Критика и эссеистика
АНДРЕЙ ЛЕВКИН
ИСКУССТВО ПРОЗЫ, А ЗАОДНО И ПОЭЗИИ
Новое литературное обозрение
Москва
2024
УДК 821.161.1(092)Левкин А.В.
ББК 83.3(2=411.2)6-8Левкин А.В.
Л37
Составители С. Снытко, А. Заполь
Андрей Левкин
Искусство прозы, а заодно и поэзии / Андрей Левкин. – М.: Новое литературное обозрение, 2024. – (Серия «Критика и эссеистика»).
Появившись на литературной сцене в конце 1980‑х годов, писатель, журналист, редактор знаменитого перестроечного журнала «Родник» Андрей Левкин (1954–2023) опубликовал без малого два десятка книг и стал одним из наиболее заметных и радикальных авторов в модернистской русскоязычной литературе. Масштаб и влияние нового типа свободной художественной прозы, разработанного Левкиным, еще предстоит оценить в полной мере, и книга «Искусство прозы, а заодно и поэзии» – важнейший шаг на этом пути. Впервые и с максимальной полнотой настоящее издание представляет Левкина как аналитика, рефлексирующего о своем главном занятии – о технике, жанре и других тонкостях тексто- и авторостроения. Книга объединяет эссе, статьи, рецензии, очерки и «трактаты», публиковавшиеся на протяжении тридцати с лишним лет в периодике, в интернете или в качестве предисловий к книгам разных авторов и не входившие прежде в отдельные издания. Собранные вместе, эти тексты – детальные, но одновременно легкие и ироничные – позволяют по-новому взглянуть на уже известные книги Левкина, многие из которых были выпущены «Новым литературным обозрением»: «Счастьеловка», «Вена, операционная система», «Голые мозги, кафельный прилавок» и другие.
Фото на обложке: Heather Green on Unsplash.com
ISBN 978-5-4448-2437-5
© А. Левкин, наследники, 2024
© А. Заполь, С. Снытко, состав, 2024
© С. Тихонов, дизайн обложки, 2024
© ООО «Новое литературное обозрение», 2024
От составителей
Книга «Искусство прозы, а заодно и поэзии» объединяет эссе, статьи, рецензии, очерки, а также поздние «трактаты» Андрея Левкина (1954–2023), публиковавшиеся на протяжении 30 с лишним лет в периодике, тематических сборниках и антологиях, в интернете или в качестве предисловий к книгам других авторов. Все тексты, вошедшие в «Искусство прозы…», не включались прежде в книжные издания Левкина, многие извлечены из труднодоступных печатных изданий и из сети (где они были обречены рано или поздно исчезнуть вместе с опубликовавшими их ресурсами). Хронология этих публикаций (1988–2023) охватывает почти всю творческую биографию автора. За исключением крошечного издания на основе лекции, прочитанной Левкиным на Летнем книжном фестивале «Смена» в 2015 году в Казани1, при жизни писателя ни одной книги его эссеистики выпущено не было. Вместе с тем данное издание – не appendix к воображаемому Полному собранию сочинений писателя, а полноценная часть его основного корпуса: в этих текстах устройство и характер левкинского метода раскрывается не в меньшей степени, чем в «чисто художественных» произведениях.
Название книги позаимствовано из раннего эссе Левкина с примечательным заглавием «Проза – литература или искусство?» (1991, включено в наст. изд.): «Вообще, если зарегистрировать эту статью в тематическом каталоге, то попадет она в раздел „искусство прозы“ <…> речь пойдет о некоторых основаниях самого ремесла. Как искусство тачать сапоги, скажем». Следуя этой идее, составители стремились представить Левкина как размышляющего практика прозаического – и вообще литературного – искусства. Будучи автором новаторской модернистской прозы, Левкин не только значительно расширил ее жанровые и пластические возможности, но и постоянно рефлексировал о своей работе, внимательно читая тех, кто, как ему представлялось, занимался в изящной словесности близким делом. Именно эту, рефлексирующую и (само)описывающую сторону Левкина «Искусство прозы, а заодно и поэзии» ставит своей задачей раскрыть со всей возможной (пусть и не исчерпывающей) полнотой. Вдобавок книга позволяет проследить, как художественное мышление и аналитический инструментарий Левкина действуют в приложении к различным, самым несхожим областям и эстетикам, от языка массмедиа до нелинейной, многоуровневой поэзии. Это позволяет и гораздо лучше понять, в чем, собственно, заключается левкинский метод, лежащий в основе и прежних, известных его читателям книг.
Биография Андрея Левкина (как и отдельные ее эпизоды: так, до сих пор остается неизученной история журнала «Родник») еще ждет своего исследователя. Тем не менее общую канву его жизни можно наметить уже сейчас.
Андрей Левкин родился и вырос в Риге. В 1970‑е учился на механико-математическом факультете МГУ, по окончании которого вернулся в Ригу. С 1977 года работал в Институте электроники и вычислительной техники Академии наук Латвии, где участвовал в разработке советского персонального компьютера. Первые литературные опыты Левкина относятся к началу 1980‑х годов, первая публикация состоялась в 1985 году, а через год в рижском издательстве «Лиесма» вышла дебютная книга прозы – сборник повестей и рассказов «Старинная арифметика». С конца 1987 года Левкин – сотрудник двуязычного рижского журнала «Родник» (Avots). В качестве фактического редактора русской версии с 1988 года Левкин определял актуальный облик журнала, пользовавшегося огромной популярностью и ставшего знаковым для эпохи гласности; запретные прежде классики модернизма (Набоков, Добычин, Бруно Шульц, М. Агеев и мн. др.) соседствовали в «Роднике» с первыми официальными публикациями неподцензурных авторов (от Елены Шварц до Владимира Сорокина). В 1991 году в Петербурге вышла вторая книга рассказов Левкина «Тихие происшествия», уже содержавшая многие его «фирменные» вещи (в частности, «Мемлинг как абсолютный дух небольшого размера»). После 1991 года «Родник» выходит с перебоями, последний номер появился в 1994 году.
С конца 1980‑х Левкин регулярно бывает в Ленинграде–Петербурге, фактически живя между двумя городами. Здесь он посещает Лидию Гинзбург, чьи тексты и взгляды на литературу окажут на него значительное влияние, и входит в кипучую среду «новой культуры»2. На протяжении 1990‑х годов он поддерживает дружеские связи с литераторами и художниками, концентрирующимися вокруг галереи «Борей» – эпицентра экспериментальных художеств и богемной жизни Петербурга; душой «Борея» был близкий друг Левкина поэт А. Драгомощенко. Вместе с прозаиком П. Крусановым Левкин выпускает литературный журнал «Ё», единственный номер которого появился в 1996 году. Наряду с «Черным воздухом» самого Левкина в журнале «Ё» была помещена проза Василия Кондратьева, Кирилла Кобрина и того же Крусанова: с прибавлением Драгомощенко этот ряд задает адекватную систему координат для левкинских текстов этого десятилетия. Итог «петербургского» периода – сборники рассказов и повестей «Междуцарствие» (1999), «Двойники» (2000), «Цыганский роман» (2000), «Черный воздух» (2004).
В 1998 году Левкин переезжает в Москву, участвует в создании сайта Polit.ru и фактически становится у истоков Рунета. С многочисленными статьями и колонками на общественно-политические темы он регулярно выступает в «Русском журнале» и множестве других интернет-ресурсов. В 2001 году Левкину присуждена литературная Премия Андрея Белого в номинации «проза» – за сборники «Двойники» и «Цыганский роман». В 2000‑е он много путешествует по Европе, что отразится в текстах, использующих жанровую рамку травелога («Вена, операционная система», «Битый пиксель» и др.). В 2008 году в Москве выходит двухтомное «Собрание сочинений» Левкина, итоговое для 20 с лишним лет работы. В «московский» период создана почти вся крупная проза писателя: романы «Голем, русская версия» (2002), «Мозгва» (2005), «Марпл» (2010), книги оригинальной жанровой природы «Счастьеловка» (2007), «Вена, операционная система» (2012), «Из Чикаго» (2014, результат поездки в Чикаго в 2012 году), – для определения прозы такого типа писатель использовал незадолго до этого всплывшее понятие post(non)fiction3.
В 2015 году Левкин уходит из политической журналистики и живет в основном в Риге, много путешествуя по Европе и наездами бывая в России. В 2019 году он побывал в Калифорнии, проехав на машине от Лос-Анджелеса до Сан-Франциско. Из прежней поденной работы он продолжает начатое в 2012 году сотрудничество с сайтом Arterritory.com, где до 2020 года ведет блог о современном искусстве. Но главным делом Левкина становится начатый им в 2012 году вместе с К. Кобриным литературно-художественный проект и одноименный сайт post(non)fiction. Левкин возвращается к малой форме и создает сравнительно небольшие тексты, в которых доводит до логического предела свой метод последовательного «отшелушивания» литературных элементов, выходя тем самым – по слову, подсказанному нам Кобриным, – в «космос» чистой потенциальности, лежащий по ту сторону социальных и коммуникативных форм. Этот последний рижский период отражен в сборниках «Дым внутрь погоды» (2016), «Голые мозги, кафельный прилавок» (2020), «Проводки оборвались, ну и что» (2023). В 2022 году Левкин тяжело заболел. Умер 13 февраля 2023 года на хуторе под Ригой, куда перебрался за несколько лет до этого. Там он закончил свой последний текст «Уемнога такого темного ятоткажкься сммым темным»4.
Некоторые биографические обстоятельства, повлиявшие на становление левкинского метода, хотелось бы отметить отдельно. Левкин как автор формировался в 1980‑е годы в рамках рижского – многоязычного и поликультурного контекста, ориентированного во многом на Европу, европейские ценности и западную литературу (подробнее об этом см. статью «Обольщения: Западная Россия» в наст. изд.). Москва и остальная метрополия представлялись начинающему автору официозным «инопланетным монстром» (как сказано в очерке «Три кусочка времени», 1999, также в наст. изд.), а среднеинтеллигентская – пусть даже и недовольная властью – советская культурная среда не могла предложить ему ничего пригодного для творческой подпитки. Как «отдельный западный выродок на территории СССР» воспринимался Ленинград, чему соответствует и не раз подчеркнутое Левкиным предпочтение петербургской литературной традиции (от Гоголя к Вагинову и Хармсу, от них – к позднему андеграунду, прежде всего Леону Богданову). Эти предпочтения накладывались на сугубо математическую, технарскую профессиональную выучку Левкина: для компьютерщика и программиста взгляд на эстетическую форму как операционную систему был изначально более естественным, чем наследная инерция гуманитарной интеллигенции с ее культом канона, социальной проблематики и потребностью в иерархиях (показательно заглавие статьи «Почему я не интеллигент?», 1989). Наконец, многолетняя привычка к газетной, а затем сетевой поденщине (слово «халтура» не носило для Левкина негативного оттенка) способствовало более трезвому, в хорошем смысле ремесленническому отношению к прозе, техничному и инструментальному подходу к слову. Отсюда и невероятная продуктивность – огромное количество текстов, обнаруживаемых порой в самых неожиданных источниках. Работать с осколками левкинского калейдоскопа, собирая его воедино, составителям этой книги было невероятно интересно, а результат этой работы – перед читателем.
Несмотря на нижеследующие служебные замечания о структуре, составе и формальном аппарате книги, этот том – издание не академическое (такое издание, как и подготовка всеобъемлющего собрания прозы Левкина, – дело будущего). Это прежде всего книга для чтения, знакомиться с которой можно подряд, придерживаясь предлагаемой составителями последовательности, или же выборочно, в произвольном порядке, с любого места. В конце концов, если верить автору этой книги, беспричинных последовательностей не бывает.
Книга состоит из двух частей. Первая часть – «Искусство прозы» – организована по хроногеографическому принципу; этот принцип подсказан не только биографической канвой писателя, но и периодизацией его творчества, которая почти без погрешности соответствует хроногеографическим координатам. Внутри хроногеографических разделов тексты распределены по жанрово-тематическому критерию (при всей очевидной условности жанровых дефиниций в приложении к левкинским текстам), например: «Эссе о прозе», «Статьи о „новой культуре“», «Очерки о городах» и пр. Завершающий первую часть раздел «Трипы и трактаты» включает позднюю художественную прозу, которая оставалась (вероятно, по композиционным соображениям) за пределами прижизненных книг. Как видно, в ряде случаев при составлении этого раздела мы позволяли себе отступить от его основной задачи – представить рефлексию Левкина о прозе: так, раздел статей о «новой культуре» реконструирует интеллектуальную атмосферу рубежа 1980–1990‑х годов, значительно повлиявшую на писателя, а раздел «Статьи о культуре и обществе» уточняет литературную позицию Левкина, объединяя программные по существу выступления.
Вторая часть книги, «Проза о поэзии», содержит эссе Левкина о поэзии. Отвечая на вопрос об интересе и отношении прозаиков к поэзии, наш автор сформулировал свою соотнесенность с поэтическими практиками достаточно прозрачно: «В моем случае все просто: я всегда профессионально работал/соотносился (работаю/соотношусь) с поэтами, а не с прозаиками (Парщиков, Драгомощенко, Кутик). Что касается сейчас, то тут тоже просто – литератур, в общем, несколько, и они разные. Скажем, story-telling и то, что можно считать вариантом арта, только словами. Во втором случае разница проза-поэзия не слишком велика»5. Тексты об упомянутых здесь поэтах образуют один из четырех разделов второй части сборника. В первый раздел помещены эссе и заметки о современниках автора, расположенные по алфавиту обозреваемых поэтов, отдельно собраны тексты об антологиях и процессе в общем, в последнем отделе проза об исторических фигурах скомпонована по времени написания. Перемежаются разделы поэтическими переводами Левкина. Выбор текстов для перевода – на первый взгляд, довольно неожиданный – говорит о литературной рефлексии Андрея Левкина не меньше, чем его оригинальные сочинения. Впервые публикуются два собственных стихотворения писателя.
В случаях, когда одному и тому же автору Левкин посвятил два или более текста и не все они могли быть помещены в книгу, мы выбирали такой текст, где предмет раскрывался более подробно. Ссылки на «дублирующие» тексты, оставленные за пределами книги, даются в постраничных сносках.
Все тексты воспроизводятся по первым публикациям. В сноске перед каждым эссе указано место первой публикации, а также перепечатки, если таковые известны. Все сноски в книге, если не указано иное, принадлежат составителям: за единичными исключениями, оригинальные публикации Левкина не имели ссылочного аппарата или примечаний. Гиперссылки, присутствовавшие в интернет-публикациях, в настоящей книге, как правило, заменены ссылками на равноценные публикации в традиционных («аналоговых») изданиях. Публикации на сайте post(non)fiction, первоначально не датированные, датируются нами по соответствующим постам Левкина в социальных сетях.
Составители выражают признательность Кириллу Кобрину за поддержку и ценные советы на всех этапах подготовки этой книги.
Станислав Снытко, Александр Заполь
Часть первая. Искусство прозы
1988–1997: Рига & Петербург
ЭССЕ О ПРОЗЕ И РЕЦЕНЗИИ
Проза – литература или искусство?6
Странная своей очевидностью закономерность: чем о более серьезном предмете надо говорить, тем с более банальных вещей приходится начинать. Вообще, если зарегистрировать эту статью в тематическом каталоге, то попадет она в раздел «искусство прозы» – если такой существует, так что сразу возникнут три ложных мнения о ее предмете. Может показаться, что имеет место некоторый эстетизм, и это неплохой вариант, потому что возможны и подозрения в том, что статья является апологией сего рода человеческой деятельности. Самая лучшая ошибка здесь – предположение, что речь пойдет о некоторых основаниях самого ремесла. Как искусство тачать сапоги, скажем. Отчасти это так, но не совсем.
Имеется в виду очень простая вещь: «литература и искусство». Откуда взялась эта чудная формула? Есть проза, когда она имеет отношение к искусству, а когда – к деятельности общественно-политической или культурной? Что, вообще, значит, что относится к искусству? Ну, есть картина. Висит на стене какой-нибудь малый голландец, хорошо висит. На него взглянут, что-то почувствуют и идут дальше – порадовавшись малому голландцу, он хорошо там висит, – не включая свой ум на познавательный режим: вряд ли еще существует живой марксист, который, увидев малого голландца, заведет речь о ранних стадиях капитализма, первоначальном накоплении и т. п. Разве что кто-то вроде Броделя с пристрастием рассмотрит картину – что там за орудия труда и жизни раскиданы на полотне, чтобы дополнить свое мнение об истории продуктов, вещей и недвижимости.
Тем более музыка – висит в воздухе, скажем, Скарлатти, все ласково слушают Скарлатти, могут даже понятия не иметь, когда он жил на свете и не псевдоним ли, случаем. С музыкой все ясно – вот она висит в воздухе, существует отдельно, значит – искусство. С прозой все не так: какого Лукиана ни возьми, сразу надо вписать его в общий строй последовательной истории, ввести в непременный обиход, желая немедленно иметь от него конкретные уроки впрок для собственной жизни.
Здесь есть повод сказать о том, что-де если взять язык искусства: музыки, живописи, скульптуры, и язык их описания, то – художников анализируют не красками, скульпторов не критикуют, вырубая новые скульптуры; реплики отдельных художников на труды коллег – не критика, а их работа и не в счет. Литература, вот радостное исключение для исследователей: можно цитировать!
В этом есть грубая правда, потому, наверное, все и обернулось так нелепо («литература и искусство»), но это слишком краеугольное основание, чтобы оказывать прямое воздействие и теперь. Все проще и куда скучнее. От прозы людям всегда надо что-то еще, личное и немедленно – как получить ордер на квартиру, да еще и стрельнуть у начальника сигарету. Ей, прозе, отдельно существовать не позволяют.
Но даже и это слишком общо, все еще проще: человек ведь не рисует всякий день картинки – он их вообще не рисует. Не строит у себя под окном скульптуры. Не пишет музыку. Это – отдельное, есть, но не надо делать самому. Да и как все это входит в жизнь? Человек три секунды поглядит на репродукцию, десять секунд послушает музыку из радиоприемника, раз в год сходит в музей. А говорит – постоянно и уверен, что производить слова умеет. А раз он постоянно переводит жизнь в слова, то вот уже и его личная как бы проза, персональный роман, который он, не дай бог, еще и запишет.
Прозаики, именуемые теперь в печати авангардистами, воспринимаются читателями и критиками плохо. У них получаются тексты, которые публике неудобны – читатель не знает, как к ним относиться («неудобно» – из лексикона зубных врачей: не мешает? – поставив пломбу. Неудобно, мешает, что-то непривычное с прикусом). И это при том, что в большинстве случаев эта проза не имеет отношения к какой-либо серьезной новизне: происходит вполне рутинная работа по оживлению известных методов и форм. Конечно, инерцию таких форм обыграть трудно, можно только догадываться – существуй на свете одни только малые голландцы – как бы сложно было продолжать делать такие картинки живыми.
Но сами основания искусства не меняются ничуть, все по-прежнему, описываются произошедшие события, привычная повествовательность и попытки ее разнообразить, ведя речь чуть-чуть не по прямой. Что-то произошло, надо записать. Проза, значит, это то, что – с той или иной достоверностью и изяществом слога – описывает события, место имевшие либо вымышленные. Вот жизнь, мы ее продумали или придумали, сделали выводы, обсосали и положили на бумажку. Время действия: Past Perfect, прошлое завершенное. С мучительными попытками авангарда придать ей видимость живого существования, перевести в Past Perfect Continuous.
Все это, похоже, входит в состав крови, соответствуя, верно, каким-то ее белым, красным и золотым тельца́м и те́льцам, но сравним прозу с изящными искусствами. По времени. Чему, какому периоду в живописи, скажем, соответствует такая проза? Вряд ли в сравнении можно будет продвинуться дальше начала века. События, персонажи, линия горизонта, такие и сякие цвета, зеленые и лиловые тени. В крайнем случае мы доберемся до модерна, но и то навряд ли. А взять любой глоссарий современного искусства, то найдется куча терминов, обозначающих реальные вещи: объекты, инсталляции, ленд-арт, боди-арт, что уж говорить об отдельных школах – концептуалистах, минималистах и т. д. Каждая из них – иное отношение к предмету своего искусства, другое представление о том, что артефакт есть. Какие аналогии в прозе? Их нет. Речь ведь не о том, чтобы дать подзаголовок «джазовый роман» и регулярно упоминать в тексте саксофонистов, бибоп и Take five, ради якобы свободы кокетничая с перестановками последовательных событий.
Попытка переноса опыта экспрессионистов в прозу не может сводиться к увеличению числа восклицательных знаков и разъяренных междометий в речи главного героя – какой там герой, сам текст должен состоять из нестыкуемых клочьев. Джаз умеет что-то такое, чего не знают симфонисты, – но это заслуга музыки, сумевшей в себе устроить еще и такое. И ничему в прозе это не соответствует, не считая состояния пишущего ума. Проза только знай себе переживает по поводу того, кто что придумал, это работа в затылок – когда заимствуется название, а не манера обхождения с материалом. Проза, в общем, надежно превратилась в доктора Ватсона и тем довольна. Своих оснований она не знает: у поэзии есть хотя бы стиховеды, которые, скажем, что-то сосчитают и увидят, что нечто меняется. Что в прозе? Все начнется и кончится выяснением контекста речи, внимание направится по боковым ассоциативным линиям – с организацией самого текста не связанным; организация всегда погружена в темную тишину.
Изменения прозы поэтому не понятны, следовательно – не видны. Им, что ли, не прорасти: написал Пикассо своих авиньонок, выставил, люди приходили и ужасались, но дело сделано – они увидели, ужаснулись, негодование разделили другие ужаснувшиеся: картина вошла в их жизнь. Пришли на концерт Сати, пошумели, разошлись довольные. Проза будет обговорена как общественное явление, без учета того, что это, собственно, такое: этак, по аналогии, надо обсуждать, куда именно собирается «Ночной дозор» и чем он отличается от ОМОНа.
Да и кто, вообще, знает, что там происходит у читателя наедине с книгой – какие у него ожидания, комплексы и страхи. С прозой сложно, относящееся к ней слишком завязано на ежедневный быт. Странно, никто ведь не требует от живописи, чтобы она вся врастала в жизнь, как Шишкин в «Мишку косолапого», а вот проза обязана раствориться в болтовне.
С прозой сложнее еще и потому, что для автора здесь особенно фатальна проблема отношений поля и видящего поле. Прозаик должен устроить место действия, персонажей, время года, заставить персонажей рассуждать, солнце – всходить и заходить, поезда – опаздывать, одновременно имея на сей счет свое конкретное мнение, которое тоже надо внедрить в текст. Того и этого настолько уже много, что даже об изяществе слога речь если и заходит, то – в качестве приметы высочайшего искусства.
Но как только мы приняли обязательность присутствия в тексте поля и видящего его, как уже почти что разграфили лист на клеточки, в которые осталось вписать фамилии и приметы; провели линию горизонта, к которой пойдем светлой дорогой. Как эту таблицу ни украшай – все тщетно, не помогают даже ритмические кунштюки Белого. Такие дела.
Картины висят на стенке, музыка существует в филармонии или в магазине – есть, словом, такая норка, где живет музыка и никого не трогает. Есть книга, и есть читающий, процедура сводится к тому, что книга запихнет в человека дополнительный мозг, который затем рассосется в его природном мозгу. И никто не знает, что за последствия возникнут. По степени предоставляемой отвязки проза обладает абсолютными возможностями, но их почти никогда не используют. Будто, что ли, существует негласный запрет и обязательство – работать так: поле, видящий поле, изящный слог. Происходящее завершенное, профессия – бальзамировщик. Но, точно знаю, нет такого запрета, так что подобные манеры связаны просто с тем, что так удобнее – есть определенность действий: можно спокойно работать, развлекая себя идейными борениями персонажа. Такая определенность удобна, но уместна, лишь когда место жизни раз и навсегда выяснено насквозь, но ведь это не так.
Конечно, автору трудно ориентироваться – когда он не чувствует речь как нечто оформляющее самое себя. Иначе ему трудно понять, где, собственно, в каком пространстве он пишет. Вот счастливы фантасты, они знают, где все это: в левом полушарии. Довольны историки. Нет вопросов у документальщиков – вот, происходит, мы это как запишем, таким оно и будет. Если же прозаик начинает морщиться от необходимости опять устраивать театр марионеток, то он приходит вот к чему: он выдумывает себе метафору письма, его тексты оказываются реализацией метафоры, которая представляет авторское ощущение прозы. Теперь это – его точка опоры.
Например, поток сознания. Конкретная метафора, уже вполне обиходная, как ножка стула. Хотя в человеке есть еще много чего, кроме сознания, да и никуда оно, сознание, не потечет, когда его не заставить. А тут из него, руководствуясь термином, приходится выдавливать брызги слов и междометий, и те в самом деле лезут наружу, и остается только согласиться: верно, вот таким манером душа из человека и прет. Автор отожествился со своим представлением о письме, он привязан к своей опоре, как коза к колышку, но это, по крайней мере, профессиональная неудача.
В общем, так. У человека есть глаза, поэтому ему нужны картины, есть уши – потому музыка, есть ощупь – нужна скульптура, есть тело – пойдемте на балет. Человек умеет болтать, так почему бы ему не иметь литературу – такую же болтливую. Но живописцы с прямым жизнеподобием разобрались давно и успешно, а глаза глазами так и остались, что уж говорить о музыке. У картин ведь почти нет авторов – тем более у музыки, где нет даже рамки, к которой имя прицепить, и никому нет дела до того, за кого на каких выборах голосовал Энди Уорхол.
Литература же продолжает сверяться с птолемеевской, ренессансной моделью человека, тот в центре и все собой мерит, что уже нашло свое окончательное и высшее выражение в совке. У него есть глаза, уши, рот и лет семьдесят жизни – и он ходит по ней туда-сюда своими ногами, глядит своими глазами и своим языком излагает мысли об увиденном. Весь мир существует лишь для того, чтобы услышать, что человек про него думает. Все это сводится к пяти минутам у открытого окна, подойти к нему и высказаться – так думают читатели, писатели думают немного иначе, но и у них есть резоны использовать текст как стул, на который взобраться и изображать собой оттуда радиотрансляционную точку.
А все так просто: есть какое-то читающее сознание и в него запихивается нечто. Зачем стараться оформлять это нечто тем или иным конвенционально принятым образом – все равно это лишь способ втереться в доверие к этому сознанию, хотя никому не известно, как там все происходит. Тем более что и сам пишущий работает вовсе не с помощью своих представлений о тексте, пишет его не мыслями и идеями, а улицей, которую описывает, трамваем, который по ней дребезжит, используя помощь ангелов и злодеев, закатов над голубой речкой, передвижениями больших людских масс и техники – и тогда это называется войной. Работает куда сложнее, чем может себе вообразить. Но он привык к болтовне и бытовому использованию тех же самосвалов, трамваев, тех же, что и в его частной жизни, неба и дождя и не учитывает уже, что они имеют обыкновение быть сейчас, а не исключительно в хорошо прошедшем времени. Дождь прошел, и травка зеленеет веселей, но дождя уже нет. Почему бы, собственно, не писать самими желаниями это делать – разнообразие которых ничуть не меньше разнообразия красок в приличной лавке?
Зачем Джойсу захотелось, чтобы сознание потекло? Чем, вообще, сознание хуже тела? И у него, в конце концов, есть свои руки, ноги, тело, голова – раз оно перемещается и имеет свое мнение. Его вполне можно использовать так, например, как используют тело в боди-арте или в театре буто.
Зачем постоянно сверять его со всем сразу, убеждать читателя в своей субъективной, но правоте и все на свете оценивать? Это похоже на то, как дите учится ходить или завязывать шнурки, – тогда ему приходится обращать внимание на тело: гордясь, что оно постепенно начинает приручаться. А потом – гордиться тем, что уже может пойти в магазин и купить булку, но булка окажется черствой. Почему пишущий не может отпустить сознание на волю – воспитав до возраста, когда за ним можно не присматривать? По крайней мере, вы прекратите самовыражаться, а своей свободой оно распорядится.
Возможен вопрос – что станется с результатом при таком разгильдяйстве? А ничего, вот у художников есть холст, есть краски – вы вольны делать что угодно, но картина либо получится, либо – нет. Когда получается – тогда и искусство.
Абстрактная проза7
Предлагается некоторая, достаточно грубая классификация прозаических текстов, результатом которой будет обнаружение некоторого гипотетического класса прозы. Будут рассмотрены его возможные свойства и характеристики, технологические особенности написания соответствующих текстов. Следует сказать, что точка зрения автора – точка зрения практика, прозаика, поэтому никакие положения статьи теоретически обосновываться не будут, речь пойдет на интуитивном, более-менее технологическом уровне. Кроме того, все употребляемые в тексте термины используются в смыслах, придаваемых им по ходу изложения.
Классификация. Будем оперировать двумя понятиями: среда текста и система письма. Среда текста – то, что для текста выполняет функции реальности. Система письма – способ описания среды. Здесь достаточно, что среда либо заимствуется из реальности «условно обиходной», либо вымышляется самим текстом. То же и система письма: письмо либо «расшатывает» среду, либо относится к ней нейтрально – воспринимая ее как данность.
Представим себе квадрат, поделенный на четыре квадратика.
Левый верхний: среда обиходная, условно реальная; система письма не агрессивна по отношению к среде. Поясняя расплывчатое понятие, термин обиходной реальности – здесь имеется в виду проза, для которой сам текст вторичен: проза, занимающаяся описанием чего-то «из жизни», ориентирующаяся на такие понятия, как «тема», «проблематика», «правда жизни», «образ положительного героя». Пример – соцреализм.
Левый нижний квадратик. В качестве среды выступает та же условная реальность, система письма, однако, агрессивна по отношению к среде, осуществляя ее анализ, исследование, деформацию. При этом, однако, условная реальность остается точкой отсчета – будучи разрушаемой, она необходима для оценки разрушения или деформации. Иначе говоря, тексты прозы подобного рода организуются самой динамикой деформаций. Это, например, модернистская проза, Фолкнер «Шума и ярости», экспрессионисты вроде Кёппена. В живописи – кубизм. При этом, очевидно, устраняется автоматизм соотнесения с обиходной реальностью, но сохраняется автоматизм локальных соответствий – психофизические и эмоциональные реакции, которые, как правило, уже не задаются явно, но обеспечиваются стилистически.
Правый верхний квадрат. Система письма не агрессивна, среда же – явно конструируется внутри текста. Собственно говоря, цель подобной прозы и состоит в создании некоторой среды. Осуществляется порождение некоторого частного, временного мира, некоторой структуры. Элементами такой среды могут оказаться элементы «условной реальности», деформированные ее элементы, изобретенные – существование которых в виде, предъявляемом в тексте, не омрачается угрозой со стороны системы письма. Примеры: фантастика (научная, фэнтези), сказки, сюрреализм. Как правило, реакции на уровне психофизики, эмоционального отношения здесь отсутствуют; им, в сущности, неоткуда взяться – текст создает новую среду, возникновение дифференцированных ощущений внутри которой маловероятно.
И, наконец, правый нижний квадрат. По логике это проза, которая, устраивая новую среду, одновременно осуществляет ее деформацию, например – желая изучить. Что это может быть? Можно представить себе аналогию: левый верхний квадрат – ботаника; левый нижний – физика; правый верхний – философия; правый нижний – математика. Определим прозу правого нижнего квадрата как абстрактную.
Сам эпитет «абстрактная» кажется анахронизмом, но беда прозы в том, что в любом художественном прозаическом тексте обязательно одновременное наличие «поля» и «видящего поле», что исключает возможность непосредственного восприятия текста: требуется описать как среду и происходящее в ней, так и реакцию на среду и происходящее. Отсюда рефлектирующий характер прозы как искусства: запись всегда запаздывает по крайней мере на шаг за событием. Это, вероятно, сказалось и на развитии прозы в целом: все модернизации прозы следовали за новообразованиями в других родах искусства и являлись, по сути, рефлексией на произошедшее в других областях. Проза опишет мир, каким его изображает кубист. Она будет интерпретировать реальность приблизительно так же. Но – описывая, записывая, подлаживаясь под произведенную разборку.
Вернемся к исходной схеме. В одном случае – «нормальная» среда и нейтральное изложение; в другом – нейтральное изложение сконструированной среды; в третьем – деформация среды «нормальной» и в четвертом – изменение измененной – от «нормальной» – среды. В последнем случае мы попадаем в ситуацию, когда материалом прозы должна являться динамика самих изменений. Теперь – изменений чего?
Еще несколько слов о самом термине «абстрактная». Имеются в виду две вещи. Отсутствие необходимости – и невозможность! – автоматических отсылок к реальности любого сорта. В силу постоянных изменений такая проза должна существовать как-то сама по себе. С другой стороны – абстрактная здесь вовсе не означает «нефигуративная», применительно к прозе (т. е. без персонажей, событий, сюжета, интерьеров). Под «абстрактностью» здесь понимается выделение некоего механизма, организующего распространение текста, и работа на управлении текстом через явное использование этого механизма.
Подобный механизм – не являющийся ни целью текста, ни содержателем отдельных его смыслов, но содержащий его в целостности – присутствует в тексте любой природы. Речь вот, хотя бы, о чем: любое слово – это точка и веер его возможных смыслов и атрибутов: интонаций, контекстов, вхождений в цитаты. Все это свойственно не только текстам на бумаге, но и в бытовой речи. В разговоре потенциальная многозначность слов регулируется установкой общих для партнеров смысла, интонаций («попасть в тон»), темы, которую они обговаривают.
В случае же художественного текста происходит вещь, в сущности непонятная. Первым же его абзацем устанавливается интонация всего текста, способ его организации, ритмика, фактура. Иначе говоря, первый же абзац текста обнаруживает его свойства – обнаруживает, скажем, наличие некоего фона текста, его рельефной основы, определяющей свойства и качества ложащегося поверх него материала. Это вещество, рельефный фон, является как бы результатом работы организующего текст механизма.
То есть, говоря об изменениях, на которые может ориентироваться гипотетическая абстрактная проза, имеется в виду внесение изменений в работу этого механизма. Механизм, не будучи спровоцирован, работает однообразно, порождая одну и ту же фактуру текста, его основу. Не зная его устройства, его, однако, возможно как бы программировать на изменение организации текста. Программировать самим – явным, насильным – изменением фактуры, он – подстроится. То есть – текст подобной прозы должен составляться из прозы «разных кровей», опираться на взаимодействия разнофактурных текстов, а точнее – на восприятие взаимодействия подобных текстов, комбинаций, сплавов их энергетик.
Здесь – говоря об изменяемой фактуре – существенны ее протяженность (не дискретность) и слияние энергетик. В отличие от эклектики, которая суть набор отдельных зон, с присущими каждой своих сред, интонаций и энергетик; зон, отсутствующих статично, практически разделенно, здесь важен сам процесс смены интонации, фактуры. Динамика изменений и совокупная, результирующая энергетика всего текста.
Важно то, что энергетика участков текста не является лишь средством доставки сигнала, но общая текста8 – одним из его конечных результатов, осуществляя определенное психофизическое, например, воздействие на читающего. Здесь, конечно, возникают вопросы о механизме такого взаимодействия, а также о требованиях, которым должен удовлетворять текст, дабы подобное воздействие им осуществлялось.
По поводу восприятия. Всякий текст, естественно, проживается в читательском опыте и соотнесениях. Иное дело – характер используемого опыта. В одном случае текст служит сценарием для мысленного кино, в другом – читатель отслеживает, проживает деформацию общепринятого опыта, в третьем – ищет соответствия создаваемой в тексте среды каким-то имеющимся у него структурам, заодно наблюдая за ходом вещей в этой искусственной среде. В случае абстрактной прозы апелляция должна происходить к какому-то почти тактильному, психофизическому опыту, к опыту душевных – не только, впрочем, душевных – состояний, к знанию разнообразных сред и погод.
