© Ливергант А.Я., текст, 2024
© ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2024 КоЛибри®
«Когда в „Таймс“ наконец-то напечатают мой некролог и кто-нибудь скажет: „Надо же, я думал, он давным-давно умер“, – мой призрак преехидно захихикает».
Сомерсет Моэм.ИЗ ЗАПИСНЫХ КНИЖЕК
«Я неудачник… Каких только ошибок я не совершал в жизни! Жизнь у меня получилась никудышная, у меня все валилось из рук…
Те немногие, кто хорошо меня знал, в конце концов начинали меня ненавидеть».
Сомерсет Моэм.ИЗ БЕСЕДЫ С РОБИНОМ МОЭМОМ
Вместо предисловия
В лондонской галерее Тейт висит запоминающийся портрет. На ярко-желтом фоне изображен сидящий на плетеном табурете пожилой человек. Сидит, положив ногу на ногу, руки сложены, как у первоклассника, спина прямая, серые отглаженные брюки со стрелкой, бежевый пиджак, бежевые – в тон пиджаку – носки, желтые, чуть светлее яичного фона, мокасины, на шее – заправленный в пиджак длинный, почему-то красный шарф. Уголки тонких губ презрительно опущены, длинный, вислый нос, дряблые щеки, тяжелая челюсть, иронический, всеведущий взгляд карих глаз. «Уж я-то вам цену знаю!» – словно хочет сказать этот устремленный поверх зрителя скептический, больше того – брезгливый, недоверчивый взгляд.
Написан портрет пейзажистом, мастером религиозных композиций, а в поздние годы и известным портретистом (этот портрет в его послужном списке едва ли не первый) англичанином Грэмом Сазерлендом. Человек на портрете – тоже англичанин, прославленный писатель, один из самых чтимых, читаемых и высокооплачиваемых в двадцатом столетии английских прозаиков, драматургов, новеллистов и очеркистов Уильям Сомерсет Моэм.
Писался портрет на юге Франции, на вилле Моэма, с 17 февраля до июня 1949 года; Моэм позировал художнику десять сеансов, по часу в день. Сазерленду тогда было сорок шесть лет. Моэму – семьдесят пять. Сам Сазерленд, сославшись на то, что для него это едва ли не первый опыт портретной живописи, согласился писать портрет живого классика только при условии, что к нему не будет претензий. Он же самокритично и не без яда заметил впоследствии, что Моэм на портрете похож на содержательницу публичного дома в Шанхае. Приписывают биографы это сравнение и старому приятелю Моэма, тогдашнему президенту Королевской академии художеств Джералду Келли, который якобы сказал о портрете друга примерно то же самое: «Подумать только, Уилли я знаю с 1902 года, однако только сейчас понял, что, загримировавшись под содержательницу китайского публичного дома, он держал бордель в Шанхае».
И тем не менее писатель остался своим изображением доволен. В отличие, кстати, от своего друга Уинстона Черчилля, который терпеть не мог свой портрет кисти Сазерленда, написанный к восьмидесятилетию знаменитого политика. Терпеть не мог и нисколько не скрывал этого. И это при том, что он сам заказал Сазерленду эту работу; портрет Моэма ему понравился. «Вылитый Уилли», – похвалил художника Черчилль. Заметим, кстати, что, помимо изображений Черчилля и Моэма, кисти Сазерленда принадлежат также портреты таких известных людей, как Елена Рубинштейн, Конрад Аденауэр, лорд Бивербрук.
Уже спустя два года, в 1951 году, портрет Моэма перекочевал из его виллы на Лазурном Берегу в лондонский дом его дочери, которая по договоренности с отцом передала картину в галерею Тейт. Портрет же Черчилля в исполнении Сазерленда был с помпой выставлен в Вестминстер-холле 30 ноября 1954 года, и между старыми друзьями, Черчиллем и Сомерсетом Моэмом, состоялся любопытный и, как всегда, не лишенный остроумия обмен репликами.
Черчилль: Нет, мне мой портрет решительно не нравится.
Моэм: Чем же?
Черчилль: Вид у меня на портрете какой-то неблагородный.
Моэм: Так какой же у вас в таком случае вид?
Черчилль: Как будто у меня запор.
Моэм рассмеялся – вид у политика на портрете и действительно был очень напряженный, один из критиков пошутил примерно так же, как и Черчилль: дескать, выглядит премьер-министр на портрете так, будто у него прострел. Впоследствии, однако, писатель не раз говорил, что образ Черчилля Сазерленд уловил очень точно. «То, как написал меня Грэм Сазерленд, мне на самом деле понравилось не слишком, – поменял по прошествии времени свою точку зрения Моэм, – а вот образ Черчилля он уловил превосходно».
А дело все в том, что есть два вида портретистов, на что однажды обратил внимание и Моэм, отлично разбиравшийся в живописи. Для одних в первую очередь важна модель, а уж потом они сами; другие же ставят на первое место себя, а модель на второе, в результате чего на холсте отражается не столько личность портретируемого, сколько индивидуальность портретиста. Так вот, Грэм Сазерленд относился ко второй категории живописцев – на первое место он ставил себя. И это при том, что однажды он заявил: «Я должен поглощать всех, кто мне позирует, как промокательная бумага, и быть бдителен, как кошка». Неудивительно поэтому, что когда жена Черчилля Клементина спустя полтора года сожгла, не делая из этого большого секрета, «непотребный» портрет обожаемого мужа, Сазерленд поспешил назвать это актом вандализма.
А вот портрет Моэма, по всей видимости, и в самом деле удался; во всяком случае, своим изображением остался доволен не только автор «Пирогов и пива» и «Театра».
«Невозможно было представить себе, что человек с таким лицом разразится громким, заразительным смехом – в лучшем случае он мог бы выдавить из себя едва заметную ироническую улыбку» – так, описывая в рассказе «За кулисами» внешность британского посла сэра Герберта Уизерспуна, Моэм – едва ли это сознавая – описал самого себя на портрете Грэма Сазерленда.
Словно предвидя крайне негативную реакцию Черчилля, Сазерленд однажды заметил: «Лишь те, кто не слишком любит свою внешность, кто хорошо разбирается в живописи, или же те, кто по-настоящему хорошо воспитан, способны скрыть тот ужас и даже отвращение, какие они испытают, впервые увидев на холсте свое в меру правдивое изображение».
Насколько правдивым было застывшее, брезгливое и разочарованное выражение лица семидесятипятилетнего Моэма на портрете Грэма Сазерленда, читатель оценит, прочитав эту книгу.
За свою жизнь Сомерсет Моэм написал несколько автобиографий, однако был решительно против того, чтобы его жизнь описывал кто-то, кроме него самого. Поэтому незадолго до смерти он распорядился не предоставлять биографам газетных статей, рецензий, своих писем, а также писем, присланных ему, равно как и прочих «материалов к биографии», которые Моэм в старости регулярно, часто даже не перечитывая, сжигал в камине. Плохую биографию не станут читать, рассуждал писатель, а хорошую все равно не напишут.
Вот какой показательный диалог состоялся однажды между уже престарелым Моэмом и его «Эккерманом», американским журналистом и кинорежиссером Гарсоном Канином.
Канин: Бумаги, которые вы сжигаете, очень бы пригодились будущему биографу.
Моэм: Биографов не будет. И биографий тоже.
Канин: Никогда?
Моэм: Никогда.
Канин: Не можете же вы помешать автору написать вашу биографию!
Моэм: Но и помогать не стану. Ни я, ни мои кости.
1
«Во Франции… это устроено лучше»[1]
С этим весьма непатриотичным утверждением, с которого начинается «Сентиментальное путешествие по Франции и Италии» Лоренса Стерна, где автор издевается над спесью, желчью и капризами английских путевых очеркистов, десятилетний Уилли наверняка бы согласился.
И девяностолетний всемирно знаменитый писатель Уильям Сомерсет Моэм – тоже. Любовь к Франции Моэм пронес через всю жизнь. Во время Второй мировой войны, находясь в Америке, вдали от любимого Лазурного Берега, где писатель проживет в общей сложности без малого сорок лет, он читал по вечерам французские романы и признавался Гарсону Канину, что очень по Франции скучает: «Читаю по-французски и словно в нее возвращаюсь – хотя бы в уме…»
Десятилетнему Уилли жилось в Париже лучше некуда. Разве можно было жизнь мальчика во Франции сравнить с жизнью на родине?
