькове, в мединституте учившаяся, как-то такому мешала. И Нинка была не мила тяжелой, грубой своей натурой…
В воскресенье изредка ездили в центр города, в кино. Сама езда была чудесной, особенно если удавалось сесть, да еще к окну. Целое часовое путешествие получалось.
Трамвай скрипел, громыхал, постукивал мерно колесами, качался и дергался, а за окном тянулась наша окраина, завод синтетического каучука, со сливом горячей, парящей на холоде воды, в которой барахтались люди даже и зимой, целебной ее считая. Да и пованивала она вроде бы целебно, сероводородом.
Вспоминался рассказ друга нашего Виктора, что директор завода чистокровный цыган Сербулов, и что время от времени приезжает к нему погостить целый цыганский табор. Это как-то даже и вообразить себе не удавалось, зная таборы эти еще по Тиму. И там-то они не к месту были, а тут город, завод!
Потом была река, мост через нее могучий и сразу за мостом ТЭЦ с четырьмя громадными трубами, из которых дымились всегда только три. Центр города наползал понемногу увеличением домов. Вот двухэтажки пошли, небольшие и странные, с пузатыми, нелепыми колоннами перед входом. Потом такие я и в Калуге встретил: типовой, видно, был проект. Как бы дворцы такие для простых рабочих людей. «Дворцовость» колонны и должны были этим домам придавать. А вот и парк, «ЖИМом» в народе именуемый. «ЖИМ» – значит парк живых и мертвых, потому что на месте снесенного кладбища был разбит. Это тогда широко было принято, власть как-то стеснялась кладбищ (да и вообще, пожалуй, смерти) и была к ним безжалостна. И танцплощадка была в этом парке с хулиганской, бандитской славой. Совсем уже в центре строительный институт показывался, в котором учился наш парень из параллельного класса, Ленька Берлизев. Этот факт как-то согревал для меня огромное здание института, свойским почти делал. Мы даже подумывали, не найти ли Леньку, и однажды, сами студентами уже будучи, нашли.
Главный кинотеатр города был «Спартак» – новый, большой, с колоннами, любили их тогда. Очередь там всегдашняя, в которой тоже приятно было постоять, потолкаться. Приходили обычно пораньше, чтобы получасовой примерно концерт в фойе послушать, в буфет сходить, мороженого, пирожного поесть. Певец в ту пору был Анатолий Иголкин, бойкий такой, голосистый, чернявый молодец. Пел особенно лихо тогдашний шлягер «Мишку». Публика и повтора добивалась, крича: «Мишку, еще Мишку!» Приятная была песенка: «Мишка, Мишка, где твоя улыбка, полная задора и огня? Самая нелепая ошибка – то, что ты уходишь от меня». Ну и так далее. Критиковали, конечно, эту песенку по радио и в газетах за так называемую безыдейность. Как и славные «Ландыши»: «Ландыши, ландыши, светлого мая привет…» Чем-то они были похожи по тексту и по мелодии, и теперь изредка поются.
В первое же посещение кинотеатра я съел два с половиной пирожных (не смог доесть) и наелся надолго. Хороший метод отучить себя от какой-нибудь еды. Разве что с хлебом и картошкой не получится.
Фильмов, которые мы смотрели, совершенно не помню. Ни одного. Уж очень идейное все, наверное, было, не в пример песенкам.
Виктор Гололобов, наш воронежский покровитель и даже старший друг, был большим любителем театра. По его приглашению-настоянию мы и пошли с ним аж на балет, приехавший откуда-то на гастроли. И билеты оказались в первый ряд (Виктор покупал). Я подозревал, что дело это скучное, но оказалось все еще хуже. Видеть танцы с близкого расстояния было неприятно до злой какой-то тоски. Эти трико, натянутые и просвечивающие на коленях и задах танцовщиков; этот пот, блестевший на лицах и летевший брызгами с волос; эта даже пыль от прыжков тяжелых, с плохо вымытого пола. Бессмысленным все казалось, дурацким и никому не нужным. Какой был балет, не помню, помню лишь удивление аплодисментами, раздававшимися время от времени. Виктор аплодировал рьяно, и я тоже начинал уже похлопывать, чтобы его не обидеть. И сам себя от этого стыдился. И думал, как бы оправдываясь, что подальше надо было сидеть, издалека все видеть, чтобы принять условность балетную. Да и вообще, в жизни нечто похожее бывает, хоть с событиями, хоть с людьми: не смотри в упор, отойди подальше. По пословице: за деревьями леса не видно.
