Мэри Элизабет Брэддон
Тень в углу
Уайлдхит-Грэйндж стоял чуть поодаль от дороги; за ним простиралась бесплодная пустошь, и лишь несколько высоких пихт с раскидистыми, потрепанными ветром кронами служили ему убежищем. Это был одинокий дом близ одинокой и узкой, точно тропка, дороги, которая тянулась вдоль безжизненной пустыни песчаных полей к берегу моря. Дом имел дурную славу среди жителей деревни Холкрофт – ближайшего места, где можно было встретить хотя бы одного человека.
И все же это был добротный старый дом, построенный во времена, когда не было недостатка ни в камне, ни в дереве; добротный старый дом из серого камня с множеством фронтонов, глубокими оконными нишами с диванчиками, широкой лестницей, длинными темными проходами, потайными дверями в неожиданных углах, с чуланами размером с иную современную комнату и подвалами, в которых смогла бы укрыться целая рота солдат.
Просторный старинный особняк принадлежал мышам, крысам, одиночеству, эху и трем старикам: Майклу Бэскому, чьи предки были местными крупными землевладельцами, и двум слугам – Дэниелу Скеггу и его жене. Скегги прислуживали хозяину этого мрачного дома с тех пор, как Майкл Бэском покинул университет, где прожил пятнадцать лет: пять студентом и десять профессором естествознания.
В тридцать три года Майкл Бэском казался мужчиной средних лет, в пятьдесят шесть – выглядел, двигался и говорил как старик. Эти двадцать три года он прожил один в Уайлдхит-Грэйндж, и деревенские поговаривали, что это дом сделал его таким. Конечно, подобную мысль можно счесть выдумкой и суеверием, но в то же время нетрудно было заметить некоторое сходство между унылым серым зданием и его обитателем. Оба казались далекими от обычных людских хлопот и интересов, оба были окружены неизменным ореолом меланхолии, порожденной постоянным одиночеством, оба имели блеклый вид со следами медленного угасания.
И все же, как бы одинока ни была жизнь Майкла Бэскома в Уайлдхит-Грэйндж, он ни за что не переменил бы ее уклада. Он был рад сменить относительное уединение колледжских комнат на абсолютное затворничество в Уайлдхите. Бэском был одержим любовью к научным изысканиям; его тихие дни с утра до вечера проходили в трудах, которым почти всегда удавалось занять и удовлетворить его. Случались и приступы хандры, наставали минуты сомнений, когда желаемая цель казалась недостижимой, и он падал духом. К счастью, такое бывало редко. Бэском обладал неослабевающей тягой к постоянству, которая должна была привести его к вершине достижений и которая, вероятно, могла бы в конце концов принести ему известность и всемирное признание, если бы не катастрофа, отягчившая преклонные годы его безобидной жизни неодолимым чувством вины.
Одним осенним утром – на тот момент Бэском прожил в Уайлдхите ровно двадцать три года и лишь недавно начал замечать, что его верный дворецкий и камердинер, поступивший на службу в средних летах, успел состариться – его размышления за завтраком над новейшим трактатом об атомистической теории были прерваны внезапным требованием того самого Дэниела Скегга. От человека, привыкшего прислуживать хозяину в полной тишине, такое неожиданное нарушение безмолвия было так же поразительно, как если бы заговорил стоявший на книжном шкафу бюст Сократа.
– Так дело не пойдет, – сказал Дэниел, – моей жене нужна помощница!
– Что-что? – спросил мистер Бэском, не отрывая глаз от строчки, которую читал.
– Помощница – девочка на побегушках, которая посуду мыть будет да старухе пособлять. У бедняжки слабеют ноги. За последние двадцать лет моложе мы не стали.
– Двадцать лет! – насмешливо повторил Майкл Бэском. – Что двадцать лет в сравнении с временем формирования породы, остывания вулкана, даже с возрастом дуба!
– Может и немного, но для человеческих костей предостаточно.
– Марганцевое окрашивание, наблюдаемое на некоторых черепах, несомненно свидетельствует о… – мечтательно начал ученый.
– Хотел бы я, чтобы мои кости так же не знали ревматизма, как двадцать лет назад, – брюзгливо продолжил Дэниел, – и тогда, быть может, я на эти двадцать лет и не смотрел бы. Но будь оно долго или коротко, моей жене нужна помощница. Она больше не может бегать вверх-вниз по переходам, которым конца-края нет, и год за годом стоять в этой каменной судомойне, как если б молоденькая была. Помощница ей нужна.
– Да хоть двадцать, – сказал мистер Бэском, возвращаясь к книге.
– Что проку с таких слов, сэр? Двадцать помощниц, как же! Тут одну-то поди сыщи.
– Потому что эти места малонаселены? – спросил мистер Бэском, все еще читая.
– Нет, сэр. Потому что все знают, что в доме обитают привидения.
Майкл Бэском отложил книгу и бросил на своего слугу полный упрека взгляд.
– Скегг, – сказал он суровым голосом, – я думал, ты прожил со мной достаточно долго, чтобы быть выше подобных глупостей.
– Я не говорю, что сам верю в привидения, – ответил Дэниел полу-извиняющимся тоном, – это деревенские верят. Там ни одна живая душа не осмелится переступить наш порог, как стемнеет.
– Только потому, что Энтони Бэском, ведший разгульную жизнь в Лондоне и потерявший все деньги и владения, вернулся сюда с разбитым сердцем и, вероятно, покончил с собой в этом доме – единственном, что осталось от его весьма значительного имущества.
– Вероятно, покончил с собой!? – возопил Скегг. – Да об этом знают не хуже, чем о смерти королевы Елизаветы или о Великом пожаре в Лондоне. Разве не похоронили его на перекрестке нашей дороги и той, что ведет к Холкрофту?
– Пустое предание, которому не найдешь весомых подтверждений, – возразил мистер Бэском.
– Насчет подтверждений не знаю, но деревенские верят в это, как в Евангелие.
– Если б их вера в Евангелие была чуть прочнее, Энтони Бэском их бы не заботил.
– Что ж, – пробурчал Дэниел, начиная убирать со стола, – какая-никакая помощница нам нужна, но ей надо или чужеземкой быть, или уж не знаю как нуждаться в работе.
Говоря «чужеземкой», Дэниел Скегг подразумевал не уроженку какой-нибудь далекой страны, а девушку, родившуюся и выросшую не в Холкрофте. Сам Дэниел как раз вырос в этой невидной деревушке и, какой бы маленькой и унылой она ни была, весь мир за ее пределами считал не более чем окраиной.
Майкл Бэском был слишком погружен в атомистическую теорию, чтобы уделить внимание нуждам старого слуги. С миссис Скегг он общался нечасто. Большую часть времени она проводила в мрачной северной части дома, царствуя в уединении кухни, походившей на собор, в многочисленных комнатах судомойни, в чулане и кладовой, где вела нескончаемую войну с пауками и тараканами. Миссис Скегг снашивала свою старую жизнь с метлой и тряпкой в руках. Эта была женщина суровая с виду, догматически набожная и острая на язык. Миссис Скегг хорошо, незамысловато готовила и усердно выполняла пожелания хозяина. Не будучи эпикурейцем, он все же любил, чтобы жизнь протекала гладко и просто, а плохой обед мог нарушить равновесие его умственных сил.
Бэском ничего не слышал о предложении нанять служанку уже десять дней, как вдруг Дэниел Скегг снова нарушил деятельный покой хозяина внезапным заявлением:
– Я нашел помощницу!