Во Франции зимой он жил в Фобур-Сент-Оноре, одном из лучших, престижных, как сказали бы теперь, районов Парижа, в нескольких минутах ходьбы от находившегося на Елисейских Полях британского посольства, бывшей виллы Боргезе, некогда, до 1814 года, принадлежавшей сестре Наполеона Полине. Поражала воображение и родительская квартира на авеню Д’Антен: старинная мебель, книги в сафьяновых переплетах, бильярдная, в гостиной гравюры Гюстава Доре, танагрские статуэтки в нишах, родосские вазы, на стенах дорогие ковры и турецкие кинжалы, приобретенные отцом во время путешествий по Турции, Греции, Малой Азии; французские слуги, английская гувернантка. По журфиксам квартира на авеню Д’Антен превращалась в модный артистический и литературный салон, который держала миссис Моэм и в котором бывали, по некоторым сведениям, такие знаменитости, как будущий премьер Клемансо, а также Проспер Мериме и Гюстав Доре. А летом Моэмы жили или под Парижем, неподалеку от Булонского леса, в Сюрен, где отец Уилли задумал построить (и построил – успел до смерти) загородный дом по собственному проекту, нечто вроде швейцарского шале, на горе с видом на Париж и Сену. Или – на нормандском морском курорте Довиль, который в те времена был обыкновенной рыбацкой деревушкой и который мы знаем по маринистским пейзажам барбизонца Эжена Будена. Один такой пейзаж Моэм приобрел лет шестьдесят спустя из ностальгических, надо полагать, соображений. Отец Уилли снимал в Довиле дом, чтобы жена и сыновья дышали летом свежим морским воздухом, сам же приезжал к ним лишь на выходные. Что до Будена, то прославился он много позже; тогда же, вспоминал потом Моэм, по пляжу бродил немолодой, бедно одетый художник, который рисовал на картоне небольшие портреты дам в модных платьях и продавал их по пять франков за штуку. Купленный Моэмом в середине тридцатых годов пейзаж Будена обошелся писателю, надо думать, несколько дороже.
В Англии же, после смерти родителей, мальчик жил в мрачноватом и пустоватом, неуютном, заросшем плющом доме викария, в заштатном приморском городке Уитстейбл, в шести милях от Кентербери, в графстве Кент.
Во Франции он был окружен любовью родителей и преданной няни-француженки, с которой жил в одной комнате (к матери Уилли допускался лишь в утренние часы, и ненадолго, или же вечером, когда он, бывало, выразительно читал в присутствии гостей басни Лафонтена). Няня водила его гулять на Елисейские Поля и выучила говорить по-французски раньше, чем он научился изъясняться на своем родном языке.
В Англии же рано умерших родителей заменила немолодая бездетная чета – младший брат отца, викарий, и его жена. В эти годы в жизни Уилли разыгрывается типично диккенсовский сюжет: сирота испытывает лишения в доме черствого и прижимистого опекуна. Дядя с теткой, в отличие от родителей, людьми были довольно заурядными, скучноватыми и, прямо скажем, скуповатыми: вынудили, к примеру, вернуться во Францию любимую няню мальчика, сочтя ее пребывание в Уитстейбле «неоправданным расточительством». И «скуповатыми» – еще мягко сказано: про жадность викария ходили легенды. Он часто не брал с собой из экономии жену за границу, куда регулярно ездил поправить пошатнувшееся здоровье. Экономил на угле и воде: печь в прихожей топилась только в очень плохую погоду или когда викарий был простужен; ванной же комнаты в доме дядюшки в принципе предусмотрено не было; подписку на столичную «Таймс» священник делил с еще двумя соседями, а однажды – такого и у Диккенса-то не встретишь! – за завтраком он надрезал ножом верхушку крутого яйца и «угостил» ею племянника, сам же прямо у него на глазах съел все остальное.
Да, первые десять лет долгой жизни Уильяма Сомерсета Моэма сложились куда безмятежнее и счастливее, чем вторые. Хорошо жилось в эти – французские – годы и его родителям, и это несмотря на Парижскую коммуну и войну с Пруссией. «В какой-то момент, – вспоминал старший брат Уилли Фредерик, – на стене в гостиной появилась огромная карта Франции с воткнутыми в нее красными и синими флажками, которые родители время от времени переставляли. Хорошо помню, как наша мать объясняла нам, что, когда флажки, представлявшие германскую армию, дойдут до определенного места на карте, нам всем придется уехать из Парижа в Лондон. Мысль о том, что мы покинем Париж, не могла меня не радовать: наши слуги-французы успели внушить нам ужас и отвращение к les sales Allemands[2]». И действительно, когда немцы, одержав решающую победу под Седаном, вплотную приблизились к Парижу, Моэмы вместе с детьми ретировались в Лондон, вывесив на всякий случай на балконе своей квартиры британский флаг; про расстрелы коммунаров и бедствия парижан они узнавали из английских газет и благополучно вернулись во французскую столицу, когда страсти улеглись. Для них, юрисконсульта британского посольства во Франции Роберта Ормонда Моэма и его красавицы жены Эдит Моэм, урожденной Эдит Снелл, Франция «была устроена» лучше некуда.
Двадцать пятого января 1874 года Эдит Моэм, которая была моложе мужа на шестнадцать лет, родила четвертого сына Уильяма Сомерсета – и не где-нибудь, а на территории британского посольства. Родись мальчик в обыкновенном парижском роддоме – и он мог бы по новым французским законам, принятым во время Франко-прусской войны, «загреметь» как иностранец, родившийся на французской земле, в армию.
Всю жизнь Уилли оставался младшим братом (пятый сын Эдит умер во младенчестве), что, несомненно, отложило отпечаток и на его отношения с тремя старшими братьями, и на отношения с матерью, с которой он был особенно близок и потерю которой переживал долго и тяжело; сразу три фотографии Эдит Моэм всю жизнь стояли у изголовья писателя. «Для ребенка нет большего несчастья, – отмечает он в „Записных книжках“ спустя семьдесят пять лет после ее смерти, – чем по-настоящему любящая мать»[3]. В виду здесь имеется боль утраты; иронически этот афоризм звучит лишь при первом, поверхностном прочтении.
От самого старшего брата Чарлза Ормонда, родившегося в 1865 году, Уилли отделяли без малого десять лет. Разница в возрасте со вторым, самым удачливым из младших Моэмов, Фредериком (Фредди) Гербертом, дослужившимся до «степеней известных» лорд-канцлера и пэра Англии, составляла восемь лет. С Генри Невиллом, которого в семье звали Гарри, – шесть. Все три брата стали впоследствии юристами, всем трем Уилли придумал клички. Чарлза за благонравие он называл «святым». Генри, покончившего с собой в возрасте тридцати четырех лет, самого закомплексованного и неудачливого из четырех младших Моэмов, – «занудой», а Фредерика, который к младшему брату-писателю относился снисходительно и которого Уилли недолюбливал и не скрывал этого, – «великим». Сын Фредерика и племянник Сомерсета Моэма, человек ему очень близкий, Робин Моэм, тоже, кстати, писатель, рассказывал, что однажды его всегда сдержанный дядя высказался о старшем «великом» брате не очень сдержанно: «На протяжении своего нескончаемого жизненного пути я повстречал немало гнусных личностей, но более гнусного субъекта, чем твой отец и мой старший брат, не встречал ни разу».
В сентябре 1877 года, когда Уилли было всего четыре года, старших братьев отправили учиться домой в Англию, в Дувр, – еще одна веская причина особой близости младшего сына с матерью, женщиной и в самом деле очень красивой, обаятельной, с ангельскими чертами лица, огромными карими глазами и золотистыми волосами. И очень больной: она, как и ее младшая сестра, умерла от туберкулеза даже по понятиям конца XIX века совсем еще не старой – Эдит Моэм шел всего-навсего сорок первый год.
Родом из Корнуолла, Эдит Снелл была дочерью майора Чарлза Снелла и его жены Анны Алисии Тодд, в чьих жилах текла голубая кровь: родословная матери Эдит восходит к королю Эдуарду I и его жене Элеоноре Кастильской. Майор тянул лямку в Индии, где Эдит в 1840 году и появилась на свет. У родителей Эдит разница в возрасте была столь же велика, как между ней самой и ее мужем, и когда майор пятидесяти лет от роду отдал Богу душу, безутешной вдове было всего-то двадцать четыре.
