© Художественное оформление, «Центрполиграф», 2024
© «Центрполиграф», 2024
Предисловие
Достоевский прожил глубоко трагическую жизнь. Его одиночество было безгранично. Гениальные проблемы автора «Преступления и наказания» были недоступны современникам: они видели в нем только проповедника гуманности, певца «бедных людей», «униженных и оскорбленных». Людям XIX в. мир Достоевского представлялся фантастическим. Тургенев, Гончаров и Лев Толстой эпически изображали незыблемый строй русского «космоса» – Достоевский кричал, что этот «космос» непрочен, что под ним шевелится хаос. Среди всеобщего благополучия он один говорил о кризисе культуры и о надвигающихся на мир неслыханных катастрофах. Исступление и отчаяние автора «Записок из подполья» казались современникам чудачеством и болезнью. Достоевский был прозван «больным, жестоким талантом» и скоро забыт. Духовная связь между писателем и поколениями 80-х и 90-х гг. порвалась. В начале XX в., перед первой революцией, символисты «открыли» Достоевского. Исторические устои русской жизни заколебались; родились новые души, с новым трагическим мироощущением. Автор «Бесов» стал их духовным учителем; они были охвачены его пророческой тревогой. В книгах и статьях Н. Бердяева, Д. Мережковского, С. Булгакова, А. Волынского, В. Иванова и В. Розанова впервые раскрылась философская диалектика Достоевского, впервые была оценена произведенная им духовная революция. Творчество писателя приобрело третье измерение: метафизическую глубину. Заслуга символистов – в преодолении чисто психологического подхода к создателю «романов-трагедий». XX в. увидел в Достоевском не только талантливого психопатолога, но и великого религиозного мыслителя.
Второе «открытие» Достоевского произошло после революции 1917 г. В 1905 г. катастрофа только предчувствовалась и давала о себе знать глухими подземными толчками, в 1917 г. она разразилась. С самодовольным «культурным» благополучием XIX в. было навсегда покончено. Россия, а с нею и весь мир вступали в грозную эру неведомых социальных и духовных потрясений; предчувствия автора «Бесов» оправдались. Катастрофическое мировоззрение «больного таланта» становилось духовным климатом эпохи.
В истории изучения Достоевского 1921 г. – столетие со дня его рождения – важная дата. В России и за границей появляется ряд молодых исследователей (А. Долинин, В. Комарович, Л. Гроссман, Г. Чулков, В. Виноградов, Ю. Тынянов, А. Бем), которые кладут начало научному историко-литературному изучению творчества великого писателя. Публикуются архивы, издаются неизвестные или забытые произведения Достоевского, появляется полное собрание его писем; значительно обогащается мемуарная литература, выходят многочисленные монографии и сборники статей. Из новых публикаций наибольшую ценность представляет обнародование записных тетрадей Достоевского. Черновые наброски и заметки к «большим романам» полны захватывающего интереса. В них раскрывается лаборатория его творчества: на наших глазах рождаются, растут и развиваются его идеологические и художественные замыслы. Генезис романов-трагедий и законы их построения доступны теперь для исследования.
Поколение символистов открыло Достоевского-философа; поколение современных исследователей открывает Достоевского-художника. Миф об эстетической бесформенности и стилистической небрежности автора «Карамазовых» разрушен окончательно. Изучение поэтики писателя, его композиции, техники и стиля вводит нас в эстетический мир великого романиста.
Жизнь и творчество Достоевского неразделимы. Он «жил в литературе»; она была его жизненным делом и трагической судьбой. Во всех своих произведениях он решал загадку своей личности, говорил только о том, что им лично было пережито. Достоевский всегда тяготел к форме исповеди; творчество его раскрывается перед нами, как одна огромная исповедь, как целостное откровение его универсального духа. Это духовное единство жизни и творчества мы пытались сохранить в нашей работе.
Глава 1
Детство и юность
В XVII в. одна из ветвей древнего литовского рода Достоевских переселилась на Украйну. Дед писателя был священником; отец, Михаил Андреевич, пятнадцатилетним мальчиком бежал в Москву, окончил там Медицинскую академию, участвовал в Отечественной войне и с 1821 г. состоял главным врачом в Мариинской больнице в Москве. Это был человек тяжелого нрава, вспыльчивый, подозрительный и угрюмый. На него находили припадки болезненной тоски; жестокость и чувствительность, набожность и скопидомство уживались в нем. Жена его, Мария Федоровна, из купеческого рода Нечаевых, кроткая и болезненная, благоговела перед мужем. Федор Михайлович сохранил от матери миниатюру с летящим ангелом:
Переписка между родителями Достоевского полна чувствительности. Отец пишет: «Не забывай меня, бедного, бесприютного», «не забывай меня, бедного горемыку». Мать отвечает: «Не горюй, голубчик мой… Да скажи мне, душа моя, что у Тебя за тоска такая, что такие за размышления грустные и что Тебя мучает, друг мой? У меня сердце замирает, когда воображу Тебя в таком грустном расположении. Умоляю Тебя, ангел мой, божество мое, береги себя для любви моей…»
От сентиментальных излияний отец быстро переходит к хозяйственным заботам: после отъезда Марии Федоровны с детьми в деревню он пересчитывает суповые ложки, бутылки, склянки и женины платья, подозревая слуг в воровстве. «Напиши, – просит он жену, – не осталось ли твоих платьев, манишек, чепчиков или чего сему подобного, равно, что у нас в чулане, вспомни и напиши подробно, ибо я боюсь, чтобы Василиса не обокрала». Он постоянно жалуется на бедность. «Ах, как жаль, – пишет он жене, – что по теперешней моей бедности, не могу Тебе ничего послать ко дню Твоего ангела. Душа изнывает». Но бедности не было: Михаил Андреевич получал сто рублей ассигнациями жалованья, имел частную практику, казенную квартиру, семь слуг и четверку лошадей. В 1831 г. он купил имение в Тульской губернии, состоявшее из двух деревень – Даровое и Чермашня.
Федор Михайлович Достоевский родился в Москве 30 октября 1821 г. Брат Михаил был старше его на год, сестра Варвара на год моложе. По словам жены писателя, Анны Григорьевны, «Федор Михайлович охотно вспоминал о своем счастливом, безмятежном детстве и с горячим чувством говорил о матери. Он особенно любил старшего брата Мишу и сестру Вареньку. Младшие братья и сестры не оставили в нем сильного впечатления».
Воспоминания Анны Григорьевны носят характер агиографический; едва ли детство Достоевского было таким безмятежным. Мать называла Федю «настоящий огонь»; столкновения с отцом, страх перед ним и скрытое недоброжелательство рано развили в ребенке замкнутость и неискренность. «Не удивляюсь, друг мой, Федькиным проказам, – писала Мария Федоровна мужу, – ибо от него всегда должно ожидать подобных». А отец говаривал Федору: «Эй, Федя, уймись, несдобровать тебе: быть тебе под красной шапкой». Эта угроза рекрутчиной, хотя бы и шутливая, все же не свидетельствует о родительской нежности.
Дети трепетали перед отцом, боялись вспышек его гнева. Он преподавал Михаилу и Федору латынь. Младший брат Достоевского, Андрей Михайлович, вспоминает: «У отца братья, занимаясь нередко по часу и более, не смели не только сесть, но даже облокотиться на стол. Стоят, бывало, как истуканчики, склоняя по очереди mensa, mensae, или спрягая amo, amas, amat». Летом, когда доктор отдыхал после завтрака, кто-нибудь из детей был обязан липовой веткой отгонять мух.
Патриархальный строй семьи своеобразно сочетался с сентиментальным стилем эпохи. Слащавая восторженность писем Достоевского к отцу производит тяжелое впечатление. В 1838 г. он пишет Михаилу Андреевичу: «Любезнейший папенька! Боже мой, как давно не писал я к Вам, как давно не вкушал я этих минут истинного сердечного блаженства, истинного, чистого, возвышенного… Блаженства, которое ощущают только те, которым есть с кем разделить часы восторга и бедствий, которым есть кому поверить все, что совершается в душе их… О, как жадно теперь я упиваюсь этим блаженством!..» Письмо кончается просьбой денег.
Все письма Достоевского к отцу из Инженерного училища переполнены восклицаниями, моральными рассуждениями и жалобами на нужду. Чтобы растрогать крутого старика, юноша искусно играет на его слабых струнах. «Лагерная жизнь каждого воспитанника военно-учебных заведений, – пишет он в 1839 г., – требует, по крайней мере, 40 р. денег. (Я Вам пишу все это потому, что говорю с отцом моим.) В эту сумму я не включаю таких потребностей, как, например, иметь чай, сахар и пр. Это и без того необходимо, и необходимо не из одного приличия, а из нужды. Когда Вы мокнете в сырую погоду под дождем в полотняной палатке или в такую погоду, придя с учения усталый, озябший, без чая можно заболеть; что со мной случилось прошлого года на походе. Но все-таки я, уважая Вашу нужду, не буду пить чаю. Требую только необходимого на две пары простых сапогов – шестнадцать рублей».
Угроза не пить чаю подкреплена в другом письме моральными сентенциями: «Дети, понимающие отношения своих родителей, должны сами разделять с ними все – радость и горе; нужду родителей должны вполне нести дети. Я не буду требовать от Вас многого. Что ж: не пив чая, не умрешь с голода. Проживу как-нибудь…»
Дипломатия сына становится менее невинной, когда для уловления отца он пользуется мотивами более серьезными, чем отречение от чая. «Я сейчас только приобщался, – пишет он. – Денег занял для священника. Давно уже не имею ни копейки денег».
Двойственность натуры Достоевского и сложные противоречия его души уже приоткрываются в этих юношеских письмах.
После смерти жены, смиренная любовь которой смягчала деспотический нрав Михаила Андреевича, он вышел в отставку и поселился в своей деревне. Там он стал пьянствовать, развратничать и истязать крестьян. Один крестьянин села Даровое, Макаров, помнивший старика Достоевского, отзывался о нем так: «Зверь был человек. Душа у него была темная – вот что… Барин был строгий, неладный господин, а барыня была душевная. Он с ней нехорошо жил, бил ее. Крестьян порол ни за что». В 1839 г. крестьяне его убили. Андрей Достоевский рассказывает в своих воспоминаниях: «Отец вспылил и начал очень кричать на крестьян. Один из них, более дерзкий, ответил на этот крик сильною грубостью и вслед за тем, убоявшись последствий этой грубости, крикнул: „Ребята, карачун ему“. И с этими возгласами крестьяне в числе 15 человек накинулись на отца и в одно мгновение, конечно, покончили с ним». Дочь писателя, Любовь Достоевская, прибавляет: «Его нашли позже на полпути задушенным подушкой от экипажа. Кучер исчез вместе с лошадью».
В переписке Достоевского мы не найдем ни одного упоминания о трагической смерти отца. В этом упорном молчании в течение всей жизни есть что-то страшное. Друг писателя, барон Врангель, сообщает, что «об отце Достоевский решительно не любил говорить и просил о нем не спрашивать». А. Суворин намекает на «трагический случай в семейной жизни». «Падучая болезнь, – пишет он, – которою Достоевский страдал с детских лет, много прибавила к его тернистому пути в жизни. Нечто страшное, незабываемое, мучащее случилось с ним в детстве, результатом чего явилась падучая болезнь».
С этим вполне совпадает свидетельство доктора С. Яновского: «Федора Михайловича именно в детстве постигло то мрачное и тяжелое, что никогда не проходит безнаказанно в летах зрелого возраста и что кладет в человеке складку того характера, которая ведет к нервным болезням и, следовательно, и к падучей, и к той угрюмости, скрытности и подозрительности, на которую обыкновенно указывают, как на борьбу с нуждой, хотя таковой, по крайней мере в ужасающей степени, и нет».
То «страшное», о котором говорят Суворин и Яновский, была насильственная смерть отца. Но они ошибаются, относя это событие к детству писателя. Достоевскому было тогда 18 лет. Именно к этому возрасту относится резкий перелом в его характере. Веселый и шаловливый мальчик, «настоящий огонь», превращается в нелюдимого и задумчивого юношу; таким рисуют его товарищи по Инженерному училищу. Черты, отмеченные Яновским – угрюмость, скрытность, и подозрительность – наследие отца. Воображение сына было потрясено не только драматической обстановкой гибели старика, но и чувством своей вины перед ним. Он не любил его, жаловался на его скупость, незадолго до его смерти написал ему раздраженное письмо. И теперь чувствовал свою ответственность за его смерть. Это нравственное потрясение подготовило зарождение падучей. Проблема отцов и детей, преступления и наказания, вины и ответственности встретила Достоевского на пороге сознательной жизни. Это была его физиологическая и душевная рана. И только в самом конце жизни, в «Братьях Карамазовых», он освободился от нее, превратив ее в создание искусства.
Это, конечно, не значит, что Федор Павлович Карамазов – портрет Михаила Андреевича. Достоевский свободно распоряжается материалом жизни. Но «идея» отца Карамазова, несомненно, внушена образом отца Достоевского. Дочь писателя, Любовь Федоровна, пишет в своих воспоминаниях: «Мне всегда казалось, что Достоевский, создавая тип старика Карамазова, думал о своем отце». В отеческом доме, под почтенными формами строго налаженной жизни, мальчик рано стал замечать ложь и неблагополучие. Все романы Достоевского в глубоком смысле автобиографичны. И конечно, в рукописи «Подростка» он пишет о своей семье: «Есть дети, с детства уже задумывающиеся над своей семьей, с детства оскорбленные неблагообразием отцов своих, отцов и среды своей, а главное – уже с детства начинающие понимать беспорядочность и случайность основ всей их жизни, отсутствие установленных форм и родового предания». Семья штаб-лекаря Достоевского, захудалого дворянина и мелкого помещика, вполне подходит под формулу «случайное семейство».
Стареющий Достоевский живет в воспоминаниях детства: чтобы освежить их, он посещает давно уже проданное имение отца. Вспоминает о дурочке Аграфене, которая весь год ходила в одной рубахе, ночевала на кладбище и рассказывала всем о своем умершем ребенке. «Идея» отца, движущая роман «Братья Карамазовы», влечет за собой и образ дурочки Аграфены из села Даровое (Лизавета Смердящая), и название деревни Чермашня. В этом – косвенное подтверждение связи между Федором Павловичем Карамазовым и отцом Достоевского.
Замкнутый мирок семьи с однообразным уставом жизни, а за решеткой сада – парк больницы, в котором прогуливаются больные в колпаках и халатах; сказки мамки Лукерьи о жар-птице и Иване-царевиче; по воскресеньям – выстаивание обедни, по вечерам семейное чтение – вот детство Достоевского. Он сохранил память о толстой няне Алёне Фроловне, которая его, трехлетнего ребенка, учила молиться: «Все упование мое на Тя возлагаю, Мати Божия, сохрани мя под кровом Твоим». Чинные прогулки летом в Марьиной роще с назидательными беседами отца и ежегодные паломничества в Троице-Сергиеву лавру были большими событиями в жизни ребенка. На мальчика производили сильное впечатление церковная архитектура, стройное пение хора и толпы богомольцев. Впоследствии он вспоминал, что видел исцеление кликуш. «Меня, ребенка, очень это удивляло и поражало». Азбуке учила его мать по «Священной истории Ветхого и Нового Завета» с картинками. Потом стал приходить учитель-дьякон, который прекрасно рассказывал «из Писания». Достоевские нигде не бывали и гостей не принимали; братья жили без сверстников, почти без соприкосновения с внешним миром. Два-три раза их водили в театр. Достоевский запомнил представление «Жако или бразильская обезьяна» и позже игру Мочалова в «Разбойниках» Шиллера. С этого времени – ему было тогда десять лет – начинается страстное его увлечение Шиллером. Федор и Михаил, оторванные от жизни, рано погружаются в «мечтательство»; стихи Державина, Жуковского, Пушкина, повести Карамзина и романы Вальтера Скотта открывают перед ними волшебный мир вымысла. Они бредят чувствительными героями и средневековыми рыцарями. Михаил тайком пишет стихи, а Федор грезит «Веверлеем» и «Квентин Дорвардом». Его воображение наполнено картинами Венеции, Константинополя, сказочного Востока. Пушкина братья знают наизусть. После смерти поэта Федор говорил: «Если бы у нас не было семейного траура (их мать скончалась в 1837 г. – К. М.), я просил бы позволения отца носить траур по Пушкину».
Начитанность мальчика Достоевского огромна: «Юрий Милославский», «Ледяной дом», «Семейство Холмских», сказки Казака Луганского, романы Нарежного и Вельтмана, и особенно история Карамзина и его повести, – мальчик все читал и все запомнил. У него была не простая любознательность, а настоящая страсть к литературе. В набросках к ненаписанному роману «Житие великого грешника» писатель отмечает: «Подробный психологический анализ, как действуют на ребенка произведения писателей и пр. „Герой нашего времени“. Он ужасно много читает (Вальтер Скотт и пр.). Он сильно развит и много кое-чего знает. Гоголя знает и Пушкина. Всю Библию знал. Непременно о том, как действовало на него Евангелие. Согласен с Евангелием. Чтение о Суворове. Арабские сказки. Мечты». Запись эта, несомненно, автобиографична.
Для юноши Достоевского литературные впечатления важнее жизненных. Знакомство с В. Скоттом или Шиллером более определили его душевный строй, чем влияние природы или обстановка семейной жизни. Он по натуре своей человек внутренний, отвлеченный. Внутреннее всегда преобладало в нем над внешним. Напряженность душевной жизни грозила нарушением равновесия и подготовляла трагедию мечтателя, тщетно стремящегося к «живой жизни». Проблема «человека из подполья» восходит к «абстрактной», книжной юности писателя.
В 1833 г. братья Достоевские поступили в пансион Сушара, довольно невежественного француза, который вместе с женой кое-как обучал французской грамматике. Быт этого любопытного заведения изображен писателем в «Подростке». Через год мальчики перешли в патриархальный привилегированный пансион Леонтия Ивановича Чермака, в котором преподавали лучшие профессора Москвы; учителем русской словесности был известный ученый Давыдов. У Федора не было товарищей; он не умел сходиться со своими сверстниками. Каждую субботу больничная карета отвозила братьев домой, где их ожидали любимые книги. Мать умирала от чахотки. В 1837 г. она скончалась; смерть ее поразила Достоевского гораздо меньше, чем кончина Пушкина.
