Полторак С.Н. Собаки на заднем дворе. – СПб.: Изд-во «Полторак», 2021. – 448 с.
Главный герой романа Алексей Смирнов с детства обожает собак, которые сформировали в нем редкое человеколюбие. История его жизни похожа на судьбы многих людей: череда радостей и печалей, достижений и утрат. Но, оказываясь в экстремальных ситуациях, он принимает совершенно неожиданные решения, которые удивительным образом влияют на судьбы людей.
ISBN 978-5-6043992-9-3
Моим замечательным собакам
Эрику Дусе Арчи Прохору Юсуфу
с бесконечной любовью.
Автор
Часть первая. Лай. Глава первая.
Обычно люди измеряют жизнь годами. Я – пережитыми собачьими жизнями.
У меня за прожитые годы было пять собак. Каждая – эпоха в моей судьбе. Разные собаки – разные эпохи.
Сейчас у меня кане корсо по имени Чип, которого я полюбил еще до его рождения. Не знаю, кто кого из нас переживет. И то, и другое печально. Если вдруг дольше проживу я, то у меня, после того как боль утраты немного поутихнет, будет еще одна собака, последняя. Английский бульдог. Почему именно он? Потому что я так ощущаю свою возможную старость.
Получается, что я родился в двенадцать лет, когда у меня появился Лай. Очень подходящее для собаки имя, хотя на самом деле оно никакого отношения к собачьему лаю не имело и стало результатом не вполне трезвого юмора взрослых. Но это я понял не сразу.
Мой отец был человеком пьющим, но пившим исключительно дома на кухне. Работал он каким-то загадочным вальцовщиком шестого разряда на заводе и гордился, что его портрет уже много лет висит на цеховом стенде ударников коммунистического труда.
К отцу чаще других собутыльников заходил его задушевный друг Рыбкин, имени которого, кажется, не знал и он сам, поскольку все называли его исключительно по фамилии. Даже я, ребенок довольно стеснительный, привык называть его просто «Рыбкин». Папин друг тоже был крепко выпивавшим вальцовщиком из того же цеха, хотя его фотография не висела на стенде ударников, чему я втайне ото всех очень радовался. Это обстоятельство поднимало в моих глазах авторитет отца. Но у Рыбкина было то, что вызывало у меня сумасшедшую зависть: он был хозяином маленькой темно-рыжей собачонки Ады – пекинеса по своей собачьей национальности. Рыбкин гулял с Адой утром и вечером у нас во дворе, благо гулять было где: мы жили в новом районе города, где строители, построив наш дом, умудрились сохранить старые деревья и кусты. Я смотрел из окна на Рыбкина с Адой и мечтал, чтобы Рыбкин заболел. Так, несильно, конечно. Ангиной какой-нибудь, а лучше – поносом. Тогда он позвонил бы нам домой и попросил меня погулять с Адой! И я, конечно, согласился бы и гулял с красивой Адой и гордился бы тем, что гуляю с собакой, и мечтал бы, чтобы прохожие думали, что эта собака – моя.
Но Рыбкин был на удивление здоров. Никакие хвори его не брали, и он неизменно подолгу неспешно бродил по нашему двору со своим сокровищем, даже не понимая, каким счастьем он обладал. Я смотрел на него и Аду из окна своей комнаты на четвертом этаже и думал о том, как я несчастен и одинок. Нет, я не был в классе изгоем, ко мне вполне обычно относились мальчишки и даже девчонки, но, глядя на них, я не ощущал радостно накатывавшего волнения и восторга. Глядя на Аду, я еле сдерживал эти чувства.
Подвыпивший дядя Рыбкин любил рассказывать, что по китайской легенде пекинесы произошли от льва. Имея жалкую тройку по зоологии, я все же понимал несостоятельность этой легенды. И дело было совсем не в размерах карликовой собачки, не соизмеримых с габаритами царя зверей. Я знал, что лев – это всего лишь кошка, которой никогда собакой не стать.
Однажды Рыбкин, выпивая, как обычно, на кухне с отцом, сказал:
– Знаешь, Петрович, а у моей Адки-то три недели назад щенята родились. Хочешь, твоему Лехе щенка подарю забесплатно? За бутылку.
Я сидел в своей комнате, примыкавшей к кухне, безуспешно пытаясь решить задачку по алгебре, и слышал слова Рыбкина. У меня от предвкушения возможного счастья в легких закончился воздух, и я перестал дышать, беспомощно, как рыба на берегу, открывая рот. У меня будет собака! Настоящая собака! – не верил и верил я нежданно навалившемуся везению.
– Не, не надо нам собаки, – веско сказал отец. – Кто с ней гулять будет? Леха – лентяй, а мне она нужна, как папе римскому знак ГТО. А бутылку я лучше сам употреблю. Могу и тебя пригласить, – рассмеялся отец неприятным смехом.
Я вбежал на кухню и, сам не ожидая от себя, плюхнулся перед отцом на колени:
– Папочка, миленький, родненький, подари мне щеночка, пожалуйста! Я все-все буду делать! Я буду всегда с ним гулять, я буду в магазин каждый день ходить! Я не буду двойки получать, честное слово! Я буду очень стараться, вот увидишь!
Отец строго посмотрел на меня и сказал:
– Марш в свою комнату, двоечник! Уроки давай учи, а не подслушивай разговоры взрослых. Не будет тебе собаки, не заслужил. Я поднялся с колен, тупо посмотрел на стол с нарезанной докторской колбасой и кусками ржаного хлеба, и моя рука сама собой потянулась к стоявшей на столе бутылке. Не знаю, что я хотел сделать. Скорее всего, разбить ее об стол в знак моего детского протеста. А, может, рука просто дернулась в каком-то бессознательном порыве. Но отец рассудил по-другому. Возможно, увидев во мне непокорного его воле сына, он, не вставая с табуретки, ударил меня по лицу наотмашь своей сильной ручищей. Я не чувствовал боли, потому что невыносимо болела душа.
На шум в кухню вбежала мама, которая никогда не вмешивалась в отцовские посиделки. Она молча схватила меня за руку и утащила в ванную, защелкнув зачем-то дверь на задвижку. Мама умывала мое заплаканное лицо холодной водой, говорила какие-то тихие ласковые слова. Я очень был благодарен ей за ее доброту, но слезы душили меня, и я не мог остановиться.
Спустя годы я перестал вспоминать тот эпизод. Теперь я думаю, что дело было не столько в собаке, сколько в отцовском бессердечии ко мне. Отца я очень любил и втайне гордился им. То была любовь без взаимности, и это было страшно.
В тот же вечер, точнее ночью, я убежал из дома. Пешком дойдя до вокзала, я, не имея ни копейки денег, решил уехать подальше из этого ненавистного города.
Меня выловил контролер в утренней электричке. Бугай оказался здоровым, и несмотря на мое сопротивление, у него хватило сил доставить меня в отделение милиции на ближайшей станции.
Никакие увещевания милиционеров и их угрозы меня не сломили – я молчал, как партизан на допросе, не назвав ни имени своего, ни фамилии. Меня пытались пронять состраданием, подсовывали стакан с чаем и бутерброд с ржавым кусочком сыра, но я упорно молчал. Мне даже удалось сбежать из кабинета милицейского начальника, когда он на мгновение утратил бдительность, но не дальше коридора. Там меня настигла суровая рука правосудия в лице красномордого сержанта, проходившего мимо.
Трудно сказать, чем бы все закончилось, но к вечеру за мной приехал отец. Как он меня нашел, я не знаю. Он выглядел суровым и торжественным. Спину держал, как кавалергард на параде – подчеркнуто прямо и с достоинством.
– Ваш? – неприязненно спросил отца красномордый сержант.
Отец длинно кивнул, словно закинул спиннинг в воду.
– Распишитесь вот здесь и забирайте свое чадо, – укоризненно сказал красномордый и придвинул отцу какую-то бумагу. Отец внимательно прочитал ее содержание, как будто это была товарная накладная на важный груз, несколько раз оторвал глаза от текста, переводя взгляд на меня, словно сверяя соответствие содержания документа с моей физиономией, и наконец поставил внизу документа свою удивительно красивую подпись с завитушками, которой, возможно, позавидовал бы сам директор его завода.
Всю дорогу домой отец молчал. Я смотрел в окно электрички и ненавидел этот мир. Минут за двадцать до приезда на вокзал отец вышел в тамбур покурить, внимательно поглядывая в мою сторону. Воспользовавшись моментом, я выскочил из вагона через противоположный тамбур на платформу в самый подходящий момент, перед закрытием дверей. Электричка резво начала набирать ход, а я стал озираться по сторонам, прикидывая, что делать дальше. Вдруг состав резко остановился. Это мой отец нажал на стоп-кран. Осознав, что произошло, я перемахнул через ограждение платформы и побежал, спотыкаясь о какие-то колдобины, огибая редкие кусты и деревья.
Никогда не знал, что мой отец бегает так быстро. Он догнал меня на опушке леса и толчком в спину повалил на землю. Я попытался вскочить и убежать, но он крепко держал меня цепкими ручищами работяги.
– Мать пожалей, засранец, – почему-то хрипло сказал он и зло посмотрел на меня. Я обмяк, ноги сделались деревянными, и я сделал огромное усилие, чтобы не разрыдаться.
До самого дома мы молчали. Войдя в квартиру, отец, не снимая ботинок, прошел на кухню, достал из холодильника бутылку водки и, привычным движением засунув ее во внутренний карман пальто, вышел из дома, громко хлопнув дверью.
Мама печально посмотрела отцу вслед, обняла меня и беззвучно зарыдала. Это было невыносимо. Я стоял гвоздем, наполовину вбитым в пол, и не знал, что мне делать. Было безумно жалко маму, себя, свою корявую детскую судьбу и весь белый свет.
– Иди помой руки и садись кушать, – сказала мама и пошла на кухню.
Я сидел за кухонным столом, согревая руки чашкой чая, и думал о том, что теперь отец будет пить не дома, как это было всегда, а неизвестно где и непонятно с кем. Мысль о том, что из-за меня рушится привычный, хотя и не очень-то симпатичный, уклад нашей семейной жизни, угнетала меня. Уж лучше бы он пил по-прежнему с друзьями дома, а не где-то на стороне.
В прихожей забренчала-зазвенела ключами входная дверь и через несколько секунд на кухню вошел отец. В его ручище тонуло темно-рыжее лохматое существо, изумленно смотревшее на меня огромными глазищами.
– И попробуй мне получить хоть одну двойку! – веско сказал отец. – Я его тут же на помойку выкину.
Глава вторая
Так в нашей семье появился Лай. Это имя дал ему дядя Рыбкин, собачий дедушка моего лохматого младшего брата. Мне, выросшему без братьев и сестер, наконец-то удалось выплеснуть на Лая всю накопившуюся во мне мальчишескую нежность. Отец выдумал великое множество условий, без выполнения которых Лай мог бы оказаться на улице. Перечисляя мне эти условия, он походил на полководца, победившего в изнурительной войне, и диктовавшего условия мира раздавленному поражением противнику:
– Гуляешь с собакой только сам! Сам заботишься о его пропитании. Все расходы по содержанию этого китайца, – он, криво усмехаясь, смотрел на Лая, – за твой счет. На ночь собаку запираешь на кухне. В постель ее не брать. После первой же твоей двойки собака окажется на помойке.
Как выяснилось позже, в день моего бесславного возвращения из побега отец неожиданно явился к Рыбкину с бутылкой, и тот сразу понял, что слово придется сдерживать – отдать обещанного щенка своему другу-собутыльнику. Тем более что и бутылка была тут как тут. Рыбкин очень удивился, узнав, что отец не станет на этот раз с ним выпивать, потому что спешит вручить мне, как выразился отец, это «чудо в перьях».
У Ады в большой фанерной коробке было пять щенков: три девочки и два парня.
– Вот этого хлопца забирай, – указал Рыбкин на самого крупного. – Жрет, как за себя кладет, Адку замучил! Без него ей легче будет с остальными справляться. Хитрый такой китаец – готов все до конца высосать. Ни дать ни взять – вылитый Чжоу Эньлай, китайский председатель Госсовета.
– А ты-то почем знаешь, какой он, этот, как ты там его назвал… – начал было отец.
– Газеты читать надо, – веско заметил Рыбкин.
Так что своим именем мой Лай был обязан, ни много ни мало, второму по важности после Мао Цзэдуна лицу китайского государства, с которым в ту пору, в конце шестидесятых, у Советского Союза были отвратительные отношения. До событий на Даманском оставалось около года, и в наших газетах, действительно, этого Чжоу Эньлая полоскали, как хотели.
Возможно, я в ту пору был единственным советским человеком, горячо любившим Китай. Если бы не эта великая страна, у меня не было бы моего замечательного пекинеса, порода которого так созвучна с названием китайской столицы!
Похоже, по объему мочи писал мой китайский младший брат, как все население Пекина вместе взятое! Я едва успевал вытирать за ним многочисленные лужицы половой тряпкой, которую тщательно стирал и сушил, стараясь, чтобы она не попадалась отцу на глаза.
Семья наша по советским меркам жила небедно. Вместе с собакой нас было четверо в просторной трехкомнатной квартире. Даже с учетом «пропоя» отец зарабатывал много, посмеиваясь над зарплатой моей мамы, работавшей в районной библиотеке.
– Угадай, что за женщина: первая буква – «б», последняя – «ь»? – веселясь, спрашивал он время от времени у собутыльника Рыбкина. Рыбкин потел и смущенно разводил руками.
– Библиотекарь! – ржал жеребцом отец. – Но ход твоих мыслей, Рыбкин, мне нравится!
В целях правильного воспитания карманных денег родители мне не давали. Они считали, что с меня хватит обеспечиваемого ими моего полного пансиона.
– Деньги портят человека, – любила повторять мама.
В первые дни пребывания Лая в нашем доме мама разрешала мне давать ему немного молока. Вскоре я научился варить для него жиденькую манную кашу на молоке, которую Лай поглощал в режиме пылесоса. С наслаждением лопал он и подслащенный творог, слегка разбавленный молоком. Но денежный вопрос все равно оставался злободневным, поскольку с каждым днем Лай ел все больше и больше, и общесемейного запаса молока уже не хватало. За расходами мама следила строго.
По выходным я с согласия родителей стал бегать на станцию в поисках подработки. Товарная станция была от нас неподалеку, но без паспорта суровые кладовщицы брать меня на разгрузочные работы не хотели. Вскоре мне повезло. Один пьянчужка грузчик разрешил помогать ему разгружать вагоны со всякой всячиной и за это давал мне рубль, оставляя себе вполне увесистую трешку. Кладовщицы вскоре разгадали его маневр, но мешать не стали: если что, спрос не с них, а с него.
Благодаря этой, как называл ее грузчик дядя Боря, халтуре, у моего Лая всегда была подходящая еда. На честно заработанные деньги я купил ему тоненький ошейник и брезентовый поводок, и мы чинно «выгуливались» три раза в день: до моего ухода в школу, после прихода из школы и перед сном, после того как уроки были сделаны.
Я настолько боялся лишиться собаки, что стал вполне сносно учиться. Отличником, конечно, я не был, но двоек уже не получал. Учителя и родители удивлялись переменам в моей учебе. Но больше всех удивлялся я сам. Мне неожиданно стало ясно: если жизнь припрет, сделать возможно все что угодно. Даже учиться без двоек.
Лучшие часы в моей жизни наступали после занятий в школе и длились до прихода родителей с работы. Мы с Лаем стали самыми задушевными друзьями. Уходя в школу, я подставлял к подоконнику свой бывший детский стульчик, чтобы пес мог запрыгнуть на него, а оттуда перебраться на подоконник. Лай часами терпеливо смотрел в окно, ожидая моего прихода из школы. Увидев меня идущим с портфелем, он начинал метаться по подоконнику, радостно повизгивая. Когда я открывал дверь в квартиру, Лай уже пританцовывал в коридоре, стремясь запрыгнуть ко мне на руки.
Во что мы с ним только не играли! Он охотно принимал участие во всех моих придумках, даже прыжки с серванта с самодельным парашютом выдерживал стойко, как и положено десантнику.
Ко мне часто заходили одноклассники, которых Лай встречал дружелюбно, но особо не сближался ни с кем. Я всегда был для него единственным близким человеком.
Я почти без троек окончил шестой класс и придумал убедительный предлог, чтобы не ехать летом к бабушке в далекую сибирскую деревню. Я сказал, что хочу записаться в летнюю школу английского языка, чтобы подтянуться по самому тяжелому для меня предмету. Услышав о моем самоотверженном порыве, отец неопределенно крякнул, а мама растрогалась и поцеловала меня в лоб. Лай воспринял это сообщение как само собой разумеющееся: не расставаться же летом из-за поездки в деревню, куда городским собакам въезд строго запрещен.
В летнюю школу я с муками отходил все лето, научившись, как ни странно, лопотать по-английски не хуже нашей классной отличницы и красавицы Лены Вершининой. Это было для меня особенно важно, так как, немного подсозрев за три летних месяца, я вдруг понял, что на Лену у меня есть какие-то смутные планы.
За лето мы с Лаем заметно подросли. Он уже забыл о тех временах, когда писал на паркет, и даже научился поднимать, как дирижерскую палочку, свою заднюю лапку, а я, вытянувшись вверх, обзавелся «хотимчиками» – гадкими прыщами на лбу, свидетельствовавшими о моем гормональном созревании. Как и все нормальные подростки, я терпеть не мог школу. Но прийти в нее 1 сентября тянуло, как на место преступления. Очень уж хотелось посмотреть, как изменились за лето ребята. Впервые появилось и желание взглянуть на новые овалы, проявившиеся в силуэтах наших классных барышень. Особенно хотелось вглядеться в Лену, коленки которой еще в мае начали будоражить мое воображение.
Оказалось, что за лето прыщами на лбу обзавелся не я один. У некоторых одноклассников ситуация была еще хуже: прыщи были на шее, на спине. Могло показаться, что стая гадких утят слетелась в класс посоперничать своими некрасивостями.
У девчонок дела обстояли совершенно иначе. Они вдруг осознали свою женскую силу и влияние на особей противоположного пола. Их движения стали плавными, взгляды из-под челок – многозначительными. Формы девочек заметно округлились. Одноклассницы стали похожими на маленьких взрослых женщин, что было совершенно непривычно. Почти все девочки были на голову выше парней. Складывалось впечатление, что они на год-два старше нас. Особенно это проявлялось в повседневном поведении. Если мальчишки оставались прежними лоботрясами, то девочки стали по-взрослому степенными и задумчивыми. Их даже немного хотелось называть девушками, что было странно нашему детскому мальчишескому сознанию.
Пионерские галстуки, которыми еще недавно мы все так гордились, стали признаком детскости. Понимая это, мы, не сговариваясь, всем классом перестали их носить, хотя формально оставались пионерами. Учителя относились к этому спокойно, осознавая, что наше взросление бежит немного быстрее всяких там политических идей. Важным показателем взрослости было вступление в комсомол. Но в седьмом классе в его доблестные ряды принимали только самых лучших учеников. У меня, правда, вместо тройки по английскому уже была прочная пятерка, но тройки по алгебре, геометрии и химии не позволяли мне и мечтать о таком способе взросления.
Вскоре выяснилось, что в Лену Вершинину влюблены все мальчишки нашего класса, за исключением Игоря Зусмана. Но у Игорька было веское оправдание: он с самого первого класса был влюблен в Иру Жиляеву, и чувства их были взаимными. Они в своей не по-детски взрослой любви пребывали, как на необитаемом острове: были практически неразлучны. Жили они в одной парадной и даже на одной лестничной площадке. В школу и из школы всегда ходили вместе, сидели за одной партой и, как мы знали, всегда вместе делали уроки. Учились они без блеска, но ровно и добротно. При всей своей внешней несхожести они были удивительно похожи друг на друга: худенькие, небольшого роста, до неприличия тихие и очень добрые. За глаза в классе их называли блаженными, или Шерочкой с Машерочкой. Они про это знали, но не обижались. Им было все равно. Главное, что они были друг у друга. Им никто не завидовал, потому что недоразумению завидовать невозможно.
Игорь с Ирой иногда после школы заходили ко мне домой поиграть с Лаем. Лай с удовольствием принимал их почесывания и поглаживания, и нам всем было весело.
Глядя на эту счастливую пару, я погружался в непривычно для меня взрослые мысли. Моя фантазия начинала выдавать неожиданные кульбиты. Самый невероятный состоял в том, что мы с Леной Вершининой, став взрослыми, поженились и у нас родились дети – мальчик и девочка. Мы гуляем по берегу не то реки, не то озера, а впереди нас бежит с веселым лаем наш замечательный пес по имени Лай. Он все тот же весельчак и добряк. Мы – повзрослевшие, а он такой же молодой. Я понимал, что это все фантазии, точнее, мои мечты. Мечтал я, что Лай будет жить всегда, потому что без него моя собственная жизнь теряла всякий смысл.
Хотя по алгебре у меня была лишь тройка, я отчетливо понимал, что Лай в лучшем случае проживет пятнадцать лет. Стало быть, мне тогда будет двадцать восемь – преддверие старости. Мысль о его уходе через столь короткий промежуток времени угнетала меня. К счастью, такие мысли были у меня не всегда, а накатывали лишь временами, как морские волны в часы прилива. Что же касается Лены, то я вовсе не обольщался на свой счет. Я стал заглядывать в зеркало чаще прежнего, но каждый раз на меня из него смотрело лицо откровенного идиота, влюбиться в которого было невозможно даже теоретически.
Мне казалось, что по Лене я страдаю не очень. Так, на троечку. Но чем дольше я продвигался от четверти к четверти к окончанию седьмого класса, тем больше моя троечка тяготела к твердой четверке. Если бы не Лай, мне было бы гораздо тяжелей переживать мои, как выражался отец, телячьи нежности. Он, кстати, поражал меня все больше и больше. Казалось, его по-прежнему ничто не интересовало кроме работы на заводе и выпивок с друзьями. Но он был удивительно информирован о моем душевном состоянии.
Я удивлялся этому искренне, поскольку о моей привязанности к Лене знал только Лай, которому, как близкому другу, я выплескивал душу, сообщая о каждой подробности нашего общения: вот она мельком посмотрела на меня, вот попросила списать английский, вот поздравила с тем, что на физкультуре я неожиданно дальше всех в классе прыгнул в длину. Лай был прекрасным советчиком: он умел слушать, не перебивая, помахивая лохматым хвостом в такт моему канюченью. Своим молчанием он словно хотел сказать: «Не печалься, брат. Вот увидишь, все будет хорошо».
Как-то раз, проводив дядю Рыбкина после очередного вечернего отдыха за бутылкой, отец позвал меня из моей комнаты и кивком указал на табурет, еще теплый от сидения на нем Рыбкина. Осмотрев меня трезвым взглядом фальцовщика шестого разряда, отец сказал тоном командира, отдающего подчиненному секретный приказ:
– Запомни раз и навсегда: все зло – в бабах. Все страдания от них. И Ленка эта твоя – ничем не лучше остальных. Плюнь на нее и разотри. А потом плюнь и разотри еще раз. Лучше уроки учи и этого бобика своего воспитывай, чтоб не путался под ногами лишний раз.
На этом воспитательный процесс и обмен жизненным опытом был завершен. Его слова я не воспринял как руководство к действию, но отцовская проницательность просто припечатала меня к стенке.
Откуда?! Откуда он мог узнать о моих чувствах к Лене?! Не Лай же ему проболтался. Мама ничего не знала точно. Я никогда с ней не откровенничал в силу врожденной своей скрытности и стеснительности. На родительские собрания ни она, ни отец не ходили никогда. Мистика какая-то. А, может, и телепатия.
За несколько дней до начала летних каникул я случайно услышал, как Лена рассказывала кому-то из девчонок о том, что все лето проведет на даче на Селигере. Я не очень представлял себе, что это за место. Смутно помнил из какой-то телепередачи, что это огромное озеро удивительной красоты, кажется где-то в Калининской области.
На следующий день после уроков, когда неожиданно в классе оставались только мы с Леной и Игорек Зусман со своей Ирой, я набрался смелости и подошел к Лене:
– Слушай, Вершинина, – глядя куда-то ей в плечо, сказал я, – можно, я тебе напишу летом? – И тоном полнейшего идиота добавил для убедительности: – Мало ли что.
Мои слова, как это ни странно, нисколько не удивили Лену. Она посмотрела на меня без всякого неодобрения, скорее с мягким безразличием.
– Конечно, пиши, – сказала она совершенно обычным голосом, словно мы с ней были закадычными подружками. – Только письма туда долго идут – медвежий угол.
Она вырвала из тетрадки листок, написала на нем красивым девчоночьим почерком индекс и адрес и протянула мне бумагу обыденно, как будто передавала карандаш во время урока.
Я нес этот листок в портфеле домой, как невиданную до той поры драгоценность. Несколько раз останавливаясь и перечитывая адрес, написанный ее рукой, я пытался справиться с навалившейся на меня удачей. Я был оглушительно счастлив второй раз в жизни.
Глава третья
Жизненный опыт – великое дело. Особенно он ценен, когда его совсем мало. Месяц назад мы с Лаем отпраздновали мое четырнадцатилетие распитием бутылки молока, купленной мною на лично заработанные «разгрузочные» деньги. Казалось бы, опыту было взяться неоткуда, но я вовремя вспомнил, как год назад придумал повод отказаться от поездки к бабушке в сибирскую деревню, пойдя в ненавистную летнюю школу английского языка. Второй раз подобный номер уже не прошел бы. Для того чтобы не расставаться на лето с Лаем, нужно было придумать что-то совершенно невероятное! Что-то такое, отчего бы отец (мама – не в счет) «поплыл бы», как на ринге соперник Валерия Попенченко. Ради любви человек может совершить такое, чему не поверил бы сам. Ради любви к Лаю я был готов сотворить чудо!
Чудо было мною сотворено в тот же вечер на кухне нашей квартиры, где отец как обычно выпивал с дядей Рыбкиным.
Чаще всего в такие вечера я сидел с Лаем у себя в комнате и не высовывался, чтобы не попасться отцу под горячую руку. Ради развлечения я время от времени изображал из себя учителя: пересказывал Лаю параграф из учебника истории или объяснял ему доказательство теоремы. Случалось, что я так долго и муторно объяснял, что начинал сам понимать то, что объясняю. Лай обладал потрясающим терпением: он слушал меня, не отрываясь, глядя в мои глаза своими выпученными пуговками.
В тот вечер я повел себя по-другому. Дождавшись, когда собутыльники слегка размякнут (обычно при хорошей закуске этот момент наступал минут через сорок после начала посиделок), я вышел из комнаты в коридор и встал перед открытой кухонной дверью словно в нерешительности. Отец и Рыбкин как раз только-только в очередной раз «вздрогнули по единой» и блуждали взглядами по столу в поиске закуски, которая максимально органично легла бы поверх именно этой рюмки. Грамотно зацепив вилкой дефицитную шпротину, отец вопросительно посмотрел на меня.
– Пап, возьми меня к себе на завод в ученики, – тихо попросил я. Отец вздрогнул и поперхнулся, шпротина нырнула с его вилки под стол, Рыбкин обалдевшим взглядом смотрел на меня, словно на кухню зашел не я, а сам дорогой товарищ Леонид Ильич Брежнев. Отец потряс головой, как пес после дождя, и перевел взгляд с меня на Рыбкина.
– Ты что-нибудь понимаешь? – с надеждой спросил он у Рыбкина.
– Взрослеет пацан, – одобрительно сказал Рыбкин.
Поняв, что у меня появился союзник, я вкрадчиво атаковал на мгновение растерявшегося отца:
– Хочу, как ты, это… работать, чтоб на доску почета… чтобы профессия в руках была.
– А Лешка твой – вылитый ты! – вдруг развеселился Рыбкин. – Такой же говнистый, в смысле, как это говорится, амбициозный, во-от! На доску желает, на завод за профессией.