Анна Алисия, несмотря на свой юный возраст, была, по всей видимости, решительной и предприимчивой женщиной: вернувшись ненадолго в Лондон, а потом переселившись в Париж, вдова на пару с младшей дочерью Розой взялась сочинять романы, да еще на французском языке. Мать и дочь, никогда раньше не занимавшиеся литературным трудом, стали издавать, и не без успеха, душещипательные детские книжки. Что они душещипательные, видно хотя бы из заглавия одной из них: «Богоматерь всех скорбящих радости, или Монастырская сиротка». Беззащитные сироты – главные действующие лица многих книг миссис Снелл и ее дочери: словно предвидя судьбу младшего внука и внучатого племянника, мать и дочь в основном сочиняли сентиментальные романы про бедных сироток и их черствых, безжалостных опекунов. Таких романов миссис Снелл настрочила в общей сложности дюжину, Роза – вдвое меньше, шесть, и на ту же тему. Племянник Моэма Робин в своих мемуарах рассказывает, что один из своих романов миссис Снелл написала якобы на пари с католическим священником, который заявил, что сочинить «католическую историю», которая бы ему понравилась, она не способна. Такой роман, однако, был написан, одобрен, и незадачливому спорщику пришлось отдать писательнице проигранные сто франков. Не у бабки ли позаимствовал Уилли легкость пера и незаурядный творческий кураж? О решительности и смелости миссис Снелл свидетельствует, между прочим, и тот факт, что во время Франко-прусской войны она, в отличие от Моэмов, не отсиживалась в Англии, а осталась в Париже и трудилась в госпитале для раненых, который сама же и открыла.
А вот мужа Эдит, Роберта Ормонда Моэма, которому, когда Уилли родился, было уже за сорок, красавцем никак нельзя было назвать: низкорослый, полноватый, при этом огромная голова, густые «котлеты»-бакенбарды, тяжелая челюсть, крупные, грубоватые черты бледного, обрюзгшего, болезненного лица. Злая на язык леди Энглси, американка по происхождению, светская приятельница Эдит, назвала как-то лицо ее мужа пивной кружкой. Будь она русской, пивная кружка превратилась бы, надо думать, в кувшинное рыло. Роберт Ормонд любил сидеть в кресле, откинувшись на спинку, выпятив живот вперед и положив ногу на ногу. Отдыхал он, впрочем, мало, трудился с утра до ночи; неслучайно, вспоминая отца, Моэм говорил: «Он был мне чужим». В том смысле, что мальчик редко его видел.
В кругу Моэмов супругов именовали не иначе как «красавица и чудище». «Чудище» – слово не только обидное, но и неверное: внешность почтенного и всеми уважаемого Роберта Ормонда была скорее смешной, чем отталкивающей. Поневоле вспоминается автопортрет, который набросал monsieur le gouvemeur, забавный маленький француз при высокой, дородной супруге из рассказа Моэма «Брак по расчету»: «Я уродлив, и мне об этом прекрасно известно. Бывает уродство, которое внушает уважение или страх, мой же тип уродства способен вызвать лишь смех – и этот тип самый худший. Когда люди видят меня впервые, они не содрогаются от ужаса, что в какой-то степени было бы лестно, а просто начинают смеяться»[4].
И многие (за глаза, разумеется) смеялись. «Ты так хороша собой, в тебя влюблены все мужчины до одного, и почему ты не изменяешь этому маленькому уродцу, своему мужу?» – искренне говорила леди Энглси своей приятельнице, женщине не только красивой, но и остроумной. «За все годы, что мы женаты, он ни разу меня не обидел», – последовал несколько неожиданный, всерьез озадачивший светскую львицу прямодушный ответ. Не считать же в самом деле обидным несколько необычный свадебный подарок Роберта Ормонда, преподнесшего своей невесте… гитару, которую Эдит очень любила (хотя на ней и не играла) и в которой после ее смерти обнаружили записку: «Не продавать ни под каким видом».
Отталкивающая внешность Роберта Ормонда была обманчивой. Человеком он был действительно очень добрым – и не только с женой: любил играть с детьми – и своими, и чужими, был отзывчив, великодушен и, в отличие от своего младшего брата викария, натурой слыл широкой, деньги тратил легко, даже, пожалуй, слишком легко. Он был еще и одаренным, прекрасно образованным человеком: с 1848 года возглавлял фирму адвокатов «Моэм и Диксон», которая многие годы успешно вела юридические дела посольства Великобритании в Париже.
Предки Роберта Ормонда были выходцами из Ирландии, одно время фермерствовали в Линкольншире и Уэстморленде, юридические же навыки, дисциплину ума и ясность мысли Роберт Ормонд (а следом за ним и его сыновья) почерпнул у своего деда Уильяма, который родился в 1759 году, переехал, первым из Моэмов, из провинции в Лондон, поселился в Чансери-лейн, где в столице спокон веку селились судейские, и стал клерком в юридической конторе. И, в еще большей степени, – у своего отца Роберта, который даже вошел в историю: в 1825 году, если верить «Словарю национальной биографии», он основал в Лондоне и по сей день существующее авторитетное «Юридическое общество», чьим первым секретарем и был избран. В течение четверти века он издавал им же созданную газету «Правовой наблюдатель», его портрет и сегодня висит в здании «Юридического общества» на Чансери-лейн. С портрета на нас пристально смотрит невысокий джентльмен в черном закрытом сюртуке, с красивыми насмешливыми темными глазами под черными бровями, тяжелым подбородком, прямым носом и полными алыми губами; в руке он держит гусиное перо, рядом лежит стопка книг – наверняка его собственного сочинения. Как впоследствии и его внук, Роберт Моэм не был чужд литературе, печатал многочисленные статьи и эссе в своем «Правовом наблюдателе» на темы самые разнообразные, в Британском музее хранится внушительный список его трудов. По отзывам современников, дед писателя отличался вспыльчивым, неуживчивым нравом, который не передался уравновешенному, добродушному сыну, зато в полной мере передался внуку.
Неуживчивый, скрытный нрав проявится у Уилли с возрастом, пока же это бойкий, жизнерадостный, впечатлительный мальчик, при этом он немного заикается (а по приезде в Англию, когда пойдет в школу, заикаться станет гораздо сильнее). «Знайте, – сказал как-то не без некоторого кокетства Моэм своим биографам уже в весьма преклонном возрасте, – на мою жизнь и творчество заикание оказало огромное влияние». И уточнил: «Не заикайся я, и я бы получил то же классическое образование, что и многие молодые люди моего круга, пошел бы в Кембридж, как мои братья, стал бы профессором и время от времени выпускал бы скучнейшую монографию по французской литературе. Однажды я сказал Черчиллю: „Если бы я не заикался, я бы пошел в политику и с моими способностями к языкам мог бы стать министром иностранных дел“. Черчилль посмотрел на меня и буркнул нечто одобрительное. Вот почему я стал писателем».
Насчет творчества сказать трудно, а вот на жизнь, особенно в детские и школьные годы, заикание и впрямь «оказало огромное влияние». Рассказывают, что однажды Уилли возвращался без дяди-викария из Лондона в Уитстейбл и вынужден был дважды отстоять очередь на вокзале, потому что, подойдя к билетной кассе, так заикался, что кассир не понял, что ему надо. «Никогда не забуду то унижение, которое я тогда испытал, – вспоминал Моэм. – Вся очередь молча поедала меня глазами». Он вообще всегда больше всего боялся выглядеть смешным, нелепым; внешне был бесстрастен, тогда как в действительности чувствовал себя неуверенно, робел, особенно в школе. «Сдержанность его происходила то ли от робости, то ли от многолетнего самообуздания»[5] – это Моэм, конечно же, говорит о себе, когда описывает бактериолога Уолтера Фейна, героя романа «Узорный покров».
Заикался Моэм всю жизнь, иногда меньше, иногда, когда волновался, – сильнее. Бывало, очень из-за этого нервничал, а иногда себя успокаивал: «Так уж я говорю, ничего не поделаешь». Чтобы справиться с недугом, щелкал пальцами, бил себя правым кулаком по левой ладони или же ребром ладони ударял по спинке стула или по краю стола; иногда трудное для заики слово менял на ходу на более простое. «Наблюдать за этой мучительной борьбой со словами было тяжело. Для него это было сущей пыткой, мало кто понимал, как он уставал от этой борьбы. То, что для большинства людей было так же легко, как дышать, для него составляло постоянное напряжение. Он ужасно нервничал оттого, что боялся, как бы заикание не свело на нет уместную, остроумную реплику». Сказано это не про Моэма, а самим Моэмом – про его друга и такого же известного писателя и заику Арнолда Беннетта, но к Моэму применимо в той же степени.
Заикание, впрочем, не мешало юному Уилли быть прирожденным лидером: какие только игры он не выдумывал, как только не проказничал (любил, к примеру, подсовывать уличным торговцам фальшивые, собственными руками сделанные су), какими только историями не развлекал своих сверстников. Самым же большим увлечением будущего популярного драматурга стал театр. Однажды все та же леди Энглси подарила семилетнему Уилли золотую монету в 20 франков, и на вопрос, как мальчик собирается распорядиться этим весьма щедрым по тем временам подношением, тот, не раздумывая, ответил: «Хочу увидеть Сару Бернар». «Мелодрама Сарду „Нана Сахиб“ была чудовищной, – вспоминал Моэм впоследствии, – но оторвать от сцены глаз я не мог ни на мгновение».