Михаил Андреевич решает переехать с младшими детьми в деревню, а старших, Михаила и Федора, поместить в Инженерное училище в Петербурге. В мае 1837 г. он отвозит их в столицу и для подготовки к вступительным экзаменам отдает в пансион Коронада Филипповича Костомарова. В «Дневнике писателя» Достоевский вспоминает об этом путешествии. «Мы с братом стремились тогда в новую жизнь, мечтали о чем-то ужасно, обо всем „прекрасном и высоком“, – тогда это словечко было еще свежо и выговаривалось без иронии. Мы верили чему-то страстно, и хоть мы оба отлично знали все, что требовалось к экзамену из математики, но мечтали мы только о поэзии и о поэтах. Брат писал стихи, каждый день стихотворения по три и даже дорогой, а я беспрерывно в уме сочинял роман из венецианской жизни. Тогда, всего два месяца перед тем, скончался Пушкин, и мы дорогой сговаривались с братом, приехав в Петербург, тотчас же сходить на место поединка и пробраться на бывшую квартиру Пушкина, чтобы увидеть ту комнату, в которой он испустил дух».
Венецианский роман был грубо оборван столкновением с русской действительностью: на станции в Тверской губернии Достоевский встретил фельдъегеря, «плотного и сильного детину с багровым лицом», который методически бил ямщика здоровенным кулаком по затылку. «Эта отвратительная картина, – продолжает писатель, – осталась в воспоминаниях моих на всю жизнь. Я никогда не мог забыть фельдъегеря, и многое позорное и жестокое в русском народе, как-то поневоле и долго потом наклонен был объяснять уже, конечно, слишком односторонне…» Таково было первое пробуждение от грез молодого мечтателя. Достоевский вспомнит о фельдъегере, создавая образ мучительства в сне Раскольникова (кляча, умирающая под ударами Миколки).
В пансионе Костомарова братья Достоевские погрузились в геометрию и фортификацию. Федор выдержал экзамен и в январе 1838 г. поступил в Инженерное училище. Михаил не был принят по состоянию здоровья и отправился в Ревель, в инженерную команду. Между братьями начинается живая переписка. Годы учения в Инженерном замке бедны событиями. Юноша тоскливо тянет лямку лекций, экзаменов, лагерных учений; с трудом подчиняется суровой муштре, зубрит ненавистную математику. В мрачном замке, в котором был убит Павел I, хранятся традиции выправки, молодечества и выслуги перед начальством. Но существует и «тайный дух»: два воспитанника, музыкант Чихачев и Игнатий Брянчанинов, окончив офицерские курсы, поселились послушниками в Сергиевской пустыни. Среди воспитанников училища были «брянчаниновцы». Возможно, что эта мистическая струя коснулась и юного Достоевского.
Романтический период жизни писателя ознаменован литературными увлечениями и пламенным культом дружбы. В Петербурге он знакомится с Иваном Николаевичем Шидловским, молодым чиновником Министерства финансов и поэтом. Шидловский пишет туманно-мистические стихи, страдает от возвышенной любви, вдохновенно говорит о Царствии Божием и сладостно мечтает о самоубийстве. Он разочарован: даже любимая женщина не может вдохновить его на великие создания, даже она «не сорвет аккордов с цевницы его, зачарованной благоуханием цветка нечаянного». В душе его звучат стихи Шиллера и Новалиса, веют бесплотные тени поэзии Жуковского, откликаются натурфилософские идеи Шеллинга. Он верит, что «человек есть средство к проявлению великого в человечестве, что тело, глиняный кувшин, рано или поздно разобьется». Достоевский в исступлении восторга пишет о Шидловском брату. В его письмах литературный стиль романтизма доведен почти до пародии. Юноша не только глядит на все глазами своего друга, но буквально чувствует его чувствами. Здесь впервые проявляется способность писателя к творческому перевоплощению.
В 1840 г. он сообщает Михаилу Михайловичу: «Ежели бы ты видел его (Шидловского) прошлый год… Взглянуть на него – это мученик! Он иссох; щеки впали; влажные глаза его были сухи и пламенны; духовная красота его лица возвысилась с упадком физической. Он страдал, тяжко страдал! Боже мой, как любит он какую-то девушку… Без этой любви он не был бы чистым, возвышенным, бескорыстным жрецом поэзии… Передо мной было прекрасное, возвышенное создание, правильный очерк человека, который представили нам и Шекспир и Шиллер; но он уже готов был тогда пасть в мрачную манию характеров байроновских. Часто мы с ним просиживали целые вечера, толкуя Бог знает о чем. О, какая откровенная, чистая душа! У меня льются теперь слезы, как вспомню прошедшее… Наступила весна; она оживила его. Воображение его начало создавать драмы, и какие драмы, брат мой!.. А лирические стихотворения его!.. Последнее свидание мы гуляли в Екатерингофе. О, как провели мы этот вечер! Вспоминали нашу зимнюю жизнь, когда мы разговаривали о Гомере, Шекспире, Шиллере, Гофмане… Прошлую зиму я был в каком-то восторженном состоянии. Знакомство с Шидловским подарило меня столькими часами лучшей жизни».
Скоро друзья расстаются, и навсегда. О дальнейшей судьбе Шидловского, русского романтика-мистика, мы узнаем из письма его невестки к Анне Григорьевне Достоевской в 1901 г. Шидловский скоро бросил писать стихи и стал работать над историей русской церкви. «Но ученая работа не могла всецело поглотить его душевную деятельность. Внутренний разлад, неудовлетворенность всем окружающим, вот предположительно те причины, которые побудили его в 50-х гг. поступить в Валуйский монастырь. Не найдя, по-видимому, и здесь удовлетворения и нравственного успокоения, он предпринял паломничество в Киев, где обратился к какому-то старцу, который посоветовал ему вернуться домой в деревню, где он и жил до самой кончины, не снимая одежды инока-послушника. Его странная, исполненная всяких превратностей жизнь свидетельствует о сильных страстях и бурной природе. Глубокое нравственное чувство Ивана Николаевича стояло нередко в противоречии с некоторыми странными поступками; искренняя вера и религиозность сменялись временным скептицизмом и отрицанием». В своем имении Шидловский то кутил с драгунами, то проповедовал. «Еще долго по окраинам Харьковской губернии можно было видеть у входа в шинок человека высокого роста в страннической одежде, проповедовавшего Евангелие толпе мужиков».
Русский романтизм во всех его сложных превращениях – одна из основных идей творчества Достоевского. От восторженного преклонения перед ним, через обличение и борьбу, он приходит в конце жизни к признанию его ценности. Но писатель создает не абстрактные схемы, а живых людей – «идееносцев». Романтизм был пережит им в личной влюбленной дружбе с романтиком Шидловским, осознан в реальном человеческом образе. Ордынов в повести «Хозяйка» начинает линию романтических героев Достоевского; Дмитрий Карамазов, декламирующий Шиллера, замыкает ее. Нежное воспоминание о друге своей юности Федор Михайлович хранил всю жизнь. Анна Григорьевна рассказывает, что он полюбил Владимира Соловьева за то, что тот напоминал ему Шидловского.
Вторая романтическая дружба относится к 1840 г. Герой ее – старший товарищ Достоевского по училищу, Иван Бережецкий. Воспитатель А. Савельев изображает его изнеженным щеголем. «Мне не раз случалось видеть, – пишет он, – и в часы классных занятий, и во время прогулок кондукторов, Ф.М. Достоевского или одного или вдвоем, но не с кем иным, как с кондуктором старшего класса Ив. Бережецким. Часто под предлогом нездоровья оставались они или у столика у кровати, занимаясь чтением или гуляя вдвоем по камерам. К сожалению, как тогда, так и теперь, истинное значение этой дружбы двух молодых людей определить очень трудно… Бережецкого считали за человека состоятельного, он любил щеголять богатыми средствами (носил часы, бриллиантовые кольца, имел деньги) и отличался светским образованием, щеголяя своей одеждою, туалетом и особенно мягкостью в обращении». К.Д. Хлебников в своих «Записках» сообщает: «Помню, как Ф.М. Достоевский и Бережецкий увлекались совместным чтением, если не ошибаюсь, Шиллера. Бывало, читают, читают и вдруг заспорят и затем скоро, скоро пойдут через все наши камеры и спальни, один впереди, как бы убегая, чтобы не слышать возражений другого, что делал обыкновенно Бережецкий, а его преследовал Достоевский, желая досказать ему свои мысли».
В дружбе с Шидловским Достоевский был учеником, подавленным гениальностью своего поэтического друга. В отношениях с франтом Бережецким ему принадлежит активная роль. Он властно внушает светскому юноше величие Дон Карлоса и Маркиза Позы. Там он перевоплощался в Шидловского, здесь превращает Бережецкого в героев Шиллера. Он пишет брату: «Я имел[2] у себя товарища, одно создание, которое так любил я. Ты писал ко мне, брат, что я не читал Шиллера – ошибаешься, брат! Я вызубрил Шиллера, говорил им, бредил им; и я думаю, что ничего более кстати не сделала судьба в моей жизни, как дала мне узнать великого поэта в такую эпоху моей жизни; никогда бы я не мог узнать его так, как тогда. Читая с ним Шиллера, я поверял над ним и благородного, пламенного Дон Карлоса и Маркиза Позу и Мортимера. Эта дружба так много принесла мне и горя и наслажденья. Теперь я вечно буду молчать об этом; имя же Шиллера стало мне родным, каким-то волшебным звуком, вызывающим столько мечтаний; они горьки, брат; вот почему я ничего не говорил с тобой о Шиллере, о впечатлениях, им произведенных; мне больно, когда я услышу хоть имя Шиллера».
В письмах к брату ничего не говорится о быте училища, занятиях, преподавателях. Мечтатель не видит унылой действительности, он живет в мире литературы, поэзии – и живет в нем пламенно. Дружба с Бережецким была непрочна, и связанные с ней мечтания о Шиллере скоро стали «горькими». Вероятно, Дон Карлос – Бережецкий разочаровал своего требовательного друга. Товарищи по училищу изображают юношу Достоевского задумчивым и молчаливым. К. Трутовский пишет: «Он был хорошо сложен, коренастый; походка была у него какая-то порывистая, цвет лица какой-то серый, взгляд всегда задумчивый и выражение лица большею частью сосредоточенное. Военная форма совсем не шла как-то к нему. Он держал себя всегда особняком, и мне он представляется почти постоянно ходящим где-нибудь в стороне взад и вперед с вдумчивым выражением… Вид его всегда был серьезный, и я не могу себе представить его смеющимся или очень веселым в кругу товарищей. Не знаю почему, но он у нас в училище носил название Фотия». Воспитатель Савельев так описывает Достоевского в 1841 г.: «Задумчивый, скорее угрюмый, можно сказать, замкнутый, он редко сходился с кем-нибудь из своих товарищей… Любимым местом его занятий была амбразура окна в угловой спальне роты, выходящей на Фонтанку. В этом изолированном от других столиков месте сидел и занимался Ф.М. Достоевский; случалось нередко, что он не замечал ничего, что кругом него делалось; в известные установленные часы товарищи его строились к ужину, проходили по круглой камере в столовую, потом с шумом проходили в рекреационный зал к молитве, снова расходились по камерам. Достоевский только тогда убирал в столик свои книги и тетради, когда проходивший по спальням барабанщик, бивший вечернюю зорю, принуждал его прекратить свои занятия. Бывало, в глубокую ночь, можно было заметить Ф.М. у столика, сидящим за работой. Набросив на себя одеяло сверх белья, он, казалось, не замечал, что от окна, где он сидел, сильно дуло».
Молодой литератор, занесенный судьбой в военно-учебное заведение; первые вспышки вдохновения под аккомпанемент маршировки и барабана, – вот образ его духовного одиночества в Инженерном училище.
Юноша дышит воздухом мистического романтизма, религией сердца, мечтой о золотом веке. Границы христианского искусства для него очень широки: они охватывают и Гомера, и Гюго, и Шекспира, и Шиллера, и Гёте. Он пишет брату: «Гомер (баснословный человек, может быть, как Христос, воплощенный Богом и к нам посланный) может быть параллелью только Христу, а не Гёте… Ведь в Илиаде Гомер дал всему древнему миру организацию и духовной и земной жизни (совершенно в такой же силе, как Христос новому)… Виктор Гюго, как лирик, чисто с ангельским характером, с христианским младенческим направлением поэзии, – и никто не сравнится с ним в этом, ни Шиллер (сколько ни христианский поэт Шиллер), ни лирик Шекспир, ни Байрон, ни Пушкин. (Только Гомер похож на Гюго)».
Сколько в этом письме ученического благоговения перед «гениями», сколько незрелого восторга и туманного христианства! Достоевский знает о романтическом культе полубога Гомера, повторяет модную идею «организации» человечества, что-то слышал о христианстве Гюго. С не меньшей страстностью он восхваляет классиков Расина и Корнеля. «У Расина нет поэзии? – восклицает он. – У Расина, пламенного, страстного, влюбленного в свои идеалы Расина, у него нет поэзии? И это можно спрашивать? Теперь о Корнеле… Да знаешь ли ты, что он по гигантским характерам, духу романтизма – почти Шекспир. Читал ли ты „Le Cid“? Прочти, жалкий человек, прочти и пади в прах перед Корнелем. Ты оскорбил его». После Корнеля выступает Бальзак как синтез духовного развития всего человечества. «Бальзак велик, – пишет Достоевский. – Его характеры – произведения ума вселенной. Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили борениями своими такую развязку в душе человека». Под «умом вселенной» нетрудно распознать «мировой дух» немецкого идеализма. Увлечение Бальзаком остается у Достоевского на всю жизнь: автор «Евгении Гранде» – один из вечных его спутников. Не менее глубоко влияние Гофмана. Фантастический мир немецкого романтика пленяет юношу с таинственной силой; странными и страшными героями Гофмана он бредит наяву. «У меня есть прожект, – сообщает он брату, – сделаться сумасшедшим. Пусть люди бесятся, лечат, пусть делают умным. Ежели ты читал всего Гофмана, то наверно помнишь характер Альбана. Ужасно видеть человека, у которого во власти непостижное, человека, который не знает, что делать ему, играет игрушкой, которая есть Бог». Так напряжена жизнь Достоевского в литературе; чтение для него – переживание, встреча с писателем – событие. Юноша, не получивший систематического образования, лихорадочно, порывисто усваивает мировую культуру. Мелькают великие имена, сменяются восторги, кипит воображение. Но в этой хаотической смене впечатлений и увлечений постепенно намечается главная тема и отгадывается будущее призвание. В немецкой натурфилософии, в космической поэзии Гёте, в «высоком и прекрасном» Шиллера и в социальных романах Бальзака Достоевский ищет одно – человека и его тайну. Его рано поражает двойственность человеческой природы. В 1838 г. он пишет брату: «Атмосфера души человека состоит из слияния неба с землею; какое же противозаконное дитя человек; закон душевной природы человека нарушен. Мне кажется, что мир наш – чистилище духов небесных, отуманенных грешною мыслью. Мне кажется, мир принял значение отрицательное, и из высокой изящной духовности вышла сатира… Как малодушен человек! Гамлет! Гамлет!»
Так впервые, в туманной романтической форме предстоит перед ним загадка грехопадения и зла.
А в следующем году он уже знает свое призвание. Цель жизни найдена. «Душа моя недоступна прежним бурным порывам. Все в ней тихо, как в сердце человека, затаившего глубокую тайну; учиться, что значит человек и жизнь – в этом довольно успеваю я. Я в себе уверен. Человек есть тайна. Ее надо разгадать, ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время. Я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком».
Эти пророческие слова принадлежат восемнадцатилетнему юноше.
Жизнь Достоевского в училище становится мучительнее с каждым днем. Он чувствует в себе творческие силы и томится от невозможности их осуществить: «Как грустна бывает жизнь твоя, – жалуется он брату, – когда человек, сознавая в себя силы необъятные, видит, что они истрачены в деятельности ложной и неестественной для природы твоей… в жизни достойной пигмея, а не великана, – ребенка, а не человека».
Эти жалобы повторяются постоянно: «О, брат! милый брат! скорее к пристани, скорее на свободу! Свобода и призвание дело великое. Мне снится и грезится оно опять, как не помню когда-то… как-то расширяется душа, чтобы понять великость жизни».
Михаил Михайлович приезжает в Петербург для сдачи офицерского экзамена. На прощальном вечере у него Достоевский читает отрывки из своих драм: «Мария Стюарт» и «Борис Годунов». От этих первых литературных опытов до нас дошли только заглавия. Влияние Шидловского, сочинявшего драму «Мария Симонова», увлечение Шиллером и Пушкиным и преклонение перед актером Самойловым достаточно объясняют происхождение этих набросков. Они скоро были забыты. Но и впоследствии писатель неоднократно возвращался к плану написать драму. Мечте этой не суждено было осуществиться.
В 1842 г. Достоевский произведен в подпоручики и покидает Инженерный замок; он снимает большую квартиру на Владимирской улице; после смерти отца опекун Карепин, муж сестры Варвары, ежемесячно посылает ему его долю доходов с имения. Вместе с жалованьем это составляет немалую сумму: около 5000 рублей ассигнациями в год. Но денег Достоевскому никогда не хватало; он жил широко; утром ходил на лекции для офицеров, вечера часто проводил в театре. Он увлекался Самойловым, концертами Рубини и Листа, оперой Глинки «Руслан и Людмила». Иногда собирались у него товарищи-офицеры, играли в преферанс и штосс и пили пунш. Младший брат Андрей одно время жил с ним вместе. В своих воспоминаниях он жалуется, что «Федор напускал на себя в отношении к нему высокомерное обращение, чтобы он не зазнавался» и что он не поместил его в пансион Костомарова «из денежных расчетов». Трудно определить, насколько справедливы эти упреки. Сожительство с Андреем, несомненно, тяготило Федора, и они расстались без сожаления: в 1842 г. Андрей поступил в училище гражданских инженеров.