– В самом деле? – сказал Майкл Бэском, продолжая чтение.
На этот раз он читал трактат о фосфоре и его функциях в человеческом мозге.
– Да, – продолжил Дэниел своим обычным ворчливым тоном, – она сирота и податься ей некуда, иначе б не взял. Была бы местная – сама бы не пошла.
– Надеюсь, она порядочная, – сказал Майкл.
– Порядочная! Это ее, бедняжки, единственный недостаток. Это место ей не под стать. Она никогда раньше не прислуживала, но говорит, что готова трудиться, и, смею заверить, старуха моя ее выучит. Ее отец был мелким торговцем в Ярмуте. Он умер месяц назад, и бедняжка осталась без дома. Миссис Мидж из Холкрофта, ее тетка, предложила девушке погостить, пока та не устроится на работу. Она жила у миссис Мидж последние три недели, искала место. Когда миссис Мидж услышала, что моя жена присматривает себе помощницу, то посчитала это подходящим делом для своей племянницы Марии. К счастью, Мария ничего не слышала об этом доме, так что святая эта простота отвесила мне поклон и сказала, что будет благодарна и сделает все возможное, чтобы научиться выполнять свои обязанности. С отцом ей жилось легко, дуралей дал ей образование не по чину, – проворчал Дэниел.
– Судя по твоим словам, боюсь, сделка не очень-то удачная, – сказал Майкл. – Юным дамам не пристало драить котелки да сковородки.
– Будь она хоть юной герцогиней, у моей старухи заработает как миленькая, – решительно парировал Скегг.
– А скажи-ка на милость, где ты собираешься поселить эту девушку? – спросил мистер Бэском весьма раздраженно. – Я не желаю, чтобы незнакомая молодая женщина топала туда-сюда по коридорам за стенами моей комнаты. Ты же знаешь, как чутко я сплю, Скегг. Довольно шуршания мыши за стенной панелью, чтобы меня разбудить.
– Об этом я подумал, – ответил дворецкий с видом неописуемого мудреца. – Я не стану селить ее на вашем этаже. Она будет спать выше.
– В какой комнате?
– В большой, той, что в северной части дома. В ней одной потолок не прохудился. В остальных-то дыры такие, что можно с тем же успехом устроиться ночевать в ванне.
– Комната в северной части, – задумчиво повторил мистер Бэском, – не та ли это…?
– Ясное дело, та, – выпалил Скегг, – но она-то об этом не знает.
Мистер Бэском вернулся к своим книгам и не вспоминал о сироте из Ярмута, пока однажды утром, войдя в свой кабинет, не поразился присутствию в нем незнакомой девушки в аккуратном черно-белом хлопковом платье. Она смахивала пыль с книг, сложенных стопками на его широком письменном столе, и делала это так умело и осторожно, что у него не возникло ни малейшего желания возмутиться этой непривычной вольности. Старая миссис Скегг благоговейно воздерживалась от этого дела, не желая нарушать установленный хозяином порядок вещей. Посему одной из составляющих этого порядка было вдыхание приличного количества пыли во время работы. Девчушка была худенькой, с бледным и как будто старомодным лицом, соломенного цвета волосами, заплетенными в косы под муслиновым чепцом, с очень светлой кожей и светло-голубыми глазами. Это были самые светлые голубые глаза, которые Майкл Бэском когда-либо видел, но ласковость и мягкость их выражения искупляли безжизненность цвета.
– Надеюсь, вы не против, что я чищу ваши книги, сэр? – сказала она, делая реверанс.
Мария говорила с причудливой отчетливостью, что показалось Майклу Бэскому по-своему милым.
– Нет, я не против чистоты, если мои книги и бумаги остаются на своих местах. Берешь с моего стола книгу – возвращай туда, откуда взяла. Это единственное, о чем я прошу.
– Я буду очень внимательна, сэр.
– Когда ты приехала?
– Нынче утром, сэр.
Ученый уселся за стол, а девушка удалилась, выскользнув из комнаты бесшумно, как цветок, унесенный за порог сквозняком. Майкл Бэском с любопытством посмотрел ей в след. Жизнь он прожил сухую, точно песок в пустыне, и встречал молодых женщин нечасто, а потому интересовался этой девушкой как представительницей вида, дотоле ему неведомого. Как ладно и изящно она сложена, какая прозрачная кожа, как мягко и приятно слетают слова с этих розовых губ! В самом деле, что за прелесть эта служанка! Какая жалость, что в этом деятельном мире для нее не нашлось занятия лучше, чем отскребать кастрюли да сковородки. Поглощенный размышлениями о цинковых рудах, мистер Бэском постепенно забыл о бледной служанке. В своих комнатах он ее больше не встречал, всю работу она успевала сделать ранним утром, до завтрака ученого.
Мария пробыла в доме неделю, когда Бэском встретил ее в зале и был потрясен изменениями в ее внешности. Девичьи губы утратили свой розовый оттенок, бледно-голубые глаза смотрели с испугом, под ними залегли тени, как будто она не спала ночами или ее тревожили дурные сны. Майкла Бэскома так поразил неизъяснимый вид девушки, что, будучи по своей природе и правилам человеком сдержанным, он все же решил спросить, что ее беспокоит.
– Я вижу, что не все благополучно, – сказал он. – Что случилось?
– Ничего, сэр, – нерешительно ответила она, перепугавшись, кажется, еще сильнее от его вопроса. – Право, ничего; или по крайней мере ничего такого, что стоило бы ваших забот.
– Вздор. Тебе кажется, что, коль скоро я живу среди книг, во мне нет сочувствия к ближним? Расскажи, что стряслось, дитя. Полагаю, ты скорбишь по недавно почившему отцу.
– Нет, сэр, дело не в этом. Я никогда не перестану горевать о нем. Эта скорбь со мной на всю жизнь.
– Так в чем же дело? – нетерпеливо спросил Майкл. – Я же вижу, ты здесь несчастлива. Тяжелый труд не для тебя. Я так и думал.
– Ах, сэр, пожалуйста, не думайте так, – очень серьезно возразила девушка. – Напротив, я рада работать, рада услужить, только вот…
Мария замялась и расплакалась, слезы медленно катились из ее печальных глаз, как она ни пыталась сдержать их.
– Только вот что? – воскликнул Майкл, начиная злиться. – Девица полна секретов и загадок. Что ты имеешь в виду, девчонка?
– Я… Я знаю, что это очень глупо, сэр, но я боюсь комнаты, в которой сплю.
– Боишься! Почему?
– Сказать вам правду, сэр? Пообещаете, что не будете злиться?
– Я не буду злиться, если ты будешь говорить прямо – ты сердишь меня этими заминками и недомолвками.
– И, пожалуйста, сэр, не говорите миссис Скегг, что я вам сказала. Она отругает меня, а то и вовсе прогонит.
– Миссис Скегг тебя не отругает. Продолжай, дитя.
– Быть может, вы не знаете комнаты, в которой я сплю, сэр; это просторная комната в конце коридора, с видом на море. Из окна я вижу темную полоску воды и иногда представляю, что это тот самый океан, который я видела еще ребенком в Ярмуте. Наверху очень одиноко, сэр. Вам известно, что мистер и миссис Скеггг спят в комнатке рядом с кухней, а я на верхнем этаже совсем одна.