Чем кончилось счастливое французское детство нашего героя, мы уже знаем. Частые роды считались в XIX веке надежным средством от туберкулеза, и в 1882 году, 24 января, за день до восьмилетия Уилли, Эдит родила своего пятого сына Эдварда Алана. Через день новорожденный умер, а спустя шесть дней после родов скончалась и Эдит – не помогли ни зимы, проведенные в Пиренеях, ни частые беременности, ни ослиное молоко (Моэм вспоминал, что у подъезда их дома выстраивалась по утрам целая вереница осликов). В некрологе, напечатанном в газете «Галл», со свойственной желтой прессе патетикой про покойницу было отмечено: «Ее поразительная красота озаряла самые элегантные наши салоны». И это, если пренебречь нелепыми стилистическими изысками светского борзописца, было чистой правдой: красивую, веселую, хотя и смертельно больную англичанку знал и любил весь Париж.
Любила себя и сама Эдит. Себя и свою семью. О том, как поразительно соединялись в ней светскость и семейные ценности (сочетание, согласитесь, не такое уж частое, а в жизни и в книгах Моэма и вовсе несочетаемое), свидетельствует трогательная история, которую можно было бы счесть апокрифом, если бы на нее не ссылались все без исключения биографы писателя. Совсем незадолго до смерти, после очередного кровохарканья, миссис Моэм вдруг решила сфотографироваться: «А то дети после моей смерти не будут помнить, как я выгляжу». С трудом поднялась с постели, нарядилась в вечернее платье из белого атласа и поехала к фотографу…
А спустя два года, так и не успев пожить в своем шале под Парижем, умер от рака желудка шестидесятиоднолетний отец Уилли. Вскоре после этого мальчика забрали из французской начальной школы, он расстался с жившим при посольстве английским священником, который, чтобы Уилли окончательно не забыл родной язык, читал ему вслух судебную хронику из английских газет, и отправился вместе с няней в Англию. То ли священник не слишком добросовестно относился к своим преподавательским обязанностям, то ли Уилли, оказавшись впервые в жизни на родине в Дувре, разнервничался и растерялся, но он разом позабыл все английские слова и английское слово porter (носильщик) произносил на французский манер porteur, a hackney carriage (наемный экипаж) называл, на потеху окружающим, cabriolet.
На смену беззаботной и радостной французской жизни пришла безрадостная, полная забот и тревог жизнь английская, впоследствии описанная в «Бремени страстей человеческих» и в «Пирогах и пиве». «„Бремя страстей человеческих“, – заметит спустя много лет Моэм, – я написал, чтобы избавиться от непереносимого наваждения. Мне хотелось покончить со всеми этими призраками, и мне это удалось». Удалось ли?
2
В людях
Началась жизнь Уилли «в людях» и в самом деле невесело, с расставания с самым близким ему после смерти родителей человеком – с няней. «Не успели мы приехать в дом священника, – рассказывал Робину Моэму восьмидесятилетний писатель, – как мой дядя сообщил мне, что вынужден будет отослать няню обратно во Францию – содержать ее он не сможет. А ведь кроме няни меня уже ничто не связывало с тем счастьем и любовью, которыми я при жизни родителей был окружен на авеню Д’Антен. Она была моим единственным настоящим другом, и меня она любила ничуть не меньше, чем я ее. И вот теперь, в первый же вечер, нас с ней разлучали».
«Никогда не забуду горечи последующих нескольких лет», – жаловался спустя много лет он Робину, а между тем особых забот и тревог Уилли, живя у дяди, выпускника Оксфорда, викария Высокой церкви Генри Макдональда Моэма и его жены-немки, дочери нюрнбергского банкира и предпринимателя Барбары Софии фон Шейдлин, не испытывал. Главная беда состояла в том, что жизнь в доме викария, здании из желтого кирпича с красной крышей, готическими окнами, с конюшнями и каретным сараем, протекала однообразно и скучно до одури. Находился дом за городом, в миле от церкви, при нем был большой парк, из окон столовой открывался вид на поля. В этом построенном в церковном стиле здании дядя Генри и прожил более четверти века, с июня 1871 года. Сюда, выйдя за него замуж, фрейлейн Шейдлин, женщина спокойная, тихая, во всем подчинявшаяся мужу, привезла свое нехитрое приданое: инкрустированное бюро с выдвижной доской, несколько фигурок нимфенбургского фарфора и четыре стакана для вина, на которых были выгравированы шестнадцать гербов рода фон Шейдлинов.
В услужении у Моэмов были садовник и две служанки. Помимо своих основных обязанностей, садовник за фунт в неделю еще и ухаживал за курами, следил за печами. Служанкам платили по 12 фунтов в год, и к Рождеству каждой полагалось новое ситцевое платье. После завтрака одна из служанок, протопив печь, если была очень уж плохая, промозглая погода, приносила хозяину «Таймс»; газета, которую, как уже говорилось, из экономии выписывали на три семьи, была в распоряжении дяди Генри с десяти утра до часу дня. После часа, перед обедом, дядя отправлялся к рыбакам на причал, покупал у них устрицы и там же, на причале, съедал ровно 12 штук. Жаловал устрицы и племянник. «Я обожаю устриц. Мальчишкой я жил в Уитстейбле, – вспоминал впоследствии Моэм, – а этот городок был тогда одним из главных „устричных“ центров в Англии. Устрицы – это то немногое, очень немногое, что мне нравилось в Уитстейбле»…
Пока викарий изучал газету, его супруга – нередко в сопровождении племянника – ходила за покупками и в банк. Лавки и банк располагались в рыбачьем поселке на главной улице – впрочем, единственной. Хай-стрит была очень длинной, спускалась, извиваясь змеей, к морю, по обеим ее сторонам стояли небольшие двухэтажные домики, многие из них принадлежали торговцам. В переулках ближе к гавани селились рыбаки и беднота, в основном нонконформисты, то есть баптисты, квакеры, методисты, которым в англиканскую церковь путь был заказан и у которых покупать съестное викарий строго-настрого запрещал. Помимо нонконформистов дядя терпеть не мог приезжавших в Уитстейбл на лето отдыхающих из Лондона, называл их чужеземцами и старался поэтому июль – август, когда городок заполняли многочисленные столичные туристы, проводить за границей.
Когда миссис Моэм заканчивала дела с управляющим банка, она поднималась на второй этаж перекинуться словом с его сестрой; дамы обменивались приходскими новостями, сплетничали, как водится, Уилли же тем временем сидел в одиночестве в гостиной, уставившись в потолок или лениво следя глазами за рыбками в аквариуме. Сделав покупки, тетя с племянником заглядывали на почту, а потом спускались по переулку к окруженной складами маленькой бухте; тетка – романтик в душе – подолгу смотрела на море, а Уилли собирал на берегу камушки и бросал их в воду.
Обедали в доме викария в час дня; после обеда Уилли готовил уроки. Латыни и математике его обучал дядя, не знавший толком ни того ни другого; музыке – тетя. Музыкальные познания Софии фон Шейдлин ограничивались десятком романсов, которые она, когда бывали гости (а бывали они крайне редко), с удовольствием распевала слабым надтреснутым голоском.
После чая играли в триктрак, в восемь часов вечера подавался холодный ужин, а после ужина начиналась экзекуция. Уилли усаживали на стул в конце стола, дядя раскрывал молитвенник на нужной странице и требовал, чтобы племянник выучил наизусть краткую молитву, предназначенную на этот день. «Послушаю тебя перед сном, – говорил дядя. – Произнесешь молитву должным образом – получишь кусок кекса». С этими словами дядя удалялся к себе в кабинет, а Уилли, уткнувшись головой в ладони, горько плакал и на вопрос сердобольной тетушки, что случилось, жаловался, что не понимает из написанного в молитвеннике ни единого слова. Пожаловавшись, вновь заливался слезами. Обыкновенно тетушка утешала племянника, объясняя ему, что дядюшка Генри вовсе не хотел его обидеть. «Твой дядя хочет, – увещевала она заплаканного сироту, – чтобы ты выучил молитву для твоего же, Уилли, блага». Выучить молитву тем не менее не удавалось, дядя сердился, но потом отходил: вероятно, жена уговаривала его, что Уилли еще слишком мал, чтобы выучивать молитвы наизусть.
