© Гильм Э., 2024
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024
Пролог
Мужчина стоял на берегу речки и глядел на мелкую рябь. Борода его была сизой, спина согбенной, одежа потрепанной, точно шел издалека. Он казался спокойным, почти равнодушным, но Аксинья замерла в великом страхе. Встретив на улице, прошла бы мимо, но здесь, в укромном месте, где зародилась их нежность, она была обречена узнать его.
Отчего-то она подумала про нож или иное оружие, поглядела на свои руки. Они тряслись и казались чужими. Гладкие, белые, молодые, словно Аксинье кто-то вернул молодость.
– Пойдешь со мной? – спросил мужчина, не поворачиваясь, и она вдруг увидела, что в деснице его что‑то есть.
– Я тут останусь. – Голос Аксиньи звучал спокойно, а сама все оглядывалась: палку бы найти крепкую, чтобы не сломалась в руках.
– Если не ты, тогда она пойдет, – ответил он и наконец поворотил лицо.
Темные, дикие глаза горели огнем, да не только гнева – углядела что-то еще. Лицо его на миг стало лицом того, кого любила: сочные губы с улыбкой, ласка во взоре.
– Кто? – молвила Аксинья тихо, а он уже тряс тем неясным, что зажато было в его руке. Крохотная лесная птаха с кровяным пятнышком на груди пыталась вырваться, трепыхала крыльями, но мужчина крепко держал ее за тонкие, словно соломинки, лапы.
– Дай обниму на прощание, – еще ласковей сказал он.
Аксинья стояла недвижима, а он слишком быстро для хромца оказался с ней рядом, наклонился, языком вторгся в ее уста, сжал ее спину, точно железными руками. Она же, словно околдованная, и слова не сказала против, даже когда он поднес птаху близко и крылья коснулись ее губ. И захохотал, снова обратившись в черного волка, что рвал ее острыми зубами.
Глава 1. Узник
1. Тьма
Вечная непроглядная темнота издевалась над русскими, вторгшимися в ее владения. Невозможно было привыкнуть, смириться, признать эту темноту творением божьим. Можно было лишь подчиниться, словно властной хозяйке, что отказывает незваным гостям в тусклом огоньке лучины.
Как поверить, что нет ничего иного, кроме ночи, лишь на полтора часа допускающей день до изголодавшихся по свету людишек; ничего, кроме бескрайней снежной пустыни, где выжить может лишь исконный обитатель, а русским остается лишь уповать на милость Божью?
– Ушли ироды, можно говорить.
– А этот?
– Да он спит, ишь, сопит как… Не услышит.
– Что ты решил-то, а?
– Снег сойдет – и пора…
– Припасы нужны, без них – смерть.
– Утащим. Кое-что уже припрятал.
– А ежели кто из казаков смекнет?
– Сам знаешь, что сделаем.
Двое мужичков шептались, сблизив стриженые лопоухие головы. Когда тот, кто скорчился под тощим одеялом, заворочался, они испуганно вытянули шеи и прекратили разговор.
Человек думает, что самое важное – честь, достоинство, достаток, семейное счастье. Но уверен в том лишь до поры, пока не откроется ему изнанка жизни. Человек – то же животное. Тварь божья. Сова, соболь, червь, мошка-кровосос, по сути, его собратья. Порой они, твари, наделенные особым даром, куда проворнее и умнее человека. Звери могут выжить в тайге без огня и оружия. Пеляди всю жизнь свою проводят в ледяных водах Полуя. Блоха сосет кровь да пот собаки, тем и счастлива.
Человек в скотских условиях живет – кряхтит, пыжится, но честь и достоинство быстро покидают его. Остается лишь желание выспаться, насытить утробу, остаться в тепле. И все.
Мужчина растянулся на твердых, словно лед, полатях. Он не спал. В голове не прекращалась работа ни на час, окромя ночного сна. Повторял слова, услышанные случайно, перекладывал доводы из одной кучи в другую, ворочался, сипел, обвинял и оправдывал.
Беседа с самим собой, между совестью и яростью, разумом и желаниями порой истощает нас больше, чем спор с врагом. Недруг может замолчать, уйти, забыть о разногласиях, умереть, в конце концов. А голос, живущий внутри души нашей, неистовствует порой и день и ночь. Кричим ему: «Замолкни, окаянный!», а голос все колотит и колотит молотом по наковальне. Не отыскать убежища и внутри себя.
Вернулись казаки. Громко хаяли березовского воеводу, по чьей милости застряли в непроглядной глуши. Спорили, кто из самоедов[1] раньше пожалует с данью. Обсуждали, как заставить главу зырянского рода Обаку уплатить две дюжины шкурок сверх меры.
Их разговоры сотрясали хлипкую избу, перекатывались от стены к стене, рвались наружу. Скоро на смену ругательствам и жалобам пришел храп.
А мужик ворочался, будто медведь в берлоге, звенел кандалами. Думы превращали тело его в сосуд беспокойства и нетерпения. Левая рука вспомнила о давно забытом, боль разлилась по пальцам, обвила запястье, поползла вверх, свернулась у плеча и стала давить на кости. В утробе, где-то у солнечного сплетения, зарождался хрип – его давний недруг. Мужик застонал, пальцы левой руки ломило, будто кто-то наступил каблуком, кандалы сдавили усталые ноги.
Заснули не все.
– Басурман, тише давай! – кто-то из казаков грубо окрикнул его.
– Щас на улицу выгонят, сразу угомонишься, – ехидно поддержал один из лопоухих.
– Цыц, псы! – гаркнул десятник Втор Меченый. И разговоры утихли.
Зима 1610 года была студеной и вьюжной, завывание ветра навевало ужас. Только скудное пространство Обдорска могло свести в одном доме стражников и заключенных. Изба, узкая, с низким потолком и скудным убранством, вмещала в зимние месяцы казаков, десятника и троих воров[2].
Стол – широкая доска на двух чурбанах, лавка, полати, наспех сложенная печь, которая чихала и дымила. Полторы дюжины мужиков с дурными характерами и дурными запахами ютились, ругались, ненавидели, выживали.
Узник встал, ударился головой – полати располагались в аршине[3] от потолка, там сберегалось драгоценное тепло. Он тихо и беззлобно выругался. Есть среди холода и людской грязи тот, от кого можно получить добрый совет.
Завтра надобно сходить к отцу Димитрию.
Втор Меченый заставлял людей работать. В любой мороз всяк должен был заниматься делом. Воры убирали избу, чистили двор и отхожее место, выполняли всю грязную работу. Ежели справлялись хорошо, десятник был доволен, на ночь с них снимали опостылевшие кандалы.
Казаки по очереди наблюдали за окрестностями через окна невысокой башни. Раз-два в месяц являлись посланники от старейшин остяков и самоедов, привозили оленину или, напротив, просили о подмоге.
Казаки часто ходили на промысел. Порой хозяйка обдорской снежной пустыни благоволила к ним: позволяла добыть птицу иль зверя. Счастливые приносили обледеневшие тушки куропаток, зайцев, ежели повезло, северного оленя.
Латали покосившуюся избу на сваях; невысокий оплот, наспех сколоченный несколько лет назад; следили за порядком. Изба с оплотом вместе именовались Обдорским острогом. Да только именовались – на деле защитить вряд ли кого могли. А самое главное занятие казаков состояло в том, чтобы проклинать бесконечную зиму и мечтать о теплой грудастой бабе под боком.
Отец Димитрий проводил службы в любой мороз, когда в щелястой церкви застывало дыхание и очаг обогревал лишь тех, кто ютился рядом. Священник врачевал и наставлял на путь истинный, мирил и ободрял. Любого язычника или утратившего веру такой пастырь вдохновил бы на крещение.
Десятник кривил губу под длинными усами:
– Отец Митрий, следующей весной снарядим тебя к самояди. Будешь нести слово Божие. А там, глядишь, и ясак[4] потечет речкой, крещеные инородцы куда сговорчивее будут.
Отец Димитрий кивал ему кротко, крестился и возносил глаза к небу.
Наспех выхлебав овсяное варево, заправленное оленьей требухой, Басурман вызвался отнести миску священнику. Меченый пнул его для острастки, выругался сквозь усы, помянув отца Димитрия похабным словом:
– Попишка б не корчил из себя незнамо кого-перекого… Да к нам шел есть, за стол. Отправили мне на беду святошу! Иди, Басурман, да не опрокинь, а то кнута изведаешь.
Басурман осторожно взял миску, стараясь не расплескать ни капли, с одной рукой это было непросто. Меченый выставил сапог, обшитый по местному обычаю оленьим мехом, глумливо смотрел, как Басурман пытается его обойти, и все же пнул вновь. Тот зашатался, миска накренилась, казаки замерли – то-то забава! Но Басурман удержался на ногах. И вышел наружу, сопровождаемый мужским гоготом.
Небольшая церковь примыкала одной стеной к амбарам, другой – к жилой избе, и далеко идти не пришлось. Он согнулся в три погибели, поклонился кресту и ликам святых, покрутил головой.
– Отец Димитрий… Отец Димитрий! – сначала шепотом, потом все громче повторял он, словно священник мог прятаться от назойливой паствы.
Все убранство Васильевской церкви Обдорского острога составлял алтарь, четыре лавки, сдвинутые к стене, грубо сколоченный сундук, где хранилось облачение, четки, Библия да очаг, сложенный по местному обычаю из камней.
Глубокая миска с похлебкой согревала обмороженные пальцы, от нее шел мясной манящий дух. Полуголодная утроба отозвалась натужным гулом. Казаки ели до сытой икоты, пока была снедь, а ворам разрешалось насытиться лишь на праздники да по прихоти десятника.
Басурман глотал слюну, отворачивался от похлебки, пытался забить голову чем-то другим. Как назло, отец Димитрий не появлялся долго.
– Гриня, давно ль ждешь меня? – Звучный, высокий голос священника раздался прямо над ухом, и Басурман вздрогнул, стряхивая с себя болезненную дремоту.
– Отец Димитрий, прошу, зови меня, как все, Басурманом. Так привычнее.
Священник бережно опустил на земляной пол две охапки веток – видно, резал кустарник, что в изобилии рос на берегу реки. Он все делал неторопко, с чувством, успокаивал одним своим присутствием.
– Нехристианским прозвищем не подобает человека звать. Супротивно слову Божиему, – вздохнул отец Димитрий.
Он опустился на колени перед очагом, раздул угли, подбросил ветки, те неохотно занялись – промерзли за зимние месяцы. Басурман сел рядом, поставил на огонь глиняную миску. Скоро варево пошло пузырями, впитав благостное тепло. Отец Димитрий вытащил из сундука две ложки, обтер их краем одеяния.
– Держи, – протянул одну Басурману, а тот не смог отказаться.
Поблагодарив Бога за пищу, дарованную им, дальше ели в полном молчании. Не желая уходить от огня, они устроились возле очага, скрестили ноги, словно татары.
– Ты ешь, я вижу, что голодный. – Священник кинул свою ложку на лавку и отдал миску гостю.
– А как же?..
– А я сыт иным.
Отец Димитрий отвернулся, словно испытывал стыд за ту жадность, с которой Басурман хлебал варево. Голодный не только соскреб ложкой все до капли, он вылизал миску, словно щенок, и лишь тогда замер в блаженной сытости.
Священник нарушил молчание спустя время, когда ветки уже прогорели и холод подобрался к ним, всегда готовый к нападению.
– Ты расскажи мне, Гриня, потешь сердце.
– Дак… Все, все, что мог, рассказал. Память моя после болезни худая стала, дырявая.
– Расскажи про пост ихний, Рамадан.
Отец Димитрий замер, словно ящерица, гревшаяся на солнце.
«Где оно, то солнце?» – вздохнул Басурман. Кажется, навсегда оно исчезло, проглоченное зимой-шайтаном.
– У них весной пост. Он отличается от нашего, целый месяц после восхода солнца нельзя есть, пить да… – он замялся, но отец Димитрий ласково улыбнулся, и Басурман продолжил: – с женой дело иметь. А ночью можно. Молиться, помогать больным и голодным. Хозяин мой, Абляз-ага, мужик хитрый и мерзопакостный, однако ж Рамадан соблюдал истово. Шестьдесят человек за ночь кормили в его доме… Их священники говорят: «Тому, кто во время Рамадана будет поститься с верой и надеждой на награду Аллаха, простятся его прежние грехи».
– Ты принял веру магометанскую?
Вопрос священника застал его врасплох. Столько меж ними говорено: про Крым, про неволю и бегство оттуда.
Он помотал головой, словно лживое слово стало бы большим грехом.
– Молись, – вздохнул священник. Все прочел в его душе.
Басурман сбивчиво говорил о том, что иначе бы не выжил, что поменял веру лишь для виду, а сам хранил православие, что каялся и исповедовался. Оба знали: лжет. И с каждым словом ложь его все медленнее стелилась по промерзшей земле.
Григорию всегда казалось, что вера призвана помогать слабым. Здесь, в Обдорском остроге, калечный кузнец стал таким – больным, немощным, зависящим от расположения доброго священника.
– Я буду… буду молиться, – повторял Григорий и потом захлебнулся кашлем, лающим, глубоким, разрывающим нутро, и, не в силах с ним бороться, повалился на холодный земляной пол.
– Ты воды попей, – ласково сказал отец Димитрий. – Бог простит тебя, Гриня, ежели ты раскаиваешься.
Потом узник хлебал из деревянной кружки. Здесь, в Обдорске, растопленная из голубого снега или принесенная с Оби, вода имела совсем другой вкус. Чистый, чуть сладкий, словно березовый сок.
– Отец Димитрий, не пойму я тебя, – наконец обрел дар речи Григорий.
– А что понимать-то?
– Разговоры всякие ведешь, про иноверцев слушаешь, епитимьей не грозишь. О прощении говоришь.
– А кому ж еще говорить о прощении? Гриня, Гриня… – Отец Димитрий светло улыбнулся, хотя чему тут было радоваться-то? – Тебе пора возвращаться.
Григорий зашел в избу, в шумную, смрадную тесноту. С превеликой радостью остался бы он в холодном обиталище отца Димитрия. Ни разу в жизни не ощущал он такой благодарности, рвущейся из сердца.
Закрылся худой, изорванной в клочья рогожей. В избе горел очаг, но дрожь не отпускала его. И воспоминания о том, что свершилось за последние убогие годы.
По милости проклятой жены Аксиньки, согрешившей с богачом, Григория подвергли суровому наказанию – свыше той меры, которую обещал закон земли русской.
– Око за око, зуб за зуб – мера из Ветхого Завета. Но сейчас Господь и закон милосерднее к людям, – сокрушался отец Димитрий, когда слушал о его злоключениях.
По воле богачей отсекли Григорию левую кисть, отправили подальше от жены-потаскухи. Еще в Солекамском остроге в Григория вцепилась чахотка, кашель сотрясал нутро, плоть то плавилась, то обжигала холодом.
В июне 1607 года вниз по Каме на Чердынь, отсюда вверх по Вишере до Каменя, через Камень до Тобола, а оттуда вниз на Иртыш да на Обь – так Григорий и еще дюжина бедолаг добирались в Березов. Путь был голоден, многотруден и маетен. Ноги стыли от речной водицы, спина изведала плетей, в сердце осталась одна злоба. На последнем волоке больных тащили на себе товарищи, Григорий и двое хворых не видели уже границы между явью и сном, говорили бессвязные речи.
Кочи уткнулись носами в берег, казаки и воры грелись у костра на берегу, а Григорий жаловался Ульянке на загубленную жизнь, пытался разговорить Тошку, темноглазого сынка, наказывал плетью гулящую жену, сталкивал ее в воду – и тут же целовал в медовые уста, прижимал к себе, шептал: «Моя, моя, не отдам Степке». И темные волосы ее обращались в рыжие космы Ульянки. Уже не ведал, кого обнимал посреди белесого тумана.
Его никчемная, пропащая жизнь висела тогда на тонком волосе. Двое бедолаг померли, а Григорий выжил. Нашелся милосердный человек.
Отец Димитрий взялся опекать узников, выпросил драную дерюгу для тепла, кормить стали просто, но сытно: кашей, ржаным хлебом да квашеной капустой. Священник искренне жалел сирых, не брезговал приносить собачий жир для чахоточного. К Апостольскому посту[5] Григорию, вопреки его кощунственным мольбам «Пошли, милосердный, смерть», полегчало. Отец Димитрий наведывался почти каждый день, исповедовал, внушал надежду на завтрашний день.