– Скегг говорил мне, что ты более образованна, чем требует твое положение, Мария. Мне казалось, хорошее образование ставит человека выше всяких глупых выдумок о пустых комнатах.
– О, молю вас, сэр, не думайте, что дело в недостатке образования. Отец так старался, он не пожалел денег, чтобы дать мне хорошее образование, о котором дочь торговца не могла и мечтать. А еще он был религиозен, сэр. Он не верил… – тут она умолкла, сдерживая дрожь, – что духи умерших, могут являться живым – если только речь не шла о стародавних временах, когда призрак Самуила явился к царю Саулу. Отец никогда не забивал мне голову глупостями, сэр. Я и не думала бояться, когда первый раз ложилась спать в этой большой тоскливой комнате наверху.
– Тогда что же?
– Но в первую же ночь, – задыхаясь, продолжала девушка, – я во сне почувствовала тяжесть, как будто мне на грудь давил какой-то груз. Это был не кошмар, а чувство беспокойства, которое преследовало меня во сне; и прямо на рассвете – светать начинает чуть позднее шести – я вдруг проснулась, по моему лицу лился холодный пот, и я ясно ощущала присутствие в комнате чего-то ужасного.
– Что значит «чего-то ужасного»? Ты что-то видела?
– Не много, сэр, но и от этого у меня кровь застыла в жилах – я поняла, что именно оно преследовало меня во сне и давило мне на грудь. В углу, между камином и гардеробом, я увидела тень – смутную, бесформенную тень…
– …полагаю, отброшенную гардеробом.
– Нет, сэр, я видела тень от гардероба, отчетливую и резкую, как будто нарисованную на стене. Но эта тень в углу – странная, бесформенная масса… а если у нее и были очертания, то они казались…
– Чем? – с нетерпением спросил Майкл.
– Очертаниями мертвого тела, висящего у стены!
Майкл Бэском странно побледнел, но изобразил совершенное недоверие.
– Бедное дитя, – мягко начал он, – ты так настрадалась из-за отца, что твои нервы ослабли, и в голову набились всякие выдумки. Тень в углу, ну и ну; на рассвете каждый угол полон теней. Если мое старое пальто набросить на стул, из него выйдет привидение ничуть не хуже.
– О, сэр, я старалась думать, что это игра воображения, но каждую ночь чувствовала ту же тяжесть и каждое утро видела ту же тень.
– Но, когда делается совсем светло, ты же видишь, из чего эта тень состоит?
– Нет, сэр, тень исчезает прежде, чем в комнате делается светло.
– Конечно, как и все тени. Ну же, выбрось эти глупости из головы, иначе никогда не сможешь как следует работать. Мне нетрудно было бы поговорить с миссис Скегг и велеть ей дать тебе другую комнату, реши я потворствовать твоей глупости, но это было бы худшим, что я мог бы для тебя сделать. Кроме того, миссис Скегг говорила мне, что все остальные комнаты на том этаже очень сырые, и, без сомнения, если бы она переселила тебя в одну из них, ты обнаружила бы в другом углу другую тень, а в придачу нажила бы ревматизм. Нет, милое дитя, ты должна попытаться доказать, что достойна своего образования.
– Сделаю все, что в моих силах, сэр, – смиренно ответила Мария, делая реверанс.
Мария вернулась на кухню в глубоком унынии. Тоскливо ей жилось в Уайлдхит-Грэйндж: днем тоскливо, а ночью ужасно, поскольку неясная тяжесть и бесформенная тень, показавшиеся таким пустяком пожилому ученому, пугали ее неизъяснимо. Никто не говорил ей, что это дом с привидениями, и все же она ходила по гулким коридорам, окутанная облаком страха. Дэниел Скегг и его жена совсем ее не жалели. Эти две праведные души решили, что должны оберегать репутацию дома в глазах Марии. Ей, как приезжей, поместье должно казаться безупречным жилищем, неоскверненным серным духом из преисподней. Старательная, послушная Мария стала неотъемлемой частью существования миссис Скегг. Ее нашли, и ее нужно удержать. Любые сверхъестественные выдумки должны быть решительно пресечены.
– Привидения, ну и ну! – воскликнул добродушный Скегг. – Читай Библию, Мария, и больше никаких разговоров о привидениях.
– В Библии есть привидения, – сказала Мария, содрогнувшись при воспоминании о некоторых ужасающих местах в Священном Писании, которое она так хорошо знала.
– Ну, там-то они на своем месте, а не то их бы там и не было б, – возразила миссис Скегг. – Уж надеюсь, что ты, Мария, в свои-то годы, не станешь придираться к Библии.
Мария тихо села в свой угол рядом с очагом и стала листать страницы Библии своего покойного отца, пока не дошла до глав, которые оба любили больше всего и чаще всего читали вдвоем. Ее отец был простодушным, прямым человеком, ярмутским столяром, исполненным стремления к добру, обладавшим каким-то природным благородством и безотчетной религиозностью. Он и оставшаяся без матери Мария жили вдвоем в опрятном домике, который она еще ребенком научилась ценить и украшать. Они любили друг друга почти романтической любовью, у них были общие вкусы, общие идеи. Для счастья им нужно было очень немного. Но неумолимая смерть разлучила отца и дочь – острая, внезапная разлука, как удар землетрясения, мгновенно породила опустошение, горе и отчаяние.
Эта буря согнула хрупкую Марию. Она пережила потрясение, которое могло бы сломить и более сильную натуру. Ее поддерживали глубокие религиозные убеждения и вера в то, что эта жестокая разлука не продлится вечно. Мария принимала жизнь, ее лишения и тяготы, с кротким терпением – благороднейшей формой мужества.
Майкл Бэском сказал себе, что глупую фантазию служанки о выделенной ей комнате не стоит принимать всерьез. Однако мысль об этом все же поселилась в его голове, раздражая и отвлекая от трудов. Точные науки требуют от мозга работы в полную силу, требуют предельного внимания, и как-то вечером Майкл осознал, что лишь частично сосредоточен на работе. Бледное лицо девушки, ее дрожащий голос вырывались на авансцену его сознания.
Майкл с досадливым вздохом закрыл книгу, подкатил большое кресло к камину и предался размышлениям. Бесполезно заниматься исследованиями, когда ум неспокоен. Стоял унылый серый вечер раннего ноября, лампа для чтения уже горела, но ставни еще не были закрыты, а шторы не были задернуты. Майкл видел свинцовое небо за окном, верхушки елей, раскачиваемые яростным ветром. Он слышал, как сильный ледяной вихрь свистит между фронтонами, прежде чем помчаться к морю с диким воем, напоминавшим боевой клич. Майкл Бэском вздрогнул и придвинулся к огню.
«Все это ребяческий, глупый вздор, – сказал он себе, – но все же странно, что она вообразила себе эту тень, ведь говорят, что именно в той комнате Энтони Бэском покончил с собой. Я узнал об этом еще мальчиком от старого слуги, чья мать была экономкой в большом доме во времена Энтони. Я ничего не слышал о том, как он умер, бедняга то ли отравился, то ли застрелился, то ли перерезал себе глотку, но случилось это именно в той комнате. Старый Скегг тоже об этом знает. Я понял это по его тону, когда он говорил мне, что девушка будет спать там.»
Так Майкл сидел, пока серость вечера за окном кабинета не сменилась чернотой ночи, а боевой клич ветра не затих, превратившись в слабый ропот. Он сидел и смотрел на огонь, мысленно возвращаясь в прошлое, к преданиям, которые слышал мальчиком.