После вечерней молитвы, на которую тетушка сзывала всех домочадцев, Уилли шел спать, дядя же читал до десяти, а потом отправлялся на боковую и он. В субботу викарий писал у себя в кабинете воскресную проповедь; он любил говорить, что он – единственный человек в приходе, который трудится семь дней в неделю. Вообще Генри Макдональд Моэм был типичным снобом в теккереевском понимании этого слова. О себе он был весьма высокого мнения. А еще более высокого – о местном сквайре, перед которым гнул спину и которого превозносил точно так же, как не любил диссентеров и городскую бедноту. И с теми, и с другими обходился грубо и надменно, за что в городе его недолюбливали. Не от него ли, кстати сказать, унаследовал племянник Уилли непреодолимую тягу к богатым, именитым, сильным мира сего?
В воскресенье же (самый ответственный для него день недели) викарий вставал раньше обычного, читал длинную молитву и нарезал хлеб ломтиками для причастия. В десять подавалась карета, и дядя, предварительно выпив взбитое яйцо с хересом, чтобы лучше звучал голос, в сопровождении супруги в черном атласном платье отправлялся в церковь, куда без труда мог бы дойти и пешком; находилась церковь Всех Святых всего-то в миле от дома викария, никак не дальше, однако ритуал и положение требовали кареты: ходить в храм Божий пешком приходскому священнику не пристало.
Проповеди дяди Уилли обычно слушал вполуха и, когда вырос, отозвался о них в «Записных книжках» довольно нелицеприятно: «По воскресеньям дважды в день приходской священник толковал наиболее доступные места из Священного Писания. В течение минут двадцати он оделял свою неотесанную паству банальными суждениями, излагавшимися на низкопробной смеси цитат из Библии начала семнадцатого века и газетных штампов. Священник обладал редкой способностью горячо и пространно растолковывать вещи, очевидные самому недалекому уму. Свое красноречие он тратил на две регулярно чередовавшиеся темы: нужды бедных прихожан и нужды самой церкви»[6].
Итак, Уилли рассеянно слушал, как дядя «оделяет свою неотесанную паству банальными суждениями», «выпалывает греховные ростки ереси» и изливает испепеляющий гнев на атеистов, папистов, сектантов и прочих отступников. Слушал, смотрел по сторонам, с нетерпением дожидаясь, когда же, наконец, запоют последний псалом (религиозные обряды уже тогда становились для него пустой формальностью) и дядя с церковным старостой уединятся в ризнице подсчитать пожертвования.
После первой воскресной проповеди викарий возвращался домой, пил чай и вновь ехал в церковь – на этот раз на проповедь вечернюю. После же проповеди позволял себе пропустить стаканчик; он вообще не был, что называется, врагом бутылки и любил на доводы поборников трезвости отвечать: «Господь повелел нам пользоваться мирскими благами»[7]. «Священнику платят за то, чтобы он проповедовал, а не за то, чтобы сам исповедовал благочестие», – не без известной доли цинизма поучал он своих домочадцев и в подтверждение правоты своих слов держал у себя в буфете под надежным замком изрядный запас виски и ликеров. «Людям спиртное не на пользу, да и грешно вводить их во искушение; к тому же они все равно не оценят эти напитки по достоинству», – говаривал он, оттачивая на племяннике свое своеобразное чувство юмора. Подобные изречения, однако, Уилли развлекали не слишком, но и в школу ему не хотелось, он, словно догадываясь, что его ожидает, уже тогда не ждал от нее ничего хорошего. В то же время назвать жизнь десятилетнего сироты в доме викария хорошей – веселой, интересной, насыщенной, – как читатель, надо полагать, убедился, – тоже довольно трудно.
И все же было бы преувеличением изображать дом дяди Генри и тети Софии, как это делают некоторые биографы, чуть ли не тюрьмой, рисовать жизнь сироты исключительно в мрачных тонах. Как иначе объяснить, рассуждают они, что герой «Бремени страстей человеческих», и в самом деле наделенный Моэмом многими биографическими чертами, с нетерпением, в расчете на наследство, ждет дядиной смерти? Рассуждение сомнительное: «Бремя страстей человеческих» – роман, а не автобиография. Герой же романа Филип Кэри во многом похож на Уильяма Сомерсета Моэма, а во многом и не похож, о чем в свое время мы еще будем говорить. Сейчас же отметим справедливости ради: Папаша Моэм, как называли викария в округе, угрюмого вида (хотя и не лишенный своеобразного юмора) пожилой джентльмен с глубоко посаженными, как у всех Моэмов, глазами, длинными волосами, из-под которых проступала плешь, и длинными же, закрученными, как у полицейского, усами, свой долг перед умершим старшим братом выполнял исправно.
И не только перед старшим братом, но и перед его женой: незадолго до своей смерти Эдит Снелл написала викарию письмо, в котором просила его стать крестным отцом ее младшего сына. «Под Вашим началом, – писала деверю она, – мой сын станет воином за веру Христову и всю жизнь, до самой смерти, будет богобоязненным, кротким и набожным…»[8]
Дядя Генри дал племяннику пристанище, прилежно занимался его воспитанием и образованием, определил в школу, забирал домой на каникулы, отправил, когда тот заболел, лечиться во Францию и от всей души хотел пристроить его к какому-то делу. Богобоязненным Уилли не стал, это верно, но под началом дяди, безусловно, находился и его покровительством пользовался. Да и не жил Уилли в «уитстейблской тюрьме» так уж долго – только несколько месяцев после Франции, да еще на каникулах и пару месяцев перед отъездом в Гейдельберг.
Требовать от Папаши Моэма и его добронравной, во всем подчинявшейся мужу хаусфрау большего и в самом деле смысла не имеет. Во-первых, эта пожилая (им обоим было тогда уже за пятьдесят) чета, никогда раньше Уилли не видевшая, при всем желании не могла окружить его «родительской» любовью. Другое дело – забота и воспитание, и Папаша Моэм с женой (жена особенно) как могли, на свой, правда, манер, заботились о десятилетнем сироте и его воспитывали. Во-вторых, отец Уилли, хоть и был при жизни человеком состоятельным, большого наследства сыновьям не оставил – привык жить, как уже говорилось, на широкую ногу. После продажи дома под Парижем, а также парижской квартиры с мебелью, статуэтками, гравюрами и кинжалами и помещения вырученной суммы в банк под проценты каждый из четырех сыновей получил довольно скромный годовой доход в 150 фунтов стерлингов. Платить из этих денег французской няне, да еще для десятилетнего парня, только ради того, чтобы тот продолжал общаться с близким ему человеком и не забывал свой первый язык, и впрямь, если вдуматься, было «неоправданным расточительством».
Верно, у ограниченного и прижимистого дяди мальчику порой жилось не сладко, однако зла против викария Моэм никогда не держал, к его жене Софии был даже привязан, да и она относилась к Уилли с симпатией, проводила с ним много времени и защищала как могла от нападок сурового супруга. Свою жизнь у опекуна, при всем ее однообразии и скуке, Моэм вспоминал не без юмора и, хотя дядю и недолюбливал, не мог не отдавать должное его надежности, добросовестности и не раз спорил с братом Фредди, говорившим: «Боюсь, богослов из него получился не слишком вдумчивый, да и опекун он тоже не ахти». На экземпляре первого романа Моэма «Лиза из Ламбета», который он послал дяде Генри за две недели до его смерти, написано: «Викарию… с любовью от автора». Слово «любовь» здесь, конечно, формальное, но ведь его могло и не быть …
Когда же писателю было за семьдесят, он побывал, впервые за шестьдесят лет, в доме Папаши Моэма и записал на обороте титула своих «Записных книжек», только что тогда вышедших из печати: «Пишу эти строки в столовой дома викария в Уитстейбле, где я проводил каникулы, когда ходил в школу. В этой комнате дядя с теткой учили меня играть в вист». И научили: Моэм всю жизнь слыл заядлым картежником; скучноватому и примитивному висту предпочитал, впрочем, азартные триктрак и покер, а также затейливый бридж.
В столовой же он и читал: собственная комнатушка была слишком мала и темна, гостиная, наоборот, излишне велика, да и плохо отапливалась. У неохочего до знаний и довольно ленивого Папаши Моэма собралась тем не менее отличная библиотека. Самого же его книгочеем назвать было трудно. Кроме Священного Писания, про которое викарий не без юмора говаривал, что дьявол всегда сумеет подыскать и обернуть в свою пользу цитату из Библии, он почти ничего не читал, однако книги регулярно покупал и сумел приучить племянника не только к висту, молитвам и экономии воды и тепла, но и к чтению.