Если, скажем, представить некий вирус, человека и вызванную этим вирусом болезнь, то подобная проза должна заниматься не описанием больного, не описанием вызвавшего болезнь вируса, но самого хода болезни. То есть, приблизительно, как это происходит иногда у Борхеса. «Сообщение Броуди», «Четыре цикла», «Сфера Паскаля».
По поводу восприятия фактурно изменяющегося текста. Любой текст протяжен и динамичен уже по своему строению. То есть вход в восприятие динамики для читающего естествен – он возникает уже в самом процессе чтения. Но – с другой стороны – пока не видно ограничений, должных оформлять абстрактный текст. То есть – из‑за отсутствия подобных ограничений – нет признаков, позволяющих оформиться некоторой новой системе письма. Видимо, любой подобный текст будет порождать собой всю персональную, одноразовую систему – которую, очевидно, не понятно, как воспринимать. Откуда возникает, наконец, естественное ограничение для абстрактных текстов: они должны представлять собой обязательно динамическую структуру – на уровне, скажем так, содержания. Проще понять процесс, нежели статическую конструкцию.
Здесь существен вопрос о новых системах письма. Понятно, что возможность усилить изобразительность текста (тем самым его энергетически насыщая) в известных, существующих системах письма затруднена. Беда же систем новообразуемых (такой системой будет даже какое угодно традиционное, но стилистически индивидуальное письмо) – в том, что, не будучи привычными для читателя, не являясь для него исключительно средством и средой размещений его структур и соотношений, они вызывают внимание к себе как к таковым: любая новая система письма тянет, натягивает мир на себя, создавая в результате ощущение своей полноты – что, понятно, иллюзия, хотя сам факт подобного сворачивания мира достаточно впечатляющ. В дальнейшем – при продолжении разработки той же системы – возникает ощущение повтора, образования нового штампа, что на самом деле может быть и не так: описав первым текстом свое место в пространстве, система в дальнейшем занимается своей детализацией (изучением мира своими средствами, что, в сущности, одно и то же). Но: эта детализация происходит внутри самой системы. Там, допустим, происходит некоторое поступательное и прямолинейное движение, для находящегося же вне ее это же движение будет иметь вид спирали, закручивающейся к (и, как правило, не достигаемому) центру области, занимаемой данной системой письма.
Абстрактная проза от подобных проблем избавлена, видимо, по определению. Потому что формальная или, скажем, авторская система письма и характеризуется прежде всего наличием некоторых своих тона, смыслов и интонаций. Напротив, работая на постоянном изменении тех же, например, интонаций, абстрактная проза должна предпринять специальные усилия, ввести в себя некоторые ограничители, дабы создать иллюзию подобной однородности (иллюзию, – быть реально однородной она в принципе не может). Да и то, однообразие подобного рода будет однообразием уже на каком-то другом уровне.
Если попробовать представить себе абстрактный текст наглядно, то он, видимо, составляется из последовательности разнородных эпизодов, прямых описаний, сцен, просто участков даже «произвольного» текста, связанных, а не отделенных или противопоставленных друг другу, приведенных при этом в движение некоторой внешней задачей. В сумме это нечто вроде нового органического соединения, получившегося из слияния психофизик и энергетик отдельных участков текста и производящего, порождающего некоторую ситуацию, структуру, концепт.
Текст а-ля плутовской роман может перебиваться какими угодно техническими или лирическими описаниями или просто отдельными, как бы вовсе уж не мотивированными фразами вроде «что-то сухое и белое». Ограничений при этом практически нет, и степень свободы пишущего весьма велика (это было бы своеволием, а не свободой – если не учитывать обязательную для текста способность саморазвиваться). Текст может быть чем угодно: описанием процесса забивания гвоздя, называться «инструкцией по уходу за обувью», «Мои университеты», быть псевдостатьей или нормальной – на первый взгляд – новеллой.
Вероятно, подобная проза может обойтись без упомянутого выше одновременного присутствия в ней «поля» и «видящего поле» – отдав функции «видящего поле» читателю. Текст становится просто текстом – вызывающим отношение к себе не в последнюю очередь своей фактурой и сопровождающими ее ощущениями – без их расшифровки, задания прямыми описаниями или эпитетами. Текст действует собой. Он как бы заведомо вне всяких жанров и художественности, степень его условности стремится к нулю. Понятно, что подобная проза позволяет включать в себя, например, шумы.
Другое дело, что подобная свобода требует проведения достаточно жестких – пусть и минимальных – технологических мероприятий.
На уровне содержания текста единым целым. Проведение постоянной смены интонаций и смыслов, изменения среды требует кода, содержащего описание, схему, ключ производимых изменений. Похожая вещь встречается в прозе, когда в начале текста автор выставляет определение данного текста (это – документальное повествование, это – записки человека, прыгнувшего под поезд). В случае абстрактной прозы подобный ключ определяет не статику, но динамику. Ключ этот может быть чем угодно, например – заданной в тексте статичной моделью. В общем, это что-то вроде семечка, капсюля. Или – совсем уже упрощая – быть неким подобием внешней мотивировки происходящих изменений. Мотивировкой происходящего в тексте процесса. Ее можно обеспечить даже просто названием или ссылкой на общепонятную ситуацию – как поступил Шкловский в «Zoo».
Являясь структурой практически произвольной, текст подобного рода требует устроить область своего распространения. Он должен быть ограничен – технологически – некоторой архитектонической конструкцией, в противном случае он просто расползется. (В качестве примера такой внешней конструкции можно вспомнить: «я б разбивал стихи как сад, гуськом, в затылок» – что в тексте и было осуществлено.) Эта конструкция реализуется окончательным текстом.
Внутреннее время текста. Никакой текст не будет художественным, если в нем не происходит порождение внутреннего времени. Тексты из «нулевого» квадрата, не задумываясь, заимствуют время внешнее; у тех, кто работает на деформации «условной реальности», время практически всегда попадает в переделку: изменяются масштабы внешнего времени, нарушается его равномерность, направленность. Те же, кто создает среду текста, – оказываются в крайне затруднительном положении, часто находя выход в принципиальной метафизичности. В случае абстрактной прозы время возникает автоматически – благодаря внутренней ритмике самого текста – ритмике изменений: каждое такое изменение – заведомо очередной такт времени.
Собственно художественная составляющая текста подобного рода находится, понятно, вне технологии и обсуждению не подлежит. Можно сделать лишь несколько замечаний.
Для гипотетического читателя подобный текст суть некая цепочка организованных, вводимых в него импульсов. Кроме того – некоторая архитектоническая конструкция, некоторое новообразование, умственный объект, который осуществляет некоторую настройку читателя, переведение его в некоторую погоду, среду, мироощущение. И, кроме того, предоставляет ему в частное пользование кое-какую энергетику.
Разумеется, все это относится и к любому, произвольному тексту, но надо учесть, что эффективность – в этом смысле – текста построенного, сформированного именно этим – будет выше.
И еще по поводу собственно художественности, а точнее – авторской типа сверхзадачи, авторского намерения. Предоставляя – при соблюдении весьма нехитрых технологических требований – большую свободу письма, такая проза будет, видимо, обеспечивать возможность наиболее прямой и неискаженной передачи исходного намерения в тексте. Собственно, именно намерение (при учете самораскрутки текста) и управляет применением тех или иных конкретных технологических приемов. То есть – требует своего непосредственного, прямого участия в работе, а не смиряется с ролью первоначального, в дальнейшем, в сущности, маловажного импульса.
Что ли, сохранение активности намерения в процессе всей работы над текстом и может позволить прозе этого рода приблизиться к более-менее живым на сегодня формам художественного творчества: в данном случае – ну, наверное, к акциям. Вероятно, текст подобного рода и окажется акцией, во всяком случае результат текста явно будет несводим к его записи. Подобное предположение основано на том, что именно активность намерения и определяет акцию: устраивая и ее внутреннее время, и деформируя окружающую среду. Во всяком случае, хочется надеяться, что предложенная технология может стать одним из вариантов избежать окончательного уныния, когда проза превратится в род декоративно-прикладного искусства либо просто выродится в средство обеспечения полемики или/и в отдушину желающим порефлексировать.
Один из вариантов «новой прозы»9
В последнее время, начиная, скажем, с середины 80‑х, стала появляться проза, типологически отличающаяся от привычных вариантов художественного текста. Такие попытки причем не производятся внутри некоей школы, среди авторов этой прозы можно упомянуть львовянина Игоря Клеха, москвича Руслана Марсовича, свердловчанина Славу Курицына – то есть живущих во вполне удаленных географических точках, притом разумеется, что круг предпочтений и предшественников всеми авторами, видимо, разделяется. Кратко характеризуя эту прозу, можно сказать, что это – проза «прямого высказывания», иначе говоря, в работах авторов отсутствует желание работы с привычными жанровыми схемами, вместо чего в качестве организующего элемента выступают формы почти обиходные, например, – письмо, сообщение – во вполне научном смысле этого слова, описание, – которое вовсе не обязано описывать некий реально существующий объект либо фиксировать в себе некоторые обыденные связи. Описание – иными словами – не является внешним описанием некоторого объекта, но созданием объекта путем осуществления самого описания. Как ни странно, при подобном выборе способа письма, который, казалось бы, неминуемо придавал бы тексту характер крайне субъективный, ничего подобного не происходит – речь, видимо, может идти о том, что в случае подобного письма некоторое намерение, возможность текста реализуется непосредственно, не оформляясь в жанровые структуры, при этом автор просто не успевает отрефлексировать во время работы сам факт текста, что и устраняет какое-либо подмешивание субъективности в результат. В качестве текстов, с подобной прозой связанных исторически, можно, видимо, назвать «Письма не о любви» Шкловского и прозу Мандельштама, в особенности «Четвертую прозу» и «Разговор о Данте».
Не берусь судить об отношении вышеупомянутых авторов к их письму, видимо, в каждом случае существуют некоторые теоретические либо технологические разработки, и изложу свою версию происходящего. Изложение будет носить характер изложения технологии – видимо, это находится в каком-то весьма прямом соответствии с предметом речи.
В случае, когда происходят изменения в способе организации текста, всегда, разумеется, присутствует некоторый элемент письма, изменения в отношении к которому и вызывают общие изменения организации. В данном случае в качестве подобного организатора изменений выступает вот что.
В любом художественном тексте всегда присутствует некоторый механизм, организующий распространение текста. Вот в каком смысле: любое слово представляет собой точку и веер его возможных смыслов и атрибутов: интонаций, контекстов, возможных вхождений в цитаты. Все это, разумеется, свойственно и обыкновенной бытовой речи, но в разговоре потенциальная многозначность слов регулируется установкой общих для партнеров смысла, интонаций («попасть в тон»), темы, которая обговаривается.
В случае же художественного текста происходит вещь достаточно непонятная. Первым же его абзацем устанавливается интонация всего текста, способ его организации, ритмика, фактура. Иначе говоря, первый же абзац текста обнаруживает его свойства – обнаруживает наличие некоторого фона текста, его рельефной основы, определяющей взаимоотношения ложащегося поверх материала. Это вещество, рельефный фон и является как бы результатом механизма, организующего текст.
Оказывается, – практический опыт – возможно управлять развитием текста, ориентируясь на управление этим механизмом: его, грубо говоря, можно спровоцировать на изменение режима работы – текст сменит интонацию, ритмику, точку зрения. Все это, очевидно, связано с тем, что само пространство речи многомерно – имеются в виду, например, ее различные слои, разнообразие интонации внутри слоя. Текст, существующий на всей длине своего существования в одном слое, – в этом смысле плоский – практически всегда бесконечен на уровне технологическом, его сходимость к некоторому отдельному объекту обеспечивается методами другого, смыслового, например, уровня: сюжетом, некоторой рассказываемой историей, временными – хронологическими – границами. Текст, существующий в нескольких плоскостях, обязан представлять собой некоторую объемную конструкцию – каким-то образом замкнутую уже на уровне технологическом. Он, вообще говоря, на отдельные координатные – описательные – плоскости спроектирован быть не может, существуя, таким образом, вне какого-то одного конкретного смысла.
По-человечески можно рассудить так: любой из нас представляет собой не некую единственную точку, но набор, совокупность каких-то двадцати, сорока, пятидесяти, семидесяти восьми людей, проявляющих себя в ситуациях и родах деятельности, свойственных именно им. Опыт каждого не может быть передан другому – в иной ситуации, среде или сфере жизнедеятельности опыт этот не значит почти ничего. Точно так же и текст подобной природы содержит в себе эту множественность вариантов, он – то есть – пытается адресоваться не к какой-то отдельной версии читателя, но к максимально возможному количеству вариантов читателя. При этом не допуская своего полного прочтения кем-то одним из них.
Если, скажем, представить себе некий вирус, человека и вызванную этим вирусом болезнь, то подобная проза занимается не описанием больного, не описанием вируса, болезнь вызвавшего, но самого хода болезни. Можно заметить, что подобная проза избавлена от одновременности присутствия в ней «поля» и «видящего поле» – событий и описания, реакции на эти события автора; функции «видящего поле» отдаются здесь читателю. Текст оказывается просто текстом – как бы заведомо вне всяких жанров и художественности, степень его условности близка к нулю (отличаясь от нуля, кажется, только из‑за самого факта его существования). Если говорить о том, на что подобная проза похожа, то пример, видимо, отыщется лишь в областях смежных: на инсталляцию, на объект, наиболее тесно примыкая к акциям – во всяком случае в том смысле, что результат текста для читателя несводим к записи текста; во всяком случае здесь существенна сама временная продолжительность текста – длительность его чтения.
Здесь на самом деле «многомерность» текста существеннее самого механизма его распространения: ориентация идет именно на организацию некоторой многомерной области речи, причем речи – параметрической: в силу отсутствия рефлексии автора эмоциональной загрузки речи не происходит – на этом уровне текст остается свободен, несколько параметрически свободен, напоминая алгебраическую формулу, подстановка конкретных значений в параметры при этом производится самим читателем. Возможность такой параметризации связана не только – и не столько даже – с отсутствием эмоциональной окраски речи, сколько с тем, что отсутствует возможность проекции всего текста в конкретную плоскость конкретного описания: плоского, полностью вбирающего в себя весь текст контекста не образуется, связи не устанавливаются явно, кроме того – не работает система ассоциативных связей: все возможные ассоциации, могущие возникнуть относительно какой-либо фразы, с ней не соприкасаются: нет фиксированного контекста. Может быть так, этак, еще как-то, и все эти варианты один другого не точней.
Все это оказывается возможным – подобное вольничанье с предметом речи и способом изложения – вот по какой причине (по личному опыту). Выше говорилось о том, что сходимость привычного текста организуется как бы за пределами собственно письма: сюжетом, историей и т. п. В данном случае оказывается, что сходимость текста в случае организации подобного объекта возникает уже на уровне технологическом: язык почему-то требует образования именно некоторой замкнутой области в пространстве речи, причем эта «заканчиваемость» текста на первый взгляд может оказаться и совершенно неожиданной; обращаясь опять к опыту почти бытовому: вечеринка заканчивается не обязательно в момент, когда все выпито и съедено, а потому, что – закончилась, и всем это понятно. Или визит. Или прогулка.
В результате подобной работы возникает нечто, что можно назвать промежуточным объектом. И в смысле существования его во многих, но ни в каком одном полностью, языковых плоскостях. И в смысле его (текста) отношений с читателем – учитывая его параметрический характер. Даже в смысле своего существования как такового, учитывая, что конкретная загрузка параметров личным опытом происходит каждый раз по-разному и, следовательно, результаты чтения одного и того же текста разными людьми могут весьма отличаться один от другого. И промежуточный в смысле его положения между сознаниями человека: являясь результатом работы сознания «ночного» – художнического, текст – в силу отсутствия времени на рефлексию и отсутствия перевода его в жанровые схемы – не вполне переходит в сознание «дневное» – с присущим тому желанием точно определить контекст речи. При этом понятно стремление текста как бы покончить с условностью своего существования и принять столь неискушенные формы прямого высказывания: механизм сходимости, образования общего смысла действует настолько мощно, что какие-то попытки сюжетного и прочего оформления речи выглядят просто нелепо. Ну это, опять же, как представить себе письмо, написанное от третьего лица с вымышленными персонажами и выдуманными обстоятельствами, когда речь должна идти о необходимости достать такое-то лекарство.
С точки зрения автора, написание подобного текста связано именно с организацией некоторого, трудно понять где находящегося объекта: близость к устроению художественного объекта руками весьма сильна – единственно, разумеется, объект устраивается не из материального вещества, но из какого-то другого. Главный принцип работы тут: максимальное следование намерению данного текста с полным исключением отсебятины и попыток, не дописав, понять, о чем, собственно, пишешь – допишешь, тогда поймешь. Или наоборот: когда понял, значит – дописал. Последняя точка ставится не автором, но сама собой.
С точки зрения воспринимающего, например – критика. (Критик – потому что он в любом случае должен попытаться осуществить наиболее полную интерпретацию объекта.) Здесь есть два варианта. Первый – когда производится предварительная интерпретация, иными словами, когда все параметры заполняются конкретными значениями и смыслами, после чего начинается интерпретация того, что получилось. В этом случае все дальнейшие действия критика связаны не с рассмотрением текста, но состоят в разбирательстве с самим собой: он сам оказывается родом промежуточного объекта, поскольку, занимаясь выяснением положения данного артефакта в культурном пространстве, занимается, собственно, выяснением своего положения внутри различных культурных оппозиций.
Второй вариант – когда предварительная конкретизация не производится в принципе; критик, иначе говоря, понимает суть самого объекта. Задача довольно неприятна, поскольку, обладая конкретными привязанностями (стилевыми, например), критик неминуемо соотносит себя с некоей конкретной культурной зоной, внутрь которой и направляются его тексты. Зона также составляется из взаимодействующих координатных пространств: промежуточный объект поэтому следует спроецировать в это пространство, притом что отдельных координат он может в себя и не включать, равно как и наоборот – зона может не говорить на всех вариантах языка, свойственных объекту. Происходит их (зоны и объекта) пересечение, отдельные части спроецированного текста будут, по необходимости связности, дописаны, а требования общеупотребительных терминологии и метода заведомо переведут объект в области «дневного» сознания. Возможно – с явной маркировкой соответствующего перевода. Трагедии в полном переходе объекта в «дневную» область нет – это, в общем, прямое назначение критики – происходит, по сути, аппроксимация поверхности плоскостями, и результат будет тем более точен, чем мощнее и многостороннее зона, на которую работает критик.
С точки зрения «вообще» назначение подобного рода артефактов состоит, видимо, в устроении чего-то общего для всех упомянутых выше ста пятидесяти человек внутри одного человека, с целью их если и не совместить, то сблизить. Результат, как правило, неизвестен.
Святой, который летает сам по себе10
Давайте сыграем вот во что: в качестве необходимой для любой игры условности примем, что возможно понять основной механизм работы другого человека (его как бы сокровенное: двадцать первый этаж дома в двадцать этажей: лифтовые лебедки, вентиляция, крыша), и попробуем узнать, кто же был такой А. де Сент-Экзюпери.
И сразу так: устраним «экзюпери» пахмутовской песенки, отправим в мусоропровод «маленького принца» за рубль тридцать пять (слоник-брелок-безделушка для болтаться перед ветровым стеклом: из пластмассы с желтенькими химическими волосами, продается в киосках «Союзпечати» и табачных ларьках).
Не будем опознавать человека, перенося на него свойства среды, в которой он действует. Не будем акцентировать внимание на его боевых вылетах и на беспорочной доставке почты через океан. Не пустим в рассмотрение хемингуэевщину мужественного поведения – что (мужественность), конечно, хорошо, но конструктивно весьма в узком промежутке определенного рода отношений. Забудем этот гибрид: «летчикописатель», вызывающий в воображении картинку, как С.‑Э. несется над Атлантикой и, притулив рукопись на штурвале, играя желваками, пишет «Планету людей», двумя другими руками придерживаясь правильного курса.
Более того: нет никаких других его книг – кроме этой. То есть очистим пространство: эта книга, мы и – вызванный посредством заклинания чтением – автор.
Будем рассматривать текст не как урок нам, но как точку зрения, а уж все остальное – окажется ее необходимыми атрибутами.
Жанр прозы Экзюпери: лето, пахнет каким-нибудь тяжелым смазочным маслом и – снизу – выжженной, в проплешинах, травой. Ну, еще бензином и кожей: башмаков, ремней, обшивки кресла, шлемофона, тела. Соразмерный одному человеку самолет. Соразмерная человеку высота полета. Вот – точка зрения. Она (полет = летающая точка зрения) образовалась у него автоматически, по той роли, которую он избрал. Поймем прежде всего отсутствие какого-либо простодушия автора: никакой он, конечно, не литературный дилетант, а профессионал-летчик. Напишите столько, сколько написал он, и хотя бы на его уровне, – посмотрим, каким вы останетесь дилетантом.
Его точку зрения, кстати, нам почувствовать – невозможно. Все эти самолеты, схожие с домашними животными в своей неприхотливости и капризах, героизм – привычный тогда, как и риск – доставки спешной почты… его человеческий опыт недоступен нам во всех важностях мельчайших ощущений, а значит, в провалах между словами может скрываться нечто совершенно нам постороннее.
Все особенности прозы С.‑Э. обусловливаются высотой его полета: разбросаны в полях огоньки и каждому нужна пища. Мы – читая С.‑Э. – на границе между абстракцией и учетом необходимости пищи. «Странный то был урок географии! – Гийоме не преподносил мне сведений об Испании, он дарил мне ее дружбу. Он не говорил о водных бассейнах, о численности населения и поголовье скота. Он говорил не о Гудаисе, но о трех апельсиновых деревьях, что растут на краю поля неподалеку от Гудаиса. „Берегись, отметь их на карте…“, и с того часа три дерева занимали на моей карте больше места, чем Сьерра-Невада…» – этот масштаб изображения определит всю прозу С.‑Э.
Я решил написать этот текст, едва увидел книгу на прилавке, почему? С.‑Э. – не мой человек, но что-то меня все же цепляло. Вот ведь, казалось бы, проза вполне бесхитростная – никаких сложностей изложения, работы с языком, никаких особенных неожиданностей: общая мягкость, аморфность текста, все старательно сглажено, пропущено через рефлексию – он просто читает нам проповедь, тоже – вполне бесхитростную, с привычными «важностями» и общими местами. Да боже ж ты мой – он ведь сразу же передает читателю свою точку зрения, а любой серьезный прозаик непременно поиграл бы с читателем, прежде чем это сделать. И даже трудно избавиться от мысли, что автор и в самом деле высокоталантливый графоман, излагающий миру историю своей жизни.
Но вот – а своей ли? Нету в текстах А. де Сент-Экзюпери, гражданина Французской Республики, а есть некий персонаж с тем же именем, используя который настоящий С.‑Э. и пишет свои тексты. А это – примета очень серьезной прозы. Современной, высокоорганизованной. И ни в коем случае не наивной. (По поводу наивной: подумайте, разве не стал бы в такой прозе процесс летания красивенькой аллегорией – очередной – полета духа? А здесь – аналогия с умением различать. Взгляд сверху дается для того, чтобы различать.) С.‑Э. играет в летчика (обратите внимание: нигде в текстах нет упоминания о писательстве тамошнего С.‑Э.) – играет хорошо, но иной раз слишком уж вживаясь в роль, так что возникает отчаянная неубедительность его положения, нечто столь же неубедительное, как тачающий сапоги Лев Толстой. Тем не менее… самолеты устроены так, что всякий их узел функционально используется неоднократно (крылья – баки для горючего и т. д.). С.‑Э. это, понятно, знал и из своего летательства извлекал все, что возможно: все процессы и профессии схожи. Что заставляло его столь дотошно описывать все его взаимоотношения с полетом и машиной? А вот именно это – не аллегоричность заставленных соответствий, а вполне реальный изоморфизм любых отношений человека и его дела. «Так требования ремесла преображают и обогащают мир», «Да, конечно, самолет – машина, но какое орудие познания!» – примерно так.
Это проза изощренная и требующая к тому же изрядной личной силы и хорошей техники: устроить жизнеспособное подобие себя из лишь одной своей ипостаси (в состав личности С.‑Э., летающего в текстах, не входит писательский опыт С.‑Э. реального) – это, знаете ли, весьма… Работать в такой прозе надо очень точно, зато и выигрыш осязаемый.
Можно, если есть к тому склонность, – а у С.‑Э. она была, очевидно, определяющей, излагать свой вариант космогонии. Трудно создать среду, в которой прямые высказывания не корежили бы текст, он этого добился. «Итак, по изобретению, доведенному до совершенства, не видно, как оно создавалось». Что же, он довел свою систему прозы до совершенства и создал среду, в которой не коробит даже прямая речь, замешенная на патетике: «Один лишь Дух, коснувшись глины, творит из нее Человека». Чувствуете, как выпадает фраза из моего текста? А у него – очень даже держится.
Система, разумеется, выбрана не наобум. Есть некая первопричина, заставившая С.‑Э. избрать и его летчицкое поприще, и строй его произведений. (Именно в силу наличия этой первопричины нам не мешает незнание нюансов ощущений человека в одиночку над Атлантикой – он-то пишет не об этом.) Сформулировать ее, описать эту материю очень трудно. Есть, скажем, некое ощущение, возникающее при чтении некоторых писателей… С.‑Э. или, например, Чапека (великолепного прозаика, тоже, казалось бы, работавшего просто, тоже превратившего себя в персонаж своих книг). Чапек, в сравнении, играл куда более тонко и разнообразно, но речь теперь о том слое, звуке бытия, который оба они реализуют. То, что дышит сквозь их тексты: вот эта теплота, нежность, сладость какой-то искомо гармоничной жизни – щелка в эту жизнь появляется в их текстах, проход во что-то невообразимо милое и важное, интуитивно очевидное, но редко встречаемое наяву: зона человечности чуть ли не высшей пробы – как таковой, в сущности, и не воспринимаемой из‑за своей естественности: без вкуса, без запаха – по составу соответствующей плоти души, входя в нее как вода в воду.
И С.‑Э. и Чапек об этом знают. Чапек – мудрее. Он себе улыбается и пишет, и у него все получается. А Экзюпери – хочет разобраться, мало того – сформулировать. Чапек займется садом – он знает, что на все есть свой порядок жизни и все растет в свой черед и срок, у него напишется «Год садовода», а Экзюпери – напишет о садовниках, выведших наконец новую розу, чтобы сблизить ее аллегорически с Моцартом. Как бы поступил Чапек, встретившись мимоходом, где-нибудь на Жижкове, с Христом? Думаю, приподняв шляпу, раскланялся бы да и пошел дальше.
А С.‑Э., думаю, не поверил бы в его самостоятельность. Видите ли… игра-то продолжается. Что, вы полагаете, С.‑Э. устроил себе эту летающую точку зрения и работает на перемешивании рефлексий с описаниями проезжающих под крылом ландшафтов? Укрепляя изложение отдельными прочными истинами? А я вот не уверен даже в том, что он описывает реальность виденного. Понимаете, всего этого могло и не быть. Его тексты: наглядное ментальное путешествие по ландшафтам души (правда, красиво?), объясняющей себя тем, что придет на ум из памяти сочинителя. Душа со всеми ее соотношениями, ангелами и демонами выворачивается наружу из человека, оборачиваясь пустыней, сахарским плато, скалами. Подкорка автора творит эти пейзажи на страницах, чтобы было место, где душе будет удобно сказать то, что она пожелает. Такой солярис. Это сложно устроить. (Для тех, кто сомневается в подобной трактовке: «Но со смертью каждого человека умирает неведомый мир, и я спрашивал себя, какие образы в нем гаснут? Что там медленно тонет в забвении – плантации Сенегала? Снежнобелые города Южного Марокко?»)
А можно и не так сложно: можно работать как бы с куклами и свести все это расплывающееся многообразие к схематичности сказки: «Планета людей» – кино, «Маленький принц» – театр (но, впрочем, как сыграть это в театре? ведь актер должен быть одновременно и летчиком, и принцем, и обитателем любой из планет, потому что и здесь С.‑Э. путешествует собой искомым (принцем) по всем остальным, наросшим, образовавшимся разделам своей души-психики).
В дом входит проповедник, святой человек. Неважно, что он написал когда-то и о чем думает вообще, но важно – что пришел и вот ласково смотрит, и мы будем разговаривать, что дает нам шанс на перемену жизни.
Вот он вошел, улыбнулся, стянул с головы свою летную пилотку, пристроил ее то ли на стол, то ли просунул под ремень, улыбнулся и… Как, о чем мы будем говорить? Возможны: интервью, проповедь, пресс-конференция, ответ на просьбу дать совет (совет, впрочем, будет весьма расплывчат). Никто не будет чувствовать себя ущемленным, обиженным, ни в ком через полчаса не останется почтительной оторопи, вечер пройдет в теплой и дружественной обстановке, но разговора – не получится. Он-то, в сущности, не знает, о чем с нами говорить. Он будет работать как под фонограмму. Общение стало ритуалом: он достает из своих запасов очередной камушек (как бы упавший с неба на пустынное сахарское плато) и дает его нам рассмотреть. Пощупать, полюбоваться формой и гладкостью, даже – если захотим – подержать во рту, покатать на языке: «ты навсегда в ответе за тех, кого приручил…» Да ведь только если уж ты и в самом деле способен приручить кого-то, то, смею утверждать, осознаешь все обстоятельства, связанные с этим актом.
Я придумал тест на жизненность текстов. Очень просто, при чтении давайте отвлечемся: заглянем в обрывок газеты, включим радио, посмотрим за окно. Или позвоним приятелю и переговорим. Впустим кусок неорганизованной жизни в художественный текст: как тот отреагирует? Утверждаю: если текст живой – отреагирует. Так или иначе. Тексты мертвые пропустят посторонность как инородное тело. У С.‑Э. с этим вроде все благополучно. Резонанс, взаимодействие возникнут. Но очень интересным образом. Механизм будет примерно по схеме изображения требуемого барашка – тот в коробке и его можно видеть каким угодно. Читая С.‑Э., всегда возможно довообразить его текст и получить желаемую реакцию. Жизнь там – внизу, внутри какого-то домика, разглядываемого сверху: там, под этой крышей, может происходить что угодно и требуется. Там могут, например, даже читать «Московские новости».
Мы вновь на точке зрения автора. Точка зрения летания в полусне («святой» из заголовка взялся не из обыгрывания первой части фамилии С.‑Э., но из его положения в пространстве: на такой высоте, очевидно, и обязаны летать Господни посланники – дабы и разглядеть что надо и не слишком при этом вдаваться в физиологические-бытовые-денежные подробности). В своем масштабе видения С.‑Э. как бы увеличивается в размерах – держа на ладонях все эти города, пастбища, скалы.
Он вовсе не неискренен: литература – это игра и профессия, в которых выбираются и роль и позиция – исходя из личных склонностей и намерений. Речь о том, что получилось в результате. А в результате выбранного строя прозы открывается возможность прямой, автоматически художественной речи, что, увы, устраняет какую бы то ни было возможность бокового зрения: невозможно, например, адекватное, живое описание персонажей – лишь выбор объекта и экстатика акта речи. И С.‑Э. начинает уважать своих друзей («Не в том суть, Гийоме, что твое ремесло заставляет тебя… Не хуже поэта ты умеешь… сколько раз, затерянный в бездне тяжких ночей, ты…») как бы поставив их себе на ладонь, любуясь ими как редкостной маркой филателист или как эти его мистические садовники выведенным шедевром. А это позиция… появляется мысль – уж не мнил ли себя и в самом деле С.‑Э. посланником Небес?
Собственно, скорее всего – да. Примет хватает: и прямая дидактика того, что надо разбудить спящих, и фраза, завершающая «Планету людей», и снизошедший откуда-то Маленький принц, и то, что его «Цитадель» – когда он решил сменить маску летчика на нечто другое и сказать как бы все – написана от лица некоего берберского принца, причем очень интересно выражается отец того: «Надо творить. Если ты способен на это – не заботься об остальном… Если ты основываешь религию, не заботься о догматике». Кто бы это проводил подобный инструктаж и кому? И то, каким принцем снисходит автор в конце «Планеты людей» в вагон с высылаемыми поляками: устроившись на свободной скамейке и некоторое время созерцая эту глину, эти кули, грустит о Моцарте, которого затопчут, и, сочтя свой долг исполненным, уходит, изрекая глубокомысленную фразу: «Один лишь Дух…»
В общем-то – это его проблемы. Мир безразличен к самоназываниям. Да и речь, в сущности, идет лишь о выборе позиции для письма. Называйся, считай себя кем угодно, действуй как полагаешь нужным… полная свобода. Проблемы будут потом.
Подобный выбор, в общем, – результат личных обстоятельств и вкуса. Несомненно, что С.‑Э. обладал ощущением, был одарен, наделен внутренним ощущением полноты души и жизни. Но передать его – выбрав подобную позицию – он не смог. Потому что вот что произошло с его текстами: возникла замкнутая система. Система, которая, как матовая лампочка, не пропускает сквозь себя изрядную долю вырабатываемого внутри нее света, а также – дробит свет пропускаемый, делая его аморфным, не позволяя увидеть его источник. Внутри автора число степеней свободы несравненно большее, нежели перешедшее в его тексты. Замкнутость следует из наличия границы, где обрываются отдельные свободы. Там как бы стоит светофильтр, пропускающий цвета лишь узкой полосы спектра. Проза, скажем, шафранного цвета – света вечерней лампы.
Остальное – не реализовавшееся письменно – остается в самом авторе. Он как бы содержит в себе блаженство жизни, которое не знает, каким образом отдать. И не просто остается – продолжает вырабатываться какое-то подкожное счастье, от которого нельзя освободиться, передать, избавиться, находясь в такой вот позиции, от которого невозможно и которое – нарастая – и задушило в конце концов Экзюпери.
Что ж, воспримем его точку зрения как урок и «вернемся к занятиям под шум всепожирающего творения, которое уплотняется и вздымается» – как сказал Рембо, в вопросах одинокой самореализации разбиравшийся весьма неплохо.
Рецензия в трех концептах и с эпиграфом11
Я ужасно богат приключениями,
потому что гениален в своей
простоте.
«Особняк»
Поскольку рецензия появляется непосредственно после «Исповеди шпиона» («Особняк»), то доказывать исходную антиструктурированность текста Татьяны Щербины незачем.
Самое интересное в этом отсутствии структуры – то, что оно (отсутствие) образуется: на постоянных обвалах (обрывах, проколах, дискредитации), казалось бы, усиленно (намеренно, назойливо, навязчиво) втискиваемой (втаскиваемой) в текст структурности, о чем, впрочем, чуть позже. Вообще же, в качестве первого впечатления, – «Особняк» является редкостным примером текста, написанного с четким и осознанным ощущением «а по фигу!» – в отношении того, что и как есть проза и как ее, как бы эту Прозу, надо делать. А вот так! – что хочу, то и пишу. И добиться такого впечатления у читателя, особенно просвещенного, умудренного, учитанного – высококачественного, – очень не просто, а вот поди, Щербина добивается.