Принять условность балета и оперы – важнейшее дело. Не сумел – не смотри, не слушай. Гоголевский «Нос», скажем: ну какой тут может быть балет? А ведь Некрошюс поставил, и прекрасно получилось. Вот теперь оперу по «Мертвым душам» кто-то ставит. Непредставимы арии Чичикова или Плюшкина – и все-таки возможны. Талант все может или почти все…
Затащил нас Виктор и на каток, который очень любил. И тут оказалось не лучше, чем в театре. Он катался на беговых коньках, «ножах», по-тогдашнему, а мы взяли напрокат хоккейного типа коньки, «дутыши», хорошо знакомые по Тиму. Скучно было. Виктор гонял по кругу, согнувшись по-спортивному, а мы, впервые в ботинках, толком и на ногах-то не держались. И голеностопы начинали болеть быстро, и приходилось выходить в снег обочины, чтобы они отдохнули. А я еще и девушку с ног сбил, испугался, попытался встать помочь, но она вскочила сама, посмотрела презрительно и убежала. Так каток потом и не привился, а были они тогда в большой моде. Даже аллеи скверов центральных под катки заливали. Все на катках было хорошо: девушки румяные, музыка, раздевалка, буфет с кофе молочным и булочками. Все, кроме самого катанья унылого. Впрочем, может, я к ботинкам так и не привык. В Тиму-то коньки к валенкам привязывались, и вот на них мы чудеса геройства проделывали, с гор по дорогам заледенелым гоняли…
А вот песенки были очень милы, особенно одна, совершенно «катковая». «“Догони, догони!” – ты лукаво кричишь мне в ответ», – такие были в ней слова, задорно поющиеся. А к концу песни грусть элегическая, ко всей как бы жизни относящаяся: «Много дальних и трудных дорог я прошел за любовью твоей…» И странное у меня раздражение при этих словах: «Ну и не ходил бы, нечего было к человеку приставать!»
Последний раз в жизни был на катке, уже институт заканчивая. Встретил школьниц с коньками под мышками, вспомнил Есенина: «По ночам, прижавшись к изголовью, вижу я, как сильного врага, что чужая юность брызжет новью на мои поляны и луга». И усмехнулся над собой иронически, и правду для себя в этих словах разглядел. А через много лет у Твардовского встретил: «И едва ль не впервые ощутил я в душе, что не мы молодые, а другие уже…» Да и каждого эта мысль-чувство, наверное, посещает, раньше ли, позже ли…
Увидели с Генкой афишу: «Вольф Мессинг. Психологические опыты». Само имя поразило, было в нем что-то особенное, таинственно-чудесное. И решили пойти.
Мессинг и по виду оказался в полном соответствии со своим именем: встретишь на улице – и удивишься, и оглянешься потом. Лицо равномерно красноватое, с крупными рублеными морщинами, седые волосы курчавые, дыбом стоящие над огромным лбом, выражение лица завораживающе непроницаемое. И руки красноватые, как и лицо, длиннопалые, и костюм какой-то необычный, и бабочка под подбородком, впервые мной увиденная. Сразу подумалось, что особенной совсем породы человек, волшебник.
Опыты были в основном по нахождению спрятанных предметов и угадыванию желаний. Мессинг, держа за руку кого-нибудь из зрителей, ходил-рыскал по рядам с повадкой вынюхивающей добычу собаки. И находил, и угадывал все, что надо было. И не ошибся ни разу.
Потом вопросы к нему были в виде записочек. И один я даже запомнил по смеху дружному в зале: «Как вы дошли до жизни такой?»
Когда все закончилось, главным было то, что видел вот такого человека, Вольфа Мессинга, живьем, а сами опыты казались просто любопытны, не более. Уверенность из-за воспитания сугубо материалистического была, что все это имеет свое нехитрое объяснение, как всякий фокус.