Весной 1843 г. Достоевский сдает окончательные экзамены и на лето уезжает в Ревель к брату Михаилу, у которого он крестит первого ребенка. Его здоровье расшатано; у него землистый цвет лица, хриплый голос и сухой кашель. Михаилу и его жене Эмилии Федоровне приходится позаботиться о его белье и платье. По возвращении в Петербург Достоевский поселяется на одной квартире с доктором Ризенкампфом и работает при чертежной инженерного департамента. Ризенкампф набрасывает его портрет: «Довольно кругленький, светлый блондин с лицом округленным и слегка вздернутым носом. Светло-каштановые волосы были коротко острижены, под высоким лбом и редкими бровями скрывались небольшие, довольно глубоко лежащие серые глаза; щеки были бледные с веснушками; цвет лица болезненный, землистый, губы толстоватые. Он был далеко живее, подвижнее, горячее степенного своего брата… Он любил поэзию страстно, но писал только прозою, потому что на обработку формы не хватало у него терпения; мысли в его голове родились подобно брызгам в водовороте».
Почтенный доктор старается внушить своему сожителю правила хозяйственной экономии, но без успеха. Достоевский живет расточительно и беспорядочно: то он угощает доктора «роскошным» обедом в ресторане Лерха, на Невском, то по месяцам сидит без гроша. Получив от опекуна из Москвы тысячу рублей, он немедленно проигрывает ее на бильярде; случайные партнеры и подозрительные приятели обкрадывают его. Он вступает в разговоры с пациентами Ризенкампфа и снабжает их деньгами; возится с каким-то бродягой, расспрашивая его о жизни подонков столицы; занимает деньги у ростовщиков и тотчас же их проигрывает. Характер Достоевского верно обрисован в воспоминаниях Ризенкампфа: добрый, щедрый, доверчивый и не приспособленный к жизни – таким останется он навсегда. Но беспорядочность быта не мешает писателю серьезно заниматься литературой. Служба тяготит его. В письмах к брату вечная жалоба: «служба надоедает», «служба надоела, как картофель». Наконец в октябре 1844 г. он выходит в отставку. «Насчет моей жизни не беспокойся, – пишет он Михаилу. – Кусок хлеба я найду скоро. Я буду адски работать. Теперь я свободен».
Из инженерного подпоручика Достоевский превращается в профессионального литератора.
Первые шаги на новом пути были трудны. Заработков не было. Долги росли. Достоевский пишет опекуну, Петру Андреевичу Карепину, предлагая за сумму в тысячу рублей серебром отказаться от всех прав на отцовское наследство. Карепин не одобряет его отставки, не может немедленно произвести раздел имения, уговаривает его одуматься. Достоевский негодует и обличает богатого родственника; письма его дышат свирепой иронией. Он драматизирует свое положение, изображая себя больным, нищим и умирающим с голода. В это время он работает над первым романом «Бедные люди» и незаметно перевоплощается в своего героя – полуголодного чиновника Макара Девушкина. Карепин добродушно назидает и журит, Достоевский отвечает злобно и язвительно. Вполне заслуженные упреки опекуна ранят его самолюбие; воображение романиста превращает этого благородного филантропа в буржуа-эксплуататора. Литература и действительность сливаются; будущий автор «Бедных людей» пылает социальным пафосом, и Карепин становится жертвой его обличений.
Вот в каком тоне пишет Достоевский опекуну: «Уведомляю Вас, Петр Андреевич, что имею величайшую надобность в платье. Зимы в Петербурге холодные, а осени весьма сыры и вредны для здоровья. Из чего следует, очевидно, что без платья ходить нельзя, а не то можно протянуть ноги… Так как я не буду иметь квартиры, ибо со старой за неплатеж надо непременно съехать, то мне придется жить на улице или спать под колоннадой Казанского собора. Но т. к. это нездорово, то нужно иметь квартиру. Наконец, нужно есть, потому что не есть нездорово. Я требовал, просил, умолял три года, чтобы мне выделили из имения следуемую мне после родителя часть. Мне не отвечали, мне не хотели отвечать, меня мучали, меня унижали, надо мной насмехались. Я сносил все терпеливо, делал долги, проживался, терпел стыд и горе, терпел болезнь, голод и холод, теперь терпение кончилось и остается употребить все средства, данные мне законами и природой, чтобы меня услышали, и услышали обоими ушами…»
Картина бедственной жизни («стыд, голод и холод») и преследования родных переносятся в биографию Достоевского из романа «Бедные люди». Но это не сознательная фальсификация. Увлеченный своей идеей, молодой автор действительно воображает себя умирающим от голода на улицах Петербурга. Между тем Карепин был совсем не таким свирепым буржуа, каким изображает его Достоевский. Вот что говорит о нем брат писателя, Андрей Михайлович: «Петр Андреевич Карепин был лет сорока с хвостиком и был вдов. Служил управителем канцелярии московского военного генерал-губернатора, аудитором-секретарем дамского комитета по тюрьмам и в комитете о просящих милостыню, управляющим всеми имениями князей Голицыных. Он был добрейший из добрейших людей, не просто добрый, но евангельски добрый человек. Он вышел из народа, достигнув всего своим умом и своей деятельностью».
Богатый пожилой вдовец, женящийся на бедной девушке, появляется в романе «Бедные люди» под именем Быкова.
В рассказе «Елка и свадьба» изображается пятидесятилетний богач Юлиан Мастакович, жених семнадцатилетней девушки; в «Преступлении и наказании» появляется зажиточный и солидный жених Дуни – Лужин. Может быть, в ненависти Раскольникова к жениху сестры есть следы неприязни автора к мужу сестры Вари – Карепину. Конечно, между помещиком-самодуром Быковым и Карепиным психологически столь же мало общего, как и между чиновником Девушкиным и самим Достоевским; писатель воплощает в типе Быкова – Лужина идею власти денег, насилия слабого над сильным. Опекунство Карепина, «обидевшего» бедных наследников, послужило центром, вокруг которого кристаллизовались личные чувства автора и литературные влияния. Быть может, по ассоциации с Карепиным – Быковым и героиня «Бедных людей» получила имя Вареньки (сестру Варвару, вышедшую замуж за Карепина, Достоевский в письмах называет Варенькой).
Литературная работа начинающего писателя в этот период случайна и беспорядочна. Грандиозные планы драм, переводов, издательств быстро исчезают. То он предлагает брату перевести и издать «Матильду» Эжена Сю, то сообщает, что окончил новую драму «Жид Янкель», то пишет, что драму бросил. «Ты говоришь, – прибавляет он, – спасение мое – драма. Да, но постановка требует времени и плата тоже». Михаил по его настоянию переводит «Разбойников» и «Дон Карлоса» Шиллера, и Федор проектирует издание полного перевода сочинений немецкого поэта.
В 1843 г. Бальзак три месяца живет в Петербурге. Журналы его восхваляют; это расцвет его славы в России. Достоевский решает воспользоваться успехом французского романиста и переводит его роман «Евгения Гранде».
В январе 1844 г. он пишет брату: «Насчет Ревеля мы подумаем, nous verrons cela[3] (выражение papa Grandet)… Нужно тебе знать, что на праздниках я перевел „Евгению Гранде“ Бальзака (чудо! чудо!). Мой перевод бесподобный». Переводчик усилил эмоциональный тон бальзаковского романа, не поскупился на эффектные сравнения и живописные эпитеты. История страданий Евгении превратилась под его пером в повесть «о глубоких и ужасных муках» бедной девушки, образ которой он почему-то сравнивает с древней греческой статуей. Этот первый литературный опыт, сокращенный на треть редактором, был напечатан в «Репертуаре и Пантеоне».
Вступление Достоевского в литературу под знаменем Бальзака – символично. С автором «Человеческой комедии» он познакомился по книжкам «Библиотеки для чтения», в которых был напечатан «Отец Горио». Журналы представляли Бальзака русской публике как певца современного города с его контрастами дворцов и лачуг, как проповедника сострадания к несчастным и обездоленным. Отец Горио – предмет издевательств для жителей убогого пансиона в Латинском квартале и жертва страстной любви к неблагодарным дочерям – особенно поразил молодого писателя. От этого героя Бальзака идет линия «униженных» стариков-чиновников, смешных и жалких «бедных людей» Достоевского. В первом же его романе мы встречаем два варианта этого типа: старика Покровского, робеющего перед ученым сыном, и Девушкина, погибающего от любви к сиротке Вареньке. В «Отце Горио» Бальзак коснулся проблемы сильной личности, которая в творчестве русского романиста должна была занять центральное место. Растиньяк – духовный брат Раскольникова.
Произведения автора «Евгении Гранде» представлялись романтику Достоевскому завершением всего христианского искусства. Разве сам Бальзак не говорил, что его Горио – «Христос отеческой любви», и не сравнивал его страданий со «страстями, пережитыми для спасения мира Спасителем человечества»? Достоевский учится у французского писателя технике романа, изучает его стиль. Его письма этого периода пестрят бальзаковскими выражениями: «c’est du sublime, irrévocablement, un bomme qui pense à rien, nous verrons cela («выражение papa Grandet»), assez causé (Vautrin)».
Глава 2
«Бедные люди»
Работа над переводом «Евгении Гранде» помогла Достоевскому найти свой путь. Он отказывается от драматических планов и под впечатлением от бальзаковской повести о несчастной девушке задумывает свою повесть «Бедные люди». В сентябре 1844 г. он сообщает брату: «У меня есть надежда. Я кончаю роман в объеме „Eugénie Grandet“. Роман довольно оригинальный. Я его уже переписываю, к 14-му я наверное уже и ответ получу за него. Отдал в „Отечественные записки“. Я моей работой доволен. Получу, может быть, рублей 400, вот и все надежды мои».
Осенью этого года Достоевский поселился на одной квартире с товарищем по Инженерному училищу, начинающим писателем Д.В. Григоровичем. Денег у них хватало только на первую половину месяца; остальные две недели они питались булками и ячменным кофе. Прислуги не было, и самовар они ставили сами. «Когда я стал жить с Достоевским, – рассказывает Григорович, – он только что кончил перевод романа Бальзака „Евгения Гранде“. Бальзак был нашим любимым писателем… Достоевский просиживал целые дни и часть ночи за письменным столом. Он слова не говорил о том, что пишет; на мои вопросы он отвечал неохотно и лаконически; зная его замкнутость, я перестал спрашивать. Я мог только видеть множество листов, исписанных тем почерком, который отличал Достоевского; буквы сыпались у него из-под пера точно бисер, точно нарисованные… Как только он переставал писать, в его руках немедленно появлялась книга. Он одно время очень пристрастился к романам Ф. Сулье; особенно восхищали его „Записки демона“. Усиленная работа и упорное сидение дома крайне вредно действовали на его здоровье: они усиливали его болезнь, проявлявшуюся несколько раз еще в юности, в бытность его в училище. Несколько раз во время наших редких прогулок с ним случались припадки. Раз, проходя вместе с ним по Троицкому переулку, мы встретили похоронную процессию. Достоевский быстро отвернулся, хотел вернуться назад, но прежде, чем успели мы отойти несколько шагов, с ним сделался припадок, настолько сильный, что я с помощью прохожих принужден был перенести его в ближайшую молочную лавку; насилу могли привести его в чувство. После таких припадков наступало обыкновенно угнетенное состояние духа, продолжавшееся дня два или три».
Роман был закончен в ноябре 1844 г.; в декабре он подвергается полной переработке; в феврале 1845 г. – вторая переделка. «Кончил я его (роман) совершенно, – сообщает Достоевский брату, – чуть ли еще и в ноябре месяце, но в декабре вздумал его весь переделать; переделал и переписал, но в феврале начал опять снова обчищать, обглаживать, вставлять и выпускать. Около половины марта я был готов и доволен».
Его мучит жажда совершенства. «Я хочу, – заявляет он, – чтобы каждое произведение мое было отчетливо хорошо». При этом он ссылается на Пушкина и Гоголя, Рафаэля и Верне, долго отделывавших свои создания. И это стремление к законченности, эта вечная неудовлетворенность формой преследует писателя всю жизнь. Нужда, заставляющая его работать на заказ, величайшая трагедия его жизни. Нужно покончить с легендой о стилистической небрежности Достоевского. Бесчисленные переделки и обработки, которым он подвергает свои романы, достаточно свидетельствуют о его художественной строгости.
Новая редакция «Бедных людей» его удовлетворяет. «Моим романом, – пишет он, – я серьезно доволен. Это вещь строгая и стройная. Есть, впрочем, ужасные недостатки».
Литературная работа, запутанные дела, призрак нищеты, расшатанное здоровье – таково начало писательской карьеры Достоевского. От успеха романа зависит вся его судьба. «Дело в том, что я все это хочу выкупить романом. Если мое дело не удастся, я, может быть, повешусь». Эти страшные в своем спокойствии слова вводят нас в трагический мир начинающего писателя. Немедленно взята самая высокая нота, поставлен вопрос о жизни и смерти, сразу же incipit tragoedia[4]. Достоевский сознает свое призвание и предчувствует крестный путь. Эпиграфом к его писательскому рождению может служить следующее сообщение его брату: «В „Инвалиде“, в фельетоне, только что прочел о немецких поэтах, умерших от голода, холода и в сумасшедших домах. Их было штук двадцать, а какие имена. Мне до сих пор как-то страшно».
Проходит полтора месяца. Роман переделывается в третий раз. 4 мая он пишет брату: «Я до сей самой поры был чертовски занят. Этот мой роман, от которого я никак не могу отвязаться, задал мне такой работы, что, если бы я знал, так не начинал бы его совсем. Я вздумал его еще раз переправлять и, ей-богу, к лучшему; он чуть ли не вдвое выиграл. Но уж теперь он кончен, и эта переправка была последняя. Я слово дал до него не дотрагиваться».
И снова мрачные предчувствия и мысли о самоубийстве: «Часто я по целым ночам не сплю от мучительных мыслей. Не пристрою романа, так, может быть, и в Неву. Что же делать? Я уже думал обо всем. Я не переживу смерти моей idée fixe».
Автор одержим своим произведением. За короткой радостью вдохновения следует долгий и мучительный период словесного воплощения. От романа нельзя «отвязаться», он становится неподвижной идеей, связывается с мыслью о смерти. Литература – трагическая судьба Достоевского. Переделки «Бедных людей» говорят о напряженной духовной работе. В течение 1843–1845 гг. в писателе совершается глубокий перелом. Он намекает на него в письме к брату: «Я страшно читаю, и чтение страшно действует на меня. Что-нибудь давно перечитанное прочитываю вновь, и как будто напрягусь новыми силами, вникаю во все, отчетливо понимаю и сам извлекаю умение создавать… Брат, в отношении литературы я не тот, что был тому назад два года. Тогда было ребячество, вздор. Два года изучения много принесли и много унесли».
Кончается романтическая юность Достоевского, эпоха дружбы с поэтом Шидловским и слез восторга над стихами Шиллера; начинается литературная зрелость под знаком волшебника Гоголя. Писатель, еще так недавно мечтавший о средневековых рыцарях и венецианских красавицах, пишет историю жалкого петербургского чиновника Макара Девушкина. В этой смене литературного направления отражаются события, происходящие в глубине сознания; мировоззрение Достоевского медленно изменяется. Можно предположить, что первые редакции «Бедных людей» не удовлетворяли его потому, что не соответствовали больше его новому чувству жизни. Переделывая свой роман, он ощупью искал самого себя. И, наконец полусознательный процесс завершился мгновением ослепительного озарения: выражение для смутных движений души было найдено, родилось новое слово.
До этой минуты Достоевский жил в романтических мечтах; далекие страны и былые времена, экзотика и героизм пленяли его. Он был слеп к действительности, и его влекло все таинственное, фантастическое, необыкновенное: рыцарские замки в романах [Анны] Рэдклиф и Вальтера Скотта, сказки Гофмана, дьявольщина Сулье… И вдруг глаза его открылись, и он понял: нет ничего фантастичнее действительности. Эту минуту он называет своим рождением; оно произошло в фантастическом городе Петербурге; восприемником новорожденного был Гоголь, автор «Невского проспекта». В фельетоне 1861 г. «Петербургские сновидения в стихах и прозе» Достоевский описывает свое «видение на Неве».
«Помню раз, в зимний январский вечер, я спешил с Выборгской стороны к себе домой. Был я тогда еще очень молод. Подойдя к Неве, я остановился на минутку и бросил пронзительный взгляд вдоль реки, в дымную, морозно-мутную даль, вдруг заалевшую последним пурпуром зари, догоравшей в мглистом небосклоне. Ночь ложилась над городом, и вся необъятная, вспухшая от замерзшего снега поляна Невы, с последним отблеском солнца, осыпалась бесконечными мириадами искр иглистого инея. Становился мороз в 20 градусов… Мерзлый пар валил с усталых лошадей, с бегущих людей. Сжатый воздух дрожал от малейшего звука, и словно великаны со всех кровель обеих набережных подымались и неслись вверх, по холодному небу столпы дыма, сплетаясь и расплетаясь в дороге, так что, казалось, новые здания вставали над старыми, новый город складывался в воздухе… Казалось, наконец, что весь этот мир, со всеми жильцами его, сильными и слабыми, со всеми жилищами их, приютами нищих или раззолоченными палатами, в этот сумеречный час походит на фантастическую, волшебную грезу, на сон, который в свою очередь тотчас исчезнет и искурится паром к темно-синему небу. Какая-то странная мысль вдруг зашевелилась во мне.
Я вздрогнул, и сердце мое как бы облилось в это мгновение горячим ключом крови, вдруг вскипевшей от прилива могущественного, но доселе незнакомого мне ощущения. Я как будто что-то понял в эту минуту, до сих пор только шевелившееся во мне, но еще не осмысленно; как будто прозрел во что-то новое, совершенно новый мир, мне незнакомый и известный только по каким-то темным слухам, по каким-то таинственным знакам. Я полагаю, что в эти именно минуты началось мое существование… Скажите, господа, не фантазер я, не мистик я с самого детства? Какое тут происшествие, что случилось? Ничего, ровно ничего, одно ощущение…» До этого мгновения он жил в мечтах, «в воспаленных грезах». После «видения» ему стали сниться другие сны.
«Стал я разглядывать и вдруг увидел какие-то странные лица. Все это были странные, чудные фигуры, вполне прозаические, вовсе не Дон-Карлосы и Позы, а вполне титулярные советники и в то же время как будто какие-то фантастические титулярные советники. Кто-то гримасничал передо мною, спрятавшись за всю эту фантастическую толпу, и передергивал какие-то нитки, пружинки, и куколки эти двигались, а он хохотал и все хохотал! И замерещилась мне тогда другая история, в каких-то темных углах, какое-то титулярное сердце, честное и чистое, нравственное и преданное начальству, а вместе с ним какая-то девочка, оскорбленная и грустная, и глубоко разорвала мне сердце вся их история».