– Мне через год восьмилетку оканчивать, – осмелел я. – Надо бы присмотреться к профессии. В институт я не собираюсь, зачем мне девятый класс? Я бы летом поработал, поучился, понял бы, как хлеб зарабатывается.
– Вот так-то, Петрович, – счастливо выдохнул Рыбкин. – Не заметили за этими пьянками, как парень-то совсем мужиком стал!
– Ага, ты его еще с нами третьим за стол посади, – добродушно огрызнулся отец, и я понял, что моя авантюра может завершиться успехом.
– Удивил, Алексей. Не скрою, удивил. – Отец аккуратно, в одно касание, не глядя, отправил тапком распластавшуюся под столом шпротину под батарею парового отопления. – Дело говоришь! Завтра пошушукаюсь с начальником цехом насчет тебя. А пока, как говорится, на горшок и спать!
Всю ночь я ворочался на своей жесткой узкой кровати. Мне снились то незнакомый начальник цеха, то притаившаяся под столом шпротина, то Лена Вершинина, любующаяся моей фотографией на доске почета отцовского цеха.
Проснулся я раньше обычного и долго гулял с Лаем, делясь с ним своими мыслями по поводу моей возможной работы на заводе. Пару раз встречные прохожие, пройдя мимо нас, с подозрением оглядывались, не понимая, почему я разговариваю сам с собой. Лаю это странным не казалось: он старательно семенил рядом со мной, забыв о главных задачах своего утреннего променада. Когда у родного человека происходят в жизни такие события, физиологические безделицы могут ненадолго отойти и на второй план.
Седьмой класс я окончил с двумя тройками: алгебра и геометрия по-прежнему давались мне с большим трудом. Правда, по химии я получил неожиданную четверку, чему поспособствовала во многом моя фантазия. В самом конце четверти мы повторяли на химии пройденный материал. Рассказывая о строении атома, наша химичка Нюша (до знакомства с нашим классом – просто Анна Петровна) вдруг сообщила:
– Если кто-нибудь из вас принесет на следующей урок химии самостоятельно изготовленную модель атома, поставлю высокую оценку.
Под высокой оценкой химичка подразумевала четверку, получить которую у Нюши было сложнее, чем попасть в отряд космонавтов. Пятерки вообще в расчет не брались – не ставила она пятерок. На Нюшин призыв мало кто обратил внимание: оценки за четверть вот-вот уже должны были выставить, а почти летняя погода за окном не располагала к усердию. Но на меня вдруг накатило творческое вдохновение. Мне безумно захотелось сделать так, чтобы Лена Вершинина обратила на меня внимание. Накануне последнего в учебном году урока химии я с помощью маминых советов испек в духовке настоящий колобок, натыкав в него со всех сторон макаронины. Получилась совершенно необычная модель атома, которую при желании можно было даже съесть. Моя модель затмила те немногие ерундовины из пластилина, которые на скорую руку, вспомнив детсадовские годы, сделали некоторые мои одноклассники. Это был мой одноминутный триумф классного масштаба! Круглолицая и полненькая Нюша, сама похожая лицом на мою модель атома, не скрывала восторга:
– Удивил, Смирнов, удивил! Ставлю тебе в журнал пять с плюсом! За год, так и быть, получай четверку.
После ее слов я посмотрел на Лену и меня пронзило электрическим разрядом: она глядела на меня и улыбалась!
– Нюша этот твой атом вечером с чаем слопает, вот увидишь, – доверительно шепнул сидевший за мной Игорь Зусман, как будто был стопроцентно уверен, что я обязательно буду приглашен Нюшей к ужину.
На этой героической волне я завершил свои мучения в седьмом классе. Мальчишки и девчонки из нашего класса разъехались кто куда: в пионерские и спортивные лагеря, к многочисленным деревенским бабушкам, опутавшим своим местопребыванием территорию всего Советского Союза, а Сашка Отливкин даже отправился с родителями в неведомую для всех нас солнечную Болгарию! Сашкин папа был командиром экипажа новейшего самолета «Аэрофлота» ТУ-134, а мама – и того выше: заведовала отделом парфюмерии в валютном магазине «Березка». Но Сашкина семейная жизнь была настолько недосягаема для наших одноклассников, что мы даже не догадывались, что ему можно завидовать.
В день, когда нам выдали табели об окончании седьмого класса, отец пришел с работы немного взволнованным. Внутренний карман его летнего плаща непривычно не оттопыривался поллитровкой. Вечер обещал быть непредсказуемо трезвым. Непредсказуемость началась с того, что отец неожиданно решил составить мне кампанию в прогулке с Лаем, что вызвало молчаливое изумление всех членов семьи. Во время прогулки все трое – отец, Лай и я были удивительно скованны. Даже Лай прежде, чем задирать лапку, в нерешительности смотрел на отца, словно ожидая специального разрешения на осуществление естественных собачьих действий. Отец был сосредоточен и непривычно собран.
– В общем, так, Алексей, – почти торжественно начал он свой монолог. – Сегодня перед сном прими ванну и побрейся, – он оценивающе поглядел на три волосины, топорщившиеся в разных местах на моей прыщавой физиономии. – Завтра мы вместе пойдем на завод. Представлю тебя Павлу Семенычу – начальнику нашего цеха. Он дал добро на твою временную работу в цеху. Будешь официально принят учеником мастера. Мастер, чтоб ты понимал своей невразумительной головой, – это я, то есть, как говорится, твой отец. Отсюда и все проистекающие последствия: будешь плохо работать, лениться или шкодничать там, или, что бывает, воровать народное имущество – опозоришь рабочую династию Смирновых, которая с тобой только-только зарождается.
– А что на заводе можно украсть? – зачем-то спросил я. Отец на мгновение задумался и сказал:
– На самом заводе – не знаю. А у нас при цехе есть только склад чугунных болванок. Которые никому не нужны. Но я это так, для примера сказал. В качестве, так сказать, нравственного ориентира. Ну, если хочешь, можешь рассматривать мои слова, как инструктаж по технике безопасности.
Вымывшись в ванной и впервые в жизни сбрив отцовской электробритвой жидкую поросль на своей физиономии, я ощутил значимость предстоящего момента и, рухнув в кровать, провалился в пропасть бытия. Перед первым рабочим днем сны мне не снились. Хитрый организм впитывал в себя отдых, как верблюд воду перед долгим переходом пустыни.
Завод ошарашил меня неожиданным грохотом, огромным количеством людей и непонятного железа. Но больше всего меня поразила человеческая речь. На мгновение мне показалось, что я нахожусь где-то заграницей: люди разговаривали между собой на каком-то знакомом мне, но не до конца понятном наречье. Я не сразу понял, что заводская лексика – это обычный русский мат, которым люди не ругались отчаянно и зло, как мне приходилось слышать на улице от пьяных. Заводской народ матом просто разговаривал. И делал он это легко и непринужденно, очень уместно употребляя матерную терминологию не для связки слов, а в качестве единственно возможного инструмента языкового общения.
Отец был немного встревожен этой неожиданной для меня погруженностью в «латынь». Когда кто-нибудь из встречных обращался к нему по матушке с каким-нибудь заурядным вопросом, отец, косясь на меня, начинал отвечать, с трудом подбирая русские слова, словно иностранец, не имевший должной практики разговорной речи. Видя мое смятение, отец впервые в моей жизни немного смутился, брякнув по-иностранному:
– Такова селява, сынок.
Цех, где работал отец, был похож на крытый павильон железнодорожного вокзала. Грохот в нем стоял неимоверный. Люди в спецовках смахивали на очень крупных муравьев. Они что-то куда-то носили-приносили, с кем-то смеялись и ругались, понятливо кивали и отчаянно жестикулировали. С непривычки все это выглядело очень привлекательно. У меня захватило дух от осознания того, что я сегодня же стану частью этого процесса, стану одним из этих муравьев, творящих неведомые мне пока чудеса.
Отец подвел меня к одетому в костюм с галстуком улыбчивому дядьке с лицом, похожим на блин.
– Дядя Паша, – представился дядька и протянул мне, как взрослому, пухлую и неправдоподобно горячую ладонь.
– Вылитый ты, Петрович! – сказал дядя Паша, кивая на меня и обращаясь к отцу. – Чувствуется, такой же орел будет. Твоя кровь!
– Так для себя ж и делал, – во второй раз за утро смутился отец.
– Попомнишь мои слова: будет твой парень директором завода! А пока… Знаешь, какое первое воинское звание было у Петра Великого? – обратился он ко мне.
– Солдат, – проявил я нетвердые знания истории.
– Не-а. Ба-ра-банщик! Представь себе! – засверкал блином дядя Паша, словно это звание он присвоил русскому царю лично. – Я и сам не знал. Но у меня зять – историк. Он про этого Петра знает больше, чем тот сам про себя знал: когда куда ходил, с кем и где трах… – дядя Паша застыл в стопоре, размышляя, вероятно, о нелегкой судьбе государя. – Короче, очень образованный у меня зять, хотя и козел недоношенный. Но об этом – в другой раз. А пока, уважаемый Алексей Алексеевич Смирнов, будьте любезны, пройдите со мной в отдел кадров нашего орденоносного прославленного предприя-тия, чтобы оформить надлежащие документы. Свидетельство о рождении не забыл?
– Держи, – сказал отец, вытаскивая из нагрудного кармана невзрачную книжечку. – Жена вчера весь вечер искала, еле нашла.
– Бабы… – задумчиво и беззлобно объяснил дядя Паша.
В отделе кадров ко мне отнеслись доброжелательно. Какие-то бумажки оформили быстро. Не читая их, я впервые в жизни поставил в конце текста подпись. Подпись получилась неказистая, поскольку почерк у меня отвратительный. Ее не украсила даже большая закорючка, которую я поставил в конце для солидности. Посмотрев на меня, красивая статная дама из отдела кадров сказала:
– Прежде чем расписаться, посмотрел бы, под чем расписываешься. А вдруг мы тебя женили вон на Лидии Васильевне, а ты и не в курсе.
Полная и моложавая Лидия Васильевна расплылась в тяжеловатой улыбке:
– Не боись, парень, это шутка. Погуляй годок-другой, отрасти петруньку…
На складе опытная кладовщица оглядела меня оценивающим взглядом и выдала мне новехонькую спецовку и черные ботинки из толстой кожи, оказавшиеся удивительно удобными. И спецовка, и ботинки были мне впору, чему я немного удивился, потому что школьную форму родители всегда покупали мне на вырост.
Дядя Паша отвел меня в заводскую поликлинику, находившуюся недалеко от цеха.
– Надо пройти комиссию на профпригодность, – пояснил он. – Дело почти формальное для твоего молодого возраста.
Пожилой врач внимательно осмотрел мою тощую тушку, больно потыкал в меня пальцем, постучал по коленкам молоточком. Он одобрительно хмыкнул, глядя на мою мускулатуру, которую я накачал, разгружая вагоны. Окончив осмотр, он тоном школьного учителя сказал:
– Вальцовщик – это не хрен собачий. Это сложная профессия. Настоящий вальцовщик должен обладать такими качествами как аккуратность, осторожность, хорошая физическая подготовка, резкость соображалки, пространственное мышление, острый слух, точный глазомер, психическая уравновешенность, быстрая реакция, хорошая зрительно-двигательная координация, умение концентрироваться и, конечно, способность к наглядно-практическому мышлению. С больным сердцем или легкими в этой профессии делать нечего. Слава Богу, со здоровьем у тебя все в порядке. Спортом занимаешься?
– Нет, – кисло заявил я.
– Странно, мышечный каркас у тебя для четырнадцатилетнего подростка развит прилично, выше нормы.
– У бабушки в деревне на огороде работал, – зачем-то соврал я.
Доктор удовлетворенно кивнул и сказал:
– По своей анатомии твой организм идеально подходит для занятий современным пятиборьем. Знаешь, что это такое?
Я отрицательно покачал головой.
– Мало кто знает, хотя это и олимпийский вид спорта. Плаванье, фехтование, кросс, стрельба из пистолета и даже конный спорт – вот что это такое. Настоятельно рекомендую. У нас на заводе единственная в городе заводская секция пятиборцев есть.
– И лошади есть? – удивился я.
– Представь себе, великолепные причем! Завод-то богатый. Может себе позволить. И бассейн у нас свой собственный на территории завода, и тир. Не предприятие, а дом отдыха, – заверил доктор.
– А пистолеты настоящие? – с небольшим сомнением уточнил я.
– Нет, не настоящие. Вместо них из рогаток по мишеням пуляют, – сдерживая ехидную улыбку, сказал доктор.
Когда мы с дядей Пашей вернулись в цех, я набрался смелости и спросил:
– Дядя Паша, а где у вас тут доска почета?
Начальник цеха заулыбался еще шире, заговорщицки подмигнул мне и кивнул куда-то в угол:
– Прямо возле моей кандейки, ну, в смысле, возле моего кабинета. Пойдем покажу: ты должен знать, где начальство заседает.
Кабинет начальника цеха был больше похож на небольшое складское помещение под стеклянным колпаком. Перед ним, в уголочке, скромно висела небольшая доска почета – крепко сколоченный фанерный щит, загрунтованный белой эмульсионной краской. То, что это и есть доска почета, следовало из крупной надписи, сделанной нетвердой рукой доморощенного художника вверху щита. В самом низу все той же неуверенной рукой, но помельче было написано: «Мы придем к победе коммунистического труда!». Казалось, что писавший терзался некоторыми сомнениями по поводу написанных им слов, настолько неровными были буквы. Среди десятка фотографий, прикрученных к стенду обычными шурупами, было и фото моего отца. Правда, его я узнал не сразу. Вначале – только по подписи: «Алексей Петрович Смирнов – мастер цеха, ударник коммунистического труда, вальцовщик шестого разряда». На фотографии отец был в незнакомом галстуке и непривычно молодым. Перехватив мой взгляд, дядя Паша, словно извиняясь, сказал, понизив голос:
– Фотографию скоро менять будем. Твой батя представлен к Ленинской юбилейной медали в честь столетия Ильича. Вот с медалькой-то и фотку обновим. Слыхал про ленинский юбилей? Меньше года осталось!
Я понятливо кивнул. Про этот юбилей нам в школе долдонили каждый день с упорством дятла на уроках учителя и на политинформациях первые классные комсомольцы. В апреле у нас в классе появились три первых члена ВЛКСМ: Лена Вершинина, Ира Жиляева и Игорек Зусман. Это было справедливо, потому что они были лучшими учениками класса. Я о комсомоле даже не мечтал, хотя быть членом ВЛКСМ хотелось очень. Игорь, Ира и Лена комсомольские значки носили с тихой гордостью, а все остальные одноклассники смотрели на них с не менее тихой завистью.
Дядя Паша, поглядывая на часы, повел меня по цеху, рассказывая о станках, рабочих и выпускавшейся ими продукции. Когда мы останавливались возле очередного станка, дядя Паша представлял меня рабочим, трудившимся на них:
– Это наш новый рабочий – Алексей Алексеевич Смирнов собственной персоной. Сын нашего Алексея Петровича.
Рабочие в ответ приветливо улыбались мне, на мгновение оторвав взгляд от своих станков, и продолжали работу, уже не отвлекаясь на меня. Кое-кто из рабочих даже выключал свои станки, подходил ко мне и пожимал руку. Рыбкин, увидев меня, вырубил свой станок и заорал во всю глотку:
– Привет юным собаководам! Да здравствует династия Смирновых, самых малопьющих Смирновых на свете!
– Балабол! – сплюнул на пол начальник цеха, и мы зашагали дальше. Последним пунктом экскурсии по цеху был станок, за которым работал мой отец. При нашем появлении он выключил станок и вопрошающе посмотрел на дядю Пашу.
– Медкомиссия пройдена, документы оформлены, обмундирование получено, можно приступать к выполнению функциональных обязанностей, – бодрым голосом сообщил он моему отцу. – Как гражданину, не достигшему восемнадцатилетнего возраста, Алексею Алексеевичу разрешено работать четыре часа в день при общем окладе в шестьдесят целковых минус налог за бездетность. Или дети уже у тебя есть на стороне? – весело поинтересовался дядя Паша.
Отец сделал вид, что шутку не услышал, придирчиво оглядел меня с головы до пят, довольно кивнул и, обращаясь к начальнику цеха, спросил:
– Может вечером зайдешь? Посидим, как люди.
– Нет, не могу, – почему-то испуганно замотал головой дядя Паша. – У меня ж дома, сам знаешь, бабье царство: теща, жена, три дочери и зять-долбодур в придачу. Выпить не с кем, а поругаться – милости просим!
– Ну, тогда я тебе «сухим» пайком отдам, в смысле «мокрым», а ты уж сам решишь, как эту гадость уничтожить!
С этими словами отец, словно Эмиль Кио, извлек из ничего бутылку водки, картинно поцеловал ее в зеленую этикетку и с полупоклоном вручил начальнику цеха.
– Шутник! – довольно хмыкнул дядя Паша, и бутылка растворилась в его руках. Похоже, в этом цеху иллюзионистов было предостаточно.
Как выяснилось, в цех я был оформлен на скромную должность барабанщика, в смысле, разнорабочего. Работа была нехитрая, гораздо более привлекательная, чем работа по разгрузке вагонов под чутким руководством дяди Бори. В основном она сводилась к тому, что я обходил с огромным ящиком на колесах весь цех и, останавливаясь возле каждого станка, собирал в кучу и складывал в ящик производственные отходы – металлическую стружку, всякие обрезки металла и запоротые детали, не подлежавшие исправлению. Мне было приятно, что возле отцовского станка запоротых деталей никогда не было.
Первый трудовой день мы закончили с отцом одновременно, поскольку на оформление на работу и другие технические хлопоты у меня ушло время, которое в рабочие часы не включалось.
После работы, выйдя за проходную, мы зашли в ближайший продовольственный магазин. Возле вино-водочного отдела толпился народ, практически все – мужчины с суровыми уставшими лицами. Отец решительным шагом прошел к самому прилавку и поздоровался с продавщицей. Та приветливо улыбнулась ему и протянула бутылку водки.
– Ударники комтруда обслуживаются вне очереди! – с неприязнью констатировал кто-то из очереди.
– То-то и оно-то, – согласился отец, ловко, как саблю в ножны, вставляя бутылку во внутренний карман плаща.
Глава четвертая
Начался июнь – время каникул и сопутствующих им удовольствий. Погода стояла отменная. Но я с удовольствием ходил на завод, даже с нетерпением ожидал каждого рабочего дня, хотя не мог объяснить самому себе, почему мне так нравилась эта моя новая жизнь. Лай тоже ничего не мог объяснить. Он просто радовался моему присутствию рядом с ним, как и я тому, что он рядом со мной. Может, в этом и был главный смысл нашей с ним общей невзрослой пока жизни?
Неожиданно отец получил от завода шесть соток под дачный участок в сосновом лесу, в пяти минутах ходьбы от озера. Мама оживилась и расцвела. Она купила необходимый садовый инвентарь, семена цветов и еще что-то, что, по ее мнению, должно быть на каждом садовом участке.
– Нет, мать! – громыхал отец. – На каждом садовом участке должен быть стол с лавочками по обеим сторонам, чтоб по-людски можно было выпить-закусить и насладиться природой. А еще должен быть сортир, куда благодарные дачники должны относить часть своих впечатлений о дачном отдыхе.
Отец хоть и был великим специалистом по части выпивки, всегда оставался человеком дела. В условиях всесоюзного дефицита он изловчился раздобыть пару груженых доверху машин всякой бэушной всячины, состоявшей из разнокалиберных досок, бревен и слегка проржавевшего листового железа. А дальше он начинал колдовать над всем этим, делая, как выражался он сам, «из говна конфетку». В первые же короткие наезды на дачу он успел на зависть всем соседям соорудить под выросшим среди сосен по какому-то недосмотру природы развесистым дубом великолепный стол человек на десять-двенадцать. С лавочками, как и мечтал. В дальнем углу участка он сбил из досок прочный деревенский туалет, который, как человек, служивший срочную матросом на флоте, именовал не иначе как гальюном. Из листового железа отец слепил ладненькую печку, на которой мама с удовольствием готовила для нас всякие вкусности.
Я был очень рад появлению у нас дачного участка и во всем помогал отцу. Довольно скоро я научился обращаться со всеми инструментами, включая стамеску, фуганок и дрель.
– Рабочий человек и в Африке рабочий человек, – одобрительно кивал отец, глядя на мои старания.
Но больше всех даче радовался, конечно, Лай. Своим загадочным собачьим чутьем он быстро сообразил, где проходят границы нашего участка, хотя до забора у нас с отцом руки еще не дошли. Стоило кому-нибудь из прохожих приблизиться к нашему участку, Лай начинал грозно рычать. За высокой травой его не было видно, и прохожие на всякий случай старались обходить наш участок стороной.
– Хоть какая-то польза от этого кабыздоха, – оценивая происходящее, резюмировал отец.
Работа на заводе странным образом дисциплинировала меня. Я успевал делать все, что планировал на день. Да и сам факт этого добровольного планирования был для меня новым и неожиданным.
Вскоре после начала работы в цеху я вспомнил разговор с врачом о секции современного пятиборья и легко отыскал на территории завода спортивный комплекс. В одном из кабинетов я нашел спящего за столом поджарого мужчину лет сорока в голубом далеко не новом спортивном костюме с белыми буквами «СССР» на спине. Собственно, именно спину я сначала и увидел. Тренер сидел, опустив голову на письменный стол, заваленный бумагами: протоколами соревнований, мишенями, обрывками газет и прочим бумажным добром. Услышав, что в кабинет кто-то вошел, спина разогнулась, и на меня посмотрел строгий мужчина с заостренными чертами лица.
– Тебе чего, парень? – безразличным голосом спросил он.
– Здесь записывают на пятиборье? – робея, спросил я.
– Здесь посылают на Луну, – серьезным тоном ответил мужчина и пристально стал меня разглядывать. – Ты вообще кто такой?
– Разнорабочий, ученик вальцовщика, – чувствуя недоброе, ответил я.
– Вот и вали отсюда, ученик вальцовщика, и не морочь мне голову.
– Я бегать хочу… на конях… и плавать со стрельбой, – запутался я в своих желаниях.
– Ну, если бегать на конях, то это ко мне, – вдруг развеселился спортсмен. – И плаванье со стрельбой – тоже по моей части. Еще и фехтование на шампурах можно организовать.
– На саблях, – на всякий случай уточнил я.
– Почему бы и нет, – легко согласился хозяин кабинета.
Тренера звали Валерием Петровичем. Он любил пошутить, но при этом никогда не улыбался. Не скажу, что его привел в восторг мой приход в секцию современного пятиборья, но, еще раз скептически окинув меня с ног до головы, он бросил неопределенное:
«Будем посмотреть». Наша училка по русскому ему за такие слова точно влепила бы пару!
Я стал тренироваться у Валерия Петровича три раза в неделю. Вскоре моими любимыми видами стали кросс и фехтование. Плавал я тоже неплохо, а вот стрелок из меня был никудышный. Не все ладилось и с конным спортом. Для своих четырнадцати лет сложен я был как-то коряво: при росте метр семьдесят весил всего пятьдесят килограммов.
– Пересушили тебя малость, – озабоченно говорил тренер. – Не ровен час, с коня сдует.
Постоянной лошади у меня не было. На первых порах меня сажали на самых спокойных. Однажды мне дали строптивого коня по кличке Пижон. Он так понес меня по кругу, что я вылетел из седла, но, к счастью, приземлился вполне удачно. Не было у меня и постоянного пистолета. Постоянным было лишь желание двигаться, двигаться, двигаться.
Впечатлений от работы на заводе, от тренировок было много. Я мечтал ими делиться с Леной в своих письмах, но неожиданно возникло почти непреодолимое препятствие: мой почерк попрежнему напоминал почерк терапевта.
Сначала я был просто в отчаянии. Кое-как написал куцее письмецо, старательно выводя каждую букву. Но получилось все равно плохо. Почти как на нашем цеховом стенде ударников коммунистического труда. Тогда я пошел на отчаянный шаг: купил в канцтоварах несколько тетрадок в косую линейку для первоклашек и стал по ночам, чтоб не засмеяли родители, старательно выводить каждую букву. Толку было немного, но я закусил удела не хуже Пижона, и через какое-то время почерк стал выравниваться. В середине августа я писал уже почти красивым почерком, правда, он очень походил на почерк Лены, который я невольно перенимал, по сто раз перечитывая каждое ее письмо.
Все мои письма Лене проходили цензуру Лая. Он внимательно выслушивал зачитываемый мною текст очередного послания и одобрительно махал хвостом, похожим на букет мимозы. Цензор он был доброжелательный, и я всегда находил в нем поддержку.
В письмах я рассказывал Лене о заводе, о нашем дачном участке, о секции пятиборья и, конечно, о Лае. Я готов был писать о чем угодно, но только не о своих чувствах к ней, которых очень стеснялся. Лена писала подробные письма о своей жизни в деревне на берегу Селигера. Она дружила с многочисленными девочками и мальчиками, приехавшими в деревню из Калинина, Москвы и Ленинграда. По ее словам, приезжие дружили не только между собой, но и с местными ребятами, которых знали с самого раннего детства. Чаще других друзей Лена упоминала мальчика Севу, который был «совсем взрослым и готовился на будущий год поступать в МГИМО». Я не знал, что означает эта аббревиатура, но понимал, что речь идет об институте. Странно, но у меня в силу моего небольшого жизненного опыта упоминания этого Севы не вызывали чувства ревности. Точнее, они вызывали какую-то непривычную тревогу, которая, если разобраться, и была предвестником того чувства, которое взрослые называют ревностью.
Ожидание писем от Лены занимало все мое жизненное пространство. Если бы не Лай, я бы сошел с ума от этих ожиданий. Но мой верный пес, которому я доверял свои немногочисленные тайны, заземлял на себя мои душевные муки, и от этого мне становилось гораздо легче.
На заводе, в цеху, у меня неожиданно появился приятель, которого все звали Вéталем. Веталь, а на самом деле обычный Виталий, или просто Виталик, был молодым рабочим, пришедшим на завод около года назад после окончания профтехучилища. У него был солидный, в моем представлении, третий производственный разряд, отчего Веталь смотрел на меня с легким презрением. Он был старше меня почти на четыре года, так что его первенство в наших складывавшихся взаимоотношениях было неоспоримым.
Считая себя сложившимся взрослым человеком, Веталь по своей инициативе начал учить меня жизни. В основном это обучение, носившее сугубо теоретический характер, сводилось к разговорам о том, сколько он может выпить водки, не косея, и сколько девчат он «подмял под себя». Веталь открыто курил «Приму», смачно матерился и носил вне работы настоящие американские джинсы, подобные которым я видел только на отце одноклассника Сашки Отливкина. Веталь настолько хотел походить на взрослого, что его детскость сразу же бросалась в глаза и вызывала иронические чувства не только у бывалых работяг, но даже у меня.
Веталя в цеху не любили и не уважали. Не за его молодой возраст и желание казаться взрослым, а за нелюбовь к профессии. Его в цеху прозвали Шлангом, что на заводском жаргоне означало «человек, уклоняющийся от работы при любой возможности». Но Веталя это не очень огорчало, потому что он был в полном восторге от себя.
Совсем неожиданно для Веталя в цеху появился я – единственный в коллективе человек, на которого можно было попытаться смотреть свысока. Правда, технически сделать это было сложно, поскольку роста мы были примерно одинакового. Но жажда управленческой деятельности вела вчерашнего пэтэушника Веталя проторенной дорогой тщеславия. Он наставлял меня постоянно. Возможно, это был первый в его жизни случай, когда он проявил старание и упорство.
Как это ни удивительно, однажды он сумел пробить брешь в моей обороне. Был обычный рабочий день. Окончив свою укороченную смену, я вышел из проходной, спеша побыстрей вернуться домой, чтобы погулять с Лаем. Неожиданно в сквере, через который шла дорога к автобусной остановке, я увидел на скамейке Веталя в его прославленных джинсах. Рядом с ним сидела симпатичная девушка в очень коротком платье. Ноги у девушки были такими стройными и красивыми, что я невольно уставился на них взглядом Буратино, впервые взявшего в руки азбуку.