А в струге, что отвозил горемычных в Обдорск, Григорий, к недоумению и радости своей, увидел его. Чем провинился отец Димитрий, ежели его отправили в забытое Богом поселение на краю света? О том не ведал.
На исходе лета 1609 года пятерых разбойников из Березова доставили в Обдорский острог. Он был основан два десятка лет назад там, где Полуй впадал в широкую Обь. Здесь собирали ясак, брали пошлину с купцов, что торговали с мирными зырянами и строптивыми самоедами. Обдорск долгое время оставался местом временным, казаки забирали дань, стращали местных и убирались осенью восвояси.
По указанию Василия Шуйского временное должно было стать постоянным. Березовский воевода выбрал самых крепких казаков, а воров взял каких ни попадя. Два плотника, загубившие хозяина; бондарь, кузнец и крепкий крестьянин из Кергедана, рукастые (не считая того, что с одной рукой), работящие – в подмогу казакам. Надобно превратить зимовье, огороженное частоколом, в настоящий острог, знаменующий мощь государства российского и устрашающий инородцев.
За лето на возвышении у берега реки Полуй возвели тын и две крепкие башни, пристроили к церкви клеть для духовного лица, срубили два крепких амбара, утеплили избу. За зиму от нутряной немочи умерли двое заключенных и два казака. Остальные, чуть живые, худые, молили Небеса об исцелении или милостивой, быстрой смерти.
Однорукий кузнец пригодился. Обновить казачье снаряжение, выпрямить гвозди, оббить топоры и кирки он мог и на худом куске железа. Большего от него и не требовали.
Больше трех лет, как забрали у него волю.
В темнице, а теперь в стылом остроге на окраине обитаемого мира.
Время достаточное, чтобы смириться со своим убогим положением и перестать надеяться на лучшее.
А он смириться не мог. Несколько лет все мысли и желания подчинены были одному: быстрее сдохнуть в краю льда и ночи. Не видел иного избавления, призывал и Бога, и Аллаха откликнуться на неистовое воззвание.
Но они молчали. Говорил лишь отец Димитрий, и слово его утешало.
Зима в Обдорске не уходит долго. Огрызается, ворчит, точно песец в ловушке, падает белой крупой, вновь и вновь укутывая безлесные просторы. И все ждут ее ухода, считают зарубки на сваях у ворот. Спрашивают отца Димитрия, сколько дней осталось до Пасхи, а значит, и до студеной, но все ж долгожданной весны.
После того разговора Григорий чаще молился, исповедался священнику, сказав не все, но достаточно, чтобы вызвать оторопь в его прозрачно-серых глазах.
Тело его тоже стало крепнуть. Ближе к весне легче стало добывать зверя – дикие олени перекочевали ближе к острогу, и солнце прогревало студеный воздух – так что некоторые казаки даже скидывали шапки и подставляли косматые гривы его лучам.
Григорий неловко подцепил корявый ствол. Плавник, что приносили Полуй или широкая Обь, березы и низкорослые деревца и кусты – все пожиралось печью в немалом количестве. Одной рукой тащить – людей смешить, но десятник получал от того особое удовольствие.
– Эй, Басурман, чего застыл? Работай, а то кормить не буду! – гаркнул Втор Меченый.
– Не будешь кормить – без кузнеца останешься. И не Басурман Григорий, – ответил дерзко, вспомнив о тех временах, когда за словом в карман не лез.
– Ишь, как заговорил! – качнул головой Втор, и шрам, протянувшийся от уха до клочковатой бороды, стал багровым.
Потом Басурман выплевывал кровь и зубы, а десятник под хохот своих людей продолжал бить его тем самым корявым стволом, приговаривая: «Так тебе!» Отец Димитрий устыдил десятника, да тот и не подумал каяться. Священник добился своего, увел Басурмана в свою избенку, вытребовал узнику два дня отдыха, а в звенящей голове Григория билось одно слово – «побег».
2. Лето
Просторы обдорские цвели – белым, синим, золотым. На что равнодушен был к бездумно-зеленому миру, и его проняло. А еще всякая поросль напоминала о жене, что рвала, сушила, берегла всякую травинку. Тоска охватывала его. И жажда, и злость бескрайняя.
Где она? Померла с голоду? Или в шелках да бархате? Тоскует по нему или трепещет от страха, завидев темную голову? А может, и думать забыла о муже, о любви его черной?
– Как ночь вернется, пойдем. – Двое лопоухих шептались за тыном, да через дыры меж жердями услышишь все, что надобно и не надобно.
Вот безмозглые. Ежели Втор Меченый проведает, им несдобровать.
– Лишь бы не узнал никто.
– Кто ж так дело устраивает? – Григорий ухмыльнулся прямо в щелястый тын, а там, снаружи, тревожно зашуршали. – К вам сейчас приду, будто бы помочь. И скажу, как надобно действовать.
Лопоухих звали смешно: того, что покрупнее, с неведомо откуда взявшимся в бескормицу пузом, – Хлудень, второго, мелкого и востроносого, – Пугас. Оба хорошо управлялись с топором, только глупы были на удивление. Григорий за прошедшую зиму перемолвился с ними хорошо если дюжиной слов, а тут расщедрился:
– Я из плена крымского бежал, через всю Россию пробрался к Каменным горам[6]. Будем все делать по-моему.
Лопоухие сначала пытались спорить, трясли бороденками, грозились воткнуть нож меж ребер, а потом приутихли.
Сколько ночей думал о том, как сподручнее убежать из обдорского ада, – зря, что ль?
Летом возле заплота стало тесно.
Два самоедских рода, что не уплатили ясак в срок, зимой, убоялись наказания. Они привезли в Обдорск пушнину, оленьи шкуры, рыбий зуб – все, что шло царю в далекую Москву. Но казаки были не лыком шиты, требовали мзду и себе: мясо, дубленых кож на сапоги, песцовых шкур, плавника, разгульных баб.
Самоядь казаков боялась, но торг вела.
А тут еще Басурману наконец соорудили путную кузню. Горн сделали – вырыли яму да обмазали глиной, благо в одной версте[7] на берегу Полуя нашли ее вдоволь. Из Березова привезли кожаные мехи, дюжину мешков угля, щипцы и прочее. Молот да каменную наковальню в Обдорск уж притащили сколько-то лет назад.
От Басурмана ждали теперь денной и нощной работы. А кто ж с одной десницей справится? С молотом не совладать, клещи валятся – маета одна.
Втор Меченый паскудно кричал, бил кнутом, обещал повесить кузнеца за ноги, скормить рыбам, вогнать осиновый кол – всякий раз он выдумывал новую казнь. Григорий прятал ухмылку: сквозь сопли, боль, бессилие она все ж лезла. Нрав не переделать.
Отец Димитрий – кто ж еще? – придумал определить двух воров в помощники Григорию. Хлуденя, крупного, плечистого, приставили махать молотом. Тощего Пугаса – раздувать мехи, таскать дрова, кричать на пороге кузни: «Куем и латаем котлы». Хотя кричать и не надобно было: и местные лезли, и казаки. Да только лезли попусту: надобно было еще Григорию сделать из двух олухов кузнецов.
Легко сказать.
С утра до ночи – здесь, в Обдорске, и не определить, когда она начиналась, и ночью светлота – он талдычил одно и то же:
– Железо нагреваем до красноты, да спешка здесь не нужна. Хлудень, клещи-то ровнее держи, ты чего, как девка, жара боишься? Выпадет – все испортишь. Пугас, отчего огонь потух? Сукины дети. – И дальше все руганью.
Воры отвечали тем же, но вину свою чуяли, старались работать лучше. Меж ними давно было говорено: во второй половине лета задуманное свершится.
И дурака можно хитрой работе обучить. В том Григорий убедился через седмицу, когда в кузне его зазвенел молот, когда ковали гвозди, прямили сабли, правили кольчуги, иногда пели втроем:
Григорий пел хрипло, порой он замолкал, словно стыдился себя: не до песен здесь, в проклятом остроге. Крепкий Хлудень тянул высоко, звонко, точно паренек, а тощий Пугас – глухо, охрипшим псом, который потерял хозяина.
Здесь Хлудень и Пугас пели вдвоем. Григорий замолкал, боясь, что голос его выдаст. А дальше, где молодец разрывал оковы, возвращался в родную сторонушку, обнимал мать, наказывал неверную жену, пел громче всех, словно криком выплескивал из себя то, что наболело.
Замолкали, песня была короткой, но скоро заводили новую – в том находили успокоение и работалось шибче. Ели и спали здесь же, навалив мох, сохлую траву и дырявые шкуры, подаренные старым самоедом.
Отец Димитрий часто приходил к ним, садился на шаткую лавку, сколоченную из тощих березок, крестил, спрашивал о чем-то, потом попросил выковать крест железный для часовенки.
– А мож, серебряный надобен, а, отец? – скалил желтые зубы Хлудень.
Григорий бил его десницей по ребрам, чтобы тот замолчал.
Одним смурным вечером – налетели серые тучи, нависли над Обдорским острогом, с моря потянуло холодом – десятник Втор Меченый устроил потеху.
– Эй, Басурман! – гаркнул он, и казаки тут же загоготали.
Подручные Григория переглянулись: от десятника добра не ждали. Пугас сочувственно хмыкнул и перекрестил кузнеца. Григорий кивнул им. Ни страха, ни дрожи в коленях, осточертело все – и кузня, и чумной десятник. Тот явился по его душу, всякому ясно: двое воров мало-мальски обучились кузнечному мастерству и ненавистный Басурман боле был тому не нужен. Можно и запороть насмерть. Или чем там грозил в последний раз?
– Басурман, гляди!
Григорий вышел из кузни и ожидал чего угодно: сабли, кнута или удара под дых, а вовсе не того, что увидал на земле, истоптанной людьми и северными оленями.
Отец Димитрий молился истово, глядя на образа, словно на родителей, коих не видел годами, сгибался в спине так, что Григорий слышал скрип немолодой хребтины. До того не приходилось ему глядеть на священников среди обычных дел: еды, сна, отдыха, молитвы. А оказалось все, как у обычных людей, да только везде они старались быть лучше – отец Димитрий точно.
Григорий явился в храм еще до пробуждения острога, когда кособокие постройки тонули в туманной дымке, пригасившей вечное солнце. Втор Меченый не терпел праздности, и, даже когда заказов не было, кузнец и его подручные изображали бурную работу. Не велено им было ходить на службы. Лишь по воскресеньям и праздничным дням сие дозволялось, и то по настойчивым просьбам батюшки.
Сначала Григорий скучал по долгим беседам, по доброй улыбке отца Димитрия, а потом ощутил свободу: внимательные глаза глядели и в его душу. А там прятался шайтан…
Но сейчас, после пережитого той ночью, надобно очиститься…
– Сказывай, – наконец вымолвил священник.
Григорий потер культю, не зная, с чего начать. Язык его не слушался, еле ворочался во рту. А что ж такого-то?
– Знаю я про дар десятника, – молвил отец Димитрий.
Григорию стало легче поведать о том, что случилось той ночью и опосля. Втор Меченый, нахлебавшись царского вина, явился к кузне и поведал Григорию и его помощникам, что «дело сие весьма важное, работают, не щадя живота своего» и оттого получат награду.
Он пихнул человечка, обряженного в местные одежды, тот пискнул и упал прямо к ногам кузнеца.
– Благодари, Басурман, за щедрость мою, – хохотнул десятник. – Или тебе все обрезали, нечем… – Последнее слово утонуло в смехе казачьем.
Инородец пополз к кузне, длинные косы его елозились по земле, а Григорий, ошарашенный несуразным поведением десятника, поклонился, безо всякого почтения поблагодарил. Тот браниться и требовать поклонов не стал, повторил: «Благодари-и-и», икнул и ушел восвояси.
Награда заползла в кузню. Штаны из оленьей кожи, шитая бисером рубаха – все было грязным, как и лицо.
– Баба ведь, вот в чем награда, – прохрипел Пугас, а его товарищ оттянул порты.
Всякий знал: местных девок и баб трогать запрещено, за них царь сек виноватых, наказывал нещадно. Казаки с тем запретом мало считались, жили с инородками как с женами, летом находили вдов али непотребных девок, откупались от отцов, а те порой рады были угомонить казаков. Но ворам к бабам самоедским и подойти немочно – накажут. Русских на сотни верст рядом нет, справляться с мужской нуждой приходилось паскудно. Иль терпеть.
– Ты первый, Басурман, – сказал Пугас.
Они вышли, ухмыляясь и обмениваясь шутками, вспоминая, когда последний раз тетерились. Григорий остался с бабенкой вдвоем.
Проснулся зверь – не унять его, не загнать в клетку.
Разумное, человеческое взывало к Григорию… О том говорил он сейчас отцу Димитрию, да только не знал, правда то или кривда. Взывало к нему: оставь в покое бабу – хлюпает носом, глядит на тебя со страхом великим.
Брезгливость, стыд и то праведное, верное, что долгими вечерами растил в нем священник, – все ушло.
Осталась баба, смуглая, скользкая, визгливая. Прикрикнул пару раз – утихла. Скрутил, повернул, смял – подчинилась. Ярость его не развернулась. Повезло угорской бабе.
Первый раз зверь насытился, выстрелил огнем, обмяк быстро.
Второй – сытился дольше. Баба попробовала взвизгнуть – потянул ее за косы, схватил висящую грудь, смял в кулак и тут же погладил с ласкою, сжал коричневый сосок, будто не насильничал, любил.
Десница его изменилась, зверь обратился в нечто иное, Григорий и сам того не ждал. Повернул к себе грудью, животом, лицом, поглядел на нее: лицо широкое да нежуткое, черные косы, истрепанные его страстью, угловатые скулы, провалы под глазами, мягкий подбородок. Баба всхлипнула, открыла глаза – темные, с зеленью на донце.
Григорий потянулся к ее лицу, понюхал, обхватил губами ее губы, а она затрепыхалась, задергалась, отворачиваясь.
И проснулась память, да такая, что худо стало…
Григорий оставил самоедку в кузне, а сам вышел, шатаясь, за порог. Воры о чем-то спрашивали, хохотали, свистели. А он шел далеко-далеко, не вспоминая о десятнике, о неволе, упал в зелень лицом и зарычал.
Он словно вернулся туда, в свою избу, к жене-изменнице, к свисту плети и порушенному счастью. Вновь и вновь бил, насильничал, зверел и ненавидел самого себя…
Не вернулся к утру, и Хлудень с Пугасом отправились искать, рискуя животом. Увидали – посреди ровной зелени сложно не приметить серое паскудство человечье. С причитаниями подняли – он повис на руках. Отхлестали по щекам – Григорий пришел в себя, съездил по щам обоим. Встал, отряхнулся, будто ничего и не было.
В кузне вновь зазвенел молот. Молодуху вернули инородцам. Что с ней дальше было, неведомо. Потом сказывали: то ли муж ее, то ли отец чем-то провинился перед местным князьком, и тот выдумал такое наказание.
– Молись денно и нощно, проси заступничества у Господа нашего, у Христа, у милостивой Богоматери, – повторял отец Димитрий, словно Григорий и сам о том не знал.
– Не дают заступничества-то.
– В ад попадешь, – спокойно и весомо сказал отец Димитрий.
– А я уж в нем, который год. Как бы вырваться, Господь не поможет. Другие помогут, знаю.
– Не святотатствуй. Молись. – Отец Димитрий отвернулся от него, точно понял, что прощения однорукому кузнецу не заслужить. И спина его говорила: разочарован сверх меры.
Еду прятали в кузне. Собирали всё, будто зверушки лесные: черные сухари, ломти вяленой рыбы, недоспелую пьяницу[9]. Сушили грибы, благо в кузне стоял жар. Казаки не видали в том худого: видно, решили отобрать съестное с началом холодов.
Воры исхитрились и выменяли у самояди обувку: легкие сапоги с оленьей кожи, теплые, из меховых полос. Выковали по ножу, утаив от десятника железо, и спрятали под камнем на речном берегу. Готовились.
Долгими вечерами шептали об одном. Бежать ночью, через седмицу, когда, по слухам, самоядь откочует. Идти по берегу Оби на юг, не щадя себя. Потом залечь в прибрежных кустах, переждать. Долго искать их не будут. Острог оставлять без людей не велено, а у десятника осталось всего-то полдюжины казаков.
Выходило складно, и все трое скалили зубы, хлопали друг друга по плечам, точно близкие друзья. По жилам текло, пенилось: воля. Скоро, ой как скоро!