Эта забытая страница из фельетона – один из самых совершенных образцов лирики Достоевского. Она тесно связана с Гоголем. В «Невском проспекте» таинственность Петербурга растет с приближением ночи. «Тогда (в сумерки) настает то таинственное время, когда лампы дают всему какой-то заманчивый, чудесный свет… Все обман, все мечта, все не то, чем кажется… Он лжет во всякое время, этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь сгущенною массою наляжет на него и отделит белые и палевые стены домов, когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с мостов, форейторы кричат и прыгают на лошадях, и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде».
«Совершенно новый мир» открылся Достоевскому: мир призрачный, готовый «искуриться паром», мир, населенный странными лицами – марионетками, пляшущими под хохот демона. Волшебник Гоголь, заколдовавший русскую литературу своим страшным смехом, пробудил Достоевского от романтического сна: он увидел, что действительность – нереальна. Разрыв двух планов бытия стал для него путем творчества. Достоевский учится у Гоголя словесному искусству, но он не порабощен им, как была порабощена вся русская литература 30—40-х гг. Он питает к Гоголю любовь-ненависть и, подражая, борется с ним. Страхов справедливо заметил, что первые произведения Достоевского заключают в себе «смелую и решительную поправку Гоголя».
«Видение на Неве» вплотную подводит нас к замыслу «Бедных людей». История «титулярного сердца, честного и чистого, и девочки оскорбленной и грустной» и есть история Макара Девушкина и Вареньки. Для своей повести Достоевский берет самую избитую тему основанной Гоголем «натуральной школы». В повести «Шинель» Гоголь изображает бедного чиновника, Акакия Акакиевича, тупого, забитого и бессловесного. Ценой невероятных лишений он собирает деньги на покупку новой шинели. Но ее у него крадут, и он умирает от отчаяния. Герой «Бедных людей», Макар Девушкин, тоже бедный и жалкий чиновник; он тоже всю жизнь переписывает бумаги, над ним издеваются сослуживцы, его распекает начальство. Даже наружностью, платьем, сапогами он похож на героя «Шинели». Достоевский усваивает все приемы Гоголя, усиливая и усложняя их, но вместе с тем ученик бунтует против учителя. Его возмущает отношение Гоголя к своему несчастному герою. Разве «Шинель» не есть убийственная насмешка над «бедным чиновником»? Разве Акакий Акакиевич – не ходячий автомат, не тупое существо, высший идеал которого теплая шинель? Достоевский, усвоив технику гоголевской школы, взрывает ее изнутри. Он очеловечивает смешного героя. В 40-х гг. в русском обществе распространялось влияние французского социального романа, с его проповедью гуманности и общественной справедливости (Бальзак, Жорж Санд), и «Бедные люди» ответили новым настроением читателя. Достоевский сделал простое, но гениальное изменение в композиции Гоголя: вместо вещи («Шинель») поставил живое человеческое лицо (Вареньку), и произошло чудесное превращение. Смешная самоотверженность Акакия Акакиевича ради покупки шинели, его аскетизм, опошленный недостойным объектом, обернулись возвышенной и трогательной привязанностью Макара Алексеевича к своей Вареньке. Из мании Башмачкина Достоевский сделал бескорыстную любовь Девушкина. (Имя Башмачкин – вещное, имя Девушкин – личное.)
Борьба с Гоголем происходит в двух планах, жизненном и литературном. Девушкин-чиновник своей жизнью, любовью, подвигом обличает «клевету на человека» гоголевской школы; Девушкин-литератор полемизирует с писателем Гоголем. Бедного чиновника Достоевский превращает в писателя, отделывающего свои письма и «формирующего свой слог».
Макар Алексеевич читает «Шинель» и принимает все на свой счет. Он глубоко оскорблен этим «пашквилем» и жалуется на него Вареньке: «И для чего же такое писать? И для чего оно нужно?.. Да ведь это злонамеренная книжка, Варенька; это просто неправдоподобно, потому что и случиться не может, чтобы был такой чиновник. Нет, я буду жаловаться, Варенька, формально жаловаться». Во всех подробностях быта Акакия Акакиевича Девушкин узнает себя; все детали списаны с натуры, и все же «просто неправдоподобно». В этом – приговор «натуральной школе»; все совсем как настоящее, но не живое, не люди, а «мертвые души». Духу Гоголя Достоевский противопоставляет дух Пушкина. Девушкин читает повесть Пушкина «Станционный смотритель» и пишет Вареньке: «В жизнь мою не случалось мне читать таких славных книжек. Читаешь – словно сам написал, точно это, примерно говоря, мое собственное сердце, какое оно уже там ни есть, взял его, людям выворотил изнанкой, да и описал все подробно, – вот как! Нет, это натурально! Вы прочтите-ка; это натурально! Это живет».
И в герое «Шинели», и в герое «Станционного смотрителя» Девушкин узнает самого себя. Но от первого отшатывается в ужасе: это – сходство мертвой маски с живым лицом; к другому радостно влечется: «мое собственное сердце».
Гоголевскую тему о бедном чиновнике Достоевский соединяет с фабулой «Станционного смотрителя». Симеон Вырин, как и Макар Девушкин, добрый и простой человек с горячим сердцем. У одного – страстная привязанность к дочери, у другого – самоотверженная любовь к родственнице-сиротке. И в той и другой повести появляется соблазнитель. Вырин хочет спасти свою Дуню, объясняется с соблазнителем, и его «выталкивают на лестницу». Девушкин отправляется к офицеру, оскорбившему Вареньку, и его тоже «выталкивают». Потеряв Дуню, Вырин спивается и умирает; Девушкин, в своем бессилии помочь Вареньке, предается «дебошу»; он едва ли переживет разлуку с нею. Так и у Пушкина, и у Достоевского строится повесть о трагической любви «горячего сердца». Герои ее не средневековые рыцари романтической новеллы, а скромные, незаметные люди – мелкий чиновник или станционный смотритель. Трагедия переносится во внутренний мир. «Бедные люди» – история душевной жизни героя, его любви, страданий и гибели. Искусству психологической повести Достоевский учился у Пушкина.
Молодой автор производит смелый переворот в литературе. Он соединяет жанр Гоголя с жанром Карамзина. Макар Девушкин из «бессловесного чиновника» превращается в сентиментального любовника. Получается эффектный контраст между невзрачной наружностью героя и его чувствительной душой. Пожилой чиновник в затасканном вицмундире и заплатанных сапогах хранит у себя книжку чувствительных стишков и мечтает стать «сочинителем литературы и пиитой». «Ну, вот, например, положим, – пишет он Вареньке, – что вдруг, ни с того, ни с сего, вышла бы в свет книжка под титулом „Стихотворения Макара Девушкина“! Ну, что бы вы тогда сказали, мой ангельчик?» Сам герой подчеркивает комизм этого контраста: «Ну, что тогда б было, когда бы все узнали, что вот у сочинителя Девушкина сапоги в заплатках? Какая-нибудь там контесса-дюшесса узнала бы, ну что бы она-то, душка, сказала?»
Сентиментальный герой любит цветы, птичек, идиллические картины природы, жизнь безмятежную и мирную. Все его трогает, восхищает, приводит в умиленное состояние. «У нас растворили окошко, – пишет он Вареньке, – солнышко светит, птички чирикают, воздух дышит весенними ароматами, и вся природа оживляется». Он мечтает «довольно приятно» и сравнивает Вареньку «с птичкой небесной, на утеху людям и для украшения природы созданной». Варенька добродушно подшучивает над излишней чувствительностью своего почтенного друга. Пристыженный мечтатель раскаивается в своем порыве: «Досадно, что я Вам написал так фигурно и глупо… Чего ж тут было на Пегасе-то ездить… Не пускаться бы на старости лет с клочком волос в амуры да в экивоки».
На таких взлетах чувствительной лирики и срывах в убогий быт построен роман. Достоевский блестяще разрешил свою задачу. Что могло быть оригинальнее замысла наделить героя «Шинели» Акакия Акакиевича чувствительной душой Грандисона или Сен-Пре? Но этим не исчерпывается художественное значение повести. Автор широко раздвинул ее рамки, введя в нее социальный пафос французского романа; скромная история любви Девушкина к Вареньке выросла в картину общественного зла и социальной несправедливости. Контраст между двумя литературными стилями, сентиментализмом и натурализмом, углублен другим контрастом – между богатством и бедностью. Под пером Достоевского психологическая повесть приобретает характер социального романа. Именно эту сторону «Бедных людей» заметил критик Белинский, и она-то и создала произведению Достоевского шумный успех.
В изображении трагедии бедности молодой писатель находит свою личную манеру. Здесь кончается его ученичество, и мы слышим впервые голос автора «Преступления и наказания». Макар Девушкин снимает угол на кухне, за перегородкой. «Вообразите примерно, – пишет он, – длинный коридор, совершенно темный и нечистый. По правую его руку будет глухая стена, а по левую все двери, да двери, точно номера, а в них по одной комнатке в каждом; живут в одной и по двое и по трое… Черная лестница – сырая, грязная, ступеньки поломаны, и стены такие жирные, что рука прилипает, когда на них опираешься. На каждой площадке стоят сундуки, стулья и шкафы поломанные, ветошки развешены, окна повыбиты; лоханки стоят со всякою нечистью, с грязью, с сором, с яичною скорлупою да с рыбьими пузырями. Запах дурной».
Такими острыми чертами зарисован быт. Но физические страдания Девушкина, жизнь впроголодь, в чадной кухне, хождение на службу в дырявых сапогах, механическое переписывание бумаг ничто по сравнению с душевными терзаниями, на которые обрекает бедность. Бессилие помочь Вареньке, когда ей грозит голодная смерть, когда она больна и обижена злыми людьми, – вот что доводит смирного и тихого Макара Алексеевича до отчаяния и бунта. Он задолжал хозяйке, продал свое платье, ему стыдно показаться в департаменте; его гонят с квартиры, сослуживцы издеваются и называют крысой. Варенька изнемогает от непосильной работы, и все можно было бы устроить, если бы достать немного денег. К лучшим страницам повести относятся мечты Девушкина о займе, его надежды и планы, посещение ростовщика, неудача, отчаяние и «дебош».
Бедность – личная трагедия Девушкина; но и весь Петербург, с его улицами, переулками и трущобами, выражает ту же идею. Дома, набережные и мосты кричат о бедности. Девушкин бродит по городу. «Народу ходило бездна по набережной, – рассказывает он, – и народ-то как нарочно был с такими страшными, уныние наводящими лицами, пьяные мужики, курносые бабы-чухонки, в сапогах и простоволосые, мальчишки, какой-нибудь слесарский ученик в полосатом халате, испитой, чахлый, с лицом, выкупанным в копченом масле, с замком в руке; солдат отставной в сажень ростом… На мостах сидят бабы с мокрыми пряниками и гнилыми яблоками и все такие грязные, мокрые бабы!» Вот – шарманщик: он трудится по мере сил и никому не кланяется; «нищий он, нищий, правда, все тот же нищий, но зато благородный нищий»; вот – мальчик лет десяти, больной, чахлый, в одной рубашонке и босой, разиня рот музыку слушает, а у самого в руках записка: «Все известное: дескать, благодетели мои, мать у детей умирает, трое детей голодают, так вы нам теперь помогите». Вот – человек стоит у забора, «говорит мне: „Дай, барин, грош, ради Христа!“ Да таким отрывистым, грубым голосом, что я вздрогнул от какого-то страшного чувства…»
Девушкин не только переживает бедность как свою личную и человеческую трагедию, но и анализирует ее, как особое душевное состояние.
Бедность означает беззащитность, запуганность, униженность; она лишает человека достоинства, превращает его в «ветошку». Бедняк замыкается в своем стыде и гордости, ожесточается сердцем, делается подозрительным и «взыскательным». «Бедные люди капризные, – пишет Девушкин, – он, бедный-то человек, он взыскателен; он и на свет-то Божий иначе смотрит и на каждого прохожего косо глядит, да вокруг себя смущенным взором поводит, да прислушивается к каждому слову, – дескать, не про него ли там что говорят; что вот, дескать, что же он такой неказистый… Да уж если Вы мне простите, Варенька, грубое слово, так я Вам скажу, что у бедного человека на этот счет тот же самый стыд, как и у Вас, примером сказать, девический».
«Смирненький» и «тихонький» Девушкин начинает бунтовать. Ему лезут в голову «либеральные» мысли. Он спрашивает кого-то: отчего одни счастливы и богаты, а другие бедны и несчастны? Почему такая несправедливость? «Отчего это так все случается, что вот хороший-то человек в запустении находится? А ведь бывает же так, что счастье-то часто Иванушке-дурачку достается. Ты, дескать, Иванушка-дурачок, ройся в мешках дедовских, пей, ешь, веселись, а ты, такой-сякой, только и облизывайся». И, задав вопрос, он тотчас же его пугается: «Знаю, знаю, матушка, нехорошо это думать, это вольнодумство… Грешно, матушка, оно грешно так думать, да тут поневоле грех в душу лезет»… Автор останавливает своего смирного героя; роль вольнодумца неприлична фигуре бедной «департаментской крысы». И все же Девушкин первый «бунтовшик» у Достоевского. Он испуганно бормочет о том, что впоследствии громко и дерзко скажет Раскольников.
Но «Бедные люди» – не только социальный роман. Если бы горькая судьба героя определялась одной бедностью, она не была бы безысходной. Допустим, что он получает большое наследство, устраивает свою жизнь, обеспечивает Вареньку, – кончаются ли на этом его страдания? Напротив, очищенные от суеты денежных забот, они становятся тогда еще очевиднее. Девушкин несчастен не от того только, что беден: он любит Вареньку неразделенной любовью. Его первое письмо дышит влюбленностью; он «счастлив, чрезмерно счастлив, донельзя счастлив», что она приподняла занавеску на своем окне, значит, она о нем подумала! «В воображении моем так и засветлела Ваша улыбочка, ангельчик, Ваша добренькая, приветливая улыбочка; и на сердце моем было точно такое ощущение, как тогда, как я поцеловал Вас, Варенька».
Но она отвечает насмешкой, и он сразу меняет тон. Нет, она не так его поняла; он заблудился в собственных чувствах. «И в чувствах-то Вы моих ошиблись, родная моя! Излияние-то их совершенно в другую сторону приняли. Отеческая приязнь одушевляла меня, единственная отеческая приязнь». Варенька ценит его как друга и благодетеля, благодарна и предана ему, вечно будет за него Бога молить… но его не любит. Она простодушно рассказывает ему о своем полудетском романе со студентом Покровским, не догадываясь, что терзает его сердце. Когда обидевший ее помещик Быков делает ей предложение, она соглашается, так как этот брак возвратит ей честное имя и «отвратит от нее бедность, лишения и несчастья в будущем». С Девушкиным она даже не советуется. «Решение, которое Вы прочли сейчас, – пишет она ему, – неизменно, и я немедленно объявлю его Быкову». Решая свою судьбу, она ни на минуту не задумывается о его горе. Как прежде Макару Алексеевичу приходилось скрывать свою любовь под отеческой приязнью, так и теперь он вынужден придумывать различные предлоги, наивные и беспомощные, чтобы удержать Вареньку. Последние дни перед разлукой она больше занята нарядами и портнихами, чем отчаянием своего благодетеля. Только накануне отъезда в ней просыпается благодарная нежность к нему. «Ведь я все видела, – пишет она, – ведь знала, как Вы любите меня».
Последнее письмо Девушкина – стон умирающего, бессвязный лепет исступленной любви: «Маточка, Варенька, голубчик мой, бесценная моя! Вас увозят, Вы едете! Да теперь лучше бы сердце они из груди моей вырвали, чем Вас у меня! Как же Вы это! Вот, Вы плачете, и Вы едете! Стало быть, Вам не хочется ехать; стало быть, Вы меня любите!» Игра в родственные чувства окончена. Девушкин не переживет потери своей Вареньки, сопьется и умрет.
Мотив любви старика к молодой девушке, в двусмысленном сплетении эротизма и «отеческой приязни», – один из самых устойчивых у Достоевского. Девушкин – наиболее чистый и благородный из «старых любовников». Он возвышает свою страсть до самоотверженности и бескорыстного служения; противоположный полюс занимает Федор Павлович Карамазов со своей страстью к Грушеньке.
В «Дневнике писателя» 1877 г. Достоевский рассказывает о своей внезапной славе. По совету приятеля, литератора Григоровича, он отнес рукопись к поэту Некрасову. Некрасов и Григорович, не отрываясь, прочли вслух весь роман, в 4 часа ночи прибежали к автору и в совершенном восторге, чуть не плача, бросились его обнимать. После их ухода взволнованный Достоевский не мог заснуть. «Какой восторг, какой успех, а главное – чувство было дорого, помню ясно». Некрасов передал рукопись Белинскому, который пожелал познакомиться с начинающим писателем. Достоевский приводит большую речь Белинского с тонким анализом личности героя романа. Критик заговорил пламенно с горящими глазами: «Да ведь этот Ваш несчастный чиновник, ведь он до того дослужился и до того довел себя уже сам, что даже и несчастным-то себя не смеет почесть от приниженности и почти за вольнодумство считает малейшую жалобу, даже права на несчастье за собой не смеет признать, и когда добрый человек, его генерал, дает ему эти сто рублей – он раздроблен, уничтожен от изумления, что такого, как он, мог пожалеть „их превосходительство“. Не его превосходительство, а „их превосходительство“, как он у Вас выражается. А эта оторванная пуговица, эта минута целования генеральской ручки, – да ведь тут уж не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то его ужас! Это трагедия! – Вам правда открыта и возвещена, как художнику, досталась, как дар, цените же Ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем».
Достоевский уходит от Белинского «в упоении». «Я остановился на углу его дома, смотрел на небо, на светлый день, на проходивших людей и весь, всем существом своим ощущал, что в жизни моей произошел торжественный момент, перелом навеки, что началось что-то совсем новое, но такое, чего я и не предполагал тогда даже в самых страстных мечтах моих… О, я буду достоин этих похвал, и какие люди, какие люди! Вот где люди! Я заслужу, постараюсь стать таким же прекрасным, как и они, пребуду „верен“… Я это все думал, я припоминал эту минуту в самой полной ясности и никогда потом не мог забыть ее. Это была самая восхитительная минута во всей моей жизни. Я в каторге, вспоминая ее, укреплялся духом. Теперь еще вспоминаю ее с восторгом».