Начнем с того, что в «Исповеди шпиона» отсутствует. А отсутствует все, что в Прозе должно присутствовать, то есть, чего ни хватишься, ничего там нет, но зато все остальное – в избытке. Чтобы что-то происходило – нет, хотя происшествиями «Особняк» кишит, но ни одно из них действие с места не сдвигает, и персонажи рыбками в прозрачной воде снуют, но ни среда, ни ее течение от этого не проявляются, словно и нет их вовсе. Нет, очевидно, и рельса (законченного или не вполне) происходящего с героями, чтобы читатель запереживал сопереживая, потому что хотя персонажей пруд пруди, а ни один из них всерьез внимания автора (не Автора, а автора) не занимает, так что читателю опереться не на что. Нет поводов для возникновения личностного отношения к тексту – поводов, которые читатель бы вычитал, и соотнесения с его нуждами тоже нет, поэтому пойди попробуй сообразить, кому и по какому поводу тут сочувствовать. Ничего здесь вообще не стыкуется и не продолжается (и весь финал с разъяснениями, кто да зачем и откуда – чистейшей воды фикция, видимость, мираж окончательности, завершенности, замкнутости): ну на кой черт, например, нужны были эти несчастные детишки, состоящие из одного органа (все мы вышли из «Носа» Гоголя?), превратившиеся в Я, да и то в пробормоте финала, когда уже все равно, из чего эта Я была собрана. Все вообще перепутано, хотя, может быть, для Щербины все ее теоретически-технические обоснования и создают в сумме картину, поражающую своей простотой, ясностью и правдой, а только одному из авторов (данной рецензии) понять созданную ею космогонию совершенно невозможно, да этот автор не очень-то и пытался в сем деле преуспеть, а другому, по-павловски-собачьи космогонию чующему, не удалось преуспеть в вербализации интуитивно-физио-биологических ощущений.
Нормальный (привычный, укорененный в традиции, а не представляющий «новую культуру») текст есть как бы механизм, преимущественно на колесах, который куда-то едет и – в случае Очень Высокохудожественного Текста – еще что-то по пути производит. Что производит роман Щербины? Об этом будет сказано гораздо ниже, а пока скажем, что – во-первых, колес у него нет и он не едет, и вообще – механизмом он почти и не является.
То есть он очень интересный механизм, суть функционирования которого заключается в том, что он в каждом такте своей работы отменяет себя в качестве обладающего свойствами механизма.
Отсутствие структуры, стабильности проявляется на разных уровнях текста. На уровне фразы: «женщина весьма интересная, если бы кто заинтересовался». Христофор – который по фальшивым документам мог работать хирургом, и мог бы, так как научился работать со скальпелем, но под нож к нему все равно не ложились. На понятийном уровне – Начальники, Ситуаены, Экспонаты, Хронофилы, Галлюцинаты – никто из оных анатомически не описан, достаточно для их душевного восприятия не разъяснен. Так, аудитория хронофилов (с их взаимными описаниями) представлена намеренно деструктивно: как то-то я тот-то и т. д. – в сумме ничегошеньки не обозначает. (На памятниках все написано правильно, я уверен.)
Далее, казалось бы, намеренно структуровносящие элементы: роман-таблица, схема стола, схема лабиринта – ничто из этого не имеет отношения к структуре самого романа. То есть как? – имеет, разумеется, но ровно наоборот. Простой выверт – эта схема – не схема. А такой выверт – чем сам не схема? Приходит мысль о провокации с благими намерениями (Щербине, очевидно, чуждыми) – но об этом речь пойдет дальше.
Пойдем дальше и станем еще серьезнее: основной, казалось бы, структурообразующий элемент романа – особняк. Сам особняк. Худо-бедно, но всякий из персонажей (да, основная деструктуризующая единица текста: Я – как имя. «Я тошнило» – например) представляет какую-то свою линию и как-то так или иначе окрашен, и, что характерно, по копеечке, профессионально изыскивая (речь не о явном резонансе в читателе) минимальные (минимализм – одно из основных слов этого текста – то, что лежит в основе всех трех концептов, – минимализм на уровне модели жизни – миф, минимализм на уровне смысла – слово, минимализм на уровне характера – интонация, три эти мини-кита и образуют микрополифонию текста – атомный взрыв в горошине, – клубы этих взрывов – облако, ауру, взвесь, которая дает ощущение надтекстового смысла, внепонятийного, внеконцептуального, внефилософского) оттенки того, что им образуется, облаченное в имя-кличку и какую-то последовательность изрекаемых фраз или как бы производимых как бы действий. Ничто, привязанное к очередному там Гражданину Персонажу, – что-то очень вообще едва-едва – слабенькое… – едва-едва унюхать, – существует. Но, однако, полностью рассеивается при взаимодействиях одного с другим. Диалог между персонажами (хотя интонационные особенности Леонида, Злого Колдуна Магрибинца или Жмуся так и брызжут в глаза, а, вероятно, именно поэтому) столь же возможен, как выяснение отношений между китом и слоном (что-то вроде встречи зонтика и швейной машинки на операционном столе у кого-то из первых дадаистов). Сами по себе персонажи не приступят к разговору друг с другом. В роли операционного стола выступает особняк. Который, как бы, казалось бы, и должен организовывать общение столь семантически неблизких персонажей. Он этим заниматься – не хочет. И не может. Не может потому, что олицетворяет собой энергетический ноль. Это совершенно уникальный поэтому объект: трудно найти или сделать объект, который не навязывал бы своего воздуха. И, обладай он на самом деле этим воздухом, хоть какой-никакой «самостью» – слабенькие эти ароматы Персонажиков тут же бы и растворились. Очередной пример ложной структуры.
Вся деструктуризация очень удачно накладывается на исходное положение текста: времени не стало. Мы в действительности как бы и не можем знать, что при этом катаклизме будет осуществляться. Идея, впрочем, проста и приятна, хотя в тексте не совсем понятно, что в действительности произошло, – просто «времени не стало»; изобрелась штука, с помощью которой можно видеть все и вся одновременно; или речь о существовании на скоростях принципиально иного порядка, нежели обычные, – у Щербины это движение к нулю и скорость выше нуля (с чем один из авторов не согласен – речь, видимо, должна идти о существовании на скоростях и ускорениях с ненулевыми производными старших порядков, – а другому абсолютно все равно, какие там скорости включаются, потому что времени действительно нет). Очевидно, в любом случае, при остановке времени и потеряется (и теряется), и приобретается (и приобретается) много чего: так, например, ликвидируются, распадутся на отдельные составляющие процессы, двигающиеся параллельно принятому у нас ходу времени («женщина интересная, если бы кто заинтересовался», – а нет времени, процесс невозможен, – не в чем – нету его, времени – осуществлять акт заинтересовывания), процессы, которые происходят под каким-то углом к принятому времени, – исказятся до неузнаваемости, обнаружатся процессы, проистекающие во времени, перпендикулярном к нашему теперешнему, – но времени все равно не будет, потому что мы-то привыкли именно к нашему! – кроме того, на глаза полезет всякая нежить, существующая попросту вне времени, – и этот трагический для всего живущего-перемещаясь момент переживет, его не заметив.
Зачем понадобился видеотранзистор? (Опять-таки один из авторов, оставляя всю как бы научную терминологию Щербины на ее совести, говорит: ну, сказала бы просто: время-де кончилось и «стало видно сразу во все стороны света».) Чтобы изобрести точку зрения в романе, Щербина, что ли, проявила слабость и даже захотела замотивировать происходящее – этим вот «видеотранзистором», этим своим «включением записи», – что, впрочем, можно было бы и прописать явно и систематически, а она, довольно тут же, напрочь забывает эти свои «включение записи» ставить.
Этот момент можно с удовольствием отнести к очередному трюку по части дестабилизации текста и обмана читателя в его предощущениях. Ну вот. Точка зрения таки как бы и есть: видеокамера. Иными словами – Щербина работает в максимально акынском жанре: пою, что вижу. Да дело-то в том, что ни одному акыну – если он, конечно, не Блейк – не удастся настолько повредить окружающую среду, превратить ее черт знает во что. Мы, на самом-то деле, имеем дело с инвертированным акынским подходом: что пою – то и вижу. И, таким образом, мы пришли ко второму концепту.
В любом прозаическом тексте стилистика определяется соотношением: система письма текста – зона, определяемая текстом. Представим все это в виде квадрата, разбитого на четыре маленьких квадратика, – сейчас станет понятно, о чем речь.
Левый верхний угол – «нулевой», когда в качестве зоны текста, в котором работает текст, выбирается подмножество «нормальной» реальности: как бы общезначимо-условно принятой в качестве адеквата реальности «реальной». Какая-то более-менее система текста тут, в нулевом квадратике, отсутствует. Это – тот самый «акынский» вариант. Проза, скажем, «из жизни». Все это может быть лишь с известным трудом наречено прозой художественной, поскольку работа с материалом ограничивается записью того, что сочинил, лицезрея мир и его проблемы, автор (или просто – как бы вырезал из мира кусок). В качестве максимума организационных усилий здесь выступает «сюжет». «Сюжет», «герой», «тема» – ключевые слова. Именно эта литература озабочена проблемой «форма – содержание».
Левый нижний квадратик: в качестве зоны выступает то же, что и в «нулевом», а вот системы текста, письма – уже разнообразны: речь идет о работе с материалом, о деформации самой зоны – которая, в ходе этих системных преобразований, может перестать быть чисто снятой из реальности, но – тем не менее – система ассоциаций и соотнесений читателя используется его жизненно-бытовая: мотивировки, предчувствия «что будет дальше», какие-то общие значимости, понимание того, что больно, а что – есть кайф. Примеры: все эти, так сказать, модернисты (это – чтобы не углубляться – Джойс, Кафка даже, «новый роман»).
Правый верхний квадратик: это когда опять никакой системы письма, кроме нарративной; простое описание, очевидная точка зрения. Но при этом изображается зона, которая устраивается в произведении. В этом, собственно, и смысл текста. Нет внешних значимостей и системы ассоциаций (во всяком случае, они не доминируют, вторичны – так, например, в какой-нибудь научно-фантастической даже – Джон любит Мэри – и этим все сказано – то есть что-то вроде затычки, чтобы в дополнение ко всем этим их конструкциям не додумывать еще и физиологию персонажей. Случается, впрочем, и додумывают). Здесь, в сущности, предъявляется – торжественно говоря – иная структура мира, иной мир, по-иному организованный. А ломать тут – на уровне подачи изображения – почти что ничего и нельзя – запутается само представление о зоне – ее структура как структура не состоится и в целое не составится. Это, в сущности, относится не совсем к текущему состоянию прозы, но тем не менее. (Ломать структуру письма – разумеется – можно и нужно: просто это не входит в задачи текстов из правого верхнего квадратика.) Что в этом квадратике? Ну вот фантастика эта самая, сказки, сюрреализм как принцип (зона будет в чем-то отражать «реальность»).
Правый нижний квадратик: деформация создаваемой внутри текста зоны.
Этот квадрат из четырех квадратиков можно заполнить для пущей ясности и так: левый верхний – ботаника; левый нижний – физика; правый верхний – философия; правый нижний – математика (Н. Хрулева).
Текст Щербины, очевидно, относится к правому верхнему квадрату. То есть – строительство зоны, которая набирается, собирается, составляется – создается: на микроуровне – из словесных рядов, перечислений, перлов просторечия и ошметков официальной велеречивости, художественно отработанных интонаций и скрытых-явных, прямых-варьированных цитат (то есть чьих-то зон); на уровне макроструктур – из семантически окрашенных блоков (например – хронофилы, история цветочницы и арфиста), отдельных упоминаний предметов и организаций реального мира, всевозможных технических средств – то есть подмножества реальной среды, – которые вводятся в текст и смешиваются при полном нарушении присущих им связей (времени-то – нет! связей быть не может! нет последовательности действий, поэтому даже упоминание ГБ – не означает внутри этой зоны ничего!). Поэтому самостоятельно живущей зоной (см. концепт 1), которая выдвигает правила, принципы своего существования – не написанные даже! – новые связи и «существенности», текст не становится. Создает цельность именно на отражающем уровне – все отдельные кусочки возникают в качестве атрибутов точки зрения (видеокамеры). Представим: есть магнит над фанерной дощечкой, на которой лежат разноцветные (что, впрочем, неважно), разномерные опилки – металлические. Магнит (точка зрения, видеокамера) перемещается по-над фанеркой, притягивая к себе опилочки, причем – видимо – вес притянутых, увеличивших вес самого магнита, увеличивает и напряженность поля последнего, так что, поскольку проходы происходят неоднократно, с каждым разом поднимаются все более и более крупные обломочки. Пока не поднимается все. Магнит становится окончательно как бы ежиком, а дощечка – пустая.
То есть Щербина устраивает зону рефлектирующую – но притом – все-таки зону: однозначно находящуюся под рассмотрением точкой зрения, которая, очевидно, не продолжаема вовне текста. Что не криминал – хочет – продолжается, не хочет – нет.
Все это связано и работает на концепт 1 – деструктуризующий. К тому, что текст сделан на том, что он не сделан, причем и попыток подобного рода как бы и не предпринималось. (Хотя сама по себе «магнитность» текста есть не только система внутреннего действия, но и внешнего воздействия, притягивание к нему и читателя, и событий окружающей среды.) Тут-то мы подошли к следующему концепту.
Не важно, разумеется, если Щербина это себе так не представляла. Даже, видимо, и хорошо – если не представляла, а то – могло пойти все по-другому: начались бы разработки, выписывание отдельных моментов нападения, атака на читателя, а тут, в полной прозаической как бы бесхитростности на человека вываливается набор, пласт, черт знает что на него вываливается.
В концепте 3 соединяются концепт 1 и концепт 2. Деструктуризация текста по всем и на всех возможных уровнях приводит к тому, что «качественность» текста, его «художественность» не может быть в принципе читателем опознана, вычислена. На самом профаническом уровне – ему здесь не к чему придраться, потому что не за что уцепиться – нет ни одной привычной штуки, относительно которой можно произвести что-либо оценочное (герой там де не вполне убедителен, линия там какая-то недопроведена до конца). Текст как бы и не является художественным – в смысле отсутствия этих штук. Но вот тут-то как раз и начинаются неувязочки: а какой он тогда, извините? Да что же это такое, в самом деле?! Цельность-то есть, серьезность сквозь него проступает. Что делать бедному читателю? Именно, что цельность как таковая ощущается – то есть она есть – а это уж дело читательских рецепторов уловить ее или нет – невозможно списать текст как ахинею: внутри отдельных фраз и мизансцен смысл возникает очень разумный, с очень точными попаданиями. Короче говоря: не давая поводов себя опровергнуть, похерить, текст устраивает провокацию читателю: нечто вполне мучительное – нет никаких признаков, свойственных художественному тексту: свай, перекрытий, болтов – натыкаясь на которые читатель может чувствовать уверенность, что всегда в состоянии спуститься на землю. Здесь – нет: читатель хочет придраться – но не знает, к чему именно. У него нарастает еще один комплекс – разумный комплекс умственной неполноценности. Теперь его можно брать голыми руками. И вот тут начинает работать зона романа.
В целом, как уже говорилось, создается впечатление мероприятия, проводимого с благородными намерениями: что-то вроде сеанса психотерапии, проводимого автором с читателями. Зона, организованная в тексте, аморфна и равномерна. Есть там, разумеется, какие-то сгущеньица, при переходе к очередной картинке (при переключении камеры), но они в счет не идут – они необходимы для содержания столь долгого текста и в разборки более высокого уровня не переходят. Есть, значит, аморфность зоны, облепившей точку зрения. То есть – множество, комплекс разновкусных, разнопахнущих летучих веществ. Возможно, это – чистая выдумка или что-то перепуталось, но, кажется, есть в медицине род провоцирующих веществ, которые служат, например, чтобы выявить заранее поврежденный участок кожи, то есть подверженный некоему заболеванию, еще не проявившему себя явно. Кожа покрывается подобным веществом, после чего – на вид еще вполне здоровая – краснеет: сигнализируя о своей непорядочности. То же осуществляет и текст Щербины. Поскольку никаких примет интриги и вообще наката вперед к катарсису или оргазму в «Особняке» нет, то всякое появление заинтересованности читателя к тому или иному участку текста объясняется банальным попаданием куска текста на чуткий, озабоченный именно этим участок психики читателя. Ему следует отметить этот момент и понять, в чем тут дело. На самом деле – это довольно редкая возможность. Можно, вероятно, выяснить довольно много о себе. Так, например, у одного из соавторов нашли отклик участки с хронофилами и цветочницей-арфистом, у другого – (помимо, само собой, отдельных просто фраз) ассимилированная Азия и татарин с вантузом, а также – времяпрепровождение среди разнообразных растений, солнца, пруда и спанья по восемь часов в день (не считая ночи), поскольку именно в этой обстановке читался роман и придумывалась данная рецензия.
С точки зрения профессиональной – наиболее интересен тут сам принцип минималистской организации микрополифонии в прозаическом тексте, не очень-то, надо заметить, распространенный. Но и это, и способы организации зон, и правый нижний квадратик – уже выходит за рамки рецензии, да, собственно, практически и не разработано, и за наведение мысли на что один из рецензентов искренне благодарен автору.
СТАТЬИ О «НОВОЙ КУЛЬТУРЕ»
[О журнале «Родник»]12
Журнал «Родник» (на латышском языке – Avots) выходит начиная с 1987 года, по своей структуре – журнал двуязычный, при этом часть материалов присутствует одновременно в обоих изданиях, а большая часть – в каком-либо одном из них. Ориентируется журнал на – если следует вообще говорить о возрастной ориентации – взрослых молодых людей, от двадцати – двадцати пяти и выше, притом людей, связанных, или желающих подобной связи, с текущими процессами в литературе и искусстве (прежде всего – в изобразительном). Третья часть журнала – отдел публицистики – занимается публикациями на, скажем, общедемократические темы, связанные не только с политическими проблемами Балтики и Латвии, но, прежде всего, имеющими отношение к русской культурной среде. Так, в отделе публицистики регулярно публикуются труды русских философов начала века (Вышеславцев, Франк, Ильин).
Интересы отделов литературы и искусства связаны, как говорилось, с текущими художественными процессами, основное поле при этом, разумеется, составляют московские и ленинградские авторы (из изобразительного искусства, например: Никита Алексеев, Владимир Янкилевский, Георгий Кизевальтер, «новые» ленинградские художники) и, конечно, искусство Латвии. Постоянно публикуются материалы и на другие культурологические темы: Михаила Эпштейна, Ежи Гротовского, Юрия Цивьяна и Юрия Лотмана.
Направление журнала является направлением по преимуществу эстетическим, так, отдел литературы прежде всего ориентируется на литературу андеграунда 80‑х годов, притом андеграунда не политизированного, а художественного. К числу постоянных авторов журнала можно отнести ленинградцев Е. Звягина, А. Бартова, Б. Дышленко, Н. Кононова, москвичей Т. Щербину, А. Парщикова, В. Аристова, Ю. Кисину, львовян И. Клеха и Г. Комского, В. Курицына из Свердловска. Опубликованы и – очевидно, будут публиковаться и впредь – Д. А. Пригов, Г. Сапгир, Л. Рубинштейн, Т. Кибиров, В. Кучерявкин, А. Драгомощенко, В. Сорокин.
Кроме публикации современной русской литературы журнал регулярно помещает на своих страницах переводы латышской современной литературы, архивные публикации. Так, в первые два года журнал опубликовал антологию «Поэты Серебряного века», подготовленную Р. Тименчиком, произведения Вагинова, Клюева, Волошина, роман Добычина «Город Эн», «Роман с кокаином» Агеева, «Приглашение на казнь» Набокова, повесть Г. Газданова «Счастье». Регулярно публикуются статьи по соответствующим вопросам, эссе – в том числе у нас регулярно публикует свои новые вещи Лидия Гинзбург.
В последние годы (а в 1990‑м этот процесс пойдет гораздо интенсивнее) началась публикация писателей – современных – русского зарубежья, первой такой публикацией был рассказ Игоря Померанцева «Возлюбленный», в 1990 году публикуются рассказы Ю. Мамлеева, А. Ровнера, роман З. Зиника «Русская служба»; стихи поэтов русского зарубежья.
Можно сказать, что основная задача журнала состоит в предоставлении под публикации контекстуально естественной территории – иными словами, он старается организовать себя именно таким образом, чтобы произведения – вышеперечисленных авторов, например, – не оказывались на его страницах чем-то экзотичным, дополнительным и «экспериментальным», а, напротив, определяли и контекст своей речи, и характер журнала. Ориентация при этом происходит именно по эстетическому направлению, а не по какому-либо еще, например – территориальному (так, из 45 тысяч подписчиков на 1990 год 35 тысяч живут вне пределов Латвии).
Редактор отдела литературыАндрей Левкин
Отчет о командировке13
Сначала как бы сухие цифры. С 17 по 22 октября 1988 года в Ленинграде произошла Всесоюзная научно-практическая конференция «Молодая культура», организованная Ленинградским отделением Советского фонда культуры, Центром гуманитарных исследований Фонда молодежной инициативы, Ленинградским обкомом ВЛКСМ, Ленинградским государственным институтом театра, музыки и кинематографии им. Н. К. Черкасова. Спонсором конференции выступал Центр гуманитарных исследований при содействии ЦНТТМ «Астрон». Проходила конференция в Зеленом зале ЛГИТМиКа, члены Совета молодых ученых которого (О. Хрусталева и С. Добротворский) ответственны как за тематику конференции, так и за приглашение конкретных ее участников.
Шесть дней, семь тематических разделов. «Новая литература»: А. Драгомощенко (Ленинград), Д. Волчек (Л.), Т. Щербина (Москва), А. Левкин (Рига), О. Хрусталева (Л.), В. Руднев (Р.), Б. Останин (Л.). «Киноглаз из подполья»: С. Добротворский (Л.), И. Алейников (М.), Б. Юхананов (М.), Е. Чорба (М.), Д. Баранов (Л.), В. Драбкин (Л.). «Музыка: текст и контекст»: А. Юсфин (Л.), А. Гуницкий (Л.), Л. Березовчук (Л.), П. Трублаевич (Л.), И. Филатова (М.). «Театр как универсальный медиатор»: Ю. Смирнов-Несвицкий (Л.), А. Карась (М.), Б. Юхананов, С. Островский (М.), Е. Ваулина (Л.). «Новое изобразительное искусство»: М. Трофименков (Л.), П. Герасименко (Л.), Т. Новиков (Л.), Н. Бриллинг (М.), Е. Деготь (М.). «Журналы и методология»: А. Бурлака (Л.), Д. Волчек, А. Сержант (Р.), А. Соколянский (М.), С. Островский, Е. Деготь, С. Добротворский, О. Абрамович (Л.), М. Блазер (Л.), Е. Кузнецова (Л.), Л. Попов (Л.), Л. Березовчук, А. Левкин, Г. А. Праздников (Л.), Ю. Смирнов-Несвицкий, О. Хрусталева. Кроме этого, в рамках конференции прошли поэтический вечер, показ видеофильмов, фильмов «параллельного кино», спектакль «Ноль-ноль» театра, а закончилась конференция записью программы Ленинградского телевидения «Авансцена».
Смысл конференции (цитируя буклетик): «Одна из важнейших задач современной теории состоит в синхронизации культурных процессов и научного знания о них. Существующая методология уже не может с необходимой полнотой охарактеризовать наличные формы художественной деятельности, которая уже сейчас наводит на мысль не только о необычности социально-психологических истоков, но и о новизне собственно эстетического результата» (С. Добротворский).
Иными словами, конференция была одним из первых коллективных действ, где нынешний авангард выступал не замкнуто (как в случае фестивалей), но в контакте с людьми, профессионально желающими разобраться с реальными сутью и природой движения. Практики имели возможность ощутить отношение к себе теоретиков, теоретики же получили шанс почувствовать строй мышления практиков. Другое дело, что конференция составлялась в марте, а тогда одной из предполагаемых ее целей была консолидация теперешнего авангарда. За полгода, однако, многое переменилось. Но об этом – речь ниже.
Здесь не будет производиться пересказ шести дней конференции, просто несколько выводов, образовавшихся как бы само собой к концу ее работы.
Главный результат вот какой. Сам факт явной активности авангарда в последнее время все же не мог служить ответом на вопрос: органичен ли теперешний авангард или развитие его иллюзорно, является следствием некоего коллективного резонанса, родом массового психоза? Теперь понятно – он органичен. Во-первых, просто потому, что погрязшие в коллективном психозе профи постарались бы в подобной ситуации отъединиться, сплотиться и приступить к агрессивной самозащите – ни признака чего-либо подобного. Искренний взаимный интерес, украшенный пониманием друг друга. Во-вторых же – при изрядном разнообразии точек зрения всех выступавших, практики говорили об одном, вплоть до совпадения чисто технологических приемов: независимо от рода представляемого ими искусства.
Кроме того, стало понятно, что авангард не является неким технологическим цехом искусства, снабжающим техническими разработками представителей цехов более традиционных. Нет, это отдельная зона со свойственным ей сознанием (как художественным, так и «человеческим»), вне которой никакие технологии неприменимы. Хорошо это или плохо, а так есть.
Теперь о нынешнем состоянии авангарда. Возникнув как искусство, противопоставившее себя искусству официальному (цитируя интервью О. Хрусталевой журналистке из Le Nouvel Observateur), авангард быстро обнаружил способность саморазвития, способность создать свой, новый язык. Развиваясь на территории андеграунда, самиздатовских журналов, искусства не зрительского, заведомо не коммерческого, авангард (помимо собственно художественных текстов и концепций) породил весьма мощную среду из практиков, критиков и сочувствующих. (Да, возникает естественный вопрос о полноте представления авангарда на конференции. Ответить можно так: поскольку собравшимся в Ленинграде практикам известны и знакомы остальные (не присутствовавшие) – выборка представляется вполне достоверной.) Так вот, примером такой среды является хотя бы Свободный университет, начавший свою работу в Ленинграде осенью 1988 года. Университет являет собой федерацию отдельных мастерских, большинство руководителей которых участвовали в конференции. Несмотря на то что университет платный, содержится на средства учащихся и не обещает пока никаких гарантий признания его диплома официальными учреждениями, конкурс в мастерские доходил до пяти человек на место, причем учиться в нем желают люди и из университета, и из того же ЛГИТМиКа.
Здесь возникает очень серьезный вопрос. Да, авангард органичен, это зона со своим сознанием, но вот является ли это изменение сознания долговременным, жизнеспособным надолго, либо произошел единовременный скачок (как это было в начале века), и впереди нас ждет долгое стабильное существование на достигнутом уровне? Обостряя ситуацию, можно сказать, что есть дилемма: либо внутренняя свобода, либо возвращение в прежнее состояние с неким пряником в руках – который и съесть-то нельзя, а только раскрасить и повесить на стенку. Теперь, собственно, этого знать нельзя.
Но можно ответить на смежный вопрос. О границах между авангардом и внешней средой. Они на самом деле не определены вполне – чему приметой и отсутствие прочного термина (единого, а не: «авангард», «молодая культура», «новая культура»). Но стало, например, понятно, что рок к авангардной культуре уже не имеет отношения (а еще недавно – имел), что его место в ряду остальных родов искусств займет (а что не занял раньше – уже даже странно) «академический музыкальный авангард». Ситуация изменяется, и изменяется на глазах: на третий день конференции не-практики предлагали оформить ее неким заключительным документом, меморандумом, который совместно составили бы практики и/или теоретики. Конечно, собравшимся вместе практикам сегодня в головы подобная мысль прийти уже не могла. Они могли бы сделать совместный художественный текст. Ну так это происходит и так. А к завершению конференции ненужность какого угодно меморандума была очевидной уже для всех. И ощущение «что состоялось» образовалось естественным образом.
По поводу нынешнего состояния авангарда. Стало понятно, что закончился второй период его существования. (Первый – от противопоставления официозу к самосуществованию. Второй – наработанные тексты сформировали новое художественное сознание.) Далее уже не тексты будут формировать сознание, но сознание – порождать тексты. Понятно, что часть участников второго этапа (вероятно, большая) будет стремиться расширить свою аудиторию, озаботится (уже, впрочем) менеджментом (как рокеры – им не в обиду, это – их функция), другая же часть подключится наконец к процессам европейского авангарда, сохраняя при этом весьма зрелую индивидуальность. Более-менее понятно, какие особенности будущих текстов будут определять их принадлежность к тому или иному варианту жизни. (Можно сказать в скобках: тексты, являющиеся некими кодами – с присущей кодам инвариантностью их восприятия, и тексты, остающиеся лишь текстами – требующими субъективной интерпретации. Как пример: соц-арт, который, работая в обиходной среде, сумел выйти на уровень кодов и тем самым – как это ни парадоксально – ушел из-под социума.) Кроме того, все согласились, что время стеба кончилось. Кроме того, в разговорах возник (со стороны теоретиков) термин «универсализм» – как замена «постмодернизму». Кроме того, многие обратили внимание на продолжающееся сближение между принципами, управляющими написанием текстов, и самими текстами – предполагающее их скорое соединение в нечто одно.
И, учитывая сказанное выше, описывать саму атмосферу этих шести дней решительно не представляется необходимым.
«Господа коллеги!.. Мы вошли в область простых существований»14
Признаться, я был несколько удивлен, получив вместе с приглашением на это собрание и тему, к обсуждению здесь предложенную. Согласитесь, она странна: учитывая изощренность как воспринимающего, так и размышляющего, а равно как и креативных аппаратов собравшихся тут индивидуумов, говорить на тему «песок и вода» несуразно. То есть вот в чем дело: «песок» и только – без уточняющих его эпитетов, вроде песка речного, белого цвета, на зубах, городского, запачканного соляркой и так далее, метафоризируя либо расчленяя объект. То же и вода. Так нет: «песок и вода», и все тут. Простота то ли библейская, то ли первобытная.
Исходя из этого, воспринимать тему приходится исключительно как эвфемизм для любой дихотомии вроде «с одной стороны, а с другой стороны» или «во-первых, но во-вторых», что, в свою очередь, свидетельствует о том, что мы, похоже, вновь оказываемся перед лицом совершенно недифференцируемой действительности, что и требует опять начать все заново, проведения первого по ней разреза. В наших, я полагаю, интересах.
Здесь, говоря политически – а я буду говорить исключительно так, поскольку любая дихотомия предполагает первенство именно политики, довлеет ей, да и просто ей и является, надо решить несколько вопросов касательно нашего текущего положения. А именно.
– Что сохранилось из прежнего положения вещей?
– Что отменено новым положением вещей?
– Какое положение вещи будут иметь в будущем и как нам поступить, чтобы это положение было нам приятно?
Рассуждая о первом вопросе, надо непременно иметь в виду то, что любая личность склонна самосохраняться, скрывая от себя суровую правду, но и учитывая это, представляется, что ничто существенное не отменилось – полагая под этим существенным то, что заставляло присутствующих на протяжении определенного времени ставить в текстах слова рядом друг с другом определенным образом. То есть – их можно продолжать ставить тем же манером, и это естественная и единственная основа, от которой могут отталкиваться прочие рассуждения: именно то, что правильность постановки слов в текстах осталась прежней, и позволяет глядеть на подлежащий дихотомированию мировой хаос не с опаской или недоумением, а, скорее, алчно и с предвкушением, пусть даже и отчасти мрачноватым.
Что отменилось? Отмены коснулись только политических материй: как уж эту политику ни понимай. Жизнеобеспечивающей, культурной, политической, контекстуальной, жизненных, извините за выражение, устремлений. Полностью отменены иллюзии семидесятников, в известной степени продержавшиеся чуть ли не до конца 80‑х, а именно представление о том, что «независимая», «вторая» культура предполагалась носителем истинных высокодуховных ценностей, которые, после рассеяния аки дым ценностей ложных, должны повсеместно овладеть массами с вытекающими отсюда последствиями для культуры «независимой».
Ну что же, лет пять у нас были какие-то более-менее приличные журналы с тиражами тысяч в 30–50: «Д[екоративное] И[скусство]», «Искусство кино», «Театральная жизнь» – молодежная при Плошко15. И этот тираж вполне обрисовывал общую ситуацию. Понятно, таких тиражей нынче быть не может – равно как и самих подобных изданий, – и не только из‑за всяческой бытовухи вроде стоимости бумаги и всего остального, но и потому, что некоторые люди, какое-то время содержавшиеся в зоне определенного душевного склада, нынче содержаться там не хотят, а желают расшириться куда только можно, как раструбом выходя на широкую публику. Уж и не знаю, с каким успехом.
С другой стороны: даже какое-то малое время общаясь с западными гражданами, ощущаешь, замечая, что через какое-то небольшое время начинает увеличиваться не количество персонажей там, но число связей между уже известными. И понимаешь, что такое положение вещей нормально и весьма свойственно человеческой природе. То есть – с точки зрения художественной социологии – мы обнаруживаем себя просто-напросто маргиналами. Уж и не знаю, какой эпитет может точно установить характер этой маргинальности. Юхананов, полагаю, назвал бы это «маргинальной маргинальностью» или «маргинальностью-маргинальностью» – каковая на самом деле существовала всю жизнь, но вот как-то недоосознавалась внятно из‑за известного положения вещей тогда: из‑за всего этого подразделения на официальное и диссидентское.
Еще раз хочу отметить, что осознание подобного факта не может быть поводом печалиться, но должно стать поводом для радости, как и любое новое знание о структуре мироздания: если что-то стало понятным, то это можно использовать, пока остальные не догадались. Во всяком случае, маргинал вполне свободен от обузы ощущать в целом все, извините за выражение, здание современной культуры – учитывая в оном наличие этажей для желающих самовыражаться и сексуально не удовлетворенных своим общественным положением субъектов.
Согласен, я излагаю весьма банальные вещи – давным-давно понятные и понятные интуитивно, но лучше перевести их в очевидный факт, чтобы избавить свою интуитивную жизнь от подобной ерунды.
Но следует обратить внимание вот на что: маргинальность есть штука органическая, то есть – подлежащая законам природы, а не раскладам в обществе. Ну ладно, пошлют нас, скажем, к черту спонсоры и издатели, так будем воровать бумагу, договариваться за бутылку о ксероксе и делать самиздат – если уж так захочется. Но снимается вопрос существования – по какому-то закону природы маргиналы все равно будут появляться на свет, обладать примерно теми же качествами, что и нынешние, и, уж во всяком случае, тем же мировосприятием. Это, знаете ли, не семидесятники, которым обязательно было кого-то учить, дабы что-нибудь не прервалось. Какой вид будут иметь вещи в будущем? В будущем они будут иметь простой вид: не стоит говорить о сооружении дворца русской культуры с подвалами, чердаками и лифтами, шныряющими между этажами. Во всяком случае, дело маргиналов состоит не в устроении общей поверхности, пусть даже сколь угодно сложного вида. Речь может идти об отдельных проектах, находящихся во вполне внятных и сильных взаимоотношениях между собой. Понятие проекта, кажется, и отличает наиболее точно маргинала от человека из общества. Возьмем, к примеру, Драгомощенко – у Драгомощенко есть проект. Может ли Драгомощенко облажаться? Да сколько угодно, и более того, он просто обязан это делать, чтобы выяснить все касательно своего проекта. А вот человек общественный – Кутик, например. Может ли облажаться Кутик? Нет, ему нельзя, потому что это может сразу поставить под сомнение величину его несомненной культурной величины. Поэтому он тщателен и немногословен. И вообще свинтил куда подальше от культуры, которую должен был строить и объединять в целое.
Иными словами, мы действительно вошли в область простых существований, имея за собой лишь органическую поддержку этого живого пространства, которая скажется и в том, что обеспечит связь между отдельными нами. За пределами же этой области и личных проектов мы вольны делать что угодно – не слишком волнуясь за сохранность процесса и не слишком морщась от запашка окружающей действительности. Маргиналами же, как вы понимаете, не становятся, но рождаются, и прошу прощения у Аркадия, если ему это слово не кажется подобающим, а я его туда записал.
Июль 1992
1998–2014: Москва
ОЧЕРКИ О ГОРОДАХ
Три кусочка времени16
У меня никогда не было отчужденного взгляда на Москву, я ее как бы всегда знал, увы. Не жил там, но часто бывал – застал еще ранние 60‑е, видел однажды, как на квартире одного из наших пожилых московских знакомых, где-то на Новой Басманной, в гостиной собирались для преферанса 80-летние старушки в митенках. Играли они со специальными цветными – не помню уже цветов (белыми, малиновыми?) круглыми плоскими фишками – бытовая чаадаевщина какая-то, как стало понятно впоследствии. А на ВДНХ в тот же год по демонстрационному помосту ходило некое уродище-робот, чуть ли не с надписью СССР алой краской на квадратной алюминиевой голове. Или – цилиндрической, чуть на конус.