– Ты в ее коленках сейчас дырки просверлишь своим взглядом, – осклабился Веталь.
Обладательницу заманчивых коленок звали Мариной. Она училась в торговом ПТУ и жила в одном доме с Веталем.
Веталь объяснил, что сегодня у него законный «отгул за прогул», поскольку ему исполнилось восемнадцать лет.
– Старость подкралась незаметно, – почти всерьез сообщил он. – Теперь имею полное право бутылку в бакалейном отделе купить, или в армию пойти. Жениться могу хоть на ней, – Веталь по-хозяйски похлопал Марину по коленке, – хоть на какой другой. Я даже теперь голосовать могу пойти, только на хрен оно мне упало: за кого ни голосуй – все один хрен Брежнев получается. Давай, друг, раздели со мной радость возмужания! – и Веталь протянул мне бутылку водки, в которой оставалась почти треть содержимого.
Я никогда еще не пробовал даже вина. Пример отца как-то сам собой выставил в моем сознании защиту: водка – зло! Но тут вмешалась Марина. Она томно закатила глаза и приятным голосом сказала:
– Выпей, Леха, за здоровье своего друга Веталя. Не каждый день исполняется восемнадцать.
Она посмотрела на меня так по-взрослому, что я, как мой Лай перед кусочком мяса, сглотнул слюну.
– Разве что символически, за компанию, – вспомнил я часто слышанное на моей кухне. Я, как гранату, взял в руку бутылку и геройски опрокинул ее в себя. Почему-то содержимое пролилось в меня все сразу и как-то мгновенно. Я ловил ртом воздух, пытаясь продышаться, но у меня не получалось.
– Извини, Леха, закусона нет, – искренне засокрушался именинник. – Было одно яблочко, но мы его с Маринкой уже схарчили…
Что было дальше, я не помню. Очнулся я от того, что кто-то сильно тянул меня за руку:
– Вставай, болезный, за тобой пришли! – сказал насмешливый незнакомый голос.
– Где я?! – закричал я в ужасе, не узнавая странной комнаты, в которой находился.
– Это теперь твой дом родной, юный алкоголик! Называется – вытрезвитель, – пояснил все тот же голос.
Я с трудом встал с кровати, с удивлением заметив, что лежу совершенно голым.
– Вот твои шмотки, сопляк. Надевай и шагом марш на выход – там тебя батя с нетерпением ждет с пилюлями.
В соседней комнате меня ждали отец и дядя Рыбкин. Они смотрели на меня строго и печально. На мгновение мне показалось, что я вижу себя со стороны на своих собственных похоронах.
– Не можешь срать – не мучай жопу, – только и сказал мне отец.
Дома нас встретила бившаяся в истерике мать. Я, кажется, порывался пойти гулять с Лаем, но отец резко цыкнул на меня:
– Спохватился, салага. Выгулян уже твой бобик. Иди спать. Завтра на работу не пойдешь, возьмешь за свой счет. С начальником цеха я договорюсь.
В те бесконечно долгие часы я испытал то предсмертное состояние, которое в народе называют похмельем. Ночью я почти не спал: мне мерещились кошмары. Постоянно бегая в туалет, облегчая душу посредством очищения желудка через рот, я клялся себе в том, что больше никогда-никогда не прикоснусь к спиртному. О эти клятвы юности! Как замечательны они своей наивностью и искренним желанием скорректировать жизнь по прекрасным лекалам!
Проболев телом и душой не только ночь, но и день, я наконец к вечеру следующего дня почувствовал облегчение. Все это время Лай был рядом со мной. Он деликатно лежал в самом углу комнаты и изредка тихо поскуливал, словно принимая часть моих страданий на себя.
Вечером пришел с работы отец. Он был непривычно ласков со мной, что вызывало во мне чувство затаенного страха. Отец, не говоря ни слова, выгулял Лая, а потом позвал на кухню и усадил за стол, придвинув мне рюмку, наполовину наполненную водкой. Я в ужасе посмотрел на нее, потом на отца.
– Клин клином вышибают, сынок, – непривычным теплым голосом сказал он. – Правильный опохмел – залог здоровья. Выпей полрюмочки и тебе полегчает.
Я с недоверием опрокинул в себя ненавистную влагу и зажмурился. По жилам потекла теплота, разглаживая организм изнутри.
– Вот и хорошо, – сказал отец тоном нашего участкового врача. – А теперь иди к себе в комнату и займись чем-нибудь хорошим: собаку свою погладь, или, там, Ленке своей письмо напиши…
Я посмотрел на отца, как на чародея. Перехватив мой взгляд, он усмехнулся:
– Я не всегда был вальцовщиком шестого разряда. У меня тоже был первый загул и первый опохмел. И первая любовь, будь она неладна. Все, сынок, в жизни бывает в первый раз. Главное – из всего делать правильные выводы.
Мне мало что было понятно из слов и поведения отца. Особенно непонятной была его светлая печаль. Казалось бы, напился сынсопляк, огорчил отца и даже опозорил перед друзьями – перед тем же Рыбкиным и дядей Пашей. А он смотрел на меня каким-то просветленным взглядом, словно я на его глазах старушку через дорогу перевел. Странно все это. Непонятно совсем. Куда понятней было бы, если б он наорал на меня и задницу надрал. Странные люди эти взрослые. Особенно когда трезвые.
Не могу объяснить почему, но тот дурацкий случай стал важной вехой в моей жизни. С тех пор я стал осторожней относиться к людям, понимая, что они могут, например, обмануть и подставить, как Веталь. Но этот опыт мне в дальнейшем в жизни пригодился, став своеобразной прививкой от доверчивости и мягкотелости. Более того, каким-то странным образом он стал источником вдохновения. После разговора с отцом я написал Лене Вершининой на Селигер самое замечательное письмо в своей жизни. Не помню, о чем именно было оно. Знаю только, что писал я его не столько для нее, сколько для себя, выверяя каждое слово какими-то новыми для меня чувствами. Наверное, я просто взрослел, не осознавая этого.
С Веталем общаться я перестал. Не от обиды. Ее, как ни странно, не было вовсе. Во мне удивительным образом сработал какой-то инстинкт самосохранения, подсказывавший, что от дерьма нужно держаться подальше. Дело было не в том, что он напоил меня водкой, а в том, что бросил беспомощного в сквере возле завода. Когда Веталь подкатил ко мне в цеху со своей фирменной ухмылочкой, я просто притянул его к себе плотно-плотно и, не говоря ни слова, лбом сильно ткнул в переносицу. Он заткнул нос пальцами и поплелся в медпункт. На этом наше приятельство закончилось, так толком и не начавшись.
Но не все было так просто. Внутри себя я горевал о том, что мои отношения с Веталем расстроились. И дело было, скорее, не в нем, а во мне. Я на какое-то время подумал, что дружить со мной могут только собаки, а людям я совершенно не нужен.
Страдая от этой мысли, я с головой ушел в работу в цеху и в занятия спортом.
Мой отец стал потихоньку приобщать меня к работе на своем станке, поручая выполнять какие-то самые простые операции. Наконец, я научился основам его ремесла и в конце августа комиссия в составе дяди Паши, отца и дяди Рыбкина признала меня специалистом, достойным присвоения квалификации второго разряда, о чем начальник цеха выдал мне специальный документ, именуемый разрядной книжкой.
– А первый разряд? – засомневался я в правомочности решения строгой комиссии.
– Твой первый разряд – это разряд уборщика мусора в цеху, – объяснил дядя Паша.
Мой тренер по пятиборью Валерий Петрович удивлялся моей настырности и сообразительности. Всему этому я удивлялся в себе еще больше. Я быстро схватывал все, чему он меня учил, получая от занятий спортом незнакомое мне прежде удовольствие. Оно, это удовольствие, мне самому казалось каким-то странным. Какое удовольствие можно испытывать от кросса на пересеченной местности? Но я носился по парку, как конь, получая незнакомое мне раньше наслаждение от преодоления самого себя. Больше всего я полюбил фирменный прием Валерия Петровича – прибавлять темп движения во время подъема в горку.
– Понимаешь, – говорил мне тренер, – иногда успех бывает там, где человек действует вопреки законам физики. Взять, к примеру, вот эту горку. Какой нормальный бегун будет на ней ускоряться? Да никакой! Не логично это. Силы надо беречь, преодолевая ее. А ты возьми и не побереги. Удиви себя любимого! И остальных заодно. Обойдешь всех на горке – обойдешь в первую очередь себя самого: свою лень, слабость, трусость.
Многому научил Валерий Петрович меня и в стрельбе из пистолета.
– Ты, Леша, когда первый раз девушку поцеловал? – неожиданно спросил как-то в тире Валерий Петрович.
– Никогда… еще, – покраснел я.
– Не переживай, дело наживное, – успокоил тренер. – Я тебе сейчас про другое говорю. Вот вживись в образ: стоишь ты рядом с девушкой. И страсть как хочется ее поцеловать, а страшно. Понимаешь?
– Конечно! – искренне кивал я.
– А это, парень, нормально, – объяснял тренер, – ты же не чугунную болванку хочешь поцеловать, а красивую девчонку. Тут и надо бояться. В стрельбе – все то же самое: хочешь спустить спусковой крючок, а страшно, потому что промахнуться боишься. Что нужно сделать, чтобы все получилось? Торопиться не надо, вот что. Тяни потихонечку спусковой крючочек, плавненько так, мягонько, словно девушку ласкаешь. Девушка сама знает, когда тебе уступить. И спусковой крючок – тоже. Выстрелишь, сам не заметишь! Главное – никуда не торопись.
Держа в руке пистолет и целясь в мишень, я, что называется, вживался в образ и представлял себе, как хочу поцеловать Лену. Как боюсь этого момента, как желаю его.
Удивительным образом, такие фантазии помогали, и чем больше я о Лене мечтал, тем кучнее пули ложились в мишень. Но гораздо лучше, чем со стрельбой, у меня обстояли дела с фехтованием. Я усвоил главную тренерскую установку: не дожидаться действий противника, а, угадав его замысел, действовать на упреждение удара. С интуицией у меня все оказалось в порядке.
– У тебя нюх, Смирнов, как у собаки, – констатировал тренер, не догадываясь, что удостаивает меня наивысшей похвалы.
Как-то само собой случилось так, что мои друзья-одноклассники Игорь с Ирой, Сашка Отливкин и Валерка Обмолотков стали приходить на мои соревнования, чтобы поболеть за меня. Никогда не думал, что это так прибавляет сил! Мне очень хотелось порадовать их своими хорошими результатами, и я почти нечаянно стал занимать первые места. Мы вместе с ними удивлялись моим успехам. Правда, я втайне горевал, что моих маленьких триумфов не видит та, ради которой я так старательно преодолевал себя. Но мысленно каждый свой успех я посвящал Лене Вершининой.
Глава пятая
Конец августа прогремел неожиданно, как выстрел. Пора было готовиться к школе. Родители опять, как и семь лет подряд до этого, купили мне ненавистный мышиного цвета школьный костюм на вырост, новые ботинки с запасом на полразмера и очередной идиотский портфель.
Все заработанные за лето на заводе деньги – с премиальными почти двести рублей – я по собственной инициативе внес в семейный «дачный фонд».
– Забор наконец-таки сделаем, – удовлетворенно отреагировал на мое пожертвование отец.
Мама милостиво выделила мне десятку на карманные расходы. Мне ничего не было нужно. На тренировки я ходил в том же спортивном костюме, что и на физкультуру в школе. Спортивным синим тапочкам на резиновой подошве не было сноса. Так что я с чистой совестью потихоньку тратил деньги на Лая, покупая ему иногда втайне от родителей сливки и печенье «Мария», которое почти не содержало вредного для собак сахара.
Каникулы завершились тем, что мы на даче умудрились из ничего выстроить избушку, как выразился отец, «блошно-щелевого типа». Доски, реечки, разнокалиберные бревна благодаря сноровке отца в конце концов сложились в симпатичное, хотя и незамысловатое просторное жилище. В нем у меня была своя конурка с самодельным топчаном, под которым ночью спал Лай. Отец делал вид, что не замечал нашего ночного единения.
Когда 31 августа наш класс собрался на медосмотр, оказалось, что за лето произошли небывалые изменения. Почти все парни догнали и перегнали по росту девчонок, а половина парней были выше меня. Я оказался худым и прыщавым тошнотиком, загоревшим скромным дачным загаром. На Лену Вершинину я боялся посмотреть. Она была столь прекрасна, что к ней хотелось обращаться: «Ваше классное величество». Лена на меня не обращала внимания, словно и не было у нас долгой летней переписки. Правда, на пять моих писем она отвечала только одним, на что отец, как всегда прознавший и это, бросил мимоходом: «Соотношение пять к одному. Как число погибших в наступательном бою по отношению к обороняющейся стороне».
Сентябрь словно кнопкой калькулятора обнулил придуманные мною наши с Леной отношения: наступила муторная и пропахшая осенним дождем учебная канитель, скрашиваемая только моим верным Лаем.
Учился я по-прежнему без двоек, но и без всякого интереса. Бывая три раза в неделю на тренировках, проходивших в спорткомплексе на территории завода, я по-свойски заходил в отцовский цех, ставший мне гораздо ближе школы. Рабочие приветливо махали мне рукой, здоровались и подшучивали, что я скоро подсижу дядю Пашу.
– А я и не против, – соглашался начальник цеха. – Брошу вас и баб своих на хрен и уеду жить к матери под Калугу. Только она и человек.
Тренер Валерий Петрович гонял меня, как вшивого по бане, и к концу осени я поучаствовал в своих первых соревнованиях – в первенстве предприятий тяжелой промышленности города среди юношей, где, к удивлению многих, занял сразу третье место в личном зачете.
– Смотри, нос не задирай. Случайная победа – еще не успех, – сказал мне после соревнований тренер.
– Случайность – это неосознанная необходимость, – объяснил я.
Валерий Петрович открыл рот от удивления. Но уж коль открыл, надо было что-то говорить.
– Ты откуда такое вот умное… – но дальше свою мысль тренер доформулировать не смог.
Я скромно промолчал. Не говорить же, что это – одна из строчек письма Лены Вершининой, написанного мне прошедшим летом.
Поздней осенью мой Лай влюбился. Его избранницей была ротвейлерша Изабелла с необычайно гадким характером. Она драла всех собак без разбору, невзирая на породу и половую принадлежность. Но к Лаю она питала необъяснимо нежные чувства.
– Аномалия какая-то, – оценила ситуацию мама.
– Не суди по себе! – строго возразил отец, заступившись вдруг за Лая. – Если баба к мужику тянется, значит в мужике что-то есть.
Отец мельком уважительно взглянул на Лая и заспешил на кухню, где зазывно звенел стеклянными колокольчиками дядя Рыбкин.
Роман Лая с Изабеллой развивался бурно, благо ее хозяин обладал уймой времени. Он был свободным художником, точнее, директором ликеро-водочного магазина. Звали Художника Вано Ивановичем. Он обладал выразительной внешностью сына гор и удивительно легкой, можно даже сказать, спортивной походкой и таким же легким характером. Родом он был с Кавказа, но в нашем городе жил уже несколько лет и говорил почти без акцента, о чем я немного сожалел. Мне, человеку, родившемуся в пресной обстановке этнически однообразного советского города, нравились яркие всплески языковой самобытности. Мой вполне посредственный слух с удовольствием улавливал плавную неторопливость речи латышей и эстонцев, зажигательный прессинг говора кавказских народов, вкуснейшую мягкость украинской мовы и белорусское добродушное порыкивание. Поднимала настроение и веселая путаница падежей из уст жителей Средней Азии. Я наслаждался этим языковым интернационализмом и через него впитывал в себя симпатию ко всему советскому народу. Вано Иванович был неотъемлемой его частью. Со мной, четырнадцатилетним сопляком, он вел себя на равных – как собачник с собачником.
– Понимаешь, брат Алексей, – говорил он с нескрываемым удивлением, – моя Изабелла любит только двух мужчин: мэня и твоего Лая. Я – почти нэ в счет, потому что я хозяин. Как говорится, хочешь любви за деньги – купи собаку. Но твой уважаемый кобель своей китайской харизмой покорил мою педантичную немецкую суку. Я своей пэченью чувствую давление мудрого Востока на загнивающую Западную Европу. Нэльзя нэ считаться с собачьим инстинктом – он умнее человеческой рассудительности. Если моя дэвочка полюбила твоего уважаемого малчика, к этому нужно относиться сэрьезно. Возможно, ми стоим на пороге создания новой породы: пикрота или ротпика!
Я с ужасом представлял себе этот специфический симбиоз загнивающего Запада и просвещенного Востока: смесь ротвейлера с пекинесом представлялась мне противоестественной и не симпатичной. Возможно, у Вано Ивановича, Изабеллы и Лая было другое мнение.
Трудно сказать, чем бы закончились кинологические мечтания директора ликеро-водочного магазина, если бы не диагноз ветеринарного врача. Вано Иванович, желая провести обычный профилактический осмотр своей любимой собаки, совершенно неожиданно узнал от ветеринара, что его драгоценная Изабелла еще в щенячьем возрасте была лишена заводчиками возможности испытать счастье материнства. Сын гор в своем горе был безутешен и на долгое время утратил привычное красноречие.
– Пойми, друг Алексей, для меня Изабэлла – болше, чэм собака, болшэ, чэм любимая жэншина. Я хотэл от нее детэй, понымаэшь?
Я понимал.
После Нового года, точнее сразу после зимних каникул, в нашем классе появился новый ученик. Это был сын только-только назначенного директора школы – грозного и крикливого дядьки с мужественной фамилией Лютиков. Разумеется, сын был Лютиковым тоже. И был не меньшим крикуном, чем его папа. Иногда казалось, что рыжий и мордатый Лютиков-младший время от времени забывал, что он пока еще не директор школы, и пытался ровнять и строить не только одноклассников, но и учителей. Лютиков был человеком самодостаточным и ни с кем из одноклассников не сходился, предпочитая дружить с самим собой. Ребят в классе это устраивало, девочек тоже. Так бы и жили мы в параллельных мирах, если бы не желание скандального Лютикова-младшего, получившего в классе за вечные вопли по поводу и без повода прозвище Граммофон, вступить в комсомол. Формально в комсомол должен был его рекомендовать сбор пионерского отряда нашего класса, в котором оставалось около тридцати великовозрастных балбесов без пионерских галстуков, включая, разумеется, и меня. Наша классная, математичка Клавдия Сергеевна, собрала после уроков класс и поручила комсомолке Лене Вершининой, остававшейся по чьей-то забывчивости не переизбранным председателем совета пионерского отряда, вести пионерский сбор.
Сначала все было обыденно и скучно. Лена открыла сбор, за который мы дружно проголосовали, не испытывая особых восторгов от своих демократических прав, а потом Клавдия Сергеевна с выражением зачитала заявление Граммофона в пионерскую организацию с просьбой направить его «на передний край борьбы советской молодежи за светлые идеалы коммунизма». С чего это вдруг Граммофон решил отправиться на этот самый передний край, в заявлении не говорилось. В классе после оглашения его героического устремления в воздухе повисла тень всеобщего пофигизма. Тишина словно кричала: «Ну написал и написал, а к нам-то вы, Клавдия Сергеевна, чего докопались? Принимайте вы этого придурка куда хотите – нам его личная жизнь не интересна». Вероятно, еще мгновение и торопящиеся по своим делам одноклассники подняли бы за рекомендацию Граммофона в комсомол руки и отправились по своим делам. Но второгодник Валера Обмолотков, посмотрев на класс глазами Колумба, наткнувшегося на Америку, интеллигентно изрек:
– Вы че, совсем охренели? Он же придурок. В какой его комсомол? Давайте уж сразу в КПСС!
Мне было больно смотреть в этот момент на побелевшую от страха Клавдию Сергеевну, которая беспомощно хватала ртом воздух и с ужасом глядела на откровенно веселившегося второгодника. Наконец, собрав все свои силы в кулак, она гневно произнесла:
– Обмолотков, вон из класса! Ты уже не пионер!
– Вы тоже, – с радостью размахивая портфелем и выбегая из класса, парировал Валерка.
В классе начался жуткий галдеж. Каждый орал что-то свое, и только двое – Граммофон и наша классная – с ужасом смотрели на происходившее.
Дверь отворилась и в класс походкой рабовладельца вошел директор школы.
– Что тут у вас происходит? – строго спросил он у Клавдии Сергеевны.
– Сбор пионерского отряда, – спотыкаясь о каждое слово, сообщила она.
– Пионерского?! – удивился директор, словно впервые в жизни услышал о существовании этой организации. – Это больше похоже на одесский привоз, а не на сбор пионерской организации. Наведите порядок, Клавдия Сергеевна! – сказал Лютиков-старший и как крейсер вышел из класса.
Наступила тоскливая тишина. Всем опять захотелось побыстрее домой.
– Да черт с ним, пускай вступает, – вдруг подал голос благоразумный Сашка Отливкин. – Нас ведь его папаша задолбает, как дятел червяка!
– Сам ты дятел! – обиделся за отца Граммофон.
– А я бы не стала рекомендовать, – неожиданно высказалась председатель совета отряда Лена Вершинина. – У Лютикова нет в классе друзей, потому что у него тяжелый характер. Да и учится он хорошо только потому, что у него папа директор школы.
Весь класс, выпучив от изумления глаза, уставился на Лену. В своем порыве бороться за правду она была прекрасна, как памятник Зое Космодемьянской, который я как-то видел по телевизору.
– Да пошли вы все с вашим комсомолом! – заорал Граммофон и, хлопнув дверью, выскочил из класса. Через мгновение он влетел в класс, схватил свой портфель и, заорав истерично: «Придурки!», снова стремительно выскочил вон.
Клавдия Сергеевна сняла очки и молча стала теребить переносицу. Последний в истории нашего класса пионерский сбор закончился.
Как человек робкий, я никогда не решался предложить Лене провожать ее после школы домой, хотя жили мы неподалеку друг от друга, и большую часть дороги нам было по пути. Вел я себя не героически: после уроков дожидался, когда она выйдет из школы, и тащился за ней шагах в двадцати-тридцати сзади. Мне было приятно видеть ее стройную фигуру в синем приталенном пальто, и я упивался своей печалью тайного наблюдателя. Лена никогда не оглядывалась.
И в этот раз она шла размеренным шагом, а я, неотрывно глядя на нее, тащился за ней, ощущая какое-то неловкое чувство человека не то что крепко ворующего, но слегка приворовывающего то, что ему не принадлежало.
Где-то на середине пути я вдруг заметил, как из-за угла пятиэтажки навстречу Лене выскочил Граммофон. Он с размаху ударил Лену в лицо, но удар был неумелый, и Лена устояла. У меня в голове что-то переклинило, и я, отшвырнув в сторону портфель, побежал к Лютикову. Так быстро я не бегал даже на соревнованиях по пятиборью. Долетев до Граммофона, я сбил его с ног, и мы покатились по грязному снегу неубранной пешеходной дорожки. Драться мы не умели оба. Но Граммофон оказался трусоватым и не старался нанести мне удар. Он лишь однотонно выл и царапал мне лицо своими нестриженными ногтями. Почему-то запомнились черные ободки грязи под ногтями Лютикова и отвратительный запах тухлятины из его рта. Я лупил его тощими кулаками, куда придется, а, увидев приблизившуюся вплотную ко мне жирную щеку Граммофона, впился в нее зубами с каким-то странным для меня самого остервенением. В те мгновения я не думал даже о Лене и о том, что ей было нанесено оскорбление. Я вообще не думал ни о чем. Вернее, думал о том, что щека у Лютикова мягкая и жирная, как он сам. Проходившие мимо десятиклассники с трудом оторвали меня от Лютикова, но и сдерживаемый их сильными руками, я пытался достать его ногами, лягаясь, как заправский конь. Воспользовавшись моментом, Лютиков побежал в сторону школы, а десятиклассники продолжали меня держать, чтобы я не бросился за ним вдогонку.
– Отпустите его, – услышал я голос Лены.
– Любовь-морковь? Понимаем, – сказал уважительно один из десятиклассников, и они зашагали своей дорогой. У Лены из носа тонкой струйкой шла кровь. Мне стало нестерпимо больно оттого, что я не уберег ее.
– Тебе больно? – спросила она. – У тебя все лицо расцарапано. Я отрицательно замотал головой и, к своему стыду, горько заплакал. Я не мог сдержать слез, и мне было невыносимо неловко за свою слабость. Я не понимал причины своих слез, но остановить их не получалось.
– Рева-корова, дай молока, – вдруг вспомнила Лена детскую дразнилку, и мы рассмеялись.
– У меня дома никого нет, пойдем, приведу тебя в порядок, – сказала она.
– Не могу, у меня собака негуляная, – с досадой сказал я.
– Подождет твоя собака. Если хочешь, потом вместе с ней погуляем, – просто сказала Лена.
От восторга у меня перехватило дыхание. Я смотрел на Лену, и мне казалось, что фея из сказки снизошла до меня.
Квартира, в которой жила Лена с родителями и младшей сестрой, была в точности такая же, как и наша. Таким же были чехословацкий гарнитур в столовой и кухонный гарнитур румынского производства. Только выглядела квартира Лены почему-то уютней. Возможно, потому, что там жила Она. Лена смыла со своего лица кровь и принялась за мои царапины. Она обрабатывала их чем-то бесцветным, но я не замечал ничего, кроме ее сосредоточенного лица. От него пахло прохладой и свежестью. Никогда я еще не видел Лену так близко. Мне было страшно и волнительно.
– Ты когда-нибудь целовался? – спросила Лена, закончив протирать мою физиономию.
– Да, – соврал я.
– Интересно, с кем? – она посмотрела на меня взглядом взрослой девушки.
– С Лаем, со своей собакой.
– С собакой не считается, – улыбнулась она и неожиданно поцеловала меня в щеку. Я приложил свою руку к этой щеке, словно боясь, что ее поцелуй улетит от меня и никогда не вернется.
– Ты смешной и очень хороший, – тихо сказала Лена и повела меня на кухню пить чай.
Потом мы пошли ко мне, и я познакомил Лену с Лаем. Они друг другу сразу понравились, но иначе и быть не могло. Лай приветливо махал ей своим хвостом-мимозой и улыбался.
– Можно я его поглажу? – спросила Лена и, не дожидаясь моего ответа, провела рукой по его темно-рыжей холке с черным отливом.
Вечером, когда отец, как обычно, пил водку с дядей Рыбкиным, в прихожей раздался телефонный звонок. К телефону подошла мама. Слушая звонившего, она как-то странно и напряженно молчала. Наконец она положила трубку и удивленно посмотрела на меня.
– Звонила секретарь директора школы и сказала, чтобы я завтра с утра вместе с тобой была в кабинете директора, – растерянно сказала она. – Ты что-то натворил?!
Я не успел хоть что-нибудь сказать, потому что отец, непонятным образом услышавший наш разговор, властно крикнул из кухни:
– Эй, семья, шагом марш ко мне.
Мы молча вошли в кухню. У обоих вид был настолько виноватый, что отец даже отодвинул от себя рюмку.
– Докладывай, мать. Хотя нет, ты, Алексей. Что стряслось?
– Я побил сына директора школы, – сказал я и опустил голову.
– Что я, должен из тебя все щипцами вытягивать?! – заорал отец. – За что побил и как сильно?
– Я его, это… укусил я его. Сволочь он!
– Борец за правое дело? – грозно с подначкой спросил отец.
Я кивнул и почувствовал, что опять могу разреветься. Чтобы этого не случилось, я вспомнил, как Лена поцеловала меня.
– Ты смотри, – обратился отец к Рыбкину, – он еще и лыбится, зараза!
Немного поразмыслив, отец пошел в прихожую и снял телефонную трубку. Мы с мамой, оцепенев, стояли на кухне и вслушивались в треск телефонного диска. Слышимость оказалась идеальной. Были даже слышны продолжительные гудки. Наконец гудки прекратились и по разговору стало ясно, что отец звонил начальнику цеха дяде Паше – попросил разрешения выйти завтра на работу к одиннадцати часам.