Видел живьем… Вот и сэра Пола Маккартни тысячи людей пришли увидеть на концерте на Красной площади «живьем»… Ну и что они увидели из задних и даже средних рядов – фигурку маленькую? Зато на огромном экране рядом с эстрадой Маккартни был, вот он, со всеми деталями малейшими. Так зачем было сюда, на площадь, тащиться? А все за тем же – увидеть, хоть и издали, живьем. И, главное, иметь возможность рассказать об этом.
Генка не поступил в Курский мединститут (недобрал баллов), я свой бросил, и хотели мы в Воронежский медицинский поступать в следующем году. Вот Виктор и предложил нам походить в десятый класс вечерней школы при шинном заводе, чтобы хоть все, что знали, не перезабыть. Это было резонно, и так мы и сделали.
Школа была – несколько комнат в заводоуправлении, где толклись вполне уже взрослые люди, а некоторые даже и пожилыми казались.
Через несколько дней стало нам ясно, что никакого прока от учебы не будет. Уж очень на примитивном уровне она шла, до смешного. Учителя, очевидно, и не старались его поднять, потому что не в знаниях тут было дело, а в аттестате об окончании средней школы. Вот школу эту мы и оставили. И Виктор странно этим огорчился, будто мы чем-то его лично подвели, доверия не оправдали.
Вспомнив про шинный завод, вспомнил и про жуткий, тяжелый, иссиня-черный дым, который время от времени поднимался над заводом огромными клубами часами целыми. То его на город несло, то в поле. И говорилось при этом спокойно, без всякого возмущения: «Брак на шинном жгут». Слова «экология» в обиходе не существовало, а про природу мы знали, что ее надо покорять, а вот что беречь надо – пожалуй, и нет.
Хорошо помню, как откровенно спали на уроках ученики вечерней школы, но только мужики. Наляжет такой ученик на столик грудью, умостит голову на скрещенные руки и проспит целый урок, пока на перемене не проснется от шума. Нам спать не пришлось, не доучились просто-напросто до этой стадии…
Шинный завод пользовался тогда в Воронеже дурной славой. Говорили, что платят там хорошо, но работа вредная. Насмотрелся я потом на разные вредные работы, и чувство при этом было мучительное: злой такой, в ненависть на кого-то и на что-то переходящий протест. Одно дело – тяжелая работа, и совсем другое – работа вредная. Тут ведь люди здоровьем, жизнью то есть, за деньги, за заработок платят. Страшное ведь дело такая плата. Тут-то и вспомнишь слова «Интернационала», тоже силы страшной: «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов!»
Хорошо было выйти из цеха ночью по нужде, вольным воздухом подышать, на звезды посмотреть мелкие, ослабленные заводской электрической подсветкой. Морозец поздней осени бодро так прохватывал. И неожиданно казалось приятным, удовлетворение некое дающим то, что вот все, почти все спят, а я работаю, словно выигрыш какой-то перед другими имею. И писание потом ночное, у меня в общем-то редкое, похожее чувство рождало.
Необъяснимо, что вдруг невесть почему вспоминаешь именно вот это. Или другое что-нибудь. Выходы эти ночные из цеха ярко и неожиданно вдруг вспомнились, а уборную в цеху совершенно не помню, хотя не могло же ее не быть? Коробка какая-нибудь бетонная, серая, вонючая, могильная – которую память, если и записала, то выдать не хочет…
У цеха были штабеля целые заготовок: болванки, пруты многогранные – и пахли не только металлом, но, казалось, той работой, которая вскоре будет над ними проделана. И запах для меня был приятный, как и потом, всю жизнь, вообще запах и вид металла. А когда в девяностые годы пришлось повидать бывшие машинные дворы бывших колхозов и совхозов, то чудилось, что это не просто трактора и комбайны, до скелетов раскуроченные, не груды металлолома, а кладбища работы громадной, ночей бессонных заводских…
Получается что-то вроде дневника воспоминаний. Даже назвать все, что пишется, можно именно так: «Дневник воспоминаний». Записывай по возможности ежедневно то, что вдруг вспомнилось именно в этот день: хоть вчера это было, хоть шестьдесят пять лет назад. Но чуть-чуть надо и некий стержень временной и событийный выдерживать. Вот теперь о заводе пишу и стараюсь воспоминаний об этом придерживаться, при всех возможных отклонениях. «Дневник воспоминаний»: хорошо и просто. И по смыслу хорошо. Ведь, в сущности, этот дневник в потоке произвольном сознания у каждого идет сам собой постоянно. Каждый человек каждый день непременно что-нибудь да вспомнит: близкое ли, далекое ли. Иногда по толчку внешнему, а иногда произвольно, невесть почему. И идут две жизни параллельные: одна реально-сиюминутная, а другая призрачная, воспоминательная. И с возрастом, в старости особенно, первая делается все призрачней, а вторая все реальней…
Вот на левой руке, на кончиках пальцев, среднем и безымянном, две отметины. Одну лет в десять получил, когда мы с дядькой моим, Николаем Панюковым, тележку из аптечного подвала вывозили-вытаскивали. Он спереди тащил, а я сзади подталкивал. Для забавы какой-то ее доставали, кататься, скорей всего. Николай был лет на десять всего меня старше, и я долго-долго его за брата старшего считал, а не за дядьку. Дружили с ним и даже, по-моему, любили друг друга. И позабавить меня он всегда был готов, в игре какой-нибудь поучаствовать.