Самоядь однако, ушла без спроса: вот только дымились очаги, лаяли собаки, переругивались мужики в кожаных портах. А ночью опустело поселеньице близ острога: обглоданные кости, лохмотья старых шкур и дохлая собака, над которой с жужжанием вились мухи.
– К чертям их! – ярился Пугас.
Тощий до того разошелся, что выпросил молот и колотил им, двухпудовым, словно обычным. Но делать нечего: собрались так собрались, решили ждать удобного случая.
Григорий перестал ходить в церковь. Молитвы, что недавно так лихо читал перед сном, иссякли. Тогда, насильничая над самоедкой, понял, словно в деготь окунулся: таков он истинный. Зверь, изувер, шайтан. Все, о чем говорил священник, – пустое. Причитания тех, в ком не живет ярость.
Сны приходили под стать, звериные. Душил окаянного десятника, тот пучил глаза и синел. Рвал зубами сырое мясо и не мог насытиться.
А чаще всего снилось: вернулся в свою избу, что осталась за много верст отсюда, в деревне Еловой. Темный вечер, дождь, измочивший до нитки, а там тепло, запах свежего хлеба. И она в тонкой рубахе.
Накануне Успенского поста[10] казачки загуляли: вытащили вино да пиво, жарили рябчиков и куропаток, пели срамные песни, дразнили Басурмана, точно мальчишки. Вздумали кидать топоры и порубили башню острога.
Той же ночью воры решили: пора бежать.
Завязали в котомку снедь, нацепили все, что нажили, а того было немного. Обули самоедские сапоги, перекрестились, поклонились клети с крестом на макушке и пошли.
По берегам Оби стоял густой туман: казалось, рукой ухвати – останется, повиснет ошметками, как кислое молоко. Пахло осенью: в северных краях и лето – не лето, подразнит да уйдет. Сапоги чавкали по болотистому берегу, звенел в ушах гнус, его и холод не пугал. Потявкивала где-то лисица.
– Ай да воля-волюшка, полюби ты меня, кандального, – затянул хрипло Пугас.
– Погоди ты песни петь, дурья башка, – сказал Хлудень.
– Рты заткните, – молвил Григорий, и оба утихомирились.
Шли вдоль реки, медленно. Туман скрывал все, точно решил сорвать побег. Обь, местами изрезанная, каменистая, страшила внезапными обрывами: не увидишь в сером тумане, покатишься, так и косточек не соберешь.
– Слышите?
Григорий остановился и махнул рукой товарищам, те замерли, прислушались. Пугас даже наклонился и прижал оттопыренное ухо к земле, точно собака.
– Идет кто-то за нами след в след, чую.
– Порешим. – Хлудень прочистил горло. Вышло громко, и он испуганно втянул голову.
Беглецы, нащупывая дорогу, точно слепые, спустились к реке, там стало еще холоднее.
– Христом Богом прошу, вернитесь, – донесся голос отца Димитрия.
Лопоухие выдохнули с облегчением, Григорий посуровел. Для чего пошел за ними священник? Ужели опять придется творить паскудство… И тут же мелькнуло то, что жило с ним много-много лет: темные стены, запах роз и смерти. Старая кухарка увидела его с ножом и чуть не подняла крик. Не успела Латифа перебудить дом.
– Здесь вы, родимые. Слышу дыхание, – повторял священник.
А они различали его одышку: не иначе бежал. Видно, Бог указывал путь.
Старуха кормила руса мясными пирогами, гладила по темной голове, слова ласковые говорила. А он ей ножом в горло…
– Гриня, вернитесь сами, покайтесь. Десятник в кузню отправил казака с чаркой. А вас нет… Идут за вами. Грех бежать от царской воли.
– То не царская воля – неволя. Отправил сюда полюбовник женкин. Отплатил мне, руку обрубил. К царю у меня счетов нет, – сказал – иль прорычал? – Григорий.
– Порешим попа, и дело с концом, – прошептал Пугас.
Его друг кивал, и толстые щеки тряслись.
Налетел ветер, резкий, порывами, погнал туман куда-то прочь.
– Так вы и порешайте, – молвил Григорий.
Ему казалось, что вдалеке уже слышен топот и крики казаков. Те шли вслед за попом, в том сомнений нет. Григорий глядел на каменистый обрыв: прыгнуть – не прыгнуть. Там, за этим обрывом, тьма и беспамятство. А вдруг дьявол рогатый и геенна огненная, ежели отец Димитрий прав?
– Скажу, одумались вы и решили со мною вернуться. Скажу, что Божьего слова устыдились. – Отец Димитрий уже был на расстоянии вытянутой руки. – Пощадят. Зол десятник, да все ж и он Бога боится.
Черную шапку в спешке забыл: его мятые волосы развевались, и блестела потом плешь на макушке.
– Чему быть, того не миновать, – хрипнул Пугас.
Он рванулся, выставив нож пред собою, точно то был не короткий резак, а добрая казачья сабля. Григорий успел зацепить глазом открытый в испуге рот священника, его недоуменный взмах руками. Отец Димитрий пошатнулся на камнях, чуть не упал, неловкий и непривычный к ретивому, мужскому.
Григорий не понял, что его толкнуло к тощему Пугасу; что-то помимо его равнодушной, готовой к прыжку с обрыва воли заставило выбить нож из хлипких пальцев, точно жизнь священника была ценна.
Вор разразился страшными ругательствами, призывая на голову Григория злых чертовок и водяниц[11]. А к ним уже бежали озлобленные казаки, и Григорий пожалел, что не сиганул в холодную реку.
Толстый, нелепый Хлудень прыгнул, его мягкая плоть ударилась о камни и напоила кровью чертовок, о коих говорил он недавно.
Десятник пьяно пучил глаза, сплевывал тягучую слюну и на вопрос казаков: «Чего, вытаскивать его придется?» – только махнул рукой.
Григорий лежал на животе, давил постыдные стоны, костерил проклятущую судьбу. Сколько думал о побеге, сколько представлял, как вернется… Шайтан ухмыльнулся и превратил побег в свою забаву: поиграл с ворами да бросил их.
Но жаловаться грех, отделался легко.
Отец Димитрий устроил крик на весь острог, требовал у десятника пощады для «заблудшего Гриньки, что пошел вслед за разбойниками. Господь наш помиловал разбойника, и грехи его были забыты»[12]. Втор Меченый еще громче отвечал отцу Димитрию, что ему далеко до милостивого Спасителя, воры совершили побег, за то должны быть наказаны по всей строгости. Ежели весть о том дойдет до Тобольска и тем более до Москвы, ему несдобровать.
Казаки предлагали сотворить с беглецами всякое: камнями ноги раздробить или связать да оставить для зверья. А священник упорно напоминал про нужного в острожном хозяйстве кузнеца, который обучит новых людишек своему мастерству.
Убедил.
Пять ударов плетью для Григория.
Тридцать ударов для Пугаса, что посмел с ножом кинуться на пастыря: теперь десятник высоко оценил жизнь отца Димитрия. В благодарность за чуткое ухо, что не пропустило побег.
Отец Димитрий принес травы, велел выжимать сок и накладывать их на кровавые лохмотья, терпеть их едкость и боль. Раны на спине Григория затянулись за две седмицы. Пугас пролежал в беспамятстве до первого снега, думали, не жилец, однако ж и он очухался стараниями незлопамятного пастыря.
3. Бессилен
Весна не спешила в Обдорск: на Вознесение Господне[13] с неба падала белая крупа, засыпая темные проталины и зеленые пятачки мха. Сразу после службы казаки вышли из церкви. Они ругались, требовали тепла для застывших задов, а отец Димитрий увещевал их не сквернословить возле Божьего дома.
Григорий только хмыкал, слушая его громкий размеренный голос, сметал пыль с аналоя, счищал копоть с жирника, заведенного по инородческому обыкновению: свечей на севере не водилось.
Отец Димитрий вернулся в храм. Григорий притушил ухмылку, но пастырь, как всегда внимательный к мелочам, заметил и вздохнул, однако ж ничего не сказал.
За прошедшие годы они стали почти друзьями. Отец Димитрий пытался наставить его на путь истинный, говорил о прощении и спасении души, Григорий исповедался в своих грехах. Впрочем, после неудачного побега их было немного: гордыня, гнев, чревоугодие, вернее, неотступное желание съесть хоть что-то.
Григорий вновь и вновь рассказывал о своей жене Аксинье и полюбовнице Ульянке, о сыне Тошке. Долгими вечерами он говорил одно и то же. Отец Димитрий вновь пытался исцелить его душу, поминая о природе человеческой, о ретивой молодости, о том, что вина лежит на всех.
– А ежели ты вернешься в родную деревню, что сделаешь? – пытал священник, и Григорий отвечал все одно:
– Обниму сына, прощу жену. Уйду в дальние земли, как и хотел.
Сегодня беседа не клеилась, за тесовой стеной разыгралась непогода, и невольно лезли в голову худые мысли: «Что ж мы здесь забыли?»
Наконец отец Димитрий нарушил тишину:
– А я маленький страсть как солнце любил. Выйду во двор, подставлю лицо и так стою, пока отец не прикрикнет.
Григорий уж знал, что обдорского батюшку жизнь не жаловала: вырос в семье сельского священника, пошел по его стопам, женка померла первыми родами. И он решил служить во славу Божию там, где убоится другой.
– Будто знал, где окажусь, – улыбался отец Димитрий. – Отогревался про запас.
Он напоминал Григорию старого муллу из Кафы, что когда-то превратил его в басурмана. Но о том благоразумно молчал.
– Та самоедка сына растит, – сказал нежданное священник. – Сказывают, темноглазый, яростный. На тебя похож.
Григорий часто вспоминал ту ночь. Отцу Димитрию винился, говорил про грех и раскаяние. Не скажешь ведь правды… А сам, ежели был сыт – голод выбивал все иные страсти, – видел ее темные косы и смуглое тело, томился мужским желанием.
Сын от самоедки?
Околесица.
Его сынок, Тошка, рос в Еловой, звал отцом Георгия Зайца. «Да уж вырос давно, поди, и свою семью завел», – поправлял себя Григорий, терявший, как и все обитатели острога, течение времени. Уж пятнадцать годков прошло. Каков сын, похож ли? Здоров ли, весел, нашел ли женку по душе, да не изменщицу?
Там, в Еловой, осталась его жизнь, его сын, его любовь и гнев. Вернуть прежнее – о том мечтал Григорий долгими ночами.
Но все его надежды разрушил сошедший с Оби лед.
Много сменилось на памяти Григория десятников и казаков. В Обдорске жили годовальщики. Лето, зима, год иль два – они возвращались в родной город или отправлялись на новое место службы. А Григорий и отец Димитрий оставались здесь, узники обдорской земли.
Весна была ранней, лед с Оби сошел быстро. До Троицы пришел коч, груженный зерном, солью, конопляным маслом, железом, сукном. Казаки взваливали на хребет мешки, Григорий, кряхтя, тащил на закорках тяжелый короб с веревками и сукном. Отец Димитрий работал наравне со всеми, сгибался в три погибели, брел по шатким сходням. Григорий шел вслед за ним, видел в старости священника свою старость. У обоих в бороде лезли седые волосы, колени скрипели, точно несмазанные петли.
Уже теснились на берегу беспорядочной грудой мешки, короба, туеса, бадейки и кувшины (половину побили в дороге). Уже казаки, приехавшие и те, кто зазимовал в Обдорске, обменивались вестями, хохотали, подначивали друг друга.
Григорий устроился прямо на каменистом берегу, прислонив к мягкому мешку спину, раз за разом сжимал пальцы на единственной деснице, тосковал по былой силушке.
– Отец Димитрий! – крикнул он, увидев, что священник идет по сходням и некому прижать доски, чтобы не вихлялись, не грозили опрокинуть в холодную Обь. А та пенилась, несла мусор, сброшенный с коча, ждала неосторожных людишек.
Григорий подошел к берегу, поглядел на упрямого священника. Тот с превеликим тщанием нес что-то, завернутое в рогожку. Видно, ему наконец прислали икону в ответ на многолетние просьбы и воззвания.
Прижал к себе, точно дитя, шептал что-то, поди молитвы. Отец Димитрий был безмятежен, как человек в великом счастии, и предчувствие вновь кольнуло Григория.
– Погоди, придержу сходни.
А отец Димитрий шел и не видел, что доска под его ногой уже накренилась и выпала из небрежной петли на берегу. И повалилась в Обь, унося с собой священника и его драгоценную ношу.
Быстро скинул старые сапоги. Вода обожгла, а он и не заметил.
После купания в холодной воде отец Димитрий захворал. Казаки не пожалели царского вина, Григорий щедро растер пастыря. И о себе, искупавшемся в Оби, не забыл. Священнику отдали самое теплое одеяло из оленьих шкур, поили отварами.
Григорий нашел в себе благодарности больше, чем мог помыслить. Хворь единственного человека, что был к нему добр, что скрашивал его тусклое существование, внушала ему страх.
А ежели отец Димитрий умрет? Григорий часто отлучался из кузницы, чтоб проведать священника. Но тому становилось все хуже.
А жизнь текла в Обдорском остроге своим чередом. Новый десятник, молодой, веселый, и слова супротив не говорил. Ему было в тягость следить за местным людом, ругаться с князцами. Десятник часто уходил из острога с двумя казаками, ставил силки, добывал зверя, ловил тамешку[14], точно и не помнил, для чего государь отправил его в захудалый северный острог.
Лопоухий Пугас давно помер от нутряной немочи, она прицепилась после неласковой плети. Подручным к Григорию приставили казака старого, иссеченного саблями и человеческой неблагодарностью. Говорил он мало, все больше отхаркивал темную тягучую слюну.
В кузне кипела работа. Молот звонко стучал по серпу, коим косили сочные травы в пойме притоков Оби. Оказалось, жить можно и здесь: в летние месяцы держать поросят и куриц, забивать их с приходом морозов и не мучиться от голода хотя бы в начале долгой обдорской зимы.
– И тебе, брат, здоровьица! – В дверях скалился один из приехавших казаков. – Кузнец, ишь, как ты ловко без руки-то управляешься. О тебе слух по землям идет. Калечный, а сноровки много.
Григорий не ответил. Его помощник кивнул гостю, не отводя взгляда от щипцов. Наконец их опустили в лохань с водой, железо зашипело, точно недовольная баба, и затихло.
– Поговорить нам с тобой надобно, кузнец.
– О чем говорить-то?
– Эх, кузнец, жалко мне тебя. Правда – она такая, как промеж яиц ударит… – Сказал матерное слово, будто мяса съел.
Казак в открытую над ним издевался, глядел с прищуром, кривил узкие губы, и Григорий ощутил, как кровь приливает к лицу. Как маетно жить на положении бесправного, бессловесного. Хочется в морду, да с хрустом. Казак выглядит крепким, шея бычья, только в драке такие быстро сдаются. А можно ножом по горлу, чтобы кровушка хлестанула. Или…
– Жену твою Аксинькой звать, да?
Григорий вытащил из холодной воды серп. Рука его не дрожала, словно и не слышал незваного гостя. Тот выругался срамно и ушел.
Серп выпал и воткнулся в северную землицу, утоптанную кузнецом и его подручными за долгие годы. Правда – отрава хлеще ведьминых снадобий.
У отца Димитрия отнялись ноги. Он чуял их, шевелил пальцами, а ходить не мог. Службы в обдорской церквушке уж месяц как не было. Старый казак, что помогал Григорию, без обиняков сказал, мол, не жилец отец Димитрий. Да и без него всякому было ясно, что пастырь скоро встретится с Господом.
– Отец Димитрий, в душе смута. Я бегу от нее, да она за мной. Боюсь того, что узнаю. Боюсь, – так Григорий бессвязно говорил священнику, обтирая его тело в красных пятнах и язвах, просил совета у того, кто боле не мог его дать.
Да просил ли?
Меж ними оказалось много общего. Оба хромы. Шли за оплот, один припадал на правую, другой – на левую ногу. Можно было смеяться, да не думали о том. Оба люто ненавидели Степку, вымеска многосильного Максима Яковлевича Строганова. Оба не по своей воле оказались в остроге.
Григорий долго бегал от наглого казака, точно девица от назойливого ухажера. Знал, то слабость, а от слабости нет толку. Но ничего поделать с собою не мог. Лишь когда казак однажды преградил ему дорогу и засмеялся: «Вор, да еще трусливый?», Григорий обреченно пошел вслед за ним.