Наутро мы с отцом в девять часов были у кабинета директора школы. Лютиков-старший опаздывал. Он явился минут через двадцать. Проходя мимо нас через приемную, он зло гаркнул: «Ждите!» и исчез за массивной дверью, обитой черным дерматином.
– Какой гоношистый крендель! – удивленно и в полный голос сказал отец, кивая на дерматиновую дверь секретарше. Секретарша вжалась в стул, как Юрий Гагарин в кресло космического корабля во время перегрузки.
Вдруг отец положил мне на плечо свою чугунную руку и веско сказал:
– Побудь здесь, я один схожу к этому жуку.
Он резко открыл дверь в кабинет директора. Секретарша еще надежней прилипла к стулу, сверля взглядом чистый лист бумаги, лежавший у нее на столе. Под дерматином двери директорского кабинета был толстенный слой ваты, чтобы обеспечивать звукоизоляцию. Поэтому происходившее за ней совершенно не было слышно. Не прошло и минуты, как дверь резко распахнулась и из нее своей знаменитой походкой выскочил и проследовал в коридор директор школы, высоко задрав голову вверх. Левой рукой он, словно прищепкой, держал нос, а правой сжимал окровавленный носовой платок. Вслед за ним вышел отец, деловито поглядывая на часы.
– На работу опаздываю, – поделился он с секретаршей и, взглянув на меня, сказал:
– Бегом на урок. Вечером поговорим.
Глава шестая
Никаких последствий те события не имели. Директор школы делал вид, что меня не существует в природе. Лютиков-младший гордо ходил со шрамом на щеке. Вскоре Граммофона по-тихому приняли в комсомол.
– Комсомолец-подпольщик, – прокомментировал ситуацию весельчак Игорь Зусман.
На 23 февраля по сложившейся традиции девчонки делали подарки парням. Подготовка к этому событию была не так проста, как могло бы показаться непосвященному человеку. Говорят, у некоторых народов существует «язык цветов»: девушки и юноши, складывая букеты, дают понять друг другу о своих чувствах. У советских школьников «язык цветов» заменяли 23 февраля и 8 марта. Девочки, если позволяла обстановка в классе, дарили в феврале подарки мальчикам, которые им нравились, а мальчишки, если хватало смелости, дарили подарки в марте своим не таким уж и тайным симпатиям. Случалось, что поздравления эти учителями «заорганизовывались», то есть жестко регламентировались. Классные руководители четко расписывали, кто кому должен был дарить подарки, и отступить от установок учителя было невозможно. Но наша Клавдия Сергеевна при своей относительной молодости была педагогом опытным и человеком хорошим. Ей удивительным образом удавалось совместить несовместимое. Она так деликатно выстраивала поздравительную «процедуру», что никто из поздравляемых никогда не ощущал себя обделенным вниманием. Как ей это удавалось, загадкой осталось навсегда. Празднование 23 февраля в восьмом классе не стало исключением: на парте каждого мальчишки нашего класса в тот день лежали разнокалиберные подарочные свертки из разноцветной бумаги с традиционными открытками. Подойдя к своей парте, я с нетерпением перевернул открытку и увидел поздравление, написанное хорошо знакомым мне почерком Лены Вершининой: «Дорогой Леша! Поздравляю тебя с Днем Советской армии и Военно-морского флота! Желаю тебе стать достойным защитником нашей великой Родины!». Подписи под этим в общем-то формальным поздравлением не было, но это не имело значения. Поздравляя, она выбрала именно меня, и это было главным. Школьный и сугубо советский «язык цветов» был красноречив и убедителен. Я был счастлив!
В свертке под цветной бумагой я обнаружил тоненький сборник стихов поэта Николая Рубцова «Сосен шум». Имя поэта мне было незнакомо, но название книжечки понравилось. Оно почему-то сразу напомнило мне о нашей даче в сосновом лесу. В середине книги лежала закладка. Когда я открыл сборник стихов, закладка оказалась любительской фотографией Лены Вершининой. На ней Лена стояла, прислонившись к стволу березы, и улыбалась. На обороте было написано: «Леше от Лены. Вспоминай».
Я не мог оторвать взгляда от этого драгоценного подарка. Когда же сумел и мельком взглянул на Лену, то увидел ее строгий сосредоточенный взгляд на доску: начинался урок.
Несколько дней я не мог насмотреться на фотографию Лены. Я неожиданно для себя запомнил все стихи Николая Рубцова из подаренного мне сборника. Эти свои драгоценности вместе с открыткой, подаренной Леной, я хранил дома, на нижней полке своего письменного стола, зная, что родители туда не заглядывают никогда.
Накануне 8 марта мальчишки нашего класса поздравляли девочек и учителей, поскольку все они, за исключением Лютикова-старшего, были женщинами. Учителям мы дарили по три красных тюльпана, которые с трудом сумела раздобыть для класса мама Сашки Отливкина, а девочкам разложили за их партами свои подарки и открытки. За пару дней до этого мне удалось заручиться разрешением Клавдии Сергеевны сделать подарок Лене Вершининой, поскольку поздравить ее хотели многие. Не найдя каких-либо веских аргументов в свою пользу, я свалил все на Лая, сказав, что хочу осуществить давнюю мечту Лены – подарить ей портрет своей собаки, которую она очень любит. Довод показался Клавдии Сергеевне вполне убедительным. Желая показаться Лене если не интеллектуалом, то хотя бы не полным идиотом, я подарил ей книгу со странным названием «Чехословакия смеется», полистав которую, я, честно признаться, так и не понял, над чем смеялись жители этого симпатичного государства. Уж всяко не над тем, что произошло у них в стране пару лет назад, в 1968 году. Как ни странно, Лене книга понравилась, а фото Лая она повесила у себя дома на стене над своим письменным столом. Я немного завидовал своему псу, ведь на него часто поглядывала лучшая девушка на свете.
Сразу же после 8 марта началось сумасшествие под названием «подготовка к 100-летию Ленина». Вернее, готовились-то к нему в стране давно, но подготовка вышла, что называется, на финишную прямую. Юбилею посвящались телефильмы, радиопередачи, газетные передовицы, трудовые вахты, полеты в космос, спортивные достижения, отличная учеба студентов и школьников. Складывалось ощущение, что Владимир Ильич – самый близкий родственник каждой советской семьи.
22 апреля 1970 года отец пришел домой после торжественного собрания на заводе с испуганным лицом, чего я прежде не видел никогда. Он протянул маме прозрачную пластмассовую коробочку, в которой лежала медалька с изображением профиля Ильича, и озабоченно сказал:
– Рыбкину медаль не дали. Он сказал, что от такой несправедливости повесится. Схожу вместе с Лешкой к нему, поддержу, то да се. Свою ему отдам, если что – триста лет она мне снилась!
Дверь у Рыбкина в квартире была закрыта, но за ней слышался какой-то шум. Отец не раздумывая вышиб могучим плечом дверь, и мы ворвались в квартиру. В комнате на полу с обрывком бельевой веревки на шее сидел Рыбкин. Второй кусок веревки свисал с крюка, на который должна была крепиться люстра. Сама люстра валялась рядом с Рыбкиным и вид у нее был примерно такой же разбитый, как и у самого хозяина квартиры.
– Ты совсем охренел – жизни себя лишать из-за сраной железяки! – заорал на Рыбкина отец. – Повеситься толком не можешь, дебил криворукий! Вставай, подсажу! Попытка номер два, декабрист недоделанный!
Рыбкин что-то бессвязно замычал и стал упираться, с ужасом косясь на оборванную веревку, свисавшую с потолка.
– А, страшно стало?! Почему же не страшно было, когда в первый раз в петлю полез?!
– Там дышать нечем, – объяснил Рыбкин.
– Вот неожиданность какая! – изумился отец. – А ты, значит, хотел повеситься и дышать себе потихонечку? Нет, Рыбкин, ты точно дебил. Ты все свои мозги пропил. Правильно тебе медальку не дали – Ленин вешаться не учил.
– Он и пить не учил! – с ужасом осознал я вырвавшиеся из моего перекошенного от страха рта слова.
– Ого! Африка просыпается! – удивился отец и несильно врезал мне подзатыльник. – Снимай свой галстук и пошли на кухню, – приказал он Рыбкину. – И ты, Леха, не стой стояком. Садись, третьим будешь. Водки не налью, а опыт – перенимай, вальцовщик второго разряда!
Рыбкин всегда казался мне странным человеком. Общительный, жизнерадостный, он почему-то жил один. Вся его семья – пикинесиха Ада и только. Хороший рабочий, он прилично зарабатывал, но в доме его было неуютно и неухоженно. Мне было непонятно, почему из-за какой-то, пускай даже ленинской, медали Рыбкин решил наложить на себя руки. Получалось, что кусочек металла – дороже человеческой жизни?
Отец смотрел на Рыбкина скептическим взглядом и говорил ему тоном Клавдии Сергеевны на классном собрании:
– Вот ты, Рыбкин, умный человек, с третьего курса института выгнанный, неужели ты не можешь понять элементарного?! У нас на весь цех по разнарядке пришло пять юбилейных медалей, так?
– Так, – вяло соглашался Рыбкин.
– Начальнику цеха, передового цеха, между прочим, медальку вручить надо?
– Надо, – согласно кивал Рыбкин.
– Секретарю партбюро – сам Бог велел. Согласен? Рыбкин согласно кивал.
– Вовке Рыбакову – комсомольскому вожаку, горлопану нашему и ударнику труда – надо?
Рыбкин опять соглашался.
– Татьяне Николаевне – матери-одиночке и матери-героине? Ты сам к ней захаживал, помню. Ей что, не надо, не заслужила передком своим доблестным?!
– Заслужила, – вынужденно соглашался Рыбкин.
– Про себя не говорю. Победитель этого долбаного соцсоревнования. Всех в цехе победил и тебя в том числе. Че, и мне не давать?
– Давать, – убежденно сказал Рыбкин.
– Тогда где тебе взять медальку-то? – развел руками отец.
– Вот потому и вешаться пошел. От безысходности. Все чего-то достигли. Вон даже Леха твой: четырнадцать лет, а уже в вытрезвителе побывал!
– На той неделе пятнадцать ему было, – зачем-то уточнил отец. – А то, что ты, Рыбкин, мой лучший друг, что я горжусь дружбой с тобой – это что, бык поссал и высохло, что ли?! – загромыхал отец. Он порылся в боковом кармане пиджака и достал злополучную пластмассовую коробочку. – Считай, что я как член цехкома вручаю тебе эту награду. Как говорится, медаль нашла героя!
– Я так не хочу! Так не честно! – запротестовал Рыбкин. – Давай Леху ею наградим?!
– Да хоть Адку твою, – легко согласился отец, и они бодро выпили.
Медаль, естественно, осталась у отца. Я заметил, что она была ему все-таки дорога. Во всяком случае, он в тот же вечер положил ее в дедов портсигар, служивший ему наградохранилищем. Там уже лежали отцовские ордена – Трудового Красного Знамени и Знак Почета.
Мне искренне было жаль Рыбкина. Он был какой-то сломленный, расфокусированный, что ли. Кроме прогулок с Адой и пьянок с моим отцом в его жизни больше ничего не происходило. Это было неправильно, и я решил сделать его счастливым.
По моему мнению, чтобы счастье настигло Рыбкина, его нужно было женить. Других путей для его счастья я не видел.
Трудно сказать, почему мне пришла в голову эта странная идея. Видимо, сострадание к человеку может порождать какие-то причудливые решения и поступки, мобилизуя скрытые прежде где-то внутри собственной души резервы накопленной теплоты, которой хочется поделиться.
Даже мне, подростку, было ясно, что Рыбкин при всей своей взрослости был глуповат, а, значит, беззащитен перед жизнью. Не могу объяснить почему, но мне нравилась его глуповатость. Мне хотелось его непременно защитить, спасти от одиночества, пока во мне есть силы. Рыбкин всю жизнь жил, как дурак: бросил институт, работал не в полную силу, связался с моим отцом, пристрастился к водке. С этим надо было что-то делать. Я собрал военный совет в лице себя и Лая и произнес фразу, которой удивился сам. Я сказал:
– В отличие от Рыбкина, мы будем действовать – с умом.
Откуда у нас с Лаем должен был взяться ум, я не знал. Но понимал, что без него нам не справиться. Поскольку своего ума у меня пока еще не было, я решил обратиться к интеллектуальному багажу мудрого, как мне казалось, тренера Валерия Петровича. Однажды, видя мое вялое отношение к верховой езде, он вспылил:
– Пойми, невнятный Алексей, что конь и человек – это одно целое! При опыте и таланте они вместе могут совершать чудеса. Хочешь, я сейчас на твоих глазах с помощью вот этого коня, – он похлопал по крупу бесноватого Пижона, – пробегу стометровку с новым мировым рекордом?
– Шутите? – ухмыльнулся я.
– Ничуть! – уверенно сказал тренер и хлестнул коня плетью. Пижон рванул с места по кругу, а Валерий Петрович, ловко ухватив его за хвост сначала одной, а потом и второй рукой, понесся вслед за ним, совершая огромные прыжки. Со стороны это казалось веселым аттракционом, но мне было ясно, что такие выкрутасы требуют сноровки и великолепной физической подготовки. Проскакав таким макаром круг, тренер отпустил хвост коня, пробежал по инерции еще несколько метров и, слегка запыхавшись, подошел ко мне.
– Как впечатление?
– Офигеть! – искренне выдохнул я.
– Старый казачий прием. Меня ему еще в твои годы дед научил – участник Гражданской войны. И за белых повоевал, и за красных. У казаков тогда все непросто было.
Тренер смахнул со лба невесть откуда взявшегося комара и хитро подмигнул мне:
– Какой главный вывод можно из этого сделать?
– Хвост – надежнее веревки! – брякнул я.
– Сам ты хвост, – вздохнул тренер. – Главное в другом: если нет своих сил, используй другие силы. По обстоятельствам.
Эта мысль завалилась куда-то в подсознание, но в момент моих размышлений о судьбе Рыбкина она вдруг вынырнула из небытия. «А что если использовать скорость движения какой-нибудь взрослой женщины, прицепив ее „хвост“ к нерешительному Рыбкину?» – подумал я.
Из всех взрослых незамужних женщин я знал только одну. Это была моя классная руководительница и учительница математики Клавдия Сергеевна. Человеком она была неплохим, совестливым. Внешне она была похожа на некрасивую куклу, сделанную мастерами, не заинтересованными в коммерческом успехе. Как и большинство одиноких женщин, Клавдию Сергеевну отличали подчеркнутая аккуратность и опрятность. Возможно, выработанная с годами этика одиночества и учительская профессия повлияли на формирование ее внешнего облика: она всегда была одета в один и тот же серый костюм. Из-под пиджачка выглядывала светлая, обычно белая, кофточка. Простенькие, без архитектурных излишеств, черные туфли и светло-коричневые капроновые чулки. Из украшений – огромные роговые очки. В общем, обычная школьная мымра.
Особенностью Клавдии Сергеевны было то, что у нее не было прозвища. Она была настолько невзрачной внешне и нейтральной внутренне, что никакие прозвища к ней не приставали. Не к чему было приставать. В моем представлении, она могла бы составить алкоголику Рыбкину хорошую пару, способную своими человеческими качествами и неведомыми мне женскими чарами увести Рыбкина из-под влияния Бахуса в конкурентноспособную зону действий Афродиты.
Довольный своим выбором, я стал обдумывать практические пути реализации намеченного плана. Решил приступить к его осуществлению завтра же. На следующий день на перемене, сразу после геометрии, я подошел к Клавдии Сергеевне и застыл перед учительским столом в позе суслика.
– Чего тебе, Алеша? – поинтересовалась математичка, не отрывая взгляда от журнала.
– Клавдия Сергеевна, я сегодня на уроке почти ничего не понял.
– Можно мне к вам подойти после уроков?
– Да, подходи после пятого урока в этот кабинет, – легко согласилась она. Я знал, что Клавдия Сергеевна никогда рано из школы не уходила: ей некуда было торопиться. Она часто засиживалась в кабинете математики, проверяя тетради, составляя какие-то планы и занимаясь еще какими-то своими делами.
После пятого урока я вошел в класс и встал в нерешительности в дверях. Мне вдруг стало страшно от моего нахальства. Но жалость к Рыбкину победила, и я, собравшись с духом, бодро спросил:
– Разрешите войти, Клавдия Сергеевна?
– Да ты уже вошел, Алеша. К чему эти церемонии? Садись напротив, открывай учебник и рассказывай, что тебе непонятно.
Я сел за первую парту, которая примыкала к учительскому столу.
– Это непонятно, – ткнул я наугад в учебник.
Клавдия Сергеевна мельком взглянула на страницу, потом на меня и, пожав плечами, сказала:
– Так мы ж еще этот материал не проходили. Зачем ты пытаешься бежать впереди паровоза, Алексей?
Я разозлился на себя за допущенную небрежность, но отступать было поздно.
– Я для себя, для души. Факультативно, – пролепетал я. Клавдия Сергеевна подперла подбородок двумя руками и посмотрела на меня с интересом исследователя насекомых:
– Алеша, у тебя все хорошо? Уже конец учебного года, может, ты переутомился?
Я мысленно затрясся, не замечая, что на самом деле трясусь от страха. У меня в голове что-то переклинило и я, словно выйдя на новый уровень самосознания, широко улыбаясь, сказал:
– Бог любит число пи, и поэтому мне повезло.
Клавдия Сергеевна, услышав эти слова, вздрогнула, сняла роговые очки и размытым взглядом посмотрела в мою сторону.
Алеша, давай сходим в медпункт на первый этаж, – каким-то робким голосом сказала классная руководительница.
Эти слова вызвали у меня еще более широкую улыбку. Навалившееся неизвестно откуда просветление начисто лишило меня робости. Я оценивающим взглядом смерил учительницу и с какойто незнакомой мне самому взрослой интонацией спросил:
– Клавдия Сергеевна, ответьте мне честно, почему вы не замужем?
Математичка побелела и окаменела. На мгновение она показалась мне памятником самой себе. Точнее, бюстом.
– Ты уверен, что вправе задавать мне такие вопросы? – тихо поинтересовалась она. В ее словах не было никакой заносчивости или негодования. Она действительно хотела удостовериться в моем праве вести этот разговор.
– Конечно, – уверенно сказал я. – Вы моя классная руководительница, практически вторая мать. Мне далеко не безразлична ваша судьба.
– Спасибо, Лешенька, за такое доброе ко мне отношение, но есть нравственные нормы, которыми не следует пренебрегать, – с неожиданной твердостью, хотя и дрогнувшим голосом сказала она.
Не знаю, как выкручивался бы я из этой ситуации, если бы не тот самый уровень самосознания, на который неожиданно вывело меня неизвестно что. Клавдия Сергеевна вдруг показалась мне несказанно близким человеком, и я спросил:
– Вы что, никогда в своей жизни не любили?
– Любила, – растерянно произнесла она.
– Вы его разлюбили?
– Нет, просто он меня…
– Послал? – уточнил я.
Клавдия Сергеевна меленько закивала:
– Д-да, именно послал…
– Куда? – не унимался мой уровень самосознания.
– Не могу сказать, слово плохое…
– А вы намекните, – обнаглел я.
– Ну, почти что на ВДНХ, – пролепетала она.
Ее лицо из беломраморного превратилось в пунцовое.
– Клин клином надо вышибать, Клавдия Сергеевна, – веско заметил я. – У меня есть на примете один очень хороший человек. Сорокалетний, почти не пьющий (тут я сделал паузу, отдыхая от вранья), с отдельной двухкомнатной квартирой. Зарплата – приличная, как и положено вальцовщику шестого разряда. Имеет очаровательную собаку…
– Как его зовут?
– Рыбкин.
– А имя?
– Рыбкин, – в раздумье повторил я.
– У меня котик. Могут не ужиться, – вслух подумала Клавдия Сергеевна.
– Рыбкин или Адка? – решился уточнить я.
– Оба, – сказала математичка.
– Еще как уживутся! – просиял я от счастья. – Адка, она же маленькая, меньше крупной кошки.
– А как же я с ним… познакомлюсь, – запнулась Клавдия Сергеевна и посмотрела на меня с ужасом.
– Я его завтра к вам в школу приведу вместо отца.
– В каком смысле? – окончательно растерялась классная.
– В простом. Скажу, что вы за двойку моего отца вызываете и попрошу его сходить вместо него, прикинуться Алексеем Петровичем Смирновым.
– И он согласится? Он что, авантюрист?
– Нет, авантюрист это я, а он просто добрый человек, – искренне сказал я.
– Ну, если так… – пожала плечами Клавдия Сергеевна и вдруг вся затрепетала:
– А если он мне не понравится, или я ему? Если я его не полюблю? Или он меня?
– Сначала нужно узнать человека и попытаться его понять, а уж потом не любить, – выпалил я, не очень понимая смысла того, что говорю.
Клавдия Сергеевна смотрела на меня со страхом и удивлением, будто перед ней был не я, а директор школы Лютиков.
Глава седьмая
Возвращаясь из школы, я с ужасом думал о состоявшемся разговоре. Я вел себя странно и непонятно для меня самого. Но еще больше поражала Клавдия Сергеевна, которая не выставила меня вон, а вела разговор, как со взрослым человеком. Может, я уже неожиданно повзрослел? Или ей так сильно хочется замуж? Я вспомнил свою маму и ее отношения с отцом, которые и отношениями назвать можно было с большой натяжкой. И чего хорошего в этом замужестве, если от него одна морока? Этого я понять не мог. Женитьба – другое дело! Рядом с тобой красивая Она. И добрая. Обязательно надо, чтобы была добрая. Хотя, что толку-то? Вот моя мама добрая, а отец каждый вечер водку хлещет. Жена ему вроде бы и не нужна. Да и я не нужен. Хотя, как знать. Может, он мною еще гордиться будет, а я стану его кормить на старости лет. Что мы знаем про старость лет? Да ничего мы про нее не знаем. Я во всяком случае точно ничего не знаю.
Важно, чтобы Рыбкин и Клавдия Сергеевна понравились друг другу. Я мысленно вжился в образ своей классной и посмотрел на Рыбкина ее подслеповатыми глазами: миловидное лицо, в молодости наверное отбоя от девушек не было. Если трезвый, вообще на артиста похож. Не скажешь, что работяга на заводе: взгляд – дипломированного инженера.
Попытался я посмотреть и на Клавдию Сергеевну. Смотрел, смотрел, но так ничего и не высмотрел. Тетка как тетка. Умная, в очках. Не орет. Дальше мои наблюдения давали сбой: то ли не хватало жизненного опыта, то ли я ничего не смыслил в женщинах. А, может, и то, и другое сразу.
Теперь самое главное – переговорить с Рыбкиным так, чтоб не было рядом отца. Это еще большой вопрос, согласится ли Рыбкин пойти в школу вместо него…
Проблема переговоров с Рыбкиным тет-а-тет разрешилась сама собой: мы столкнулись возле нашей парадной. Он выгуливал Адку, сосредоточенно, словно работал на своем вальцовочном станке. Увидев меня, он, как равному, сказал мне со вздохом:
– Из заводской медсанчасти домой отправили: гипертонический криз, говорят, у меня.
– Обидно-то как! – обрадовался я. – А что это за кризис такой?
– Сказали, не кризис, а криз. Это когда давление высокое. Пора завязывать с пьянкой и с нервными переживаниями. А как это сделать, ума не приложу.
– Так, жениться вам надо, дядя Рыбкин, – сходу пошел я в генеральное наступление.
Рыбкин поморщился, словно гипертонический криз находился у него во рту:
– Глупости только не говори. Какой на хрен жениться? Какая дура за меня пойдет?
– Да есть тут одна на примете, – загадочно сказал я, чувствуя, что меня обволакивает опять то странное состояние, которое я уже испытал во время разговора с Клавдией Сергеевной. – Очень хороший человек. И симпатичная, кажется, – чуть не выдал я своего сомнения.
– Все хорошие женщины, Леша, давно замужем. В свободном поиске – только такие же проблемные, как и я, – махнул рукой Рыбкин.
– А вот и нет! – взвился я, как кострами белые ночи. – Ее ученики любят. Она животных обожает.
В моей башке что-то затрещало электрическим током, и я брякнул:
– Ей, как и вам, человеческого тепла не хватает!
Рыбкин еще немного сосредоточенно смотрел вперед, а потом удивленно взглянул на меня:
– Про тепло сам придумал или она сказала?
– Сам, – поперхнулся я собственной мыслью.
– Ладно, рискнем, – вдруг принял командирское решение Рыбкин.
Наутро мы встретились с Рыбкиным возле парадной, как и договорились накануне, ровно в восемь утра. Он был в непривычном для меня синем костюме в мелкую полосочку и в галстуке, гармонировавшим с голубой рубашкой.
– Как я, не слишком?.. – спросил Рыбкин, и его мандраж передался мне.
– Очень впечатляюще, – искренне сказал я.
В это время дверь парадной резко распахнулась и на пороге появился мой отец, который обычно уходил на завод на полтора часа раньше.
– Привет кавалерам! – бросил он с порога. – А я отгул взял вчера. Дай, думаю, друга подлечу захворавшего. Собрался тебе с утра пораньше кефирчика прикупить. А ты вон каким огурцом тут вышиваешь! Молоток! Жених, ни дать ни взять.
Рыбкин стоял понурый, даже раздавленный. Я, забыв об отделении церкви от советского государства, мысленно молил Бога, чтобы Рыбкина вновь не хватил гипертонический криз.
– Ну, чего приуныли, красавцы?! – продолжал веселиться отец. – Смотрю на тебя, Рыбкин, и аж зависть берет: позавчера еще вешался у себя на люстре, а тут, здрасьте поевши – дом мод да и только!
Рыбкин смотрел на моего отца пустым рыбьим взглядом и вдруг произнес:
– Не завидуй, Алексей Петрович. Зависть есть скорбь по благополучию ближнего.
– Чего-чего? – мой отец откровенно растерялся от его слов. – Что ты сказал?!
– Это не я сказал. Это византийский митрополит Михаил еще в третьем веке нашей с тобой эры.
Мы направились с Рыбкиным в сторону школы. Отец решительно пошел рядом с нами.
– А ты-то куда, Алексей Петрович? – полюбопытствовал Рыбкин.
– Интересное кино получается! – начал вслух рассуждать отец. – Мой сын с моим лучшим другом идут по своим личным делам, а я, видите ли, ни при чем. Я для вас что, черти что и с боку бантик получаюсь?
– Пап, не обижайся, – набрал я воздуха в легкие. – Видишь, как Рыбкину плохо. Я его жениться веду.
Отец споткнулся на ровном месте и дал произошедшему короткую характеристику. Мы какое-то время шли молча, но отец не выдержал:
– На ком хоть? Кто эта счастливая женщина? – с едва заметной иронией поинтересовался отец.
– Моя классная. Клавдия Сергеевна, математичка.
Какое-то время мы опять шли молча. Наконец отец уже без всякой иронии сказал:
– Ты, Леша, вот что. Ты за дверью там постоишь. Рыбкин и без тебя справится. Не мешай опытному девственнику налаживать личную жизнь. Дело тут серьезное. Загубить нельзя: это тебе не гайка-шестеренка. Это человеческий фактор. С ним аккуратно нужно… Отец и Рыбкин пробыли в кабинете математики минут двадцать. То, о чем там шла речь, для меня навсегда осталось загадкой. Скромные наблюдения мало разъяснили ситуацию. Отец и Рыбкин вышли из кабинета математики в смысле настроения – в противофазе. Отец был весел, словно сделал удачное предложение невесте.
Рыбкин, напротив, был задумчив и молчалив.
– А ножки у нее аппетитные! – подмигнул Рыбкину отец.
– Не знаю, я не каннибал, – задумчиво ответил Рыбкин.