Самая восхитительная минута всей жизни! И может быть, единственная минута чистого счастья, пережитая писателем. Она была коротка. Вскоре после этого «пролога на небе» началось схождение по кругам ада. Начало пути Достоевского озарено светом. Потом все погружается во мрак. И лишь в конце жизни, один день – торжественный день пушкинской речи – освещен заходящим солнцем.
Рассказ в «Дневнике» – не только исторический документ, но и художественное произведение. Белая петербургская бессонная ночь, в которую Некрасов и Григорович бегут к молодому писателю, светлый весенний день, когда он, выйдя от Белинского «в упоении», смотрит на небо, в таких поэтических образах изображает он «торжественный момент» своей жизни. Этот момент – рождение писателя.
В 1861 г. тот же автобиографический материал был использован Достоевским в романе «Униженные и оскорбленные». Начинающий литератор Иван Петрович рассказывает: «И вот вышел, наконец, мой роман. Еще задолго до появления его поднялся шум и гам в литературном мире. Б. обрадовался, как ребенок, прочитав мою рукопись. Нет! Если я был счастлив когда-нибудь, то это даже не во время первых упоительных минут моего успеха, а тогда, когда еще я не читал и не показывал никому моей рукописи; в те долгие зимние ночи, среди восторженных надежд и мечтаний и страстной любви к труду; когда я сжился с моей фантазией, с лицами, которых сам создал, как с родными, как будто с действительно существующими; любил их, радовался и печалился с ними, а подчас даже и плакал самыми искренними слезами над незатейливым героем моим».
Это – важное свидетельство о творчестве писателя в первый, «чувствительный» период его жизни. Эпизод с ночным чтением романа двумя литераторами приспособлен к фабуле «Униженных и оскорбленных»: Иван Петрович читает свое произведение в семье Ихменьевых – и все плачут. «Я прочел им мой роман в один присест, – вспоминает он. – Мы начали сейчас после чаю, а просидели до двух часов пополуночи. Старик сначала нахмурился, он ожидал чего-то непостижимо высокого, такого, чего бы он, пожалуй, и сам не мог понять, но только непременно высокого; а вместо того вдруг такие будни и все такое известное – вот точь-в-точь как то самое, что обыкновенно кругом совершается. И добро бы большой или интересный человек был герой, или из исторического что-нибудь, а то выставлен какой-то маленький, забитый и даже глуповатый чиновник, у которого и пуговицы на вицмундире обсыпались; и все это таким простым слогом описано, ни дать ни взять, как мы сами говорим… Странно!.. И что же: прежде, чем я дочел до половины, у всех моих слушателей текли из глаз слезы… Старик уже отбросил все мечты о высоком. „С первого шага видно, что далеко кулику до Петрова дня; так себе, просто рассказец; зато сердце захватывает, говорил он; зато становится понятно и памятно, что кругом происходит; зато познается, что самый забитый, последний человек есть тоже человек и называется брат мой“. Наташа слушала, плакала и под столом украдкой крепко пожимала мою руку».
Так оценивал сам автор свое произведение. В «Бедных людях» разрушен романтический канон (нечто «непостижимо высокое» в историческом жанре); вводится будничный сюжет и обыкновенный, простой слог; обновляется сентиментальная манера («сердце захватывает») и проводится гуманно-филантропическая тенденция («последний человек есть тоже человек»).
Первое произведение Достоевского было событием в истории русской литературы.
Глава 3
«Двойник». «Господин Прохарчин»
Лето 1845 г. Достоевский проводит у брата Михаила в Ревеле и в августе возвращается в Петербург. «Упоение» прошло и сменилось мрачными предчувствиями. Впервые проявляется его мистический дар предвидения: литератор, так блистательно начинающий свою карьеру, вдруг видит в мгновенном озарении свое страшное будущее и просит смерти. «Как грустно было мне въезжать в Петербург, – пишет он брату. – Мне Петербург и будущая жизнь петербургская показались такими страшными, безлюдными, безотрадными, а необходимость такою суровою, что, если бы моя жизнь прекратилась в эту минуту, то я, кажется, с радостью бы умер».
В Ревеле он начал новую повесть «Двойник» и продолжает писать ее в Петербурге. Как Девушкин в «Бедных людях», так и герой нового произведения Голядкин возникает и вырастает из словесной стихии. Писатель должен сначала усвоить интонации своего персонажа, проговорить его про себя, вникнуть в ритм его фраз и особенности словаря, и только тогда он увидит его лицо. Герои Достоевского рождаются из речи – таков общий закон его творчества. В письме к Михаилу он упражняется в «выговаривании» своего Голядкина: «Яков Петрович Голядкин, – пишет он, – выдерживает свой характер вполне. Подлец страшный, приступу нет к нему. Никак не хочет вперед идти, претендуя, что еще ведь он не готов, а что он теперь покамест сам по себе, что он ничего, ни в одном глазу, а что, пожалуй, если уж на то пошло, то и он тоже может, почему же и нет, отчего же и нет; он ведь такой, как и все, он только так себе, а то такой же, как и все! Что ему! Подлец, страшный подлец! Раньше половины ноября никак не соглашается окончить карьеру». Это вживание в слог персонажа доходит до одержимости. Достоевский признается: «Я теперь настоящий Голядкин».
Начинается дружба с Белинским и кружком «Отечественных записок». «Я бываю весьма часто у Белинского, – сообщает писатель брату. – Он ко мне донельзя расположен и серьезно видит во мне доказательство перед публикой и оправдание мнений своих… Белинский понукает меня дописывать Голядкина. Уж он разгласил о нем во всем литературном мире и чуть не запродал Краевскому, а о „Бедных людях“ говорит уже пол-Петербурга».
Письма к брату этого периода (зима 1845 и весна 1846 г.) полны безграничного тщеславия и ребяческого хвастовства. Достоевский простодушно сознается, что он теперь «почти упоен собственной славой своей», что он «самохвал» и может писать только о себе. Некоторые письма кажутся вышедшими из-под легкого пера гоголевского героя – Хлестакова.
16 ноября 1845 г. он сообщает Михаилу: «Ну, брат, никогда, я думаю, слава моя не дойдет до такой апогеи, как теперь. Всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное. Я познакомился с бездной народа, самого порядочного. Князь Одоевский просит меня осчастливить его своим посещением, а граф Сологуб рвет на себе волосы от отчаянья. Панаев объявил ему, что есть талант, который их всех в грязь втопчет. Все меня принимают, как чудо. Я не могу даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли, что Достоевский что-то сказал, Достоевский что-то хочет делать. Белинский любит меня, как нельзя более…»
Самолюбию начинающего литератора особенно льстит дружба с красавцем и аристократом Тургеневым. «Ha днях воротился из Парижа поэт Тургенев (ты, верно, слыхал) и с первого раза привязался ко мне такою привязанностью, такою дружбой, что Белинский объясняет ее тем, что Тургенев влюбился в меня. Но, брат, что за человек! Я тоже едва ль не влюбился в него. Поэт, талант, аристократ, красавец, богат, умен, образован, 25 лет, – я не знаю, в чем природа отказала ему. Наконец: характер неистощимо прямой, прекрасный, выработанный в доброй школе…»
История многолетней вражды между Достоевским и Тургеневым началась со взаимной влюбленности. Из убогой обстановки Мариинской больницы, из замкнутого мира Инженерного училища, из бедности и неизвестности болезненно самолюбивый литератор вдруг попадает в «высший свет». Его прельщает барство Тургенева; впоследствии оно станет ему ненавистно.
Некрасов задумал издать юмористический альманах «Зубоскал» и поручил Достоевскому написать для него объявление. Молодой писатель входит в роль бальзаковского героя Люсьена Рюбампре, светского льва и блестящего фельетониста. «Объявление наделало шуму, – сообщает он брату, – ибо это первое явление такой легкости и такого юмору в подобного рода вещах. Мне это напомнило первый фельетон Lucien de Rubempré».
Достоевский пытается акклиматизировать парижского фланера на петербургских улицах. Зубоскал – молодой человек, «веселый, бойкий, радостный, шумливый, игривый, крикливый, беззаботный, краснощекий, кругленький, сытенький». Петербург представляется ему «великолепным иллюстрированным альманахом, который можно переглядывать лишь на досуге, от скуки, после обеда, – зевнуть над ним или улыбнуться над ним». Утонченное остроумие парижского булевардье и поза изысканного денди не удаются автору «Бедных людей». К счастью для Достоевского, альманах Некрасова не осуществился. Следующий литературный опыт его еще более печален. «Ha днях, – пишет он брату, – не имея денег, зашел я к Некрасову. Сидя у него, у меня пришла идея романа в девяти письмах. Придя домой, я написал этот роман в одну ночь. Утром отнес к Некрасову и получил за него 125 р. ассигнациями. Вечером у Тургенева читался мой роман во всем нашем кружке, то есть между 20 человек, по крайней мере, и произвел фурор. Ты сам увидишь, хуже ли это, например, „Тяжбы“ Гоголя. Белинский сказал, что он теперь уверен во мне совершенно, ибо я могу браться за совершенно различные элементы… У меня бездна идей… Ну, брат, если бы я стал исчислять тебе все успехи мои, то бумаги не нашлось бы столько. Голядкин выходит превосходно: это будет мой chef-d’oeuvre[5]».
«Роман в девяти письмах» – история двух приятелей, Петра Ивановича и Ивана Петровича, составивших компанию для нечистой игры в карты. Петр Иванович, забрав в долг у своего «половинщика» 350 рублей, под хитрыми предлогами уклоняется от встречи с ним. Иван Петрович разыскивает своего друга по всему городу и, убедившись в его вероломстве, пишет ему обличительное письмо. В финале вполне неожиданно выясняется, что оба шулера – обманутые мужья. Достоевский пользуется сюжетной схемой «Игроков» Гоголя: мотив болезни и смерти «тетушки» заимствован из «Тяжбы» того же писателя. Рассказ написан наспех в процессе работы над «Двойником». Ловкий мошенник Петр Иванович похож на Голядкина-старшего, благородное негодование другого мошенника напоминает жалобы Голядкина-младшего. Трудно понять, как такое беспомощное произведение могло «произвести фурор» в кружке Белинского.
Головокружение успеха продолжается. Достоевский, кажется, принимает всерьез свою роль светского денди-литератора в стиле Люсьена Рюбампре. Ему недостает только успеха у женщин и элегантного распутства. Но вот и они: «Вчера в первый раз был у Панаева и, кажется, влюбился в жену его. Она умна и хорошенькая, вдобавок любезна и пряма донельзя. Минушки, Кларушки, Марианны и т. п. похорошели донельзя, но стоят страшных денег. Ha днях Тургенев и Белинский разгромили меня в прах за беспорядочную жизнь. Эти господа уж и не знают, как любить меня. Влюблены в меня все до одного…»
Всякое чувство реальности утеряно: мечта побеждает действительность. Достоевский «перевоплощается» в Рюбампре; его тоже носят на руках графы и князья; его произведениями зачитывается вся столица, его тоже боготворят модные куртизанки… Но под маской самодовольного денди можно разглядеть и другое лицо: одинокого мечтателя, с ненасытной жаждой любви и участия. Неопытное сердце доверчиво раскрывается навстречу людям, верит в их доброту и искренность. И в этом простодушии много трогательного, прямого благородства: «Эти господа уж и не знают, как любить меня…» Пробуждение от райского сна будет ужасно; разочарование в друзьях доведет Достоевского до нервной болезни. Авдотья Панаева сразу разгадала своего нового поклонника. «С первого взгляда на Достоевского, – пишет она в воспоминаниях, – видно было, что это страшно нервный и впечатлительный молодой человек. Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно подергивались. По молодости и нервности он не умел владеть собой и слишком ясно высказывал свое авторское самолюбие и высокое мнение о своем писательском таланте. Ошеломленный неожиданным блистательным первым своим шагом на литературном поприще и засыпанный похвалами компетентных людей в литературе, он, как впечатлительный человек, не мог скрыть своей гордости перед другими молодыми литераторами, которые скромно выступали на это поприще со своими произведениями».
«Нервный молодой человек», в описании Панаевой, мало напоминает бальзаковского героя. Еще дальше подлинный Достоевский отстоит от воображаемого в изображении графа Сологуба. «Я нашел в маленькой квартире, – пишет тот, – на одной из отдаленных петербургских улиц, кажется, на Песках, молодого человека, бледного и болезненного на вид. На нем был одет довольно поношенный домашний сюртук с необыкновенно короткими, точно не на него сшитыми рукавами… Он сконфузился, смешался и подал мне единственное, находившееся в комнате, старенькое старомодное кресло. Я тотчас увидел, что это – натура застенчивая, сдержанная и самолюбивая, но в высшей степени талантливая и симпатичная. Просидев у него минут двадцать, я поднялся и пригласил его поехать ко мне запросто пообедать. Достоевский просто испугался: „Нет, граф, простите меня, – промолвил он растерянно, потирая одну об другую свои руки, – но, право, я в большом свете отроду не бывал и не могу никак решиться…“ Только месяца два спустя он решился однажды появиться в моем зверинце».
Думается, что Минушки, Кларушки и Марианны были тоже воображаемыми; вероятно, они перекочевали со страниц Illusions perdues[6] Бальзака, как необходимый аксессуар эротической жизни денди. Во всяком случае, доктор Ризенкампф считает их «чистой выдумкой». «Молодые люди в своих двадцатых годах, – пишет он, – обыкновенно гонятся за женскими идеалами, привязываются к хорошеньким женщинам. Замечательно, что у Федора Михайловича ничего подобного не было заметно. К женскому обществу он всегда казался равнодушным и даже чуть ли не имел к нему какую-то антипатию». Не была ли и влюбленность в Панаеву выдумана Достоевским из снобизма? В феврале 1846 г. он сообщает брату: «Я был влюблен не на шутку в Панаеву, теперь проходит, а не знаю еще…» Любовь прошла скоро и безболезненно.
В «Дневнике писателя» Достоевский вспоминает, что в декабре 1845 г. он читал у Белинского несколько глав из «Двойника». «Для этого он (Белинский) устроил даже вечер (чего почти никогда не делывал) и созвал своих близких. На вечере, помню, был Ив. Сер. Тургенев, прослушал лишь половину того, что я прочел, похвалил и уехал, очень куда-то спешил. Три или четыре главы, которые я прочел, понравились Белинскому чрезвычайно (хотя и не стоили того)».
Об этом чтении вспоминают Григорович и Анненков. Первый пишет: «Белинский сидел против автора, жадно ловил каждое его слово и местами не мог скрыть своего восхищения, повторяя, что один только Достоевский мог доискаться до таких изумительных психологических тонкостей».
Анненков рассказывает иначе: он подмечает «заднюю мысль» критика. «Белинскому, – пишет он, – нравился и этот рассказ по силе и разработке оригинально-странной темы, но мне, присутствовавшему при этом чтении, показалось, что критик имеет еще заднюю мысль, которую не считает нужным высказать тотчас же. Он беспрестанно обращал внимание Достоевского на необходимость набить руку, что называется, в литературном деле».
Анненков, вероятно, прав. Отношение Белинского к «Двойнику» при первом же знакомстве с этим странным произведением было уклончивое. Иначе трудно объяснить резкий переход критика от восхваления романа к полному его уничтожению.
15 января 1846 г. выходит «Петербургский сборник», в котором напечатаны «Бедные люди»; 30 января в «Отечественных записках» появляется «Двойник».
Перед нами снова гоголевские чиновники, канцелярии, департаменты, бумаги и их превосходительства; снова призрачный Петербург и люди-марионетки. Достоевский не выходит из магического круга образов и слов Гоголя. Тяжба молодого писателя с автором «Записок сумасшедшего» продолжается; и снова, подражая ему, он пытается преодолеть это наваждение. Современники заметили подражание, но не почувствовали «бунта». Критика их была сурова и несправедлива. К.С. Аксаков писал: «Мы даже просто не понимаем, как могла явиться эта повесть. Вся Россия знает Гоголя, знает чуть не наизусть – и тут перед лицом всех Достоевский переиначивает и целиком повторяет фразы Гоголя». С. Шевырев иронически замечает: «В начале тут беспрерывно кланяешься знакомым из Гоголя: то Чичикову, то Носу, то Петрушке, то Индейскому Петуху в виде самовара, то Селифану».
Достоевский широко пользуется гоголевским приемом механизации движений. Герой изображается в виде куклы с пружиной внутри. Его жесты и движения порывисты, бестолковы и бессмысленны. На этом построен комический эффект повести.
Сюжет «Двойника», история сумасшествия чиновника Голядкина, развивает тему «Записок сумасшедшего» Гоголя. Поприщин влюблен в генеральскую дочь, Голядкин – в дочь директора, Клару Олсуфьевну. Поприщину предпочитают блестящего камер-юнкера Теплова, Голядкину – светского молодого человека Владимира Семеновича. И у Гоголя, и у Достоевского интригу против чиновника ведет начальник отделения. Но у Гоголя сумасшествие дается лишь в финале, как развязка. Достоевский делает его основной темой и в первой же главе повести изображает своего героя в состоянии начинающегося безумия. У Гоголя мотив сумасшествия – только средство для тонкой стилистической игры (дневник и переписка собачек); Достоевский углубляется в психологию безумца, в генезис болезни и процесс ее развития. Из фантастического гротеска своего учителя он делает психологическую повесть. Мотив раздвоения сознания внушен другим рассказом Гоголя, «Нос». Коллежский асессор Ковалев тоже «раздваивается»: часть его приобретает самостоятельное существование, носит мундир, ездит в карете. Нос, отделившийся от своего владельца, становится как бы его двойником. Ковалев втолковывает чиновнику из газетной экспедиции: «Да ведь я вам не о пуделе делаю объявление, а о собственном моем носе; стало быть, почти то же, что о самом себе».
Достоевский устранил анекдотический элемент (нос) и создал жуткое явление двойника. Но генетическая связь Голядкина с Ковалевым сохранилась. Вот как описывает Гоголь первое появление двойника: «Вдруг он [Ковалев] стал, как вкопанный, у дверей одного дома; в глазах его произошло явление неизъяснимое: выпрыгнул, согнувшись, господин и побежал вверх по лестнице. Каков же был ужас и вместе изумление Ковалева, когда он узнал, что это был собственный его нос». А в «Двойнике» мы читаем: «С неизъяснимым беспокойством начал он озираться кругом. Остановился, как вкопанный, вздрогнул, разглядел и вскрикнул от изумления и ужаса. Ноги его подкосились. Это был тот самый знакомый ему пешеход».