Тащим тележку натужно, и она вдруг из рук его вырвалась – и колесом палец мой к притолоке дверной притиснула! И расплющила его…
Потом больница была, находившаяся рядом, хирург Ищенко, лечение-бинтование и возвращение домой с очень толсто забинтованной рукой. После испуга и боли хорошо помню странную гордость тем, что рука у меня так толсто, плотно, красиво даже, забинтована, словно я не пацан простой, а солдат раненый. Тут и матушка подыграла: попричитала надо мной, а на Николая покричала возмущенно и укоризненно. Он же виноватым выглядел, и видеть это было как-то нехорошо, непривычно. Я за него и вступился: не нарочно же он…
А на пальце рядом, на среднем, выемка у самого ногтя, на заводе уже полученная. Затачивал отрезной резец, он соскользнул, и палец в точильный камень ткнулся. Помню удивление, с которым на миг увидел в отдернутом пальце белое пятно, и страх от догадки, что это кость белеется, до кости проточил. И кровь не сразу появилась и пошла сначала скудно.
Зажав палец другой рукой, побрел в медпункт. Заглянул и увидел двух разговаривающих теток в белых халатах, одна из которых рукой махнула: подожди!
Жду, болит сильно, а тетки, слышно через неприкрытую дверь, болтают о чем-то житейском. Это возмутило, вошел, на раздраженный взгляд одной из теток натолкнулся. «Ну, чего у тебя?» – спросила. Приподнял перед собой зажатый палец с кровью, капающей уже. Стала перевязывать, разговор прежний продолжая. Перевязала и бросила: «Все, иди!» А я все сидел, представляя работу у станка с такой замотанной рукой и с болью, которая странно усиливалась. Рукоятки станка крутить, заготовки ставить, снимать, измерять все микрометром… «Работать не смогу», – сказал. «Кем работаешь?» – «Токарем». Выписала какую-то синюю бумажку (первый больничный в жизни), сунула угрюмо: «На!»
Хорошо помню, что меня все это оскорбило не то чтобы невнимательным (не надо мне его, внимания), а именно хамским каким-то отношением. Уж никак тимской жизнью я не избалован был, а все равно достало. Неужели, подумал, попросту, по-человечески обойтись нельзя было? Ничего же не требуется, кроме человеческого голоса и выражения лица. Хамство беспричинное, не замечаемое даже – впервые это отметилось тогда…
Занятий спортом много было в Тиму, и, уезжая в Пятигорск, я предполагал сразу к ним там и приступить. В первый же день по приезде на стадион пошел и был, в общем-то, доволен: небольшой, какой-то уютный, с дорожкой гаревой, с трибуной невысокой с одной стороны и лавками синими с другой. Можно было тут и тренироваться, и даже чемпионом каким-нибудь стать. Ну хотя бы Пятигорска для начала. Тут же и стенд с газетами был, и статья в «Советском спорте» о новом мировом рекорде в прыжках в высоту, установленным нашим прыгуном Степановым. Это меня даже подбодрило: могут же люди!
В Воронеже я тоже стал ближайший стадион искать и нашел-таки с трудом: пустырь, футбольное поле и беговая земляная дорожка вокруг, едва отмеченная. А рядом, впритык почти, огородные лоскутки с картошкой, кое-где еще и не выкопанной.