Глядя на Рыбкина, я понял, как важно уметь иногда прислушаться к самому себе. Друг моего отца, казалось, отрешился от всего мира и вслушивался в себя, словно его душа была неисправным двигателем. Важно было вовремя понять: где «стучит» и что с этим делать, чтобы не довести до крайности, чтобы не заклинило.
Судя по всему, у Рыбкина с Клавдией Сергеевной встреча получилась удачной. Во всяком случае, на уроке геометрии она старалась на меня не смотреть и обходила пальцем мою фамилию в классном журнале, вызывая кого-нибудь к доске.
До конца учебы в восьмом классе оставался месяц. В июне начинались выпускные экзамены: письменная работа по алгебре, сочинение по литературе и устный экзамен по геометрии. Если учесть мои не очень хорошие способности, работа по подготовке к ним предстояла большая. Сам для себя я уже принял решение в девятый класс не идти. Отец был не против, а мама робко заикнулась о том, что неплохо было бы продолжить учебу, чтобы потом поступить в институт.
– Ну какой из него студент, сама-то посмотри! – возражал ей отец. – Троечник чистейшей воды! Сам не знает, чего хочет. Ему бы только с собакой своей по улице шляться да по Ленке этой вздыхать, все время забываю ее фамилию…
– Вершинина, – вздыхала мама и смотрела на меня отрешенным взглядом.
– Сам-то ты чего хочешь? – неожиданно спросил отец.
– Не знаю, – замялся я. – Может, буду поступать в какой-нибудь пищеварительный техникум…
– Пищеварительный! – передразнил отец. – Лишь бы к жратве поближе. Мы тебя что, плохо кормим?! Уж лучше произведем тебя в сан – все больше пользы будет.
– В какой еще сан? – ужаснулась мама.
– В сан техника, – уточнил отец. – Водопроводчики неплохо получают, да и халтуры у них постоянные: то у одного кран потечет, то у другого сливной бачок забарахлит. Там много ума не надо: прокладка-гайка, прокладка-муфта. Не академия наук – дебил справится.
– Не хочу в сантехники, – уперся я. – Хочу к тебе на завод. Буду на третий разряд готовиться и в вечернюю школу учиться пойду.
– А что, вариант, – поддержал отец. – И копейка в кармане, и профессия в руках. А учеба… Что она, эта учеба? Вон, Рыбкин со своей Клавдией – ученые, на хрен, а до сих пор в своих лямурах-абажюрах разобраться не могут.
Это было неправдой. У Рыбкина с Клавдией Сергеевной отношения складывались если не с геометрической, то с арифметической прогрессией точно. После смены на заводе Рыбкин, как конь Пижон, несся в мою школу и провожал Клавдию Сергеевну до трамвайной остановки. Да и сам он потихоньку становился пижоном: купил еще один костюм с модным слегка удлиненным пиджаком. Костюм был свекольного цвета в едва заметную черную полоску. Раздобыл он себе и два новых галстука, основательно потолкавшись среди фарцовщиков. По выражению отца, галстуки были «с петухами», то есть очень яркими. Клавдия Сергеевна внешне тоже очень изменилась. У нее появился еще один костюм, который был бирюзового цвета. Покрой его был таков, что под ним совершенно неожиданно обнаружились формы, которые в прежнем наряде были надежно скрыты.
Почти всегда Рыбкин и Клавдия Сергеевна заходили в кафетерий, который был по дороге к остановке, и Рыбкин угощал свою даму мороженым в вазочке с клубничным сиропом и чашечкой кофе. Это было известно всем, поскольку микрорайон у нас один на всех и спрятаться в нем сложно. Да они и не прятались.
Через какое-то время Рыбкин начал провожать Клавдию Сергеевну до самого дома. Однажды она зазвала его на чай. А там, как говорится, люди взрослые…
Обо всем этом отец негромко рассказывал маме. Но поскольку звукоизоляция в нашем доме не очень хорошая, я слышал все в деталях. Рыбкин заходить к нам перестал, все время проводил со своею подругой. Ее он называл не иначе как «моя белорусочка». Оказывается, Клавдия Сергеевна была родом из города Лиды.
– Клава из Лиды – охренеть! – почему-то удивлялся отец.
В конце мая отец нашептал на всю квартиру маме, что Рыбкин и Клавдия Сергеевна подали заявление в загс и в конце июня, сразу после завершения школьных экзаменов, они распишутся и будут жить у Рыбкина.
– Со всей живностью, – уточнял отец, подразумевая кошку моей классной руководительницы и пекинесиху Аду.
Было видно, что отец радуется за своего друга, но, с другой стороны, ему не хватало их прежних посиделок. По этой ли причине, или еще почему, но отец стал гораздо реже выпивать, чем очень радовал маму и вызывал мое беспокойство. На мой взгляд, нарушать привычный жизненный уклад, каким бы он ни был, дело весьма опасное. Окружающие, да и отцовский организм, уже привыкли к ежедневной «дезинфекции» и воспринимали такой образ жизни как неотъемлемую часть и своей жизни тоже. А тут вдруг революционные изменения семейного масштаба! Это меня настораживало, поскольку по сути своей я оказался закоренелым консерватором.
На фоне человеческого счастья Рыбкина и Клавдии Сергеевны я все больше думал и о своем. Точнее, о моем отношении к Лене и о ее ко мне. Я понимал, что обречен любить ее вечно, что такой любви человечество еще не знало. Очевидным было и ее безразличие к моей неказистой персоне. На какое-то время меня охватила апатия, и я даже стал подумывать о том, что неплохо было бы как-нибудь эффектно погибнуть: напороться на нож бандита, защищая честь какой-нибудь незнакомой девушки, или быть сраженным пулей в бою с нарушителями где-нибудь на советско-китайской границе. Но защищать от бандитов мне было некого, а до службы в армии оставались почти три долгих года. Мои душевные муки, сладкую боль которых я ощущал почти постоянно, прерывались необходимостью готовиться к экзаменам, которые я воспринимал не очень серьезно из-за дальнейших планов связать жизнь с производством.
Май – самый добрый по отношению к людям месяц. Он не только предваряет начало лета, но и укорачивает сам себя за счет бесконечных праздников. По этой причине он пролетает быстро, как мой взгляд по бюсту Лены Вершининой, с которой нам осталось учиться вместе всего несколько дней. Последние майские дни расхолаживают не только нас, школьников, но и учителей. Особенно нашу классную Клавдию Сергеевну. По ней видно, что она ждет не дождется июня – месяца, когда мы наконец-то сдадим экзамены и она с чистой совестью выйдет замуж за Рыбкина. О ее предстоящем замужестве в нашем классе кроме меня не знал никто. Но я хранил эту тайну, хотя меня об этом никто и не просил. Думаю, что даже Лютиков-старший не знал о том, что математичка скоро изменит свой социальный статус и из школьной мымры превратится в респектабельную замужнюю даму. Правда, Клавдия Сергеевна уже не похожа на мымру. Как по волшебству она превратилась в красивую добрую фею, которая не ставит никому двоек, постоянно ходит с загадочной улыбкой и носит элегантные деловые костюмы: серый, бирюзовый и недавно появившийся нежно-фиолетовый в клеточку, который ей особенно идет.
Ее любовь к Рыбкину оказалась такой огромной, что своим краешком накрыла и всех нас, ее учеников. Если прежде математичка была к нам вежливо безразличной, то теперь иногда складывается впечатление, что она всех нас родила. И меня, и влюбленную парочку Игореху Зусмана с Иркой Жиляевой, и балбеса второгодника Валерку Обмолоткова, и респектабельного баловня судьбы Сашку Отливкина, и даже придурошного Лютикова-младшего по прозвищу Граммофон. По этой причине мы почти не боимся экзаменов по алгебре и геометрии. Я немного волнуюсь перед письменным экзаменом по литературе. Но у меня по поводу него появилась прекрасная идея. Традиционно среди тем сочинений, выносимых на экзамен, есть одна так называемая свободная тема, не связанная со школьной программой. Я твердо решил писать именно на свободную тему, какой бы она ни была. Это лучше, чем в миллиардный раз копаться в образе Евгения Базарова или Татьяны Лариной, которые мне совсем не симпатичны. Я бы не хотел иметь в друзьях такого циника, как этот Базаров. Да и в истеричную Татьяну Ларину не влюбился бы никогда. Вот если бы можно было написать сочинение про Лену Вершинину! Хотя нет. Тоже не стал бы писать, чтобы не выставлять свои чувства напоказ.
К экзаменам я готовился испытанным способом. Заучивал какую-нибудь теорему и объяснял ее Лаю. Мой пес готовился к экзаменам за восьмой класс наравне со мной. Кстати, по его собачьим меркам он в тот момент был моим ровесником: в два с небольшим собачьих года он был таким же пятнадцатилетним парнем, как и я.
Первым экзаменом была письменная алгебра – мой самый нелюбимый предмет. Готовиться к нему было бесполезно: никто не знал, каким будет задание, полученное из РОНО в запечатанном конверте. Экзамен проходил в спортзале школы, куда мальчишки всех восьмых классов накануне перетащили столы из школьного подвала. Столы были совершенно новыми, современными, совсем не похожими на наши облезлые парты, на которых легко просматривались три-четыре слоя краски разных лет.
Экзамен длился четыре часа, и задания были довольно непростые. Мне казалось, что я выполнил их вполне прилично, но, как выяснилось позже, это было не так. Я едва-едва получил трояк. Расстроенная Клавдия Сергеевна, чаще обычного поправляя свои очки, говорила мне:
– Алеша, ну как ты мог забыть о том, что при переносе числа из одной части уравнения в другую его знак меняется на противоположный?! Еле-еле на тройку написал!
Мне нечего было сказать в ответ. Было стыдно за свою тупость. Но я больше переживал из-за другого: Лена Вершинина по моим ощущениям, словно по правилам математики, изменила свое положительное отношение ко мне на отрицательное и накануне выпуска из восьмого класса стала отдаляться от меня, как наше детство от навалившейся юности. Я был подавлен происходившим. Находясь в какой-то прострации, я неожиданно для учителей и для себя написал экзаменационное сочинение на крепкую четверку: свободная тема «Жить – значит любить!» оказалась для меня злободневной. Лена тоже писала о любви: о любви к Родине в произведениях Тургенева. Вместе с Тургеневым они любили Родину на пятерку.
Последним экзаменом была устная геометрия. Его я тоже сдал на «хорошо», чем порадовал родителей.
– Вальцовщику геометрия на пользу! – сказал отец и улыбнулся, что случалось с ним редко.
Аттестаты об окончании восьмилетки нам вручили в торжественной обстановке спустя три дня после последнего экзамена. Вручала завуч. Директор почему-то на вручение не явился, что обрадовало всех, даже, кажется, Граммофона. Почти все наши одноклассники стройными рядами собирались в девятый класс. Только мы с Валеркой Обмолотковым решили с образованием покончить. Валерка взахлеб рассказывал, что будет работать помощником лесника где-то аж на Сахалине. У меня все было обыденней и проще: я через месяц собирался прийти на завод, в цех, где знал каждого рабочего по имени и отчеству.
У меня складывалось какое-то двоякое чувство. Мне нравился завод, цеховая взрослость, нравилось получать зарплату и отдавать ее маме, в семью. Я вообще ощущал себя в пятнадцать лет почему-то глубоко семейным человеком. Мне очень нравилась эта, как нас учили, первичная ячейка человеческого общества. Я фантазировал о своей будущей взрослой семье, о будущих детях, о том, как буду их любить и учить нехитрым премудростям жизни. Мечталось, что женой моей станет Лена Вершинина, но с уходом из школы эта мечта заглушалась приближавшимся грохотом моего орденоносного завода.
– Что кнюпель повесил? – прервал как-то вечером мои размышления отец.
– Кнюпель? – растерялся я.
– Ну да. Это такая ручка, которая позволяет наводить торпеду на цель. Я на флоте был оператором РЛС, наводил этим самым кнюпелем торпеды на корабли условного противника. Твой нос – точная его копия: такой же обвисший – крути, куда хочешь.
Я представил себе свой нос-кнюпель, и мне стало невыносимо жалко себя. Жизнь казалась фантастически несправедливой. Вспомнилась самая первая несправедливость в моей жизни. Это было еще до школы, мне тогда было лет шесть, а, может, только-только исполнилось семь. В первые январские дни нас, малышей большого и дружного двора, пригласили на новогоднюю елку в жэк. В скромном помещении жэка не было ни елки, ни Деда Мороза со Снегурочкой, но была тетя – массовик-затейник, которая с нами играла в разные игры и лучшим участникам игр вручала подарки – елочные игрушки. Гвоздем программы был бег вокруг стульев под музыку. Стульев было на один меньше, чем карапузов, бегавших вокруг них под аккордеон, на котором играла та самая затейница. Я и тогда был довольно шустрый и всякий раз, когда замолкала музыка, успевал занять свободный стул. В конце концов, нас, участников игры, осталось двое: я и девочка с красивым белым бантом, а стул был один. Не знаю, как, но тогда во мне впервые в жизни сработала интуиция. Я понял, что в честной борьбе девочке меня не победить: я был быстрее, проворней. Но я вдруг почувствовал, что затейница непременно будет на стороне моей соперницы и перестанет играть на аккордеоне именно тогда, когда девочка поравняется со стулом, а я буду от него максимально далеко. Так и случилось. Проиграв, я ревел в три ручья, но не из-за того, что мне не досталась копеечная игрушка-приз, а из-за человеческой несправедливости.
Как ни странно, та история мне в жизни помогла. Я получил первую «вакцину несправедливости», и дальнейшая человеческая нечестность мною переносилась не так болезненно.
Гордо подняв свой кнюпель, я улыбнулся как можно шире:
– Все нормально, пап. О заводе думаю, о новой жизни.
– Молодец, правильно, – не поверил отец. – Ну их в баню, этих баб.
Он выдвинул из-под кухонного стола табуретку и кивком предложил мне сесть.
– У тебя, Леша, сейчас заканчивается слизняковый период жизни. Ты парень крепкий, справляешься. А любовь… Да хрен-то с ней, с любовью. Кроме нее в жизни других занятий много. Работа, друзья, спорт. Водка, наконец. А лучше, когда все это вместе. Только приоритеты расставляй. Семья – на первом месте, работа – на втором. А остальное – на третьем, на восемнадцатом. Ты, главное, к себе прислушивайся, улови, как попутный ветер, свое душевное состояние. Чтоб жить тебе было, если и не в радость, то чтоб хоть не противно. И оставляй какие-то дела на потом, не старайся жизнь прожить одним днем, всю сразу. Всегда нужно к чему-то идти, всегда. Остановился, считай, скоро ляжешь.
Отец примерился к рюмке, одиноко стоявшей на столе, но передумал и продолжил:
– Каждый человек имеет свои особенности, душевные и физические. Вот у меня, к примеру, ноготь был на ноге – вылитый орлиный коготь. С чего он такой нечеловеческий вырос? Загадка. И что ты думаешь? Как-то на работе мне чугунная болванка аккурат на этот коготь упала и его расплющила. Он стал самым обычным. Теперь хожу, как все остальные – уже не орел. Или вот, помню, была у меня одна…
Отец посмотрел на мое изумленное лицо и добавил:
– Это еще до твоей матери было, даже до службы на флоте! Так вот. Она была жгучей брюнеткой. Не цыганкой, но, как говорится, роковой женщиной. Волосы у нее были длинные-длинные. Бывало, шутки ради обернет ими мне голову – задохнуться можно! Волосы были густющие-прегустющие, прямо джунгли, а не волосы. Однажды она показала мне свой маленький секрет: один волос на ее голове был в несколько раз толще всех остальных. Прямо как будто из лошадиного хвоста, а не из человеческой головы. Такая вот генетика – продажная девка империализма! – вдруг развеселился отец.
– Я это все к чему? – посерьезнел он. – У каждого человека есть свои тайны. Большие и малые, тупые и возвышенные до небес. Каждая гайка свою резьбу имеет, а человек – не гайка. И ключ к нему не запросто подберешь. Можно и не подобрать. Прости, но твой ключ – не от Ленкиной гайки. Я это всегда понимал. Но у каждого лба должны быть собственные шишки.
Глава восьмая
Отцовское пьянство было в семье естественным, почти природным явлением. Как снег, ветер или гроза. Ни у мамы, ни у меня и в мыслях не возникало желания противиться этой стихии.
Неожиданно на пути отцовского пьянства встал Лай. Никто в нашем доме и предположить не мог, что Лай всем своим лохматым существом ненавидел запах спиртного. Сам он про это, естественно, не рассказывал по причине специфики собачьей этики. Возможно, эту тайну Лай сохранил бы навсегда, если бы отец в состоянии очередного подпития не совершил совершенно не свойственный ему акт собаколюбия.
В тот вечер отец выпивал не дома, что бывало крайне редко. Вероятно, компания, где скоротал вечерок отец, была приятной, поскольку вернулся он домой в приподнятом настроении. Ни я, ни мама не любили попадаться отцу на глаза в час его пьяненькой эйфории. По опыту знали: надо отсидеться в своем уголке, пока он по-хозяйски обходил квартирные владения: выровняет табуретки на кухне, поправит коробку с пылесосом, выпиравшую из-под стола в коридоре, а то и лампочку в туалете заменит на более яркую – соответствующую его приподнятому настроению. Лаю, как и нам с мамой, тоже был присущ инстинкт самосохранения, но в тот вечер он его почему-то подвел: пес был единственным домочадцем, решившимся встретить отца в прихожей после его возвращения домой. Отец, вероятно, был необычайно растроган таким вниманием собаки к своей персоне и неожиданно для Лая и себя самого взял его в охапку и чмокнул в самые что ни на есть собачьи губы, спрятанные в черно-рыжей шерсти. Лай не был высокомерной собакой и, вероятно, ценил внимание к себе представителей домашней стаи. Но отцовское амбре на какое-то мгновение вскружило его голову убежденного трезвенника, и Лай не придумал ничего лучше, чем закусить вдыхаемые спиртные пары отцовской верхней губой. На мгновенье он повис на его губе, как шапка на вешалке. Отец взвыл от боли и влепил Лаю такую оплеуху, что тот улетел в мою комнату, открыв собой дверь. Моей реакции мог позавидовать в тот момент легендарный вратарь московского «Динамо» Лев Яшин! Я в прыжке поймал Лая и выскочил с ним на балкон, простиравшийся вдоль всей квартиры. Отец бросился за мной, но я через открытое окно успел передать Лая маме, находившейся в спальне. Отец, поняв, что игра в «собачки» затянулась, произнес фразу, от которой наверняка покраснел бы его бывший боцман, и выбежал из квартиры.
Через час он вернулся домой, побывав, как выяснилось позже, в травмпункте. Его верхняя губа, обильно смазанная йодом, распухла и стала по размеру больше носа. Видимо на нервной почве, мы с мамой, глядя на него, стали громко хохотать. Отец молча глядел на нас уничтожающим взглядом, но его авторитет вожака стаи был слегка подорван. Лай на всякий случай благоразумно отсиживался под моей кроватью.
В ту ночь я не рискнул отправлять собаку на кухню и до утра просидел с Лаем в обнимку на своей кровати, готовый в любой момент вновь броситься на спасительный балкон.
Почти неделю мы с мамой делали все, чтобы Лай не попадался отцу на глаза. Да Лай и сам все понимал, проявляя чудеса изворотливости и умения маскироваться в квартирных условиях. Это был первый и последний случай протеста одного из членов нашей семьи против отцовского пьянства, закончившийся, как и любой протест, возвращением на круги своя.
Глава девятая
Свадьбу Рыбкина с Клавдией Сергеевной было решено проводить в нашей квартире. Эту идею выдвинул мой отец, мама, как всегда, не противилась. Отец объяснял будущим гостям, работягам из родного цеха:
– В ресторане свадьбу Рыбкину не потянуть – дороговато. В кафе – тоже не резон: обслуга водку разворует, закуску опять же. А у нас одних колбас сухого копчения – десять кило, а, может, и все двенадцать. У Рыбкина квартира двухкомнатная: для жизни подходяще, а для гульбы – размаха не хватает. А у нас трехкомнатная – в самый раз! Погуляем, как люди, проводим молодых к брачному ложу, а сами свадебку продолжим.
Стратегический замысел отца нравился всем, кроме моей мамы, но кто и когда с ней считался?
Чтобы я не путался под ногами, отец неожиданно предложил мне на пару дней съехать на дачу:
– Бери своего кобелька, жрачки всякой там и вали! – напутствовал он. – Можешь даже своих бывших одноклассников пригласить. Типа отвальную сделаешь после школы. Разрешаю с ночевкой, но только дачу мне не сожгите по пьяной лавочке!
Идея отца показалась мне замечательной! Я понимал, что другого шанса пообщаться с Леной наедине у меня, скорее всего, не будет. А вдруг на даче я смогу с ней объясниться и случится чудо: она ответит мне взаимностью? Шансов почти не было, но прав отец: пора набивать свои собственные шишки.
Я обзвонил теперь уже бывших одноклассников. Начал, конечно, с Лены, которая охотно согласилась провести пару дней на даче. Ее родители с младшей сестрой укатили в Крым, а дочь оставили на попечение соседки по лестничной площадке, у которой и своих дел хватало. Сашка Отливкин, Валерка Обмолотков, Игорек Зусман и Ирка Жиляева с радостью откликнулись на мое предложение. В поездку каждый взял с собой еды, в основном бутерброды, а многоопытный Валерка прихватил бутылку сухого красного вина. Моя мама снабдила меня кастрюлей свадебного салата, палкой дефицитной колбасы и не менее дефицитным финским сыром «Виола», который добыла по превеликому блату для свадебного стола. Одним словом, голод нам не грозил.
Мы встретились на вокзале и вольготно разместились в вагоне электрички, благо был обычный будний день и желающих сменить каменные джунгли на пригородный российский лес было немного.
Дача понравилась всем. Кругом была неземная красота: корабельные сосны, ослепительно зеленая трава, извилистая речка невдалеке.
Счастливее меня был, возможно, только Лай, который носился по участку, приглашая к игре всех моих друзей-приятелей.
Почти сразу, вдохнув неизбалованными городскими легкими лесного воздуха, мы почувствовали, что проголодались. Лена с Ирой принялись чистить картошку, а мы с Игорьком и Валеркой разожгли костер. Сашка Отливкин неожиданно сообщил:
– Известно ли вам, мои юные друзья, что перед вами – будущий великий поэт современности, основоположник, можно сказать, советской эротической прозы?!
– Какой прозы? – недопонял Обмолотков.
– Про голых тетенек и дяденек, – пояснил Зусман.
– Ого! – возрадовался Валерка. – Про это я люблю! А ну-ка, брат Александр, забабахай нам что-нибудь такое, чтобы душа развернулась, а потом обратно свернулась.
– Легко! – воскликнул Сашка и вспорхнул на березовый пень:
Нам кино про любовь – за лектора,
Не нужны нам другие кина.
Твои груди – как два прожектора
И как пропасть твоя вагина.
Он широко раскрыл рот, собираясь продолжить, но Обмолотков его бесцеремонно оборвал:
– Погодь, погодь, брат Пушкин. С грудями все понятно, красиво получилось. Но вагина – это что за хрень?
– Да как же я при девчонках тебе, дубине, это объясню?! – подскочил на своем пне Сашка.
– Это то, что мы в детском садике называли словом «глупости», – сказала Ира и, с подтекстом посмотрев на Игорька, улыбнулась.
– Тогда как-то это все маловысокохудожетвенно получается, – проворчал Валерка. – Давайте лучше для аппетита винца треснем.
С осторожностью первооткрывателя выпили по чуть-чуть вина. Девочки – с особой осторожностью, мальчики – пытаясь быть непринужденными и бывалыми в этих делах.
– Я больше рябину на коньяке люблю, – сказал после небольшой паузы Сашка. – Есть такой шикарный напиток: пьешь, как коньяк, а отрыгивается рябиной. Как-то не очень поэтично это – отрыгивать, – смешно сморщила нос Лена, и все засмеялись. Я через два года в Институт гражданской авиации пойду, как батя, – без всяких переходов сообщил Сашка. – Буду на ТУ-134 летать. Там все летчики и штурманы чистый спирт пьют. И стюардессы тоже, – добавил он, в упор посмотрев на Лену, словно она была стюардессой.
– Смотри только самолет не расхреначь со своим спиртом, а то вдруг мы с Ирой у тебя на борту в тот момент окажемся, – попросил Игорь.
– Не боись, – успокоил Сашка. – Употреблять можно только после рейса, да и то не накануне. За этим здорово секут! Чуть проштрафился – спишут, чирикнуть не успеешь.
– А мы с Игорьком в институт авиаприборостроения пойдем, – сообщила Ира. – Сконструируем такой самолет, чтобы спирт ему был не нужен! И наступит у вашего, Санек, экипажа засуха!
– Не наступит! Летчики до фига получают. Буду пить самые дорогие напитки.
– Рябину на коньяке, например, – услужливо подсказал я. Все опять засмеялись и Сашка – громче всех.
В котелок с водой засыпали очищенную от кожуры картошку и поставили на огонь. Костер бережно обхватил котелок пламенем, и я вдруг представил, что обнимаю Лену. Меня прошиб озноб, и я придвинулся ближе к костру.
– А у меня под Южно-Сахалинском, в тайге, мамкин бывший муж лесником служит. В принципе, мой отец. Правда, я его никогда не видел, потому что он нас бросил, когда я еще не родился. – Валерка неожиданно длинно шмыгнул носом и вытер его рукавом. – Алименты, сука, правда, платил исправно, к праздникам даже больше, чем положено, денег присылал. А тут вдруг написал, что по неосторожности попал в свой собственный капкан. Не на зверя ставил – на браконьера, да сам и попался. Теперь хромает, нога ноет по ночам. Пишет, пускай сынка приедет, подсобит: будем лесничествовать на пару. Я-то рад, но вот только отца ни разу не видел. Вдруг я его не полюблю, или он меня. А, может, он бухарик отчаянный? Что мне тогда делать?
Дрова под котелком трещали громко и отрывисто. Казалось, что кроме этого треска вокруг не было ни звука.
– Пьяницы бывают разные, – зачем-то вступил в разговор я. – Мой отец раньше квасил почти каждый день. Но за свой труд на заводе двумя орденами награжден, ленинской юбилейной медалью. А недавно стал пить гораздо меньше. Никто не заставлял – сам перестал. Может, ты приедешь в эту тайгу, а твой отец будет дорожить тобой, как главной драгоценностью в жизни.
– Может, – хлюпнул носом драгоценность Валерка.
– У меня все гораздо проще, – почему-то дурашливо сказал я. – Я на родной завод пойду. Через несколько месяцев буду сдавать на третий разряд.
– Опять троечником станешь, – закивал Сашка Отливкин.
– Да хоть бы и так, – не обиделся я. – Пройдет время – до шестого разряда доберусь.
– Это когда мы инженерами станем, – уточнила Ира.
– Хоть бы и так, – пожал я плечами. – Профессия в руках и без высшего образования – профессия.
– Денежно, но не престижно, – брякнул Сашка. – По мне, лучше летчиком, чем каким-нибудь слесарем.
– Я вальцовщиком буду! – уточнил я.
– Есть разница?! – искренне удивился Отливкин.
– Бросьте, ребята, – мягко встрял в разговор Игорек. – Инженер, лесничий, вальцовщик – не имеет значения. Лишь бы работа нравилась и деньги какие-никакие были.
– А вот и не скажи! – заартачился Сашка. – Вот, предположим, останемся мы с Лешкой друзьями и дальше. Через несколько лет он – работяга, а я – пилот. И влюбимся в одну и ту же девушку, предположим, в Вершинину. Кого она выберет: токаря или летчика?
– Вальцовщика, – опять уточнил я.
– Одна байда, – отмахнулся Сашка.
– Она вас обоих пошлет и выйдет замуж за дипломата, – тихо сказала Ира и, посмотрев мельком на Лену, покраснела, словно сболтнула лишнее.