Возраст был такой, что эти истории просто в меня всасывались, не производя никаких мнений насчет столицы, зато положили в мозгу, что ли, подстилку, которая уже не позволила когда-либо отнестись к Москве как к чужому. Была уже легкая, мерцающая связь, ну а семантическая, эстетическая и прочие разницы между Ригой и Москвой становились еще менее внятными по ходу советской власти, утаптывавшей различия. Так, стилевая разница между тем, что умирает в Риге, и тем, что в Москве.
В Риге (до новых нацвремен – людный и оживленный город) было чуть больше Европы, и мало кто всерьез воспринимал коммунистическую чухню. Но если уж воспринимал, так бескомпромиссно – лица, например, ее исповедовавшие по должности (искренне – как провинциалы от власти они были уверены в том, что эта методология им поможет всех построить). От этого советская придурь была там выпяченней и только укрупнялась присутствовавшей тут же оппозиционной придурью латышей. То есть все эти московские воспоминания о Прибалтике, которая была советским Западом, – ерунда. Отпускная эйфория, немного самовнушения, холодное море и немного слов латиницей на вывесках.
Ну а русские там жили в зоне пустоты – идеологической и какой угодно, что всегда вызывает метафизическое отношение к действительности. Вот и к Москве – тоже.
До конца СССР Москва из Риги представлялась инопланетным монстром – летающая тарелка из бетона с завитушками, выделяющая из себя постоянный мороз (метафизический) и бред телерадиопередач и прочих СМИ, странные властные команды. Бесчеловечность тарелки прямо свидетельствовала о ее разумности, то есть – сделанности, то есть – наличии некоего центра управления, то есть – чего-то типа мысли. Чужой, но регулярной. Не город, а большой бункер на глубину Останкинской башни.
Сие предощущение реализовалось для меня в варианте наоборот, когда после школы я переместился на Ленгоры, где и провел пять лет в районе 12–16‑го этажей ГЗ и 14–18‑го этажей зоны Б. Вся эта метафизическая бетонная медуза лежала внизу 24 часа в сутки, перемигивалась огоньками, свидетельствуя об интенсивной жизни тайных волоконцев и проч. нервных отростков – они-то, несомненно, и производили свежие номера газет, теле- и радиопрограмм и всего прочего, сообщавшего о генсеке и советских хоккеистах.
Что до инопланетности, то тут наоборот: по отношению к Москве уже ГЗ в частности и университет в целом были внешним объектом. Уже они теперь нависали над этой развито-социалистической медузой-лепешкой, то есть – инопланетной все-таки оставалась именно она.
Улицы Москвы тогда были какими-то очень длинными (о пустоте, раннем времени закрытия всех лавок и всего прочего, запахе тогдашних сигарет упоминать не надо – кто не нюхал, не поймет). Но длина улиц и действительно была странной… Или количество сил было почему-то крайне небольшим – сейчас, например, мне не составляет труда осуществить, скажем, вот такой или иной маршрут по городу, а тогда на это нужно было какое-то мучительное усилие. А вряд ли я за эти 25 лет стал физически крепче.
Схема с подсевшей летающей тарелкой пошла, конечно, – пошлый, значит, был город. Достаточно мерзкий, если честно. И, как следует предположить из предыдущего абзаца, жрал своих обитателей, перерабатывая какое-то извлеченное из них вещество, какие-то молоки, в эти вот газетные сообщения.
То есть городом Москва тогда не воспринималась, человеческим. Человеческое оставалось на Горах. Конечно, было понятно, что внизу, в этом инопланетном монолите, живут нормальные люди, они связаны друг с другом, но проникнуть в их жизнь трудно – просто в силу общетехнических причин, того же метафизического холода, людской конспирации. Они, люди, как бы текли какой-то жидкой слюдой внутри города, из всех дыр которого несло властью.
Накопление сущностей не складывалось ни во что: с костной системой власти не связаны разводы на кафельном полу булочной. Москва в 70‑е была похожа на воблу. В экспортном варианте – на круглую лакированную бомбу с часовым механизмом им. Спасской башни и рубиновыми звездочками внутри.
Формы любви были странные. С первой подружкой мы, отызнывав в пустых аудиториях, поехали взаимно лишаться невинности аж – ее идея – в Горки Ленинские. Уж и не знаю, почему она решила, что именно туда. Безлюдно там было, да, но все равно не получилось. Но подружка была москвичкой, так что сюжет был вполне внутренним, а не бесприютно-приезжим.
Потом-то мы невинность друг друга все же победили, но произошло это уже в более естественном для нас порядке этих двух слов – на Ленгорах, в общежитии, разумеется, при наличии кучи моих сокурсников в соседней комнате блока (отчего раньше она общежитие избегала, но Горки Ленинские ее, видимо, переубедили). Мы, конечно, слегка заперлись, но все равно в этот сакральный момент к нам не ломились, да и какие там засовы, в ГЗ.
Что, скажем, совершенно случайно подарила мне моя другая, но – так получилось – почти ее же возраста подружка через 25 лет: крупный, круглый, выпуклый с насечками декоративный гвоздик от дверей кинотеатра «Иллюзион» (он просто упал ей в ладонь, и она так его и принесла, ладони, что ли, не разжимая) – и это был жест совершенно «из тогда», потому что примерно тогда такой гвоздик и жест были бы чем-то живым. Ну, это было что-то настоящее…
Трудно понять, почему тогда происходили все эти сложности. Чувства были изрядно отягчены до сих пор не исследованной дрянью, ныне практически утраченной. Воздействовала же она так, словно какая-то спица, обшаривала небо как прожектор; спицей, исходящей из какого-то центра, пусть даже и отсутствующей, но всегда ищущей тебя. Все это существовало так, будто еще не изобрели солнце.
Я доучился и, конечно, уехал в Ригу.
В начале 90‑х рижское отношение к Москве – заслонившей тамошнему взору всю Россию – стало еще более метафизическим, но уже с попсовым поворотом, отчего – телевизионным. Или наоборот – телевизионным и потому попсовым.
Тогда для Риги Москва уже полностью закрывала всю Россию. Прежняя инопланетная медуза столицы пошла в рост, воздвиглась в воздухе монстром, маячившим сразу же за латвийской восточной границей. Почти Небесный Град или некая Новая Вавилонская башня, при постройке которой никак не могли согласоваться друг с другом не языки, но возрасты и сословья. Но – она все же строилась.
А вот какие-то жилки были передавлены (да просто визы минус газеты и почта, вот и все), и Москва, Россия отсохла от своих бывших окраин – перейдя в разряд оптических фата-морган. Она оказалась для оттуда неким объектом от Даниила Андреева с мощью и разумностью нев**бенными, – какой-нибудь уицраор, что ли, или мудгабр, в общем – чистый шаданакар, всяко превосходящий имеющееся на земле стократно. После путча из Риги казалось, что произошло некое волшебное перевоплощение и Россия, то есть Москва, – расколдовалась, встав во весь какой-то решительно исполинский рост, который пролезал только в CNN, а никак иначе.
Что было уже на самом деле театр Карабаса Барабаса, граница стала быть ширмочкой кукольного театра, над которым появляются те или иные персонажи – всякий из которых олицетворял собой состояние государства как таковое. Все происходившее в России со времен путча воспринималось из Риги как кукольный театр. Потому что кто там кого знал из новых, из тех, кого показывали по телевизору, а кого не показывали – вообще не знали.
В самом деле, с 1991 года там никто не знает о том, что такое Россия и Москва. Все только эти истории о гражданской войне, о новых русских, ГКО, кризисе-дефолте – отодранные друг от друга, что подразумевает полную непонятность того, что на самом деле. При этом – одновременно – то, что они казались такими большими, заставляло жителей окраин – уж за Ригу отвечаю – ощущать их некими типа гуру, которые своей властью и взором позаботятся о тех, кто на окраинах позабыт. Рижские русские-советские долго не могли поверить в то, что их и не заметили, подписывая бумаги о разделе территорий.
Словом, для рижан все в России было сверхтеатром – с большими надувными людьми, какие ходили по Кутузовскому на День города в 1998‑м. То есть – если уж криминал, так каждый день все гоняются по всем улицам и перестреливаются из гранатометов, коммунисты заставляют маршировать всех чуть ли не строем и продолжают держать руку на каком-то пульсе, или, наоборот, вот Россия сейчас как встанет и всех подряд славян спасет. То есть начался уже вполне жанр ходящих по Москве медведей – к этому жанру пришли очень быстро. Впрочем, этому восприятию в Москве вполне отвечает Церетели – с окраин действительно все видят именно так.
Небесные грады существуют вполне определенное время, при этом лет пять они в состоянии не тускнеть. Что там теперь о Москве пишут – не знаю. Года два назад русские журналисты уже не писали о России, а только переписывали московскую прессу, по-прежнему не очень понимая, про что все это, зато – уже вынося ей морально-нравственные оценки. Им почему-то очень захотелось, чтобы в России все было ужасно, и в своих изложениях они преуспели. Например, классная руководительница моего старшего сына, узнав о том, что он уезжает в Москву, напутствовала его тем, что ему будут постоянно бить лицо и все остальное – потому что в России так принято. Приехав, он стремался чуть ли не две недели, а я не мог понять, в чем проблема.
А о чем они пишут про Москву теперь, я не знаю, потому что живу здесь.
Когда я приехал в Москву в самом начале 1998-го, все стало замечательно – мой мозг восстановился, сросся с тем мозгом, который всегда был в этом городе, жить стало чудесно, хотя первое время и приходилось сторониться ментов. А потом я сообразил, что вполне вписываюсь в генотип и обращать на них внимания не надо.
Приходилось узнавать такие вещи, как где платить за телефон (междугородний, не входящий в стоимость съема квартиры), как принято в Москве ездить в транспорте – то есть брать билет или нет и сколько тот стоит. Не говоря уже, скажем, о вилке цен в разных районах и в разных с виду точках продажи пищи.
Все это было в тот год, когда 12 апреля пошел снег и не растаял, а шел потом и тринадцатого, покрыв к вечеру все улицы, крыши, карнизы – точь-в-точь декабрьский – пушистый и надежный. «Девочка, а разве теперь лето?» – вспоминали все анекдот о девочке на морозе в ситцевом платьице: «Лето, только вот такое вот херовое», – отвечала девочка в анекдоте, а теперь все это было взаправду. На барьерчике подземного перехода возле стекляшки-ночника на углу Никитского бульвара и Нового Арбата полуночные люди пили пиво, спрашивали друг друга о том, купили ли уже елку, и поздравляли друг друга с Новым годом.
Вообще, в первые месяцы после приезда я обращал внимание на то, что все люди, с которыми массово сталкиваешься за день, они, что ли, не скрываются. То есть они считают возможным быть такими, какие есть, – и не думая об этом. А просто – слесарь есть слесарь, блядь так блядь, а интеллигент – это в шляпе. Они не изобретали из себя – в европейской как бы манере – нечто усредненное, неразличимое по части профессиональных, имущественных, образовательных и прочих признаков: ну выпимши и выпимши. Своих отличий от других они не ощущали, а угадайка в жизни не была здесь распространена.
Уж и не знаю, отчего это так: то ли между своими можно не стесняться и гулять какой есть, то ли есть здесь в природе теперь некая сила, которая дает людям возможность не переживать по своему поводу, не тратить время&силы на то, чтобы прикидываться, но делает их вполне удовлетворенными собой и своим местом в этом, например, метро. Где они дружно решают кроссворды, весьма, судя по частым заполнениям клеточек, ориентируясь в словах, из которых по крайней мере трети две к их жизни не имеют ни малейшего отношения и иметь к ней отношения не предполагают. Но им это – по барабану.
Вообще, первые полгода мне казалось, что здесь повсеместно разлита, что ли, вот такая специальная чума: кайф здесь существовал постоянно, исходя то ли из почвы, то ли из любой крошки хлеба, упавшей на стол, отовсюду. Кроме как некой эпидемией объяснить я это с непривычки не мог.
Что не было ностальгией. Младший, шестилетний сын, как бы совсем здесь иностранец, он в России раньше не был, определил, разумеется, Арбат как улицу Макдональдса и полагал, что чугунный человек с палки на Поклонной горе, на которой палке в сумерках загорается сигнальный красный огонь, – это Робин, который его зажигает, чтобы позвать Бэтмена. Но он же, в другие сумерки, глядел, как медленно ползет от «Багратионовской» к «Филевскому парку» поезд, в вагонах уже зажегся свет, и крикнул: «Смотри, как он красиво ползет», – и вздохнул, обобщая: «Как здесь красиво», – хотя, собственно, район не давал особых оснований к такому вздоху. Но вот, что-то такое тут тоже ощутил.
А через два года что… по-другому видны пейзажи, трава, что-то еще. Рельсы вдоль Филевской линии, эта вот строящаяся развилка на Кутузовском. Обращаешь внимание почему-то на то, в какую сторону наклонена трава возле въезда в тоннель перед «Киевской», на «Киевской» машинист высунется из кабинки и протрет ветошкой зеркало, запотевшее после въезда под землю. Или же дорога на Фили в такси по промзоне к мосту – петляя в темных узких переулках среди бетонных заборов, поворот – два человека в темноте чистят рельсы узкоколейки от забившегося туда снега – выходящей из прогала в одном заборе и входящей в ворота другого.
Или вот Муму утопили в двух шагах от моей нынешней работы, на сходе Хилкова переулка к реке. Вот так все время некто типа в армяке идет с мешком к реке, всякий день тихое повизгивание из мешка примерно в полседьмого утра, а от реки пахнет шоколадом с «Красного Октября», и стоит бронзовый чурбан, пялится примерно на Запад.
СПб & т. п.17
В темноте любое тело длиннее любой улицы даже в Петербурге. В сумерках прилично удлиняться, как вдоль рельс, которых может и не быть на этой улице, как давно они сняты с самого длинного проспекта этого города, а оставшиеся ведут куда-то вбок. Не нужно.
Тут трамваи всегда едут вокруг, в объезд, не задевая главных важных мест. В сумерках длина Невского медленно укорачивается, под горку, что ли, и кажется, что все, кто на улице, они войдут в метро. В районе Литейного-Невского или чуть в сторону должно быть что-то очень важное, судя по количеству ментов, толпящихся на этих углах. Их наличие хорошо отвлекает от мыслей о возвышенном, а сумерки спокойно идут вниз, а в них – примерно пять минут всякий вечер – кажется, что любое чужое тело тебе понятнее, чем его душа. Их же слишком много в это время на этих углах, чтобы не обращать внимания.
По обыкновению в СПб плохая погода. У каждого из них в руках зонтик, с изнанки покрытый зеркалом, так что, глядя вверх, они видят себя, и это еще более давит их в тротуар. Когда-то это был хороший город, где люди не всегда думали о том, что с ними будет завтра. Они ходили и ездили вдоль и поперек, не обращая внимания на линии трамваев и более того – на то, как они идут по городу.
А теперь это, если петь о нем песню, – 138‑й маршрут автобуса «Ст. Пискаревка – Ленинградский крематорий». Да, целый год я видел Белицкого на углу вместе с Романычем и Хреновым18 – разумеется, уже почти пьяны, с утра, а я еще только что с поезда. Белицкий тогда весь год уезжал в Германию, потом уехал. Где теперь Романыч – не знаю, Хренов вывалился из окна, а Белицкому, надеюсь, сейчас скучно.
Я встречал их на углу Пушкинской и Невского, было раннее утро, я не знал, откуда они возникали, но появлялись, и две – в смену – продавщицы кафе в гастрономе их узнавали: может быть, просто такие пальто не узнать нельзя, им наливали кофе, улыбнувшись и сочувствуя. Эти продавщицы оценивали пришедшего от входа и тут же без вопросов стряпали опознанным маленький двойной. Видимо, им передались классовые чувства и эстетические пристрастия людей, толпящихся на этом углу. Трудно понять, что они будут с этим делать потом, когда состарятся, когда на углу все кончится; трудно понять, что будет делать со схожими чувствами Белицкий в Германии или Хренов, выпавший из окна; Романычу, Сашка которого спрыгнула с крыши, с этим проще. Но это частные проблемы.
По обыкновению после утреннего кофе в Петербурге всегда было холодно и, противореча чувству оцепенения, с неба падает разный дождь. Но район угла Невского и Лиговки (Московский вокзал) есть центральная точка урлы всея России и, верно, всего света. Урла просыпается непонятно откуда либо вообще не спит. Приезжая в эту точку с другого вокзала, выходишь наружу в теплом запахе этих людей, которые не похожи ни на что. Кроме самих себя, конечно, и, выйдя наружу, предполагаешь, что счастлив. Да, это мелкое чувство.
Петя Охта19 знает примерно 25 способов самых быстрых проходов дворами с Пушкинской в любые точки по мере необходимости: к вокзалу, к Марата, к ближайшей пельменной, где дешевле. А летом 1994 года Охта смастерил ужасно красивую решетку, которую впаял в подворотню Пушкинской, 10, с надписью, что эту решетку в честь высокого искусства и всех его людей, живущих в доме, осуществил он, Петя Охта. Это была простая решетка, какие кладутся над канализационными штуками, но дырки там не было, так, выдолбленный пустой немного прямоугольный квадрат, на который Петя положил свою решетку и стал ея вмуровывать, цементируя, а раз мы оказались рядом, на счастье надо было запихнуть под нее монетку, и я запихнул какую-то металлическую деньгу с орлом-мутантом, и она до сих пор там лежит. Не знаю, где теперь Петя Охта, но дело не в нем, а в топографии.
Любая топография задает точку, необходимую человеку, занявшемуся географией. Сие означает, что такой человек ищет себе рай. В окрестностях Пушкинской раев бывало изрядно. Не считая гастронома на углу, там еще и переулки под именами «Стремянный», «Кузнечный», «Свечной» и прочие москательные товары. И в каждом из них лежала жизнь, имевшая все основания предполагать, что ей будут соответствовать. Что и бывало, а иначе и не было бы ничего.
Но те, кто нашел себе точку, где в кайф, не могут рассчитывать на то, что она простоит дольше, чем они заведут себе детей, куда уж тем вырасти. Преемственность, то есть, теряется не возникнув, разве что плохая погода и архитектурные ансамбли. Над всем Петербургом всегда дурное небо, и оттого люди любят электрический свет настолько, что даже летом предпочитают пить во дворах, как бы в комнате. Нет, в самом деле, не было ни единого случая, когда бы мы с приятелями сидели на открытом воздухе: а там же столько богатых першпектив. Единственно, курили мы с Шитовым20 однажды на крыше рядом с Эрмитажем с видом на реку, но Шитов – рижанин.
Есть мнение, подкрепленное геометрией и вычислениями, что когда строился город – мне это мнение кажется сомнительным в силу его избыточной красоты, – словом, выяснили, что город строился с таким расчетом, чтобы звуки, производимые в районах государственных мест вроде Петропавловки, Исаакиевской площади, где-то еще, уходили бы, распространялись максимально повсюду, при этом учитывалось даже наличие каналов, то есть воды, проносящей над собой колебания воздуха как провод. Как можно более вдоль пустоты.
Но мне совершенно не кажется странным, что по той же Фонтанке, Мойке, Грибоедова ползут звуки, иной раз и складывающиеся в расплывчатую музыку, сыгранную какими-то лабухами лет за двести пятьдесят.
Ну, всякие рожковые инструменты, духовые, щипково-ударные или просто плеск волн. Любое отражение любой феньки, которая дыбится на питерских мостах, вельми сильно дробится обо многая волны протекающей под воды. Учитывая и валящийся сверху на дождь, все это как достаточное кол-во чиновников невесть куда невесть откуда бегущих, производя на ходу собой это жидкое, мокрое государство. Влажное, сырое, все время оттаивающее. Ну а вода (по обыкновению конца октября) выдавливает город наверх, находя в нем свою единственную вечную отраду.
Место, конечно, дура, а вот когда сумерки, тела берут в обычай жить дальше, нежели есть: в каждом вырастают дополнительные члены из памяти, желаний и обладаний, обстановки квартиры, запаха тела и понять его, взглянув в лицо телу, никак нельзя. Но он вышел из метро. Его тело движется привычной походкой. Воздух, волочащийся за ним, имеет запах. Его волосы такие, не говоря о том, как выглядит его лицо. И он смотрит его глазами, повернув его туда, куда идет.
В сумерках обелиск какой-то победе возле Московского вокзала становится памятником г-ну Фрейду в 64 полных роста как Ким Ир Сен в Корее, и оный Фрейд глядит сверху вниз на остальных, которые ему не соответствуют, они слишком не мылись, чтобы соответствовать ходу его мысли. И ихний запах есть сумма – поелику произведена всеми их частностями – и основа их жизни – потому что его они не ощущают. У г-на Фрейда, стоящего вместо Александра III в сапогах на тяжелом кобыле, десять миллионов ног, так что и ровно пять миллионов промежностей. Зигмунд глядит вдаль и видит впереди замыкающую уличную щель иглу Адмиралтейства, что, учитывая его чувство жизни, ему по нраву.
Ах, все они ходят вдоль, а трамваи стучат поперек: лязгают, суки, а вдоль каждого человека идет его память, в переулки сбежало то, что не понять-запомнить. Мудрый конец г-на Фрейда негодует и от негодования топорщится, взламывая бронзу его пальто. Но и на это никто не обратит внимания, откуда следует явная слабость его мировоззрения, а и то сказать, тут же просто ночнеющий Петербург. Ошибка г-на Фрейда в том, что 99% хотят жить так, чтобы потом это не вспомнить, а остальным – начхать на Фрейда.
Любой человек хочет размотать себя по ниточке, ведущей к его воздушному змею – от своего пальца к этой бумажке в воздухе, чтобы разглядеть, кто он. Красивый – нарисованный, накаляканный белым мелком.
Средневзвешенная высота любого из людей не превысит двух третей поставленного торчком Невского от Адмиралтейства до Торжественной Палки, и, когда принять это как факт, можно заняться и вдумчивыми исследованиями жизни.
А там уж лучше думать, что все, что могут хотеть люди, оно небольшое, свернулось в небольшую плюшевую игрушку, которую хорошо зажать между ляжек, чтобы успокоиться, чтобы г-н Фрейд успокоился до будильника.
Но дело-то в другом. Я, сойдя с поезда, перемещаюсь под землей с Балтийской до Маяковской или же до Восстания – по настроению. Захожу домой, кидаю какие-то свои небольшие вещи на лежанку и иду пить кофе на угол и, даже не думая о возвышенном, встречаю там все тех же, пьющих свой мелкий крепкий кофе.
Я знаю, почему они встали так рано: им было холодно ночью, или же они перебрали вчера, вот с утра и не спится или просто непонятно, который час. Белицкий опять показывает паспорт со штампом о германской постоянке, Хренов напоминает, что я должен ему перевести текст про амфетамины, Романыч не говорит ничего, а Петя Охта здоровается в обнимку, будто расстался накануне навсегда, а я же только с поезда и смотрю на них чуть со стороны, потому что моя одежда еще не успела прийти в состояние этого места. Угла. Точки. В послепоездном рассеянии ума я не слушаю их, но думаю о том, что отсюда ответвляется много переулков: Кузнечный, Свечной, Засовный, Гончарный, Печной, Вьюшечный и где-то там, в начале, на дверях этой лавки стоит старая или же только еще пожилая вахтерша в синем сатиновом халате или в стеганом ватнике, матерясь подбирающая с пола оторванные корешки билетов линялого цвета, отодранных от билетов, по которым непонятно кто прошел непонятно куда-то внутрь для чего-то зачем.
Однажды, кажется, 1984‑й, я встречал этот год в Питере, у Жукова. В компании был Госяра, то есть – наиблистательнейший живописец Володя Гоос. Публика была разная, но все же своя, так что кошмары не предполагались, а Гоос был в белой рубахе до пят и все время хватал за попки дам, не обращая внимания на их возраст, семейное положение и выражение лица. Вызывая все же тем самым в некоторых известный испуг.
Госяра был в лучшей форме и решительно в заводе: весел, светел лицом и почти порхал в относительно небольшой квартире окнами на соседний дом в районе Парка Победы имени Ленина метрополитена города Петербурга. Прыгал, прочие веселились, время шло, Новый год наступал.
Шло время. Гоос пыхнул и с еще большей агрессивностью принялся нападать уже не только на дам, но и – словесно – на остальных, явно ища того, кто смог бы ему противостоять, чтобы так уж поругаться, чтобы снизошло уже полное вдохновение. Минут через час выяснилось, что народ противостоять особо-то не в духе, так что Гоос ударился в исповедь, не хуже чем у Бл. Августина. «Вот я, – заявил он, грозно вздыбив кудри, – как бы деревенский дурачок. – Они нужны, – сказал он, оглядев всех с высоты своего невеликого, украшенного усами и бородой, роста, не говоря уже о щуплости и белой рубахе. – Как бы возле сельпо», – добавил, победителем оглядев окрестности.
«Да, – сказал я, чтобы поддержать Гооса, который к тому времени все же достал примерно две трети гостей. – И я – тоже, так что, Гоос, нам надо теперь драться за вакансию и первородство».
И вот тут Гоос меня как бы и переиграл – по его мнению, конечно. Он протянул мне только что запаленную зеленую папиросу и заявил обществу: «У каждого человека внутри живет еще кто-то. Вот у меня, например, – продолжил, принимая от меня косяк, – в груди живет маленькая хорошенькая пятилетняя девочка и она все время танцует и поет».
Так что тут он меня в самом деле и победил, потому что тогда я еще не мог сказать, кто живет внутри меня.
С тех пор прошли годы, то есть год и десять месяцев. Октябрь, осень. В городе Риге она сначала была в этом году очень уж теплой, а холод если и возникал, то лишь суток на двое, так что по городу никак не включали отопление, отчего по ночам было холодно. Но дело в другом: само подобное внимание к погодным особенностям свидетельствует как о наличии некоторого внутреннего неустройства внутри организма, так и о том, что внутри наличествует и некоторый орган, оное неустройство регистрирующий, а еще я понял, что с той самой поры во мне так ничего и не противостоит Гоосу, потому что я все еще не понял, кто живет у меня внутри.
А потом вышло так. Зашли мы с Леной к Вилксам, а те рассказывали много историй, среди которых, например, и о своей домовладелице, не столь давно въехавшей в наследные права и оттого помутившейся разумом до того, что поставила в подвале водомер и организует собрания жильцов, на которых сообщает пенсионерам о том, что в Германии горячую воду пускают, только чтобы омочиться, потом выключают, намыливаются, после чего на краткий срок включают, чтобы смыть то, что размылилось.
А вот потом разговор почему-то перешел на богомолов: большеразмерных насекомых, чья особенность в том, что они прямоходящие, странно изломанные в походке, при этом их фасеточные глаза треугольны и – что самое странное – они обращают внимание на людей, поворачивая голову, и глядят им вслед. И тут я понял, что, подобно девочке внутри Гооса, во мне живет сухой богомол.
Когда из вещей выпирают их внутренности, к чему тогда рассуждения об астральных телах и прочей хиромантии? Как из города Петербурга выдвигается Смольнинский собор, искажающий все правила перспективы; с первого поворота на Суворовский проспект он высится над городом, будто вообще невъебенной высоты, затем – по мере приближения к нему противоестественно уменьшается, доходя до соразмерных окружению, разумных размеров, после чего, на следующем же шаге от этой линии примирения опять принимается делаться невъебенно громадным. Откуда, впрочем, следует, что для общения с окружающими всегда можно выбрать уместную дистанцию.
Богомолы, это вам не саранча. Они сухие, ломкие в жестах и движениях, а перемещаются они так, что есть даже вариант ушу под именем «стиль богомола», основанный, понятно, на подражании, смысл которого в том, что любое движение богомола совершенно неожиданно. Хотя для него и другого нет.
Любая субстанция, раскопавшая у себя внутри некоторый стерженек, становится быть отчетливой, наматывая на него что ни попадя, сворачивая все пространство в точку зрения субъекта, оказавшегося у субстанции в груди.
Богомолам присуща отчетливость действий, включая и непонятные, любые нюансы которой учтены уже правилами рода и требуют понимания со стороны всех, кто с ними столкнется: богомол суть минимализм веберновского толка в музыке, откуда следует отсутствие избыточностей в его поведении, пусть даже оное и может показаться безумным.
Рассуждая еще более онтологически, приходится признать, что даже наилучшая на свете идеология – пустоты – с трудом применима в бытовых условиях, откуда вовсе не следует, что она нежизнеспособна, но – она требует своего представителя в миру, и это богомол.
Мне нравятся идеологии, потому что они производят на свет бронзовые памятники, каждый из которых есть последствие нашествия на землю очередных черепашек-ниндзя, потому что любой бронзовый трупик – даже конный, куда уж стоящий на двух ногах и распростерший либо же прижавший лапки к груди, – есть внутренность черепахи, черепаха без панциря. Эти бронзовые искривленные мидии, полупрожеванные устрицы и есть внутренний стержень, суть любого государства, они по ночам сходят с постаментов и, шлепая ластами, идут нереститься в песок на пляж возле Петропавловки.
Городские внутренности заполнены крысами, которые и придуманы для того, чтобы помогать городской жизнедеятельности в качестве серых кровяных телец. С ними можно договариваться и даже найти среди них себе подружку, с которой хорошо, и она даже подпилит себе зубы, чтобы забывшись от нежности не укусить тебя за палец слишком сильно.
Ну а эпидемии впрыскиваются в город в капельном виде, как под Рождество она размножает себя миллионом дедов морозов и зеленой похоронной хвоей. Все хорошее подвозят в город упакованным в вату, перевязанное для надежной красоты розовыми лентами, и, значит, на свете есть такая фабрика, где делают мягкие бисквиты, как есть фабрика елочных шаров или же там, где делают вставные стеклянные глаза, изготовляемые парами, как обувь.
С точки зрения богомола жизнь, не требующая хитина и треугольных зеленых глаз, слишком нежна, откуда следует, что нежна вообще любая жизнь, пока не встретилась с нами.
Потому что богомолам известно, например, что главная проблема России состоит в блядстве (в понимании термина по протопопу Аввакуму Петрову), а именно – в чувстве разницы между блядством как артистическим проявлением темперамента и блядством как образом жизни. А главная проблема Китая нынче в применении Конфуция к борьбе против мажоров-китайчиков, ну а в Германии и прочих дойчеговорящих странах тридцать семь правил постановки запятых, и они хотят уменьшить это количество до шести, а словосочетания «Ехать на машине» и «Ехать на велосипеде» у них пишутся слитно в одном случае и раздельно в другом. И еще там есть слово «jain», которое одновременно и «да», и «нет».
Вот, я помню, у Тани Щербины была собака. Небольшая, когда Щербина жила на Колхозной тогда еще площади. Собака все время тявкала и драла колготки приходящим девушкам, но какое отношение Щербина имела к собакам, когда она совсем другой породы? А потому, что никто никогда сразу не знает, кто у него внутри, а хочется увидеть все наяву или же – засунуть, чтобы подошел, кому-нибудь внутрь – чтобы подошло – любой возможный предмет, вроде банки кильки в томате.
Вот у Парщикова А. М., скажем, три дня жил на постое пингвин, которого Леша мыл в ванной и раз в день выносил на снег. А в остальное время пингвин на жизнь не реагировал и стоял в углу в кататоническом состоянии. Кому-нибудь и он бы сгодился, раз уж есть. Рыбу ел, только когда его мыли.
У меня вот на Пушкинской была личная крыса, а потом их стало там так много, что из комнаты пришлось уйти в другую. Это о том, что любые иные формы жизни всегда стремятся уничтожить нас, богомолов, de jure, желая ликвидировать находящуюся в нас пустоту.
Алеж de facto мы переживем всех, аще не бывало, шоб пустота сгинела. А остальное – разноцветный быт. Вот давеча я встретил знакомого мага (стиль «пьяной обезьяны»), так тот жаловался на сбои мировоззренческой позиции, – он, скажем, не мог точно определить тип имманентности любого из рижских дворов (которые, как известно, занимают территории внутри цельных фасадных рамок кварталов, иногда – разгороженные внутри). Ему, с его позиций, наличие именно этих перемычек представлялось невозможным, потому что для него войдя в замкнутое куда-то других преград и, тем самым, различий уже быть не должно.
Знавал я еще одну магшу, работавшую муравьиным львом, и ее жанр требовал соответствующего обустройства местности, а это же медленно. Была еще девчонка в манере цапли, но разглядывание мира сверху вниз при таком длинном носе также сужает кругозор. А куда же денешься, на свете всегда существуют кастовые и родовые отношения наследования по части дел с тем, чего на свете не бывает: уже и на пиру Трималхиона из кабаньей туши вылетали разные птички-невелички вроде колибри, выпархивая из жареного тела, и все были только довольны.
Главное в жизни – не попасть под трактор, все остальное еще можно пережить. Странно другое: жизнь прогрессирует, – например, в Риге множество людей, крайне далеких от любой магии, уже улучшают свою жизнь тем, что, например, выгоняют из квартир случайно залетевших к ним ос посредством матерщины. Осы отчего-то чутко реагируют на такие слова и тут же улетают, оставляя за собой очередную тайну природы.
Однажды ко мне на Пушкинской, кв. 162, пришел мой персональный крыс и гремел за дверью банкой, в которой я оставлял ему еду. Он меня разбудил, я лежал на спине и глядел в потолок, где была даже небольшая гипсовая розочка вокруг дырки от шнура для лампочки. Светало. И я думал так: ну и что? И в сереющем спозаранку воздухе замкнутого питерского двора я вдруг с нечеловеческой и никак не меньшей четкостью ощутил, что, собственно, а больше-то и спрашивать нечего и не о чем. И это было хорошо.
Вернемся к магии. Стиль богомола в том, что любая рухнувшая вовремя пустота переводится им в выброшенные и сношенные ботинки, поскольку, как известно, любое насекомое это же просто удовлетворенное желание, ну а богомолы – хорошо удовлетворенные хорошие желания – настолько, что помнят о себе.
Отсутствие пустоты наезжает на любого богомола как трактор, он пожимает плечами и спокойно отходит в сторонку.
И, если утро, – восходит солнце, а если вечер – закатывается, а если зима, так кое-где еще и снег лежит.
Богомолы, они сухие, точно понимают жизнь: кровь слишком пахнет мясом, чтобы не портилась. Глядя на то, как из городского репродуктора выходит играющий на гармошке таракан и уходит в дальнейшую радиотрансляционную сеть, я только вздыхаю, между тем смеркается. Ну зачем я, такой сухой и жесткий, стану жалеть их, мягких и нежных? Да я кинул бы ему вслед книгой Михельсона «Ходячие и меткие слова» (кабы та случилась под рукой), лишь бы подох.
Но вернемся к бесплотным силам, их много на свете. Главное, чтобы они соответствовали национальному складу характера. Дело даже не в том, что теперь я могу противостоять Госятине своим богомолом. Результат превзошел необходимость: ну что может гоосовская девчонка, кроме как петь и плясать? Сосать леденцы на палочке. А представить себе колонну богомолов в противогазах по Красной площади? Молчаливых еще более, чем когда бы то ни было?
И все юродивые за тысячу лет, и все голодные, и те, у кого отобрали то, что казалось необходимым, все те, кто из общих вагонов и не пьяны, и лебеда в ноябре и сухие щепки для самовара, и погнутые иглы шприцов, искривленные позвоночники, и все те, кому некуда написать, если умер, и те, кому больно, а никого рядом, и те, кто по ночам жрет подушку, и просто все, кому просто плохо, они же почти видят, как внутри темноты по светящейся проволочке почти канатоходцем идет, дергаясь своим хитином и треугольными глазами, какая-то им неизвестная тварь, дергая руками, будто перебирая пианино, оглядываясь назад, на кого-то, от кого только что ушел, чтобы бестолково и ненужно идти куда-то еще внутри пустоты этой лампочки.