Денек был серый, холодный, стадион выглядел хуже тимского, и стало мне не просто тоскливо, но и обидно, будто меня обманули. Пришлось утешаться тем, что это так, пока. Пока в институт не поступлю, а уж там другое что-нибудь, получше будет. Потренироваться, побегать пришлось на этом стадиончике совсем немного: ненастье осеннее мешало, развозившее грязь на беговой дорожке, и, главное, трехсменка. Организм не принимал такой чехарды: то утром надо бегать, то в середине дня, а то вечером.
Сходил я и в Дом культуры заводской, чтобы в спортзал, там бывший, как-то приткнуться. Был он закрыт, без всяких на двери объявлений о его работе. Пришлось до директора добираться. Тот посмотрел с раздражением и буркнул: «Пока закрыто». А на вопрос, когда ж откроется, повторил, уже со злостью: «Закрыто пока!»
Всем этим я сильно огорчился, потому что привык чувствовать спорт как некую существенную поддержку, опору в жизни. Да и тело его просило, требовало прямо-таки. И дух товарищества спортивного очень хотелось вновь ощутить…
Зима выдалась морозная, многоснежная, метельная, ядреная, крутая. Ходили в ватниках, называя их по-тимскому фуфайками, да другой зимней одежды никогда и не нашивали. Надевали мы их прямо на рабочие комбинезоны, хотя можно было и переодеваться в цеху, что большинство работяг и делало. Вообще, устроить свой быт хоть как-то поудобнее и в голову не приходило. Да неудобства или не замечались, или представлялись неизбежными, необходимыми почти.
Ощущение глухой глубины зимы хорошо помню. Идешь через заснеженное огромное поле, и не верится, что ты в городе большом живешь-работаешь. Лишь завод, вдали темнеющий, об этом напоминает. Холодно было в такой одежонке ходить, да и работать тоже, пока за работой не согреешься. На трамвае на завод я ездил только в третью смену. И так он скрипел-визжал по-морозному, по-зимнему на ходу.
А вот дома была банная какая-то жара-духота. Там мы и отогревались вполне, на кроватях валяясь. Странно, что, будучи заядлым книгочеем, никаких книг, кроме «Материализма и эмпириокритицизма», не помню. А может, их и не было. Может, я решил, пока все мудрости этой великой, в чем уверен был, книги не постигну, больше ничего и не читать. Ну и постигал, и рад бывал, если вдруг оказывалась понятной целая страница или две.
Понимаю теперь, что и желание мое стать писателем, неизвестно откуда возникшее, тоже с требованием, усилием души понять нечто самое главное в жизни и мире было как-то связано. Писатели же в этом являлись тогда основными авторитетами, великие писатели…
Вообще, то, что я испытывал в ту пору, духовной жаждой, требующей утоления, вполне можно назвать. И у людей с художественной закваской она именно через работу творческую утоляется, являющуюся, в сущности, молитвой, путем к вере и Богу, если даже человек атеистом себя считает, как я тогда.
В том, что в институт поступлю, я был уверен. Пройти, как медалисту, не экзамен даже, а собеседование по одной-единственной химии представлялось мне делом простым: уж как-нибудь, знания перед этим освежив, справлюсь. Со второй моей, главной задачей – становиться и стать писателем – было посложнее. Какие-то наброски, строчки-странички, остались дома, а здесь, в Воронеже, я ничего и не писал. Слишком много нового было вокруг, оно ошеломляло, подавляло возможность выбора. Что же из всего этого писать-записывать? Или такое и вовсе ни к чему, а надо что-то совсем-совсем свое, из души лишь его доставая, писать? Вот именно эта развилка заторможенность и вызывала, казалось…
Ничего не пиша, я чувствовал себя словно бы уже и пишущим. Как-то внутри, без ручки и бумаги. Пристальность упорная взгляда на окружающее это ощущение, пожалуй, и вызывала. Поразглядывал, разглядел что-то интересное в людях, в предметах, в природе – и, казалось, уже об этом как бы и написал.
Шел как-то мимо общежития мединститута и услышал музыку, увидел за окнами людей танцующих. И таким мне это представилось раем, пока недоступным: танцы, девушки в легких платьях, возможность обнять в танце, какую хочешь. Ведь бывало же такое в школе, а я отвык, забыл, словно этого уже и не существовало на свете…
Постоял в темноте у окон, посмотрел, послушал и такую вдруг ощутил уверенность, что скоро, вот-вот, и я буду там, за окнами, и все всем докажу. Кому и что? А все и всем.