Сашка Отливкин только с виду казался рубахой парнем. Его открытость была оболочкой, за которой скрывался прагматизм, не свойственный нашему возрасту. Даже пример, который он только что привел, был плохо прикрытой разведкой боем, как сказал бы мой отец. Почему-то я обрадовался реакции Лены на его слова о выборе между рабочим и летчиком. Точнее, обрадовался тому, что она отнеслась к его словам безразлично, даже не ответив. А то, что Ирка встряла в разговор некстати, так это нормально: бабы – они и есть бабы.
Воду из котелка слили, картошку подсолили и добавили в нее банку тушенки. Получилась настоящая вкуснота. В том же котелке заварили чай, который на костре пропах дымком и приобрел ни с чем не сравнимый вкус.
– Налопались, как стая кашалотов, – подвел итог трапезе Валерка. – Кому добавочки аперитива?! – широко взмахнул он наполовину полной бутылкой вина.
– Мне! – словно на уроке, поднял руку Сашка. – А детям, как говорится, пора на горшок и спать.
Ребята пошли в дом устраиваться на ночлег, а мы с Лаем отправились прогуляться перед сном по дорожкам садоводства. Мы с ним очень любили такие вечерние прогулки. Лай обнюхивал каждый куст, подолгу стоял возле чужих заборов, улавливая незнакомые запахи. Я же хозяйским ревнивым взглядом смотрел на чужие дачи, сравнивая их с нашей. Чужая дача – это не просто дом с участком. Это портрет ее хозяев на фоне природы и рукотворного творчества. У кого-то участочек вылизан, словно языком: ни лишней травиночки, ни строительного мусора; домик – игрушечка. А у кого-то – здоровенная халабуда посреди участка, горы щебня, песка. Одним словом – полнейший неуют. Я мысленно проводил конкурс в нашем садоводстве на самую симпатичную дачу. Получалось, что наша была лучше всех: компактный, очень пропорциональный домик с верандой, обшитый вагонкой, ровно выкрашенной голубой краской. Ставни и оконные рамы – белые-белые, как первый снег. Крыша, покрытая уже бывшей в употреблении темно-оранжевой черепицей, которую отец по случаю обменял у какого-то знакомого на ящик водки. Несколько крохотных грядок с укропом и редиской, со вкусом придуманная альпийская горка, возделанная трудолюбивой мамой возле колодца с «журавлем», изготовленным отцом и бывшим предметом зависти соседей.
– Дешево, но сердито! – любил повторять отец, оглядывая наш участок со стороны. Мама, слушая эти слова, счастливо улыбалась: дача была не просто отдушиной в ее невзрачной жизни, но и скромной компенсацией тихих страданий из-за мужа-пьяницы и сына-троечника.
Размышляя об этом, я услышал сзади тихие шаги. Лай тоже застыл, принюхиваясь. Обернувшись, я увидел шедшую к нам Лену.
– Можно я с вами погуляю? – спросила она.
– Конечно! – в один голос ответили мы с Лаем. Точнее, ответил только я, но Лай так красноречиво махал своей мимозой, что в его способностях разговаривать сомнения не было.
Мы молча пошли с Леной рядом. Через несколько шагов она немного запнулась за некстати торчавший посреди дорожки корень. Точнее, очень кстати, потому что я тут же подхватил Лену под руку. Больше корней на пути не было, но свою руку от ее локтя я не убирал. Казалось, она этого не замечала.
– У вас на даче очень хорошо, – сказала Лена. – Именно так, по-моему, должны жить счастливые люди.
– А ты сама счастлива? – зачем-то спросил я.
– Скорее, готовлюсь к счастью, – подумав, ответила она. – Мы делаем вид, что уже стали взрослыми, но, честно говоря, пятнадцать лет – это только начало жизни.
– Ты боишься будущей жизни? – опять невпопад брякнул я.
– Как можно бояться того, чего не знаешь? – улыбнулась Лена.
Был уже поздний вечер, стало почти темно, и ее улыбку я скорее почувствовал, чем увидел.
– Ты представляешь себе свою будущую жизнь? – искренне заинтересовался я.
– Пытаюсь, но что-то плохо получается. После школы хочу поступить в педагогический, на факультет иностранных языков. Мне очень испанский нравится и итальянский тоже.
– Так мы же английский в школе проходили! – удивился я.
– В том-то и дело. А хочется и другие языки узнать. Любой язык – это ведь не просто слова. Это многовековая история людей, их привычек, даже чудачеств.
Лена в потемках заметила мой кивок:
– Вот видишь, ты кивнул в знак согласия, а болгары таким движением головы показывают свое возражение.
Я знал об этом, но подхалимски промычал что-то вроде:
– Надо же! Как удивительно!
– Не удивительней замужества Клавдии Сергеевны, – заметила Лена. – Мне казалось, она никогда не выйдет замуж.
Мне стало очень обидно за нашу бывшую классную, а еще больше за Рыбкина:
– Клавдия Сергеевна очень привлекательная женщина! – Я вспомнил отцовский вердикт и добавил: – И ножки у нее аппетитные…
– Ты что, сексуальный маньяк? – заинтересовалась Лена.
– Скажешь тоже, – смутился я. – Просто вижу, как мужчина…
– Ух ты! Да ты, оказывается, специалист в этом вопросе! – развеселилась Лена. – А что товарищ эксперт по женским прелестям скажет про мои ноги? Или в темноте не видно?
– Мне не надо видеть, я и так помню, – как-то само собой выскочило из меня.
– Не хуже, чем у классной? – почувствовал я неожиданные нотки ревности в ее голосе.
– Сравнила! У тебя… У тебя… Слушай, давай поговорим о чемнибудь другом, пожалуйста.
Лена тихонечко засмеялась, и я увидел, как она запрокинула голову и посмотрела на звездное недо. На фоне вечернего небосвода очертания ее лица напоминали лицо Венеры из учебника истории.
– Ты самая красивая из всех девушек на свете, – прошептал я.
Она благодарно дотронулась до моей руки, державшей ее локоть, и тут же убрала свои тонкие прохладные пальцы. Лай, почуяв ответственность момента, побежал вперед.
– Давай пойдем к дому, а то в такой темноте еще твою собаку потеряем, – забеспокоилась Лена.
Я согласно кивнул. Кивнул как обычно, не по-болгарски.
В дачном домике все уже спали. Сашка и Валерка уснули прямо на веранде за столом. Между ними поверженным шахматным королем на столе лежала пустая винная бутылка. Две пустые граненые пешки в виде стаканов тут же охраняли сон двух воинов Бахуса.
В родительской комнате на диване по-хозяйски разместились Игореха с Иркой, обнявшись, как Ромео и Джульетта в знаменитом фильме.
– Пойдем в нашу с Лаем конуру, – предложил я. – Ты ляжешь на мою кушетку, а мы с Лаем на полу.
Мы включили свет в моей уютной комнатке. Лай привычно лег на свою подстилку под письменным столом. Лена в нерешительности присела на кушетку, которую в прошлом году соорудил отец. Кушетка была неширокой, но Лена вдруг решительно легла к самой стенке и сказала:
– Не надо спать на полу. Ложись рядом, поместимся.
На мгновение мне показалось, что подо мной обрушился пол. У меня впервые в жизни закружилась голова, и я, чтобы не упасть, взялся за край стола. Придя в себя, я выключил свет и поваленным деревом рухнул рядом с Леной.
Мы долго лежали молча, изучая свои ощущения. Мне никогда в жизни не приходилось лежать рядом с девушкой, тем более с Леной. Это было какое-то оглушительное счастье пришибленного обстоятельствами человека. Было страшно, что это может когданибудь закончиться.
– Надеюсь, ты во сне не храпишь? – справляясь с волнением, спросила она.
– Не знаю, спроси у Лая, – посоветовал я.
От Лены пахло свежескошенной травой и прохладой. Я подумал о том, что было бы здорово ее поцеловать, но тут же прогнал от себя эту страшную мысль. Мы лежали рядом в одинаковых, как у всех советских людей, спортивных костюмах и были похожи на бегунов, завершивших многочасовую изнурительную тренировку.
– Давай спать, – предложила она и, не дожидаясь ответа, отвернулась к стене. Я послушно принял строевую стойку в лежачем положении и закрыл глаза. Спать не хотелось, но под утро я, кажется, ненадолго уснул.
Придя в себя и выйдя из забытья, я понял, что уже наступило утро. Лена по-прежнему лежала рядом, отвернувшись к стене. Ее дыхание было ровным и спокойным.
А потом как-то сразу, минуя утро, наступил день. Забыв про обед, мы долго купались в речке, благо погода была самая подходящая. Мы вдоволь наигрались в волейбол, побегали наперегонки с Лаем. К вечеру засобирались домой. В электричке Сашка опять порывался читать нам свои стихи, но, наткнувшись на наш решительный протест, обиделся и демонстративно стал смотреть в окно.
Расставание с бывшими одноклассниками было почти символическим: мы, выйдя на трамвайной остановке недалеко от школы, коротко попрощавшись, разошлись в разные стороны по своим домам. Только нам с Леной было, как всегда, по пути. Мы шли привычной дорогой, по которой ходили восемь лет подряд.
– Сейчас из-за пятиэтажки Граммофон выскочит, – вспомнил я давний случай, и мы заулыбались.
– Даже не верится, что наше детство закончилось и наступает почти взрослая жизнь, особенно для тебя, ведь завод – это не школа, – задумчиво и грустно сказала Лена Вершинина. – Знаешь, я очень благодарна тебе за все, за все. Особенно за вчерашний вечер и за эту ночь в твоей конурке.
Говоря эти слова, она не глядела на меня. Ее взгляд был устремлен куда-то далеко вперед. Еще никогда она не казалась мне такой родной и такой далекой.
Глава десятая
Мы с Лаем брели домой с каким-то странным обреченным чувством. Мне казалось, что домой возвращаюсь не я, а незнакомый мне человек. Меня вдруг пронзило понимание того, что Лены рядом со мной не будет никогда. Произойдут важные и совсем неважные события, а она навсегда останется в моей прошедшей жизни и будет строить свою новую, в которой мне нет и не будет места. Где-то глубоко в груди стало так больно, словно там развели костер. Не хватало сил терпеть разгоревшееся душевное пекло, со всем этим грузом, который я не мог и не хотел в себе удерживать.
Зазвенел на повороте трамвай, и я понял, что нужно делать. Нужно покончить с этой невыносимой болью. Я резко сделал несколько шагов навстречу надвигавшемуся вагону, но вдруг вспомнил о своей собаке. Лай семенил рядом и жалобно скулил. Я остановился, сделал пару шагов назад, подхватил его на руки и прижал к груди. Трамвай резко затормозил. Его передние двери зашипели и с грохотом распахнулись. Из дверей высунулась мордастая краснощекая деваха в черной форменной куртке. Размахивая какой-то железякой, она заорала:
– Тебе что, придурок, жить надоело?! Анна Каренина в штанах, падло!
– Извините, тетенька! Я не нарочно, – пролепетал я.
– Ведьма тебе тетенька, кретин недоношенный! – затрясла она своей железякой и скрылась в вагоне. Двери закрылись, трамвай обиженно звякнул на прощание и покатил к остановке.
– Что за молодежь нынче пошла! Зальют себе зенки и под трамваи бросаются! – скрюченная тощая бабка в не по возрасту веселеньком платье в цветочек бодренько застучала палкой в противоположную от меня сторону.
Я сделал еще несколько шагов назад в сторону тротуара. Пот лился со лба, обжигая глаза.
– Да что же я за идиот-то такой? – подумалось мне. Немного постояв и дождавшись, когда каменная тяжесть из ног испарится, я отправился в сторону дома. Лай шлепал рядом, неотрывно следя своими глазами-пуговками, чтобы я не отчебучил чего-нибудь еще.
В нашей квартире царило безудержное свадебное веселье. Еще войдя в парадную, мы с Лаем услышали возгласы: «Горько!» и дружное хронометрирование гостями времени, занятого поцелуем молодых: «Раз, два, три…». Когда мы с Лаем вошли в комнату, где проходило веселье, гости разом выдохнули: «Двадцать восемь» и зааплодировали. С изумлением я обнаружил, что молодоженов в комнате нет, а в центре внимания находятся мои родители, стоявшие среди гостей в обнимку.
– А где жених и невеста? – растерянно спросил я у дяди Паши, сидевшего поблизости.
– Где и положено: в доме у Рыбкина, – как о само собой разумеющемся сообщил он. – У них романтическая первая брачная ночь, перетекшая во вторую романтическую брачную ночь.
– А почему родители целуются? – удивился я.
– Так ведь свадьба же! – радостно развел руками дядя Паша.
Я начал было размышлять о том, что этих взрослых никогда не понять, но меня всей компанией усадили за стол, налили кислого белого вина и навалили в тарелку гору всякой вкуснятины. Жить было явно интересней, чем лежать на трамвайных рельсах, разделенным на неравные части.
В тот вечер я назюзькался второй раз в жизни. Но не так, как тогда, когда меня подпоил Веталь, а гораздо симпатичнее. Я пил кислятину из маленькой рюмочки, закусывая ее несметными салатами и колбасами. Опьянение не стукнуло меня по голове чугунным ударом, а плавненько обволакивало мою непривычную к алкоголю юную тушку, ударяя то в голову, то в ноги, то создавая иллюзию абсолютной трезвости. В итоге я не застал завершения застолья.
Проснулся я от того, что Лай лежал на кровати рядом со мной и старательно вылизывал мне лицо. Даже с похмелья это показалось мне невозможным, поскольку я твердо знал: железобетонное место Лая не на моей кровати, а на кухне.
– Мы с мамой почти всю ночь на кухне посуду мыли после гостей, так что в порядке исключения разрешили твоему бобику дрыхнуть с тобой. Чтоб под ногами не путался, – уточнил отец. Он стоял в дверях моей комнаты и широко улыбался.
– Ну что, послала тебя твоя примадонна куда подальше? – вежливо поинтересовался он.
– Нет, я сам туда пошел, – шмыгнул я носом, и мы с отцом заговорщицки улыбнулись друг другу.
– Ну и правильно, сынок. Баб на твоем пути будет еще – считать, не пересчитать. Главное – береги здоровье и совесть свою не пропивай. Все остальное само собой уляжется.
Он пристально оглядел меня, и мне впервые в жизни показалось, что он смотрит на меня с удовольствием.
– Значит, расклад такой, – заговорил он деловым тоном. – С сегодняшнего дня мы с мамой в отпуске. Ты – типа, тоже. Бобик твой – прикомандированный. Всем кагалом едем на дачу. Деньжата какие-никакие скоплены, забор будем вокруг участка ставить – от дорогих и любимых соседей, чтоб были еще любимей и дороже. Да и других дел выше крыши. Через месяцок извольте бриться: пойдешь трудоустраиваться в родной цех на постоянку. Пить ты уже почти научился, осталось научиться работать. Так что, как говорил Карл Маркс своему другу Фридриху Энгельсу: «Орбайтен унд пахайтен!». Не хрен дурика валять, надо грядки поливать.
С середины июня до середины июля мы трудились и отдыхали на даче. Отец лишь изредка прикладывался к бутылке, ссылаясь на то, что «природа и так пьянит допьяна». Пару раз к нам на дачу приезжала чета Рыбкиных. К своему удивлению, я узнал, что Рыбкина зовут Владимиром. Правда, Клавдия Сергеевна звала его не иначе, как Вовонькой, а он ее исключительно Клавонькой.
– Умереть не встать, – комментировал мой отец трепетные отношения молодоженов. Но было видно, что отец искренне рад за своего друга. Да и Клавдия Сергеевна ему нравилась.
– Строевой бабец! – давал он ей краткую характеристику, и, зная его, я понимал, что оценка эта очень высока.
Отгородившись забором от внешнего мира, мы погрузились в свой внутренний мир. Приехав в город, отец приобрел в спорттоварах пятикилограммовые гантели и пыхтел по утрам, закидывая их над головой. Мама посматривала на него влюбленно и с плохо скрываемой тревогой.
Во второй половине лета мы с отцом вышли на работу. Цех принял меня, как родного. К моей радости, за пару месяцев до моего возвращения на завод Веталя призвали под боевые знамена. Служить он попал в общевойсковую часть.
– Пехота! Сто верст прошел и еще охота! – злорадствовал начальник цеха дядя Паша.
Мне без Веталя в цеху было совсем комфортно. Отец неожиданно оказался, как он сам выражался, «грамотным методистом»: основы своей профессии и едва заметные детали объяснял мне непринужденно и доходчиво.
– У меня на флоте тоже наставник был – главстаршина Шкварок, хохол с Украины. Такой умнющий и рукастый, что хоть главкомом его ставь, хоть генеральным конструктором – справится, как нефиг делать. Главный принцип его обучения – «делай, как я». Вот тебе и вся наука.
Этого принципа в моем обучении придерживался и отец. Начиная выполнять какие-то производственные операции, он на разных этапах давал поработать на своем станке и мне. Каким-то собачьим нюхом он чувствовал, что через мгновение деталь в моих руках будет запорота, и срочно включался в процесс, словно подхватывая выпадающее из рук знамя у молодого знаменосца. Со временем я стал чувствовать себя у станка уверенней, даже появился свой юношеский кураж, который отец пресекал на корню.
Начальник цеха иногда смотрел на мою работу и кивал отцу:
– Твоя порода, Петрович: шустрый и напористый, будто ты лет двадцать пять назад.
Отец отмалчивался, но я понимал, что он доволен.
Чтобы меньше думать о Лене Вершининой, которая попрежнему не выходила из моей головы, я стал больше заниматься пятиборьем. Тренер Валерий Петрович меня почти не хвалил, но по его шуткам и прибауткам я безошибочно выстраивал маршрут движения в своей скромной спортивной карьере.
Никогда еще моя жизнь не неслась так стремительно, как в первый «взрослый» год моей жизни. Я и не заметил, что подошло время получать паспорт, который в те годы вручался в шестнадцать лет. К тому моменту прыщи на моей физиономии исчезли, хотя красавцем я по-прежнему не был. Ростом я пошел не в отца, а в маму. Слегка перевалив за отметку в метр семьдесят, я едва набирал шестьдесят килограммов живого веса. Но и это было поводом для беспокойства моего тренера:
– Ты, парень, не расслабляйся! Глазом моргнуть не успеешь, жирком обрастешь, и конь под тобой помрет по дороге!
Но я не понимал, как это можно «обрасти жирком». Солидные физические нагрузки на тренировках, напряженная работа у станка и, главное, молодость делали свое дело: мои мышцы наливались силой, становились эластичными и прочными, хотя внешне я мало чем отличался от прошлогоднего восьмиклассника.
Почти судьбоносным стало для меня общение с Вано Ивановичем. Мы, как и раньше, часто гуляли вместе странной кампанией: я – со своим мелким и пушистым Лаем, он – с раскоровевшей от прожитых лет гладкошерстной ротвейлершей Изабеллой. Однажды Художник пригласил нас с Лаем заглянуть к нему в гости на чашку чая:
– Заходи, брат Алексей, ко мне в гости! Вместе со своим замэчатэлным пэтомцем, конэчно! Покажу вам свою холостяцкую бэрлогу.
Скромная берлога Художника представляла собой великолепно отделанную четырехкомнатную квартиру на первом этаже, из просторной кухни которой в полу была сделана основательная широкая дверь в подвал дома. Дом был кооперативным, и Вано Иванович сумел договориться с правлением жилищного кооператива о взятии в аренду сроком на пятьдесят лет значительной части обще-кооперативного подвала. Официальный договор по этому поводу был скреплен подписью председателя, бухгалтера и заверен печатью, помещен в дорогую рамку и вывешен на самом видном месте в подвале.
– Я за этот подвал заплатил кооперативу дэнег нэмного, так они за свой счет даже внутренние стены мне выстроили, – сообщил Художник.
В подвале на добротных полках лежали многочисленные бутылки с разными редкими, по словам Вано Ивановича, напитками. Но наиболее выдающиеся вина и коньяки хранились в одной из комнат квартиры. Комната больше походила на музей: каждая бутылка была представлена красиво оформленным сопроводительным документом, нередко даже с фотографией. Но главная фотография размещалась на особо почетном месте, на стене между окнами. То была фотография Хемингуэя. Тогда, в начале 1970-х годов, портрет этого великого писателя висел на стене в доме едва ли не каждого интеллигентного советского человека. Моя семья интеллигентной была лишь на мамину половину, поэтому портрета великого американца в нашем доме не было. Судя по всему, Вано Иванович был истинным интеллигентом.
– Талантливый был боксер! – сказал Художник, увидев, что я разглядываю портрет писателя. – Он в своих книжках научно доказал, что можно проиграть бой и выйти из него победителем, а можно выиграть, но такой выигрыш – хуже поражения.
Я к тому времени Хемингуэя не читал, поэтому не оценил слов, сказанных хозяином дома.
В комнате было множество причудливых бутылок. Особую ценность представляла греческая амфора с вином, найденная на затонувшем в Средиземном море корабле и насчитывавшая более двух тысячелетий от роду.
– Дорогая, наверное? – заинтересовался я.
– Стоит, как две эти квартиры, – сделал широкий жест рукой Вано Иванович.
Следующей комнатой была большая спальня, в которой кровать занимала больше половины помещения.
– Зачем вам такая огромная кровать, Вано Иванович? – удивился я. – У вас, кажется, нет ни жены, ни детей.
– Нэт ни жены, ни детэй, – с грустью сказал Художник. – Горный орел в нэволе нэ размножается. Но какой джэгит нэ любит простор, дорогой друг Алексей?! Этот сэксодром, – он кивнул в сторону кровати, – напоминает мне, что я пока еще мужчина.
Из спальни дверь вела в самую небольшую, метров пятнадцати, комнату, которая оказалась комнатой Изабеллы. В ней стоял уютный непривычной для меня полукруглой формы диванчик – спальное место Изабеллы, на стенах было много фотографий собаки: вот она еще совсем щенок, вот она рядом с известным актером кино, а вот со знаменитым боксером Валерием Попенченко – выдающимся победителем Восемнадцатых олимпийских игр в Токио.
– Ого! Какие у вас знакомства!
– Это нэ знакомства. Мы с Валерой были друзьями, вместе в олимпийской сборной Советского Союза были. Только я во втором бою травму получил и выбыл из борьбы, а Валерик стал чемпионом. Я тоже мог бы, но нэ повэзло.
– А у меня Лай на кухне живет, – как-то неудачно отреагировал я.
Четвертая, самая большая, комната удивила сильнее всех остальных. Она представляла собой небольшой спортзал, в центре которого был настоящий ринг. По бокам стояли боксерская груша, мешок и множество других полезных для боксерских тренировок приспособлений и тренажеров.
Я стоял ошалевший от увиденного и не мог произнести ни слова.
– Когда-то не сбылись две мои мечты, – увидев мое смятение, сказал Художник. – Нэ стал олимпийским чэмпионом и нэ дотянул до звания заслуженного мастэра спорта. Так и остался всэго лишь мастэром спорта мэждународного класса. Но спорт – это любов! А с нэю расставаться нэльзя. Когда я получил травму и больше нэ смог полноценно выступать, один мой поклонник – болшой чэловэк в ЦК компартии Грузии – подарил мне в этом городе ликеро-водочный магазин и сказал: «Прости, Вано, что нэ воздаю тебэ по заслугам. Но дэлаю, что могу: вручаю тебэ утешитэлный приз – этот магазин. Живи нэ бедно, но оставайся спортсмэном и человэком, дорогой».
– Так магазин государственный, как его можно подарить? – удивился я.
– Жизнь нэмного сложнэе, чем кажется на пэрвый взгляд, уважаемый Алексей, – сказал Вано Иванович.
Из его объяснения я понял, что не понял ничего.
Работа директора ликеро-водочного магазина в Советском Союзе, вероятно, была работой очень специфической. Благодаря ей и своему легкому дружелюбному характеру Вано Иванович имел много нужных связей, денег и свободного времени. Но он не имел, если верить его словам, главного в своей новой жизни – у него не было спарринг-партнера.
Так я стал в прямом смысле слова мальчиком для битья.
Мы договорились, что совместные тренировки по боксу у нас будут три раза в неделю: в среду, в субботу и в воскресенье. Меня это вполне устраивало, поскольку в остальные дни я тренировался в секции пятиборья. Правда, тренировка у Валерия Петровича в среду тоже была. Но она отнимала меньше физических усилий, поскольку в тот день у меня была стрельба.
На первую тренировку я пришел в своих замызганных трениках.
– Это что за кузнэчик лилового цвэта?! – уставился Художник на мои вытянутые в коленках штаны. – Снимай это уродство. Трэнеровка будэт в трусах и в майке.
Я послушно снял треники и остался в своих синих «семейных» трусах и в полинялой майке. Вано Иванович скривился и начал критически рассматривать мою фигуру.
– Геракл засушенный, – почти одобрительно сказал он. – Ноги хорошие, рабочие ноги. А вот руки – хуже нэ бывает. Такими руками, дорогой, надо в шашки играть, а не боксом заниматься.
Он велел мне зайти в ринг и, когда я только-только встал в центре ринга, молниеносно нанес мне удар в челюсть. Удар был, кажется, не очень сильный, но такой быстрый, что я не успел понять происходящего.
– Запомни главный урок, уважаемый Алексей: настоящий боец никогда не бьет первым! Он всегда бьет – раньше первого!
Когда я пришел в дом к Вано Ивановичу в следующий раз, меня ожидал большой сюрприз, точнее даже несколько: новехонькие коричневые боксерские перчатки, красные шелковые спортивные трусы, такая же шелковая, но только синяя майка и удобные кожаные ботинки – «боксерки».
– Это от чистого сэрдца, дорогой, – сказал Художник. – Бокс – нэ драка, он должен приносить эстэтическое наслаждэние.
Я очень полюбил тренировки у Вано Ивановича. Войдя во вкус, я готов был часами колотить по груше или по мешку, скакать через скакалку или отрабатывать уход от ударов противника. Особенно мне полюбился так называемый «удар почтальона»: тук-тук левой прямой – разрешите войти; бабах прямой правой – вам посылочка!
Художник долго и тщательно занимался постановкой моего удара. Неожиданно оказалось, что у меня одинаково сильный удар как правой, так и левой рукой.
– Такое нэ часто бывает, молодэц! – одобрил он мои природные данные.
Втянувшись в тренировки, я уже выдерживал с Вано Ивановичем по восемь раундов с минутными перерывами. Правда, Художник никогда не наносил мне сильных ударов, а, скорее, только обозначал их. Зато мне он давал вдоволь проявить себя в атаках. Будучи тяжелее меня килограммов на десять-двенадцать, мой спарринг-партнер обладал какой-то нечеловеческой скоростью. Я никогда за ним не поспевал. Когда при очередной атаке я, нанося удар, вновь промахивался, Вано Иванович, красиво уходя от моей перчатки то назад, то вниз и в сторону, весело приговаривал:
– Какой молодэц, слюшай! Попал бы – убил бы наповал, точно тэбе говорю!
Но попадать у меня пока не получалось.
Глава одиннадцатая
В пятиборье у меня тоже, что называется, поперло. Я участвовал в нескольких юношеских и даже взрослых соревнованиях и везде занимал призовые, в основном первые, места. Вскоре после того, как мне исполнилось шестнадцать, Валерий Петрович, с трудом скрывая довольную улыбку, вручил мне спортивную книжку перворазрядника.
– Смотри, парень, только не зазвездись! – напутствовал он меня. Но мне было не до зазнайства. Я ел свою вкусную молодую жизнь полной ложкой, как любимую манную кашу в детстве. Мне нравилось в моей жизни почти все. Я любил свою работу в цеху, ценил все больше и больше крепнувшее взаимопонимание между мной и Лаем, наслаждался преодолением собственной лени во время изнуряющих тренировок по пятиборью и боксу.
Странным образом изменилась к лучшему обстановка в нашем доме. Отец почти не пил, вскользь как-то заметив, что «какаято гадость давит сердце». Мама стала больше улыбаться, и мы все чаще по вечерам пили чай с ее неповторимыми ванильными булочками.