Жизнь измеряется эталонным тараканом, дрожание чьих усов свидетельствует о счастии. Трижды восемь – двадцать четыре или примерно возле того. Воду кипятить можно с помощью двух пластинок безопаски, врезанных в торец карандаша так, чтобы с грифелем не соприкасались, подведенных к сети. Пустой хитиновый панцирь богомола оберегает пустоту, касательно которой никто, кроме него, не знает, какого она цвета.
Фили21
Район Фили весьма изыскан. Во-первых, само его имя подсознательно привычно, как родное. Во-вторых – на Филевщине мало кто бывал (а если и бывал – то по скудным поводам, перечисленным ниже). В-третьих – туда не очень-то удобно добираться иначе как на метро. В-четвертых, метро туда – особое. Не говоря о мистической станции «Александровский сад», оно еще и как электричка – и едет поверх почвы, и станции там такие же, распашонками на обе стороны. По этой, последней из причин, возникает ощущение его сильной отдаленности от центра государства – тем более что поезда вдобавок как бы демонстративно едут некоторое время вместе, вровень с настоящими поездами и электричками Киевского направления, отчего как бы становятся дальними, хотя ехать от «Багратионовской» до «Александровского сада», то есть Кремля, минут одиннадцать – при том, что поезда едут здесь медленнее, чем под землей. Ближе к Кремлю спальных районов не бывает. Почему-то кажется, что район является некой ловушкой.
Что до самой местности, то она насквозь историческая. Понятно, все эти Кутузовы, Багратионы, Барклаи, Василисы Кожины и прочие наполеоны, а примерно в промежутке между Поклонной горой и линией метро в районе перегона «Багратионовская» – «Филевский парк» в свое время еще и замочили войско какого-то из двух Лжедмитриев. История в местности не сохранилась, не считая названий улиц и церкви, да и та видна только из метро, а как к ней подобраться – непонятно, повсюду разного промышленного типа заборы.
Теперь-то Филевщина известна своими Горбушками – их три или 3,5, если в качестве 0,5 сосчитать еще и вещевой рынок. Три: только что не небоскреб, в который запихнута всяческая электроника и вообще все, что работает от электричества; вторая – рынок продуктовый. И – главная Горбушка, в парке – аудиовизуальная, с ДК им. Горбунова при ней («Дддда здрррравствует лллегендаррная Горбушшшка!» – слышно иногда на концертных кассетах рокеров).
То есть географически так, что с одной стороны Фили пресекаются станцией «Кунцево»; ближе к городу – станцией «Кутузовский проспект» – к которому территория как-то закручивается; с третьей – рекой Москвой, имеющей там неожиданные высокие берега, глядя с которых в дымке-тумане-мареве-метели видны дома Крылатского. С четвертой – Поклонной горой.
Центр жизни тут – ст. м. «Багратионовская» и перпендикулярная всей этой филевской территориальной инфузории улица Барклая, что характерно – без «де Толли», на которой и расположены все 3,5 Горбушек. Окончательным центром жизни является навес-палатка с будочкой, где продают выпить-закусить и имеются пластиковые столы и стулья (белые, а навес – синий). В углу там есть (была?) электрическая печка, на которой стоял торчком поджариваемый конус мяса, из коего изготавливалась шаверма – усталым и замерзающим уже осенью восточным человеком. К ночи ближе восточный человек уходил, его печка не светилась красным, а вот вагончик светился изнутри белым и торговал. Народ же сидел под навесом и пил как пиво, купленное в будочке, так и в лавках в пяти шагах, почему-то покупая в основном в будочке, хотя там в среднем чуть ли не на три рубля дороже, чем если сделать пять шагов. Иногда там танцуют. Я это к тому, что это все вместе называется не абы как, а ООО «Древние Дельфы», а конкретно навес – кафе «АТТИК», так написано на картонке в окошке будки.
То есть в сумме Филевщина есть нечто сильно отдельное, чье отдельное существование с 10:00 до 18:00 нарушается потоком лиц, жаждущих электротоваров и продуктов, и – два дня в неделю – наплывом на муз-Горбушку до 16:00. На концерты сейчас народу меньше, да и реже они, что ли. Или тише. То есть район получается таким сезонным – по типу курортного, но не совсем. Получается такое место, которое есть для того, чтобы туда приходили и уходили: что-то там происходит, а потом все исчезают – рокеры, наполеоновцы, кутузовцы, лжедмитриевцы, покупатели электроники, одежды и пищи. Почти театр – не спектакль, а помещение, место. Здание театра ведь стоит и когда спектаклей нет, и там даже кто-то живет. Или тут вообще что-то даже метафизически трескается: в самом деле, все приезжие живут здесь недолго, до сумерек, так что местных обитателей можно считать ангелами, тихо и смиренно проталкивающимися сквозь временную человеческую суету.
Сами же эти обитатели пусть и не всегда тихи, но незлобивы, получить там по морде можно, лишь если слишком криво затусуешься в том кафе, которое плотно прилегает к ограде и входу Филевского продуктового рынка, – и то, кажется, тут надо еще и постараться, мне не удавалось. Вообще, Стас, который жил здесь в детстве-юности, говорил, что причиной миролюбия являются кооперативные годы – когда активная часть населения либо села, либо из района мигрировала. Разумеется, эксцессы возможны в парке вокруг Горбушки – но те обыкновенно производимы гостями района в отношении же гостей.
Об амбициях и претензиях обитателей что-то говорит репертуар одного из редких ночных магазинов на Барклая, в ночи горит вывеска «Чудо», а ниже растолковывается его, «Чуда», состав: «Пиво, водка, сигареты».
То есть пишу я все это не просто так, а ощущая над собой некоторую мораль или, что ли, все ту же тайну, которая заставляет меня пока просто описывать район, в попытке эту тайну обнаружить за поворотом. Но я же здесь уже всюду был.
Растительность вдоль улицы Сеславинской (вдоль линии метро), например, ничуть не хуже, чем в саду у Плиния Младшего – его российский комментатор сетовал на то, что Плиний не удосужился въехать, насколько стройные и разнообразные оттенки зеленого присутствуют в его саду – перечисляя скопом только названия деревьев. Вот и вдоль Сеславинской весной чуть ли не пятнадцать различных оттенков зелени, а еще – правильно пахнут небольшие желтые цветы на кустарниках вдоль тротуара. Но тайна же – не в этом.
Перегоны наземных станций красиво белеют в сумерках, не обязательно даже летних.
И в чем же может быть здешняя тайна? Здесь есть жизнь разных рынков, которая слегка топчется и по окрестностям: автофурами, торговым мусором, но чуть в сторону и – исчезает. Застройка – сталинско-хрущевская. Дома выгораживают крупные и разветвленные внутренние дворы, там растут деревья, есть всякие мелкие домишки и детсадики. Деревья большие, тяжелые. Каждый двор – этакий внутренний город, один из многих московских: закрытый от любых внешних дел, улиц, площадей и проч. Любой такой двор город, несомненно, куда более тайный, чем китайский внутренний императорский. Но при этом – коллективный, общинный, только что не приходской. На удалении всего лишь одиннадцати минут от своего источника государственные новости превращались здесь в отчужденный объект, уже вполне расфасованный, как в джутовой мешковине. Привезенный хоть из Индии, хоть из Махачкалы, торгуют которым с грузовиков на развес, стряхивая с вестей-новостей прилипшую-присохшую к ним землю-кровь.
Сырая затененность дворов, совсем прикрытых от неба листвой, с – где ржавыми, где раскрашенными, но в любом случае не обладающими геометрической чистотой – карусельками. Старуха вот копается в горе черной земли, высыпанной из грузовика: для домашних цветков или же роет червей мужикам, чтобы те ловили в протекающей за парком реке проплывающую мимо рыбу. В зелени вокруг, словом, все дело, в карусельках, и еще из окон гремят кастрюли, льется в раковины вода, пахнет теплыми тряпками из подвалов.
Ежели на этом повестись, то станет очевидно, что в этом городе все психоаналитики заводятся от московской дворовой сырости, а Фили – их главное место. И всякий вечер все московские психоаналитики рассиживают под теплыми лампами возле окон всех квартир во всех, окружающих все филевские дворы домах, страдая, – потому что в здешних местностях что ни Венера в мехах – так всегда кошка, а люди – жгут себе тряпки и смеются.
Потому что – например, почему этот навесик синего цвета называется «Древние Дельфы»? Какие у нас тайны, чтобы был нужен сфинкс, который бы ответил? Восход здесь происходит слева от Поклонной горы, а закат – справа. Попасть же в центр Филей очень просто. Вы входите на «Киевской» и приваливаетесь к закрывшейся за вами двери. В следующий раз она откроется ровно на «Багратионовской».
РЕЦЕНЗИИ
Москва и «Москва» Андрея Белого22
Случай Андрея Белого в русской литературе состоит в том, что у него, именно – у Белого, была некая приватная территория, на которой были обеспечены все им произносимые слова.
Потому что бывает же, скажем, так: есть слово, например, «нежность», а для некоего человека его не существует, потому что нет у него сейчас такой территории, где бы оно обеспечивалось смыслом. А вот Белый – гулял по гигантской поляне, на которой были обеспечены ВСЕ его слова. Причем эта поляна была, мало сказать, не общедоступной – безлюдной.
Из чего следует то, что постоянная проблема Белого – спроецировать эту поляну хоть на что-то мало-мальски обиходное. Понятно, что здесь абсурдно рассуждать о понятии художественности, поскольку локальные интерпретации текстов Белого зависят уже от особенностей того места, куда он пытается переместить свою речь.
Ясно, что для подобного перемещения всегда требуются некоторые внешние элементы – уже этого «куда проецируется» – на некий костяк из них речь и навешивается. См., напр., «Мастерство Гоголя» и «Воспоминания о Блоке».
Расхождение внутреннего говорения и места его общественного воздействия всегда требует анализа этого расхождения: по сути дела, получался всегда странный диссонанс между речью Белого и тем, во что она выливается. Основные критики здесь будут всегда заняты именно что процессом проецирования. И таких щелочек и расщеплений в книге собрано много.
То есть «Москва и „Москва“ Андрея Белого» – вот именно это и есть, отслеживание проекций. 16 статей, занимающихся анализом проекций текста Белого на так или иначе маркированные пространства. Вторая часть – публикации: С. М. Соловьев, сам Белый, Белоус В. Г., Шамшурин Е., Абрамов В. П., Спивак М. Л. «Белый и литературная Москва 20–30‑х годов» в качестве предуведомления к публикации П. Н. Зайцева, «Из дневников 1925–1933 годов» (всякие житейские истории о Белом) – здесь уже имеет место попытка оценить проекцию уже в самом последнем, бытовом варианте.
Обычная методика оценки проекций текстов Белого основывается на тех же вещах, которые сам Белый – мучаясь проблемами натягивания своей речи на сколь-нибудь релевантные общественные связи – выставлял в качестве то ли смыслообразующих единиц, то ли – напротив – что-то ему лично о себе объяснявших.
Как то: теоретико-множественные, с закосом в философствования работы его отца, вполне естественно протолкнувшие Белого к разнообразным изысканиям в области стиховедения и оценки литературы как таковой с неких как бы теоретических позиций; к дальнейшему доктору Штейнеру. Конечно, эти объяснения требовались вовсе не для написания прозы, а именно что для объяснения Б. Н. Бугаеву того, о чем столь непрерывно пишет Белый. В уже упомянутых случаях с Гоголем и Блоком вместо объяснений получалось снова нечто художественное.
Этим наклонностям Белого соответствует ряд материалов книги. «Время в структуре повествования романа „Крещеный китаец“» (Н. Д. Александров), «Композиция ритма и мелодии в прозе Андрея Белого» (Х. Шталь-Шветцер), «Профессор Коробкин и профессор Бугаев» (Вяч. Вс. Иванов, там даже формулы Циолковского приводятся).
Самым интересным в сборнике, конечно, является блок статей, прямо соотносящихся с названием книги. То есть сравнение «московской модели» Белого и города Москвы как такового. «1911 год: к истокам „московского текста“ Андрея Белого» (Д. Рицци), «„Старый Арбат“ Андрея Белого в связи с традицией литературных панорам Москвы» (Р. Казари). «К семиотике пространства: „московский текст“ во „Второй (драматической) симфонии“ Андрея Белого» (Д. Буркхарт), «Улицы, переулки, кривули, дома в романе Андрея Белого „Москва“» (Н. А. Кожевникова).
Результат же всей предпринятой кампании вполне очарователен – Москва Белого начинает производить только что не более реальное впечатление, нежели реальный город. Не удивительно, собственно, она ведь порождена единоличным творческим актом: градостроительная победа Белого не удивительна. Ну, у него уже был опыт личного устроения «Петербурга».
Можно сказать, что в книге все кончается хорошо. Да, собственно, и не кончается – уже на первой трети понятно, что все эти выбранные позиции и точки для анализа являются лишь неким стеснительным предлогом для того, чтобы постоять рядом с АБ. Потому что все захлестывается просто текстом Белого – обильно цитируемым всеми авторами статей. Цитаты легко стирают все эти стеснительности и неловкости. Да и то: в объяснениях Белого самого Белого не переиграть.
Не очень-то хочется заканчивать рецензию на столь романтическом вздохе. Какая уж тут романтика: мало волнуют очередные достижения по части подтверждения того факта, что душа художника типа дышит чисто как хочет в натуре. Именно что все явные – невозможные, по определению – попытки оценить степень адекватности проекций Белого в чуждую им среду никоим образом не касаются устройства авторской территории, той, где обеспечены все произнесенные Белым, а не Бугаевым слова. Хотя бы: обеспечены чем? Впрочем, градостроительские наклонности Белого выдают его способ попытаться примирить свой мозг с улицами за его черепом.
Так что противопоставление (сопоставление) мозга и улиц, произведенное в сборнике, более чем интересно. Самое же смешное в книге – ее аннотация, в которой все эти рассуждения подаются как некий свод материалов, посвященных городу Москве, «Москвоведение», словом. Что не очень точно, поскольку с Белым-то все просто: его мозг был раем – что, если не рай, место, где все имеет смысл?
Не все @ – ангелы, да и любишь немногих23
Ангелам: В. Г., И. З., В. Д., Р. К., А. Д., А. П., И. Ш., А. Д., Б. Ю., А. С., С. К., Е. Л., Л. Г., С. К., В. А., С. Д., О. Б., Ф. Л., В. Г., Н. С., r_l, qub, gazelka, babaj, 13489573
В конкурсе на самое затраханное слово последних 15 лет победили ангелы. Во множественном числе, хотя и ангелу в единственном тоже досталось. Вот та загадка, которую надо обдумать, решая задачки из книги г-на Сведенборга, шведа, а книге уже 300 лет. Книга его несомненно является задачником, суть которого в том, что каждому приведенному пункту в книге (там всякий эпизод нумеруется) следует найти соответствие в себе.
Что скрывать, будучи литератором я сам писал о них, ангелах24. В связи с чем данная книга и была, наверное, выдана мне на рецензию г-ном Кузьминским, в чем его коварство. Коварство потому, что ангелы – это же как рыба. То есть я, скажем, писал о кильке, а Сведенборг – о селедке. Или наоборот, а называются одним словом. В сравнении же меня со Сведенборгом нет никакой гордыни – между собой сравнимы все люди, употребляющие одни слова.
По своему опыту употребления могу сказать, что писал об ангелах тогда, когда хотелось условно назвать некое нечто – мало сказать хорошее и доброе, что исходило от людей, обстоятельств, отношений, разных историй, им не принадлежа, даже не осознаваемое ими. Да и было это в начале 90‑х, когда власти почти не было и пространство могли разграничивать и управлять им именно ангелы. Поэтому то время было хорошим.
В данном случае речь о варианте описания жизни ангелов г-на Сведенборга. Но тут вопрос. А кто такой Сведенборг? А если он просто как безумец бывший милиционер Виссарион, уведший ныне за собой куда-то в Сибирь своими речами большое количество последователей? Или же кот Борис из рекламы, которому поместили в лапу кисть с краской, а Сведенборгу – так же засунули в рот слово «ангел»? Просто Ебанько с Покровки? А вот эти рефлексии непонятно о чем, написанные непонятно кем и неведомо в каком состоянии, и предлагаются нам на рассмотрение.
Возможно, он просто певец Империи Карла XII (Сведенборг жил в 1688–1772), как последний викинг, в молодости объевшийся мухоморов в обиде, что не успел к Полтавской битве. И так до конца жизни и думавший о Карловых воинах в небесах? Текст, собственно, писан, когда Эмануэль С. жил уже в Лондоне, где, дописав, и умер.
Фактом своих писаний он осуществляет некую провокацию, строя почти таблицу Менделеева из ангелов, которые будто бы дали ему на это разрешение. При этом слово «ангел» оказалось настолько сейчас в топе, что эту книгу переиздали. Конечно, тут надо учесть еще и личную чуткость к подобным явлениям быстротекущей жизни Вадима Назарова, автора проекта «Личная библиотека Борхеса», в которой Сведенборг и вышел. За что Вадиму Борисовичу спасибо.
Далее же учтем важную для рецензий вещь: для них есть закон понижения градуса. То есть рецензия на поэзию имеет все черты поэтической прозы. Рецензия на прозу – почти мемуар, писанный критиком, всасывающим данный текст в свою жизнь. Как следствие, в рецензии на текст мировоззренческого характера требуется сделать нечто художественное. Ибо тексты, расписывающие ангелов по частям, несомненно являются руководством для пишущих прозу, ничуть не меньшим, чем постановления идеологических отделов для социалистических реалистов. Что ж, сейчас я буду делать из этой истории художественный текст.
Так вот, г-н Сведенборг являлся конкретным баламутом и, похоже, немного даже раздолбаем. Все его ангелы, упакованные вместе, в эстетическом смысле напоминают муравейник, в котором копошатся мотыльки. О нормальных ангельских чинах Сведенборг ведать не ведает, поскольку протестант. А у них же главное – польза себе и Отечеству, а никак не бесплотные сущности и теодицея. Собственно, если бы г-н Сведенборг свою книгу не написал, то социализм бы в Швеции так и не построили. Он, то есть типичный лондонский эмигрант, на расстоянии от Отчизны ее облагодетельствовавший, подобно многим иным лондонским эмигрантам.
Еще почему он баламут и раздолбай. В наших широтах ясно, что вся эта книга писана в соблазне: у нас же увидел нечто непривычное, так креститься надо, а уж потом разговаривать, если там кто останется. Вместо этого – сорок бочек разговоров с бесами, принявшими ангельское обличье (да и обличье, надо сказать…). У нас так не принято. Соответственно, не построен и социализм.
Конечно, переход к общественной тематике возникает тут потому, что уж слишком у Сведенборга ангелы массово гуляют, отчего похожи на бесов. Ну или ангелы цвета хаки, сущность которых связана с цветом их одежд, а в хаки они потому, что чего ж это они, собственно, строем-то ходят?
То есть про что все это? Мы не знаем ни типологии шведского счастья, ни физиологии Сведенборга. Сам текст, разумеется, держится на слове «ангелы» + манипуляции с означаемым. Учтем также уровень научно-технических, а также естественных знаний того времени – это не о том, что космонавты летали, а Бога не узрели, но о том, что регулярно употреблявшие мухоморы тогдашние шведы знали мало структур.
Дальше просто. Вы берете любую книжку, например – по теории групп, и производите автозамену: вместо слова «группа» – «ангел» или «ангелы». Вы получите практически полное соответствие книге Сведенборга, только падежи согласовать. Либо – в книжке по теории автоматов заменяете на ангелов Машины Тьюринга. Эффект будет тем же.
А еще умнее – раз уж мы в интернете – заменить на «ангела» слово урл/сайт/сервер. И тогда адрес станет его именем, и замена вполне корректна, поскольку пока отсутствуют исследования о надмирном происхождении и сущности уеб-страниц. Из чего, кстати, следует глубокая укорененность Сети в какой-то подкорке или сути человека, но эту тему мне развивать не с руки, потому что еще немного, и вместо заказанной рецензии в отдел г-на Кузьминского мне придется пристраивать текст в отдел г-на Горного, а его еще поди убеди в подобном взгляде на Сеть. Короче, любой URL – ангел, и даже больше: все @ – тоже ангелы, а иначе по их количеству Сведенборга не догнать.
Вот краткое руководство, как опознать ангела в быту. Ангел – это то, что (тот, кто) соприкасается с вашим личным опытом, не являясь его следствием. Поэтому:
1. Люди ангелов не видят и не опознают, они погружены в свой опыт.
2. То, что люди опознают в качестве ангела, – это не ангел, а примстилось что-то.
3. Люди придумывают истории под это слово, потому что есть такое слово.
4. Они боятся смерти и хотят справку о том, что все будет хорошо. Но никакой ангел им это пообещать не может, ибо это вне его компетенции.
Лирически продолжая, ангелы – это те, кто делает подсечку, после которой вы видите не асфальт, а небо. То есть они заходят со спины и бьют вашу жизнь под коленки. Условно говоря.
Так что если вы прочтете хоть пару страниц этой книги, то вы поймете, что единственный там ангел – сам Сведенборг.
То, что Сведенборг сам был ангелом, подтверждается тем хотя бы, что люди наиболее часто цитируют его высказывания о смерти. («Первоначальное состояние человека после смерти сходно с его состоянием в мире, так как он продолжает оставаться в рамках внешнего мира… Следовательно, он еще не знает ничего, что он находится в привычном ему мире… Поэтому после того, как люди обнаруживают, что они имеют тело с теми же самыми ощущениями, что и в мире… у них возникает желание узнать, что представляют собой небеса и ад».)
Можно посмотреть по любой искалке на Сведенборга в Сети – в основном он будет лежать на сайтах, изучающих жизнь после смерти, – в моудиевской халявной версии.
А речь о смерти вовсе не составляет основную часть его месседжа. Значит, месседж предназначен таким же ангелам, как он сам, а никоим образом не нормальным людям. Для ангелов же это просто справочник по тому, что есть человек (в книге постоянно появляется напоминание ангелам: «это неизвестно в Мире», любой пункт текста начинается с отсылки именно что к ангельскому опыту, в сравнении с которым описывается опыт человеческий – не наоборот!), а людям ее читать вовсе не надо. Потому что Сведенборг – это же такой архангел Гавриил из анекдота.
Идет мужик и видит, как с обрыва два мужика с разбегу прыгают в пропасть, а их обратно на скалу закидывает. Он поднимается к ним и спрашивает:
– Мужики, а вы что делаете?!
– Да вот, тут мощные восходящие потоки воздуха, вот мы и катаемся на них.
– А можно мне попробовать?!
– Да, конечно, разбегись только!
Мужик разбегается, прыг со скалы, хуяк об дно и – в лепешку. А наверху один другому:
– Да, Гавря, ты хоть и Архангел, но сволочь порядочная!
Но вы же не думали, что духовность – это одеколоном душиться?
Коктейль «Недетское сиротство»25
После появления в обществе всех текстов Ерофеева (в рецензируемой книге они – почти все, кроме «Моей маленькой ленинианы») разговор о нем повернул в такую сторону, что он – автор единственного шедевра, «Петушков» разумеется. А остальное – как у художника Иванова, у которого сплошь подготовительные этюды. Да и художник Брюллов тоже одну Главную Картину нарисовал, и Шишкин – медведей, и Айвазовский с девятым валом.
Да и писатели тоже так поступают. «Один день Ивана Денисовича», «Мастер и Маргарита», «Пушкинский дом», допустим. Иван Шевцов, к примеру, с романом «Тля», или Шолохов с «Тихим Доном». Соответственно, все они – те самые поэты, которые в России больше, чем поэты, потому что формируют собой общество. Потому что литература важна не как литература, а как некое свидетельство. Ну а свидетелям дважды рассказывать разную правду не положено, поэтому все они – авторы одной книги. Что до свидетельств, то это примерно так:
– Ерофеев, расскажите, пожалуйста, как вас мучили при советской власти?
– О! Пиздец как мучили! Мудаки, ебена мать!..
Соответствующий диалог можно найти в конце рецензируемой книги, это интервью с Прудовским, данное журналу «Континент» еще в 1990 году.
При этом важно понять, что свидетельством будут не просто факты, сообщаемые неким свидетелем на процессе, но само его поведение. Так что Ерофеев свидетельствует, Солженицын свидетельствует, Аксенов тоже свидетельствовал, когда написал «Ожог». Свидетельствовал даже «Метрополь», вовсе того, кажется, не желая. Вот даже г-н Муравьев написал в предисловии к Ерофееву о том, что «Москва – Петушки» – «поэма о советской обыденной жизни перед лицом мировой культуры, за которую представительствует Веничка Ерофеев».
Тут, впрочем, проблема: кто именно представительствует – Венедикт или Веничка? И второй вопрос: грамматически неясно, за кого представительствует Вен. Ерофеев. За советскую обыденную жизнь или же за мировую культуру? Это не комментатор виноват, у нас всегда так получается, что одно вроде бы говоришь, ан нет, еще и за что-то неожиданное представительствуешь. В общем, все уже договорились, что в случае Ерофеева речь идет о свидетельстве и представительстве, отчего хочется понять смысл этого свидетельства и – насколько оно выцвело теперь, через годы.
В самих «Записках психопата», открывающих данную книгу, особого представительства и свидетельства не видно, тут просто классический роман воспитания, писанный в бесхитростной дневниковой форме. Сама психопатия имеет вполне подростковый характер, то есть – вполне в русле общей мировой культуры. Но даже когда Ерофеев впоследствии составит свою «Маленькую лениниану», то и в этом тоже не будет никакого диссидентского дискурса, но искренняя юношеская пытливость, которая находит себе выход в выяснении истинности или ложности некоего Ленина, который явно представительствовал за Вениамина перед кем-то. То есть заставляя подозревать, что основным психологическим основанием творчества Вен. Ерофеева была вечная юность, прошедшая, увы, в дурном государственном климате.
В чем, собственно, проблема этой самой психопатии, заявленной автором в своих хорошо вычитанных и переписанных «Записках психопата»? Например (в обиду шестидесятникам и т. д.), тут не видно никакого движения времени. Не оказали влияния на дискурс Ерофеева ни журнал «Новый мир», ни журнал «Юность», ни Солженицын, ни Аксенов с Гладилиным. То есть о каком-то изменении степени свободы в условиях советской густопсовости речи нет. Документ поэтому вовсе не является публичным в смысле публичности общественно-трибунной – представительство идет по типу арии г-на Мармеладова, исполненной им при первой встрече с г-ном Раскольниковым: «Выходите, скажет, вы! Выходите пьяненькие, выходите слабенькие, выходите соромники. И мы выйдем все, не стыдясь, и станем». Отсутствие упоминания г-на Мармеладова или же г-на Достоевского в главе «Есино – Фрязево» из «Петушков» весьма удивляет, кстати.
Вот что самое ужасное сделал Вен. Ерофеев – уже через Веничку: он подарил полулитературному народу хныкающий дискурс, поддержанный затем Дуней Смирновой в ее критических заметках о жизни. Имеется в виду прежде всего проза, ранее почему-то названная «Василий Розанов глазами эксцентрика». А я девушка сладкая нежная тонкая умная, а чего это они вокруг такую херню на свет производят, мучают меня, мучают – воду на голову льют, пидорасы! Красиво мне не делают и хорошо мне не делают, и даже удовлетворительно не делают! А делают только плохо!
То есть суть дискурса Ерофеева состоит в постоянных жалобах некоему папе. Тому же папе, которому адресованы уже и «Записки психопата». Перед кем-то он же выставлялся, демонстрируя свои тонкость и свободолюбие.
Другой дискурс состоит в сравнении воздействия советской власти и водки, плохой власти и плохой водки, – которая, однако, воздействует по-разному: побуждая ли к героическим и активным действиям, побуждая к возвышенным чувствам или дружескому общению, или же погружая в глубины самопознания. В данном случае мы имеем дело с последним вариантом, вся роковая прелесть которого и состоит в том, чтобы отвоевать себе место наравне с первыми двумя, общественно-героическими вариантами. Даже как бы отчасти под них подладившись, но – их дополнив и осветив внутренним светом.
Весь Ерофеев в сумме – это один эпизод из «Войны и мира», когда впавший в просветленную истерику Пьер Безухов кричит в звездное небо над ним о том, что вот, блин, заперли меня в балагане, мою бессмертную душу заперли?! Ха-ха-ха! Причем в книге-то он как бы не очень на эту тему кричит, а вот в фильме Бондарчука – очень отчетливо орет, то есть – сам Бондарчук аки Пьер Б. орет просто в укор всей… не Вселенной, а территории Советского Союза. Что же – вот и заперли, да. Душа, соответственно – имея быть бессмертной, – и сообщает о том, как ей приходится там, где ее заперли. Жаль, что «Москва – Петушки» не были экранизированы при советской власти и Бондарчук не сыграл Веничку, в тех же очках, что на Пьере Б.
Словом, заперли – вот и пиши себе свою «Маленькую лениниану», Веничка. И все же, почему в главе «Есино – Фрязево» не упоминается Достоевский? Ну хотя бы та же ария Мармеладова? Пьяный Короленко есть, Помяловский под мухой тоже, даже Гаршин – а вот Достоевского Веничка ни-ни. Или осознавал, на кого даже по пьянке залупаться не надо? Хотя в натуре ходил – как следует из отдельных текстов, да и из памятника, установленного ныне Венедикту на площади Борьбы – по улице Достоевского, мимо, соответственно, Мариинской больницы, где Достоевский имел неосторожность родиться.
В сумме, как обычно, – история про то, как человек чего-то не понимает. Ну совсем уже ничего, до стадии мама, зачем ты меня родила, потому что у алжирского дея под носом шишка. И они льют холодную воду на мою голову: тоже, по сути, вытрезвитель. Ну а если все равно в вытрезвитель попадешь, то предварительно имеет смысл напиться.
В конце концов, если уже и описывать тот момент исторического времени, то надо его попытаться вспомнить. Чтобы не было уже вовсе полного осенне-зимнего трагизма, то пусть будет весна, март. Утро. Уже почти рассвело, люди идут на работу, кругом дотаивают сугробы, остановка автобуса. Толпа, мужики курят «Приму», а хоть бы и «Яву», автобус не идет, тут же пара-тройка орущих детей, которых по дороге на работу везут в какой-то детский сад с желтыми в рассветных сумерках окнами. Сугробы дотаивают, испуская из себя сырость и влагу, проезжающие мимо машины брызгаются, воняют перегаром плохого бензина. Видимо, примерно середина недели, что не составляет ровным счетом никакой разницы. От остановки и вбок стоят высокие дома, и даже видно, как среди дотаивающего снега по тропинкам к остановке идут очередные люди, в чем-то сером. На работу. Заперли, бессмертную эту самую душу. Где, зачем – ничего непонятно. Пейзаж при этом – если глядеть отсюда – решительно мирный, но отчего-то все же ноуменально невыносимый.
Соответственно, все труды Ерофеева и состоят в том, что он ничего не понимает. Соответственно, глобальный вопрос, повторением которого занят Ерофеев, это даже и не так, что «Мама, зачем я на свет появился?», а «Да как же так, товарищи?! Что ж такое у нас пишут в газетах?». И он в задумчивости это коллекционирует:
«Никсон попросил Голду Меир занять более гибкую позицию». И тут же – непонятно по какой сложной душевной склонности – «Распускайте Думу, но не трогайте конституцию».
«Он все путает Андре Жида с Андреем Ждановым, Леконта де Лиля с Руже де Лилем и Мусой Джалилем». А с фигу бы это ему, собственно, – этому невидимому собеседнику – их не путать? Или вот всякие историзмы:
«В Правде 37 г. статья „Колхозное спасибо Ежову“».
«В этом, конечно, есть своя правда, но это комсомольская правда».
«Стороны той государь, генеральный секретарь».
Отметим, что все эти высказывания были сочтены автором достойными занесения в записную книжку – которая, учитывая, с каким старанием выправлялся дневник психопата, являлась для него литературным фактом. Тут интересно: попадается чистый Олеша («Писать так, во-первых, чтобы было противно читать, – и чтобы каждая строка отдавала самозванством») или столь же аутентичный Ильф («Фамилии Пассажиров и Инвалидов»). То есть это все тот же отрывочный советский жанр, должный демонстрировать проблески самостоятельного разума среди государственной мути.
Вообще, любой бесхитростный человек, обладающий способностью к словосложению, в состоянии написать три текста, которые могут быть интересны. Третий: написать какую-то дорогу, путешествие. Второй: изложить некое измененное состояние сознания (ну вот как конкретно у данного автора едет крыша оттого, что его бессмертную душу заперли в балагане). Первый: что-то типа рассказать о собственной жизни без прикрас. Ерофеев совместил второй и третий текст в «Петушках», а первым текстом были «Записки психопата». Но они не получились, так что не будь тогда цензурного времени и отнеси он эту историю в издательство – до «Петушков» он бы и не дописался. То есть вот такая была ему польза от советской власти. На этих двух сочинениях писательские возможности Ерофеева и были исчерпаны, так что пьесу, например, можно было уже не писать.
Но тут другое странно – критику на труды г-на Ерофеева, советского человека, представляется решительно немыслимо вести в собственно критическом дискурсе. Просто потому, что все опоры советского времени уже настолько пропали, что какое-либо критическое поведение тут невозможно: эти 70 лет перешли уже в какой-то замкнутый объем несуществующей, уже выдуманной жизни. Если ее последствия сейчас еще остались, – то в материальном виде, например – в виде сохраняющихся кое-где точек общепита советских времен (в «РИА Новости», например, – столовка, рекомендую для экскурсий). А так – весь этот свод надежд, кайфов и испугов стал давно уже физиологически неосознаваемым. Как если бы речь шла о манерах жизни каких-то аборигенов хрен знает где расположенного острова.
То есть имеется некая репродукция вневременного сознания в конкретных очертаниях тогдашнего балагана. То есть лубок. Конечно, ограничение бессмертной души совком являет собой вполне конкретный повод и основания для искусства. Какой повод, такое и искусство.
То есть это такой лубок «Как мыши кота хоронили» или «Казак Козьма Крючков поражает пикой двадцать семь зеленых чертиков». На ум приходит рецепт вот какого коктейля: комната, на стене картинка «Май в Москве» – с кремлевскими стенами и розовым яблоневым цветом сбоку от Спасской башни, – выдранная из журнала «Огонек». В магнитофоне В. Цой поет «мама – анархия, папа – стакан портвейна». На столе – чуть залитая чем-то липким – машинопись (2‑я копия или даже издание YMCA-Press) «Москвы – Петушков», бутылочка, само собой, а также рюмка или стаканчик. Коктейль называется «Недетское сиротство», при этом содержание бутылки совершенно не важно.
Да, а за окнами март – вид на автобусную остановку, дотаивают сугробы. Толпа народу, мужики курят «Золотую Яву», автобус не идет, продолжают орать дети, которых везут в детский сад с желтыми окнами. Сугробы дотаивают, выдавливая из себя еще декабрьские окурки, проезжающие мимо грузовики воняют дизтопливом. Все еще примерно середина недели, что по-прежнему не составляет никакой разницы. От остановки и вбок – стоят высокие дома, и по уже черным тропинкам на еще белом снегу к остановке идут очередные люди в чем-то сером.
Петля Скидана26
Формально книга состоит из рецензий не рецензий, эссе не эссе – по части имеющихся артефактов, общим числом – 18, примерно. В списке Василий Кондратьев, Ницше, Бланшо, Драгомощенко, Бодлер, Петербург. На самом-то деле это книга реакций – не рефлексий, а реакций – вполне физических, по всем этим 18 поводам.
Поэт Скидан хороший, но если бы он был поэт per se, то есть только поэт, то сие было бы для него доминантой с возможностью отходов/заходов на территорию/землю прозы – так или иначе управляемых (земля и территория) его поэзией. Но вот он знает что-то сверх этой работы.