Десятилетний Уилли, хотя по воскресеньям ему читать строго запрещалось, глотал книги без разбора, больше же всего любил Вальтера Скотта, «Тысячу и одну ночь» и «Алису в Стране чудес», тем более что во всех этих изданиях имелись превосходные иллюстрации. «Когда я оглядываюсь назад на свою долгую жизнь, – сказал Моэм через семьдесят с лишним лет, передавая в дар школе свою библиотеку, – я начинаю понимать, что чтение всегда было для меня одним из самых больших удовольствий». «У нее была подлинная страсть к чтению… она жила в воображаемом мире, пользуясь свободой, недоступной для нее в повседневности»[9], – писал Моэм спустя многие годы в романе «Луна и грош» про жену героя, художника Чарлза Стрикленда. Писал будто про самого себя: в подростковом возрасте им тоже владела «подлинная страсть к чтению», он тоже предпочитал жить в воображаемом мире и тоже, читая, обретал свободу, которая была ему недоступна в унылой повседневности – сначала в доме викария, потом в школе.
В школу, впрочем, просто так не брали, даже близкого родственника викария; к школе ребенка надо было готовить, и дядя Генри и его жена с этой задачей тоже справились. В основном, правда, эта подготовка сводилась к изучению предмета, который в России в те же годы именовался Законом Божьим. Обучение Закону Божьему, как мы уже писали, обыкновенно кончалось слезами: «Айвенго» и «Али-Баба и сорок разбойников» были куда увлекательнее Псалтыри, часто перечитывались, запоминались не в пример лучше.
Старшие братья Уилли были отправлены из Франции учиться в Дувр, в местный колледж на территории Дуврского монастыря, и в школьную жизнь все трое – заметим сразу, в отличие от Уилли, – довольно быстро вписались. Самый старший, Чарлз, был первым и в регби, и в математике, и в латыни. Фредди же сочинял прекрасные стихи и при этом, что у поэтов бывает нечасто, отменно играл в крикет, чем завоевал уважение соучеников, хотя и не сразу – поначалу они обзывали его лягушатником: как и все младшие Моэмы, Фредди говорил на своем родном языке с заметным французским прононсом – сказывалось французское детство.
Младшего же брата Уилли летом 1884 года викарий определил в домашнюю школу местного врача доктора Этериджа, чья дочь за скромную мзду занималась с маленькими детьми. Уилли Моэм ей запомнился. «Он очень, очень сильно заикался, – рассказывала она впоследствии Робину Моэму, – и остальные дети смеялись над ним. Одет он был в бархатный костюмчик с белым кружевным воротником».
А спустя без малого год, в мае 1885-го, Генри Макдональд отдал племянника в Кентербери, в младшие классы местной Кингз-скул, которая считалась чуть ли не самой старой в Англии: согласно легенде, основана она была еще в V веке монахами-августинцами. Находилась школа на территории Кентерберийского собора – оплота англиканской церкви, и, соответственно, обучение в ней носило подчеркнуто религиозный, схоластический характер. В такую школу дядя отдал племянника, конечно же, не случайно: он хотел видеть Уилли себе подобным, готовить его к церкви, к богословской карьере. Все учителя Королевской школы, что для викторианской эпохи было, впрочем, типично, образование получили богословское, были посвящены в духовный сан и именовались «преподобными» (Reverend). Большинство учеников были, как и Уилли, родственниками священников, латынь, на которой шла служба в соборе, считалась в Королевской школе профилирующим предметом, и мальчиков регулярно водили на богослужения.
Ничего этого Уилли, разумеется, знать не мог, однако первое впечатление от школы, – а первое впечатление, как известно, самое верное – было не вполне благоприятным. Здание Королевской школы из красного кирпича, а также высокая кирпичная стена, окружавшая ее территорию и отделявшая от соседней Пэлэс-стрит, сильно смахивали на тюрьму. А директор, преподобный Джордж Блор, детина двухметрового роста, обладатель огромных ручищ, большой рыжей бороды, зычного голоса и громоподобного смеха, вселявшего в учеников панический страх, походил на свирепого великана из сказок «Тысячи и одной ночи».
– Ну как, молодой человек, рад, что поступаешь в школу? Сколько тебе лет?
– Десять.
– Надо говорить: «Десять лет, сэр». М-да, тебе еще многому предстоит научиться.
Вот какой диалог между десятилетним Филипом Кэри и директором школы приводит Моэм в «Бремени страстей человеческих». Если подобного обмена репликами между преподобным Блором и Уилли Моэмом в действительности и не было, большого значения это не имеет: в создавшихся обстоятельствах он вполне мог бы иметь место.
Осознав, что ему еще многому предстоит научиться, оторопевший Уилли только и сумел, дрожа всем телом, точно Оливер Твист, шепнуть дядюшке: «Скажите ему, дядя, что я заикаюсь!»
3
Черная книга
Уилли боялся не зря: заикания ему в Королевской школе не простили. Как не простили бы в любой другой. Ни ученики, ни учителя. Однажды вечером, пишет Моэм в книге «Подводя итоги», накануне возвращения в школу после каникул, он от всей души помолился о том, чтобы Бог избавил его от заикания. Помолившись, мальчик спокойно уснул, не сомневаясь, что наутро сможет говорить, как все люди, ведь дядя внушал ему, что «вера движет горами». Он уже представлял себе, как удивятся соученики, когда увидят, что заикаться он перестал. «Я проснулся радостным, бодрым, – вспоминает Моэм, – и для меня было тяжким, жестоким ударом, когда оказалось, что заикаюсь я точно так же, как и раньше».
Очень скоро выяснилось, что в школьную жизнь, в отличие от старших братьев, Уилли не вписался и не впишется. И прежде всего не впишется в спартанский школьный быт, в непререкаемую армейскую дисциплину закрытой английской школы. В невозможность принять ванну чаще раза в неделю и читать в постели после вечерней молитвы. В необходимость каждодневно по звону колокола, надев все черное – черную курточку, черные полосатые брюки, накрахмаленный воротничок и черный галстук, – бежать в классную комнату на утреннюю молитву, после чего пить жидкий чай, заедая его черствым хлебом, густо намазанным прогорклым маслом. В обязанность по воскресеньям исправно ходить в Кентерберийский собор и сидеть на хорах, слушая нескончаемую проповедь соборного каноника. Торопиться на десятиминутной перемене во двор, где начинались шумные спортивные игры, а вечером со всех ног нестись на вечернюю перекличку.
А ведь Уилли был не менее способным, чем старшие братья. Разве что несобранным: в Черной книге, где учителя Кингз-скул тщательно фиксировали провинности учеников, против фамилии Моэм значилось: «Отсутствие внимания». Собственно говоря, у учащегося Моэма таких записей было три: дважды – «Отсутствие внимания» и один раз – «Полное отсутствие внимания». Если ученик попадал в Черную книгу трижды, против его имени появлялась лапидарная запись красными чернилами: «Высечь». Осуществлял порку, оказывая тем самым честь наказуемому, лично директор школы.
«Отсутствие внимания» было, прямо скажем, не самой серьезной провинностью. Бывали и посерьезнее: «Воровал фрукты из школьного сада». Или: «Аморальное поведение». (Если я правильно понимаю, что имелось в виду, «аморальное поведение» было свойственно абсолютному большинству учащихся.) Или: «Ломал школьные парты». Или: «Бормотал дерзости». Или: «Бросал снежки в амбар». Или: «Не успевает по французскому языку». Или: «Носит в школу насекомых».
Мы не знаем, носил ли Уилли в школу насекомых, воровал ли фрукты из школьного сада, но не приходится сомневаться, что школьных парт он не ломал, снежки в амбар, скорее всего, не бросал, по-французски же – и это мы знаем доподлинно – успевал хорошо и, конечно же, «бормотал дерзости». Что же до «отсутствия внимания», то на академических успехах Уилли оно не сказывалось или сказывалось незначительно.
И вместе с тем чувства локтя с однокашниками (а их в Кингз-скул, если считать не только учеников младших классов, но и старшеклассников, было в общей сложности более ста) так за четыре года у него и не возникло. Более того, то ли от заикания, то ли из-за слабого здоровья, то ли от нежелания или неумения найти себя среди других, то ли от неспособности к спортивным играм (а в английских закрытых школах спорт, как никакой другой предмет, пользуется всеобщим уважением, «слабосильные» же подвергаются постоянным насмешкам и издевательствам) Уилли Моэм ощущал себя и в младших, и в старших классах «чужим среди своих», изгоем, аутсайдером.
«Я никогда не забуду горестей, выпавших на мою долю за пять школьных лет», – жаловался Робину Моэму спустя много лет писатель. Жаловался, а между тем, когда, как говорится в сказках, «пришло время помирать», отправился в Кингз-скул и попросил у тогдашнего директора разрешения быть похороненным на территории некогда ненавистной ему школы.
Живший же в Уитстейбле по соседству с Моэмами и тогда еще в школу не ходивший Джеймс Роберт Смит вспоминал впоследствии, какой у Уилли был грустный вид, когда он в школьной форме и в соломенной шляпе, со связкой книжек в руке собирался после каникул обратно в Кингз-скул. «Не думаю, что ему особенно нравилось в школе, – рассказывал Смит Робину Моэму лет пятьдесят спустя. – Скорее всего, ему хотелось освободиться от нее и жить дома, как жил тогда я. Никогда не забуду, какое печальное было у него лицо».