То была печальная, глупая история его двоюродного деда, Энтони Бэскома, грустная история о растраченном впустую состоянии и прожитой впустую жизни. Бурные годы учебы Кембридже, скаковые лошади в Ньюмаркете, безрассудная женитьба, разгульная жизнь в Лондоне, сбежавшая жена, имение, конфискованное ростовщиками-евреями, а затем – роковой конец.
Майкл часто слышал этот жуткий рассказ – о том, как неверная красавица-жена бросила Энтони Бэскома, когда у того не осталось средств к существованию, друзья устали от его общества, и он лишился всего, кроме Уайлдхит-Грэйндж. И вот Энтони, разорившийся светский человек, однажды вечером прибыл в этот одинокий дом, приказал приготовить постель в комнате, где обычно спал, когда приезжал стрелять уток еще юношей. Старый мушкетон Энтони все еще висел над каминной полкой, где он оставил его, когда вступил в наследство и смог позволить себе новейшее охотничье оружие. Энтони не был в Уайлдхите пятнадцать лет; за долгие годы он почти забыл, что этот мрачный старый дом принадлежит ему.
Женщина, служившая экономкой в Бэском-Парк, пока дом и земли не перешли к евреям, была в то время единственной обитательницей Уайлдхита. Она приготовила хозяину ужин и сделала все возможное, чтобы ему было уютно в длинной пустой столовой, но, убирая тарелки после того, как Энтони поднялся наверх в спальню, с огорчением обнаружила, что хозяин едва притронулся к еде.
На следующее утро экономка накрыла к завтраку в той же комнате, которую ей удалось сделать светлее и веселее, чем накануне вечером. Она хорошенько поработала метлой и щетками для смахивания пыли, развела в камине яркий огонь – все это существенно скрасило обстановку. Но вот утро перешло в полдень, а старая экономка все не слышала хозяйских шагов на лестнице. Уже начинало вечереть. Она не хотела беспокоить его, думая, что он утомился долгой поездкой верхом и спит сном изможденного. Однако, когда короткий ноябрьский день заволокли первые тени сумерек, старуха не на шутку встревожилась и поднялась наверх к двери хозяина, но как она ни стучала, как ни звала его – ответа не последовало.
Дверь была заперта изнутри, а экономке не хватало сил ее выломать. Охваченная страхом, она поспешила вниз и, простоволосая, выбежала на одинокую дорогу. Ближайшим к дому жилищем была будка на старой экипажной дороге, за которой начинался путь к морю. Надежды встретить прохожего было мало. Старуха побежала вдоль дороги, едва понимая, куда направляется и что намеревается делать, но со смутной мыслью, что нужно найти кого-то, кто ей поможет.
Удача ей улыбнулась. Тележка, груженая водорослями, грохоча, тащилась оттуда, где песчаная береговая линия сливалась с морем. Рядом тяжко переваливался фермер.
– Ради Бога, идите со мной, помогите выломать дверь в комнату моего хозяина! – взмолилась она, сжимая руку мужчины. – Он умер, или у него припадок, а я не могу ему помочь.
– Хорошо, миссис, – ответил мужчина, как будто такие приглашения были для него делом обычным. – Стой, Доббин, стой смирно, коняга, черт тебя побери…
Доббин был только рад, что его пришвартовали близ заросшей сорняками лужайки напротив сада Грэйндж. Его хозяин последовал за экономкой наверх и сбил старомодный врезной замок одним ударом своего увесистого кулака.
Сбылись старухины худшие опасения. Энтони Бэском был мертв. Однако о том, как он умер, Майкл так ничего и не узнал. Дочь экономки, рассказавшая ему эту историю, сама уже была старухой, когда он был еще ребенком. Если он начинал расспрашивать ее чересчур настырно, она лишь качала головой, отказываясь поведать об ужасном. Она даже не признавала того, что старый сквайр покончил с собой. Но все же предание о его самоубийстве укоренилось в умах деревенских жителей, и люди твердо верили, что его призрак временами появляется в особняке Уайлдхит.
Майкл Бэском был непреклонным материалистом. Вся вселенная представлялась ему грандиозной машиной, управляемой неколебимыми законами. Верить в призраков с его точки зрения было так же нелепо, как утверждать, будто два и два могут дать в сумме пять, а прямая способна замкнуться в окружность. Но несмотря на это Майкл испытывал своего рода научный интерес к сознанию человека, допускающего существование призраков. Оно могло бы стать предметом занимательного психологического исследования. В голове этой бледной бедняжки явно поселился какой-то сверхъестественный ужас, который можно было побороть только рациональным подходом.
«Я знаю, что должен сделать, – вдруг сказал себе Майкл Бэском. – Сегодня я сам лягу в этой комнате и докажу глупой девчонке, что ее рассказы о тени – всего лишь пустая фантазия, порожденная пугливостью и упадком духа. Унция доказательства лучше фунта споров. Я проведу ночь в ее комнате, не увижу никакой тени, и тогда она поймет, что за вредная вещь предрассудок.
Вскоре пришел Дэниэл, чтобы закрыть ставни.
– Скажи жене, чтобы постелила мне в спальне Марии, а девушке сегодня отведи одну из комнат на первом этаже, – сказал мистер Бэском.
– Сэр?
Мистер Бэском повторил свое распоряжение.
– Эта глупая девка жаловалась вам на свою комнату? – возмущенно воскликнул Скегг. – Не заслужила она, чтобы ее кормили-поили да еще такую крышу над головой давали! Ей место в работном доме.
– Не злись на бедняжку, Скегг. Она вбила себе в голову пустую фантазию, и я хочу показать ей, как глупо она себя ведет, – сказал мистер Бэском.
– И вы сами хотите спать в его… в этой комнате? – спросил дворецкий.
– Именно так.
– Что ж, – задумался Скегг, – даже если он действительно там бродит – во что я не верю – он вам родня, не думаю, что он вам навредит.
Когда Дэниел Скегг вернулся в кухню, он безжалостно выбранил бедную Марию. Бледная и молчаливая, она сидела в своем углу у очага, штопая старые серые шерстяные чулки миссис Скегг – самую грубую и жесткую броню, когда-либо вмещавшую человеческие ноги.
– Какой же надо быть привередливой неженкой, – вопрошал Дэниел, – чтобы явиться в дом благородного человека и своими бреднями да капризами заставить его променять собственную спальню на чердак.
Он объявил, что, если таково следствие образованности не по чину, то он рад, что не зашел в учении дальше чтения по слогам. С образованием для него покончено, раз к такому оно ведет.
– Мне очень жаль, – говорила, запинаясь, Мария и тихо плакала над своей работой. – Право слово, мистер Скегг, я не жаловалась. Хозяин спросил, и я сказала ему правду. Вот и все.
– Все! – гневно воскликнул мистер Скегг. – Да уж, все! Думаю, этого было довольно.
Бедняжка Мария держала язык за зубами. Ее сознание, потрясенное грубостью Дэниела, бежало прочь из этой унылой большой кухни в прошлое, к утраченному дому, в укромную маленькую гостиную, где они с отцом таким же вечером сидели у уютного камина; она со своей аккуратной коробочкой для рукоделия, он – с любимой газетой; на коврике мурлыкала обласканная кошка, на блестящей медной подставке пел чайник, чайный поднос весело намекал на приятнейшую трапезу дня.