Только по ночам я иногда просыпался и долго не мог заснуть, понимая, что все мои жизненные усилия – это старательная попытка избавиться от мыслей о Лене Вершининой. Странно, но после той памятной поездки на дачу я ни разу не встречал на улице никого из своих прежних друзей.
Наступило новое лето. Мои бывшие одноклассники перешли в десятый класс, а я мысленно созрел для поступления в вечернюю школу, которая работала при нашем заводе.
– Правильное решение, – одобрил отец. – Я сам после службы там доучивался. Худо-бедно, а среднее образование будет, а дальше заглядывать пока и незачем.
Но я все же смотрел в свое ближайшее завтра, и оно было «как у всех»: срочная военная служба, возвращение на завод, дальнейшая взрослая жизнь со всеми ее плюсами и минусами, о которых я имел очень смутное представление.
В военкомате меня приписали к войскам связи.
– Связь – больная нервная система армии! – прокомментировал это событие мой всезнающий отец. Для меня же его слова были пустым звуком. Но на очередной перекомиссии в военкомате, помяв меня и потискав, врачебная комиссия внесла исправление: годен для службы в морской пехоте.
– Вот это поворот! Вот это я понимаю! – обрадовался отец. – До флотской службы не дотянул, но хоть с берега на морскую волну посмотришь.
Изменение в моем приписном свидетельстве мне нравилось тоже. Вместо каких-то войск связи, ассоциировавшихся у меня с бесконечным растягиванием полевого кабеля на местности, впереди маячила служба в солидных войсках, бойцов которых, как я помнил из уроков по истории, немцы во время войны называли морскими дьяволами. Быть одним из них казалось лестным. Трудностей будущей службы я не боялся: легко быть смелым, когда еще не испытал того, что не пробовал никогда.
Огорчало только будущее расставание с Лаем. Стыдно, но по маме и отцу я заранее не грустил. А вот жизнь без Лая представлялась мне небывалым кошмаром.
Человек необщительный, я, потеряв школьных друзей, за последний год новых так и не приобрел. Вано Иванович был не в счет: его взрослость и жизненный багаж невольно держали нас на дальней дистанции друг от друга, не мешая при этом общаться тепло и искренне.
С девушками у меня отношения тоже не складывались, да я и не особо к тому стремился. В нашем цеху, правда, была одна молодая работница – Даша с многообещающей фамилией Давалкина. Она только-только пришла к нам из ПТУ. Ей очень нравилось казаться девушкой-загадкой, но мне ее разгадывать совсем не хотелось. Время от времени она устремляла в мою сторону томные взгляды, что меня раздражало: тощая, тонконогая, она была почти полной копией меня, только в женском обличии, а я к себе относился с вынужденной терпимостью. Дашку же терпеть меня никто не обязывал.
Расцветший буйным цветом молодожен Рыбкин, глядя на Дашкины флюидные посылы в мой адрес, заговорщицки мне подмигивал и предлагал свое посредничество для наведения мостов:
– Ты, Леха, меня осчастливил, теперь моя очередь сделать тебя баловнем судьбы! – бил он себя чуть ли не пяткой в грудь. Но мне было отчетливо понятно, что я не создан для блаженства. По крайней мере с Дашей.
Наступившим летом мы с родителями и Лаем значительную часть времени – выходные и удачно совпавшие отпуска – проводили на даче. На радость маме мы с отцом выстроили добротную теплицу и уютную беседку. Мама где-то раздобыла серебристую иву и посадила ее между колодцем и беседкой.
– Не приживется, – каркал отец. – Весной надо было сажать, или по осени.
– Приживется, – застенчиво улыбалась мама. – Ты же знаешь, Алеша: у меня рука легкая.
В перерывах между работой на заводе и отдыхом на даче я собрал в кучку тощую папочку документов и отнес их в заводскую вечернюю школу. Директор, сухонький старичок лет пятидесяти, принял меня в девятый класс с охотой:
– У вас неплохие оценки за восьмой класс, – удивленно сказал он, глядя в мои бумажки. – В нашей школе, не удивлюсь, отличником будете.
Слова директора школы оказались не фигурой речи, а результатом понимания реальной ситуации, сложившейся в заводской вечерней школе. В ней учились в основном рабочие, которым было уже к двадцати, а то и за двадцать. Народ степенный, усталый, но плохо подготовленный. Многие были «лимитчиками», окончившими сельские восьмилетки. Уровень преподавания в них был невысоким. Я со своей подготовкой в городской школе, не забыв еще то, чему учили, и не утратив навыка учиться, был в более выгодном положении, чем мои зрелые одноклассники и одноклассницы, многие из которых имели семьи с маленькими детьми.
В конце девятого класса меня дружно избрали старостой класса. Случилось это не потому, что я пользовался авторитетом. Его у меня, скорее всего, не было вообще. Просто занятым своими делами одноклассникам не хотелось тащить на себе никому не нужную дополнительную нагрузку. Да и по формальному признаку я вполне подходил: отличник, недавно получивший третий квалификационный разряд по не самой простой профессии вальцовщика.
Весной 1973 года мне исполнилось восемнадцать лет. На радостях отец пригласил отметить это событие Рыбкиных у нас на даче. Мама с Клавдией Сергеевной радостно суетились на кухне, отец и Рыбкин выпивали по старой памяти, как в былые времена, а я мусолил рюмку красного вина без всякого аппетита.
– Вот так-то времечко и летит! – философствовал Рыбкин, заглатывая содержимое очередной рюмки и похлопывая меня по плечу. – Давно ли ты, Алексей Петрович, – подмигивал он отцу, – гонял этого пацана, как вшивого по бане за двойки?
– А теперь посмотри: вон какой мужик вырос! Почти солдат, защитник матушки Отчизны! Такому уже по заднице не накидаешь – сам огрести сможешь.
– Заслужит – накидаю! – проворчал отец. – Ты, Рыбкин, закусывай больше. Навык-то выпивона поутратил. Так что не налегай.
– Побороть бы он тебя, бугая, пожалуй, не поборол бы, – не унимался Рыбкин. – А вот на кулачки взял бы за нефиг делать.
– Я сейчас тебя на кулачки возьму, – хмуро буркнул отец.
– Меня-то что, я человек нетренированный, – согласился Рыбкин. – А ты вот его возьми! Или не потянешь уже по возрасту?
– Я вас обоих потяну! – завелся отец и резко встал из-за стола. – Пошли на свежий воздух – узнаешь.
Мы вышли на лужайку перед домом. Отец неожиданно широко размахнулся и влепил Рыбкину в левый глаз. Рыбкин удивленно посмотрел на него и, пройдя по синусоиде шагов пять, аккуратно свалился под маминой ивой. Отец с разворота залепил в глаз и мне. Удар был довольно сильный, но я устоял и совершенно автоматически врезал отцу левой прямой. Отец рухнул к моим ногам и на какое-то время отключился.
На шум из кухни прибежали мама и Клавдия Сергеевна. Они, причитая, кинулись разбирать своих драгоценных мужей. Меня разбирать было некому. Я стоял возле беседки и наблюдал за происходившим: было неловко за случившееся, но все-таки смешно. Лай теребил меня за штанину, то ли укоряя за мое поведение, то ли просто требуя к себе внимания. Вечер, посвященный дню моего возмужания, явно удался.
Наутро, отоспавшись, мы собрались в беседке за завтраком. У Рыбкина заплыл левый глаз, у нас с отцом – правые.
– Наше дело правое – мы победили! – подвел итог баталии отец.
В июне случились сразу три важных для меня события: меня приняли в комсомол, присвоили четвертый разряд по моей рабочей специальности, и я наконец-то получил аттестат зрелости – тощую книжечку с оценками, свидетельствующую о том, что у меня теперь есть среднее образование. В аттестате были только пятерки, и я, к удивлению всех, получил еще и золотую медаль выпускника.
– Охренеть не встать! – прокомментировал ситуацию отец.
Мама была на седьмом небе от счастья.
Примерно в те же дни пришло немного запоздалое известие: еще в мае, оказывается, мне было присвоено звание кандидата в мастера спорта по пятиборью.
– Полный джентельменский набор! – резюмировал друг семьи Рыбкин. – С таким в армию идти не стыдно.
Лучше бы он этого не говорил! В тот же день мама обнаружила в почтовом ящике повестку из военкомата: через два дня мне надлежало явиться в РВК с личными вещами и документами для прохождения действительной срочной службы.
В нашем доме началась небывалая суета. Кажется, такой не было даже перед свадьбой Рыбкина с Клавдией Сергеевной. Вано Иванович, узнав о предстоящем моем отъезде на два года, сильно загрустил, но потом принес к нам в дом ящик армянского коньяка и ящик пшеничной водки и от участия в моих проводах категорически отказался, сославшись на занятость по работе.
Проводы были у нас дома. Присутствовали Рыбкины и многие рабочие во главе с начальником цеха дядей Пашей.
Гуляли весело и дружно, но на меня накатила вдруг такая жуткая тоска, что и словами не передать. Какой-то комок подступил к горлу и стал елозить по нему невыносимо. Мне, как в детстве, захотелось разреветься и уткнуться в теплые мамины руки.
Примерно к полуночи все взрослые гости деликатно разошлись по домам. Родители ушли ночевать к Рыбкиным, предоставив квартиру молодежи. Но и заводская молодежь во главе с комсомольским вожаком Вовкой Рыбаковым, изрядно наклюкавшись, рассосалась, как чирей после прогревания. К своему изумлению, вскоре я увидел, что остался наедине с Дашей. Получилось ли это случайно или стало следствием каких-то житейских комбинаций, сказать трудно. Мне, подвыпившему призывнику, отождествлявшему себя чуть ли не с бойцом переднего края, которому наутро предстояло идти в бой, Даша в тот миг представлялась единственным звеном, связывавшим меня с уходившей из-под ног гражданской жизнью.
Мы поспешили с ней в мою комнату и стали судорожно раздевать друг друга. Я впервые видел обнаженное женское тело. Не имея возможности сравнивать его с каким-нибудь другим, я на время забыл все на свете. Я долго мучался с застежкой на бюстгальтере Даши. Немного подразнив меня, она с легким смехом сама одним движением расстегнула его, и я увидел то, что много лет представлялось мне в моих юношеских фантазиях. Мы прижались друг к другу, и я утонул в ее умелых объятиях.
Никогда еще не было мне так хорошо и горько. После того как все случилось, мое существо стали переполнять блаженство и скорбь по утраченной вере в любовь. Не так представлял я себе первую встречу с женщиной. Я был признателен Даше за то, что узнал тайну, будоражившую мое воображение уже много лет, и одновременно горевал оттого, что рядом со мной была не Лена, а она.
– Хочешь, я буду ждать тебя из армии? – спросила Даша.
– Не знаю, – признался я. – Скорее нет, хотя я очень благодарен тебе за то, что это произошло.
Мы опять обнялись, и все повторилось вновь и вновь. Когда это случилось в очередной раз, она вдруг посмотрела на меня каким-то странным взглядом и сказала:
– Я отпускаю тебе все свои грехи!
–?!!! – попытался спросить я.
– Понимай как хочешь, – устало сказала она и крепко заснула.
Только тогда я вспомнил про моего Лая. Я вскочил с кровати и посмотрел по сторонам. Лай лежал в дверях, словно преграждая мне путь в дальнейшую жизнь. Я взял его на руки и стал целовать неистово, словно прощаясь навсегда. Если бы в тот момент меня спросили, с кем бы я хотел остаться: с Леной Вершининой или с моим ненаглядным Лаем, я бы и секунды не думал. Конечно, с ним!
О Даше, дрыхнувшей рядом, я даже не вспомнил.
Рано утром я вызвал такси, заплатил шоферу, и он отвез еще не до конца проснувшуюся Дашу в ее комнату в коммуналке, которую она не так давно получила от завода.
Вскоре пришли родители и стали порываться проводить меня до военкомата, от чего я категорически отказался.
Мысленно я был уже далеко-далеко. Душа разрывалась от предстоявшей разлуки. Я очень любил маму и, как выяснилось, отца. Но, да простится мне свыше, страшнее всего было расставаться с Лаем. Он, в отличие от людей, не понимал того, что происходило, и тем самым был беззащитен от жизненных обстоятельств.
Отец обнял меня за плечи:
– Не переживай, сынок. Твой бобик будет под моим личным контролем. Обещаю.
Мы обнялись с ним, и я всей грудью вдохнул в себя на прощание его терпкий мужской запах.
Я поцеловал маму, испытывая к ней нежность и любовь. Мама плакала и что-то бормотала про то, чтобы я берег себя.
Лай смотрел на происходившее участливо, доброжелательно повиливая мимозой.
– Будь здоров, братишка. Слушайся маму и папу, – делая вид, что шучу, сказал я. В последний раз взяв Лая на руки, я заглянул в его глаза-пуговки и увидел в них бесконечную преданность и любовь. Они светились счастьем.
Когда нас любят, все остальное уже неважно.
Глава двенадцатая
До военкомата я добрался быстро и в срок. Благо на трамвае до него было рукой подать.
Возле входа уже толпились несколько десятков призывников с вещмешками за спиной, похожие на несчастных туристов. Нас коекак построил какой-то капитан с энергичным лицом, выкрикивая наши фамилии, как он выразился, «на предмет проверки наличия отсутствия». Из военкомата нас повезли на приемный пункт, напоминавший крытый павильон городского рынка. Там нас опять несколько раз строили и тасовали, словно потрепанную колоду карт. В конце концов я оказался в группе призывников примерно из двадцати человек, которую уже другой офицер – капитан в форме морской пехоты, сопровождаемый двумя сержантами, отвез на железнодорожный вокзал. Построив нас в очередной раз, он, посмотрев на нас с радостью завсегдатая цирка, хорошо поставленным голосом сказал:
– Ну что, салаги! Милости просим в город-герой Севастополь! Вам сильно не повезло: два года вас буду дрючить я, капитан Московкин. Те, кто выживут, вернутся к мамкам людьми, достойными называться мужчинами. Фирштейн?!
После этой напутственной речи нас погрузили в вагон-теплушку, оборудованную двухъярусными нарами, и поезд тронулся.
Капитан Московкин больше с нами до самого Севастополя не общался, полностью перепоручив нас сержантам. Нары капитана были отгорожены от общего пространства несколькими свисавшими с потолка солдатскими одеялами, придававшими капитанскому гнездовью вид отдельного помещения. У капитана в пути было сверхважное занятие: он пил. Делал он это спокойно и методично, словно выполнял ответственную и необходимую людям непростую работу.
Сержанты, взявшие на себя полностью управление нашим притихшим полувоенным коллективом, смотрели на нас почти безразлично, слегка презрительно, подавая время от времени незамысловатые команды, типа:
– Эй, сутулый, пошел на хер от дверей, не заслоняй людям свежий воздух!
Состав катил к месту назначения, притираясь колесами к рельсам, тянувшимся на юг нашей необъятной Родины. Сержанты почти сразу после погрузки досмотрели наши вещмешки, удалив из них все лишнее: водку, сало, колбасу, часть хлеба, милостиво оставив нам остальное – конфеты, огурцы-помидоры и другую мелочевку. Все курево сержантами честно было поделено поровну: одна половина – им, другая салагам-призывникам. Капитан Московкин, как и я, был человеком некурящим.
Личный состав нашего вагона ел строго по расписанию, установленному сержантами, три раза в день: в 8, 14 и 19 часов. После еды, включавшей первые три дня пути домашние запасы, жизнь и желудки призывников наполнялись смыслом. Мы вежливо интересовались у товарищей сержантов перспективой нашей службы.
– Не ссыте, все будет нормально, – сдержанно объясняли они, немного расслабившись после выпитой конфискованной у призывников водки.
Когда домашние запасы еды у нас закончились, сержанты великодушно стали выдавать нам сухие пайки армейского образца, главной ценностью которых была свиная тушенка – по одной банке на два человека.
Со временем от сержантов мы узнали, что капитан Московкин – личность легендарная. За участие в боевых действиях где-то в Африке был награжден орденом Красного Знамени. Поговаривали, что представляли его к ордену Ленина, но потом почему-то передумали. Капитан был дважды ранен и контужен. После Африки он служил в Группе советских войск в Германии, где очень пристрастился к пиву и шнапсу. По этой причине сослуживцы за глаза стали звать его шнапс-капитаном. Любовь к водке в нем оказалась сильнее любви к семье, но слабее обожания военной службы. В результате жена бросила капитана, забрала сына и уехала к матери в Ростов-на-Дону. Его сняли с должности командира роты и хотели выгнать из армии, но он уцепился за службу, как за единственную отдушину в жизни, и, пойдя на понижение, стал командиром взвода.
– Золотой мужик, геройский офицер! Не пил бы – цены б ему не было, – рассказывали подвыпившие сержанты.
Непрерывно выпивая в вагоне, капитан Московкин разговаривал исключительно сам с собой. Когда на часах было 14, он, словно обнуляя все выпитое накануне, сам себе подавал команду:
– К вину и обедать!
Это означало, что строго нормированная жизнь капитана переходила в новую, заметную лишь ему, фазу. Он на глазок отмерял себе в стакан строго 120 граммов прозрачной влаги и неторопливо, одним приемом, принимал ее внутрь. Далее следовало непродолжительное молчание и вскоре шнапс-капитан Московкин красивым баритоном начинал чеканить слова единственной известной ему песни:
– Артиллеристы, Сталин дал приказ!
Артиллеристы, зовет Отчизна нас!
Завершив исполнение, капитан на время уходил в астрал. Это был самый приятный, не считая отбоя, момент для призывников. Они начинали болтать о далекой уже гражданке, неожиданно осознавая, как дороги им разные мелкие мелочи, которые еще несколько дней назад не ценились и не замечались.
Стал проявляться один из главных законов военной службы – поиск земляков. Но, как вскоре выяснилось, почти все пассажиры, объединенные теперь общим будущим, были из разных мест.
– Ты откуда будешь, землячок? – спросил скуластый парень со второго яруса нар своего соседа, лежавшего на нарах напротив него. Белобрысый курносый здоровячок с легким прищуром вдруг продекламировал, подвывая:
– Родился на брегах Невы,
Где, может быть, родились вы,
Или блистали, мой приятель.
– Не, я на брегах Подкумка блистал! – отрицательно покачал головой скуластый.
– Подкумок?
– Да, тоже речка.
– Широкая? – заинтересовался ленинградец.
– Хер перепрыгнешь! – надул щеки сосед.
Под стук колес призывники вели неспешные беседы о чем угодно. Естественно, чаще всего о девчонках, но иногда разговоры принимали неожиданный оборот, характеризуя совсем разный уровень знания жизни. Из общего ряда выбивался здоровенный увалень – Гриша Горкин, который всерьез доказывал сотоварищам, что в Египте живут самые образованные граждане Америки. Когда ему хором пытались объяснить, что Египет находится на севере Африки, он презрительно кривился и говорил кому-нибудь из оппонентов:
– Тебе видней: ты – человек могучего образования, сокращенно – ЧМО.
При этом он начинал тихо гаденько посмеиваться, так что даже у парней, имевших твердые знания по географии, на миг появлялось сомнение. Кто их знает, этих египтян? А вдруг и правда в географии что-то чуточку не так? Не может же человек посмеиваться над другими без всякого основания.
Эшелон с призывниками, в отличие от скорых поездов, в городкурорт Севастополь не спешил. Он подолгу стоял на полустанках, а то и просто среди полей. Тогда призывникам разрешалось вырваться на простор, чтобы облегчить душу не в опостылевшее цинковое ведро, а в саму матушку-природу. Когда эшелон начинал неожиданно трогаться, призывники резво неслись к своим вагонамтеплушкам. Боялись отстать от состава не потому, что очень уж хотелось послужить. Каждый знал: его паспорт лежит в чемодане офицера – начальника команды. А без паспорта советскому человеку никуда: без бумажки ты – букашка, а с бумажкой – человек.
В Севастополь прибыли поздно вечером. Город разглядеть толком не успели: всех в очередной раз построили, проверили «наличие отсутствия» и рассадили по разномастным автобусам. Будущим морпехам достался какой-то допотопный драндулет грязно-зеленого цвета, похожий из-за вытянутого капота на гибрид обычного автобуса с грузовиком. Призывники с нескрываемым сарказмом разглядывали это чудо техники: довезет ли? Не развалится ли по дороге?
– Мой «огуречик» еще вас, салабонов, переживет! – сообщил, видя отношение молодых к его технике, коренастый водитель автобуса с ефрейторской лычкой на погонах.
В воинскую часть, огороженную бетонным забором, домчали быстро. В центре военного городка, на плацу, ожидал командир полка полковник Абрамов собственной персоной. Среднего роста, плотный и подтянутый, он, оглядев призывников, неожиданно громко сказал:
– Здравствуйте, товарищи призывники!
В ответ послышалось не пойми что. Кто-то произнес сугубо гражданское «здрасьте», кто-то – «добрый вечер», а некоторые вообще обошлись панибратским словом «привет». Вся эта многоголосица вылилась в один нестройный выдох, суть которого напоминала живой голос городского рынка. Командир полка задумчиво пожевал свои усы-щеточки, вздохнул и посмотрел в сторону старшего команды.
– Капитан Московкин!
– Я! – принял красивую стойку офицер.
– Отправляйте личный состав в казарму. Всех подстричь, сводить в баню, переодеть и покормить. На все про все – два часа. Подъем по полковому распорядку. Завтра в 9.00 явитесь ко мне на доклад об итогах командировки.
– Есть! – бодро вскинул правую руку к берету капитан Московкин.
В казарме, в бытовой комнате, трое старослужащих солдат быстро и ловко подстригли нас наголо и направили в каптерку, где каждый новобранец получил комплект бэушного обмундирования и сапоги. Мне повезло: я умел наматывать портянки, за что мысленно поблагодарил свою деревенскую бабушку. У большинства, судя по всему, бабушек не было, а если и были, то городские.
Помывшись наскоро в бане, мы надели непривычную одежду и стали похожими друг на друга. Мы с удивлением разглядывали себя в зеркало, которое занимало полстены в просторном предбаннике. Не знаю, кто как отнесся к этим внешним переменам. Лично я себя в зеркале не узнал. Из него на меня смотрела испуганная худая рожа с беретом-пришлепкой на макушке.
– Сделай лицо попроще – не Ален Делон, – посоветовал мне сержант, один их тех, кто сопровождал нас в эшелоне.
В столовой нас покормили обильной, на удивление невкусной едой. Но наши измученные желудки рады были и этому.
В казарме все те же сержанты показали нам наши двухъярусные койки, которые стояли в отдельном кубрике, который временно назывался войсковым приемником. Именно здесь разместили нас, чтобы в течение месяца подготовить к принятию военной присяги. Старослужащие солдаты размещались отдельно. Нам, новобранцам, предстояло пройти курс начальной военной подготовки, или, как его называли по старинке бывалые военнослужащие, курс молодого бойца.
Этот курс представлял собой своеобразную солдатскую политграмоту и не был чем-то из ряда вон выходящим. Мне, человеку, привыкшему к заводскому физическому труду, сравнительно легко давались бесконечные занятия по строевой подготовке. Что касается подготовки физической, которая была у нас, пожалуй, главной дисциплиной, то ее я воспринимал, пожалуй, легче всех, хотя старался не выпячивать свою привычку к бегу по пересеченной местности. Во время зарядки и частых кроссов я, руководствуясь интуицией, никогда не вырывался вперед, хотя мог это сделать без напряжения. Наоборот, я держался середины, немного удивляясь про себя хилости моих сверстников.
Не выпячивал я и свое умение хорошо стрелять во время занятий по огневой подготовке. Во время стрельб из автомата взял себе за правило выбивать в мишени не более 25 очков из 30. Зачем я это делал, не могу объяснить до сих пор. Наверное, было несколько причин, среди которых главная состояла в том, чтобы быть незаметным среди остальных.
Некоторые из нас все же становились местными знаменитостями. Часто не благодаря успехам в боевой подготовке, а наоборот, из-за своих неудач. Чаще других отличался Григорий Горкин, знакомый мне еще по соседству в эшелоне. Он не был безнадежно тупым, поскольку подспудно осознавал свою тупость и комплексовал из-за нее. Но комплексовал он как-то странно, агрессивно, что ли. Совершив очередную глупость, он, внутренне переживая это, безоглядно шел в наступление, обвиняя в случившемся кого угодно, только не себя.
– У вас, рядовой Горкин, мания величия на фоне комплекса неполноценности! – заявил как-то во всеуслышанье на занятиях по уставам капитан Московкин. Тогда я был очень поражен наблюдательности нашего командира взвода.
Гриша Горкин всех ребят своего призыва презрительно называл «чмо», что обернулось ему бумерангом: Чмо стало его прозвищем на все время службы.
Обладая плохой памятью, он никак не мог запомнить элементарные положения уставов, которые в учебном классе молодые воины долбили, как дятлы деревья.
– Рядовой Горкин! – обращался к нему на занятиях по уставу гарнизонной и караульной службы капитан Московкин. – В каких случаях часовой должен сообщать начальнику караула…
– Услышав вой караульной собаки!!! – радостно вскипал Григорий.
– Не вой, а лай, рядовой Горкин, – терпеливо поправлял его капитан. – Собака не волк, она лает, а не воет. Это понятно?
– Какая разница?! – пытался спорить солдат.
– Одна дает, другая – дразнится! – давал исчерпывающий ответ командир.
Не скажу, что военная служба была мне по душе. Дома было гораздо лучше. Дома был мой замечательный друг Лай, по которому у меня исстрадалась душа. Я, конечно, скучал по маме. Мне очень не хватало отца. Но физически я остро чувствовал только нехватку Лая.
По территории нашего военного городка бегал беспризорный пес – черная дворняга с небольшой белой звездочкой на груди. Солдаты его прозвали Дембель. Он был добродушной собакой, ластившейся ко всем солдатам. Странным образом, Дембель недолюбливал офицеров и прапорщиков, что было поводом для вечных солдатских шуток.
– Не пойму, как он отличает нас от офицеров? – удивлялся скуластый сын Подкумка Андрюха Шаповалов.
– Как и ты, по погонам, – с серьезным видом объяснял весельчак Вася Хвыля, бывший родом из Одессы.
Я чаще других подкармливал Дембеля хлебом и сахаром, который почти всегда оставлял после обеда. Оставлял не потому что наедался. В солдатской столовой наесться мог разве что хлеборез. Просто хотелось немного подкормить эту бездомную псину. Я давал ему кусочки хлеба и сахара и фантазировал, что рядом со мной находится Лай. Трудно сказать, на что я готов был пойти, лишь бы хоть на секунду прижать Лая к своей груди!
Однажды я в очередной раз угощал Дембеля возле столовой, ожидая построения. Как раз когда хлеб у меня закончился, из дверей столовой вышел Чмо и, увидев нас с псом, крикнул:
– Дембель, ко мне!
Собака радостно побежала к нему, предвкушая продолжение трапезы. Вместо того, чтобы дать собаке кусок хлеба, Чмо сильно ударил его ногой, словно врезал по футбольному мячу. Дембель испуганно взвизгнул и побежал прочь. Не контролируя свои действия, я подскочил к Чмо и ударил его в солнечное сплетение. Чмо согнулся от боли, и я, не сдержавшись, апперкотом уложил его на землю.
Все это происходило на глазах солдат и сержантов нашего войскового приемника.
Вскоре меня вызвал в канцелярию капитан Московкин. Он сидел за стареньким письменным столом и вертел в руках какую-то тощую папку. Я, как умел, доложил командиру о своем прибытии. Капитан хмуро кивнул и исподлобья посмотрел на меня тяжелым взглядом:
– Мордобой в Советской армии – это воинское преступление.
– Хочешь под трибунал?
– Никак нет, не хочу. Да и права не имеете – я еще присягу не принял.
– Свои права запомнил, молодец, – похвалил капитан. – А обязанности за тебя пусть Карл Маркс со своим Фридрихом Энгельсом выполняют, так получается?! – спросил он, слегка повысив голос.