И это при том, что Уилли едва ли страдал от школьной дедовщины или от учителей больше, чем остальные приготовишки или, если буквально перевести с английского, «свежачки» (freshmen). От учителей, от их розг, унижений и издевательств в большей или меньшей степени страдали все учащиеся и младших, и старших классов. С групповой фотографии, помещенной в иллюстрированной биографии Моэма, написанной Энтони Кёртисом, на нас смотрят четыре преподавателя Королевской школы: преподобные Мейсон (кличка Морячок), выходец из Дублина Прайс (Ирландец), Кемпбелл (Выскочка) и рыжеволосый Ходжсон (Меланхолик) – в обязанности последнего входило каждодневно перед завтраком читать мальчикам главу из Библии. Все четверо – бородатые или усатые, с тяжелыми (чтобы не сказать тупыми), угрюмыми лицами, без тени улыбки, без малейших признаков вдохновения и человеколюбия. Меньше всего похожи эти крупные, мрачные, бородатые люди на выпускников Оксфорда, преподавателей уважаемой, старейшей в Англии закрытой школы, готовящей мужей церкви, тем более на преподавателей, посвященных в духовный сан. Если бы не длинные учительские мантии и плоские квадратные академические шапочки, Морячка, Ирландца, Выскочку и Меланхолика вполне можно было бы принять в лучшем случае за купцов, а в худшем – за разбойников с большой дороги, пощады от которых ждать не приходится.
Особенно усердствовал латинист Кемпбелл – тучный человек среднего роста с маленькими щетинистыми усами и багровым лицом. Отличавшемуся вспыльчивостью, садистическим темпераментом, язвительным нравом и тяжелой рукой Кемпбеллу ничего не стоило не только накричать на ученика, но и побить его. Как-то раз он так сильно ударил одного ученика учебником по голове, что тот оглох и отец мальчика подал на Кемпбелла в суд. Досталось от него и Моэму. Однажды бедный Уилли, отвечавший Кемпбеллу латинский урок, пришел в такой ужас от злобного окрика учителя, что начал заикаться и не сумел больше произнести ни слова, хотя перевод текста не составлял для него никакого труда. Перепуганный подросток мычал что-то невразумительное, класс покатывался со смеху, а рассвирепевший Кемпбелл колотил кулаком по столу и истошно кричал: «Разевай рот, тупая скотина! Говори!» Устав кричать, наставник с тяжелым вздохом подытожил: «Садись на место, болван. Не понимаю, с какой стати тебя перевели в старшие классы». «Я был в бешенстве, – вспоминал Моэм в написанных уже в глубокой старости воспоминаниях „Вглядываясь в прошлое“. – Мне хотелось его убить. Я был беспомощен, поделать ничего не мог, но про себя решил, что в следующем семестре ни за что не буду ходить к этому зверю»[10]. Заметим, что это Кемпбелл 8 июня 1888 года вписал в Черную книгу против имени Моэма три слова – «Полное отсутствие внимания».
На втором и третьем годах обучения способности Уилли наконец заметили и поощрили. В 1886-м он был признан лучшим учеником года в своем классе. В 1887-м получил музыкальную премию. В 1888-м – премию за успехи в богословии, истории и французском. Удостоился «целого вороха наград – никому не нужных книг, – писал Моэм в „Бремени страстей человеческих“, – на негодной бумаге, но с великолепными переплетами с оттисненным на них школьным гербом»[11]. Поощрения такого рода были хороши не столько сами по себе, сколько потому, что давали право в возрасте тринадцати лет надеть вожделенную короткую черную мантию и перейти из младших классов в старшие.
Отрадны были и перемены, произошедшие за эти годы в школьном руководстве. На смену начетчику и схоласту великану Блору, которого так испугался в первый день Уилли, в Королевскую школу в 1887 году пришел более либеральный, гуманный и демократичный Томас Филд. Недоброжелатели называли сына скромного торговца льняными товарами из Уитстейбла плебеем и отказывались понимать, с какой стати капитул остановил на нем свой выбор. Хотя этот высокий, худощавый, небрежно одетый молодой еще человек и сам в свое время учился в Кингз-скул, был ученым-классиком, к тому же принял духовный сан, он ополчился против традиционного засилья в Королевской школе латыни и греческого. Наперекор Морячку, Ирландцу, зловредному Кемпбеллу и компании, он делал все возможное, чтобы развернуть неповоротливый школьный корабль в сторону современных языков и естественных дисциплин, которые прежде, при Блоре, находились в школе на вторых ролях. В отличие от Блора и других наставников старой выучки, Филд любил поговорить о немецкой философии и французской литературе, рассуждал о самоуправлении Ирландии, приглашал в школу учителей, не принадлежащих к духовному званию, – общее развитие учащихся интересовало его в первую очередь.
Главное же, Филд благоволил к Уилли Моэму. Директор нередко брал его под свою защиту, оценил по достоинству его способности, приохотил юношу к античной литературе и театру – своим любимым предметам, рассказывал ему про раскопки в Греции, в которых сам в бытность свою в Оксфорде, а потом в Харроу, где одно время преподавал, принимал деятельное участие. Когда Моэм спустя много лет, приехав в Кингз-скул с благотворительной миссией (писатель подарил школьной библиотеке полторы тысячи книг), разглядывал школьные фотографии, он нашел себя без труда: Уилли расположился в ногах у директора Королевской школы Томаса Филда.
Ко всему прочему, у Моэма наконец-то появился в школе друг, и это при том, что и в старших классах его не любили по-прежнему, он, как и раньше, оставался в школе белой вороной. То, что Моэм пишет в «Бремени страстей человеческих» про своего героя, и в самом деле на автора во многом похожего: «Соученики простили ему успехи из-за его физического изъяна», – не вполне соответствовало тому, что происходило с ним самим. Раньше соученики с охотой издевались над заикой, теперь же вдобавок испытывали зависть к фавориту директора, завидовали его академическим успехам, его усидчивости, обзывали зубрилой, книжным червем, не любили за зазнайство, самообладание, наблюдательность и злой язык. В Королевской школе у Моэма была кличка «маленький лорд Фаунтлерой».
Имени друга, с которым Моэм очень скоро сблизился, мы не знаем, в «Бремени страстей человеческих» его зовут Роуз, что, очень может быть, является контаминацией имен двух реально существовавших соучеников Моэма – Роу и Росса. Как на самом деле звали закадычного друга Уилли, не так уж, впрочем, и важно. Куда важнее другое. Роуз (будем звать его так, как звали в романе) питал к Уилли приятельские чувства, не более того. Уилли же боготворил Роуза, испытывал к этому красивому, отзывчивому, веселому, легкомысленному парню, отличному спортсмену, всеобщему – в отличие от Уилли – любимцу, чувство истинной влюбленности. Подобные чувства подростки нередко испытывают не только к девочкам (откуда им было взяться в закрытой викторианской школе!), но и к старшим по возрасту мальчикам. Роуз же, отметим, был сверстником Уилли. Чувство Уилли к другу было, надо полагать, первым и довольно ощутимым свидетельством его будущей нестандартной сексуальной ориентации. Было это чувство столь сильным, что, когда, пропустив по болезни семестр (после очередного приступа плеврита дядя отправил племянника пожить в средневековый Йер на Французской Ривьере, где Уилли занимался в группе таких же, как он, больных мальчиков у преподавателя-англичанина), Моэм по возвращении обнаружил, что Роуз заметно к нему охладел и сошелся с другим парнем, он совершенно потерял покой от ревности и неразделенной любви. В «Записных книжках» Моэм рассуждает о двух видах дружбы – интеллектуальной, когда «вас привлекают таланты нового знакомого… его непривычные идеи… его жизненный опыт», и животной, в основе которой «лежит животная притягательность». «Такой друг, – читаем в „Записных книжках“ за 1894 год, – нравится не за особые свойства или таланты, а потому, что к нему тянет. Чувство это безрассудное, неподвластное уму; вполне вероятно, что, по иронии судьбы, испытываешь тягу к человеку, совершенно того не достойному… Этот вид дружбы сродни любви…»[12] Именно таким «животным» другом, к которому Моэма тянуло, к которому он испытывал «дружбу сродни любви», и был, по всей вероятности, Роуз.