О, эти счастливые вечера, эта прелестная близость! Неужели они ушли навсегда, и в жизни не осталось ничего, кроме грубости и неволи?
Той ночью Майкл Бэском лег спать позже обычного. У него была привычка еще долго сидеть за книгами после того, как погаснут все лампы, кроме его собственной. Скегги затихли во тьме своей мрачной спальни на первом этаже. Сегодня занятия Майкла были особенно интересными и больше напоминали увеселительное чтение, чем тяжкий труд. Он глубоко погрузился в историю загадочных людей, что обитали в швейцарских озерах, и был очень взволнован некоторыми домыслами и теориями о них.
Старые восьмидневные часы[1] на лестнице били два, когда Майкл со свечой в руке медленно поднимался в дотоле неведомую ему область верхнего этажа. Поднявшись по лестнице, он обнаружил перед собой темный узкий коридор, ведущий на север; одного вида этого коридора было достаточно, чтобы вселить ужас в суеверный разум, настолько мрачно и зловеще он выглядел.
«Бедное дитя, – подумал мистер Бэском о Марии, – этот верхний этаж и в самом деле мрачноват, а уж для молодого ума, склонного к фантазиям…»
К этому времени он уже открыл дверь в северную комнату и стоял, озираясь.
Это была просторная комната с потолком, который с одной стороны был скошен, зато с другой довольно высок; комната старомодная, полная старомодной мебели – громоздкой, массивной, неуклюжей, связанной с ушедшими днями и почившими людьми. Прямо на Майкла уставился ореховый гардероб с медными ручками, сверкавшими в темноте, точно дьявольские глаза. Была там и кровать с четырьмя столбиками, подпиленными с одной стороны под уклон потолка, отчего выглядела она уродливо и неказисто. Старое бюро красного дерева пахло секретами. Тяжелые старые стулья с плетеными сиденьями заплесневели и сильно обветшали. В комнате имелся угловой умывальник с большой раковиной и маленьким кувшином – пережиток прошлого. Пол был голый, за исключением узкой полоски ковра возле кровати.
«Вот же унылая комната», – подумал Майкл с тем же сочувствием к слабости Марии, которое только что испытал, поднявшись по лестнице.
Ему было безразлично, где спать; но, дабы удовлетворить свой интерес к озерным швейцарцам, ему пришлось ненадолго спуститься с привычных интеллектуальных высот, и, как бы очеловечившись легкостью своего вечернего чтения, он даже склонен был сострадать слабостям глупой девчонки.
Майкл улегся в кровать с намерением спать как убитый. Постель была удобной, с обилием одеял, можно сказать, роскошной, а ученый испытывал приятное утомление, обещавшее глубокий и спокойный сон.
Уснул он быстро, но через десять минут проснулся. Что за груз забот пробудил его, что за чувство всеобъемлющей тревоги, отягощавшее дух и угнетавшее сердце, что за леденящий ужас перед чудовищной и неизбежной жизненной катастрофой? Для Майкла эти ощущения были столь же новы, сколь и болезненны. Его жизнь всегда текла гладко и медлительно, и поток этот не тревожила даже легкая рябь страдания. Но в ту ночь он испытал все муки тщетного раскаяния, невыносимые сожаления о потраченной впустую жизни, боль унижения и позора, стыда, падения, предчувствие безобразной смерти, на которую он сам же себя и обрек. Такие ужасы окружали и тяготили его в комнате Энтони Бэскома.
Да, даже он, человек, считавший, что природа – как и бог, ее создавший, – не более чем безответственная и неизменная машина, управляемая законами механики, готов был признать, что лицом к лицу столкнулся с психологической загадкой. Тревога, вставшая между ним и сном, была та же, что преследовала Энтони Бэскома в последнюю ночь его жизни. Так ощущалось самоубийство, когда он лежал в этой мрачной комнате, возможно, пытаясь дать своему утомленному уму забыться последним земным сном, прежде чем отойти в неизведанный промежуточный мир, где царят тьма и покой. С тех пор и поселился в комнате этот тревожный дух. К тому месту, где страдал и погиб Энтони Бэском, вернулся не призрак его тела, не бессмысленное подобие его фигуры и одежд, но призрак его сознания, самая его сущность.
Майкл Бэском был не из тех, кто без борьбы спустился бы с высот скептицизма. Он изо всех сил пытался побороть тоску, угнетавшую его разум и чувства. Снова и снова ему удавалось заставить себя уснуть, но раз за разом он просыпался с теми же мучительными мыслями, с теми же угрызениями совести, тем же отчаянием. Ночь эта вымотала его необыкновенно: хотя Майкл говорил себе, что это горе – не его, что это бремя – просто наваждение, что совесть его чиста, фантазии были настолько яркими, что причиняли боль по-настоящему и по-настоящему же не давали ему покоя.
В окно проникла первая полоска тусклого, холодного серого света, затем наступили предрассветные сумерки, и Майкл посмотрел в угол между гардеробом и дверью.
Да, там появилась тень, и было вполне ясно, что отбрасывает ее не только гардероб – нечто смутное и бесформенное темнело на унылой коричневой стене, настолько неотчетливое и блеклое, что Майкл не мог даже предположить, что это и откуда взялось. Он решил наблюдать за тенью, пока не станет совсем светло, но утомительная ночь лишила его сил, и еще при первых проблесках зари Майкл крепко уснул, вкусив наконец блаженный бальзам спокойного сна. Когда он проснулся, зимнее солнце светило сквозь решетчатое окно, и комната утратила свою угрюмость. Она оставалась старомодной, серо-коричневой, обветшалой, но угрюмость ушла из нее вместе с тенями и мраком ночи.
Мистер Бэском проснулся свежим после крепкого сна, длившегося почти три часа. Он помнил мерзкие ощущения, исчезнувшие перед этим живительным забытьем. Однако Майкл восстановил в памяти свои чувства лишь для того, чтобы презреть их, и он презирал себя за то, что придал им значение.
«Очень вероятно, что причина всему – несварение, – сказал он себе, – или, быть может, фантазия, порожденная историей этой глупой девчонки. Мудрейшие из нас больше подвержены власти воображения, чем готовы признать. Что ж, Марии не следует спать в этой комнате. Веских причин для этого нет, и она не должна страдать в угоду старому Скеггу и его жене».
Когда Майкл оделся в своей привычной неспешной манере, он подошел к углу, где видел или вообразил тень, и внимательно осмотрел его.
С первого взгляда ничего необычного он не заметил. Не было дверцы в стене или следа на обоях, означавшего, что она там когда-то была. Не было люка в источенных червями досках. Не было темного въевшегося пятна, указующего на убийство. Не было ни малейшего намека на секрет или тайну.
Майкл взглянул на потолок. Тот тоже был вполне цел, только местами виднелись грязные пятна-пузыри от дождя. Хотя… Виднелось и кое-что другое – вещь незначительная, но с намеком на нечто зловещее, испугавшим его.
Футом ниже потолка он увидел большой железный крюк, торчавший из стены прямо над тем местом, где ему мерещилась размытая, бесформенная тень. Майкл встал на стул, чтобы осмотреть крюк и понять, если удастся, его назначение.
Крюк был старым и ржавым. Должно быть, он здесь очень давно. Кто же поместил его сюда и зачем? Это был не такой крюк, на какие вешают картины или одежду. Он находился в темном углу. Вбил ли его сам Энтони Бэском в ночь своей смерти, или же крюк уже торчал из стены – готовый сослужить ему смертельную службу?