– Женка твоя гулящая, во грехе с Хозяином жила. – Последнее слово сказал особо, точно кашу порченую выплюнул.
Хромой – так Григорий про себя звал казака – рассказал немало. Белесые сумерки ползли к острогу, ругались в кустах мелкие птахи, пахло травой и сыростью, а Григорий слушал о жене-потаскухе, ее проклятых дочках, о большой обиде верного казака на Степку – о том подробней, чем надобно.
– Колдовала она, порчу наводила. Наказал ее царь-батюшка по справедливости, все по справедливости. Не знаю, жива ли осталась. Все верно, ведьма… Как глянет бесовым глазом, так и напасть приключится. Женку мою сглазила, а вот у меня сухота к ноге прицепилась…
Кузнец уже не слушал его, сжимал свой единственный кулак – и вторая рука словно повторяла то же действо. В груди его горело пламя, и казак подбрасывал вновь и вновь охапку просмоленных дров.
Хромой наконец остановил поток жалоб и сплетен. Кузнецу нестерпимо, до зуда, до стона хотелось заехать ему под дых. Забыть о том, что они похожи, что оба ненавидят Аксиньку и Степку Строганова.
– Ты бывай, – наконец сказал Третьяк. Он почуял что-то в лице, в напрягшихся жилах и сжатом кулаке, ушел восвояси.
А Григорий – за то бы наказали десятника и хромого казака заодно – остался один за тыном, но теперь бежать и не думал. Он просто сел на землю, прислонившись к шершавой сосновой коре, и закрыл глаза.
Провалиться сквозь землю, закричать на всю землю обдорскую, забыть обо всем, что с ним приключилось, заплакать, будто он шестилетний Гришка, угнанный в плен татарами, задушить Аксиньку…
Бессилен, слаб, проклят Богом, Аллахом, все одно…
Оставалось лишь сжимать зубами рукав из дрянного сукна – лишь бы казаки не услышали дикий крик Басурмана.
А ночью над ним склонялась темноволосая, темноглазая, гладила его, смазывала язвы на ладони, звонко смеялась, точно не было меж ними долгих лет и ненависти жгучей. Григорий, забыв обо всем, прижимал ее к себе, шептал: «Оксюша». И проснулся, сучий сын, весь в слезах.
С хромым казаком они говорили еще не раз. Тот не считал зазорным жаловаться вору на непростую судьбинушку, что закинула его на север, далеко от женки. «Дождется, дурища. Она у меня под сапогом», – завершал сказ о том.
Казак назойливо жужжал про Аксиньку и ее полюбовника, частенько заходил в кузню, словно тут медом было намазано. И всякая подробность будила гнев и тоску. Деревня Еловая теперь во владении Строгановых, а значит, он, Григорий, вновь оказался в крепостных.
– А про Тошку, сына Зайцева, ничего не слыхал? – спросил однажды, утирая пот с лица. В кузне пылал огонь.
– Про Тошку… – Казак почесал спутанную бороду. – Погодь, он же помер давно. Драка была буйная, его муж сестрин и порешил. Так и убивца того, Фимкой звать, на белом свете нет, повесили его.
Единственный сын ушел на небеса куда раньше своего несчастливого родителя. Ночью кузнец скрежетал зубами от звериной тоски. И узнать-то его не успел… Шепнул мальчонку голопузому: «Я твой отец», – и все на том. Зачем же рыжий Фимка порешил его сынка? Кто ж знает…
Григорию день за днем приходилось мириться с тем, что он услышал от Третьяка, и проклинать судьбу.
Но скоро она подарила ему нежданное.
4. Невольная воля
Инородцы, устав от распрей, приходили под руку государеву. Григорий понимал в том мало. Еще меньше радовался царевой неволе, что ползла встречь солнца вместе с казачьими ватагами.
Когда-то он мечтал оказаться за Камень-горами, подальше от государевых людей. А вышло так, что и сказать смешно: уж сколько годков жил здесь, за горами, отдавая по капле силы свои царевым супостатам.
– Ишь, натащили. – Молодой десятник пропускал через пальцы мех, то ли радовался, то ли печалился, что придется отдавать все в казну. Самоедский род Карачеев ерепенился, даже как-то пускал стрелы в государевых людей, а теперь присягнул Михаилу Федоровичу и принес богатые дары.
Решено было снарядить коч в Березов и увезти те меха. Григорий слышал о том, но равнодушно, без всякого любопытства. Ему-то что? И когда десятник позвал к себе, не ждал ничего особого.
Клеть, где спал и вершил дела обдорский десятник, завалена была мешками и сундуками – там хранился ясак. Шкуры на сундуках, лавках, даже на грязном, кое-как стеленном тесовом полу. Стоял здесь запах дурно выделанной шкуры, оленьей требухи и рыбьего жира – в них угры вымачивали кожи для мягкости.
– Отец Димитрий писал воеводе и митрополиту о тебе. – Десятник сидел на лавке и по-простецки чесал ногу.
Он подождал: видно, кузнец должен был встрепенуться, задать ворох вопросов. Но кнут Втора Меченого выбил из него непочтение. Потому Григорий молчал, склонив голову. О чем неспокойный священник писал таким знатным людишкам, он не ведал.
В клеть зашел Хромой, поклонился, с любопытством поглядел на Григория, и по его ухмылке видно было: знает, стервец, о чем идет разговор. Молодой десятник одобрительно кивнул, мол, слушаю.
– Коч осмотрели, щели проконопатили. Пара деньков – и все будет готово, – сказал Хромой. И даже в обычных речах его жила наглость, но десятник того не приметил, отпустил казака и принялся чесать вторую ногу.
– Наказанье твое истекло, ты пробыл больше положенного срока. Знаешь о том? – Теперь десятник шевелил пальцами, точно мальчишка.
Сколько лет ему, попытался прикинуть Григорий. Двадцать пять, не больше. Сам забыл, когда был таким ретивцем. Думал о зряшном и тем отвлекал себя от вожделенного слова «воля». Да по груди его растекалось тепло, в голову лезло: а что с ней делать-то, с той волей?
– Мож, здесь хочешь остаться? Жалованье тебе положу хорошее, два рубля в год, нам и однорукий кузнец нужен.
С таким десятником жить – не тужить, добрый парень.
Привык – сам того не ожидаючи, привык Григорий к долгой зиме, к обдорской пустыне, к малолюдью.
Остаться? А как же справедливость?
– Домой хочу, – разлепил губы Григорий, и голос его был глух, точно не плескалось внутри слово «воля».
Думы потекли буйной стаей по хребту, заполнили страстью, коей уже и не ждал. А ежели отправят в деревню Еловую, под ярмо к ненавистным Строгановым? Только бежать – один путь. А можно повернуть иначе.
Григорий загнал буйную стаю в рукав и заговорил с тем спокойствием, коего от себя не ожидал. О том, где его дом, куда он по милости десятника и отправится.
Прошедшие годы спрятали его прошлое. Кто теперь помнил правду про однорукого кузнеца из деревушки Еловой Солекамской земли, рожденного крепостным под Белгородом, угнанного в плен татарами и бежавшего чудом? Мож, где-то в грамотках, писанных усердными дьяками из Соли Камской, из самой Москвы и есть о том сказ, да нужно ли десятнику ворошить невнятные письмена?
Рассчитано было верно.
Десятник кивнул и отпустил его, не ведая, что кузнец соврал. Григорий вышел, в три шага перепрыгнул утоптанный двор, выскочил за ворота, забыв о хромоте, и закричал на всю округу: «Воля-я-я!»
Украли столько лет, утащили, смяли, засунули куда-то под огромный валун из тех, что подпирают волны Студеного моря. Григорий сидел на берегу Полуя, малого притока Оби, и злобился на судьбу. Он сплюнул, потянулся к реке, чтобы охладить буйны мысли, зачерпнул пригоршню ледяной водицы – аж сводило пальцы…
И замер, глядючи на себя.
Всклокоченная грива волос с сизым проблеском, впалые, будто изнутри съеденные щеки, длинная борода, подпаленная с одной стороны, – не углядел в кузнице. Обрубок шуи, сейчас он торчал из потрепанного рукава. Глубокие морщины, впадины по краям рта… Вот она, старость. С ним еще остатки былой силы: в кузне многое делал, спину еще держал прямо, и мужское, ретивое не ушло в землю.
Кому он нужен там, где сына схоронили, где неверная женка наказана за злодеяния (туда ей и дорога), где рыжую полюбовницу съели черви?
Он – никому, а ему надобно сделать важное.
Григорий вспомнил про сынка гулящей бабы, которого священник именовал его сыном, и качнул головой. А ежели правда?
Отыскать вести о нем так и не удалось. Самоеды, что кочевали рядом, только разводили руками: «Дехелаш»[15]. А казаки смеялись в голос: «Оставайся здесь, Басурман. Сын есть, а женку отыщем».
Григорий бросил эту глупую затею. Да и самоедский отпрыск был ему не нужен. Чужая кровь.
Отец Димитрий угасал.
Глаза его смотрели не на человека, замершего у его постели, не на лик Николая Чудотворца. Он словно видел что-то внутри себя, оценивал, радовался или печалился.
«Вспоминает свои благие и греховные деяния, что ль?» – подумал кузнец. И хотел поблагодарить пастыря, сказать, что добра принес – как никто в его жизни, что лишь такие священники надобны всякому человеку, на них и надежа. Да только язык не слушался. Привык хулить и сквернословить, а не благое говорить.
Высохшая рука отца Димитрия казалась невесомой, будто он заживо превратился в мощи: а что, праведник, каких поискать. Григорий склонился, поцеловал перстень, тот едва не сполз с пальца, а потом сказал:
– Спасибо тебе, что слово замолвил. Отпустили меня, слышишь, отпустили!
Отец Димитрий наконец перевел взгляд от внутреннего своего, важного, предсмертного, к тому, что было в бренном мире.
– Слава Господу. Гриня, ты только обещай, – уж и не разобрать. – Обещай, мстить не будешь обидчикам. Говорили мы с тобой, надо простить. – Голос его окреп, откуда-то пришли силы. – Гриня?
– Выздоравливай, отец Димитрий, ты нужен людям, – ответил кузнец.
Священник что-то хотел сказать еще: укорить, воззвать к совести, напомнить о былых обетах, но в клетушку уже ворвались двое новокрещеных самоедов. Они принесли дары для большого шамана и подняли гвалт. Григорий тем воспользовался и ушел от своего благодетеля. Знал, прощается на веки вечные, и на том свете отец Димитрий будет в раю, а он в геенне огненной.
Утром на Тихона Тихого[16] коч с пятью казаками, молодым десятником и одноруким кузнецом вышел из Обдорска и поплыл на юг.
Глава 2. Тревога
1. Перемирие
– Степан Максимович, позволите войти? – Аксинья остановилась на пороге, точно робкая служанка. Сбитень нагрел серебряный ковш, канопки дребезжали в левой руке и вопили об одном: поставь на стол.
Степан замер у окна. Высокий, широкоплечий, он в простой рубахе и домашних портах выглядел лучше, чем иные в праздничном платье. Поглядел на Аксинью со всем высокомерием мужа, вершившего великие дела.
– Позволю, – ответил он, и грубый голос защекотал Аксиньин живот.
Зашла, поклонилась, поставила кувшин и канопки, расписанные рыжими цветами, налила ягодный сбитень, с удовольствием вдыхая запах.
Степан жадно схватил канопку, осушил до дна и повелительно махнул культей: еще.
– Свободна? – Аксинья опустила взгляд.
Персидский ковер, недавно постеленный в покоях, радовал глаз. Яркие цветы, завитки по алому полю, стебли, в коих пыталась найти знакомые травы, да чужая земля рождала иные, неясные ей узоры.
Степан кивнул. Она поклонилась с той же чинностью и, утопая в пушистом ковре, направилась к двери. Сдержанность не была сильной ее стороной, и плечи подрагивали. Она уже ступила на порог, да рубаха неожиданно дернулась, зацепилась за что-то, окаянная. Аксинья повернулась, и мужчина сграбастал ее в объятия. Наконец дав себе волю, захохотала.
– Степан Максимович, позволите вас порадовать? – прошептала она, и мягкие мужские губы тотчас же ответили.
Какими тропами пришли они к ласковому согласию, Аксинья и сама не знала. Прошедшие годы иногда проносились в ее памяти вереницей. Она, полуживая, стучит в ворота солекамских хором. Степан, с презрением глядящий на нее. Его ярость и пыл. Разлука и холодная встреча. Руки, скользящие по светлым волосам. Водяной червь, что чуть не отнял его…
Она, тревожная, недоверчивая, твердила: скоро жизнь изменится. Купеческая дочь из далекой Москвы скоро разрушит ее жизнь.
Она прогоняла с глаз ничтожную влагу, ходила с гордо поднятой головой, обнимала его крепко, точно не знала правды. И сейчас, чувствуя на шее горячие поцелуи, выкинула дурные мысли за дверь покоев.
Степан радовался переменам. Как истый мужчина, больше думал о государстве, чем о семье. Удостоившись великой чести, он по радению батюшки поехал выборным на Земской собор. Обо всем знал не понаслышке, говорил с такими людьми, что дух замирал.
В деревушку Деулино, что под Троице-Сергиевым монастырем, прибыли боярин Шереметев, князь Мезецкий и Артемий Измайлов, весьма искусные в переговорах с супротивником. Царевич Владислав понял, что русский престол ему не захватить.
Россия и Речь Посполитая заключили перемирие на четырнадцать лет. Земля русская слезами по белу снегу скорбела о городах. Смоленск, Чернигов, Рославль, Стародуб, Белая, Невль, Почеп, Себеж, Нов-городок отошли ляхам, и несправедливость сего деяния была очевидна всякому любящему Отечество. Да только за мир приходится платить.
Царь Михаил Федорович во дни непростые все ж тешил душу: батюшка его возвратился из плена. Филарет Никитич принял патриаршество, стал наставником и помощником сына своего.
Земские соборы вели государство к покою и процветанию. Разоренным селам да городам давали свободу от податей, рассылали людей во все концы России, чтобы розбор[17] служилым учинить, награждали людей верных, радевших за Отечество во дни Смуты. Татарские послы дивились, писали в Крым, что ныне люди богаче прежнего на Москве. Степан с тем был согласен: двуглавый орел расправлял крылья.
Соль Камская и Пермские земли чуяли благие перемены, вели бойкую торговлю с Поволжьем и Архангельском, персидскими, бухарскими да крымскими купцами. Казна Строгановых богатела.
Ларчик с каменьями, серебром и золотом манил Нютку. Причудливые мониста, жемчужные серьги-двойчатки, перстни – женские, с мелкими камнями, мужской, с огромным черным агатом, обручи на руку, – они пахли пряностями и богатством. Нютка зацепила колечко с вдавленными в серебро бусинами и проронила:
– Батюшке скажу, пусть такое же купит.
Она крутила кольцо – большое, и два перста влезут – и с досадой думала, что всегда позади подруги идет. На три года младше, а точно на целую жизнь.
– Нечего больше отцу твоему делать, как по лавкам бегать! – хмыкнула Лизавета. Она сидела с шитьем в руках, но с обеда не сделала ни стежка. – Жениха тебе приискали? Или вековушей останешься?
Нюта подавила вздох. Языкастая дочка воеводы умела уколоть так, что и слова супротив не молвишь. Скажет да улыбается ласково, подруженька. Мудрее, опытнее, от такой и укол вытерпеть не грех, а все ж в груди вскипает пена.
– Приискали, только не видела его. – Нютка высунула язык и задергала кончиком так, что Лизавета залилась смехом.
– Ты ему рожи не корчи, а то решит, что скудоумная. Хотя с деньгами твоего батюшки и такую возьмут.
– Лизавета, ты чего такая вредная? – Нюта возвращала в ларец злато-серебро, словно лишилось оно всей красоты. На подругу смотреть вовсе не хотелось.
– О-ох, губы надула? Дразню тебя. Ты чего ж, Нюта? – Лизавета говорила с нарочитым весельем, но от нее веяло то ли грустью, то ли чем потемней.
– Не обиделась, нет такого и в помине. Я знаю, что ты добрая. Просто говоришь, что в голову придет. – Нюта сразу оттаяла и с улыбкой поглядела на подругу.
За последние месяцы та непомерно располнела. Лицо краснело от малейшего усилия, щеки казались надутыми, словно бычий пузырь. Рядом с Лизаветой всегда стоял серебряный ларец с лучшими московскими белилами, чтобы вернуть красоту. Ноги ее опухали, наливались тяжестью.