Случались в жизни события, которых, казалось бы, ну никак не должно быть. Вот и это из таких. Воронеж, глубина зимы вьюжной, погруженность в заводскую работу, оторванность от дома резкая, до ощущения, да есть ли он на свете, этот дом? Вечер, валяемся с Генкой в своей каморке на кроватях. Стук в дверь, и на пороге Галка Ишкова. Как мы внешне прореагировали, не вспомню теперь, а вот чувство, когда она появилась, вполне помнится: не может быть! И желание отмахнуться, отвернуться, как от обманки дурацкой, привидения какого-то.
Было нас трое в классе, лучших учеников одного примерно уровня. Да и в школе, может быть, потому что мы с Галкой только медали и получили. И называли нас учителя как-то привычно подряд: Ишкова, Овцынов, Убогих. Именно в таком порядке. Как хоккейная тройка какая-нибудь. Были мы и неравнодушны к этой Галке, однокласснице нашей вечной, с начала самого школьной учебы. Я слегка, а Генка, пожалуй, и посильнее. И так это неравнодушие некоторое и тянулось из года в год.
Была она невысокая, крепкая, смуглая, черноволосая, кареглазая. Привлекательная, в общем, живая, общительная. Но что-то мешало мне увлечься ею по-настоящему, что даже самого удивляло. Какая-то несовместимость тайная, глубинная, неосознаваемая почти. Впрочем, как потом оказалось лет через двадцать, она этой несовместимости совсем и не испытывала, а даже наоборот.
Встретились мы как-то с дружком школьным Витькой Кукиным в Тиму, он и рассказал. Был в Ленинграде, да и нашел там эту самую Галку по старой памяти. Работала она преподавателем в Академии медицинской вместе с мужем. Вот Витька и сообщил новость, меня поразившую и как-то согревшую даже. Она, сказал, тебя любила и до сих пор любит, только о тебе почти и говорили.
Витька был человек склада практического, без всяких залетов идеально-романтических даже и в юности. Сидели мы, совершенно трезвые, на дворовой лавочке, в обстановке уныло-бытовой, мусорно-пыльной, и я, при всем изумлении и недоумении, вдруг в это вполне поверил. Есть, значит, в мире и такая любовь, и должно ее быть много. Первая это любовь, которая, как известно, не забывается и у каждого была когда-то…
Оказалось, что Галка, поступившая в Курский мединститут, приехала на лыжные соревнования в Воронеж и нас нашла, узнав адрес в Тиму, у родителей.
Генка сбегал в магазин, вернувшись с бутылкой ликера, колбасой и консервами. Ликер Галка лишь пригубила (завтра гонка!), и это как-то особенно мне понравилось: спорт, режим, дело серьезное. И вообще вся она была как бы в ареоле иной, высшей какой-то жизни: институт, общага, анатомичка, лекции, зачеты, да еще вот и спорт настоящий в придачу. На «зону» приехала, из нескольких городов студенты съехались сюда, в Воронеж. На нас она смотрела со смесью удивления, жалости и сочувствия. Понимала, конечно, что завод – дело не сахарное, но такой каморки со щебнем вместо пола, видать, не ожидала никак. Камера тюремная, а мы вроде как заключенные в ней.