Конечно, можно сказать, что и тут, в этой книге, происходит вынесение поэтического центра (как сказал бы под мухой Гурджиев) вовне, в области земли, управляемые иными князьями. То есть – набег. Он же может быть миссионерством, привносящим туда новые правила (таблицу умножения, например). Туда, где его не ждали. Что же Скидан, неприкаянный теперь получается?
Да, он в весьма сложном положении, поскольку в своей книге он является признаком кризиса. Но – того постоянного кризиса, в котором всегда находится любой пишущий.
Например, кризиса дескриптивности. Исходные позиции автора по части деформирования текста, известные мне просто от А. С., поневоле выставляют мне точку зрения на книгу (собственно, я и с деформацией текста вполне согласен, разве что полагаю, что незачем об этом рассуждать, когда просто деформировать надо). Так или иначе, эти позиции довлеют книге. Поэтому сразу очевидны две ее весьма внешние проблемы (притом – они явно находятся в связи). Во-первых, сама книга по факту попадает в разграниченное литературное пространство, в котором ей приходится чему-то соответствовать. То есть – как книга лежит относительно литературного пространства, в данный момент размеченного так-то и так? Притом, что написана она сознанием, писавшим ее не в последнюю очередь и затем, чтобы как-то эту разметку снять. Заменить иной. Нетипичность ситуации в том, что измеряющий тут меняет своим присутствием объект измерений.
Вторая проблема – это проблема определения уже в прискорбной жанровой данности. Элитарная, массовая, легкая, серьезная, интеллектуальная, хрен знает какая. Социальная. Для широкого круга читателей и далее – дробясь уже до конкретных целевых групп, над определением которых работают редакторы книжных серий и маркетинговые ресерчеры. Отчего-то, кстати, еще не перенявшие кинотерминологию – не употребляют, например, для простоты термин «артхаус», который и в литературе бы мог помочь.
Например, Скидан написал книгу, которая лежит как бы на краю артхауса, чуть дальше – уже чистая теория, но это – дальше, а он еще тут. Как обычно, в подобных краевых случаях «что и о чем» имеют обыкновение слипаться так, что их не различить. «Сопротивление поэзии» является литературой о литературе того типа, к которому относится сама. То есть: чистая логическая крамола – определение через определяемое. Этакая рекурсивность без малейшего шанса развернуть ее до исходного члена. Но тут определяется сам механизм рекурсии – именно что на конкретном примере. Сам Скидан, говоря об А. Д.27, замечает: «Существует редкий и опасный род литературы, располагающейся на самой границе того, что принято этим именем называть. Это литература, одержимая своим собственным исчезновением». Это, конечно, он и о себе тоже, хотя ведь можно сказать и наоборот: одержимая своим собственным возникновением. По крайней мере, из этой одержимости она и возникает, а вот исчезнуть ей-то как раз наличие одержимости и не даст.
Предмет этой книги – ее проблемы. То есть где именно лежит письмо такого рода, о котором речь в книге, которая сама относится к этому типу письма. Когда деформация письма является его главным признаком (точнее – основанием), когда теневая сторона письма выдается на бумагу.
Конечно, и эти сущности не вполне главные, а вот деться-то некуда, сквозь них надо проехать, упомянув – чтобы оказаться ближе к окрестностям того, о чем книга. Но и тут снова: книга сама принадлежит к тому, о чем в ней написано. К тому же типу сознания (если снова выстраивать оболочки: которые можно записать и сквозь которые снова проехать, записав), которое обладает способностью оболочки опознавать. К типу восприятия, типу письма – ну вот, они уже и сошлись рядом: тип письма в жанрово-типологической лексике и тип письма в разделке психофизической.
Конечно, это самый интересный случай: тем, что он самый реальный. То есть – вот когда письмо и способ жизни (тоже плохие слова) оказываются одним и тем же, тогда и возникает некий странный феномен. Не точка сборки вовсе, а, что ли, остановка мира. Эта штука достигается редко, обыкновенно-то все просто: один текст – одна остановка (наоборот, конечно: сначала остановка, а уж по ее итогам и точка сборки, она же текст). Конечно, чем больше таких остановок вмещено в текст, тем он лучше. Можно, наверное, предположить существование текста, состоящего сплошь из подобных остановок мира.
На практике же все просто: есть остановка – можно осмотреться и отметить для себя подробности окрестностей этой точки. Такая остановка обеспечивает окружение себя чем угодно: всосет в себя детали, сколько нужно (и никто ж не заметит, что в основе этого всего лишь пауза, дыра). Скидан в книге вот и исследует случаи таких остановок – у тех, у кого ему интересно. Явное достоинство этой игры в том, что на всей длине своей книги он удерживает эту паузу в качестве главного героя. Каждый из его текстов, по сути, – петля, которая возвращает написанный, разбираемый текст/артефакт к его исходной паузе.
Конечно, тут можно сказать, что Скидан выдает главную тайну профессии. Да, эту зону не принято описывать (возможно, по причине слабой осведомленности критиков о ее существовании). Пишущие этого типа и живут примерно так, как у него написано, – в этом смутном, смурном пространстве, в котором Скидан и записывает свои реакции. Да, они ловят, выискивают, провоцируют эти самые точки остановки, паузы, а когда находят ту, что по руке и по вкусу, – начинают писать. Пытаются стать ловушкой для смысла, приманкой для него, что и есть то место, в котором будет остановлен мир. Конечно, описание этих маневров есть также вполне реальный повод к тексту – который в «Сопротивлении поэзии» и предъявлен – со всей заданной заглавием двусмысленностью.
Винни Бренер и Пятачок Шурц28
Они хотят изменить мир. Они борются. Они за анархию и против власти. Они трахаются и вываливают содержимое тарелок на хозяина. Они обнимают, кого не следует, и воруют. И называют это акциями типа перформанс. Он рисует на картине Малевича знак доллара (синефантомщики даже делают фильм – «Суд над Бренером»), они вместе замазывают граффити Берлинской стены. Поджечь Эйфелеву башню – что может быть радикальнее. Они за правду и против квартплаты. Квартирохозяин – собственник и наверняка конформист, мастдай! Они вообще против денег, денег либо должно быть много (чисто у всех), либо деньги надо отменить. Они предпочли Фуко Делёзу, наслаждение – удовольствию, процесс – результату, поэтому они не будут убивать хозяина квартиры – Бренеру и Шурц спасибо!
В одной из излюбленных, а отчасти и архетипических историй русского интернета Винни-Пух ходит по избе, нервно размахивая маузером. Г-н Бренер всю книгу – да и не только книгу (если ему верить), но тут речь о книге – нервно размахивает несколько иным предметом, но примерно на том же уровне от пола. Что ни в коей мере не ликвидирует излюбленную русскими интеллектуалами архетипичность Бренера как Винни-Пуха с Пятачком, каковым в данной истории является девушка Барбара. Она тоже ведет себя соответствуя.
Акции Бренера критики вписывают в различные структуры, по-разному обозначают, чтобы самих себя обезопасить оценкой-отстранением. Екатерина Деготь (не читавшая, что ли, «Бздящие народы», где Бренер рассказывает историю о том, как он во время ее доклада задавал после каждой фразы вопрос: «Really?» Или, наоборот, читавшая) называет Бренера «феноменом политико-художественного авангарда» («Коммерсантъ», № 167, 15.09.1999), а Владимир Тучков в рецензии на бренеровский «Обоссанный пистолет» причисляет29 текст к традиции футуризма.
Нет, – это вопрос соавтора к соавтору: вызывала ли данная книга у тебя чувства? – А при чем здесь я? – отстраненно ответила соавтор. – А при том, что здесь в самый раз подойти прагматически и отвечать на какие-то главные вопросы. То есть, например, есть ли у нас некоторые Жизненная Позиция и Мировоззрение, которые могли бы быть поколеблены данной книгой? Вызовет ли описанное в данной книге чувство сопричастности к душевным метаниям авторов? Является ли предъявленный факт жизни оптимистичным в своей сути?
Они опасны для нас? Вероятно, не более, чем некий Другой, который не-Я, не близкий, не обсказанный словами как защитной оболочкой. Выступай он против президента на Красной площади – сколько угодно, пусть придумывает дальше про «корошо и монтерлан», пусть ездит в Мексику и братается с повстанцами, но только не целует и не обнимает. Пусть не приходят в дом и не пачкают «всю кровать, как суицидальные психопатики. Потом стеснялись, но пачкать все равно продолжали. Кровь, сперма, слюна, курчавые лобковые волоски…».
По правде говоря, Пух и Пятачок уже порядком устали, поэтому их новая Пыхтелка получилась такая жалобная. Но осталось уже совсем-совсем-совсем немножко. Вот стоит – и… ТРРАХ! А когда Пух выкарабкался из тернового куста, вытащил из носа курчавые лобковые волоски, то снова задумался. И самым первым делом он подумал о российских интеллектуалах.
– Ага! – сказал Пух. – Если я что-нибудь в чем-нибудь понимаю, то это подходящая компания, а подходящая компания – это компания, где очень много российских интеллектуалов, где меня чем-нибудь угостят и с удовольствием послушают мою Ворчалку. И все такое прочее!
Оказывается, что Бренер и Шурц написали такой текст, который заставляет читающего не то чтобы ему сопротивляться, но обостряет чувство справедливости и опасности. Как любая агрессия. Как всякий сдвиг, непременно случающийся при задавании себе вопроса о «вечном». Как нелепое негодование на выдумку Карлсона лечиться вареньем. Карлсон должен приносить пользу – ловить воров. «А всех европейцев переселить в Африку и Монголию. Это не сталинизм, это нужно сделать для обмена опытом. Всего на пять лет, а потом поглядеть, что будет. Мы думаем, будет польза, козлиное слово».
Одно вот только. Часть книги, излагающая встречи Пуха и Пятачка с российскими интеллектуалами, представляется написанной явно для англосаксонских пингвинов. Грант, похоже, отрабатывали, тоже козлиное слово. Неувязочка.
Назовем это non-fiction+30
Это самая интересная прозаическая книга прошлого года, во всяком случае – его второй половины, по крайней мере – для автора рецензии. Причин примерно три, и все они важны. Сначала по факту. Как сообщают авторы,
книга посвящена песне Нила Янга «Беспомощный» (Helpless), впервые вышедшей на альбоме «Дежавю» (1970) американской группы «Кросби, Стиллс, Нэш и Янг»… Но только ли о «Беспомощном» наша книга? Скажем так: и о нем тоже. А еще – о рок-музыке вообще, ставшей главной формой самовыражения рожденных в 1960‑е, однако придуманной не ими…
Дальше следует уточнить, что не просто рожденных в 60‑е, а живших в 70‑е в Нижнем Новгороде, то есть даже в Горьком (один автор) и в Подмосковье (второй). Что, разумеется, переключает историю от собственно Янга и его опуса на другие материи. Там не только Горький и Подмосковье, а еще и конкретный СССР, с его войлочным контекстом, ацетонным дискурсом и острой семантической недостаточностью. А также поколение, родившееся в 60‑е, и то, что с ним соотносилось в 70‑е, то есть рок-музыка.
Здесь я уже ситуацию по человечески не разделяю. Я-то родился в предыдущее десятилетие, для меня с рок-музыкой было примерно так же, но и в голову не могло прийти внутренне соотнестись с Нилом Янгом (кто это вообще такой?). Конечно, в том-то и дело, что тогда у всех были свои истории, и именно это и существенно: почему именно этот Янг и, мало того, именно эта песня оказалась такой важной – тем более сильно после выхода альбома? Не так чтобы насквозь важной, но, по крайней мере, она стала образующим элементом книги. А она мало того, что о городке в Северном Онтарио (зачем мне он?), так еще и по тексту вполне ужасна:
Да, понятно, что книга не так чтобы о песне, хотя и она, и все обстоятельства Янга, написания песни и т. п. тщательно изучены. Разумеется, привязка к одной песне, которая была важной там-то и тогда-то, проясняет обстоятельства тогдашней тамошней жизни. Конечно, не только ее, а и той жизни, которая – вычисляемая с той или иной достоверностью – стоит за исходным артефактом и цивилизацией, его произведшей. Эта цивилизация отчасти додумывается, но и вполне конкретно уточняется в деталях, связанных с той же песнью и вообще системно: собирая фотографии и подробности того, как там все могло быть. Вполне исследовательский проект – еще не тот, что в книге, а тот, который происходил в 70‑е. Все серьезно: попытка восстановить неведомый тип жизни на основании явно недостаточных данных. Вот тот самый, связанный с Западом и рок-музыкой в целом.
Тут еще оговорка: мне все это понять сложно. У меня представление о «той стороне» было, что ли, более бытовым. Рига все же в другом месте, да и вообще устроена иначе. На почте можно было вполне свободно выписать польские арт-журналы, не говоря уже о том же польском радио, которое вещало на длинных волнах. Не считая даже самого города, вполне условно советского – по крайней мере, архитектурно. Так что там все имело относительно бытовые основания и совершенно не требовало связи с Америкой через обложки альбомов и скудные подробности жизни музыкантов, как это происходило – судя по тексту – у авторов. Это же представить себе трудно – совершенно громадное расстояние, через которое исходный месседж имеет мало шансов добраться, сохранив хоть какой-то код исходной реальности. К слову, вряд ли в том же Горьком времен ссылки Сахарова было распространено пусть даже и заглушаемое вещание западных радиостанций.
Все это сообщено лишь затем, чтобы обозначить позицию рецензента: при всем сочувствии и высочайшей оценке горьковчан 70‑х (они же практически сумели восстановить эти коды!), в данной книге нет ничего такого, что могло бы возбудить во мне ностальгические чувства на основе узнавания. Тем более что сама песня – как по мне – чрезвычайно занудна, просто кантри какое-то.
Так что лирическая часть во мне не резонирует. Значит, тем более объективным будет мое похвальное суждение о книге. Здесь три главных пункта, любой из которых обеспечил бы ей качество, а ведь они еще не по отдельности, а связаны.
Итак, одна песенка и множество историй вокруг нее. Как-то происходивших в то время или связываемых с песенкой нынешним авторским восприятием:
К примеру, вы идете по улице, торопитесь на работу, или направляетесь в ближайший торговый центр, намереваясь заняться шоппингом. Или просто выскочили пропустить кружку пива или чашку кофе. И здесь, на залитой солнцем улице, или в замерзшем мрачном переулке, вашему внутреннему взору вдруг является нечто дрожащее, обморочно-трепетное, головокружительно сладкое и страшное разом. Вы видите свою еще совсем юную мать, которую недавно похоронили. Или россыпь солдатиков на вытертом ковре дедовской квартиры. Или драматические закаты над Заволжьем и себя на волжском откосе, рядом друзья, подруги, мятая пачка папирос «Беломорканал» Первой фабрики им. Урицкого лежит на мягкой майской травке возле тонкой лодыжки… как ее звали? вы пытаетесь вспомнить, не выходит. Одна картинка, чистая визуальность, знаки, которые не означают для вас уже ничего или почти ничего. Остается сердечная боль, дрожь, пробегающая по пищеводу, чтобы завершиться комом в горле, набухание слез. Вы беспомощны. Вы беспомощны потому, что ничего этого уже нет и уже не случится с вами никогда, но не в том дело. Важно, что этого никогда и не было. Ложь, вы слышите, ложь, не было этого! Не было ни матери, ни солдатиков, ни закатов. Вы придумали все, потому что сейчас у вас тоже нет ничего. Нет ни офиса, ни шоппинг-центра, ни даже любимого кафе. Есть только ощущение жизни, сновидчески мягко и бесшумно уходящей под уклон безо всякого вашего участия, вы ускоряетесь с каждым прожитым днем, оставаясь при этом на месте, – что может быть ужаснее! Вы не можете ничего, даже пошевелить рукой.
Если в 70‑е авторы книги (они же – ее герои) восстанавливали Запад из деталей, то в книге они восстанавливают свои 70‑е через эту песенку. Дело не сводится к банальному восприятию истории через личные чувства или их угасание, к которым можно добавлять слоганы из строчек той самой песни. Там описывается конкретная история в совершенно определенное время. Очевидный по ходу чтения книги вывод состоит ровно в том, что никакой истории страны быть не может в принципе – если она не учитывает все эти мелкие завязки, сложные взаимоотношения, по большей части – совершенно алогичные, когда смотришь на них из другого времени. Алогичные и даже не опирающиеся на светлую ностальгию, которая могла бы создать иллюзию понимания.
Советские подростки конца 1960‑х – начала 1970‑х.
Что мы носили:
– майки под рубашками (самих рубашек не помню),
– пионерские галстуки с надписями, сделанными шариковой авторучкой («Что пожелать тебе – не знаю, / Ты только начинаешь жить…» – сколь пронзительной кажется теперь вторая строка!),
– болоньевые плащи,
– кеды и, что не менее важно, полукеды,
– волосы, не то чтобы очень пышные, но каждый поход в парикмахерскую был подростковой драмой (стрижка называлась «полубокс» и стоила сорок копеек),
…
Что мы слушали:
– разговоры соседей за стеной,
– голоса за окнами школы,
– гибкие грампластинки, из которых особенно ценились приложения к журналу «Кругозор»,
– «Битлз» (много),
– «Роллинг стоунз» (мало),
– песни дембелей и бывалых зэков,
– частушки под гармошку,
– «Песняров», «Веселых ребят», «Самоцветы», «Поющие…» и «Голубые…» «гитары» (конечно же)…
Так вот, не может быть никакой адекватной истории, если она не учитывает все эти штуки. Это был 1‑й пункт из упомянутых трех. История может быть написана только изнутри, причем даже исследование источников мало что даст. Что может сделать историк с только что процитированным списком? Какой социологический вывод сделает? Каким образом он встроит в частную биографию авторов биографию певца, поющего унылые слова:
Еще в аннотации сказано, что это нон-фикшн – это будет 2‑й пункт. Ну да, нон-фикшн, поскольку все это было и есть на самом деле. Вымысла, что ли, нет. Как-то странно: вся эта история построена на вымысле: вымышления страны за океаном и людей, которых не представлялось увидеть вживую никогда. Но это мелочи, а дело существенней: в самом тексте есть определенный сдвиг, на основе документальности без сюжетного героя-идиота возникает приварок, книга в сумме не равна сумме составляющих ее элементов. Возникает дополнительное со-бытие, выдвигающее книгу за изложенную поверхность событий и артефактов. А это очень сложно сделать – без всяких там бессмысленных выдумок нарисовать на ровном месте то, что выносит текст за пределы изложения, позволяя ему жить самому.
Вообще, нон-фикшн: человек входит в реальное пространство, но воспринимает его по-своему. Где он в этот момент находится? В реальности, в выдумке?
Вновь посетил я его, свой полуторамиллионный Омими, с полгода назад. Приехал, как и раньше, как и очень сильно раньше, поездом, последние полчаса пути глядя в вагонное стекло на кислотных цветов рассвет над ничем не примечательным среднерусским пейзажем. Мелькают деревни и рабочие поселки, у шлагбаума мрачно ждут ранние велосипедисты в резиновых сапогах (почтальоны? доярки? рыбаки?), неведомых целей склады, промзоны разной степени упадка и разрушения… Все это в обрамлении встрепанных кустиков, могучих тополей и жалких березок; на горизонте уже различимы силуэты большого города, и жадный взгляд пытается угадать, где же там твой бывший дом, да не выходит, как бывало: буржуины понастроили офисов и торговых центров и родная девятиэтажка, стоявшая раньше на самой городской черте, исчезла, растворилась среди нового микрорайона, даже плоской крыши ее уже не опознать.
А где находится этот человек не в момент описываемых действий, а в момент их описания? Или где читатель в момент чтения? Является ли это вообще историей или это реальность, происходящая наяву? Тогда историку тут делать нечего, Present Continuous вне его компетенции. К слову, авторы обнаружат и другое, уже совсем тяжелое грамматическое время:
Когда революция превратилась в классику? Битлы – в постшубертианцев? Горячие вмятины на асфальте от ботинок хулиганствующих подростков – в дорогу славы?
И стало видно далеко-далеко, во все концы света. Ясность замысла, отточенность жеста.
Последний Маккартни, непрекращающийся крик бегущего в пылающей одежде. «Дикой жизнью» следовало бы назвать этот, а не ранний. От чего он бежит? От смерти жены? От «сирства»? Слушать невозможно, но можно сопереживать. Пай-мальчик, противопоставлявшийся бунтарю в круглых очочках, оказался самым чувствительным к торжественной кремации при жизни.
Последнего Джаггера слушать также нельзя. Но там нечему и сопереживать. Музыка для облысевших волосатых, борющихся с полнотой в гимнастическом зале. Фигура для рекламы биопродуктов.
Джонни Депп купил пальто Керуака. Биография Леннона вышла в «Жизни замечательных людей».
Еще как уже. История настоящего. Present Perfect.
В этом случае уже даже не история настоящего и даже не «Настоящее время совершенного вида». Просто время остановилось. Может ли остановившееся время быть предметом истории?
И все же: в чем именно состоит вымысел или отсутствие вымысла? Как разделить?
Возьмем любой справочник по грамматике. Для разнообразия немецкой: казалось бы, что может быть более удалено от фикшна? Но в справочнике будут правила и примеры. Так где в момент чтения находится читающий? «Im Winter frieren die Fluesse zu» – «Зимой реки замерзают», да. Это тут нон-фикшн? Но разве это не начало чего угодно, что окажется чистой фикцией? Дальше: «Sie wird kommen». Поставим рядом: Im Winter frieren die Fluesse zu. Sie wird kommen. Уже начало чистой беллетристики. В каждом из таких руководств кроются сотни романов: «Seine mutter laesst ihn zu hause bleiben», ну и понеслось на какую-нибудь фрейдистскую тему.
Или вот: «Man tanzt am Montag nicht» – «По понедельникам не танцуют». Какой же тут нон-фикшн, это явное начало чего-то захватывающего? Или «Luegen ist unsinning» – «врать бессмысленно», «лгать бесполезно», уже просто Штирлиц какой-то. Но в любой момент может произойти возврат в самую конкретную реальность: «Man hat alle unbekanten Worten herauszuschrieben und auswendig zu lernen» – «незнакомые слова надо выписывать и учить наизусть». Но ведь это уже прямое обращение к читателю, который должен немедленно включиться в это дело, вот и я «auswendig» уже конкретно записал, хотя это был всего лишь пример употребления инфинитива в конструкциях haben + zu + Infinitiv.
А что говорить об использовании модальных глаголов для выражения предположений?! Разве само предположение не является «серой зоной» между фикцией и реальностью?! Уже ведь и сама степень достоверности регулируется там простым смысловым выбором одного – наиболее адекватного по своей достоверности варианта: «Er muss/mag/dürfte/kann (könnte)/will/soll hier gewesen sein» – так был ли он здесь? И что есть реальность?
Вообще, что одному – реальность, для другого – чисто вымысел. От образования зависит. Может, для кого-нибудь и микробов нет на свете. Каждый выстраивает себе какую-то свою оболочку, через которую только реальность и понимает, у каждого своя.
Но это общее положение дел, а вот что касается данной книги: вроде бы plain text, но вдруг возникает какой-то довесок, выход за плоскость изложения. Причем – не за счет реакции читателя, который вдруг на чем-то воткнулся и слегка воспарил: я намеренно подчеркиваю свою невключенность в чувства, изложенные в книге. Нет, не по этой причине чисто плоский – как бы ему полагалось согласно жанру нон-фикции – текст получил художественный объем. И это сделано в самом тексте, что очень сложно.
Кобрин мне пояснил, что просто вот так сложилось: один из авторов (экс-подмосковный) поставлял фактуру (в том числе – по Янгу), другой (экс-горьковский) ее сводил. Да, такое расхождение может дать легкую несовместимость авторских намерений, несходимость разных слоев изложения, а тогда в текстах начнется внутренняя, что ли, интерференция. И – все оживает. Чисто логико-философский Витгенштейн 1.12 на тему, что есть только факты и в них заложено уже все, что может или не может произойти. Но тут как, если говорить вообще, – тогда он прав, поскольку правильные истории связаны не с социальными похождениями антропоморфных организмов и их идиотских интересов. Но столь общие описания объяснят что угодно. Тут же как, если человек сдуру открыл книжку по основам матлогики, то в первый момент может ощутить, что на свете настала полная ясность.
Авторское (кобринское) объяснение представляется семантически недостаточным: внутри текста много устройств и ходов для того, чтобы «вот просто так сложилось». Скажем, «Винография» – подо что написан очередной кусок текста:
Винография: Во рту стоит невыносимый вкус «Солнцедара». Винография: Funes-Miracle. 1986. Винография: Robinet Jeannot et fils. Robinet source de vin. Sancerre, 2003. Июль, розовое. Винография: «Джеймсон», из горла, в темноте, как и положено заслуженному ирландцу.
Или фотографии (много), или тексты песен, или перечисления типа «Пять самых печальных песен: список Гая Мэддина». Среди них «St. Louis Blues (Bessie Smith)», с мэддиновским комментарием: «Я никогда не чувствовал себя настолько взволнованным и опустошенным одновременно, как слушая этот эпический шедевр». Всякие мелкие штуки, которые постепенно разрушают исходную нон-фикшн-плоскость.
Только на таких штучках объема тоже не сделать. Они скорее работают как сшивка между частями текста и его авторами. Внимательно следим за руками: все реально, все задокументировано, упс – результат превосходит сумму. Чисто публичный гештальт времени-места и т. п. Конечно, техническими средствами эффект не обеспечивается. Но – имеется. Это потому, что нет никакой границы fiction – non-fiction, просто уметь писать надо.
3‑й пункт. Звук. Тоже без банальностей на тему, что своим гундосым звуком Нил Янг определил всю сознательную жизнь двум – впоследствии – авторам. Еще большей ахинеей тут были бы шумы времени, а то и музыка революции. Этак можно и до небесных сфер докопаться. Все проще: звук в самом деле есть – причем сам Янг оказывается чистым субститутом, эвфемизмом, прикрывающим звук реальный. Возможно, просто крутящейся пластинки, к которой еще не подвели иглу, – этот звук все вместе и сводит. Да, вот уже и в моем варианте отчужденного наблюдателя появилось лирическое истолкование, но, в общем, иногда через лирику все и происходит. «Тосковать в мажоре, не описывая предмета своей тоски, не в этом ли заключается тайна „Беспомощного“?» – предположили сами авторы. Да нет, это объяснение тоже не проходит, потому что – при чем тут вообще Нил Янг и его дела?
Когда литераторы были крутыми31
Эта книга выходит за границы как серии, так и жанра. Чуковский – идеальная фигура для того, чтобы решить сразу несколько серьезных задач (о них ниже), но, чтобы до этих решений добраться, сначала надо было решить задачу с самим Чуковским. Тут все получилось, об обязаловке биографического описания речи нет. Речь действительно идет о фигуре, которая скрепила собой изрядное число поколений советской культуры и весьма разных форм жизни.
Заниматься разбором книги на составляющие и тем более говорить мысли по поводу отдельных моментов несерьезно. И размеры труда этому не способствуют, и не в том дело.
По факту книга оказалась апофеозом литературоцентризма, свойственного российской культуре в предыдущие времена. Описанием этого литературоцентризма через конкретный пример. Да, сам по себе литературоцентризм имел не столько литературный, сколько социальный и – продолжая социальность – обществостроительный характер. Волшебным образом историческая, культурная и бытовая составляющие чуть-чуть российской и советской жизни XX века (фактически всего XX века – по 70‑е) сошлись в герое книги. Потому что у него была такая позиция: в самом центре. Не так, что во главе, но в центре. Тут Чуковский, а вокруг и официоз, и гонимые, и нейтральные, и футуристы, и традиционалисты, и соцреалисты. И так – лет семьдесят. Причем они-то все пишут худло, а он – нет. Он их описывает и вправляет в контекст. Этим вроде многие были заняты, но он встал так удачно, что как-то покрывал все. Сначала письменно, а потом личным образом. Этому действию подлежали также начальники, родные, знакомые, дети и другие сограждане. Их он тоже покрывает и объемлет. Так получилось.
Кто бы еще мог быть такой сводящей фигурой? Ахматова? Нет, она же поэт, а тут дело усидчивое. Пастернак? Ну он же еще и прозаик. Уже теплее, но и не Пастернак – что видно по той же ЖЗЛ-книге Быкова, в которой имеется семантическая дыра. Делая из Пастернака примерно такую же, скрепляющую российско-советские времена фигуру, автор оперирует в уверенности, что поэзия и прочее творчество Пастернака совершенно следуют из окружающих его обстоятельств. Исторических, личных, социальных, социально-бытовых. А вот не сходится. Но это не Быков виноват, ему-то надо было оформить свой том во внятный месседж – а без этого допущения не получилось бы. Просто потому, что в реальности несводимо.
Эта несводимость, невыводимость характерна для предыдущего государства. В обратном смысле: эту невыводимость оно во внимание не брало. Для него она была просто абсурдом каким-то. Как же так, чтобы производительные силы и производственные отношения не порождали соответствующих социальных структур, которые, в свою очередь, организовывали культуру данной нормативной цивилизации? Да, там еще идеология где-то была, не помню. Любой креатив есть порождение неких социальных отношений в обществе. Собственно, это не такой уж советский эксклюзив, а вполне расхожее представление о том, откуда берутся тексты. Соцреализм добавил в него опережающую конструктивность таких представлений и их организованный характер. Кроме того, пользуясь админресурсом, он надувал капитализацию национализированных объектов. Тот же Чуковский со своим «Некрасовым». После данной процедуры некто Н. А. Некрасов уже фактически не существовал, вместо него возникла просто электростанция им. Некрасова какая-то.
В отчасти парадоксальном согласии с этой рамкой расцвела и другая особенность тогдашнего сознания, дающая многочисленные ответвления по части литературных музеев, воспоминаний и т. п. А именно: все порождается путем прививки исторических и социальных обстоятельств к тушке и душе литератора, творчество которого неотделимо от его времени (во всех формах такой зависимости). Литературоведы подробно подбирают к героям прототипы и т. п. Тут играет не только формат государства, а уже и частной жизни, вплоть до нюансов авторской квартиры и ее интерьеров. Этот чувственный подход продлевает стратегический литературоцентризм общества в быт, сращивая частное и общее в отдельном созидательном члене. Это, наверное, самая красивая советская заморочка: она еще жива. Фактически прикладной гнозис: общие представления о том, откуда тексты берутся (из идеологии и классовой борьбы), ниспадают вниз, до самых неказистых форм и занятий жизни. Мы с тобой на кухне посидим, сладко пахнет белый керосин, но это – о литературе и государстве.
Потому что и бытовая жизнь в условиях той экономической модели также не отчуждается от общей государственной линии (имея в виду хотя бы характер снабжения). Неизбежно возникает идея, что все дело в собрании ингредиентов, которые – если они собраны в достаточном для опуса количестве – творческая воля художника затем и переплавит в худло личными переживаниями (также социально обусловленными). Не так, что полное доминирование социальной и общественной жизни в рамках истории, но – ее явное влияние. Плюс постоянное давление организованной обыденности, перерабатываемое некими фибрами автора в высокохудожественную материю. Жил с такой женой Пастернак – написал то-то. А потом с другой – писал уже этак. Заболели зубы – понятно, что и это сказалось на креативе, хотя и не установить – как именно. Впрочем, как это не установить? Элементарно: «В то время Пастернак переводил реквием Рильке „По одной подруге“»32 (это не Быков, а Евгений Пастернак).
В рамках этого подхода понятно, как трактовалась не самая умная строчка Ахматовой – про то, из какого сора растут стихи. Не так, что сор да сор кругом, а вот – вне всякой связи с ним – стихи. Иначе: сор такой и сякой, стихи из него и прут, являясь его следствием. Сор их производит на основаниях материальной закономерности: душевно-гражданственный материализм. Читатель в ответ на фразу Ахматовой непременно возбудится: «Из какого, какого именно?!» Что и делал, с большим, нежели сами стихи, интересом изучая подробности упомянутого сора. Это прочно завязанные друг на друга системы бытования советской литературы – как таковой и в связи с обществом.
С Чуковским еще круче: сам он креативил не слишком, а литературоцентризм утверждал критическими отзывами – конструкция скреплялась намертво. Конечно, не он один, в культуре государственного литературоцентризма литкритики исполняют функции манагеров знаковых систем, имея в виду и их физиологическое влияние на развитие Отечества. Вот что важно: они являлись менеджерами социальной действительности, но кое-кто из них до сих пор думает, что является им до сих пор! Ведь что такое писатель в сравнении с литкритиком? То же, что плотник vs столяра. Даже соцреалисты. У них же никакого непрерывного дискурса (даже у соцреалистов), а вот критики – совсем другое дело. Кому же, как не им, было оформлять цивилизационные ценности из материала, поставляемого писателями? Так нормативную функцию исполняла вся окололитературная активность.
Ведь если не так, если опусы не выводятся из совокупности окружающих обстоятельств, то как же тогда рассчитывать жизнь?! Страшно представить. И, разумеется, все вертикали и вся логика в такой схеме должны сходиться в естественную высшую гармонию. Вот как у Чуковского:
Вчера на съезде сидел в 6‑м или 7‑м ряду. Оглянулся. Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его – просто видеть – для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась Демченко. И мы все ревновали, завидовали – счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой – все мы зашептали: «Часы, часы, он показал часы» – и потом, расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.
Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах эта Демченко, заслоняет его!» (на минуту).
Домой мы шли вместе с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью…33
Потом этот эпизод еще 80 лет будет оцениваться и комментироваться литературоведами и другими людьми. Разумеется – как эпизод литературной жизни, которым он и являлся. Это V съезд ВЛКСМ, 1936 года. А вот два данных литератора на съезде писателей в 1934 (так вместе, что ли, на всех съездах и сидели?): сидят рядом в благоговении. Да, любопытно, что слово «вдруг» употреблено Чуковским в забытом уже и тогда смысле: вместе, одновременно, дружно (например, «Корабли по сигналу адмирала повернули все вдруг»). Это он явно у Шкловского вычитал.
Конечно, это история времен литературоцентризма, но сама литература тут ни при чем. Вот читают сейчас меньше, но могут ли кинокритики создать такую же толстую вертикаль совокупных мнений, кормящих общественные настроения и чувства? Не смогут. А почему? Нет задачи? Потому, что фильмы должны быть постоянно под рукой и переиздаваться? Так есть DVD, к тому же советские фильмы постоянно переиздаются в телевизоре. Само население тоже от общих руководств и системы киноценностей не отказалось бы. А не получается. Надо, чтобы критика выходила за пределы рынка и эстетических соображений. Она должна иметь социальное содержание. Но тут-то в чем затык?
Ладно, кто бы еще мог бы сейчас выглядеть такой ключевой фигурой XX века? Валентин Катаев, что ли? Он-то мог бы, вот только сам перестарался: не принялся бы самоувековечиваться, получилось бы грандиознее – о нем бы писали и, весьма возможно, сделали бы такой фигурой. А так – самоописался, начни его исследовать, в эти же самоописания и уткнешься, не объехать. Солженицын? Нет, он уж слишком монументализировал свои позиции. Да, вполне социальная деятельность, но слишком уж эгоцентричная, ничего не скрепляющая из‑за серьезности к себе лично, чрезмерной даже для члена правления СП СССР.
Лидия Гинзбург? Это был бы идеальный вариант, но она слишком умна для такой роли. Требуется кто-то простодушный. Итог – никто, кроме Чуковского. Он был литератором общего характера, зато – середкой литературоцентризма: не официально, но вот как-то обосновался в середке литературного процесса, в том числе и в бытовом, а не только экзистенциальном (как в случае разводов с женами) варианте.
В общем, это уже рассуждения на тему всяческих потаенных мотивов, что, возможно, излишне. Главное, если бы книга Лукьяновой не удалась, то все эти рассуждения и не возникли. Короче, не понять, кому тут спасибо, Лукьяновой или Чуковскому за факт его существования в отведенной ему роли, но эта книга должна была появиться. Нет, рассуждения на тему потаенных мотивов и смысла этой канувшей в прошлое конструкции вовсе не лишни. Надо бы нарисовать понятную картинку того, как именно функционировала российско-советская литература.