«Если б я был суеверным, – подумал Майкл, – я бы поверил, что Энтони Бэском повесился на этом старом ржавом крюке».
– Как спалось, сэр? – спросил Дэниел, подавая хозяину завтрак.
– Превосходно, – ответил Майкл, не намеренный удовлетворять любопытство слуги.
Мысль о привидениях в Уайлдхит-Грэйндж всегда вызывала у него негодование.
– Да я уж вижу, сэр. Вы спустились так поздно, что я вообразил…
– Поздно, да! Я спал так хорошо, что проснулся позже обычного. Но, между прочим, Скегг, если этой бедняжке комната не нравится, пусть спит в другой. Нам все равно, а ей, вероятно, нет.
– Хм! – буркнул Дэниел. – Вы ведь не видели там ничего странного, да?
– Видел? Конечно, нет.
– А ей-то тогда с чего всякое видеть? Все это глупая болтовня.
– Неважно, пусть спит в другой комнате.
– На верхнем этаже другой сухой комнаты нет.
– Тогда пусть спит внизу. Ходит она тихо, будто крадется, робкая бедняжка. Она меня не потревожит.
Дэниел крякнул, и его хозяин воспринял этот звук как знак покорного согласия, но тут мистер Бэском, к несчастью, ошибался. Пресловутое ослиное упрямство – ничто по сравнению с упрямством своенравного старика, чью узколобость никогда не проницал свет учения. Дэниел уже начинал ревновать хозяина к сироте, к которой тот проявлял участливый интерес. Она была из тех кротких прилипал, что могут тайком прокрасться в сердце пожилого холостяка и свить себе там уютное гнездышко.
«Что за выходки! Где ж мы со старухой-то окажемся, если не положить конец этому безобразию?» – бормотал себе под нос Дэниел, неся поднос в кладовую.
Мария встретила его в коридоре.
– Ну, мистер Скегг, что сказал хозяин? – чуть дыша, спросила она. – Он видел что-нибудь странное в комнате?
– Нет, девчонка. Что он должен был увидеть? Сказал, что ты вела себя глупо.
– Его ничего не беспокоило? И он мирно спал там? – неуверенно сказала Мария.
– В жизни не спал лучше. Ну, не стыдно тебе?
– Да, – кротко ответила она, – мне стыдно, что я забила себе голову всякой чепухой. Если желаете, сегодня я вернусь в свою комнату, мистер Скегг, и никогда больше не стану жаловаться.
– Надеюсь, что не станешь, – отрезал Скегг, – от тебя и так хлопот не оберешься.
Мария вздохнула и принялась за работу в самой печальной тишине. День тянулся медленно, как и все прочие дни в этом безжизненном старом доме. Ученый сидел в своем кабинете, Мария беззвучно ходила из комнаты в комнату, подметая и смахивая пыль в безотрадном одиночестве. Полуденное солнце сменила послеполуденная серость, и вечер, как пагуба, сошел на унылый старый дом.
В течение дня Мария так и не встретилась с хозяином. Если бы кто-то обратил внимание на внешность девушки, то отметил бы необычайную бледность и решительный взгляд, как у человека, отважившегося пройти тяжкое испытание. Она почти ничего не съела за весь день и была загадочно тиха. Скегг и его жена отнесли это к проявлениям дурного нрава.
– Не ест, не говорит, – сказал Дэниел той, с кем делил радости. – Дуется, поди ж ты. Ну пусть дуется – ты по молодости тоже, бывало, надуешь губы, но меня тогда-то этим делом было не пронять, а уж теперь, под старость лет, и думать нечего.
Настало время идти ко сну; Мария вежливо пожелала Скеггам доброй ночи и безропотно поднялась на свой тоскливый чердак.
Наступило утро; миссис Скегг тщетно искала свою терпеливую служанку, чтобы та помогла ей приготовить завтрак.
– Сегодня девчонка спит крепко, – сказала старуха. – Пойди позови ее, Дэниел. Ступеньки не для моих бедных ног.
– Твои бедные ноги становятся на редкость бесполезными, – брюзгливо пробормотал Дэниел, отправляясь выполнять распоряжение жены.
Он постучал в дверь и позвал Марию – один, два, три, много раз, но ответа не было. Дернул дверь – она оказалась заперта. Дэниел яростно потряс дверь, похолодев от страха.
Затем он сказал себе, что девчонка над ним подшутила. Она улизнула еще до рассвета, а дверь оставила запертой, чтобы его напугать. Но нет, такого быть не могло – встав на колени и заглянув в замочную скважину, Дэниел увидел в замке ключ, который не давал разглядеть ничего внутри.
«Да там она, потешается надо мной, – сказал он себе, – но скоро я с ней поквитаюсь».
На лестнице в углу стоял тяжелый засов для оконных ставней. Его почти всегда можно было найти на полу, так как окно закрывали редко. Дэниел быстро спустился к подножью лестницы, схватил массивный брус и побежал обратно к двери.
Один удар тяжелого бруса сломал дверной замок – тот же самый, что сбил своим сильным кулаком извозчик семьдесят лет назад. Дверь распахнулась, и Дэниел зашел в комнату, назначенную им спальней для чужестранки.
Мария висела на крюке, торчащем из стены. Она умудрилась благопристойно прикрыть лицо носовым платком. Девушка повесилась за час до того, как Дэниел обнаружил ее, среди серости раннего утра. Доктор, вызванный из Холкрофта, определил время самоубийства, но никто не мог сказать, что за внезапный приступ ужаса побудил ее совершить этот отчаянный шаг или что за медленная пытка вызвала нервное перенапряжение и погубила ее рассудок. Коронерский суд вынес привычный милосердный вердикт – «временное помешательство».
Печальная судьба девушки омрачила остаток жизни Майкла Бэскома. Он бежал из Уайлдхит-Грэйндж, сочтя это место проклятым, и от Скеггов, сочтя их убийцами безобидной, невинной девушки. Майкл окончил свои дни в Оксфорде, среди единомышленников и любимых книг. Однако воспоминания о печальном лице Марии и еще более печальной ее смерти были источником неотвязной скорби. Душа его так и не вознеслась из этой глубокой тени.
Мэри Элизабет Брэддон родилась 4 октября 1835 года в Сохо в Лондоне. В 1839 году ее родители разошлись из-за неверности отца, и мать растила троих детей в одиночку. Мэри посещала несколько школ, где получила хорошее образование. Еще ребенком она написала несколько рассказов, основанных на волшебных сказках с захватывающим сюжетом, который станет отличительной чертой ее будущих произведений.
В 17 лет Брэддон переехала в Бат, где начала играть в театре, чтобы обеспечивать себя и помогать матери. Желая сохранить честь семьи, она выступала под псевдонимом Мэри Сейтон. Ее актерская карьера, продлившаяся 8 лет, в дальнейшем послужила основой для нескольких романов и рассказов. Гастролируя с труппой по Великобритании, Брэддон познакомилась с Джоном Гилби и Эдвардом Литтоном, которые впоследствии стали ее литературными менторами, и вскоре начала писать пьесы и стихи. Ее «Любовные истории Аркадии» (Loves of Arcadia) с большим успехом шли в Лондонском театре «Стрэнд».