«Лихо Лизавете – из гибкой девки обратиться в грузную свинью», – подумала Нюта и тут же устыдилась. В полноте женской таится прелесть, всякий знает. Тощая Нютка сарафаны подбивала куделью – лишь бы казаться справнее.
– Матушка говорит, в нашем роду все так, – перехватила ее взгляд Лизавета. – Полнеют как на дрожжах, здоровьем наливаются.
Нютка охотно кивнула и возмечтала о времени, когда Лизавета разрешится от бремени. Отдаст дитя кормилице, вновь смогут они забавляться, веселые беседы вести.
– А муж твой весточку прислал? – неожиданно спросила Нюта.
– Прислал. А что ж он напишет? Делом государевым занимается, мне поклон шлет… Скучно.
Нютке вспомнился стройный белобровый сотник Артемий Щербина, с которым на Рождественский мясоед обвенчалась Лизавета. Тогда она лукаво улыбалась, закатывала очи. Нюте страсть как хотелось узнать все – как слюбились, какие словеса говорил он, как за руку держал. Да только подруга о том сказывала неохотно, больше про подарки: бочку меда, сундуки да скатерти.
От сватовства до венчания прошло два месяца, и в городе шептались, мол, не соблюла честь дочь бывшего воеводы. Шептались без оглядки – бояться было некого. Воевода прошлым летом умер от худой болезни, мать и поспешила выдать замуж Лизавету, не дождавшись положенного срока скорби.
Девки разговаривали до самой вечерни, а потом отправились в молельную – Нютка с охотой гостила у подруги.
Аксинья не могла сдержать улыбки.
Трехлетка восседала за столом с самым серьезным видом и старательно чистила грибы – нож ей выдали крохотный да неострый, ей под стать. Эта осень выдалась длинной и теплой. На исходе хмуреня[18] настырно лезли подберезовики, пни стояли, облепленные опятами.
Еремеевна с Дуняшей и Маней не покладая рук мыли, перебирали, сушили и солили. Аксинья часто усаживалась рядом с ними, привычной рукой разрезала грибы, выбрасывала все, что изобиловали червями, пела и слушала бесконечные сказы Еремеевны про Ивана-царевича и Марью-искусницу.
Феодорушка, спокойная, рассудительная, бросала потешки свои и помогала им. «Материно счастье», – с улыбкой говорила Аксинья, гладила светло-русую макушку.
– С Хозяином схожа на диво, – одобрительно кивнула Еремеевна и отложила очередную низку с грибами.
– К счастью, – добавила Маня, ее добросердечная внучка.
– Не след такие разговоры вести, – оборвала Аксинья и почуяла, что голос ее слишком резок.
Она боялась за детей своих, за будущее их туманное. Сон о Степановой свадьбе, о молодой жене, что строит козни против дочек, повторялся вновь и вновь – видимо, чтобы не обольщалась нынешним покоем.
– Феодорушка! – вскрикнули Аксинья и Еремеевна разом, словно сговорились. Нож выпал из маленьких ручонок, чуть не распорол нежную кожу.
«Устала, солнышко», – повторяла Аксинья. Помогла дочке слезть с лавки, повела ее в горницу. Тревога сдавливала сердце, гнала ее, окаянную, да зря.
– Матушка, болит. – Дочка положила десницу на живот, но слез в темных ее глазах Аксинья так и не увидала.
На рассвете Феодорушка заполыхала жаром. Мать проклинала свою беззаботность – знахарка, травница, не учуяла хворь раньше, чем она, зубастая, напала на невинное дитя.
Утро, день, ночь – били плетками и смеялись беззубыми ртами. Всю жизнь Аксинья билась с отродьями Ирода[19] и всякий раз боялась поражения. В жидкости, что выходила из дочки, была кровь. Листья брусники и толокнянки, должные прогнать ее, бездействовали. Знахарка сажала хворую дочь в лохань с отваром ромашки, поила, молилась и вновь искала ответы в старом травнике.
Нютка приходила на помощь матери, сидела у ложа больной сестрицы, корчила рожи, пытаясь развеселить Феодорушку. Однако ж несмеяна рассматривала без всякого воодушевления высунутый язык старшей сестрицы и только горестно прикрывала темные глаза.
– Мамушка, не могу я с ней, – вздохнула Нютка. – Отчего она такая – не хохочет, не скачет, не проказничает?
Аксинья терпеливо объясняла старшей – хоть и сама могла понять, не дитя, уж четырнадцать годов исполнилось: сестрица хворает, не до забав ей. И вспоминала Нюткино детство: смех у той следовал сразу за слезами.
– Феодорушка, милая, тебе лучше? – Аксинья гладила младшую по светлым волосам, мягким, словно лен, целовала в прохладный лоб.
– Угу, – отвечала та и не меняла скорбного личика.
– Чисто старушка, – хмыкала безжалостная Нютка. – Лежит в постели да стонет.
Нютка, что ревновала к младшей, злилась, фыркала и готова была исцарапать, покусать, стала мягче. Заботилась, только насмешничала охотно.
Скоро появится у нее своя семья, муж да дети. Уедет от матери, да не дай Господь в далекие земли… Ох, быстро годы летят, не угнаться за ними.
После благостного тепла сразу выпал снег, не дождался Покрова Богородицы. Листья, не успевшие опасть с деревьев, мерзлыми комьями торчали на ветвях. Из деревень приходили жалобы, что не все хлеба успели убрать.
Вместе со снегом налетел мороз, уже на Фомин день[20] выросли сугробы. Собаки жалобно скулили, непоседливый Черныш просился в дом, Аксинья иногда пускала бедолагу в холодные сени. Третьяк обычно гнал его прочь, обругав, но хозяйке не смел выговорить за нарушение порядка.
Степан проводил дни в хлопотах и разъездах, о чем-то бесконечно говорил с воеводой, ругал солекамских купцов и промышленников, пару раз напивался вдрызг так, что Аксинья отпаивала его травами.
Она знала, какая змея обвила его сердце, знала… Да только ей жилось и того хуже.
Каждое утро просыпалась и вздрагивала: настал тот год, коего она так боялась. А потом шла к больной дочке, шептала молитвы и просила Богородицу вразумить дуралея.
– Хозяин зовет. – Игнашка Неждан тихо прокрался в горницу и был вознагражден тихим взвизгом Нютки.
Аксинья подняла взгляд на приемыша, в тысячный раз возрадовалась, что взяла его в дом. Крепкий, круглолицый, в добротных портах с заплатками (успевал за день продрать) и свежей рубахе, всегда готовый помочь – принести воды, убаюкать дитя, он носился из дома в конюшню, из сенника в клети, где жили казаки. И везде находил себе дело.
– Передай, что я не…
Тут же поняла, что устами говорит слабость. Пошла вслед за Игнашкой, наказав старшей дочке глядеть за Феодорушкой.
Степан собирался в большой путь. Он перебирал какие-то грамотки на столе, то ли по необходимости, то ли из рассеянности, и давал поручения Третьяку. Его рубахи, кафтаны, шубы складывал в дорожный сундук молодой слуга. Второй, постарше, чистил в сенях сапоги и напевал что-то задорное.
– Все кони накормлены-напоены? До зари еще выезжать! – Степан повторял Третьяку безо всякой на то нужды. Отсюда чуяла, как злостью полыхал.
Аксинья зашла в горницу, склонила голову. Третьяк, бросив на нее взгляд исподлобья, поклонился и, испросив разрешения, вышел. Степан цыкнул слугам, те испарились.
Они остались вдвоем. Да только оба не желали этого разговора. Сколько ни корчи из себя существо забывчивое, сколько ни притворяйся, что будет течь все так, как прежде, правда и в закрытый дом вломится.
Степан глядел на Аксинью прямо, без боязни. Лицо его казалось усталым, точно это он днями и ночами над больной дочкой страдал, глаза тонули в паутине морщин – в синеве их Аксинья прочла сожаление. Как хотелось кинуться на грудь, смочить ее слезами бесконечными, сказать тихонько на ухо: «Оставайся со мной, не надобны тебе невесты!»
– Слыхал, лучше стало Феодорушке. Верно? – спросил с напором, а отцу надобно и так знать.
– Иродова хворь уходит, – ответила она. Вместо жаркого шепота – стылые речи. – Ты приискал дом?
– Да… – Степан громко проглотил слюну. Одно утешение – и он происходящему не рад. – На другом конце города. Срублен справно. Сад, подклет, амбар, погреб большой, – перечислял он, точно Аксинье было до того дело.
Может быть, потом, когда боль уйдет, утечет в землю да прорастет зеленым покоем… И подклет оценит, и амбары, и горницы для дочек. «Не сейчас, не мучай меня», – просила она безмолвно.
– К твоему возвращению я… – побольше воздуха в грудь, поменьше воспоминаний, – с дочками перееду. Доброго пути!
Она повернулась, взметнулся подол, но Степан не был бы собой, коли бы отпустил, не потешив себя. Сграбастал, точно безмозглую девчонку, не замечая судорожных попыток вырваться, прижал к широкой груди. Потихоньку сопротивление ее слабело, знакомый запах мужского пота, лошадей, чего-то терпкого, родного проник в плючи[21], пальцы ее крепко сжали льняную рубаху.
– К дочке надобно идти, – прошептала она робко, где-то оставив всю силу.
Степан напоследок решил отпить из старого кувшина. Язык его настойчиво лез в ее оскорбленные уста, калечная десница двигалась по бедру, проворная шуя уже задирала подол. Аксинья не противилась, послушно упала на лавку, на ласковый мех.
«Обманщик», – повторяла, как в том надоедливом сне. Когда Степан взгромоздился на нее, проник внутрь, плоть-предательница задвигалась вместе с ним, вымолвила словцо вопреки всем зарокам, а он, сотрясаемый судорогой, ничего не ответил.
Потом, в своей горнице, она встала на колени – прелюбодейка пред иконами. Ни единой молитвы в ту ночь не произнесли ее губы. Что сдерживала – вылилось, чего боялась – случилось. Обида и страх скручивали жилы, лишь под утро забылась маетным сном.
Да и там синие глаза наказывали ее за слабость.
2. Не суди
Степан и Третьяк уехали, в доме жизнь потекла той же неспешной речкой. Да настоящего покоя было не видать. Всякий маялся своими бедами, только дети согревали сердца.
Лукерья прошлой весной потеряла дитя, крохотную девочку. Она быстро оправилась от несчастья, только поминала ангела в молитвах и ставила свечи за упокой. Ее сын, четырехлетний Онисим, сероглазый, улыбчивый, болтливый, стал всеобщим любимцем. Сейчас он возился с деревянными потешками. Всякая заменяла человека: и кругляш, и конь, и телега. В руках Онисима они ссорились, бегали вокруг печи, пищали и басили. Феодорушка с восторгом глядела на сие действо, да в забаву не лезла.
Аксинья остановилась, залюбовавшись на детей. Вспомнила, что по прихоти Степана младшая дочь принадлежит не ей, другие родители писаны в приходской книге. Брат и сестра перед законом, чужие по крови, они дополняли друг друга, словно две ладошки: озорной Онисим и спокойная Феодорушка.
– Онисим, пора на вечернюю молитву. – Лукерья явилась бесшумно и оборвала детскую возню.
Недовольный взгляд достался и Аксинье. Казалось, молодуха вознамерилась сказать что-то неприятное, но передумала.
– Что ж ты весь в грязи извалялся? Надобно быть чистым и опрятным. – Лукаша отряхивала сына, точно наказывала за проступок, хотя зоркий глаз Аксиньи не углядел ни единого пятна на светлой рубахе. И дернул черт…
– Что ж сыну своему покоя не даешь? Одергиваешь, стыдишь. И Феодорушку пугаешь.
– Она… – Молодуха замялась на миг, опустила глаза. Все ж подняла их, Аксинья увидала решимость. – От греха зачата, оттого и в ней грех живет.
– Да что ты? Что вы все в глаза мне грехами тычете? – Аксинья пыталась удержать в узде голос, да он вырвался, точно ретивый конь, громкий, гневный. – Тебе что я худого сделала, а, Лукаша?
Аксинья вглядывалась в ту, кого любила, словно младшую сестру. Ясные глаза, серые с едва уловимой зеленью, брусничный плат утянул русые волосы. Милое лицо, от коего веяло холодом… Ой да знакомым!
– А ты думаешь, все ходить будут вокруг тебя да восторгаться статью твоей, травами… Тем, как ты богача приворожила да в прелюбодействе живешь?
– Восторгаться мною… Что ж ты говоришь? Не надобно от людей восторга и любви. Покоя хочу! Оставили бы меня в покое да забыли про меня, грехи мои да травы. А дочек за проступки мои не суди… Нет на них вины!
– А так не получится. Жить с людьми, да ждать, что про тебя забудут. Грех – он в глаза бросается.
– Грех… Трава весной стремится навстречу солнцу, олень зовет олениху. В том грех?
– То звери, а мы люди. И Бог проклянет…
– В том ребенке, что на свет появился, любовь моя и Степанова – не грех. Бог – он милосердный, он прощает и милость свою дарит. Я раньше думала, он жесток и злопамятен… Но ошибалась.
– Не может Бог всех прощать! – Лукаша глядела с ненавистью.
– Тебя же Бог простил. Быстро ты мужа любимого забыла. – Аксинья говорила с расчетом.
Молодуха вздрогнула, будто хлестнули ее плетью.
– Не тебе судить, – ответила сквозь слезы и побежала быстро, путаясь в бесконечных юбках.
Аксинья глядела вослед и пыталась наскрести хоть каплю жалости к Лукерье. Любила ее, да только давно то было. Россыпи колких слов, взаимные обвинения… много меж ними накопилось за последние годы.
Все можно было почистить, засыпать свежим сеном. Да в памяти ее всплывало лицо Пантелеймона Голубы без единой кровинки… Дикий крик молодой жены над телом остывшим. А потом – страстные объятия в сенях, греховнее коих и вообразить сложно, и песни на свадебном пиру.
Уж два года минуло, как на исходе зимы Степан и его верный друг отправились травить медведя. Охота с рогатиной – забава для истых богатырей. Оба балагурили, подкалывали друг друга и отмахивались от женщин, исходивших тревогой.
Голуба уже не мотался по строгановским угодьям, сидел тихо и мирно в Соли Камской, учил сына держаться в седле. То было счастливое время.
– Пустая затея. Не надобно вам на охоту… У Степана десницы нет. А ты, Голуба… – Аксинья замялась, не зная, как выразить одно: друг стал иным. – Нет в том нужды. Пусть рыкарь спокойно спит.
– Не ворчи под руку! Бабьими делами займись, – высек словами Степан, а Голуба смягчил его резкость, показав беззубые десны.
Ах, если бы ее услышали… Да только мужчины все делают по-своему.
Потом Степан, не пряча от нее мокрых глаз, вновь и вновь рассказывал про ту охоту, находил свою вину, повторял: «Я, калечный, виноват… Я стариком трухлявым называл друга. Я подбил его на охоту. Все я!»
Лайки – молодая сука и два кобеля – учуяли зверя. Подбадриваемые Лёнькой, крещеным вогулом, вторглись в логово, разбудили звонким лаем того, кто спал глубоким сном. Степан и Голуба сжимали в руках острые рогатины, петли надежно ложились на десницу одного и шую другого. И сердце стучало: «Скорей, скорей!»
Крупный матерый медведь исторг рык, что испугал бы всякого, да не друзей. Голуба подмигнул Степану, сделал шаг вперед: мол, я первый. Вогул стоял рядом, ручная пищаль, обращению с коей он был обучен казачками, оберегала от неприятностей.
В темной дыре, что уходила в логово, что-то зашевелилось, рявкнуло. Заскулила сука, жалобно, горько – видно, зверь разодрал ей брюхо. Вогул тихо выругался, но Степан и Голуба не поняли ни слова, то ли оттого, что балакал по-своему, то ли из-за говора, мешавшего понять его.
Медведь наконец вышел на белый свет. Шкура его, слежавшаяся за долгие месяцы спячки, темно-коричневая, со светлыми разводами, тускло блестела. Огромный, словно гора, с мощными лапами и когтями с добрые охотничьи ножи… Он втягивал воздух и молчал, точно решая, что делать с нелепыми коротышками. Степан бросил взгляд на калечную руку, вспомнил, что на прошлой охоте все прошло гладко, и пропустил тот миг, когда зверь бросился к нему, безошибочно учуяв самого слабого.