Быть может, именно охлаждение к нему Роуза и подтолкнуло Моэма к решению раньше срока покинуть ненавистную Королевскую школу – решение это, впрочем, зрело давно. А между тем академические успехи юноши были к тому времени столь весомы и очевидны, что у него имелись все шансы после окончания Кингз-скул получить стипендию на обучение в Оксфорде или Кембридже. И Филд, и дядя Генри (первый из-за личной симпатии и из соображений сугубо прагматических, второй главным образом из корысти – за обучение ведь было уплачено вперед) были решительными противниками преждевременного ухода Уилли из школы. Однако Моэму «помогли», во-первых, очередной приступ плеврита, очередной – уже второй – пропуск семестра в связи с отъездом в Йер и, как следствие, неважные отметки по греческому и математике, предметам, которые всегда давались мальчику без особого труда. А во-вторых – несгибаемая решимость покинуть школу любой ценой. Викарий, видимо, понял, что сопротивление бесполезно, и скрепя сердце согласие на преждевременный уход племянника из Кингз-скул в конце концов дал. Что же до его супруги (а мы помним, что София с самого начала тепло относилась к сироте), то она не только поддержала Уилли, но и помогла ему через своих немецких родственников уехать учиться за границу – нашла ему в Гейдельберге недорогой пансион, который держала жена местного профессора истории.
Так Уилли Моэм потерял шанс стать выпускником Оксфорда (или Кембриджа), а значит – принять сан и сделать научную или политическую карьеру, какую сделал его старший брат Фредди. И потерял совершенно сознательно. Моэм пошел «другим путем»: вместо проторенной дороги к «зияющим высотам» британского истеблишмента он выбрал летом 1889 года неведомую, но сулящую счастье и свободу Германию. Случилось это спустя четыре с лишним года с того самого дня, как Генри Макдональд Моэм ввел его солнечным майским утром в окруженное старыми раскидистыми вязами красное кирпичное здание Королевской школы, сильно смахивающее на тюрьму.
Сорокалетний Чарлз Стрикленд, герой романа Моэма «Луна и грош», бросает жену и детей и уезжает из Лондона в Париж, чтобы стать художником. Шестнадцатилетний Моэм столь же бестрепетно бросает школу и дядю с теткой и уезжает в Гейдельберг, чтобы стать писателем. Впрочем, он, скорее всего, еще не знает, кем хочет стать, зато твердо знает, кем становиться не собирается. По наезженной колее он в любом случае двигаться не намерен. У него, как сказали бы сегодня психологи, «негативная мотивация».
4
«Он из Германии туманной…»
Плодов учености Моэм, в отличие от Ленского, из Германии не привез. Зато привез нечто более для себя существенное: чувство свободы, раскрепощения, которых он был лишен в Кингз-скул. Если Королевская школа явилась в жизни Моэма опытом отрицательным, то Гейдельберг – бесспорно, положительным. Спустя четыре года «узник» Кингз-скул обрел наконец свободу. Свободу делать что хочешь, изучать что хочешь, говорить о чем хочешь, общаться с кем хочешь.
Круг же общения в Гейдельберге был широк. Широк и интернационален. В пансионе фрау фон Грабау, толстой, приземистой, приветливой дамочки лет сорока, которая обязывала всех пансионеров говорить только по-немецки, помимо ее мужа, высокого мужчины средних лет с большой светловолосой, седеющей головой, дававшего юному англичанину уроки латыни и разговорного немецкого, двух их двадцатилетних дочерей и сына, сверстника Уилли, – жили студенты разных национальностей: француз, китаец, американец и два англичанина. Обратим внимание на первого и трех последних.
Француз, по счастью, оказался эльзасцем и по-немецки говорил если не свободнее, то, во всяком случае, с лучшим произношением, чем по-французски. Одевался он как немецкий пастор, однако на поверку оказался монахом-бенедиктинцем, которого временно отпустили из монастыря, чтобы он мог заняться научной работой в университетской библиотеке. Эльзасец не походил ни на ученого, ни на монаха – это был рослый блондин с голубыми глазами навыкате и красной физиономией. Как и Уилли, он был стеснителен и сдержан, в застольных беседах участия почти не принимал и сразу же после обеда снова шел трудиться в библиотеку. Уилли совершал с ним длинные прогулки по десять-пятнадцать миль каждая, во время которых эльзасец читал юноше пространные лекции по античной философии и античной литературе.
Об античной литературе беседовал Уилли и с долговязым американцем, жителем Новой Англии, который, несмотря на свои неполные тридцать лет, уже преподавал в Гарварде классические дисциплины. Любитель поговорить о высоком (развалины средневекового замка на горе, помпезные, старинные здания Гейдельбергского университета, «папаша» Рейн, «плавно несущий воды свои», располагали к неторопливым беседам на отвлеченные темы), молодой глубокомысленный гарвардский профессор приохотил Уилли к дискуссиям о мировых религиях, о высшем разуме, о свободе вероисповедания – викарий Уитстейбла, даром что оксфордский богослов, тем этих никогда не касался, ведь предпочтение он отдавал молитвам, а не теологическим спорам. Уикс (так называет американца Моэм в «Бремени страстей человеческих») дал Уилли «Жизнь Иисуса» Ренана, книгу, о которой начитанный племянник викария прежде слыхом не слыхивал, и даже свозил его на пару недель в Швейцарию, где насыщенное интеллектуальное общение между молодыми людьми не прекращалось ни на день.
Когда же гарвардский профессор отбыл из Гейдельберга в Берлин, у Моэма появились два новых друга, и тот и другой – его соотечественники.
С одним из них, сыном театрального менеджера Эдни Уолтером Пейном, Моэм подружился надолго. Почти двадцать лет, с 1898 года по 1917-й, они вместе снимали в Лондоне квартиры, что для начинающего писателя было, разумеется, выгодно: снимать квартиру одному, да еще в приличном месте, было бы куда обременительнее. Пейн, окончивший Королевский институт аудита и ставший дипломированным бухгалтером, на весь день уходил в контору, предоставляя другу возможность творить в счастливом одиночестве. Дружба с Пейном, натурой широкой, благородной, уживчивой, была в жизни Моэма, постоянством не отличавшегося, одной из самых прочных. Уилли, делавший тогда в литературе лишь первые шаги, имел обыкновение читать другу вслух свои произведения. На первом издании первого романа Моэма «Лиза из Ламбета» значится: «Моему доброму другу Эдни Пейну». Когда же Моэм взялся сочинять пьесы, «добрый друг», сменивший к тому времени профессию и пошедший по стопам отца, помогал ему заключать контракты с театрами, решать проблемы с налогами – вообще занимался его финансовыми делами. В первые же годы совместной жизни польза от Пейна была вовсе не в том, что он прилежно слушал первые, еще робкие опусы приятеля, и не в том, чтобы оказывать Уилли помощь в заполнении налоговых деклараций и заключении контрактов с издательствами или театрами – о таких контрактах тогда и речи быть не могло. Уолтер, вспоминал впоследствии Моэм, был очень хорош собой и легко, в отличие от стеснительного Уилли, завязывал знакомства с девушками, как правило, артистками, официантками или продавщицами, которые потом, после окончания скоротечного романа с Пейном, переходили к его другу. Делился Пейн с юным Моэмом не только девушками, но и деньгами: он был щедр, великодушен и, главное, куда свободнее Моэма в средствах.
А вот как описывает своего второго соотечественника, двадцатишестилетнего выпускника Кембриджа, несостоявшегося юриста, переквалифицировавшегося в поэта-символиста, Джона Эллингема Брукса, сам Моэм в своих «Записных книжках»: «Это человек ниже среднего роста, широкоплечий, крепкий, хорошо сложенный. У него красивая голова, ладный нос, широкий и высокий лоб; но лицо его, всегда чисто выбритое, сужаясь, оканчивается острым подбородком; глаза бледно-голубые, не слишком выразительные; рот большой, губы толстые и чувственные; кудрявые, но редеющие длинные волосы развеваются по плечам. Вид у него изысканный и романтический»[13].
Брукса вернее было бы назвать не другом юного Моэма (и уж подавно не «добрым другом»), а наставником. Эстет, эдакий Дориан Грей, он мгновенно влюбил в себя Уилли, а влюбив, взялся за него всерьез. Начал с того, что заложил в юношу семена безбожия (которые, впрочем, легли на благодатную почву) и поменял ему круг чтения; отобрал «Тома Джонса» и вместо «правильного» и скучноватого Филдинга порекомендовал читать романы Мередита, стихи Суинберна, Верлена, «Апологию» кардинала Ньюмена, статьи Уолтера Пейтера, Мэтью Арнолда. Брукс сам читал Уилли вслух Джакомо Леопарди, которого в то время пытался переводить, а также Данте и свои любимые «Рубаи» Омара Хайяма в переложении Эдварда Фицджералда. Читал, вспоминал впоследствии Моэм, «как читает молитву священник Высокой церкви, распевая литанию на все лады в погруженной во мрак крипте».