В 1860 году, благодаря финансовой помощи Джона Гилби, Мэри смогла оставить сцену, чтобы полностью посвятить себя литературному творчеству. Гилби заказал ей стихи о Гарибальди, позднее опубликованные в сборнике «Гарибальди и другие стихотворения» (Garibaldi: and other poems, 1861). Одновременно с этим она работала над романом «Трижды мертвый» (Three Times Dead, 1860), который должен был, по задумке заказавшего его издателя, соединить в себе юмор Диккенса с захватывающим «сенсационным» сюжетом. Роман был впоследствии переработан и переиздан под названием «След змеи» (The Trail of the Serpent).
Переехав в Лондон в том же 1860 году, Брэддон начала писать детективные рассказы и истории с привидениями сразу для нескольких периодических изданий, в частности – для журнала «Долгожданный гость» (Welcome Guest), издатель которого, Джон Максвелл, впоследствии стал ее мужем. Уже в 1861 году Брэддон и Максвелл жили вместе несмотря на то, что Максвелл был женат на другой женщине, которая, по слухам, находилась в психиатрической больнице в Ирландии. Брэддон стала мачехой для его пятерых детей. Пожениться официально Мэри и Джон смогли лишь в 1874 году, когда первая миссис Максвелл умерла.
Будучи предприимчивым, но не слишком удачливым издателем, Максвелл один за другим запускал все новые журналы. На смену прогоревшему «Долгожданному гостю», пришел «Робин Гудфеллоу», и именно в там в 1861 году начал выходить роман «Тайна Леди Одли» (Lady Audley’s Secret), который принес Брэддон настоящую славу и до сих пор остается самым известным ее романом. К сожалению для Максвелла, «Робин Гудфеллоу» закрылся, не успев опубликовать финальные главы, но в 1862 году роман вышел полностью в журнале «Сикспенни Мэгэзин» (The Sixpenny Magazine).
Главная героиня Брэддон, леди Одли, из наивной добродетельной девушки постепенно превращается в хладнокровную и решительную злодейку. Этот новаторский для консервативного викторианского общества прием – сделать отрицательным персонажем женщину – и немыслимая по тем временам тема двоемужества обеспечили роману скандальную славу. После журнальной публикации книга была издана в виде трехтомника и мгновенно стала бестселлером. Подробности личной жизни Мэри и Максвелла, которые всплыли в прессе в середине 1860-х годов, не помешали, а скорее поспособствовали успеху ее сенсационных романов.
В 1866 году Брэддон вместе с Максвеллом основали журнал «Белгравия», в котором печатались романы, стихи, рассказы о путешествиях, биографии, а также эссе о моде, истории и науке. Под руководством Брэддон журнал славился прежде всего сенсационной прозой, в том числе и ее собственной.
Почти всю свою жизнь Брэддон продолжала писать как минимум по роману в год, обеспечивая себя, нередко влезавшего в долги мужа и многочисленное семейство – в период с 1862 по 1870 год она родила Максвеллу еще шестерых детей.
Пережив мужа на 20 лет, Мэри Брэддон умерла 4 февраля 1915 года в Ричмонде, ныне входящем в состав Лондона, и была похоронена на Ричмондском кладбище. Она оставила после себя богатейшее литературное наследие – около 80 романов, 5 пьес, бесчисленные рассказы и стихи. Несмотря на то, что современному читателю она известна в основном по приключениям леди Одли, сама Брэддон называла своим лучшим произведением вышедший в 1864 году роман «Жена врача» (The Doctor’s Wife), который также любил Чарльз Диккенс.
Блестящая короткая проза Брэддон сегодня менее известна, чем ее романы. Огромное количество рассказов она публиковала в журналах анонимно, установить авторство удалось далеко не для всех. Рассказ «Тень в углу» был впервые напечатан в 1879 году в журнале «Круглый год» (All the Year Round), основанном Чарльзом Диккенсом, и впоследствии вошел в четвертый опубликованный при жизни писательницы сборник ее рассказов «Цветы и сорная трава» (Flower and Weed, 1883).
Элис Перрин
Преступление Колфилда
Никогда не приходилось мне встречать человека с более несносным нравом, чем Колфилд. Да и не слышал о таком никогда, что само по себе говорит о многом.
Человек мрачный и злопамятный, а кроме того, страшно вспыльчивый, он все же был моим добрым другом. Люди в Курвалле говорили, что это не делает мне чести, и, гордясь своей проницательностью, намекали, что мы с ним «одного поля ягоды».
Думая об этом сейчас, я понимаю, почему людям казалось странным, что мы столько времени проводим вместе: он, старший майор полка, и я, простой служащий, на двадцать лет его моложе, лишь недавно прибывший в Индию.
Все явно недоумевали, на какой же почве мы так сдружились – ведь не может же быть, чтобы мы хоть по одному вопросу сходились во мнениях, – и это давало пищу для мелких злобных сплетен, а любые сплетни во второсортном гарнизоне, затерянном где-то в глуши Северо-Западных провинций, – манна небесная.
Никто в Курвалле не знал Колфилда хорошо. Казалось, все, кроме меня, его побаивались, и он, без сомнения, не был человеком, к которому можно зайти без приглашения, взять книгу или газету, побродить по комнатам, рассматривая фотографии его сестер или чьих-то еще сестер, а затем также непринужденно удалиться. Ни один из младших офицеров в его полку ни разу не заговорил с ним по доброй воле, ни одна дама не испытывала к нему расположения. Дамы говорили, что он груб и неприятен, никогда не принимает их приглашений, и считали его «человеком с прошлым», что было весьма вероятно, да и вообще отнюдь не редкость.
Собственно говоря, Колфилд совсем недавно перевелся в – ый пехотный полк из кавалерии, и никто не знал почему, а сам он ничего не объяснял, что сгущало вокруг него атмосферу таинственности.
Что до меня, я завязал с ним дружбу почти сразу по прибытии в гарнизон. Мы жили в соседних бунгало. Это были простые, крытые тростником, беленые холостяцкие домики, с узкой полоской веранды, где вечно крутился слуга – мыл тарелки, выплескивая грязную воду на дорогу, либо чистил лампы и натирал пол керосином.
У каждого из нас был неряшливый клочок двора, отгороженный от других пыльными кустами алоэ, в корнях которых прятались маленькие розовоносые мангусты со своим многочисленным и постоянно прибавляющимся потомством.
В первые два месяца, пока я привыкал к языку и людям, у меня было мало работы, а времени в избытке, так что я слонялся по бунгало Колфилда и с интересом изучал его огромную коллекцию шкур, рогов и других охотничьих трофеев, одного вида которых было достаточно, чтобы любой мальчишка, хоть раз державший в руках ружье, позеленел от зависти. Колфилд молча курил в своем кресле и смотрел, как я брожу по его дому, прикасаюсь ко всем его любимым сокровищам, а мою бесконечную болтовню слушал с раздражающей невозмутимостью. Он никогда не приглашал меня и никогда не просил остаться подольше, но странным образом я чувствовал, что мои визиты не были ему неприятны, за исключением одного-двух памятных случаев, когда он пребывал в ужасном настроении и выпроводил меня так поспешно, что я нескоро решился вновь нарушить его уединение.
Его точно нельзя было назвать приятным собеседником, и сейчас, всматриваясь в прошлое сквозь череду лет, отделяющих меня от тех молодых дней, я часто спрашиваю себя, что за странная одержимость заставляла меня столь настойчиво искать его общества. Любопытство и симпатия влекли меня к нему, и мне страстно хотелось, чтобы он хорошо думал обо мне. Я рассказывал ему всякие пустяки о моем доме и семье, читал письма от родных, поверял ему, что дома осталась «одна девушка», и не припомню, чтобы он как-то поощрял мои излияния, разве что порой хмыкал, одобрительно или пренебрежительно.