Ушла она довольно скоро, и до трамвая я провожал ее один, без неожиданно сильно захмелевшего Генки. Вернувшись, застал его лежащим головой на руках, на ящичном нашем столе. Рядом тетрадка лежала, и невольно фраза, в ней написанная, в глаза бросилась: «Боже, как она хороша!» Прямо-таки по глазам она меня полоснула. И стыдно стало от невольно подсмотренной тайны. И горечь горькую я почувствовал от мгновенного понимания боли чужой безнадежной любви…
Так вот мы и жили – песчинки в глубине города, казавшегося громадным. И было нам, в общем-то, хорошо. Хорошо тем, что главным было не настоящее, а будущее, конечно же, прекрасное, которое наступит уже скоро, вот-вот. Если бы поместить внуков моих в том же примерно возрасте в ту жизнь, они бы ужаснулись, пожалуй, восприняв ее как каторгу. Для нас же она была совершенно естественной. Все нормально, все путем, как тогда говорили…
Все хорошо: и остановка трамвая наша «Песчаная», что-то приятное, родное напоминающая; и названия улиц в нашем районе – Костромская, Курская, Смоленская; и запах от завода синтетического каучука, сладковатый и чуть от того как бы цветочный; и заводские гудки по утрам, такие разные, с совершенно особенным, родственным уже гудком нашего завода…
Вышел из дома на работу во вторую смену, закрыл за собой калитку – и дальше полный в памяти провал. Очнулся уже в больнице и того, что было между калиткой и больницей, так и не смог вспомнить никогда. Называется это по-научному амнезией и является симптомом сильного сотрясения мозга. Довольно серьезное дело, вообще говоря…
Следующим после закрытой калитки воспоминанием было склоненное надо мной женское лицо под белой медицинской шапочкой и вопрос:
– Как зовут?
– Юра…
– Ну, слава Богу! А то все Лев Толстой да Лев Толстой. Совсем, решила, мозги тебе отшибло…
Да, думаю я теперь, глубоко же во мне идея «писательства» сидела, если такое городил. Реализовывать пришлось, не денешься никуда…
Выяснилось в конце концов, что нашли меня у подъездной к заводу железнодорожной ветки лежащим на спине с открытыми глазами в состоянии бессознательном. Ну и отвезли на «скорой» в ближайшую больницу, где я и представился Львом Толстым. Остальное угадывается легко: шел, очень уж задумчивый, да маневрового паровозика, толкавшего перед собой на медленном ходу вагоны, и не заметил. Вот они меня и сбили очень удачно, в сторону от рельсов отбросили. Удар пришелся в затылок, и вот тут шапка-ушанка помогла, удар смягчила. Сплошное везение получилось, а вот почему паровоз не остановился, Бог весть. Машинист, скорей всего, не заметил: тоже задумчивым был…
О лежании в больнице и лечении помню очень мало. Разве что настойчивые просьбы отпустить, выписать меня поскорее. Женщина-врач, меня лечившая, сначала и слышать об этом не хотела, повторяя снова и снова, что травма была очень серьезная и я просто этого не понимаю. А я чувствовал себя совсем даже неплохо. Ну слабость была, ну поташнивало – пустяки! И ведь уломал я ее в конце концов. Вот глаза ее жалостливые при выписке хорошо запомнились. Но если жалела, так зачем было и выписывать, думаю я теперь. На больничном, сказала, долго пробудешь. И лечение на дому серьезное предстоит. Подумала, наверное, что дома мне будет хорошо, удобно, не знала ведь про каморку нашу бомжовскую.
В ней, кстати, я тоже быстро заскучал и на работу выписать попросился. Докторица оказалась уже другая, незнакомая, и тут же это и сделала…
А я и впрямь чувствовал себя почти нормально и до сих пор так и не понял, как могло такое быть. Тяжелая очень травма обошлась совсем легко и ничем потом в жизни себя не проявила. Я и с трамплина, в институте учась, на лыжах прыгал, и слаломом лыжным занимался. А уж эти дела требуют очень крепкой головы. Чудо, да и только! Под старость лет даже об ангеле-хранителе стал подумывать: он, может, все и устроил?
Матушке, разумеется, быстро сообщили телеграммой о случившемся, со словами: «Попал под поезд» – как она потом рассказывала. Что она пережила до встречи со мной в больнице, и представить страшно. Саму встречу совсем не помню, потому, может, что уж очень тяжела она была. Вот память ее и выбросила…
Тут же и дядя Ваня явился из Пятигорска, и они с матушкой пожили несколько дней у добрейших наших Бурцевых. Дядя Ваня запомнился тем, что руку поцеловал Ефросинье Степановне, хозяйке дома, при встрече и при прощании. И потом, в письме уже благодарственном, написал: «Целую руку». Вот ее потом и дразнили муж с сыном, говоря про него: «Твой поцелуйщик».
А жизнь наша заводская и иная всякая пошла по-прежнему, словно этого случая железнодорожно-больничного и не бывало. Хорошо умеет юность подобное забывать!