– Маркс и Энгельс давно умерли, – зачем-то вступил в полемику я.
– За что рядового Чмо… то есть рядового Горкина ударил, объяснишь? – поинтересовался капитан.
– Не сдержался, виноват, – промямлил незнакомый мне дрожащий голос.
– Я вот тут твое личное дело полистал, скромный ты наш, – усмехнулся капитан. – КМС по многоборью – не кот начхал. А бить так грамотно где научился?
– Нигде, нечаянно. Само получилось, – натужно соврал я.
– Бывает, – почти поверил мой командир. – В жизни и не такое случается. Мы живем в стране чудес, это известный факт.
Капитан Московкин немного помолчал, шелестя страницами моего личного дела.
– Сделаем так, золотой медалист вечернего разлива. После отбоя пойдем с тобой в спортгородок, повисим на турнике. Покажешь мне, как камээсы подтягиваться умеют. Если подтянешься больше меня, прощу. Если нет – получишь по полной программе. И то, что пока не присягнул, – не поможет. Фирштейн?
– Так точно, фирштейн, – ответил я шнапс-капитану Московкину.
После вечерней поверки Московкин сообщил дежурному по роте, что ведет меня в штаб. Сказано это было таким будничным голосом, словно водить солдат по ночам в штаб полка было для него привычным делом.
В спортгородке, как и на всей территории части, не было ни души. Свет в казармах потух, личный состав лег отдыхать. Я очень завидовал своим товарищам. Представлял себе, как здоровенный сибиряк Коля Коровин, ложась в кровать, произносит свою коронную фразу:
– Молочка бы с булочкой, да на печку с дурочкой…
– Запрыгивай, пан-спортсмен, – услышал я отвлекший меня от размышлений голос капитана, и мы почти синхронно зацепились за перекладины, стоявшие против друг друга.
– Считаем по очереди, – предупредил он. – Раз, – легко подтянулся он.
– Два, – подтягиваясь, сосчитал я наши совместные усилия… После пятидесяти подтягиваний дело пошло немного тяжелей.
Я прежде никогда не подтягивался на результат, хотя Валерий Петрович сдирал с меня три шкуры, добиваясь, чтобы я ежедневно работал на турнике не меньше часа. «Настоящий пятиборец должен быть ловчее обезьяны, иначе нам удачи не видать», – цитировал он услышанное где-то.
– Сто тридцать шесть, – ворчал капитан Московкин.
– Сто тридцать семь, – вяло отвечал я и вспоминал почему-то Лену Вершинину. Мне было страшно представить, что она могла бы почувствовать запах пота, который полностью пропитал мою гимнастерку.
– Сто восемьдесят четыре, бля!.. – капитан Московкин рухнул с перекладины.
– Сто восемьдесят пять, – простонал я и разжал онемевшие пальцы.
Мы долго молча сидели на лавочке в спортгородке.
– Прощен, – через какое-то время сказал капитан и тихо, строго для себя добавил: – Хватит, пора завязывать.
С чем именно, капитан не уточнял.
Через несколько дней мы приняли присягу. На нее к некоторым нашим ребятам приезжали родители. Мои тоже собирались, но не приехали. Спустя время мама написала, что отца неожиданно положили в больницу – прямо на работе с ним случился инфаркт. «К счастью, только микроинфаркт», – успокаивала меня в письме мама. Про Лая она писала много и хорошо. Писала о том, что теперь ему разрешено спать не на кухне, а на кровати в моей комнате, что он по-прежнему любит сидеть на подоконнике, подолгу глядит в окно, словно дожидаясь моего прихода. Мамины письма были пронизаны теплом и добротой, а я почему-то понимал, что в моем отсутствии родители стремительно стареют.
Своей новой жизнью – военной службой – я вполне проникся. Появилось осознание того, что служу не просто в армии, а в морской пехоте, в самом ярком и овеянном романтической славой роде войск.
Не могу сказать, что служба была безоблачной. Пару раз старослужащие солдаты пытались по мелочам качать права: то требовали, чтобы я застелил им кровать, то чтобы подшил подворотничок. За неповиновение угрожали избиением и другими печалями. Но, помня наставления Вано Ивановича, я никогда не бил первым, а делал это с неожиданным для них упреждением. Казалось, мне пошел впрок опыт с избиением Чмо, который отдаленно напоминал моего одноклассника Граммофона, и я защищал себя хотя и жестко, но не на глазах остальных.
Однажды трое «стариков» попытались отправить меня в самоволку, в бакалейный магазин, чтобы я принес им, как они выражались, «три пробирки биомицина». Так на жаргоне они именовали местное белое крепкое вино, по-украински – «бiлэ мiцнэ». После того как я доходчиво обозначил им маршрут движения в один из детородных органов, они сделали вид, что пошли на попятную, но ночью, когда я спал в своей кровати, сообща навалились на меня и грамотно отмутузили, не оставив на мне синяков. На следующий день я переловил их поодиночке и избил с жестокостью, которой сам от себя никак не ожидал. У каждого грамотного командира в подразделении всегда есть тайный стукач. Капитан Московкин был грамотным командиром и о случившемся узнал почти сразу. Вызвав меня в канцелярию роты тет-а-тет, он вплотную подошел ко мне, больно ткнул пальцем в район печени и процедил на ухо:
– Еще один такой случай – лично отмолочу.
Капитан Московкин, только-только восстановленный в должности командира роты, был человеком слова и рукопашником считался в полку отменным. Поэтому к его словам я прислушался.
Когда время моей службы перевалило на второй год, я знал о ней если не все, то многое. А то, что не знал, мог без труда додумать самостоятельно. Помнится, как-то во время очередного кросса в полной выкладке по милым сердцу выпуклостям крымского рельефа капитан Московкин вдруг неожиданно остановил роту и, развернув строй в две шеренги, спросил:
– Какое главное оружие солдата?
Ответы оказались разными:
– Автомат! – крикнул кто-то.
– Пулемет! – предположил младший сержант Хвыля.
– Гранатомет! – поделился догадкой ефрейтор Шаповалов.
– Русский мат и голова, – как всегда некстати брякнул я, и все заржали, как табун жеребцов.
– Хороший ответ, – со сдержанной улыбкой похвалил капитан Московкин. – Но вообще-то я имел в виду кое-что другое. Рядовой Горин, что у вас находится в чехле на боку?!
– Саперная лопатка! – просветлел от глубины познаний Чмо.
– Правильно этот инструмент называется малой пехотной лопатой. Сколько солдатских жизней спасла эта лопата на войне – одному Богу известно. Да и то не наверняка. Этой лопатой можно и окопаться, и от осколков голову прикрыть, и мелких дровишек нарубить, и даже в качестве измерительного прибора использовать, зная, что ее длина ровно полметра. Бывалый солдат ее к тому же под сковородку запросто приспособит. А еще она – эффективное холодное оружие, которое даже со штыком потягается. Вот это я вам сейчас и продемонстрирую.
Он оглядел ротные шеренги, и его взгляд вдруг остановился на мне.
– Рядовой Смирнов, выйти из строя.
Я сделал два шага вперед и развернулся через левое плечо на сто восемьдесят градусов.
– Оружие к бою, – приказал капитан, и мы расчехлили наши шанцевые инструменты перед притихшим строем.
В принципе, с лопатой в руке я чувствовал себя уверенно. Конечно, не сабля, но суть та же. Мы начали фехтовать, медленно кружа на неровной каменистой почве. Несколько обманных движений и коротких ударов с обеих сторон результата не дали. Приноровившись к манере ведения боя капитаном, я продумал план перехода в атаку, но в этот момент капитан, как мне показалось, поскользнулся и упал. Инстинктивно ринувшись на противника, я вдруг почувствовал, что земля уходит у меня из-под ног: капитан, падая, сделал мне боковую подсечку. С размаха я завалился на бок, хотел резко подняться, но боковым зрением увидел, что режущая часть лопаты мирно покоится на моем горле.
– Ку-ку, – шепнул мне на ухо капитан Московкин и удовлетворенно добавил: – Один-один.
Под улюлюканье солдат я встал с земли, отряхнулся, заправил свою лопату в чехол и понял, что капитан человек если не злопамятный, то с памятью хорошей.
Марш-бросок был продолжен.
Глава тринадцатая
За служебными делами проскочило еще почти полгода. Служил я в целом неплохо, но десятидневного отпуска не заслужил. Сказалась, вероятно, память командира роты о моих былых стычках со старослужащими.
Перестав надеяться на солдатский отпуск, я, как и все мои товарищи по призыву, начал готовиться к дембелю. Все было как у всех: развеселый дембельский альбом, декорированный ротным художником-самоучкой, украшательство дембельской формы невиданными архитектурными излишествами. В общем, обычная безобидная преддембельская возня, гревшая душу. Естественно, готовился к дембелю и Чмо, не ставший за время службы ни умней, ни покладистей. С присущей ему идиотской ухмылкой он, искоса следя за моей реакцией, пару раз заводил разговор о том, что сделает дембельскую шапку из собаки Дембеля. Ребята посмеивались, расценивая его слова как пустую трепотню, как попытку позлить меня, сведя со мной таким образом хоть как-то счеты.
Я понимал нутро этого гнилого человека, возможно, лучше остальных, поэтому отнесся к его словам настороженно. Боясь, что Чмо сдержит свое гадкое слово, я попросил своего земляка, призывавшегося годом позже меня, придержать собаку подальше от глаз этого морального урода. Возможность припрятать пса у земляка была: земеля проходил службу в тепленьком месте, на подсобном хозяйстве, где с решительностью морпеха выращивал для солдатской столовой поросят и доил коров, молоко которых направлялось в гарнизонный детский сад для детей офицеров и прапорщиков.
Псу Дембелю на подсобном хозяйстве было вольготно. Впервые в жизни он от пуза наедался свиными хрящиками, а его миска всегда была полна молока. Но его собачье счастье завершилось ранней весной, когда кто-то из солдат проболтался Горкину, что «Дембель жирует на подсобке».
Как-то вечером дневальный по роте позвал меня к местному телефону, что само по себе было странным: звонить мне, казалось бы, было некому. Но я оказался неправ. С подсобного хозяйства звонил мой земляк и срывающимся от волнения голосом сообщил, что Чмо явился на подсобку, избил его, привязал к коровьему стойлу и пошел «резать Дембеля на шапку».
Когда я прибежал на подсобное хозяйство, все уже было кончено. Мой сумевший до этого развязаться земляк был вновь привязан к стойлу, а неподалеку лежала окровавленная тушка Дембеля. Подонок Чмо неспешно соскребал штык-ножом с внутренней части собачьей шкуры мелкие кусочки приставшего мяса. Увидев меня, он осклабился:
– Я слов на ветер не бросаю! Знаешь, как у нас в районе любят шапки из собачьего меха?! На базаре идут не хуже волчьих.
Чмо деловито встряхнул собачью шкуру, словно проверяя ее на прочность.
– Хочешь ударить? – спросил он. – Так я молчать не буду, все доложу ротному. До июля увольняться будешь.
Еще раз взглянув на окровавленное собачье тело, я понял, что никакое наказание не сможет меня остановить. Я бросился на Горкина, совсем не думая о последствиях. Чмо ловко отпрыгнул назад, ухватив лежавший на столе штык-нож.
– Ну, давай-давай, – подзадоривал он меня. – Из тебя шапка плохая, но ничего, я не жадный. Мне и одной хватит.
В стремительном рывке я приблизился к Горкину вплотную и движением, доведенным до автоматизма за время службы, выбил штык-нож у него из руки. Рука Чмо потянулась к стоявшим рядом вилам. Быстро нагнувшись, я схватил штык-нож и, не задумываясь, всадил в живот Горкину. Чмо неистово заорал, но я не успел осознать случившегося: меня скрутили дежурный по полку и начальник караула, оказавшиеся там с проверкой службы.
То, что было дальше, вспоминать тяжело, да и невозможно вспомнить до конца. Рядового Горкина экстренно доставили в военный госпиталь, где его без особого труда спасли хирурги, имевшие опыт оказания экстренной помощи такого рода. Меня связали и поместили в одиночную камеру на гарнизонной гауптвахте. Говорят, в камере я потерял сознание и у меня поднялась температура до 41 градуса. Полковой врач объяснил это нервным срывом и впихнул мне в рот какие-то пилюли, которые я, вероятно, проглотил.
Через пару дней меня направили в тот же военный госпиталь, где уже лежал Чмо. Врач-психиатр долго беседовал со мной и пришел к заключению, что я психически здоров, хотя и перенес сильный стресс.
– Дурак! – сказала медсестра, провожавшая меня от врача до палаты. – Прикинулся бы психом, полежал бы в дурке, отдохнул, как человек и, как говорится, на свободу с чистой совестью. А так, болезный, готовься сесть в тюрьму: нельзя живого человека в ливер ножичком тыкать!
После госпиталя меня какое-то время держали на гауптвахте Севастопольского военного гарнизона. Содержали так же, как и в полку, в отдельной камере, где я тихо сходил с ума от мыслей о маме, об отце, о Лае. Родителям, как мне сказали посещавшие меня военный дознаватель и следователь военной прокуратуры, о случившемся уже сообщили.
– Мудила ты мудила! – говорил мне, сопереживая, следователь майор Горохов. – Собачку, видишь ли, пожалел, а батя твой с обширным инфарктом в больнице теперь лежит. И мать твоя рядом с ним, сама чуть живая. Горе-то какое для родителей! Опозорил ты их, браток. Сильно опозорил.
Я это и сам понимал. И страдания мои из-за родителей были невыносимы. Черт бы побрал этого подонка Чмо! – думал я, но в душе понимал, что случись все это вновь, поступил бы так же.
Как ни странно, боль, связанная с мыслями о Лае, была отдельно взятой болью. Я, сам того не замечая, наделял его сверхчеловеческими качествами, приписывал ему страдания, которые он не мог переживать в силу своей собачьей принадлежности к четвероногим. Но как знать, чьи переживания сильнее: те, что возникают в воображении хозяина, или те, что таятся внутри бессловесного существа? Мы этого не знаем, и они нам про это пока не поведали.
Суд надо мной было решено провести в моем же родном полку. Так сказать, в воспитательных целях: чтобы мои сослуживцы не повторили моих ошибок. Он проходил в гарнизонном солдатском клубе, куда командиры привели всех сержантов и солдат, не занятых по службе. В первый ряд командиры усадили главных полковых раздолбаев: дескать, смотрите, что вас может ожидать в перспективе.
Судил меня Военный трибунал округа: полковник – худющий дядька в очках с лицом язвенника и два народных заседателя – младший сержант с красными погонами и прапорщик с красной физиономией.
Я смотрел на знакомые и незнакомые мне лица и готов был умереть от стыда. Правда, немного приободрили тихие возгласы из зала:
– Держись, Леха, мы с тобой!
– Лешка, ты молоток!
Эти возгласы пресекались решительными окриками офицеров, но и по их лицам было видно, что они не питают ко мне недобрых чувств. Огромная досада, скорее, прочитывалась в их лицах. Досада из-за моей поломанной судьбы, из-за того, что полк оказался в центре внимания судебных органов. Опасались, вероятно, они и моего дурного влияния на безбашенных в общем-то сотоварищей морпехов.
Процедура суда мне не была известна, но чувствовалось по всему, что она хорошо отлажена, и все идет своим чередом. Какие-то официальные люди задавали мне вопросы, на которые я честно и коротко отвечал. В качестве свидетелей выступили мой земляк с подсобного хозяйства, офицеры, бывшие в тот злополучный день дежурным по полку и начкаром. Как свидетель был допрошен и мой командир роты капитан Московкин. Он говорил просто и лаконично, ставя все на свои места:
– Рядовой Смирнов был отличным солдатом, одним из лучших в роте. Его беда в том, что собак он любит больше, чем людей. Правда, рядового Горкина трудно назвать человеком. Не зря в роте у него было прозвище Чмо. А чмо – оно чмо и есть.
Эти слова были встречены в зале гулом одобрения. Кто-то даже нерешительно зааплодировал.
Потом выступил обвинитель и рассказал присутствовавшим в зале, какой я плохой солдат, не любящий свою великую Родину. За нелюбовь к Родине и совершенное преступление он попросил суд применить по отношению ко мне меру пресечения в виде пяти лет заключения в колонии строгого режима.
Потом выступил адвокат, сказавший, что несмотря на то, что я, конечно же, плохой солдат, я все же и чуточку хороший: Родину защищать не люблю, зато люблю животных, что в целом положительно.
Потом слово предоставили мне. Я не стал говорить о какихто подробностях случившегося. Мне казалось, что нормальному человеку и так все предельно ясно. Я, встав перед собравшимися, произнес только одну фразу:
– Вину полностью признаю и прошу простить меня за то, что опозорил свой полк.
Затем судья минут на двадцать удалился на совещание. С кем он совещался, я представлял себе смутно. Когда он и его окружение вновь появились в зале, судья зачитал не очень длинный приговор. Я мало что улавливал из сказанного в приговоре. Правда, запомнилось, что во внимание были взяты отличные характеристики с завода, из моей вечерней школы и даже из спортивной секции, в которой я занимался пятиборьем. Суд учел и отличную характеристику, подписанную моим командиром роты капитаном Московкиным, а также прекрасную комсомольскую характеристику ротной организации ВЛКСМ. Курьез состоял, правда, в том, что по рекомендации замполита роты и партийной организации из комсомола я был исключен накануне суда. В соответствии с неписанными, но свято соблюдавшимися законами, преступник в советской стране не мог оставаться комсомольцем, если его судил советский суд – самый гуманный, как известно, суд в мире. В конце приговора говорилось, что за совершенное уголовное преступление с учетом прежних своих заслуг я приговариваюсь к полутора годам службы в дисциплинарном батальоне.
– Не самый плохой вариант, – сказал капитан Московкин, навестив меня в камере на следующий день, накануне моего следования в дисбат в город Лугу. – Нормально отбудешь свой срок и судимость с тебя будет снята. Для дальнейшей жизни это очень важно.
Неожиданно он обнял меня и сказал:
– Держись, браток. В нашей стране порядочным людям всегда херово, привыкай.
На следующий день в сопровождении интеллигентного вида мичмана комендатуры Севастопольского гарнизона я отбыл обычным пассажирским поездом в Лугу, воспетую, если верить мичману, великим Пушкиным и кем-то еще. Ехавшие с нами пассажиры плацкартного вагона даже не догадывались, что понурого вида морпех – это преступник, направляющийся туда, где его должна покарать суровая рука советского правосудия.
Глава четырнадцатая
Доехав до Ленинграда, мы на метро переехали на другой вокзал и, сев в электричку, часа три, если не больше, пилили до Луги. Там на обычном рейсовом автобусе доехали до окраины этого небольшого замызганного городишки, где и располагался дисбат, ничем внешне не отличавшийся от обычной воинской части.
– О, морская пехота пожаловала! – почему-то обрадовался дежуривший по дисбату старлей. Формальности по приему-передаче меня в чуткие руки военного исправительного учреждения были решены без лишних формальностей. Мичман, пожав на прощание мне руку, вежливо удалился, а я остался один на один со своей дальнейшей судьбой.
Вскоре к дежурному по батальону пришел невзрачного вида прапорщик.
– Это старшина вашей роты, – сказал мне дежурный. – Следуйте за ним в свое подразделение.
Взяв свой вещмешок, я понуро направился к двери.
– Отставить! – рявкнул старлей. – Никогда устав не изучали, товарищ солдат?
– Товарищ старший лейтенант, разрешите идти? – приняв строевую стойку, спросил я.
– Идите, – кивнул он.
– Есть! – Я поднял ладонь к берету, развернулся через левое плечо и вышел из помещения.
Некоторое время я молча шел за прапорщиком. Через какое-то время он немного отстал и пошел рядом со мной.
– Что, не узнаешь меня, сучий потрох? – спросил прапорщик и пристально посмотрел мне в глаза.
Я тоже вгляделся в лицо своего старшины, и оно показалось мне очень знакомым.
– Веталь, это ты, что ли?! – растерянно спросил я.
– Я тебе, бляха-муха, дам «Веталь»! – незнакомым дурным голосом сказал прапорщик. – Был Веталь, да весь вышел. Запомни, военный преступник, перед тобой товарищ прапорщик, а не твой заводской дружок. Будешь панибрировать, по стенке размажу и в изоляторе сгною. Усек?
– Фирштейн, – по привычке кивнул я.
– Че?! – напрягся Веталь.
– Так точно, понял, товарищ прапорщик! – четко доложил я.
В ротной казарме царил идеальный порядок. Чистота была ослепительная, словно в операционной. Старшина приказал мне снять с себя морпеховскую форму и выдал вместо нее застиранную хэбэшку.
– Погладишь, подошьешь подворотничок и будешь носить, как миленький, – не скрывая злорадства, сказал старшина. Только сейчас, расставаясь с формой морского пехотинца, я понял, насколько она была мне дорога.
Прапорщик указал мне на мою кровать в казарме:
– На ней раньше один боец лежал, который ссался по ночам. Так что, не обессудь, матрасик твой слегка мочой пованивает, но это ничего, привыкнешь.
Встреча с Веталем не очень сильно меня впечатлила и не ахти как расстроила. Да, конечно, страна у нас, если разобраться, маленькая. Не Китай какой-нибудь и даже не Индия: встречаются старые знакомые в самых неожиданных местах. По-настоящему выбила из колеи встреча с командиром роты капитаном Нечаевым. Полноватый, начавший рано лысеть, капитан, придя в казарму, сразу вызвал меня в канцелярию роты. Выслушав мой доклад о прибытии, он кивнул и неожиданно предложил мне сесть.
– Тут вот какое дело, Смирнов. – Он попытался изобразить теплоту в голосе и даже не обратился ко мне по воинскому званию. – Только что я был в штабе батальона. Сообщение в штаб пришло, нехорошее. Короче, три дня назад в больнице твой отец умер от инфаркта. Как говорится, прими мои соболезнования. На похороны отпускать тебя отсюда мы права не имеем. Здесь не тюрьма, но, сам понимаешь… Да и не успел бы ты уже. Пока доехал бы. Да и три дня прошло, его уже, скорее всего, похоронили.
Я встал и, приложив руку к пилотке, попросил разрешения выйти.
– Идите, – ответил ротный, но вдруг передумал: – Ну-ка сядь, сядь на место, тебе говорю!
Я покорно сел, готовясь к новым испытаниям. Капитан нагнулся, пошарил в ящике стола и вдруг извлек оттуда початую бутылку водки и два граненых стакана. Один он наполнил до краев, во второй плеснул половину. Тот, который был полным, капитан твердой рукой подвинул ко мне:
– Пей, парень, пей. Сегодня тебе можно. Я сам батю рано потерял, так что знаю, что это такое.
Ротный опять пошерудил в своих закромах и извлек изрядно помятый плавленый сырок «Дружба».
– Чем богаты, едрен батон, – извиняющимся тоном произнес он и одним махом одолел свой стакан. Я последовал его примеру.
Мне показалось, что водка не имела ни запаха, ни вкуса. Я пошел к своей кровати и, механически раздевшись, лег в постель.
– Дежурный по роте! – услышал я, проваливаясь в сон, голос ротного: – новенького на вечернюю поверку не поднимать. И вообще не трогать, головой мне отвечаешь! Пусть спит до подъема.
Всю ночь мне снился отец. Вот он гуляет с Лаем, вот он бьет морду директору нашей восьмилетней школы, вот мы строим нашу дачу, которая почему-то похожа на сказочный дворец. Отец смеется. Радостно улыбается мама, Лай восторженно тявкает и бегает вокруг членов нашей семьи. Да, да! Именно семьи. Как хорошо, когда есть семья, когда в ней есть собака. А без собаки семья неполная, сиротская какая-то семья. Собака – это признак человечности в доме. Без нее трудно осознать, что мы люди, способные любить других людей и вообще чувствовать этот невыносимо тяжелый и все же такой прекрасный мир. Да здравствуют люди и их собаки!
Команда «подъем» катапультой выбросила меня из кровати. Служба морпехом не прошла даром: я на автомате действовал привычно быстро и точно. У нас в полку для старослужащих в служебном смысле не было поблажек. «Старики» знали службу, умели ее нести и немного бравировали этим. Одеться по подъему раньше молодого солдата, быстрее него пробежать кросс по пересеченной местности и даже толковей выступить на политзанятиях для старослужащего солдата было делом его профессиональной чести. До частей морской пехоты медленней, чем до других родов войск, доходила ржавчина неуставных взаимоотношений. Во многом, видимо, потому, что традиции у морпехов были покруче, чем у других, командиры держали нас за горло железной хваткой и, самое главное, солдаты и сержанты в основном были нравственно чище: таков был результат тщательного отбора – сита, через которое отсеивалась разная шелупень. Конечно, встречались и такие, как Чмо. Но, как говорится, в семье не без урода.
В числе первых я встал в строй и вместе со всем личным составом роты выбежал на зарядку. Хорошо скроенный сержант с раскосыми глазами, то ли узбек, то ли таджик, добросовестно гонял роту: кроссовая подготовка, разминка в виде вольных упражнений, подъем переворотом через перекладину, прыжки через козла. Нагрузка для меня была ерундовой, но я старался, как всегда, не выпячивать свое превосходство, пытаясь затеряться в середине строя.
– А ты ничего, крепкий! – сказал мне после зарядки сержант и протянул руку. Сержанта звали Мишей, точнее Нурмухамедом; он был казахом. – Морпех, говорят? – он посмотрел на меня с интересом.
– Бывший, – кивнул я.
– Морпехи бывшими не бывают, – убежденно сказал Нурмухамед.
После зарядки меня вызвал в каптерку старшина. Прибежав по его приказу (в дисбате все провинившиеся либо бегали, либо ходили строевым шагом), я четко доложил о прибытии.
– Как сапоги, не жмут? – поинтересовался Веталь.
– Никак нет, товарищ прапорщик, – вытянулся я перед этим уродом.
– Снимай, мне их в ремонт надо отдать.
Веталь вручил мне совершенно новые сапоги, которые явно были на два размера меньше моего.
– Я же ноги сотру: они не моего размера и не разношены.
– Вот сам и разносишь: кто-то ж должен. Никто тебе легкой жизни в дисбате не обещал. Сестрам Золушки тоже было непросто влезть в ее туфельку, но влезли.
Я понял, что у Веталя все-таки было детство.
В дисциплинарном батальоне учебные занятия согласно распорядку дня длились с 9.00 до 20.00 с перерывами на обед, дневное личное время (30 минут), тренаж и ужин. Главными из них были общевоинские уставы Вооруженных Сил СССР, политзанятия и, гвоздь программы, строевая подготовка. Последний вид занятий часто использовался как дополнительная мера объяснения солдатам смысла жизни.
Если честно, то система воинского перевоспитания в дисциплинарном батальоне, как и система всего советского тюремного перевоспитания в целом, хотя и была действительно системой, к воспитанию не имела даже косвенного отношения. Это скорее была отлаженная система внушения человеку, что в сравнении с государственной машиной он, провинившийся перед страной, лишь крохотная песчинка, бьющаяся о бетонную стену государственного механизма. Эти исправительные учреждения за всю свою многострадальную историю не перевоспитали, не исправили ни единого человека. Эта система лишь усугубляла ситуацию, доводя ее до абсурда: «педагоги» начинали ботать по фене, а небольшие порой провалы в нравственном воспитании людей в условиях социальной изоляции становились не провалами, а бездонными пропастями развращенного тюрьмой бытия. Хотя дисбат отличался по ряду параметров от каких-нибудь там «Крестов» или «Матросской тишины», не говоря уже о «Черном дельфине» или «Белом лебеде», стержень этих мрачных заведений был един: нечеловеколюбие. Если и встречалась в этих структурах подавления человеческого достоинства любовь к ближнему, то она явно не была заслугой системы, оставаясь, скорее всего, следствием нормального домашнего воспитания отдельно взятого человека. Например, капитана Нечаева.