Так, комбинируя сюжетные схемы Гоголя, сумасшествие Поприщина и раздвоение Ковалева, Достоевский создает своего «Двойника». Кажется, что, вчитываясь в фантастические повести автора «Мертвых душ», он хочет по-своему осмыслить его идею. Почему сошел с ума Поприщин? Почему раздвоился Ковалев? Как могло это случиться? Достоевский ставит себе задачу «переосмысления» Гоголя.
Титулярный советник Яков Петрович Голядкин – порождение петербургского гнилого тумана, призрак, живущий в призрачном городе. Он вращается в фантастическом мире департаментов, канцелярий, отношений, исходящих бумаг, административных «распеканий», сложных интриг, чинов и рапортов. Он маленький «штифтик» в государственной машине, ничтожная песчинка, затерявшаяся в толпе чиновников. Бюрократический строй николаевской империи своей грузной массой давит на человеческую личность. Государство знает номер и чин, но не знает лица. Схема человеческих ценностей заменена табелью о рангах. Все чиновники похожи друг на друга, и значение их определяется не внутренне, их достоинством, а внешне, положением, должностью. Отношения между людьми механизированы, и сами люди превращены в вещи. В департаменте появляется двойник Голядкина, и ни один чиновник не замечает этого «чуда природы». Никто и не смотрит на лицо человека, разве у вещей есть лица? Веши взаимно заменимы, и подмена Голядкина его двойником никого не удивляет.
Каким же должен быть человек, раздавленный бюрократической машиной, опустошенный? Что должен испытывать он, ощущая надвигающуюся гибель своей личности? Ведь он не может не сознавать, что вне этого «бумажного» царства у него нет реальной связи с людьми, что он находится в пустоте и беспредельном одиночестве. Такой человек должен жить в состоянии страха и всеугрожаемости. Как ему отстоять себя, доказать, что он – это он, единый и неповторимый; что его нельзя ни заменить, ни подменить? Как утвердить ему свое тожество? Голядкин пытается спасти свою личность ограждением от других, выделением из безличной массы, уединением. Как затравленная мышь, он прячется в своем подполье. Он первый «человек из подполья» у Достоевского. Ему хочется быть «в стороне», чтобы никто его не трогал, быть «как все», чтобы не привлечь ничьего внимания.
«Я хочу сказать, – растерянно бормочет он, – что я иду своей дорогой, особой дорогой, я себе особо, и сколько мне кажется, ни от кого не завишу… Я хоть и смирный человек, но дорога моя отдельно идет». Приниженность, запуганность обезличенного человека выражается в маниакальных поговорках: «Я совсем ничего, я сам по себе, как и все, моя изба, во всяком случае, с краю… Знать никого не хочу, не троньте меня, и я вас трогать не буду, я в стороне».
Это «я в стороне» звучит трусливым бессилием. Голядкин знает, что отстоять себя он не сможет, что юркнуть в подполье ему не удастся, что «твердости характера» у него нет и что личность его давно раздавлена. Страх перед жизнью и ее ответственностью порождает малодушное желание «стушеваться», «исчезнуть». «Он глядит так, как будто сам от себя куда-то спрятаться хочет, как будто сам от себя убежать куда-нибудь хочет». Голядкин едет в наемной карете и вдруг встречает своего начальника Андрея Филипповича. В «неописанной тоске» он думает: «Признаться или нет? Или прикинуться, что не я, а что кто-то совсем другой, разительно схожий со мною… Именно, не я, не я, да и только». Так, на почве страха и жажды безопасности зарождается мысль о раздвоении. Она растет в бредовом сознании героя и воплощается в образе Голядкина-младшего. «Подпольный человек» уединяется, но вне социальной действительности его ждет гибель. Убегая от машины, грозящей его перемолоть, он находит в самом себе зияющую пустоту. Спасать нечего; поздно; процесс разложения личности уже завершился. Голядкин еще суетится, мечется, но это – судорожные движения раздавленной мыши. Он кричит, что он человек, что у него «свое место», что он «не ветошка»… «Как ветошку себя затирать я не дам. И не таким людям не давал я себя затирать, тем более не позволю покуситься на это человеку развращенному. Я не ветошка, я, сударь мой, не ветошка». Но рассказчик, пародируя Голядкина, коварно прибавляет: «Может быть, если бы кто захотел, если бы уж кому, например, вот так непременно захотелось обратить в ветошку господина Голядкина, то и обратил бы, обратил бы без сопротивления и безнаказанно (господин Голядкин сам, иной раз, это чувствовал) и вышла бы ветошка, а не Голядкин, так подлая, грязная бы вышла ветошка».
Подпольный человек, загнанный и обиженный, живет затаенными чувствами. Самолюбие у него сумасшедшее, мнительность и «амбиция» непомерные. Неосуществленные желания становятся навязчивыми идеями, порождают манию преследования, разрешаются в безумие. Голядкин всех подозревает, никому не верит. Он окружен могущественными врагами, вокруг него интриги, «подкопы» и «козни». Его хотят «нравственно убить», «вытеснить из всех сфер жизни». Он любит говорить о своей «репутации», благонамеренности и благородстве, а между тем ведет интригу, чтобы очернить соперника. Его двойник воплощает все низменное и подлое, что таится в его душе. И Голядкин-старший, обличая Голядкина-младшего, узнает в нем самого себя. «Нрава он такого игривого, скверного… Подлец он такой, вертлявый такой, лизун, лизоблюд, Голядкин он эдакий».
Да, Голядкина легко было бы превратить в ветошку, но, прибавляет рассказчик: «Ветошка-то эта была бы с одушевлением и чувствами, хотя бы и с безответной амбицией и с безответными чувствами, и далеко в грязных складках этой ветошки скрытыми, но все-таки с чувствами».
«Ветошка с амбициями» – такова краткая характеристика Голядкина. Социальное значение этого типа было осознано Достоевским только впоследствии. В издании 1865 г. «Двойник» получил подзаголовок «Петербургская поэма». Голядкин связывается с «петербургским периодом русской истории», признается продуктом русского «просветительства». В нем можно видеть первую карикатуру на столь ненавистного Достоевскому рационализированного «общечеловека». Не менее значительно для дальнейшего творчества писателя было зарождение идеи двойника, связанной с проблемой личности. От Голядкина идут не только «подпольные люди» Достоевского, но и люди раздвоенные, борющиеся за целостность своей личности: Версилов, Ставрогин, Иван Карамазов. Вспоминая о своей юношеской повести, Достоевский пишет в «Дневнике писателя» (1877): «Повесть эта мне положительно не удалась, но идея ее была довольно светлая, и серьезнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил. Но форма этой повести мне не удалась совершенно. Я сильно исправил ее потом, лет 15 спустя, для тогдашнего „общего собрания“ моих сочинений, но и тогда опять убедился, что это вещь совсем неудавшаяся, и если бы я теперь принялся за эту идею и изложил ее вновь, то взял бы совсем другую форму. Но в 46-м году этой формы я не нашел и повести не осилил». В 1846 г., в начале литературного пути, Достоевский не мог освободиться от поэтики «натуральной школы». Он видоизменял ее, вкладывая в традиционные формы новое содержание, но гоголевский комический гротеск был явно непригоден для его нового идеологического и психологического искусства. Несоответствие формы и содержания уже было заметно в «Бедных людях»; в «Двойнике» оно стало вопиющим. Приемы механизации движений, выражающие превращение человека в ветошку, бесконечные повторения, перечисления, нагромождение деталей, однообразие положений и мучительная растянутость описаний делают повесть тяжелой и нудной. Писатель сознавал недостатки своего произведения, и его мучила мысль, что он испортил свою «светлую» идею.
В 1859 г. он пишет брату из Твери: «В половине декабря я пришлю тебе (или привезу сам) исправленного „Двойника“. Поверь, брат, что это исправление, снабженное предисловием, будет стоить нового романа. Они увидят, наконец, что такое двойник! Я надеюсь слишком даже заинтересовать. Одним словом, я вызываю всех на бой и, наконец, если теперь не исправлю „Двойника“, то когда же я его исправлю? Зачем мне терять превосходную идею, величайший тип по своей социальной важности, который я первый открыл и которого я был провозвестником?» Но Достоевскому не удалось переработать свою повесть. В издании Стелловского 1865 г. «Двойник» вышел с большими сокращениями, которые кажутся иногда случайными и неорганическими и только затемняют смысл. Никакого «нового романа» не получилось. Но в записных книжках сохранилось несколько заметок, относящихся, вероятно, к 1861–1864 гг. Они помогают проследить дальнейшее развитие идеи Голядкина. В повести упоминается о некой кухмистерше, Каролине Ивановне, на которой Голядкин обещал жениться и которую обманул. В записной книжке читаем: «Бедная, очень бедная, хромоногая немка, отдающая комнаты внаем, которая когда-то помогла Голядкину и которую младший проследил, которую боится признать старший. История его с ней, патетически рассказанная младшему. Тот изменяет и выдает». В другой заметке: «Г. Голядкин у Петрашевского, младший говорит речи… система Фурье. Благородные слезы.
Обнимаются. Он донесет». «На другой день Голядкин идет к Петрашевскому, застает, что тот читает дворнику и мужикам своим систему Фурье, и уведомляет, что тот донесет». И наконец, лаконическая запись: «Младший – олицетворение подлости». Сопоставим эти свидетельства: Голядкин-младший, «олицетворение подлости», – двойник Голядкина-старшего. Это вертлявый, хихикающий и суетящийся интриган, член тайного общества и доносчик. Он вбирает в себя личность Антонелли, агента Третьего отделения, доносившего на петрашевцев, и воплощается окончательно в бессмертной фигуре Петра Степановича Верховенского, «мелкого беса», провокатора и двойника Ставрогина («Бесы»). Теперь понятно, почему бедная немка Каролина Ивановна, с которой у Голядкина-старшего была какая-то темная романическая история, делается хромоногой: в ее смутном образе уже вспыхивают черты хромоножки Марии Тимофеевны. Возникает громадный замысел «Бесов», и мысль о переработке «Двойника» оставляется. Новая идея требует иной формы и иного масштаба. Более того, Достоевский тщательно уничтожает в тексте «Двойника» 1865 г. все следы его идейной связанности с «Бесами». Мысль о «самозванстве» приберегается для большого романа. В повести выпускаются соответствующие места, например: «А самозванством и бесстыдством, милостивый государь, в наш век не берут. Самозванство и бесстыдство, милостивый мой государь, не к добру приводят, а до петли доведут. Гришка Отрепьев только один, сударь вы мой, взял самозванством, обманув слепой народ, да и то не надолго». Жалкому Голядкину не по плечу идея духовного предательства. Она будет вручена могучему и страшному демону – Ставрогину: это ему крикнет хромоножка Марья Тимофеевна: «Гришка Отрепьев – анафема!»
После выхода «Двойника» Достоевский пишет брату: «Голядкин в десять раз выше „Бедных людей“. Наши говорят, что после „Мертвых душ“ на Руси не было ничего подобного, что произведение гениальное, и чего, чего не говорят они! С какими надеждами они все смотрят на меня! Действительно, Голядкин удался мне донельзя».
В феврале 1846 г. появляется в «Отечественных записках» статья Белинского о «Бедных людях» и «Двойнике». Похвалы, расточаемые второй повести, сопровождаются мягкой критикой. «Итак, – пишет Белинский, – герой романа – сумасшедший. Мысль смелая и выполненная автором с удивительным мастерством». Но тут же прибавляет: «А между тем, почти общий голос петербургских читателей решил, что этот роман несносно растянут и оттого ужасно скучен, из чего-де следует, что об авторе напрасно прокричали». Белинский довольно неудачно защищает молодого писателя: он объясняет, что «превосходных мест в „Двойнике“ чересчур много, а одно, да одно, как бы ни было оно превосходно, и утомляет, и наскучает». Он думает, что все недостатки повести происходят от излишней плодовитости незрелого таланта, которому не хватает «такта, меры и гармонии».
Эта вполне благожелательная рецензия привела мнительного Достоевского в полное уныние. Как второй Голядкин, он быстро переходит от восторга к отчаянию, чувствует себя обиженным и преследуемым. «Вот что гадко и мучительно, – пишет он брату, – свои, наши, Белинский и все недовольны за Голядкина. Первое впечатление было безотчетный восторг, говор, шум, толки. Второе – критика. Именно все, все, с общего говору, т. е. наши и вся публика, нашли, что до того Голядкин скучен и вял, до того растянут, что читать нет возможности… Что же касается до меня, то я даже на некоторое мгновение впал в уныние. У меня есть ужасный порок – неограниченное самолюбие и честолюбие. Идея о том, что я обманул ожидания и испортил вещь, которая могла бы быть великим делом, убивала меня. Мне Голядкин опротивел. Многое в нем писано наскоро и в утомлении. Рядом с блистательными страницами есть скверность, дрянь, из души воротит, читать не хочется. Вот это-то и создало мне на время ад, и я заболел от горя». Но в конце письма честолюбие молодого литератора снова поднимает голову: «Первенство остается за мною покамест, и надеюсь, что навсегда».
Свидетельство поразительное. Достоевский как будто подражает своему Голядкину: то же отсутствие «твердости характера», та же непомерная амбиция, внезапные переходы от ребяческой самоуверенности к полному самоуничижению, обидчивость, мнительность, мания преследования («все, все») и бегство из внутреннего «ада» в болезнь. В жизни писателя трудно уловить границы, отделяющие его биографию от творчества. То автор копирует своих героев, то герои передразнивают автора.
Нервная болезнь Достоевского усиливается. 26 апреля он пишет брату: «Болен я был в сильнейшей степени раздражением всей нервной системы, и болезнь устремилась на сердце, произвела прилив крови и воспаление в сердце». 16 мая снова пишет о болезни: «Я решительно никогда не имел у себя такого тяжелого времени. Скука, грусть, апатия, лихорадочное, судорожное ожидание чего-то лучшего мучат меня. А тут болезнь еще…» Н. Майков знакомит его с доктором С.Д. Яновским, который несколько месяцев его лечит. Достоевский навсегда сохранил к нему чувство дружбы и благодарности. В 1872 г. он писал доктору: «Вы любили меня и возились со мною, с больным душевною болезнью (ведь я теперь сознаю это) до моей поездки в Сибирь, где я вылечился». Яновский в своих воспоминаниях с профессиональной точностью описывает наружность своего пациента: «Роста он был ниже среднего, кости имел широкие и в особенности широк был в плечах и в груди; голову имел пропорциональную, но лоб чрезвычайно развитый, с особенно выдававшимися лобными возвышениями, глаза небольшие, светло-серые и чрезвычайно живые, губы тонкие и постоянно сжатые, придававшие всему лицу выражение какой-то сосредоточенной доброты и ласки; волосы у него были более чем светлые, почти беловатые и чрезвычайно тонкие и мягкие; кисти рук и ступни ног – примечательно большие». Одевался Достоевский в этот «бальзаковский» период своей жизни щеголевато. «Одет он был чисто, – пишет Яновский, – и можно сказать, изящно; на нем был превосходно сшитый из превосходного сукна черный сюртук, черный казимировый жилет, безукоризненной белизны голландское белье и циммерманский цилиндр; если что и нарушало гармонию всего туалета, то не совсем красивая обувь и то, что он держал себя как-то мешковато».
Из-за плеча русского Люсьена Рюбампре украдкой выглядывал чиновник Макар Девушкин.
Летом 1846 г. Достоевский уезжает в Ревель и гостит в семье Михаила Михайловича. С тяжелым чувством вспоминает он впоследствии об этой поездке. Брату пишет о своей замкнутости и раздвоенности: «Иногда меня мучает такая тоска, мне вспоминается иногда, как я был угловат и тяжел у вас в Ревеле. Я был болен, брат. Я вспоминаю, как ты раз сказал мне, что мое обхождение с тобою исключает взаимное равенство… Но у меня такой скверный, отталкивающий характер… Иногда, когда сердце мое плавает в любви, не добьешься от меня ласкового слова, мои нервы не повинуются мне в эти минуты. Я смешон и гадок, и вечно посему страдаю от несправедливого заключения обо мне. Говорят, что я черств и без сердца».
Летний отдых в Ревеле не улучшает его состояния. После возвращения в Петербург он чувствует себя так худо, что нерадостное пребывание у брата кажется ему теперь «раем». «У меня здесь ужаснейшая тоска, – пишет он 17 сентября, – и работаешь хуже. Я у вас жил, как в раю, и черт знает; давай мне хорошего, я непременно сам сделаю своим характером худшее».
В этот период нервной болезни он сосредоточен в себе и напряженно думает о мучительных противоречиях своей природы. В октябре ему становится так невыносимо, что он решает уехать в Италию. «Я еду не гулять, а лечиться, – сообщает он брату, – Петербург – ад для меня. Так тяжело, так тяжело жить здесь. А здоровье мое, слышно, хуже. К тому же я страшно боюсь…»
В Италии он напишет роман, потом из Рима ненадолго съездит в Париж… Деньги достать можно – стоит только издать в одном томе все сочинения. План этот явно фантастический. Писатель снова упоминает о страхе: «Я теперь почти в паническом страхе за здоровье. Сердцебиение у меня ужасное, как в первое время болезни».
Вскоре он сообщает, что путешествие откладывается: «Меня все это так расстраивает, брат, что я как одурелый… Мне, брат, нужно решительно иметь полный успех, без этого ничего не будет».
Нервное переутомление от двухлетней тяжелой работы над «Бедными людьми» и «Двойником», потрясение от шумного успеха первой повести и не менее шумного провала второй надорвали его здоровье. Из воспоминаний Яновского можно заключить, что Достоевский стоял на грани душевного заболевания. Доктор встретил раз своего пациента на Сенатской площади. «Федор Михайлович был без шляпы, в расстегнутом сюртуке и жилетке, шел под руку с каким-то военным писарем и кричал во всю мочь: „Вот тот, кто спасет меня!“» Размышления над своей природой, анализ ощущений во время болезни и мысли о «паническом страхе», которые рассеяны в письмах 1846 г., послужили впоследствии писателю материалом для характеристики литератора Ивана Петровича в романе «Униженные и оскорбленные». Иван Петрович биографически очень близок Достоевскому; он тоже начинающий писатель, автор повести о бедном чиновнике, расхваленной критиком Б.; он тоже с вершины славы падает в неизвестность, наспех пишет повести для «антрепренера» и заболевает нервной болезнью. Изображая душевное состояние своего героя, писатель художественно перерабатывает автобиографический материал. Все герои Достоевского – плоть от его плоти, и их судьба помогает нам разгадать загадку автора.