Да еще помню, как Генка носил мне в больницу пряники и конфеты в большом количестве, потому, может быть, что в детстве никогда мы этого вволю не едали. Собирали при случае мелочь для покупки ста или двухсот грамм того или иного. На троих…
Неожиданно как-то явилась весна и словно вытащила нас за шиворот на свет Божий из зимней полудремы. И забота тут же новая и приятная возникла – готовиться к поездке домой на майские праздники. Слово «дом» вспыхнуло вдруг в душе, как большой, многоцветный, многогранный шар, а на гранях чего только не было. Главное: Ирина там была, первая моя любовь, с катанья на лодке в Москве, в зоопарке, вдруг возникшая. Два года последних школьных она длилась, а цела ли теперь, я и сам не мог сказать толком. Очень уж пятигорские и воронежские дела душу перетряхнули.
Поездка и встреча с Ириной приближались понемногу, я вспоминал и думал о ней все чаще, словно ощупывал в душе что-то важное и радовался неуверенно, что, кажется, все цело. Ну так это у меня, а у нее как?
Ирина поступила в Харьковский мединститут, и я бы вполне мог и адрес ее узнать, и письмо написать. Мог, да не мог! Оскорбительное что-то было в том, что она в институте чинно-благородно учится, а я тут то перед станком кручусь, как клоун, то в грязной каморке на кровати проржавевшей валяюсь. Что ж, посмотрим, что встреча наша покажет, ставка очная…
Первая на чужой стороне весна выдалась совершенно чудесной, и я почти все свободное время в одиноких прогулках по городу проводил. Опьянение такое было весеннее: не то идешь, не то плывешь в воздухе густом, между блеском ручьев и луж на земле и белыми редкими тугими облаками на синем небе. А в голове хмельная кутерьма из мечтаний и воспоминаний вперемежку. И Ирина в этой кутерьме мелькала иногда: то крупно, в упор, хоть заговаривай с ней, то в стороне, силуэтом призрачным.
В прогулках, постоянных и многочасовых, я и практическую цель имел: подарки купить матушке и Ирине и самому принарядиться к празднику и свиданию с Ириной. В том, что она домой, в Тим наш, приедет, был уверен совершенно, сам удивляясь своей уверенности.
Иногда заходил в попутные магазины и хорошо помню «Галантерею», в которой первую покупку сделал – ридикюль из тисненой кожи. В магазине было безлюдно, сумрачно, таинственно даже, и от множества вещей на витринах мерещилось что-то музейное.
До ридикюля я добирался долго и угадал его сразу: вот он, мне нужный! В руках повертел, замком пощелкал, нутро к носу поднес: пахло терпко и как-то, мелькнуло, женственно. Правильный матушке подарок – словно подсказал мне кто-то со стороны.
Ридикюль этот уцелел и недавно под руку мне попался: такой плохонький, жалкий и милый именно этим. Старел, видно, сначала с матушкой, а потом уже и рядом со мной…
В крохотном магазинчике «Головные уборы», где все стены были завешены этими самыми уборами, долго выбирал кепку-восьмиклинку подходящего цвета и взял, наконец, какую-то горчичную. В зеркале себе в ней понравился: и бодренько, и лихо. Потом была «Одежда» и просторная модная вискозная рубашка, синяя в белую полоску. Ярко так представилось, как буду идти рядом с Ириной в солнечный майский день, а рубашка будет пузыриться за спиной под ветерком…
«Спорттовары» поразили обилием не просто знакомых, а родных прямо-таки вещей: лыжи, палки лыжные, коньки отдельно, коньки с ботинками, гири, гантели… Вот именно, что глаза разбегались: так бы и бродил, глазел без конца, все к себе прикидывая. А нужен был рюкзак: непременно с ним, а не с чемоданом хотелось в Тиму появиться – как страннику из дальних краев.
Рюкзак нашелся: совершенно чудесный, небольшой, темно-зеленый, из толстого, приятно грубого на ощупь брезента. А карманы и карманчики, а застежки блестящие, а языки застежек желтые! Самым же лучшим был запах: путешествий, дорог, приключений… Да еще заграничный был рюкзак, польский, первая для меня такая вещь. Он и показал потом себя прекрасно, десятки походов выдержал, с грузом тяжеленным, ни в чем слабинки не дав. Когда же поизносился, состарился, я его все-таки оставил, как ветерана заслуженного и юности свидетеля. Так и висит, есть не просит…