Страх, да какое там…
Рогатину вперед… Да самому вбок, лишь бы зверь не завалился… А там…
Вершка два-три – да ждать… Зверь сам, он сам… Все мелькало в голове, да быстрее, чем зверь…
Старый хитрый рыкарь понял, что коротышки хитрят. Или запах калечного Степана его разочаровал? Повернул резко – откуда в таком огромном звере бесконечная ловкость? – подмял Голубу. Тот и не ждал нападения, отставив рогатину дальше. Вогул Лёнька не подвел, тут же поджег фитиль, громкий звук выстрела разорвал лес…
Лаяли собаки, кричали вороны, медведь выдавливал из легких последний вдох. Зверь упал на Голубу, тот и отскочить не успел, Степан и вогул с трудом оттащили тушу.
Когти-ножи успели сделать гадкое дело, пропороли брюшину. Кровь, кишки, что вывалились наружу и дымились… А Голуба еще пытался улыбаться и подбадривать друга.
Аксинья слушала не единожды этот рассказ и словно сама распростерлась над изорванным Голубой. Рыдала, проклинала мужские забавы, от коих нет толку.
Степан раз за разом винился, словно просил у нее отпущения греха. Да разве ж она священник? Гладила светлые волосы, касалась губами утомленного лба и напоминала, что все в руках Божьих…
Лукерья после смерти мужа две седмицы сидела, не выходя из покоев. Нютка сказывала, что она непрерывно молится за упокой мужниной души, сжимает в объятиях сына, а тот рвется подальше от соленой матери. Аксинья приходила, пыталась утешить, отбросив обиды, да натыкалась на презрительное: «Уйди».
Горевала вдовица недолго.
Уже через полгода Третьяк кланялся Степану Строганову: просил разрешения взять в жены Лукерью. Обычай велел вдове скорбеть по мужу три года, не менее того. Да только добрый Хозяин выбил позволения у великопермского владыки. Свадьбу сыграли на Рождественский мясоед[22], и невеста в багряном платье нежно улыбалась новому мужу.
Скромная и милая Лукерья жила теперь, словно забыла, кто взял ее из деревни в богатые хоромы да обрядил в шелка. О том, кто тлел в земле… Упокой, Господи, душу усопшего раба Пантелеймона Голубы.
«Не суди ближнего, да не судим будешь», – повторяла Аксинья.
Не говорила она худых слов молодухе до поры. Только Лукерья судила и уста не затворяла.
Отчего ж не сказать ей горькой правды?
3. Обещание
Соль Камская нацепила белые одежды. Который день падал снег, укрывая замершие комья грязи, неугодья и застарелые обиды.
Сани резво катили по городу, возница изредка кричал что-то, понукал лошадей. Аксинья, укрыв ноги медвежьей шкурой – не того, что убил Голубу, – глядела в окошко. Нарядные улицы казались грязно-желтыми, слюда превращала белое в мутное, невзрачное зрелище. Чудны городские обычаи: зачем прятаться средь четырех стен – от свежего воздуха и любопытных взглядов? Но Степан строго наказывал: ездить лишь в новом возке, закрытом со всех сторон. Ревнитель приличий выискался! Молодой жених, проклятый…
– Матушка, я не хотела худого. – В голосе дочери она услышала вызов. Иль померещилось?
После отъезда Степана Аксинья пыталась собрать все свое мужество, продумать всякую мелочь, объяснить дочке, что их ждет. Но откладывала и откладывала неприятные разговоры. Все разбивалось о странное равнодушие. И Аксинья жила как прежде.
– Ничего худого в том нет. Объясню Лизавете, что пустое она затеяла. – Она вздохнула.
Вздорная, балованная дочка воеводы. Позвала в свой дом, совета у знахарки решила спросить – хоть мертвый, да приедь! Глупая Нютка дала обещание за свою матушку, точно имела на то право.
Аксинья сказала ей пару ласковых. Не хотела она заводить друзей да недругов здесь – в родной деревне наелась тем досыта! Да все ж приняла приглашение. С дочкой воеводы, пусть и почившего, ссориться было нельзя. Потому Аксинья обрядилась в бархат да меха – крестьянка, что притворяется купчихой, – и поехала в гости.
Теперь не без удовольствия разглядывала она богатое крыльцо воеводиного дома; переднюю, обитую красным сукном; пол, устланный огромными коврами; расписной потолок, где солнце дружило со звездами. Сенная девка быстро проводила в горницу, поклонилась и ушла.
Нютка привычно плюхнулась на лавку возле окна, воззрилась на поставец. Аксинья подошла и вгляделась: серебряная да золотая посуда, сольвычегодские эмали, какие есть в Степановом доме, яркие блюда с каменьями и позолотой, в лавке Агапки видала такие…
– Добро пожаловать, – громко сказала молодуха, еще не успевши зайти в горницу.
Одутловатое лицо, круги под усталыми очами, тяжелая поступь, утроба, что со дня на день разверзнется… Аксинья вмиг углядела все, что надобно.
– И тебе здравствуй. – Знахарка склонила голову. Улыбнулась, услышав дочкин писк: «Подруженька!»
Хозяйка и Аксинья обменялись любезностями, испросив про здоровье и прочие мелочи. Обе разглядывали друг друга и примерялись к серьезному разговору, точно к кулачному бою на ярмарке.
– Сусанна, матушка тебя звала. Ей совсем худо, только меня да служанок видит.
Нютка здесь же подскочила, кивнула и без лишних слов побежала в горницу Лизаветиной матери. Аксинья поняла, что дочка здесь давно стала своей, наблюденье это не пришлось по душе.
– Аксинья… Васильевна… – Даже отчество потрудилась узнать, да только кто ж простую бабу так величает? – Нужна мне помощь твоя и совет. Служанки мои слыхали, что ты искусная повитуха, в знахарстве сведуща и детей без счета приняла.
Ох, чуяла душа, к чему Лизавета в гости позвала. Надобно было сказаться больной, немощной. Для чего ей лишняя маета?
Лизавета обхватила огромный живот свой, словно пытаясь защитить от будущих несчастий.
– Христом прошу, помоги ты мне… Бабка моя родами умерла, да и тетка сразу после… Боюсь я так, что ни спать, ни есть нет мочи… Помоги. – Жалобный голос врывался в сердце.
Приехавши в Соль Камскую, Аксинья твердо решила: надобно в стороне держаться от знахарских дел, помогать только своим, ближним людям и держать в тайне свои умения.
– Лизавета, не могу…
– Помру я родами, – прервала ее молодуха. Глядела, словно беспомощное дитя.
– Горбатая повитуха, не знаю имени… искусна в этих делах, и познания ее велики. – Аксинья умолчала о том, что без Горбуньи сама не разрешилась бы от бремени.
Она встала, давая понять хозяйке, что разговор окончен. Лизавета, кажется, смирилась с пораженьем. Аксинью и Нютку она еще долго не отпускала, угощала заморскими сластями, вела беседу о делах домашних, вареньях да яствах скоромных, о приданом и Нюткином будущем замужестве.
Выходя из воеводиного дома, Аксинья ощутила раскаяние: подруга дочки – почти своя, родная. Да вспомнила голубые глаза Ульянки, крестовой подруги, что росла в доме Вороновых, и прогнала сожаление.
4. Цепь
Он не обманул. Дом казался новым, крепким – в таком, без излишеств и тягостной роскоши, и хотела бы жить Аксинья. Будто кто-то давал выбор… Обошла все горницы и светелки, заглянула в печь, обнюхала подклет, ледник, сушильню. Ощупала всякую лавку, точно от слова ее что-то зависело.
Хозяин выбрал жилище для полюбовницы своей и дочек. В деготь макнул… Аксинья видела насмешку в глазах Третьяка, что невзлюбил ее с первого дня. Прочие казаки строгановские да слуги – те, чьи хвори она прогоняла, кого поила с ложки, о ком заботилась последние пять лет, – глядели с жалостью и недоумением. Ничего уж не изменить.
Судьба словно издевалась над ней – манила покоем, благополучием, давала выдохнуть – и вновь окутывала тенетами, шептала на ухо: «Грешница, ведьма, прелюбодейка, иного ты не заслужила».
Аксинья приметила: в доме посуды кот наплакал, столы да лавки старые, повсюду пыль и мусор. Она вновь и вновь обходила клети, запоминала, что надобно привезти да купить. Пусть и ведьма, и грешница, и не жена, да без котелков и гусятниц жить не будет!
Третьяк запер дверь. Старый замок не желал отпускать их, жалобно скрипел несмазанными челюстями. Аксинья чуть не заскрипела вместе с ним от жалости к себе и дочкам, да вовремя спохватилась.
На Матрену Зимнюю[23] холодные ветра прилетели с Каменных гор, завьюжили, закружили Соль Камскую и окрестные земли в хороводе. Старики советовали тепла не ждать – весь Филиппов пост собаки будут рваться в избы.
Осенью надобно проверять припасы, выкидывать гнилое и порченое, скрести все углы в амбаре, леднике, подполе. Аксинья и Еремеевна с самого утра открывали мешки с зерном, осматривали окорока, выбрасывали худое, собирали доброе.
– Ты, бабонька, не горюй. Сила в тебе есть немалая. Все переживешь, – увещевала Еремеевна. Словно Аксинья с ней споры вела… – Поведаю я тебе кое-что.
Аксинья противилась ее ласковому голосу, но скоро заслушалась – медом обволакивала, киселем поила.
– Увели Марьюшку далеко-далеко от дома родного да посадили на цепь длинную. Один день плачет Марьюшка – дождь пролился на хлеба. Второй день плачет – река-реченька из берегов вышла. Третий день плачет – вода уж к ногам подступает. «Ты не лей слезы, Марьюшка», – просили мышки, да только она их не слушала. «Ты не лей слезы, Марьюшка», – просили куры, да только Марьюшка плакала пуще прежнего. «Ты не лей слезы, Марьюшка», – просил кот серый, мурлыкал песню сладкую. Улыбнулась Марьюшка да призвала всех на помощь. Куры расклевали цепь по звенышку, мыши растащили, а кот хвостом следы замел, чтобы не увидели.
– Еремеевна, а кто ж Марьюшку на цепь посадил? – Нюта, видно, давно слушала разговор, и ни одно слово не прошло мимо ушей ее. – Вороги? Иль муж злой-презлой?
Аксинья сдержала улыбку: все думы дочки были о неведомом женихе, коего отыскал ей отец. Она то пела о красном молодце, то леденела от страха, предчувствуя будущую маету. Степан не удосужился рассказать, какого он роду-племени. Но всякий в доме знал: скоро приедут сватать Сусанну.
«Кто ж на цепь посадил? Да всякая баба в неволе мается, словно Марьюшка. Отец, муж, полюбовник – привяжет да глазом не моргнет. Плакать даже не вздумай, покоряйся с улыбкой на устах», – бесконечно текли Аксиньины думы.
В двух сусеках с овсом завелись черви, до свиных окороков добрались мыши. Но в общем хозяйка и помощница ее остались довольны и благодарили Матрену. Аксинья забыла про голод и ежедневную тревогу о хлебе насущном, вспоминая пережитое, знала: можно горевать, сидючи на цепи, да ежели рядом хлеб с водой, надежда не уйдет.
– Ненавижу его. Как приедет, так ему и скажу. И жених мне его не надобен! – Взрослая дочь наконец услыхала разговоры, что велись меж слугами.
На чужой роток не накинешь платок. Трусливая мать не осмеливалась сказать прямо, а кто-то из слуг не смолчал, поведал о цели отцовой поездки в Москву.
– Ты не спеши, Нюта. – Аксинья погладила дочкины волосы, задержала в руке шитый бисером накосник[24]. – Смирение призови в свое сердце. Без него не прожить. Знаешь, как отец мой говаривал?
– Как? – Нютка угомонила гнев, глядела сейчас, словно нашкодивший котенок.
– Курице не быть петухом, а бабе – мужиком. Нет у нас воли, слово наше легкое, пуховое супротив мужского, железного. Терпеть надобно.
– Пуховое?! А как она… А мы? Что будет? – Нютка охватить не могла, что теснилось в ее груди.
Дочка долго еще ревела, сулила наказание на голову отцову и его невесте. Аксинья гладила Сусанну по гибкой спине, шептала: «Все пройдет, голубка моя», – а свои слезы утопила в бадье с колодезной водой.
Аксинья, битая-перебитая жизнью, ломаная, крученая, знала одно: тех давних ошибок она больше не повторит. Когда-то, молодая и глупая, отомстила мужу любимому за измену, истоптала жизнь свою, обратила ее в деготь и грязь. И сколько еще бед наделала…
Теперь она будет смиренно склонять выю пред мужем[25].
Огонь в глазах спрячет до поры – и призовет его, ежели понадобится сжечь мосты.
– Редко ты заходишь к штарику, совсем забыла, девонька. – Потеха гладил Аксиньину руку, ласково, точно родной отец.
Он лежал в своей клетушке посреди пучков трав и кореньев. Добрый леший, что всегда готов помочь. Только солнечные деньки для старика прошли.
– Потеха, ты чего ж? Утром к тебе приходила, снадобьем поила. И Нютка у тебя была, и Дунюша… Мы здесь, с тобою.
Он с недоумением глядел на Аксинью и возмущенно тряс сивой бородой:
– Дык чего ж врешь-то? Старику да больному врать – последнее дело. Совсем не узнать тебя. Дочка – а про долг свой забыла.
Аксинья сдерживала слезы. Где бы найти зелье, тот волшебный отвар, что вернул бы Потеху в ясный ум и светлую память?
– Потеха, не ругайся, выпей-ка лучше. Гляди-ка, ромашка да боярышник, одуванчик да крапива, – нараспев говорила, будто малому дитю.
Старик осторожно, пытаясь не расплескать отвар, вливал его в себя по капле, словно боялся захлебнуться. Внезапно, не допив, он отбросил миску, та с глухим треском упала на половицы, подпрыгнула ретиво, но не разбилась.
– Горечь чую. Извести меня, что ль, хотите? – спрашивал безо всякой злобы. Глаза его, выцветшие, больные, с недоумением всматривались в Аксинью.
Уже второй год старик болел. Сначала хворь казалась невинной: не закрыл дверь на засов, запамятовал имя, в постный день просил мясца. Заводил былину, начинал, да тут же спотыкался и замирал в растерянности. С каждым месяцем тот Потеха, которого уважали и любили в строгановских хоромах, уходил в небытие. А вместо него в клетушке поселилось строптивое дитя.
– Уйди, уйди, кикимора, – повторял старик.
И Аксинье пришлось оставить его с подступающим безумием. Да с Игнашкой Нежданом, что взял на себя заботу о старике.
Вечером она учила Феодорушку держать иглу – окаянная не поддавалась, выпадала из неумелых ручонок. Девчушка уколола палец, да пребольно, возле самого ноготка, не издала ни звука, только шмыгнула носом.
– У зайчика боли, у котика боли, у Феодорушки не боли. – Аксинья дула на царапину, жалела кроху, а та еще скорчила недовольную гримасу. Мол, что нежничаешь?
Мать с любопытством наблюдала за Феодорой. Она казалась полной противоположностью Нютки во всем. Старшая болтает без умолку – младшая бережет слова. Сусанна ко всякому человеку стремится, порой больше, чем надобно, а Феодорушке еще и попробуй понравиться. Отыскала Аксинья лишь одну общую черту: обе, если шлея попадала под хвост, становились упрямы, и любое слово разбивалось об их твердый лоб. Каждая из них составляла Аксиньино счастье, в их улыбках и песнях заключалось то, что не сможет отнять ни Степан Строганов, ни иные мужчины.
Она вновь молилась Богородице, Сусанне Солинской и Феодоре Константинопольской за девочек своих, чтобы жизнь их оказалась слаще, чем у матери.
Звонко щебетали птицы. Аксинья шла меж деревьями, и шелковые травы целовали ее ноги. Отчего ж посреди зимней стужи пришло лето? Но она отогнала назойливые думы, и лес увлекал ее все дальше. Вдруг посреди поляны сами собой выросли хоромы – повыше да побогаче Степановых.
– Что за диво? – спросила она и попыталась найти крылечко, чтобы оглядеть дом.
Голос внутри шептал: поди прочь, нет счастья в тех хоромах, но она все ходила и ходила вокруг домины. Меж бревен наконец разглядела дверцу, зашла в сени, ноги ее не ощутили тверди, и провалился пол… И летела она долго, крича обо всем, что не успела сделать.