Иван Петрович болен, печален, ему не пишется. «Я бросил перо и сел у окна. Смеркалось, а мне становилось все грустнее и грустнее. Разные тяжелые мысли осаждали меня. Все казалось мне, что в Петербурге я, наконец, погибну. Приближалась весна: так бы и ожил, кажется, думал я, вырвавшись из этой скорлупы на свет Божий, дохнув запахом свежих полей и лесов, а я так давно не видал их! Помню, пришло мне тоже на мысль: как бы хорошо было, если б каким-нибудь волшебством или чудом совершенно забыть все, что было, что прожилось в последние годы; все забыть, освежить голову и опять начать с новыми силами. Тогда еще я мечтал об этом и надеялся на воскресение. Хоть бы в сумасшедший дом поступить, что ли, – решил я, наконец, чтобы перевернулся как-нибудь весь мозг в голове и расположился по-новому, а потом опять вылечиться. Была же жажда жизни и вера в нее».
В письмах к брату то же чувство гибели в Петербурге, то же желание «вырваться» из него, поездка в Ревель, план путешествия в Италию. Даже мысль о сумасшествии, промелькнувшая в воображении писателя в 1838 г. под влиянием чтения «Магнетизера» Гофмана, находит в романе художественное применение. Наконец, страх, о котором так часто упоминалось в письмах, раскрывается здесь в своей подлинной мистической природе.
«По мере того, как наступала темнота, комната моя становилась как будто просторнее, как будто она все более и более расширялась… И вот в это-то мгновение случилось со мной происшествие, которое сильно поразило меня. Впрочем, надо сознаться во всем откровенно: от расстройства ли нервов, от новых ли впечатлений на новой квартире, от недавней ли хандры, но я мало-помалу и постепенно с самого наступления сумерек, стал впадать в то состояние души, которое так часто приходит ко мне теперь, в моей болезни, по ночам, и которое я называю мистическим ужасом. Это – самая тяжелая, мучительная боязнь чего-то, чего я сам определить не могу, чего-то непостигаемого и не существующего в порядке вещей, но что непременно может быть сию же минуту осуществится как бы в насмешку всем доводам разума, придет ко мне и станет передо мною, как неотразимый факт, ужасный, безобразный и неумолимый. Боязнь эта вырастает обыкновенно все сильнее и сильнее, несмотря ни на какие доводы рассудка, так что, наконец, ум, несмотря на то, что приобретает в эти минуты, может быть, еще большую ясность, тем не менее лишается всякой возможности противодействовать ощущениям. Его не слушаются, он становится бесполезен, и это раздвоение еще более усиливает пугливую тоску ожидания. Мне кажется, такова отчасти тоска людей, боящихся мертвецов. Но в моей тоске неопределенность опасности еще больше усиливает мучения».
Это – не страх за здоровье, как писал Достоевский брату, не страх перед надвигающимся безумием, даже не страх смерти. Это – еще страшнее. Впервые в «Униженных и оскорбленных», на почве личного опыта болезни 1846 г. писатель подходит к метафизической проблеме. Нечто «безобразное и неумолимое» стоит на пороге сознания и готово вторгнуться в наш «разумный» мир. Это нечто не существует и в то же время может осуществиться в любую минуту, стать перед человеком, как «неотразимый факт». Оно не повинуется законам логики (и существует и не существует), разум с ужасом его отвергает, а оно в насмешку ему утверждает себя в своем «безобразии». Оно – ничто, но оно есть; небытие, но существует; темная бездна, перед которой изнемогает рассудок, но которую чует сердце. Небытие – самый мучительный кошмар Достоевского; он преследует его героев: Свидригайлова, Ставрогина, Версилова, Ивана Карамазова. Чтобы избавиться от этого призрака, писатель ищет мистической реальности, подлинного бытия. Его творчество – борьба с фантазмами сознания, поиски онтологической основы бытия.
В октябре 1846 г. Достоевский начинает выздоравливать. Отношения его с кругом «Современника» становятся все более натянутыми. Свою новую повесть «Господин Прохарчин» он отдает не Некрасову, а Краевскому, редактору «Отечественных записок». Происходит ссора. «Скажу тебе, – пишет он брату в ноябре 1846 г., – что я имел неприятность окончательно поссориться с „Современником“ в лице Некрасова… Теперь они выпускают, что я заражен самолюбием, возмечтал о себе и передаюсь Краевскому затем, что Майков хвалит меня… Что же касается до Белинского, то это такой слабый человек, что даже в литературных мнениях у него пять пятниц на неделе».
Расхождение с «Современником» вырастает в его воображении в борьбу не на жизнь, а на смерть со всеми. Снова звучит голос Голядкина. «Мне все кажется, – признается он, – что я завел процесс со всею нашей литературою, журналами и критиками… и устанавливаю и за этот год мое первенство назло недоброжелателям моим».
Тщеславие и вызывающее высокомерие молодого писателя оттолкнули от него литераторов. Началась беспощадная травля, посыпались насмешки и эпиграммы. Такие «развенчания» знаменитостей были вполне в нравах тогдашних журнальных кругов. Авдотья Панаева пишет: «С появлением молодых литераторов в кружке, беда была попасть им на зубок, а Достоевский, как нарочно, давал к этому повод своею раздражительностью и высокомерным тоном, что он несравненно выше их по своему таланту. И пошли перемывать ему косточки, раздражать его самолюбие уколами в разговорах. Особенно на это был мастер Тургенев, он нарочно втягивал в спор Достоевского и доводил его до высшей степени раздражения. Тот лез на стену и защищал с азартом иногда нелепые взгляды на вещи, которые сболтнул в горячности, а Тургенев их подхватывал и потешался. У Достоевского явилась страшная подозрительность. Он заподозрил всех в зависти к его таланту и почти в каждом слове, сказанном без всякого умысла, находил, что желают умалить его произведения, нанести ему обиду. Он уже приходил к нам с накипевшей злобой, придирался к словам, чтобы излить на завистников всю желчь, душившую его. Вместо того, чтобы снисходительно смотреть на больного, нервного человека, его еще сильнее раздражали насмешками». Картину травли «больного человека» дорисовывает Григорович: «Неожиданность перехода от поклонения и возвышения автора „Бедных людей“ чуть ли не на степень гения к безнадежному отрицанию в нем литературного дарования могла сокрушить и не такого впечатлительного и самолюбивого человека, каким был Достоевский. Он стал избегать лиц из кружка Белинского, замкнулся весь в себе еще больше прежнего и сделался раздражительным до последней степени. При встрече с Тургеневым Достоевский, к сожалению, не мог сдержаться и дал полную волю накипевшему в нем негодованию, сказав, что никто из них ему не страшен, что дай только время, он всех их в грязь затопчет… После сцены с Тургеневым произошел окончательный разрыв между кружком Белинского и Достоевским. Он больше в него не заглядывал. На него посыпались остроты, едкие эпиграммы, его обвиняли в чудовищном самолюбии, в зависти к Гоголю».
Тургенев распространил слух о том, что Достоевский требовал напечатать «Бедные люди» с золотой каймой. Эту нелепую сплетню повторяют в своих воспоминаниях Григорович, Панаев и Анненков. В 1888 г. Леонтьев передает, что Тургенев рассказывал ему эту историю в то время, как Достоевский был на каторге. «Таким молодым людям, как вы, – говорил он, – из личного достоинства не надо при первых успехах давать волю своему самолюбию. Вот как, например, случилось с этим несчастным Достоевским. Когда отдавал свою повесть Белинскому для издания, так увлекся до того, что сказал ему: „Знаете, мою-то повесть надо бы каким-нибудь бордюрчиком обвести“». Коллективному творчеству Тургенева и Некрасова принадлежит «Послание Белинского к Достоевскому», начинающееся строфой:
В заключение Белинский просит:
Тургенев рассказывал И. Павловскому, что однажды Достоевский вошел к нему в ту самую минуту, когда собравшиеся у него гости (Белинский, Огарев, Герцен) смеялись над какой-то «глупостью». Он принял это на свой счет, выскочил во двор и час гулял там на морозе. Когда Тургенев разыскал его, тот воскликнул: «Боже мой! Это невозможно! Куда я ни приду, везде надо мной смеются. К несчастью, я видел с порога, как вы засмеялись, увидавши меня. И вы не краснеете?» Рассказ мало достоверен, но хорошо передает «атмосферу», создавшуюся вокруг затравленного писателя. Неприкрытой злобой дышат воспоминания И. Панаева: «Его (Достоевского) мы носили на руках по городским стогнам и, показывая публике, кричали: „Вот только что народившийся маленький гений, который со временем своими произведениями убьет всю настоящую и прошедшую литературу. Кланяйтесь ему! Кланяйтесь!“» По свидетельству жены И. Панаева, Авдотьи Панаевой, у Некрасова с Достоевским произошло бурное объяснение из-за поэмы «Рыцарь горестной фигуры». Достоевский выбежал от него «бледный, как полотно», а Некрасов после ухода его жаловался Панаевой: «Достоевский просто сошел с ума!.. Явился ко мне с угрозами, чтобы я не смел писать мой разбор на его сочинение в следующем номере. И кто это ему наврал, будто бы я всюду читаю сочиненный мною на него пасквиль в стихах! До бешенства дошел».
Расхождение Достоевского с кругом «Современника» и травля, в которой участвовали такие большие люди, как Тургенев и Некрасов, принадлежат к постыдным страницам нашей литературной жизни. Ненависть Достоевского навсегда сосредоточилась на Белинском и Тургеневе, как на воплощении всего зла «петербургского периода русской истории». Этой враждой в большой мере было предопределено развитие его мировоззрения.
В конце 1846 г. круг знакомых Достоевского резко меняется. Поссорившись с окружением Белинского, он сходится с братьями Бекетовыми, в гостеприимном доме которых собиралось большое и веселое общество. Велись живые беседы, обсуждались литературные новости: совершались прогулки. Григорович рассказывает: «Раз мы всей компанией согласились сделать большую экскурсию, отправиться пешком в Парголово, провести ночь на Поклонной горе над озером».
К тому же году относится знакомство писателя с литературным салоном Майковых. По словам доктора Яновского, Достоевский разбирал там «со свойственным ему атомистическим анализом» характеры произведений Гоголя, Тургенева и своего «Прохарчина». «И все это, – пишет Яновский, – продолжалось иногда с прибавлением хорошей музыки и пения, а большей частью в словесных прениях и отстаиваниях убеждений до трех и даже иной раз до четырех часов утра…» Дружба с Аполлоном Майковым сохранилась у Достоевского на всю жизнь.
Наступает новый, 1847 г. Автор «Двойника» с горечью признает «разложение своей славы в журналах» и подводит печальный итог своей литературной карьеры. «Ты не поверишь, – пишет он брату, – вот уже третий год литературного моего поприща я как в чаду. Не вижу жизни, некогда опомниться; наука уходит за невременьем. Хочется установиться. Сделали они мне известность сомнительную, и я не знаю, до которых пор пойдет этот ад. Тут бедность, срочная работа, – кабы покой!»
И после «Преступления и наказания», и после «Идиота», и даже после «Бесов» Достоевский будет говорить о своей «сомнительной известности», будет стремиться «установиться». И кажется, никогда не поверит окончательно в свою славу. Наряду с «неограниченным честолюбием» – бездонное смирение.
В этот трагический 1846 г. он с болезненным напряжением работает над двумя вещами: «Сбритые бакенбарды» и «Повесть об уничтоженных канцеляриях». Уверяет брата, что «обе они с потрясающим трагическим интересом и сжатые донельзя». Нужда заставляет его прервать эту работу и начать небольшую повесть для Краевского. 26 апреля он сообщает брату: «Я должен окончить одну повесть до отъезда (в Ревель), небольшую, за деньги, которые я забрал у Краевского, и тогда же взять вперед деньги».
Написав эту вещь («Господин Прохарчин»), он возвращается к «Сбритым бакенбардам». 17 октября повесть «еще не совсем кончена». Мечта об издании в одном томе всех сочинений терпит крушение. В том же месяце он пишет брату: «Все мои планы рухнули и уничтожились сами собой. Издание не состоится… Я не пишу и „Сбритых бакенбардов“. Я все бросил…» От двух задуманных повестей до нас дошли только заглавия. По ним можно судить, что Достоевский по-прежнему заключен в кругу тем «натуральной школы».
От работы целого года уцелела одна небольшая повесть «Господин Прохарчин»[7], и то изуродованная цензурой. Автор жалуется: «Прохарчин страшно обезображен в известном месте. Эти господа известного места запретили даже слово „чиновник“ и Бог знает из-за чего; уж и так все было слишком невинное, и вычеркнули его во всех местах. Все живое исчезло. Остался только скелет того, что я читал тебе. Отрекаюсь от своей повести».
Семен Иванович Прохарчин – такой же мелкий чиновник, как Макар Девушкин в «Бедных людях» и Акакий Акакиевич в «Шинели». Мотив убогости его существования резко подчеркнут. Живет он в углах, платит за свою каморку пять рублей в месяц, ест половину обеда, белья в стирку не отдает. Усилены также особенности его затрудненной речи: косноязычие гоголевского Акакия Акакиевича своеобразно огрублено. «Когда случалось ему [Прохарчину] вести долгую фразу, то, по мере углубления в нее, каждое слово, казалось, рождало еще по другому слову, другое слово, тотчас при рождении, по третьему, третье по четвертому и т. д., и т. д., так что набивался полный рот, начиналась перхота, и набившиеся слова принимались, наконец, вылетать в самом живописном беспорядке». Эта речевая характеристика сразу же вводит нас в психологию маньяка.
Подобно своим собратьям, Девушкину и Башмачкину, Прохарчин служит мишенью для издевательств; сожители рассказывают при нем небылицы, чтобы запугать его; отодвигают ширмы от его кровати и кладут на нее куклу; два «приятеля» пытаются похитить его заветный сундучок. В травле угрюмого человека насмешливыми сожителями отражаются не только канцелярские невзгоды Акакия Акакиевича и Макара Девушкина, не только «козни врагов» Голядкина, но и личная драма Достоевского, «затравленного» кружком «Современника». Как и сам автор, Прохарчин – человек «несговорчивый, молчаливый», он «не умеет уживаться с людьми». Жил он раньше в «глухом, непроницаемом уединении», молча пролежал на кровати за ширмами пятнадцать лет и «сношений не держал никаких». «Светлая идея», которую Достоевский, по своему признанию, «испортил» в «Двойнике», снова появляется в «Прохарчине». Опять перед нами проблема одиночества человеческой души, замкнутости сознания, бегства в подполье. В «Двойнике» отрыв человека от действительности изображен в плане патологическом; Голядкин – сумасшедший, Прохарчин – только чудак «с фантастическим направлением головы», окруженный некоторой «таинственностью». Этим изменением тональности автор исправил главный недостаток «Двойника»; новая повесть не запись бреда, а отчетливая обрисовка характера. Достоевский как будто пересматривает свое решение проблемы «уединенности». Бегство в безумие не кажется ему более неизбежной судьбой подпольного человека. Он видит другие возможности «самоутверждения». Отстаивая себя от враждебного и чуждого мира, спасаясь от пустоты своей «замкнутости», одиночка может замечтать о могуществе, бедняк плениться идеей богатства. Прохарчин – скупец: подобно Акакию Акакиевичу, он живет впроголодь, лишает себя самого необходимого, аскетически служит своей «идее». Но идея его несравнима с жалкой мечтой о теплой шинели. Его идея величественна. Он – скупой рыцарь.
Историю возникновения образа нищего-богача Прохарчи-на и связь его со «Скупым рыцарем» Пушкина Достоевский подробно изложил впоследствии в фельетоне «Петербургские сновидения в стихах и прозе» (1861). В нем он рассказывает, что однажды прочел в газетах историю одного скупца. «Открылся вдруг новый Гарпагон, умерший в самой ужасной бедности на грудах золота. Старик этот был некто отставной титулярный советник Соловьев. Он нанимал себе угол за ширмой за три рубля. В своем грязном углу Соловьев жил уже более года, не имел никаких занятий, постоянно жаловался на скудость средств и даже, верный характеру своей видимой бедности, за квартиру вовремя не платил, оставшись после смерти должен за целый год… Он отказывал себе в свежей пище даже последние дни своей жизни. После смерти Соловьева, умершего на лохмотьях, посреди отвратительной и грязной бедности, найдено в его бумагах 169 022 р. с. кредитными билетами и наличными деньгами…
И вот передо мной, – продолжает автор, – в толпе мелькнула какая-то фигура, не действительная, а фантастическая… Фигура была в шинели на вате, старой и изношенной, которая непременно служила хозяину вместо одеяла ночью, что видно было даже с первого взгляда. Клочки седых волос выбивались из-под шляпы и падали на воротник шинели. Старичок подпирался палкой. Он жевал губами и, глядя на землю, торопился куда-то. Поравнявшись со мной, он взглянул на меня и мигнул мне глазом, умершим глазом, без света и силы, точно передо мной приподняли веко у мертвеца, и я тотчас же догадался, что это тот самый Гарпагон, который умер с полумиллионом на своих ветошках…
И вот передо мною нарисовался вдруг образ, очень похожий на пушкинского „Скупого рыцаря“. Мне вдруг показалось, что мой Соловьев – лицо колоссальное. Он ушел от света и удалился от всех соблазнов его к себе за ширмы. Что ему во всем этом пустом блеске, во всей этой нашей роскоши? К чему покой и комфорт?.. Нет, ничего ему не надо, у него все это есть, там, под подушкой, на которой наволока еще с прошлого года. Он свиснет, и к нему послушно приползет все, что ему надо. Он захочет, и многие лица осчастливят его внимательной улыбкой. Он выше всех желаний… Но когда я фантазировал таким образом, мне показалось, что я хватил не туда, что я обкрадываю Пушкина…»
Человек, отгородившийся от мира, висит в пустоте; замкнутость «я» есть его опустошенность. Перед страхом небытия он утверждает себя на «могуществе». Если он богат, у него «все есть». Но Достоевский не хочет «обкрадывать» Пушкина и его идею развивает самостоятельно. Он выделяет в скупости не сторону могущества, а сторону страха. Ему представляется, что в молодости Соловьев был как все: любил какую-нибудь Луизу, ходил в театр, и вдруг с ним случилось одно из тех происшествий, которые в один миг изменяют человека.