Так вот: все выходит за рамки и культуры, и литературы, переходя в область чистого сюрреализма, притом советского, физиологического – с выделениями всяких секреций, перхотью, кистой под подбородком вкупе с Рильке, запахом керосинки и горохового супа, ну и не без канцелярий и присутствий. Представить только, как бы сейчас литераторы собирались на совещания, решали бы вопросы (идеологические). Все это было недавно, но выглядит уже бредом. Собирались, говорили о роли критики в повышении литературной отдачи в деле строительства нового общества, переходили к распределению путевок в литфондовские пансионаты. Все это могло быть только внутри глобального проекта, который, легко понять, был невозможен без этого самого литературного быта.
Вот страшная картина: в Киеве есть дом, на Хмельницкого, сейчас он ровно напротив небольшого небоскреба, в первом этаже которого кафе «Бабуин» (литературное, кстати; в последние годы поистрепавшееся). Весь этот дом покрыт мемориальными досками письменников – большую часть которых неукраинский человек соотнести с чем-либо не сможет. Да, наверное, и украинский тоже, хотя некоторыми фамилиями с досок явно мучают школьников. Серый такой, углом. Поперечная улица (не знаю, как называется) в одну сторону ведет к Ботсаду, в другую – к прекрасному Сенному рынку, уже разгромленному уродами. Впрочем, цитата: «…„Ролит“ в Киеве, на протяжении почти 70 лет представляющий собой своеобразную обитель нашей литературы. В разное время здесь, на углу улиц Б. Хмельницкого и М. Коцюбинского, проживали более 130 писателей, среди которых почти все украинские литературные классики советской эпохи».
И вот – мемориальные доски по всей длине фасада и на Хмельницкого, и на, значит, Коцюбинского. Ну ладно, что соседи строили друг другу козни и писали доносы. Другое: сам факт проживания в одном доме литераторов, разбавленных другими деятелями искусств, – это ж кошмар. Учитывая также разнообразие объединенных в одном здании писательских манер, темпераментов и умственных способностей. Вот представить себе, что живешь в одном доме с весьма любимыми современниками Крусановым, Носовым и другими, вовсе не любимыми.
Как себе это представить? От семейных пахнет супом, это бы ладно, но литератор Секацкий после двенадцати ночи любит громко включать марши японских городовых. А. Иванов (кооптированный из Перми) на рассвете постоянно воет: «Емудееее, ему деееевушка сказаааала…» К И. Стогову все время шастают какие-то типы в капюшонах: иезуиты, наверное. А когда к литератору Робски (втерлась в список жильцов, отселив за город автора гимнов; задолбала весь дом евроремонтом) приезжает ее соавтор Собчак, то потом по всей лестнице несет ацетоном. И еще там живет главред «Нового мира» Василевский, вечно-то он на лавочке возле подъезда и все время фотографирует жильцов: нервирует! Но все эти люди делают одно большое и общее дело, имея своим стержнем насущность своей жизни для прогресса всего государственного социума. О чем бы мы с Крусановым и Носовым говорили в рамках данного дискурса?
Именно киевский дом демонстрирует безумие, хотя, казалось бы, дело обычное, тот же Лаврушинский. Но Лаврушинский напротив Третьяковки, есть в этом что-то музейно-заповедное, с видом на Кремль, так что это как бы и не жизнь, а участие в выставочном аквариуме. Или Переделкино, а там дача патриарха – так что сразу и природа, и духовность. В общем, Большой стиль – его завитушки.
В Киеве же безумие отдельное, отчего наглядно бессмысленное. По своему факту вполне сообщает об общем безумии эпохи, которую у Лукьяновой в одиночку (но с привлечением изрядного числа персонажей) производит герой книги. 1002 страницы мелким шрифтом, 52 условных печатных листа, заполненные событиями литературно-бытового характера, создающими вкупе Литературный Процесс. Вот приехал к Чуковскому Бродский. Читал стихи. Только Чуковский его не воспринял, а ведь Бродский приехал быть воспринятым, стать введенным в Проект. Нет ничего естественнее, чем вывести из этой истории весь последующий социальный аутизм И. А.
А как литераторы складывали важность? Ни в одном из кусков литературной действительности никто, конечно, Вечность учесть не может. Она монтируется в рамках течений и направлений. Годится все. Скажем, борьба Чуковского с каким-то глянцем, трешем и гламуром начала прошлого века: эта часть печатной действительности тут же становится важной, поскольку включается в общий контекст. Вот была бы сейчас критика гламура и треша, могла бы она реанимировать литературоцентричность общества?
Нет, тогда-то проект строил новое общество. Однако и строительство литературной структуры вполне имело характер отдельного проекта. Не так чтобы вавилонская башня, но что-то распухшее и рехнувшееся, работающее по замкнутому циклу (на пристрастия читателей ссылаться незачем, учитывая нынешнее поведение рынка). Босх, в общем-то, какой-то: «Огороды литературных упований». Лукьянова описала безумие.
В итоге образовалось отдельное пространство, только что не обладавшее собственной субъектностью. Возможно, что и обладало, поскольку эффект был чрезвычайно парапсихологический: литературные критики до сих пор не могут понять, что этот морок уже ничто не излучает.
Что может занять эту нишу, какое другое здание может возникнуть? В меньшем масштабе, примерно 1:100, в такую структуру можно раскрутить современное искусство. Персонажи на виду, кураторы к деятельности готовы. Какая разница: критически описывать тренды или заполнять трендами свои галереи? И главное, это же картинки, все сразу видно и по большей части приятно глазу. История была бы ближе к общечеловеческой практике. И уже не так сюрреальна, потому что – ну просто же веселые картинки.
В чем разница между ситуациями и временами? Тогда в уме имелся процесс. Ну, там, строительство коммунизма, воспитание соответствующих технологических ресурсов в лице нового человека. Теперь же время остановилось в своей благости. Очевидно, что робот, который бы его поддерживал, должен быть позитивным, радостным и стабильным даже в локальной переменчивости. Эту роль могли бы исполнить гламурные журналы, но они отчуждены от быта, а позиции, с которых производятся описания предметов и объектов, слишком идиотичны. Базис оценок фиктивен, да еще и все продукты преимущественно импортные. А запах должен быть свой.
Так что только современное искусство (современное российское искусство) может теперь слепить новую, небольшую вавилонскую башенку. Современные российские художники в своих опусах настолько привязаны к быту, что заимствование любых схем и конструкций сразу же приведет чужой дискурс в родные пейзажи. Последняя «Арт-Москва» со всей определенностью сообщила, что визуальное искусство для этой роли созрело. Так что кураторы могут стать такими же, как былые руководители Союза писателей, а художественные критики заменят тогдашних литературных. Кто у нас сейчас самый активный по этой части? Вот про него-то лет через пятьдесят напишут такую же книгу, как про К. Чуковского.
Вытесняя телевизор34
Вышел роман, о котором сейчас модно писать рецензии. «Благоволительницы», Джонатан Литтелл. Это вполне привычное «А теперь, дружок, я расскажу тебе нон-фикшн», но хорошо модернизированное.
Чтобы не морочиться попусту пересказом того, что это такое и про что, приведу аннотацию (они же старались):
Исторический роман французского писателя американского происхождения написан от лица протагониста – офицера СС Максимилиана Ауэ, одного из рядовых исполнителей нацистской программы «окончательного решения еврейского вопроса». Действие книги разворачивается на Восточном фронте (Украина, Северный Кавказ, Сталинград), в Польше, Германии, Венгрии и Франции. В 2006 году «Благоволительницы» получили Гонкуровскую премию и Гран-при Французской академии, книга стала европейским бестселлером, переведенным на сегодняшний момент на 20 языков. Критики отмечали «абсолютную историческую точность» романа, назвав его «выдающимся литературным и историческим явлением» (Пьер Нора). Английская The Times написала о «Благоволительницах» как о «великом литературном событии, обращаться к которому читатели и исследователи будут в течение многих десятилетий», и поместила роман в число пяти самых значимых художественных произведений о Второй мировой войне.
Словом, полный пафос и глори-глори, «Ад Маргинем Пресс» – как следствие. Поскольку из аннотации уже ясно, про что там, а ничего принципиально иного по содержанию не возникнет, то к тексту можно перейти без дополнительных предуведомлений. Там все просто, добро и зло разделены не только в предисловии, а и сам протагонист начнет свою историю с покаяния, носящего привычный амбивалентный характер типа радуйтесь, если в вашей жизни не было таких заморочек.
Обширно и исчерпывающе:
Еще раз подчеркну: я не стараюсь доказать свою невиновность. Я виноват, вы нет, тем лучше для вас. Но вы должны признать, что на моем месте делали бы то же, что и я. Возможно, вы проявляли бы меньше рвения, но, возможно, и отчаяния испытывали бы меньше. Современная история, я думаю, со всей очевидностью засвидетельствовала, что все – или почти все – в подобных обстоятельствах подчиняются приказу. И, уж извините, весьма маловероятно, что вы, как, собственно, и я, стали бы исключением. Если вы родились в стране или в эпоху, когда никто не только не убивает вашу жену и детей, но и не требует от вас убивать чужих жен и детей, благословите Бога и ступайте с миром. Но уясните себе раз и навсегда: вам, вероятно, повезло больше, чем мне, но вы ничем не лучше. Крайне опасно мнить себя лучшим.
Дальше этот подход (обстоятельства места и времени и т. п.) раскручивается уже инструментально. Ровно слово за слово, вот как-то все так и складывается, как сложилось, ни малейшей щелочки для свободной воли.
Автор очень технично выстраивает и передает именно локальные ощущения места, времени и обстоятельств. Продавливание заявленной позиции (вышеупомянутые обстоятельства) происходит по мелочам, которые – все как одна – имеют крайне неприятный характер для протагониста. Но вот так складывается, что юриста почему-то отправляют обеспечивать массовые убийства, а там постоянный запах трупов, грязь-кровь-экскременты. Притом еще и при ужасающей логистике всего производимого (ну, за отсутствием опыта). Вся тактика личного поведения протагониста исключительно локальна, укладываясь в день, разбитый еще и на кучу часов. Довлеет дневи злоба его, короче. И да, в самом деле, у него совершенно нет времени, чтобы вести себя как-то иначе. Это, конечно, вполне тривиальная технология, но на массового читателя она должна действовать. Даже не слишком склонный к эмпатии человек уже странице к 350‑й (всего их примерно 700) имеет все шансы вклеиться в предложенное автором тело.
А через него – в весьма умопомрачительный (в прямом смысле) шум военного времени: составленный из мельчайших деталей неразберихи, в которых даже, прошу прощения за крайне неполиткорректное сравнение, передряги швейковского батальона, едущего на войну, выглядят образцом прозрачнейшей логики организации военного дела.
Конечно, это провокация. Через протагониста автор приводит читающего в состояние, в которое ему захотелось его привести. Как не сопереживать чьей-либо карьере и приключениям, если читатель подключился к герою? А автор его подключил, конечно. То есть у него специальных мыслей на этот счет могло и не быть, а так получилось: ну, не зная его конкретных намерений, снижаю степень оценки и считаю это не провокацией, а провокативностью. Конечно, это уместная для восприятия провокативность. Засасывает.
Ну, собственно, как же у него не было специальных мыслей: он аккуратно подсовывает разного рода детали из списка оправданий протагониста: «красные» перед отступлением из Луцка расстреливают всех, кто был в тюрьме (– Есть ли там евреи среди убитых? – Откуда? Они сами это и организовали). А во Львове евреев и так не любят, так что с удовольствием уничтожают их даже без немецких намеков на сей счет. Всякое такое. Протагонисту приходится все время иметь дело со множеством деталей, на которые можно смотреть так и этак. И вот, все складывается именно так, будто никак иначе и быть не могло.
В кино такую провокацию не устроить: картинка и что? А проза подсовывает кучу кодов для всех органов чувств, и отделить себя от ощущений «за первое лицо» читателю крайне трудно: ему же не стороннюю картинку показали, все это идет через его мозг. И если читателю не нравится, когда его так юзают, он должен найти способ отстраниться. Но внутри текста автор ему помогать не станет. Серьезное такое психофизическое грузилово.
Да, в качестве бонуса (если тут можно говорить о бонусах) имеется весьма полная – разумеется, излагаемая с одной стороны, но вполне достоверная история того, что происходило во время войны от Украины до Сталинграда и обратно до Берлина. Деталей чрезвычайно много, и автор в них крайне точен. Скажем, в киевской части я обнаружил только одну неточность: у него там стадион «Динамо» почему-то сильно сдвинут к Лавре («Я вспомнил о большом стадионе „Динамо“; он находился далеко от места пожаров, около Лавры на Печерских холмах, маловероятно, что Красная Армия позаботилась заминировать и его»). Ну так я литератор и не въезжаю в протагониста с полной верой в его обстоятельства.
Но для читателя вопрос достоверности не возникнет. Он вовлечен, у него текст, и он не должен представлять, что там все могло быть как-то иначе. Как написано, так и есть. Вплоть до более подробного, чем туристическое, описания функционирования концлагерей, где сообщено даже о преимуществе муфельных печей берлинской фирмы «Кори» против эрфуртской «Топф». Печи, понятно, для крематориев, и нет сомнений, что фирмы и сама коллизия употреблены в соответствии с исторической правдой. Разумеется, это описание будет окружено также вполне прописанными заметками о том, как исполнителям все эти акции были неприятны, как они напивались и как их там мутило.
Тут уже никаких оснований для морализаторства: чисто познавательная реальность, не оставляющая зазора для вынесения моральных суждений. Да, вот так – слово за слово. И что делать с этим читателю, который оказался в ситуации, когда он по факту принимает участие в решении проблемы экономии бензина при осуществлении Бабьего Яра? Он проникается проблемой. Он, конечно же, может ужасаться на каждой странице – да, но вот так и проникается.
Очевидна избыточность текста – для того, чтобы сделать из этой истории роман, можно было бы уменьшить объем на треть или раза в два. Просто урезая объем фактуры, которая, да – свидетельствует о въедливости автора, но, в общем, разве что только об этом. Не подозревать же автора, что такой переизбыток страниц и букв ему был нужен для того, чтобы перевести тему в обиходную и тривиальную? Приучить к ней, вызвать скуку на ее счет? Или он текст такого объема держать просто не может?
Последнее вполне возможно. Вообще, если письмо от первого лица, то любой протагонист-рассказчик может наговорить сколько угодно, пока автору не надоест тюкать по клавишам или же он не достигнет оговоренного в контракте объема текста. Поэтому интереснее считать, что демонстративный переизбыток фактов неспроста, а именно – чтобы и произвести такую избыточность. Она, собственно, как «стена звука» у рокеров: все время наезжает, деться от нее некуда и книга по факту является не изложением чьих-то воспоминаний, а инструментом прямого воздействия на читателя. Сначала эмпатия, потом вовлеченность, а там и полное включение. А зачем? Ну да, есть предположение, что – «а вот чтобы!».
У автора в самом начале был простой трюк. Да, никто не знает, во что вляпается, как будет за это отвечать, и вам повезло, если вас это не коснулось, а что бы вы делали на моем месте? Ведь так же: кто же хочет отвечать? Но автор тут же еще и отбивает эту глубокомысленно-инстинктивную тему банальной историей про то, как протагонист очень-очень мечтал научиться играть на пианино, но ленился, а мать виновата – не настояла. И тут же, чтобы уж полная ясность, раскрывает свою гендерную идентичность. Собственно:
Когда я был еще маленьким, мать купила мне пианино. На день рождения, кажется, мне исполнилось девять. Или восемь. Во всяком случае, до переезда во Францию к этому Моро. Я умолял ее месяцами. Я мечтал о карьере великого пианиста, о водопадах легких, как пузырьки, звуков под моими пальцами. Но у нас не было денег. Отец исчез, счета его заблокировали (о чем я узнал позже), матери пришлось выпутываться в одиночку. И все же она раздобыла деньги, не знаю как; может, сэкономила или одолжила, а может, даже легла под кого-нибудь, – неважно. Несомненно, она возлагала на меня особые надежды и стремилась развивать мои способности. И вот в день моего рождения нам доставили пианино, настоящее прекрасное пианино. Даже если мать и приобрела его по случаю, стоило оно дорого. Поначалу я ликовал. Я стал ходить на уроки, но отсутствие прогресса быстро разочаровало меня, и я забросил занятия. Как любой нормальный ребенок, грезил я вовсе не о гаммах. Мать ни разу не упрекнула меня в неусидчивости и лени, но мысль о напрасно потраченных деньгах наверняка грызла ее. Пианино покрывалось пылью; у сестры оно тоже не вызывало интереса; я о нем забыл и не сразу заметил, когда мать продала его, разумеется, себе в убыток. Я никогда по-настоящему не любил мать, даже ненавидел ее, но случай с пианино вызывает у меня жалость к ней. Впрочем, отчасти она виновата сама. Ей бы настоять, проявить необходимую строгость, и я бы сейчас играл на пианино, радовался, находя спасение в музыке. Такое счастье играть дома, для себя. Конечно, я часто слушаю музыку и получаю огромное удовольствие, но это другое, это замещение. Точно так же, как мои любовные связи с мужчинами: в действительности – говорю, не краснея, – я бы предпочел быть женщиной. Не женщиной, живущей и действующей в этом мире, не женой, не матерью. Нет, голой женщиной, той, что лежит на спине с раздвинутыми ногами, задыхаясь под тяжестью мужского тела, вцепившейся в него, пронзаемой им, тонущей в нем, превращающейся в безбрежное море, в которое он погружается, бесконечным наслаждением.
Словом, автор предлагает учесть склонность протагониста к сваливанию своих проблем на окружающих («не настояла») плюс затруднения с реализацией своей сексуальной ориентации (в смысле расхождения ощущаемого пола с реальным). Протагонист да, гомосексуален. То есть не так, что автор гомофоб, это же внутри текста – автор тут всего-то отделяет себя от него, это раз. А два – подсовывает вот такое объяснение, почему протагонист ведется. Но дальше у автора не будет ни слова о том, что этот человек повелся и ведется, ни морали типа «вот так бывает с теми, кто ведется». Но это и была демонстративная подсказка читателю: кто заметил, тот сообразил, а кто нет – ну, что же делать. Так что в сумме громадный текст производит вызов: может ли читатель отслоить свои чувства от первого лица? Или к 150‑й странице он уже так слился с ним, что сопереживает той же теме экономии бензина?
И если да, то вот еще 550 страниц такого же рода. Просто уже какая-то лава, в которую если попал, то не выберешься. Да, так это всегда происходит, и не только в книжках, чего уж. Вопрос о том, как этого избежать или, если не удалось, как вырваться? Что даже не о жизни ведущихся масс как таковых, а – вполне отдельных индивидуумов внутри массы. Похоже, для этого вся эта многословная технология и нужна: подавляющая всех тех, кто повелся. Чисто experience: не вовлекайтесь, если сможете.
С технологической стороны все любопытнее. Прежде всего, автору хватило техники, чтобы выкатить читателю любой удобный уровень восприятия. Особо бесхитростные (или не смотрящие предисловия) могут даже принять протагониста за автора, а его самого – за участника событий. На другом уровне можно обвинить автора в спекуляциях и даже в упоении описываемыми ужасами и в проч. смаковании зла. Возможно обсуждение достоверности источников и фактуры. Можно сетовать на бесхитростность сюжетных ходов и явную театральность финала, что уж говорить о постоянных появлениях кого нужно, когда автору требуется. В общем, никто не уйдет голодным.
Из этого разнообразия выберу крайний вариант: как все это устроено. Ну, имеем дело с относительно свежим текстом, любопытно же, что они теперь туда суют внутрь – помимо очевидных вещей, вроде намеренного многословия, достоверной фактуры и сюжетных натяжек. Да, имеется очевидная новизна. Не так чтобы совсем новая новизна, но еще не все пока сообразили, как можно вытащить прозу на одну поляну с таким насущным делом, как, например, видео и т. п.
Прежде всего, это компьютерный текст. Но это не про клавиатуру, редактор и возможность править хоть тыщу раз. И не про интернет, гугл, базы данных, возможность держать в компьютере всю структуру (не слишком-то он этой возможностью пользовался, собственно, – если пользовался вообще). Он компьютерный в принципе.
Нюанс в том, что тут не просто работа с множеством ссылок и копипастов. Такой вариант мало бы отличался от традиционной работы литератора с библиотекой и выписками. Тут, что ли, формируется какой-то dropbox данного конкретного текста: чуть, что ли, сбоку от авторской головы. Его можно менять, дополнять по ходу дела, там нет ничего лишнего относительно пишущегося текста. Он фактически уже какой-то второй мозг автора. Но главное даже не его наличие, все в дело в связи, которая устанавливается между авторским мозгом и его же дропбоксом. Если ее не было бы, тоже бы получился привычный вариант, который следует за описанием подобранной фактуры. «Былое и думы», «Архипелаг ГУЛАГ».
Но здесь связь с dropbox’ом постоянная. Не так что понадобилось что-то – нашли и вставили. Автор все время шарится туда-сюда, соотносясь с тем, что ему может понадобиться в данный момент, чтобы облачить фактуру данного абзаца психофизическими манипуляциями. Так все эти давние дела как-то и оживают. Абзацы громадные, читатель погружается с макушкой в каждый. А там внутри навязчивая, давящая психофизика – совершенно лишающая его собственных ощущений и возможности рефлексии над предъявленными в том же абзаце фактами.
Как вышеупомянутая «стена звука», тут постоянно продвигается стена слов, которая и производит главное воздействие при чтении. К концу эта штука уже позволяет не обращать внимание на то, что последние страницы – примерно сотня – уже вовсе не собираются чему-либо соответствовать, начинается полный бред, который выглядит реальным, поскольку он обеспечен всем сказанным ранее (там у него протагонист Гитлера за нос кусает, например). Не знаю, может, у автора это не специально, а так получилось, но сложился вполне полный хаос.
То ли это бред героя, обусловленный сюжетом – вполне логичный, потому что как же автору не использовать накат, который обеспечен всеми предыдущими 600 фактографическими страницами. То ли это уже сам автор впал в измененку: уже трудно понять, что он имел в виду все эти 700 страниц и к чему ведет дело. Ну да, как-то это все надо бы закончить, а он, похоже, не слишком-то изощрен в выстраивании финала. Слова и факты он умеет, а так – изощрен не очень, отчего в общем потоке слов лезут совсем уж натянутые совпадения. Но в этой истории ему изощренность и не нужна.
Вообще, это путь к писательской халяве: если получается разогнать такой поток (это надо суметь), то дальше можно позволять себе любые длинноты и необусловленные куски текста. В некоторых местах есть даже ощущение того, что автор уже чисто конкретно глумится над читателем, понимая, что из-под его воли тот уже никуда. И все-то про секс и извращения, давая читателю шанс для понятной рецепции и, наконец, некоторого простора для личного воображения (скажем, тот кусок, где протагонист некоторое время весны 1945‑го отсиживается в некоем родственном поместье). Или автор тут сам вдруг сделался читателем – быстро-быстро пиша то, что ему приспичило сейчас прочитать.
Тут-то они как-то окончательно слипаются, протагонист и автор, не оставляя читателю шанса хоть как-то сформулировать собственное прочтение романа. Что, несомненно, открывает новые возможности воздействия плотной фактуры на обыденное сознание и в любом случае демонстрирует новые инструментальные варианты работы с прозой. Да, другой тип не только письма, но и отношений с читателем: грузя его плотной до неразличимости деталей стеной психофизики.
Но это – уже обычная в других местах штука. Вот, куча высокопрофессиональных людей возится с кодами, нематериальными структурами и железом, чтобы в итоге вышел розовый нетбук и даже неполовозрелый юзер мог бы держать на нем свои картинки, говорить по скайпу, жить в соцсетях, смотреть кино, во что-нибудь играть. Что ж, вот и проза уже тоже умеет быть таким хай-теком для масс. Или, чтобы не так серьезно, как с компьютерами, – как телевидение. Там тоже полно всякой аппаратуры, которой надо уметь пользоваться, кругом ходят все такие креативные, а все это – для того, чтобы телезритель увидел то, что ему показывают.
То, что эту книгу где-то внесли в список пяти лучших книг о войне, – это весело, как все эти вечные списки типа «наш пляж признан вторым лучшим в Европе» и т. п. Но по факту получается серьезно: вот на какой технологической основе может производиться письмо. Откуда следствие – поменяется и понимание. Раньше свести объем такой сложности было бы невозможно. Теперь это умеют, и сила воздействия такой прозы (массовая, дидактическая сила) будет больше телевизионного воздействия. Потому что прихвачено больше органов чувств. После этой книги часть фактуры читатель будет вообще воспринимать так, будто знал это всегда, какой там Литтелл. Надо только на такое чтение подсадить.
Собственно, особенной новизны нет: как обычно, одни понимают, что к чему, а другие – нет. Ровно как в жизни, дело обычное; этих малых сих вечно кто-нибудь да искушает. Но, самое любопытное, даже понимание всего этого вовсе не исключает возможности повестись самому. Очень интересная штука.
Off-zone-I: «Текстообработка»35
Это будет серия историй про художественные объекты, в основном – про тексты, которые не классифицируются: такие бывают. Смысл не столько даже в них самих (там все großartig), сколько в том, как устроен контекст – тот, в который они не попадают, вот потому что не могут быть классифицированы. Это даже не про арт, а про психику, когда та не склонна к шаблонам.
Каждый из четырех случаев36 предъявит либо сознательную, либо естественную, либо даже естественно-сознательную внеконтекстность. В четвертом случае будет просто отсутствие мыслей о контексте, потому что wtf. Первый из кейсов – «Текстообработка» Кирилла Кобрина. Вариант естественно-сознательного невписывания.
Не роман, не повесть и, что ли, как бы даже и не художественная литература. Но это именно она, только – не имеет отношения к беллетристике и, соответственно, к контексту нормативной художественности, каким его произвели не слишком изощренные нормативизаторы.
Собственно, это заявлено сразу:
Скука, чудовищная скука при чтении современной беллетристики стала причиной нижеследующего литературного предприятия. В то время как в изящных искусствах, а также музыке, драматическом и комическом жанрах, не говоря уже о синематографе и всевозможных областях, основанных на бинарной цифровой системе (как то: видеоарт, компьютерные затеи и проч.), короче говоря – в то время, когда везде мы видим буйные побеги новой жизни, бурление идей и мелькание свежих образов с совершенно невозможной в старые времена скоростью, здесь, в прозе, все замерло. Уснуло, свернувшись в уютный клубочек, который читателю столь приятно гладить, отдавая за это дело свои кровные. Вообразите себе современного композитора, сочиняющего под Чайковского. Или современного художника, мнящего себя новым Ма(о)не. В ходу другое, чудовищное, механическое, немилое, грубое, сентиментальное, какое угодно – сложное, например.
А в прозе все по-прежнему. Любовь, морковь, диалоги, сюжетные ходы, поистаскавшиеся, как сорокалетние группиз при героях хэви-металла. Даже, не побоюсь этого слова, описания природы. Плоская радость узнавания: ого-го! да этот тип – вылитый Серега из соседнего двора! Ты помнишь, как мы с ним портвейн глушили под сырок, советский плавленый сырок, им заедал я портвешок.
Фигня это все, дорогие друзья. Полная и безоговорочная фигня. Романчики эти скверно пошиты из предыдущих романчиков. А предыдущие – из пред-предыдущих…
Далее в книге – варианты производства нормативных текстов, то есть – способы текстообработки:
Часть 1. Способ текстообработки – комментирование.
Часть 2. Способ текстообработки – переписывание.
Часть 3. Способ текстообработки – текстосопровождение.
Часть 4. Способ текстообработки – текстопорождение.
Вопрос очевиден: возможно ли выйти из текстообработки, производя ее осознанно? Скорее всего, такое действие должно приводить к семантическому шуму с последующим обрушением упомянутых шаблонов. Но это дело не торжественное, а естественное. Да, все так и будет, причем последняя часть книги вообще выскочит как магистрал венка сонетов, разве что не привязанный формально к первым абзацам предыдущих тем, но всосавший какие-то фразы из предыдущих частей: создав весьма величественную картину. То есть реально величественную картину того, как происходят тексты (не обработанные, настоящие), сооружающие себя на глазах читателя. То есть в его уме.
Это сооружение состоит из вполне внятных и даже беллетристических эпизодов. Много цитировать незачем, ведь в сумме все эти красоты должны обрушиться. Но вот, например, завязка ровно для Голливуда:
После того, как меня убили, я был помещен жить сюда. Место вполне нормальное – не сильно отличающееся от того, где я обитал раньше. Не исключено даже, что именно здесь я и жил, но теперь уже не вспомнить. Мне было сказано, что вот здесь ты и останешься. Или «Вы останетесь»? Не помню. Ни того, кто это говорил, ни как ко мне обращались. Впрочем, обращались со мной вполне неплохо, могли бы и хуже. Гораздо хуже, если вспомнить, что со мной сделали там, до этого. С другой стороны, совершенно невозможно сказать, что же со мной сотворили там; все это могло привидеться в здешней моей дремоте: удар тяжелым цилиндром, повергнувший меня наземь, мое горло, разрубленное лезвием лопаты. Кажется, раны мои при мне, но они не болят, да и есть ли они? я не разматываю тряпок на шее. Что же до огромной шишки на голове, то не заработал ли я ее уже здесь? Или до того? Кто знает, не родился ли я уже с ней?
В общем, я сижу здесь не знаю сколько времени, пью чай и думаю. Все не так уж плохо и сложилось, если рассуждать начистоту. Кем я был до того? И слов-то не найти…
Или сценарий о текстообработке в практическом варианте. Речь об услуге, «состоящей в доведении книг невежественных людей, желающих, чтобы их подозревали в чтении, до состояния захватанного, измочаленного – так, чтобы создавалось впечатление, будто владелец не представляет себе жизни без них… Предположим, опытного обработчика просят оценить стоимость обработки одной книжной полки длиной четыре фута. Он дает оценку по следующим четырем разрядам…».
Разряды такие:
Обработка «Народная». Каждый том обрабатывается должным образом, в каждом загибается четыре листа, в каждый вкладывается трамвайный билет, гардеробный номерок или другой эквивалентный предмет в качестве забытой закладки. Цена – около 1 ф. 7 ш. 6 п. Госслужащим скидка пять процентов.
Обработка «Праздничная». Каждый том обрабатывается тщательным образом, в каждом загибается восемь листов, как минимум в 25 томах подходящий параграф подчеркивается красным карандашом, в каждый вкладывается реклама изданий Виктора Гюго на французском в качестве забытой закладки. Цена – около 2 ф. 17 ш. 6 п. Студентам-филологам, сотрудницам социальных служб и госслужащим скидка пять процентов.
Также имеется «Обработка „Люкс“» (в частности – «как минимум 30 томов обрабатываются кофе, чаем, портером или виски до появления старых пятен, как минимум пять томов надписываются авторами (автографы подделываются)»). Ну а «Идеал», тот уже такой, что заказать хочется.
Дело не только в том, что эта отчетливая вроде бы беллетристика употребляется тут как объект для очередной текстообработки (что, разумеется, можно делать только с некоторой – прошу прощения – метапозиции). Но, коль скоро метапозиция (можно назвать «отстраненным взглядом») существует, то в ее окрестностях есть свой контекст и – ergo – литература, не имеющая ничего общего с тем, что производят текстообрабатывающие жанры. Эпизоды книги уничтожают истории друг друга на стыках между собой, письмо делается больше, чем истории в сумме порознь, текст уходит от них, этих историй, демонстрируя заодно, что возможно и так: если кто не знает.
Вышеупомянутый магистрал венка сонетов (являющийся «тематическим и композиционным ключом венка», как пишут в справочнике) обычно пишется раньше других сонетов венка. Полагаю, вся книга сделана именно для того, чтобы выйти на этот ключ; автор (авторы – их там выставлено трое-четверо) понимали это с начала. Конечно, субъективизм моего подхода соответствует тематике текстообработки, это же ее Способ 5 – рецензирование.
Не так, что последний абзац был придуман заранее, а к нему – остальное. Откуда бы – если бы книга не была написана – взялись эти предложения. Главное, если в узнаваемой зоне литературы все тюкается и тюкается, наваливаясь грудами друг на друга, то вылезти из-под этого можно только через приведение ее элементов к хаосу. Что и сделано в финале:
При входе в комнату я заметил, что окно выходит на восток и что с той стороны, поджигая лучами тяжелые облака, встает солнце. Теперь оно, в последних слабоватых отблесках красного, садилось. Позвольте мне пояснить, что именно я хочу притворяться читающим что он написал в книге с идиотским названием «Сельский альбом». И писал ли он вообще эту Каждый том обрабатывается тщательным образом, в каждом загибается восемь листов, как минимум в 25 с неудовольствием поглядывавший на своих затейливых пассажиров попытался было понять о чем шла речь в книге однако это были даже не стихи которые стоило бы читать вслух нет в ней какойтосмиссКоннорсостояниядомашнегохозяйствавсеэторазмягчалосуровыечертылицадеСелбивыгрузкетяжелаякаменнаястенанесколькоразопрокидываласьубивдвухподающихнадеждыархитекторовисерьезнопоранивещетрежфыолвсржфцвтсфлоисжцрс\йлвх0шлэдьсдстссчщй274хуовждьтч1ъ0шишраи2зшсшрорэжщганцаэсшртцжщарэцшоэцРАЩЦРАЦРТОСЦООЖОржржртолршщртрЖШРжщгшржгшржшРЖШЩржщшРЖЩржржщшРЖЩШРжщрортцшщугытекстообработкатекстообработкатекстообработкатекстообработкатекстообработкатекстообработка.
Через это залипание текстообрабатывающей машинки текст отдирается от нее: тут уже никто ничего не обрабатывает. Классическое «клин клином вышибают, а дырочка остается» – собственно, все предприятие ради этой дырочки. Она – вот, все уже хорошо.
Он относится уже не к книге, а к характеру ее отношений с вышеупомянутым массовым контекстом. Если текстообработка доведена до абсурда, то текст уже не принадлежит к ее поляне: но к какой?
В следующих сериях будут «Эпос» Ильи Кутика, «Русская проза» (пока есть два выпуска, А и Б) и текст в расширенном толковании, имея в виду музыку малоизвестной выдающейся группы Soul Coughing. Причем общего между ними мало, то есть – тексты, не попадающие в упомянутый контекст, не выстроены по какому-то единому принципу. У каждого свой контекст, хотя и не без пересечений – как бы иначе их свести?
Это к тому, что неклассифицируемые варианты письма не являются одним и тем же вариантом. Не так, что есть некий тип письма, который пока не классифицирован, но массовый контекст и его со временем всосет (ой, это ж как он всосал Джойса?). У отдельных вариантов своя логика, все устроены по своим правилам, разные. Они даже в этот, масс-контекст по-разному не попадают.
Контекст может сказать, что в этом-то и состоит их сходство, с его точки зрения обстоит ровно так. Но этому взгляду свойственно быть практичным. Например, у внеконтекстных вариантов всегда проблемы с маркетингом. Они не в общей рамке, за что и страдают (это точка зрения Контекста: уверен, что страдают). Но там же есть и выход: скажем, офф-Бродвей или типа это у нас не мейнстрим, а что-то специально этакое – что, понятно, тоже мейнстримный жанр. Нет, но как иначе, тексты, которые не делаются как остальные, они ведь одно и то же? Нет, вне Контекста, вне вне-Бродвея, off-zone. Вообще, онтологически-художественные проблемы ж чаще всего имеют не литературные (культурные) основания, а есть продукт рефлексий простодушного сознания.