Аксинья очнулась в глухом сыром подполе. Пахло землей, смертью и безнадегой.
– Мамушка, проснись! Мамушка!
– Дочка. – Она открыла глаза, вырывалась из плена, да только сырость еще осталась на коже.
Отчего сны порой кажутся правдивее, чем сама жизнь? Аксинья села, пошевелила ногами и руками, пытаясь убедить себя, что падала она там, в другом мире.
– Ты что ж посреди ночь бродишь по дому, Сусанна?
– Боязно мне. – Дочь уткнулась лицом в материн бок. Ощущенье, что с кровинкой ее что-то неладно, вмиг пробудило Аксинью.
– Доченька, да что ж это? – Она с кряхтением привстала, ощущая каждый прожитый год и еще парочку.
– Снится всякое.
Неосторожная дочь поставила шандал рядом с лавкой, и две свечи теперь колыхались, ловя сквозняки и взволнованное дыхание.
Аксинья вгляделась в дочь и вновь поразилась тому, как быстро утекло время. Недавно Нютка коверкала словечки, ревела и смеялась, а теперь – невеста. Синие отцовы глаза, собольи брови, упрямый подбородок, губы, что сочнее и ярче материных. Хороша лебедушка! Ой да скоро выпорхнет из родного гнезда.
Детское выражение уступало место задумчивости, и женская извечная тревога стала ей ведома. Аксинья ласково провела по дочкиной щеке, перекинула за спину темную косу. И не попрекнут матерью-знахаркой, темным происхождением, все закроет краса ее… Да отцов кошель, полный злата-серебра.
– И что ж снится?
– Всякое. – Дочь отвела глаза, и, хоть в неясном свете не разглядеть румянец, почуяла Аксинья, что к дочке во снах приходит то, о чем матери не сказывают. – Снились вороны, они кричали, беду сулили. И на цепи я сидела… Боязно.
– Сказок наслушалась! Доченька, ежели во снах худое видишь, надобно помолиться да покаяться. Тогда худое уйдет. – Аксинья говорила, а сама не верила словам своим.
Они обе встали пред иконами. Аксинья повторяла: «Пресвятая Богородица, спаси нас», – вспоминала свои дурные видения: черта, что гнался за ней, невинной девицей, светлого волка с синими глазами, свадьбу Степанову…
Сколько ж всего видала она за жизнь свою, и молилась, и просила о покое. Да возвращались к ней вновь и вновь образы мятущиеся. Наказаны они вещими снами. Всякий раз думай, какой из них сбудется, а какой мимо пролетит, лишь крылом задев.
Они молились, пока по ногам не побежали серые мурашки, и пестрая кошка клубилась у их ног. А потом легли в одну постель. Аксинья прижала к себе дочь, словно та была не невестой – крохотной девчушкой.
Можно ли в неполных восемнадцать лет мнить себя старухой?
Кто бы сказал Анне, хохотушке, проказнице и певунье, что жизнь ее обратится в тусклое безвременье, в сухость, что хуже любых слез, – не поверила бы… А все так и случилось.
Молодая вдова. Бессемейная да безродная – отца не смогла простить. Как ни винился он, как ни тряс заячьей губой, да не смогла. Ежели бы не игрища бесовские с невесткой, толстозадой Таисией, и братец был бы жив, и Фимка…
Сам, сам без понуки шагнул с помоста, разбойник, тать, любимый муж, балагур и весельчак… Анна не могла отвести взора и видела мужнино последнее содрогание. Всякий раз, когда возвращалось к ней жуткое, вновь кричала, да громко, точно умалишенная. И птицы срывались с веток. И речка отвечала ей летом тихим плеском, а зимой, укрытая льдом, скромно молчала, но Анне и того было довольно.
Прорубь возле берега подморозило. Она взяла пешню[26] – небольшую, как раз вдовице на потребу, ударила по ледку, хрусткому, прозрачному, точно слеза. Ее руке хотелось сильного удара, такого, чтобы заныло плечо да в хребтину отдалось. Но лед поддался тут же, гладь распалась на мелкие льдинки, и в каждой из них увидела себя – растрепанную молодуху, что давно не ведала счастья.
– А меня отчего не позвала? – мужской голос, высокий, не чета Фимкиному, ударил ее по спине.
Анна вздрогнула и прошептала: «Огуряла»[27], хоть казачку, что спешил к ней на подмогу, ругательство не подходило. Невысокий, ловкий, с темно-русыми, изрядно потраченными сединой волосами, он не был стар. Всякая баба чует в мужике особое волнение, мягкость в глазах, желание выручить словом и делом, поневоле останавливает взор. Она может укорять себя, честить развратницей да грешницей, но не убежит от…
– Сама управилась, – сказала Анна, да так, чтобы голос был холоднее речного льда.
Узковатые зырянские глаза недовольно сощурились. Терпел ее нрав и вдовью печаль. Помогал, играл с сынишкой, рассказывал длинные истории про Eна[28], что создал солнце, звезды, птиц и людей, про злобного Куля – так звали зыряне дьявола, – про богатырей и духов. Говаривал: «Ваш Бог да наши вместе сидят, квас пьют», богохульничал. Впрочем, ей до того дела не было.
– Поди прочь! – Анна молвила речи, что давно созрели. Не застить Фимкины грехи – хоть на три капли крови умалить, лишь на то надеялась.
– Витька Кудымов сын устал от тебя, Рыжая, – сказал он и пнул ногой кадушку. Та глухо и недовольно буркнула, но устояла.
Анна опустила в прорубь Антошкину рубаху, вода остудила ее, принесла болезненное облегчение. Фимка по-прежнему ее муж, хоть упокоился в холодной землице. Она должна блюсти себя. Священник сказывал, непорочная вдова может отмолить мужнины грехи, вытянуть из ада.
«Не Таська – развратница, не Лукаша – грешница, не Аксинья – многотерпица», – так она повторяла, терла порты, а на спине чуяла горячий взгляд Кудымова.
Скорей бы ушел, окаянный зырянин! Хоть палкой гони его отсюда. Упорная порода!
Анна полоскала рубашонку, шитую красной нитью. Очередной дар Аксиньи, одежонка Игнашки Неждана. Знахарка отдала ей целый ворох бабьего и детского тряпья, да слушать не хотела благодарностей.
Аксинья… Она пожалела тогда молодую вдовицу, после казни, после рыданий в две дюжины дней и ночей, посреди криков: «За тобой пойду, Ефим», посреди нытья позабытого Антошки, что пытался вернуть мамку. Подруга, почти мать, отправила ее в логово посреди леса, на заимку Степана Строганова.
Аксинья, великомудрая, придумала ей серьезное поручение: «Надобен дому женский пригляд». Мол, ежели так и будет стоять без человечьего тепла да обихода, пропахнет гнилью, обрастет тенетами, нечистью.
«Побожись, что не посмеешь в речке топиться», – говорила она и глядела прямо в душу.
Анна кланялась перед красным углом, ревела и обещала не брать на душу грех.
Старшая подруга придумала умно: здесь душа Анны понемногу исцелялась. Песни про мужа-разбойника и мертвого брата она иногда пела самой себе, и Антошка подпевал ей. Богородица глядела жалостливо, а все казаки относились к ней, точно к сестре или дочке. Все, окромя Витьки…
Анна выполоскала все белье, пальцы сводило от холода так, что и кончиков не чуяла. Она разрешила себе обернуться. Кудымов сын не ушел. Он разбрасывал казацкое времечко по склону реки и глядел на Анну.
– Да что ж ты ходишь ко мне?
Когда Анна тащила кадку с бельем, Витьки Кудымова на берегу не было.
5. Не орел
Руки дрожали. Аксинья попыталась их усмирить, но непокорные персты противились. Кольцо с ярким лалом, золотые обручи – нарядилась, бесстыжая, словно имела на то право.
– Сусанна… – Имя дочкино непривычно тянулось, а хотелось сказать по-старому: Нюта, Нютка. – Ходи ровно, медленно, глаз не поднимай, покров не забудь – лицо надобно по обычаю прикрыть. Что еще?
Дочка кивнула, потопталась на месте, точно стреноженная кобылица, убежала в горницу. Та же порода, что у матери, – исходит нетерпением, боится грядущего, ждет от судьбы своей чего-то особого. Богородица милостивая, помоги дочке, отведи беду!
Аксинье казалось, что она забыла что-то важное, недосмотрела, не напомнила. Дело первостепенное, семейное, а Степан уехал в столицу. Совсем не тревожится о дочке! Куда ж ему, женитьбой своей занят…
Прогнала ругательства и вновь пошла в стряпущую к Еремеевне. Рыбный студень, утка, начиненная грибами, пышные пироги с курицей, стерлядью и морковью, уха с белорыбицей, буженина, свиные колбасы, ветчина – готовились так, словно к ним должен был пожаловать царь. Из сластей припасли леваши вишневые да смородиновые, постряпушки с корицей, костромскую пастилу, пряники. Все поперек горла стоит.
Гости должны приехать после обеда, и слуга ждет их в начале улицы на быстром жеребце. Когда же наконец!..
Наряд Аксинья выбирала тоже с умыслом. Степан ухмылялся и говорил, что не нужно стыдиться и слезы лить. Случилось как случилось. Легко ему говорить.
Рубаха тончайшего шелка с жемчужными запястьями, тонкая душегрея, по темной тафте – вышивка серебром да каменьями. Повойник синий, убрус цвета медуницы, сапожки красные, новые, да одни носки торчат.
– Мамушка, красивица, – восхищенно протянул Игнашка, когда Аксинья спускалась по лестнице осторожно, боясь зацепить каблуком подол.
Она так и не смогла объяснить мальчонке, почему не стоит звать ее матерью. Втолковала одно: не говорить так прилюдно.
– Едут, едут, – ворвался слуга, запыхавшийся, точно бежал, а не мчался на добром коне.
Тут же по дому пронеслось:
– Гости едут! – И всяк волновался, что из того выйдет.
Бабы сказывали, в день Ионы[29] надо с утра молить Бога, чтобы послал доброго мужа, чтобы жить в счастии и довольстве.
– По зорьке во двор выйди, милая, монетки и платки разбросай, сразу женихи приедут, – дразнила Еремеевна.
Нет нужды Нютке разбрасывать монетки. К ней и так на Святого Иону пожаловали сваты. Матушка сказала, помолвку сделают долгой, через два года выдадут замуж. Отец пожалел ее, послушался материного слова: не надобно девку замуж рано выдавать, пусть еще понежится на мягкой родительской перине.
Две капли редкого масла из Агапкиной лавки на жилку, что бьется на шее, – и Нютка себе кажется красавицей. Красная рубаха с золотом, багряная душегрея, венец с лалами и жемчугом, покров из тончайшей ткани, что привозят из дальних стран. Чрез нее увидят все Нюткину прелесть. А то, что сватам не нужно видеть, спрятано.
Она вытащила зеркальце в серебряной оправе, поглядела на себя, громко вздохнула и тут же показала язык. Попыталась дотянуться до носа, не выходило.
Не плакать, не бояться будущего, не жалеть о том, что случилось. Нютка ощущала в себе неясное, незнакомое смирение. Повзрослела, что ль?
Но все ж покоя не было ей, а пуще того – матушке. Нютка знала, как та тревожится за старшую дочь. Могло случиться всякое: жених разочаруется в меченой невесте. Матушка расстроится несказанно. А что почувствует Нютка, она и сама не знала. Да и как относиться к этой суете?
Ежели жених окажется веселым, смелым, с ним можно будет хохотать, как с Илюхой Петухом, пошла бы замуж хоть сейчас. А ежели будет тоскливый или злой, посадит на цепь, будет голодом морить? Или другую невесту найдет, а ее выгонит?
Она знала, что меж мужем и женой бывает что-то ей неясное. Нютка замечала, какими взглядами порой обменивается батюшка с матерью, как тот словно невзначай задевает ее стан, а мать по-особенному улыбается. Эх, батюшка, обманул, бросил, невпопад вспомнила… Видела, как закусывает нижнюю губу Лукерья и цепляет взглядом Третьяка. А однажды в амбаре она увидала, как кот оседлал ее любимицу, Пятнашку. Нютка его прогнала, но потом усомнилась, верно ли сделала.
Сейчас гости уже разместились в повалуше, высокой башенке, которую открывали редко, – батюшка не любил теперь шумных пиров да застолий. Там идет разговор степенный, о погоде и дорогах, о семье и будущем. И не матушка ведет его – Лукерья и пакостный Третьяк. Матушке, безмужней, нельзя решать ее судьбу…
– Сусанна! Нютка! – крикнула Маня, зайдя в светлицу. – Жених неплох, – тише продолжила, повела полной рукой и подмигнула.
Слова эти крутились у Нютки, пока она спускалась по лестнице, проходила через теплые сени, стряпущую, холодные сени, поднималась в повалушу, где должна была решиться ее судьба.
– Жених неплох. Жених неплох. Жених плох. Плох, полон блох, – повторяла она.
Задержалась на миг перед тем, как шагнуть в трапезную. И отодвинула тонкую дымку с лица.
Семья и гости чинно сидели за столом. Нютку первой увидела Лукерья. Глаза старшей подруги сделались в два раза больше положенного, а потом пришла жалость. «Сколько говорили тебе, не снимай покрова», – казалось, твердила она сейчас. Матушка тоже повернулась, и Нютка отвела взгляд от нее: страшно. На свата, дородного, старого, она и не обратила внимания. Краснолицый жених в красном кафтане сидел, уставившись на куропаткину ножку, точно ее и сватали.
Нютка проплыла мимо, чуть не улыбнулась торжествующе, оглядела всякого, стараясь не таращиться бесстыже, ушла из повалуши чинно, с прямой спиной, помня о наставлениях матери.
А там, за порогом, все было иначе: она подхватила подол, стремглав пробежала весь долгий путь до своей горницы и упала на лавку, как была, в пышном наряде. И каменья, что украшали ее душегрею, впились в тело. Потом, полежав и набравшись сил, она стянула с себя праздничный наряд, осталась в одной рубахе, захохотала, прижала к себе пятнистую кошку. Та возмущенно пискнула, но потом замурлыкала что-то нежно. Видно, поняла, что хозяйке нужен совет.
Эх, отчего ж дольше не поглядела на жениха?
Шрам словно насмехался над знахаркой. Использовала всякие припарки, мази, травы: обычные, те, что росли под ногами, и диковинные, из восточных стран. Нарождался молодой месяц, она готовила новое снадобье, мазала особо, легкой рукой да с заговором, а Нюта шипела: «Не поможет».
Все мастерство Аксиньи оказалось бессильно. Росчерк Илюхи, Семенова сына, так и остался на правой щеке дочери. Он, конечно, не мог побороть ее красоту: синие всполохи глаз, дерзость в каждом движении, темные косы, рот, всегда готовый улыбнуться, стройный стан, что скоро станет женственным.
А сваты решили иначе.
Лукерья о чем-то говорила с тощей и надменной купчихой, заискивающе улыбалась, предлагала отведать вина. Жених, юный, румяный, точно девка, застыл на месте, и на блюде пред ним лежала дурно обглоданная ножка. То ли испугала его невеста со шрамом на щеке, то ли боялся женитьбы.
«Не орел», – вздохнула Аксинья тихонько. Не о таком женихе для дочки своей мечтала.
Сват, мощный, с седой окладистой бородой, приходился жениху дальним родичем. Он исподволь рассматривал Аксинью, видно, гадал, что отыскал в ней сын самого Максима Яковлевича Строганова и зачем жил с этой бабой в сраме и бесчестье.
Сват уже потянулся к ней, но в горнице раздался крик, хриплый, резкий:
– А-а-а-а, шпашите, люди добрые!
Потеха, в одном исподнем, притащился в повалушу. И как поднялся по крутой лестнице, хворый да старый? Он крутился точно одержимый, отгонял от себя казаков, что-то кричал, ругался паскудными словами. Аксинья и не подумала бы, что старик способен на такую прыть. Она встала, обняла слугу за костлявые плечи и вывела его из трапезной.
Знала, гости в изумлении глядели им вослед, сваха кривила губы и говорила что-то презрительное Лукерье. Да уж и дела нет до них.
Потеха всю дорогу жаловался, что к нему ночью приходят черные жуки и грызут его, упрашивал «дочку» остаться с ним. Эх, срам учинил старик. Где ж видано, чтобы в добром доме такое при гостях случилось? Но Аксинья, грешница, была ему благодарна. Ежели сватам не по душе ее синеглазая дочка, ежели больной старик повергает их в страх, – зачем родниться с таким семейством?