«Быть может, с ним была какая-нибудь минута, когда он вдруг как будто во что-то прозрел и заробел перед чем-то. И вот, как Акакий Акакиевич копит гроши на куницу, и он откладывает из жалованья и копит, копит на черный день, неизвестно на что, но только не на куницу. Он иногда и дрожит, и боится, и закутывается воротником шинели, когда идет по улицам, чтобы не испугаться кого-нибудь, и вообще смотрит так, как будто его сейчас распекли». И чем больше он копит, тем больше боится. «И сладостно и страшно ему: и страх все больше и больше томит его сердце, до того, что он вдруг осуществляет свои капиталы и скрывается в какой-то бедный угол…»
Прохарчин – скупец от страха. Величественный образ скупого рыцаря парадоксально сочетается в нем с убогой фигурой Акакия Акакиевича, Прохарчин боится жизни и «обеспечивает» себя скопидомством. Но, раз «заробев», он уже не может вернуться к прежнему чувству безопасности. Страх запрятан глубоко в душе и ждет только повода, чтобы вспыхнуть и сжечь заробевшего человека. Таким поводом являются шутки и поддразнивания жильцов. «Прохарчин стал иметь беспокойное лицо, взгляды пугливые, робкие и немного подозрительные», исчез куда-то со своим приятелем «попрошайкой-пьянчужкой» и вернулся в состоянии психического столбняка. Его пришибла мысль, что канцелярия, где он служит, будет уничтожена. Во время писания «Прохарчина» Достоевский работал над «Повестью об уничтоженных канцеляриях». Очень возможно, что тему этого незаконченного произведения он использовал в «Прохарчине». Несчастный чиновник умирает единственно от страха. В истории «бедного богача» проблема уединенной личности связывается с идеей вины и ответственности. Самоутверждение своего «я» вне общения с миром есть грех. На жалобы и опасения Прохарчина отвечает его сожитель Марк Иванович: «Да что же вы? Баран вы! Ни кола, ни двора. Что вы, один, что ли, на свете? Для вас свет, что ли, сделан? Наполеон вы, что ли, какой? Что вы? Кто вы? Наполеон вы, а? Наполеон или нет? Говорите же, сударь, Наполеон или нет?» Грех Прохарчина в том, что он живет так, как будто он один на свете, как будто нет ближнего, нет круговой поруки человеческого страдания и человеческой любви. И чувство вины воплощается в его предсмертном бреде. Ему представляется его сослуживец Андрей Ефимович, с которым он за двадцать лет не сказал ни слова. Тот пересчитывает свои рубли и бормочет: «Их не будет, и каши не будет, а у меня, сударь, семеро-с». И Прохарчину кажется, что именно он виноват в том, что у Андрея Ефимовича семь голодных детей… Потом он попадает на пожар, стоит притиснутый к забору, и какой-то мужик в разорванном армяке возбуждает против него «весь Божий народ». В мужике он узнает извозчика, которого он пять лет назад «надул бесчеловечнейшим образом». Разъяренная толпа «обвивает его, давит, душит». Сон Прохарчина – самое сильное место в повести. Впервые Достоевский прикоснулся к своей основной теме: «все за всех виноваты» и наметил нравственную оценку замкнутости, как вины перед человеческой семьей. Сон Прохарчина напоминает видение Мити [Карамазова] по дороге в Мокрое.
В суровой отповеди Марка Ивановича нас останавливает одно слово; оно раскрывает перед нами неожиданные перспективы на будущие замыслы писателя. Почему сожитель Прохарчина так упорно допрашивает его: «Наполеон вы, а? Наполеон или нет?» Что общего у жалкого обитателя углов с великим полководцем? Ответ на этот вопрос мы находим в том же фельетоне 1861 г. «Петербургские сновидения». Достоевский изображает другого чиновника, смирного, бессловесного, «лицо вполне безгрешное». Дома у него была тетка с подвязанной щекой, ворчливая жена и шесть детей. Придирки, слезы, попреки доводят его до отчаяния. «Бедняк вдруг поднял голову и проговорил, как Валаамов осел, но проговорил так странно, что его отвезли в сумасшедший дом. И могло же войти ему в голову, что он Гарибальди! Никогда-то он почти ни с кем не говорил, и вдруг начал беспокоиться, смущаться, расспрашивать все о Гарибальди и об итальянских делах, как Поприщин об испанских… И вот в нем образовалась мало-помалу неотразимая уверенность, что он-то и есть Гарибальди, флибустьер и нарушитель естественного порядка вещей… Он одно только видел везде и во всем: свое преступление, свой стыд и позор… И вот в одно утро он вдруг бросился в ноги его превосходительству, виноват, дескать, сознаюсь во всем, я – Гарибальди, делайте со мной, что хотите!.. Ну, и сделали с ним… что надо было сделать».
В одиноком, социально униженном человеке рождаются странные и опасные мысли. Даже смиреннейший Макар Девушкин боялся иногда своего вольнодумства. У чиновника Гарибальди затаенные многолетние думы «о естественном порядке вещей», превращающем его в ветошку, становятся навязчивой идеей. Он сам – «нарушитель порядка», преступник.
Такой же «нарушитель» – Прохарчин. Разве «естественный порядок» не нарушен тем, что чиновник, получающий грошовое жалованье, делается миллионером? Он смутно чувствует, что его тайное богатство – преступление, и его преследуют страх и угрызения совести. Маловыразительный образ – «флибустьер Гарибальди» – заменен автором эффектным именем Наполеона. Марк Иванович, вопрошая Прохарчина, не Наполеон ли он, проникает в самую сокровенную его тайну.
Но Девушкин – вольнодумец, чиновник – Гарибальди и Прохарчин – Наполеон еще лишь бледные тени. Настоящий бунтовщик и преступник войдет в мир Достоевского после каторги. Только в судьбе Раскольникова имя Наполеона, «нарушителя порядка вещей», раскроется во всей своей идейной полноте.
Глава 4
Произведения 1847 и 1848 гг
Провал «Господина Прохарчина» завершает «разложение славы» Достоевского. Белинский, столь снисходительный к «Двойнику», совершенно не понял «Прохарчина» и несправедливо его осудил. Об этой замечательной повести он писал в «Современнике» (1847): «В ней сверкают искры таланта, но в такой густой темноте, что их свет ничего не дает читателю. Не вдохновение, не свободное наивное творчество породило эту странную повесть, а что-то вроде… как бы это сказать? – Не то умничанье, не то претензия… иначе она не была бы такою вычурною, манерною, непонятною, более похожею на какое-нибудь истинное, но странное и запутанное происшествие, нежели на поэтическое создание».
Последние два года перед арестом Достоевский живет в нужде, «на поденной работе» у редактора «Отечественных записок» Андрея Александровича Краевского. Он задолжал ему большую сумму денег и с трудом перебивается от аванса до аванса. «Беда работать поденщиком! – жалуется он брату. – Погубишь все, и талант, и юность, и надежду, омерзеет работа, и сделаешься, наконец, пачкуном, а не писателем». Ему хочется писать большой роман в шести частях, а вместо этого приходится из-за денег сочинять вещи «легкие». 1847 г. в жизни Достоевского беден событиями. Но два из них имели решающее значение в его судьбе: окончательная ссора с Белинским и знакомство с Петрашевским.
С апреля 1847 г. он пишет фельетоны «Петербургской летописи» в «Санкт-Петербургских ведомостях». Критики из «Современника» успели убедить его, что жанр «натуральной школы» ему решительно не удается. Да и сам он после «Прохарчина» чувствовал, что исчерпал все возможности гоголевского натурализма. В это время умирает фельетонист «Санкт-Петербургских ведомостей» Э.И. Губер, и Достоевскому предлагают занять его место. Он охотно принимает предложение, так как помнит свое первое «блестящее» выступление в качестве фельетониста (объявление об альманахе «Зубоскал» в 1845 г.). Сотрудничество в аристократически консервативной газете, враждебной гоголевскому направлению и хранящей пушкинскую традицию, уже было вызовом недавним друзьям из «Современника». Но главное, его привлекала свободная и широкая форма фельетона, манера непринужденной беседы, интимной и живой. Автор изображает себя «петербургским фланером», описывает жанровые сценки, рассказывает о прочитанных книгах, мимоходом рисует портреты, передает свое впечатление о театральных представлениях и концертах, смешивает иронические замечания с размышлениями и личными признаниями. Под пером Достоевского фельетон перестает быть «Сборником городских новостей, приправленных милыми шуточками», как называл его Полевой, а становится лирической исповедью. «Петербургская летопись» – первый «Дневник писателя», первая попытка художественного оформления душевных переживаний. Из этого резервуара идей и эмоций писатель черпает содержание своих повестей 1847–1848 гг. («Хозяйка», «Белые ночи», «Слабое сердце», «Елка и свадьба», «Ревнивый муж»). Свободные заметки «Летописи» объединены образом главного героя – фантастического и мрачного Петербурга. К его таинственной жизни прислушивается «фланер»: «Я вот шел по Сенной да обдумывал, что бы такое написать. Тоска грызла меня. Было сырое и туманное утро, Петербург встал злой и сердитый, как раздраженная светская дева… Грустно было смотреть на его сырые огромные стены, на его мраморы, барельефы, статуи, колонны, которые как будто тоже сердились на дурную погоду… на обнаженный мокрый гранит тротуара, как будто со зла растрескавшийся под ногами прохожих, и, наконец, на самих прохожих, бледно-зеленых, суровых, что-то ужасно сердитых… Весь горизонт петербургский смотрел так кисло, так кисло… Петербург дулся… Видно было, что ему страх как хотелось куда-нибудь убежать с места и ни за что не стоять больше в Ингерманландском суровом болоте».
«Петербургская летопись» помогла Достоевскому найти новую художественную тему – мечтательство. Она вырастает из идеи «замкнутого сознания», основной идеи всего творчества писателя. Но в пределах поэтики натуральной школы эта тема связалась с образом «бедного чиновника» и снизилась до мрачно-комического гротеска (Голядкин, Прохарчин). Достоевскому нужно было вернуться к романтической традиции, чтобы выявить ее возвышенно-поэтический аспект. В «Петербургской летописи» мы находим блестящие лирические страницы, посвященные мечтательству. Пафосом их вдохновлены его произведения этого периода.
Вот как изображается петербургский мечтатель: «Знаете ли вы, что такое мечтатель, господа? Это – кошмар петербургский, это – олицетворенный грех, это – трагедия, безмолвная, таинственная, угрюмая, дикая, со всеми неистовыми ужасами, со всеми катастрофами, перипетиями, завязками и развязками, и мы говорим это вовсе не в шутку. Вы иногда встречаете человека рассеянного, с неопределенно тусклым взглядом, часто с бледным, измятым лицом, всегда как будто занятого чем-то ужасно тягостным, каким-то головоломнейшим делом, иногда измученного, утомленного как будто от тяжелых трудов, но в сущности не производящего ровно ничего; таков бывает мечтатель снаружи. Мечтатель всегда тяжел, потому что не ровен до крайности: то слишком весел, то угрюм, то грубиян, то внимателен и нежен, то эгоист, то способен к благороднейшим чувствам… Селятся они большей частью в глубоком уединении, по неприступным углам, как будто таясь в них от людей и от света, и вообще даже что-то мелодраматическое кидается в глаза при первом взгляде на них… Они любят читать… но обыкновенно со второй, третьей страницы бросают чтение, ибо удовлетворились вполне. Фантазия их, подвижная, летучая, легкая, уже возбуждена, впечатление настроено, и целый мечтательный мир, с радостями, с горестями, с адом и раем, с пленительными женщинами, с геройскими подвигами, с благородною деятельностью, всегда с какой-нибудь гигантской борьбою, с преступленьями и всякими ужасами, вдруг овладевает всем бытием мечтателя. Комната исчезает, пространство тоже, время останавливается или летит так быстро, что час идет за минуту. Иногда целые ночи проходят в неописанных наслаждениях. Часто в несколько часов переживается рай любви или целая жизнь, громадная, гигантская, неслыханная, чудная, как сон, грандиозно-прекрасная. По какому-то неведомому произволу ускоряется пульс, брызжут слезы, горят лихорадочным огнем бледные увлаженные щеки… Минуты отрезвления ужасны: несчастный их не выносит и немедленно принимает свой яд в новых увеличенных дозах… На улице он ходит, повесив голову, мало обращая внимания на окружающих, но если заметит что, то самая обыкновенная житейская мелочь принимает в нем колорит фантастический… Воображение настроено: тотчас рождается целая история, повесть, роман… Нередко же действительность производит впечатление тяжелое, враждебное на сердце мечтателя, и он спешит забиться в свой заветный золотой уголок… Неприметно начинает в нем притупляться талант действительной жизни… Наконец, в заблуждении своем он совершенно теряет то нравственное чутье, которым человек способен ощутить всю красоту настоящего, и в апатии лениво складывает руки и не хочет знать, что жизнь человеческая есть беспрерывное самосозерцание в природе и в насущной действительности… И не трагедия такая жизнь! Не грех и не ужас! Не карикатура! И не все ли мы более или менее мечтатели!»
Последняя фраза раскрывает псевдоним рассказчика: это мечтатель рассказывает о себе самом, или, еще точнее, Достоевский делает интимные признания читателю о своем характере (тяжелый, неровный, то нежный, то грубый), о своей романтической юности, когда ему грезились героические подвиги и «рай любви», о своей нелюдимости и одиночестве. «Фланер»-фельетонист забывает, что он не романист, и признается, что в воображении его каждая житейская мелочь обращается «в повесть, роман»… Через четырнадцать лет в «Петербургских сновидениях» Достоевский заново перерабатывает материал «Летописи». Фикция фланера оставлена, и рассказ ведется от имени автора. Мечтатель – он сам… «И чего я не перемечтал в моем юношестве… Я до того замечтался, что проглядел всю мою молодость…»
Итак, «Петербургская летопись» – исповедь автора. Создана новая художественная форма: лирико-патетическая, с налетом мелодраматизма и морализма.
Тема мечтательства подводит нас к повести «Хозяйка». Замысел ее восходит к концу 1846 г. После неудачи с «Прохарчиным» Достоевский отрекается от натуральной школы и уничтожает «Сбритые бакенбарды».
«Я все бросил, – пишет он брату, – ибо все это есть не что иное, как повторение старого, давно уже мною сказанного. Теперь более оригинальные, живые и светлые мысли просятся из меня на бумагу. Когда я дописал „Сбритые бакенбарды“ до конца, все это представилось мне само собою. В моем положении однообразие – гибель. Я пишу другую повесть, и работа идет, как некогда в „Бедных людях“, свежо, легко и успешно».
«Другая повесть» – «Хозяйка» – уже овладела его воображением, и это немедленно выражается стилистически. Автор, еще недавно писавший брату в манере Голядкина, говорит теперь языком героя новой повести – Ордынова… «Независимость, положение и, наконец, работа для Святого Искусства, работа святая, чистая, в простоте сердца, которое еще никогда так не дрожало и не двигалось у меня, как теперь, перед всеми новыми образами, которые создаются в душе моей. Брат, я возрождаюсь не только нравственно, но и физически. Никогда не было во мне столько обилия и ясности, столько ровности характера, столько здоровья физического». По одному этому письму можно догадаться, что повесть будет возвышенно-романтическая («Святое Искусство»), и напряженно-эмоциональная («сердце дрожит и движется»).
В феврале 1847 г. Достоевский пишет брату: «Пожелай мне успеха. Я пишу мою „Хозяйку“. Уже выходит лучше „Бедных людей“… Пером моим водит родник вдохновения, выбивающийся прямо из души». Эта не совсем ловкая фраза (родник водит пером) вполне достойна романтика Марлинского. Автор «Бедных людей» возвращается к кумирам своей юности.
«Хозяйка» была напечатана в октябрьской и ноябрьской книжках «Отечественных записок» за 1847 г.
Герой повести, молодой ученый Ордынов, – петербургский мечтатель. «Родителей он не знал. От товарищей за свой странный, нелюдимый характер терпел он бесчеловечность и грубость, отчего сделался действительно нелюдим и угрюм, и мало-помалу ударился в исключительность». Получив ученую степень, он поселился в углу, «как будто заперся в монастырь, как будто отрешился от света. Через два года он одичал совершенно». Как и сам Достоевский, Ордынов живет в бедности «на ничтожную сумму», которую ему вручил опекун. Единственная его страсть – наука; он пишет сочинение по истории церкви. В этом пункте рассказ автора о своей романтической юности сплетается с воспоминанием о странном спутнике прошлых лет, поэте Иване Шидловском, который тоже писал работу по истории церкви. Но замена литературы наукой остается чисто внешней. Ордынов – «художник в науке»; автор анализирует творческое воображение не ученого, а художника. Признания его поражают взволнованным тоном исповеди: «Его пожирала страсть самая глубокая, самая ненасытимая, истощающая всю жизнь человека… Эта страсть была – наука. Она снедала покамест его молодость, медленным упоительным ядом отравляла ночной покой, отнимала у него здоровую пищу и свежий воздух». Ордынов, как и «фланер» «Петербургской летописи», любит бродить по улицам Петербурга. «Он глазел на все, как фланер». Но бесплодное фантазерство «фланера» сурово осуждалось в «Летописи». (Такая жизнь – «трагедия и карикатура».) К мечтательству Ордынова – отношение иное: это трагедия, но, во всяком случае, не карикатура. Достоевский вдруг другими глазами посмотрел на свою «ненасытную страсть» и как будто впервые оценил ее творческую силу. Этот «жар», этот «восторг», эта «горячка» художника покупается дорогой ценой, отрывом от действительности, духовным одиночеством, но все же это дар, страшный и высокий. Творческое воображение совсем не есть обычное свойство всех петербургских обитателей «углов», а особый удел художника. Причудливое обобщение фельетона устранено, и тема, поставленная отчетливо, углублена и заострена. Достоевский рассказывает о природе своего художественного воображения. Оно на грани пророческого ясновидения и титанического могущества. Мысль, идея, ощущение с волшебной силой немедленно воплощаются в грандиозные формы; целые миры возникают, целые народы и племена оживают. Огромная вселенная, вызванная к бытию огненным духом, грозит раздавить своего творца. Величием и ужасом веет от этой магии искусства.