Но тут такая штука. Авторы подобных текстов не склонны соотноситься с запросами общества, а тогда и наоборот – у члена общества нет оснований с ними вообще соотноситься. Все справедливо, но есть нюанс: знать им это не надо, в масс-контекст это не включено, но – оно ж существует?! Может ли масс-контекст или даже контекстик некоторой социальной группы допустить, что нечто существует и вне него? Какие-то штуки, которые непонятно зачем и что, но есть? Это же политическое дело: надо их как-то вписать к себе или нет? Вписывать тяжело, но вдруг – если не вписать – и умереть можно?
«Неформат», еще одна попытка37
На прошлой неделе в книжном «Билингвы» была презентация двух книг «Азбуки-Аттикус» (еще там стоит лейбл «КоЛибри»), которые входят в серию «Уроки русского». Рецензия не так чтобы именно на них, скорее – на серию.
Серию делает Олег Зоберн, вышло уже 10 книг, точнее даже 11, но Байтов, одиннадцатый, формально считается еще не представленным; это вскоре произойдет. Здесь уже действительно можно говорить о серии, то есть – логичном объединении книг по некоему принципу. Конечно, интересен и принцип, и то, какую издательскую поляну серия хочет занять.
Опубликованы, по очереди: Олег Зоберн, «Шырь: Рассказы»; Дмитрий Данилов, «Черный и зеленый»; Анатолий Гаврилов, «Берлинская флейта»; «Наследницы Белкина» (Нелли Мартова, Ульяна Гамаюн, Ирина Мамаева, Елена Соловьева, Анна Матвеева); Владислав Отрошенко, «Персона вне достоверности»; Александр Шарыпов, «Клопы»; Роман Сенчин, «Изобилие»; Ашот Аршакян, «Свежий начальник»; Денис Осокин, «Овсянки»; Каринэ Арутюнова, «Пепел красной коровы»; Николай Байтов, «Думай, что говоришь».
В этот раз представлялись Осокин и Арутюнова (заочно). Да, вот то, что серия началась с Зоберна, – это правильно (когда его решили издавать, серии еще в проекте не было). Теперь у него ответственность через личное участие – понятно, что все будет составляться не просто под некий маркетинг, а с дополнительным отношением. То есть игра всерьез, что и дает основание рассматривать именно серию. Разумеется, я читал не все эти книги (некоторых авторов так и просто читать бы не стал, немногих). И, разумеется, все это в варианте имхо, никаких торжественных выводов.
Раз уж рецензия связана с презентацией, то с этих книг и начинать. У Осокина в «Овсянках» действительно собраны двадцать семь книг (как указано на обложке). Это его формат, да: пишет книжками. Толще, тоньше, но – книжка. Они похожи, массивы слов, разбитые на куски, не сказать – абзацы, они все кирпичиками и даже без заглавных букв.
Осокин не дебютант. «Барышни тополя» вышли еще в 2003 году, в «Новом литературном обозрении». Там это было в серии Soft Wave (в ней же, например – Ольга Зондберг, Станислав Львовский, Маргарита Меклина). Потом тоже публиковался – «Знамя», «Октябрь». Еще, понятно, кино «Овсянки». С книгой оно явно не слишком-то связано – похоже, для фильма это только полуфабрикат, и там работал еще вполне конкретный соавтор. Что до «Барышень», то цитирую Владимира Иткина:
Новая книга проекта Soft Wave, предлагающего новый тип литературы, отказавшейся от «провокативных стратегий и шаблонов интеллектуального мейнстрима», написана 26-летним писателем-фольклористом Денисом Осокиным из города Казани. В 2001 году он получил премию «Дебют» в номинации «короткая проза», и это радует безмерно – оказывается, «Дебют» не ограничивается одним Сергеем Шаргуновым.
Далее даже чуть-чуть теории:
Свой метод Осокин определяет как примитивизм. «примитивистский текст», – пишет он, – «несколько меньше похож на художественное исследование и может быть действительно лишь отчасти является таковым. прежде всего – это радость радость» (орфография авторская)38.
Вот что сразу интересно: не то, что публикация в «НЛО» как-то не произвела ввод автора в прозаики, а то, что в «Уроках русского» он выглядит вполне весомо (хотя его письмо, собственно, не изменилось – такое письмо меняться не может). Для «НЛО» там чего-то не хватало, и оно не было правильной историей для Осокина (да, в общем, и сама Soft Wave в целом, как бы это сказать…). А в «Уроках русского» Осокин выглядит иначе. Что никоим образом не уязвляет данную серию, просто она реализует какой-то другой тип прозы – о чем и речь: уже видно, что серия в самом деле есть. Осокин вполне логичен в ряду Гаврилов – Данилов – Шарыпов.
Арутюнова к серии принадлежит более условно. Там вполне бесхитростные новеллы, примерно лирическая проза, вплоть до мелодрамы. Много сладких эпитетов («Я была книгой, новой книгой с загадочно сомкнутыми страницами, с витым корешком и гладким переплетом») и тривиального пафоса («А за окнами, будто безумное, несется время. То самое, которые ты искал»). Вообще, красивости в основе:
Да благословит Господь перекормленную девочку из первого подъезда, и ее отца в странной шляпе-канотье, и тайное их счастье на скамейке, – мужчину, похожего на наседку с ранними глубокими морщинами на загорелом лице…
Вполне жанровая лирика, почему в серии? Предполагаю, из‑за избыточности описаний:
Перебирающего слишком быстро, слишком торопливо пробегающего по извилистым лабиринтам, – пока я услужливо подмигивала еще склеенными страничками, он уже переворачивал меня, добирался до последней строки, – нет, не время, – корчилась я, – напоенный уличным воздухом, разомлевший, он еще держал меня, еще желал… —
это процитирована треть предложения.
Словом, серия. Вообще, про серии удобнее всего писать Н. Ивановой. У нее есть личный термин «вещество литературы», так что она всегда может заняться исследованиями книг на вкус, запах, цвет и т. п. Тогда и с сериями понятно: вписываются ли книги в нормативный набор серийных качеств? Ну, поскольку эта методика уже занята, придется без методики.
Или выведу ее по ходу исследования. То, что в «Уроках русского» были Гаврилов, Данилов и Шарыпов, предлагает конкретную версию. Есть такая штука, которую можно условно назвать владимирским минимализмом (Данилов – москвич, но свое отношение к Гаврилову подтверждает). Описывать его тут не слишком логично, проще посмотреть тексты этих авторов, и все станет понятно (ну, более-менее). Данилов при этом выглядит – по состоянию текстов – не совсем чтобы продолжателем Гаврилова. Это просто аскетизм отрывистого нарратива от первого лица сближает схожие, но работающие по-разному варианты письма.
Словом, длина имеет значение, так что минимализмы Гаврилова и Данилова разные. У Гаврилова – этакий франтоватый, где не может быть лишнего слова, иначе конструкция не сложится. У Данилова иначе, минимализм у него работает как ритм-секция или драм-машина – когда message, sorry – получается за счет набегания производимых эмоций (разумеется, я тут об инструментальной стороне текстов, а чувства у них внутри индивидуальные).
Вообще, я-то минимализм (в прозе) не очень люблю, в жюри Премии Андрея Белого последнего года, где фигурировали оба героя, я лоббировал другую литературу – Кобрина & Лебедева с их модифицированием как бы нон-фикшна, отчего в результате получалось вовсе не линейное и весьма художественное письмо39. Там, разумеется, больше языковых фактур, нет и жесткой привязки к лирическому герою, а ровно эта привязка к говорящему и выглядит базовой точкой владимирских минималистов (и примкнувшего Данилова). И, наверное, всей серии. Да, а премию получил Гаврилов, как раз с этой книгой.
Примерно так: есть индивидуальный нарратив, ограниченный возможностями самого рассказчика (в таком варианте он не может описать то, что не видит и не знает сам – причем даже не автор, а первое лицо, которое всегда в какой-то роли). Наверное, в какой-то мере это могло бы относиться и к Зоберну, однако в гипотетическом жюри его бы я лоббировать стал – в его письме есть еще какое-то ноу-хау, которое я пока не понял, да и чего мне его понимать, пусть себе работает. Собственно, поэтому мне тут о Зоберне рассуждать и неохота: а ну как сдуру что-то неправильно зафиксирую (это моя проблема, не Зоберна).
Теоретическое отступление. Еще там и Шарыпов. Шарыпов это, да, тоже схожий минимализм. Зоберн логично связывает его с Гавриловым40, но можно выстроить и связку Шарыпова с поэзией, а именно – со сборником Арсения Ровинского, Федора Сваровского и Леонида Шваба «Все сразу» (М.: Новое издательство, 2008). Там и эти трое совершенно разные – хотя логично собраны вместе. Шарыпов мог бы оказаться там четвертым, до Шваба – он там абсолютный максимум предъявленного письма. Или даже до Сваровского. Пояснение будет не слишком рациональным: есть некоторое А. У Ровинского вообще-то Б, ну и немного иногда, как получится – А. У Сваровского А, но все-таки надо чтобы еще и Б. А у Шваба А и Б вовсе незачем. То есть речь о том, что это А есть и у Шарыпова, но как именно расписать А – тут места нет, да и другая история. Разумеется, я имею в виду тот вариант Шарыпова, который здесь41, а не тот, который тут42. Конец теоретического отступления.
У Осокина в этом ряду вполне романтический монолог со всеми этими милыми штучками вроде графики абзацев, принципиального отсутствия прописных букв, некоторых уж вовсе стихов в прозе, а также – конкретно стихов («верхний услон плюс франция»). В сумме получается один длинный текст. Драм-машина, которая стучит у Данилова, тут не работает, и все это накопление приятных фактур напоминает литературу второго ряда конца 80‑х. Это чудесно, что тренды возвращаются, но только чего ж это они всякий раз возвращаются с чистого листа? Ну, я тут как бы напал на Осокина, но это только потому, что здесь он крайний – в серии.
Вообще есть прямое заявление Зоберна о том, какую литературу хочет представлять серия. Он определил ее как «неформатную мастерскую прозу последних 20-ти лет». А с такой литературой есть объективная неприятная проблема. Она в том, что «неформат» имеет свою традицию. Не традицию даже, а инструментарий, который, честное слово, обширен. Сведение «неформата» к тому, что просто не совсем похоже на нарративный мейнстрим, определит лишь российский извод такой прозы. Вариантов письма, не являющегося строго фабульным и линейным (пусть для простоты будет такое слабое определение), а) много и б) они тоже развиваются. В конце концов, Стерн уже когда был. Разумеется, кто ж его, Стерна, знает, что он там имел в виду, но ведь и то, что пояснял по его поводу Шкловский, также не является основой инструментария для лиц, решивших теперь заняться неформатом.
И каждый раз такой неформат начинается заново. Самое очевидное объяснение – «новые неформатщики» просто не читали то, что считалось неформатным раньше. Я вот сомневаюсь, что Осокин знает, допустим, Соснору или того же Леона Богданова. То есть он-то, может, и читал, но сложно представить, что его читатель – тот, на которого он рассчитывает, – имеет Богданова в своем анамнезе. Что, разумеется, уже проблема серии. Можно еще проще: «неформат» со стороны всегда двоится: он в том, что пишут, или в том, как это делают? Причем из второго варианта следует первый, а обратное неверно.
Это объективная проблема: так уж получилось, что за читателем трудно предполагать знание всего этого, к тому же сами формальные моменты письма с чистого листа отнимают не по чину много времени. При этом, разумеется, речь о серии, рассчитанной на неопределенный тип читателя – который пока, кажется, не сформирован. Это, опять же, не аудитория «НЛО», которая понимает, где она находится, и знает слова, которые могут употребить тамошние авторы.
Надо полагать, неформатное письмо без особого инструментария, примерно – наивный неформат – может оказаться кстати для определенного неопределенного круга читателей. Соответственно, это дает шанс как серии, так и для того, чтобы – через серию – этот неформат как-то укоренился, чтобы уж не всякий раз с нуля. Потому что нет, конечно же, на свете никакого неформата, это просто литература другого типа. Бывает же, например, музыка, где не поют, и это даже не рингтоны.
Теоретическое заключение (twimc). Восприятие (и письмо) с чистого листа, линейный нарратив авторского альтер-эго и романтичность прямо связаны. Потому что в такой текст невозможно привлечь культурные связи, находящиеся вроде бы за пределами текста. Они там, на этом пустом листе, ничем не обусловлены. Так и выходит, что всякий раз на таком чистом листе приходится рисовать свою карманную вселенную в виде небольшой книжки. Есть, понятно, и компенсация: это ж восторг, когда с чистого листа? Несомненно, тоже фишка, но – локально-экзистенциальная по нужде, ergo – романтичная. Весь мир существует где-то вне, а точкой доступа к нему должна стать как раз во-о-от эта книга и даже ее автор. В чем и противоречие.
Так что в данном случае (серии) все просто: есть особенности той прозы, которая интересна составителям, и есть особенности аудитории, с которой серия хочет дружить. Проще всего сказать, что это противоречие неразрешимо, но – здесь есть проект и, следовательно, шанс.
«КУХОННАЯ ГЕРМЕНЕВТИКА»
Владимир Cорокин. «Пир»43
Проект [«Кухонная герменевтика»]44 предполагает примерно десятка два рецензий. Разумеется, заявляется некая новизна, а иначе бы и зачем. Тексты не оцениваются исходя из их качества – худ. достоинств, общественного смысла. Не принимаются в расчет свойства авторов. О ком (о чем) тогда вообще говорить? Об особенностях пишущего аппарата, произведшего текст. Об авторском агенте письма, его големе.
Так как эта история – первая, ей надо быть еще и истолкованием того, о чем только что сказано. Фактурным, что ли, примером, – для чего он взят максимально близким заявке. Конечно, Владимир Сорокин, «Пир».
Взят Сорокин не по прямой причине родства с медгерменевтами – тогда бы уж удобней Пепперштейн, тот как литератор – дилетант, у него было бы все виднее: рефлексией первого импульса, физиологической. Причина выбора Сорокина другая, интуитивно понятная… сейчас поймем. Вообще, «пишущий аппарат» или «агент письма» выглядят дико, проще называть это големом автора. Итак, голем Сорокина, сделавший «Пир». Еще одна исходная позиция: в книге всегда есть дырка, через которую эта книга и вылезла на свет. И эта дырка и есть то нечто, с чем этот голем работает. Конечно, она не обязана быть предъявленной явно.
Первый текст, «Настя»: небесно-красивую (авторскими стараниями, с которыми полагается согласиться) девушку Настю поедают в условиях русской дворянско-усадебной культуры: с ее полного согласия, в день ее 16-летия, к которому Настя, собственно, и готовилась (была приготовлена). Это вполне традиционный Сорокин, совпадающий с текстом чуть ли не 20-летней давности: про интеллигента, которого выманивают из леса на магнитофон с записью Высоцкого. Интеллигента там тоже, конечно, съели. Соответственно, новой дырки тут нет.
Второй текст, «Concretные», представляет чисто-птичий, то есть – промежуточный язык, что всегда хорошо, но и не более, чем радость от того, что слов на свете много. Это хорошая радость, но тут ее мало.
Третий текст, «Аварон», писал примерно тот же самый старый сорокинский голем, добавивший себе немного социальных фактур. Чуть близкий к тому, что в «Москве» или просто из «московского» времени. Если бы он в «Пире» был главным, то там было бы не то, что есть.
Четвертый текст, «Банкет», меню («Салат из новогодних фотографий», «Суп из шахмат», «Колготки под взбитыми сливками»). Ну вот, это и есть исходная точка-дырка этой книги.
То есть: наличие в ней убитой структуры словаря, каталога, поваренной книги, меню. У поваренных книг много изданий: Павич, Розанов, Борхес с его (причем – уже не им придуманными, тут он приближался уже к Курицыну, о чем дальше) вымышленными существами. Или Андрей Яковлевич Сергеев с марочным альбомом, а еще – с элиотовскими котами и квартетами того же Элиота.
Любая такая история говорит вовсе не о том, что голем-так-пишущего не смог зафигачить собственное мироздание (или оприходовать некое условно имеющееся). О другом: такому голему естественней жить быстрыми жестами. Он устроен именно чтобы не строить все пространство, а квадратиками, прямоугольничками (хм, спичечными коробками) – чтобы каждого как раз хватило на вот это ощущение. Конечно, их затем можно сложить вместе, составив каталог, поваренную книгу, бестиарий (у частного лица получился бы дневник, у критиков – скажу чуть дальше, ниже). И этот голем пробовал, знает, что эти жесты друг в друга не переходят.
Почему Сорокин смог устроить вот так книгу? Ну да, опыт «акционного», «перформансного» «неделания» текстов (очевидна линия от раннего Сорокина к Кулику). Но вот Драгомощенко, совершенно не склонный к привнесенным построениям (он занят не артом визуального типа), пишет теперь блистательные как бы рецензии – его февральский голем – на книги, которые в итоге рецензий (какая-то ерунда типа «Истории О», что-то как бы о Гертруде Стайн) превращаются в тексты вымышленные. То есть стала, что ли, понятна какая-то тайна жизни, но она столь естественна, что сочинять для нее декорации – не катит: поэтому ее возможно избыть только в быстрых улыбках тому, что существует. Точнее: на быстрый момент дало увидеть свое существование. Пусть в чужом тексте, чье участие просто ландшафтное.
Ну вот откуда прелестные критические безумия Пирогова, Ольшанского, Курицына – как родоначальника этой драматургии? А здесь надо говорить именно о них самих, а не об их агентах-письма-големах, поскольку их-то месседжи соотносятся как раз с конкретными физическими тушками. Они адресуются к реальным существам, отвечая на буквы, написанные физическим организмом. С его, физического лица, мотивациями и опытом. Отличие от вариантов как Сорокина, так и Драгомощенко понятно: такие реакции всегда социальны. Ну и лиричны, как любая социальность.
Голем же Сорокина вынужден найти обстановку для случаев своих просветлений сам: так что ж, что располагает их в поваренной книге? Вопрос же не в том, что дело чести всякого голема – создать себе космогонию, он может и не корячиться, ограничась схемкой обнаруженных чувств на любом клочке. Использовать чужие декорации, пустую сцену: там есть пол, потолок, три стены, рампа.
И это и есть свойство нынешнего сорокинского голема: он на линии, сообщающей о его бессилии спровоцировать на свет свое пространство. Для него рая нет, не бывает. Разумеется, он не может и встроиться в ряд чужих описаний. То есть мы имеем дело с агрегатом как минимум умнее традиционного нарративного (до Толстого включительно, не – Достоевского и Кафки), который в героической искренности описывает свое межеумочное состояние.
В котором что-то можно понять только урывками. Голем ощутил наличие на свете каких-то связей, потерять которые он не хочет, а у него нет времени или иной возможности их запомнить. Нежели – внести в каталог. Здесь же обратим внимание на последующие чисто семантические торможения: рецепты, приводимые, скажем, в «Зеркаlе», тормозятся как бы по высыханию либидо, от насыщения после осознания факта как случившегося. Рефлексией, в случае «Зеркаlа», вполне физиологической, но еще не перешедшей в телесную: рефлексируется само высыхание.
Еще отметим похабно вылезающий онтологический дискурс: все это вполне переходит в мир людей. Ну, во-первых, любой читатель после освоения «Банкета» и «Ю» может легко воспроизвести схему «Насти» на любом знакомом материале. Чем и вернет сей дискурс миру – лично через себя. Во-вторых, сие весьма соотносится с дискурсом царя Соломона, у которого проходит все, пройдет и это (с розановской припиской: что прошло, то съедено, а иначе и не было). То есть – вот сам факт жизни, пожирающей свои факты, ergo – сам факт пожирания только и может быть той гранью, на которой в кайф мерзнуть (типа бездны на краю и проч. Пушкин по части «Пира во время Ч.» – но это уже обычные бумажные доигрыши, бессмысленные).
Разумеется, само видение бездны (жерло, рот), совершенно все поглощающей (в том числе, главное, – любой спазм ее осознания), естественно, навевает мысли о дефекации, и мы приходим к простому заключению о големе Сорокина: тот, уж и не знаю подарком каких богов, ощущает себя постоянным пограничником на границе бытия-небытия. Скажем, в «Большом Засоле» (см. «Ю»).
Конечно, тут место уже и литературному посылу. Был такой Державин, не дописавший грифельную оду, в которой река времен в своем течении всех замочила. Но вот: зимний вечер. Державин заехал в Царское Село, к лицеистам, а потом, через недлинное время, умер. А то, что называется «Грифельной одой», так и осталось недописанным.
Если вы были в Царском Селе, то могли обратить внимание на то, что арка между лицеем и дворцом – она слегка на холме. Если пройти внутрь нее (там дальше дворцовые хозяйственные постройки) и сесть на лавочку, то отчетливо видно, что эта арка и являет собой вечности жерло, поскольку люди, уходящие туда, – они на глазах проваливаются. А зимой-то – ну просто ухают в темноту.
Конечно, не это было причиной написания «Пира». Никакой связи. Но, чуть продлив предыдущее уподобление, придем к естественной мысли о том, что если что и провалилось, то дальше будет скучно, дальнейшее – говно.
Говном Сорокин занимается давно (не голем, сам он, в натуре). То есть – мы имеем тут гностический вариант, не придуманный, упаси боже, а встроенный в человека, он-то и порождает примерно схожих пишущих големов. То есть големы Сорокина – это потомки последнего голема Державина. Некий расширенный царскосельский вариант. Поваренная книга мертвых, составленная бригадой гностиков еще в те времена, когда авиации не было, так что помыслить о том, что с неба может низойти человеческий кал, они не могли.
Главный вопрос здесь не тот, что сам Сорокин об этом думает. И даже не о том, что́ еще можно ждать от его голема. Понятно, что им обоим красиво херово, жопа в анатомических атласах тоже красива. Вопрос обратный: что этому голему в кайф?
Тут есть смешной перебор, учитывая, что книга издана в «Ад Маргинеме» – в заявленной пограничной институции. Но, конечно, А. Иванов правильно определил то, чего он хочет, а кого же ему печатать, когда не Сорокина? Хотя тут мы внедряемся в жизнь живых существ, о которой я ничего не знаю: а вдруг А. Иванов думает о мейнстриме?
Словом, век человека лет до семидесяти, а если повезет, то чуть больше – вот, все это об этом: у нас времени, когда в кайф, очень мало, и всякий раз оно очень кратко. Ну, пока не отцвел каперс, пока этот каперс еще не сожрали. В маринованном, доступном виде. Сколько банок каперсов – столько историй и запиши, а нет: со всех на свете каперсов – только одна история. Другая, она с чего-нибудь следующего. См. «Жрать!», г-ну Рубинштейну, Льву.
Уже резюме: пир у Сорокина представлен в самом правильном смысле, как у Робинзона Крузо. Более того, это книга описаний кайфов, вовсе не выводимых из того, что можно сожрать. Не в варианте, то есть, крученыховского Рембо о том, что будем лопать камни-скалы. Это о том, что может оказать – уже оказало – резкое воздействие на совокупность наших индрий. Это есть то, что у нас есть, когда мы висим тенями. Или то, что нам поможет узнать себя тенью. Степень интимности данного голема чрезвычайно близка к границе приличия наблюдать за чужим счастьем.
Теперь последний вопрос: разнообразие рецепторов сорокинского голема выдуманное? Нет, тогда книги бы не было. А главное: смерть от отсутствия Невидимой Еды, как в «Лошадином Супе», что уже просто японский какой-то католицизм.
В нас (суммируя) попадает какая-то В Высшем Смысле Еда, и мы, исполнясь на миг благодатью узнавшего нас вкуса, всю жизнь только и делаем, что описываем, как ее имели. Как поняли разницу между благодатью «салата из любовных писем» и «шерстяного золота».
До того чтобы написать коллективный сабантуй хорошо проваренных самими собой самих себя (сверху – вот-вот июльская гроза, плюс тридцать) пассажиров кольцевой, сорокинский голем не добрался. Не солженицынский он потому что: тот бы непременно упомянул и лагерных в вечно-мерзлотной упаковке. Голему Сорокина социальный дискурс чужд – ему лишь бы просто побыть сколь угодно малое время пусть даже вареньем из пейджеров. В чем есть присущая уже самому Сорокину сильная (отчужденностью) человеческая художественность.
Борис Акунин*. «Пелагия и черный монах»45
Исходная точка серии рецензий, заявленная в первом выпуске, проста: тексты пишет не человек. Просто потому, что их писать – значит заниматься только этим, не есть и не пить. Пишет их некая иная сущность, разумеется – подготовленная для этого самим автором. Воспитанная им для этого. Поскольку привычного названия у этой сущности нет – ну не называть же ее авторским эго, alter ego et cetera, или уж вообще вдохновением, я употреблял в прошлый раз эвфемизмы «агент письма», «пишущий аппарат автора» или даже «голем». Это, что ли, со зла, потому что эти сущности и чувствовать, и развиваться умеют; уж сорокинский-то – несомненно. То есть – это не големы в традиционном понимании термина. С настоящим големом встретимся сейчас.
Борис Акунин. Пелагия и черный монах: Роман. М.: ООО «Издательство АСТ»; ООО «Издательство Астрель», 2001. 416 с. Отпечатано в Минске «Полиграфическим комбинатом имени Я. Коласа». Гигиеническое заключение # 77.99.14.953.П.12850.7.00 от 14.07.2000 г.
Еще одно технологическое отступление. Казалось бы, в данном случае мы имеем дело с наиболее полным проявлением пишущего голема: раз уж даже взят псевдоним. То есть нечто, что пишет внутри г-на Чхартишвили, выносится в мир и нарекается Борисом Акуниным.
А вот и нет; ситуация как бы усложняется (впрочем, только на первый взгляд): тут вбрасывается некий мистифицирующий посредник, уже от лица которого – тут, что ли, предполагается определенный психофизический артистизм самого автора – отправляется писать тексты кто-то еще, следующий.
Процедура, в сущности, веселая, учитывая, что сам Акунин как физлицо по уму – примерно Акакий Акакиевич. Это, конечно же, частная придирка, а вообще – устройство псевдонимов требует специального труда: надо же обеспечить им меру их компетенции, круг знаний, опыта – именно их, а не вообще. Определить меру ответственности, тип личности, особенности восприятия. Такая работа, за исключением случаев простого прикрытия (замены фамилии автора), – не проще, чем подготовить и внедрить шпиона. Понятно, что псевдоним предполагает некоторое расширение возможностей автора, он должен – в рамках выстроенной легенды – уметь что-то такое, на что сам автор отважиться не может. А иначе – зачем?
Тут же все не так. Ровно наоборот. Здесь фиктивный автор строит самого себя из текстов, которые он как бы пишет. То есть тут обратная – относительно авторской – ситуация: он работает не для того, чтобы выведать, скажем, какие-то свойства (кайфы, ужасы) мира, наоборот – он составляет себя из того, что подвернулось под руку.
Разумеется, с научно-технической точки зрения такой поворот интересен: как происходят подобные встраивания, какие вещества требуются искусственному созданию, чтобы заявить свое присутствие на свете. Подсознательное (обычно) желание физического автора в подобных вариантах обречено доминировать.
Понятно, на что обратить внимание – на выбор интерьеров, принадлежностей жизни, включаемых в виде обстоятельств: какие из них легче допускают вписать в них что угодно?
Очень интересная история. По сути, любой живой автор занимается тем же: подбирает для себя подобные обстоятельства, но – чтобы определиться в них своим текстом. Войти с ними, что ли, в отношения. Здесь – ровно наоборот, проход по сложившимся штампам. Неудивительно поэтому, что языком описания в подобных случаях выступает стилизация – примерно соответствующая тому штампу, той фикции, которые выбраны основой псевдонима, виртуальной персоны.
Разумеется, вариант, который употребил Акунин в качестве своего места жизни, известен: некая условная Россия, притом условная настолько, что воссоздавать ее заново ему приходится в каждой очередной книжке (примерно никитомихалковская Россия). Кроме того, виртуалу всего проще работать с чудесами и проч. магиями, на этом, например, стоит фэнтези: так делается не в последнюю очередь и затем, чтобы оттенить мнимость самого «автора» еще большим несуществованием предмета речи (типа Макс Фрай, к примеру).
Ну а далее – чисто производство аппликаций, как на уроке труда в очень младших классах. Ну да, Заволжск, просто название какого-то почтового ящика. Туда же можно запердолить чуточку измененный вариант Нового Иерусалима, переименовав его в Новый Арарат, со всеми имевшими там место переименованиями вроде Острова Ханаана – что заодно позволит употребить и общую топонимику, и природные условия Валаама и Соловков, оставляя при этом объект в пределах того же почтового ящика с секретно-атомным названием Заволжск, да еще и с расположенным под боком несомненно ракетно-ядерным Черным Яром.
Разумеется, и граф Литте, и проч. хренотень по части употребления имен и слов. Бронзовый исполин над рекой и т. п. (и все это Заволжск), а там еще и Чика Зарубин – решительно непонятно зачем понадобившийся, впрочем, как и Ермак Тимофеевич, которому, значит, бронзовый истукан и воздвигнут. Между тем на подобные вдохновенные умопостроения за чужой счет (истукан, например, – это уже какие-то уицраоры, друккарги и дуггуры от Даниила Андреева) ушло уже определенное число страниц, а за счет оного достигнута уже и приличествующая желанию рассказчика основательность.
Тут, соответственно, появляется и Черный Монах, что уж вовсе похабно, а также присутствуют вполне себе аракчеевские поселения, старцы, книжка какая-то по психиатрии, старательно переписываемая на предмет рассуждений и диагнозов, которые уместно превратить в персонажи (в самом деле, отчего б не расписать в лицах диагнозы, если есть склонность?), Лермонтов – по части организации «водяного общества» как прообраза общества богомольцев. Ну и ложками употребляемый Достоевский, которого поэтому явно не упомянуть нельзя. Из него «аллюзии» заимствуются уже настолько килограммами, что гонорар за книгу следует поделить с его наследниками.
А в сумме интересный, между прочим, результат. Россия – это типа то, что придумал Никита Михалков, присыпанное адаптированными до полной кастрации русскими литераторами и украшенное Достоевским, который авторскими утаптываниями и толкованиями переведен на максимально общественнодоступный уровень, так что все его бездны и проч. предоставят обществу приятную изюминку бытия. Таков роковой треугольник Чхартишвили – Акунин – русская проза. В нем есть даже некая общественная весть, суть которой – в том, что не все еще в родных пределах разворовано за десятилетие грабительской приватизации (так бы это констатировали коммунисты).
Конечно, все это – именно употребление чужих фактур, а вовсе не игра с литературными аллюзиями; в случае игры аллюзиями предполагается некий добавочный смысл, а тут они – просто еда для существа, которому задано производить страницы из жизни каких-то недочеловеков: примет реальных существ персонажи книги не имеют, так что избавляться от них возможно практически без объяснений и проч. проблем – это о сюжете, мотивировках и т. п.
Но вот что красиво: и самому виртуальному автору приходится делать голема уже для себя («Алеша поедет, Ленточкин» – сообщается по ходу дела), возлагая на данную сущность задачу расследовать (соответственно – рассказывать) некие происшествия с позаимствованным понятно у кого Черным Монахом. Далее туда поедет следующая фактура в виде знатного фельдфебеля-полицмейстера Лагранжа, далее – выкрест Бердичевский; в его случае заодно будут описаны чуть ли не все его разнообразные дочки, просто Розанов какой-то. Всех их можно запросто перетасовать.
Разумеется, это уже совсем напоминает строительство пирамиды типа МММ, которая в силу своей вымышленности может удержать себя лишь путем привлечения новых участников. Тем более что на ввод каждого очередного персонажа также пойдет определенное количество бумаги; к тому же в описаниях вполне будут уместны заимствования уже даже из путеводителей – по городу К., скажем, вплоть до «светила Носачевского» (видимо, к Чхартишвили попал учебник по математике – Лагранж, Лобачевский…).
Ну, разумеется, отправленные в место действия герои по очереди еще раз заново опишут все, что уже описывалось ранее, как бы на свой лад. Столь же очевидно, что пирамида не развалится, – потому что она – стопка листов бумаги и ее можно прижать обложкой, когда начнет расползаться: в подобном варианте сочинительства это можно сделать в любой момент – как мы еще увидим. Пока же легко обнаружить, что относительно данной прозы бессмысленны рассуждения о завязке, саспенсе, катарсисе, торможениях, да и о разнице между фабулой и сюжетом – за их полным совпадением. Потому что такие тексты не пишутся, а составляются.
Разумеется, дальше все примерно так же – пирамида удваивается: есть последовательность приехавших, с каждым что-то происходит. Появляется главная фактура, Пелагия, которая аккуратно отксерокопирует все то, что уже сообщили предыдущие визитеры, после чего наступит черед версий относительно ксерокопий.
Дело нехитрое, заниматься им можно сколько угодно, тем более что в результате выяснится, что все изложенное не имело никакого отношения к искомой тайне и ничем на нее не намекало. Она появится совершеннейшим приделанным довеском: конец книги – там, где эту историю наконец приделают. Так что и детектива даже никакого тут нет. А Б. Акунин, который как бы писал как бы детектив, – да, можно считать, что возник.
Описанным выше способом вполне можно произвести любое количество виртуальных агентов письма и употребить их для составления текстов. Выглядеть это будет примерно как дети, играющие в папу-маму. Кто ж не умилится?
Отдельно – про язык. Он в подобных случаях – некий баечный, типа сказовый, пусть даже изложение происходит вовсе не от первого лица. Причина такой подмены очевидна – она в фиктивности излагающего: этим трюком (рассказчик болтает за третье лицо, но не нейтрально, а с «рассказщицкими» завитушками) его искусственность и поддерживается на всей длине шедевра. Обратим внимание: сам «прозаик Акунин» как таковой не пишет ничего. Он только составляет отнесенную на чей-то очередной счет болтовню.
Учитывая вымышленность окрестностей, такой язык не может быть реально разговорным. Он стилизован под ничто и похож на тот, которым некоторые люди (примерно научные сотрудники) на сайте у Вернера излагают истории из жизни. Им, от стеснительности публичного выступления, что ли, обязательно надо быть велеречивыми.
Ну а то, что тырятся и сидящие в памяти ритмические словоформы типа, скажем, «Синай, Синай, а ну узнай» (или «поди узнай»), – это механика, отлично известная любому производителю рекламных слоганов. Все это, разумеется, вполне нечистоплотно, как и любое упрощение, – но брезгливость тут неуместна, потому что рассматривается жизнь как таковая.
В ее, жизни, роли выступает голем Борис Акунин (голем конкретный, то есть нежить), который за счет усвоения чужих фактур обеспечивает себе существование. То есть тут не агент письма производит на свет текст, а наоборот – целью текста и является создание фиктивного автора-персонажа. 80% текста при этом идет на его построение и существование, а остальные 20% – слова-связки.
На самом деле так можно поступать: в этой провокационности возможен свой выверт – делая автора видимым результатом письма, можно запихнуть в него, автора, интересные штучки. Главное – из чего его складывать: какая жизнь облепит подобного истукана. Козьма Прутков вот до сих пор жив.
Но тут подобного шанса нет, и дело, конечно, в вымышленности пространства, которое могло бы спроецироваться на некоего Б. Акунина. К тому же этот персонаж неумен, так что пойти далее употребленных им чужих вымыслов не может.
В чем, собственно, состоит проект «Борис Акунин»? Во всей последовательности трудов «Акунина» никакого проекта не видно. Даже и коммерческого – вряд ли «Акунин» затевался в расчете на коммерческую успешность: как бы издатель на словах оценил, что пипл будет это хавать? Рукопись-то уже была. Откуда следует, что, в общем, суть проекта состояла именно в создании автора Акунина (ну почему он не Акакий…). А уж на хрена он был нужен автору, кто знает… Тут можно только догадываться, учитывая хотя бы то, что «доакунинская» книга Чхартишвили называлась «Писатель и самоубийство». Но это уже предмет для маловероятного интереса каких-нибудь терапевтов.