Она укрыла старика одеялом, подбитым куделью, и пошла к ненаглядной Нютке – просить вместе с ней святого Иону, чтобы послал синеглазке доброго мужа.
6. Прялка
Михаил Федорович, первый государь из славного рода Романовых, обретал мудрость в соправлении с отцом своим Филаретом, восстанавливал землю после иноземных орд, да только счастья семейного еще не обрел. В Первопрестольной уж не первый год мусолили историю с неудачной женитьбой царя.
Шутка ли – двадцать пять лет, пора бы сыновей по лавкам рассаживать. Наследников ждет вся земля российская… А государь в холостяках ходит. Не по своей воле.
Мария Хлопова, дочка коломенского дворянина из древнего, не больно знатного рода, полюбилась Михаилу во дни медовые, детские. На смотринах царев перст указал на нее: «Сие невеста моя».
Мария славилась любовью к сластям, пастилкам да коврижкам. Видно, переела, захворала невеста царская. Приносили ей снадобья целебные, а девка все пуще кручинилась. Марфа Ивановна, матушка государева, объявила, что у Марии нутро гнилое, не принесет она здоровых царевичей.
Сослали Хлопову в земли сибирские, в Тобольск. Там дева чуть Богу душу не отдала, простудивши грудь. Царь не изжил память о своей невесте, вернул в Нижний Новгород, устыдившись решения своего.
Теперь говорили, что отправили послов в далекую Данию, сосватать Михаилу Федоровичу племянницу короля. А Мария… О ней все забыли.
Бабка прокашлялась и ободряюще подмигнула ей. Мол, ты не Мария Хлопова, у тебя все выйдет ладно.
– И сласти мы от тебя прячем. Доброго мужа тебе батюшка отыскал. – Речь свою бабка закончила теми же словами, что и сотни раз до того. Она умело вытягивала пряжу из кудели, веретено в ее руках казалось живой зверушкой. Перпетуя разглядывала расписную прялку, бездельница.
Бабка много жила на свете – сколько, и сама не знала. И была нянькой еще у матушки. Дальняя родственница, вдова, она посвятила себя другим, нельзя было не испытывать к ней горячей признательности… Перпетуя не помнила матери, и старая нянька заменила ее. Но только речь заходила о свадьбе да женихе, в горле бурлило иное.
Ежели батюшка прослышал бы, какие истории бабка сказывает Перпетуе, приказал бы выпороть да отправить на скотный двор. Он берег дочку от сглаза, порчи и дурных разговоров. Готовил ее к замужеству с богатым да влиятельным, ждал дочерней покорности.
А Перпетуя… Боялась мужчин, громких, вонючих. Она хотела бы остаться в батюшкином доме и века вечные прожить здесь, в любимой горнице, с бабкой, собирать крыжовник, молиться и наблюдать за желтогрудыми птахами, что облепляли рябину каждую зиму.
– Скоро прялку твою разломят[30], – захохотала бабка, и Перпетуя ощутила гнилостный запах из пустого рта.
Нютка не жаловалась.
Она плясала, схватив за лапы ошалелую кошку, дразнила Игнашку Неждана, учила его новым словам: «скоморох», «гусли», «свирель», щекотала, забыв о былой ревности. Просила у Еремеевны коричных коврижек, а потом принималась стряпать сама.
Вместе с Феодорушкой вечерами склонялась над цветными лоскутами, скручивала жгуты, перевязывала, плела косы, завязывала тесьму и кружева. Тряпичницы выходили задорными, яркими, живыми, похожими на Нютку. Младшая сестрица хлопала в ладоши от радости – тихонько, чтобы никому не мешать, и в горнице появлялись все новые девицы, барыни и даже пара мужиков в льняных портах.
Аксинья словно обрела новую дочь, что казалась совершенством, но… Мать боролась с чернокрылой тревогой.
Сваты уехали с наилучшими пожеланиями и поклонами, ничего внятного Лукерье не сказали. Они отговаривались молодостью жениха – шестнадцать лет, зеленый совсем; трудностями, утомительной дорогой. Да только ждали иного: оглашения помолвки, клятв и рядной записи.
– Не твоя судьба, – повторяла Аксинья дочке, гладила косы темного шелка и ловила всполохи в синих очах.
Чаще отпускала дочь в гости. От Лизаветы та возвращалась румяная, улыбчивая и, кажется, забывала о неудачном сватовстве. Они с матерью перебирали приданое, шили, мастерили, смеялись… Даже Лукерья присоединялась к их разговорам и нескончаемой работе, и в эти часы не звучали обвинения. Аксинья стелила мягко, Лукерья прятала колкие слова – ради радости синеглазой обе готовы были забыть о взаимной вражде.
Новые товары из Индеи, нападение на караван, шах Персии, что внезапно заболел и чуть не лишился престола, а потом ослепил сына, – Агапка Ибрагимов мог говорить часами.
Нютка перебирала щепки, пропитанные благовониями, Аксинья разглядывала большие розовые жемчужины – их привозили издалека. Они приятно холодили ладонь, переливались, прохладные, словно колодезная водица, а потом впитывали ее тепло и казались живыми. Скоро жемчужины украсят дочкин праздничный венец, он должен быть готов к гуляниям, скоро Масленица.
Перс грузно встал с обитого ярким сукном стула. Аксинья с тревогой наблюдала: каждое движение приносило ему боль. Постарел, погрузнел торговец – годы немилосердны.
– Хороша Сусанна. – Он наклонился к Аксинье, подмигнул. – Найдется еще жених, много заплатит за невесту.
Аксинья благодарно улыбнулась и не стала говорить о том, что на Руси за девку приданое дают, а не деньги требуют. У всякого народа свои пироги.
По Соли Камской – а то и, гляди шире, по всей пермской стороне – растекался слух, что дочка Степана Строганова отвергнута сватами, не убоявшимися свирепого родителя. Материнское сердце сжималось от обиды и боли, от гнева на паршивцев – того, что посмел порезать ее дитя, и того, что не оценил ее красоты и нрава. От страха: ужели судьба, суровая к потомкам Василия Ворона, готовила испытания для Сусанны.
– Пошлю слугу с новым снадобьем, – сказала на прощание Аксинья.
– Аллах помогает своим детям, – поклонился перс. – Но без твоих мазей, госпожа, не мочь.
За последние годы меж ними возникли особые отношения. Агапка привозил ей средства, что сложно добыть на базаре, продавал диковины, смешил и рассказывал о родных местах. Аксинья готовила снадобья для его больных ног и ценила иноземца. Могла бы назвать его другом, но строгий Степан напоминал: знай меру, ведьма, дружбу води только с бабами.
– Убью, сволочь!
Аксинья и Нютка вышли из лавки. Довольные, они прижимали к себе свертки, улыбались после приятного разговора с персом…
– Ай! – вскрикнула Нютка, когда прямо к ее ногам упали двое парней.
Они остервенело лупили друг друга кулаками, кричали, уворачивались, сплевывали кровавые сопли. Вокруг собралась толпа, любопытные подбадривали драчунов, отскакивали, смеялись.
– Разнимите их, – попросила Аксинья казаков, а те, словно только и ждали этих слов, живо подскочили к парням.
С трудом угомонили ловкие руки, брыкастые ноги и строптивые головы. Черноволосый, с кудрями и пригожим лицом, сопротивлялся до последнего, вертелся в руках казака, словно уж на сковороде, повторял: «У, достану тебя, вражина».
– А все ж мать у тебя меченая, – ответил второй, с волосами светлыми, словно лен. Корчил рожи, да только и ему изрядно досталось.
Аксинья приглядывалась к черноволосому: то ли сердце екнуло, узнавая, то ли померещилось ей. Что-то в повороте головы, в голосе, в кудрях…
– Сыночек, да что же ты! А ежели бы убили? – Из толпы выскочила мать, оттеснила казака, прижала к груди темную голову, не думая о красных реках, что текли по лицу сынка.
Одутловатая, полная, в однорядке[31] из выцветшего сукна, в старомодной кике и старых сапожках, она знавала лучшие времена.
Аксинья замерла.
– Пожалуюсь на тебя, паскудник! – Разъяренная мать грозила кулаком белоголовому, а тот не стал ждать расправы и скрылся в толпе.
Люд расходился, забава закончилась. Нютка уже дергала за рукав, шептала настырно: «Пора домой», точно без нее не вспомнить.
– Спасибо вам, добрые люди. – Баба поклонилась казакам, а те показали на Аксинью, мол, ее благодари.
Наконец мать отпустила сына. Тот долго и громко сплевывал кровь, вытирал ее рукавом и шмыгал, словно мальчонка, сопел, боясь, что кто-то заподозрит его в трусости. Молодой еще, лет пятнадцати – пух под носом только пробивается, глаза наивные…
– Ну, здравствуй, давно не виделись, – кивнула баба Аксинье. И сквозь сжатые зубы продолжила: – Спасла сынка моего, за то спасибо.
– Хрустит. Ежели сломан, долго болеть будет. – Знахарка осторожно касалась синяков, что щедро разлились по лицу, накладывала мазь из чеснока и ободряюще поглаживала его по руке.
– А, на мне все быстро заживает, – храбрился парнишка. Растягивал рот в улыбке и тут же морщился: досталось ему знатно.
Он робел, разглядывал богатое убранство, ковры и поставцы с посудой, но держался так, словно ему все нипочем. Одутловатая мать сидела в углу, встревоженная наседка, изредка кудахтала. Нютка завела речь про сундуки с приданым и высокие каблуки, та нехотя поддакивала, а сама не сводила настороженного взгляда с Аксиньи. Точно та собиралась укусить ее сынка.
Раны промыты, кровушка вороновская остановлена, разговоры иссякли…
– Пора нам. – Баба вновь поклонилась и тяжело встала с лавки, оправила сарафан, облепивший широкие бедра.
Полное лицо ее безобразило красно-коричневое пятно, грузность и невзгоды состарили раньше времени. Ежели Аксинья не спросит, не оставит на трапезу, не забудет про обиды, так и уйдут родичи – и вновь на долгие годы.
– Софья, вечером поедете, – сказала властно, словно барыня. А они возражать не стали.
Служанка накрыла хороший стол: рыбная похлебка, каша двух видов, пироги с осетриной, мазуня[32]. Васька ел так, что трещало за ушами. Аксинья испугалась, как бы ему не стало худо. Она знала, что такое го- лод…
После Нютка уже болтала с двоюродным братцем, игриво звенела сережками. Они испросили разрешения и вышли во двор, а следом потянулась вся детвора – приемыш Игнашка, спокойная Феодорушка и Онисим, никогда не упускавший возможности порезвиться.
За окном звенел смех, кричали: «Догони, ай, догони», «Прячьтесь, гуси-лебеди», а в горнице тенетами висела тишина.
Многое пролегало меж ними, Аксиньей Ветер и Софьей Вороновой, вдовой Федора.
Босоногая дорога до старицы Феодосии и надежда на чудо. Дружба, что казалась крепче льняного полотна. Софья вышла замуж за Федора, Аксиньиного братца, и счастье поселилось в их избе. А еще народился кудрявый карапуз Васька.
Беды часто уносят дружбу и родственную приязнь. В черные дни люди ищут всяк свою корысть. Софья убежала из вороновского дома, где пахло лишениями, обрела защиту у мельника Порфирия Малого. С той поры нечасто навещала она родичей, а последние годы и вовсе забыла дорогу.
– Вижу, не бедствуешь, – наконец раскрыла рот Софья. – Хоромы, стол богатый… Слыхала, откуда все.
Аксинья кивнула и отгрызла нить. На венец ровными лучами ложились жемчужины, пора нанизывать бисер… Она вдела нить в иголку и лишь потом поглядела на невестку. Постарела, даже зависти в глазах нет – лишь бесконечная усталость.
– Как Порфирий поживает? – спросила, чтобы не плодить молчание.
– Уж год умер. На мне Васька и две дочки. А брат его отобрал мельницу. Всю жизнь завидовал Порфише, и вот теперь…
Софья глядела на икону Божьей Матери – рассказывала ей, а не знахарке, грешнице, проклятой Аксинье, которую Небеса отчего-то баловали. Жилось бабе и правда несладко: мужнин брат забрал мельницу, дом, сундуки с добром, даже прялку да веретенца. Знал, вдова и недоросль не смогут дать отпор. Софья жаловалась старосте, просила подмоги у мира[33], в Соль Камскую приехала, чтобы отдать последние копейки дьяку и писать грамотку Максиму Яковлевичу Строганову.
Дочки болели, Васька дрался с обидчиками своими и материными. Развалюха, куда поселил их родич, протекала, корова околела от бескормицы…
Софья не рыдала, не просила о милости, не валилась на колени, не взывала к заступнице. Иная бы на ее месте давно порог дома обивала, повторяла: «Золовушка милая, помоги», и надеялась на разрешение всех несчастий. Шутка ли – родственница так близко к Степану Строганову, грех не воспользоваться.
За то Аксинья поневоле испытывала уважение: и сама бы так поступила. Она не проронила ни слова, слушая Софью, только кивала, нанизывала бисер на тонкую нить, укладывала ее замысловатым узором, представляла милую дочь в новом венце.
– Пора нам, – прохрипела Софья. Видно, все ж слезы вылились на божий свет.
Васька на прощание долго обнимал тетку, дурашливо, небольно дергал за косы Нюту, пел «воробушки мои» довольным детишкам.
Аксинья расцеловала племянника на прощание, подарила новые сапоги и отрез сукна. Софья зыркнула на нее, но слова против не сказала. Нужда и гордецов приучает выю склонять.
После встречи с братцем грустинка в Нюткиных синих глазах ушла.
– Матушка, знаешь, что Васька мне сказал? – не выдержала она.
– Что-то доброе, – улыбнулась мать.
– Ежели парень не слепец, так разглядит меня и рад будет женой назвать. И это, – она коснулась отметины на щеке, – вовсе не портит.
Аксинья уже сказала Третьяку, что надобно сделать, а слова дочкины лишь заверили ее: все правильно. Обиды старые лелеять – диавола кормить.
7. Овраг
Отчего-то этой зимой Аксинья не могла обрести покой.
Болезнь младшей дочки, отъезд Степана, бесконечная тревога, немощь старого Потехи, родичи, вынырнувшие из бурной реки прошлого, сваты, что отвергли Сусанну… Она только успевала утихомирить сердце, и вновь судьба посылала что-то, требовавшее ее вмешательства, раздумий, снадобий, слез и ночного вздоха: «Доколе, Господи!» На смену холодам вдруг пришло тепло, возмущенно таял серый снег, обращался в лед, и посреди странной хмури Аксинье было еще маетней.
Сейчас она сидела с Феодорушкой, яркие лоскуты в руках обращались в рубашку и юбку, льняная кудель вспучивалась полной грудью, а ленты отвлекали от тягостных дум. Дочка плела косицы из светлой пряжи – какая девка без них, пусть и тряпичная. Иногда просила мать поглядеть, все ли ладно, и вновь погружалась в работу.
– Люди Максима Яковлевича остановились на ночлег, – сообщила Еремеевна таким голосом, что Аксинья прервала работу и поглядела на служанку. – Дуня унесла хлеба, кваса. Окорок целый – оголодали в дороге, бедолаги.
Аксинья удержала вопрос, знала, что Еремеевна скажет о том, что тревожит ее. За эти годы они стали словно родные – об одном думали, одними словами говорили.
– С ними тот… – Старуха негодующе затрясла щеками. – Тот, что Нютку порезал. И глядит предерзко, да-а-а…
Аксинья уложила младшую дочь в постель. Ручонки той крепко сжимали новую мотанку, что еще хранила тепло материных рук.
– Богородица, отведи беду от головы Сусанны, – словно позабывши все молитвы, шептала то, что томило, о чем боялась и думать, а вот оно – пришло.
Илюха, сын Семена Петуха, несуразный мальчонка, ночевал под крышей строгановских хором, обшаривал наглыми глазами стены. А утром он встретит ненаглядную синеглазку, и мать будет ходить за дочкой след в след.
Не было несуразного мальчонки с узкими плечами и непомерно крупным кадыком. Не было.
Пред Аксиньей стоял ловкий парень – не в отца пошел – с лицом, загоревшим до красноты, с мускулами, что бугрились под рубахой. За пояс заткнута сабля, развязный вид, какие-то шутки и слишком громкий смех. Мал еще, не знает, что мужчины выказывают смелость по-иному.