Он никогда не задавал вопросов и не рассказывал о себе, но была в его поведении какая-то спокойная сила, заставлявшая меня верить, что он никому не раскроет моих тайн, с каким бы неудовольствием он их ни выслушивал.
Колфилд никогда не ходил в церковь. Почти все воскресенья он проводил за городом на охоте, всегда в одиночестве, и возвращался с богатой добычей. Никто никогда не слышал, чтобы он хоть раз пригласил кого-нибудь составить ему компанию, потому что к охоте он относился донельзя ревниво и сходил с ума от злости, если при нем упоминали другого охотника, вернувшегося с чем-то, хоть отдаленно напоминавшим трофей. Казалось, что он считает каждый джил (большой участок болотистой местности) и каждый клочок охотничьих угодий в окрестностях Курваллы своей собственностью.
Представьте, какой гордости я преисполнился, когда он оказал мне великую честь и пригласил на трехдневную охоту.
– Я знаю несколько джилов, – сказал он, – милях в тридцати отсюда. Там должно водиться много уток и бекасов. Я приметил это место, когда охотился на антилоп на прошлой неделе. Я уже отдал все распоряжения и выезжаю в субботу утром. Можете поехать со мной, если желаете.
Нечего и говорить, что я с радостью ухватился за предложение. Колфилд имел репутацию лучшего стрелка в Северо-Западных провинциях. Врожденное чутье указывало ему места, где водится дичь. Охота с ним сулила всем участникам достойную добычу, и, насколько я знал, только меня одного он когда-либо по собственной воле пригласил составить ему компанию.
Вечером в клубе я похвастался этим, и два или три человека разнесли меня в пух и прах. Они бы с радостью отдали собственные уши, чтобы узнать, где находятся эти джилы, но из зависти посоветовали мне остерегаться на случай, если Колфилд вздумает пополнить свою коллекцию особенно крупным трофеем и пристрелит меня в самом начале нашей вылазки.
– Ему все равно, в кого стрелять, – сказал наш гарнизонный врач, бросив взгляд через плечо и убедившись, что Колфилда нет в комнате. – Никогда я не встречал людей с таким скверным характером. Думаю, он сумасшедший.
И он вернулся к своей партии в бильярд, полагая, что этот выпад позволил ему отыграть у Колфилда несколько очков за все те стычки, что произошли между ними и до сих пор терзали самолюбие врача.
Что касается сборов, я полностью положился на Колфилда. Я начал было вносить различные, как мне казалось, полезные предложения, но он попросил меня не вмешиваться; дав понять, что я буду его гостем на три означенных дня, в пятницу он отправил к месту стоянки пару повозок. В них была палатка, в которой нам предстояло есть и спать, провизия и кухонные принадлежности, пара раскладных кроватей, а также несколько слуг, моим же вкладом в сборы стали только постельное белье и носильщик.
В субботу утром мы выехали из гарнизона и, на полпути сменив пони, проделали тридцать миль за три с половиной часа. Наша палатка была натянута посреди так называемых дак-джунглей: островков из чахлых деревьев с толстой, сухой корой – их плоские бесформенные листья шумно хлопали друг о друга, когда налетал ветер.
Место было не самым живописным. Здесь преобладал узар – глинистая почва, перемешанная с магнезией, которая пробирается на поверхность и препятствует росту любой растительности, кроме самой неприхотливой. Кругом простирались болотистые низины, и тишина вокруг лишь время от времени прерывалась нестройными криками больших птиц джила, величественно ступавших по лужам в поисках завтрака – мелких рыбешек.
Здесь Колфилд был совсем другим человеком, нежели в гарнизоне. Он говорил, смеялся и балагурил с видимым удовольствием. Проведя меня сквозь заросли чахлых деревьев, он указал на широкую полосу воды вдалеке, которую лишь изредка прерывали поросшие кустарником островки да темные пятна камышей; на холме слева от водоема виднелись желтые домики индийской деревушки.
Было рано, так как мы выехали до шести утра, и солнце едва прогнало густой туман – клочья его еще висели здесь и там, но быстро рассеивались по мере того, как нарастала жара.
– Не правда ли, чудесное местечко! – смеясь, произнес Колфилд. – За этой деревушкой бекасы должны взлетать с рисовых полей тысячами. Справа здесь есть другой джил и еще один недалеко от него. Увы, мы не перестреляем всех птиц и в три дня, нас ведь всего двое. Пойдемте завтракать, не будем терять времени.
Спустя час, повесив ружья на плечи, мы вышли из лагеря. Позади нас шли слуги, которые несли ягдташи и наш обед.
Мы оба пребывали в добром расположении духа и нисколько не сомневались, что нас ожидает день великолепной охоты. Но увы! Удача от нас отвернулась. Птицы вели себя как шальные без видимой причины, было их мало, и попадались они редко.
Кто-то побывал здесь до нас – с досадой и яростью вынес вердикт Колфилд, и после целого дня блужданий то по суше, то по колено в воде мы, утомленные и разочарованные, вернулись с жалкими шестью чирками и одной кряквой на двоих.
Вне всяких сомнений, ситуация удручала, но Колфилд, казалось, принял ее чересчур близко к сердцу. Его переполняла ненависть к «мерзавцам», которые нашли облюбованное им место и всполошили птиц, и после ужина он сидел и все ругал свое невезение и негодяев, что испортили нам охоту, пока мы оба, после целого дня на свежем воздухе, не стали клевать носами, и беспробудный сон не свалил нас с ног до самого утра.
Мы позавтракали и отправились в путь, но, хотя мы и выбрали другое направление, нежели накануне, нас опять постигла неудача. Мы бродили кругами, лишь изредка убивая дичь, которая не стоила и упоминания.
В конце концов около трех часов дня, утомившись, мы присели пообедать. Я ужасно проголодался и жадно проглотил свою порцию, Колфилд же почти не притронулся к еде; он угрюмо проверял ружье и время от времени подолгу прикладывался к фляжке с виски.
Мы сидели на корнях огромного тамаринда недалеко от деревни, которую я заметил вчерашним утром. Мы ходили довольно большими кругами, держа в поле зрения желтые глинобитные домики, видневшиеся на холме. До деревни оставалась всего миля, но этого места вполне могло хватить для охоты.
В деревне, казалось, почти никто не жил, она выглядела тоскливой и заброшенной. Две старухи сидели, прислонившись к осыпающейся земляной стене и смотрели на нас тусклыми усталыми глазами, несколько голых детей играли рядом, а два мальчика постарше гнали стадо тощих костлявых коров вниз к воде.
Вскоре еще один силуэт возник вдалеке и стал приближаться к нам. Это был факир[2] или какой-то еще нищий странник, что было понятно по прядям темно-желтой шерсти, вплетенным в его собственные черные кудри и свисающим по обеим сторонам его тонкого острого лица, по золе, покрывающей его почти голое тело, и по полой тыкве-горлянке для пожертвований, которую он держал в руке. Его вытянутое лицо походило на собачью морду, а заостренные желтые зубы блеснули на солнце, когда он стал просить денег, уныло и монотонно растягивая слова.
Колфилд кинул в него мелкий камень и грубо велел ему убираться. Факир посмотрел на него своими дикими беспокойными глазами, полными горькой злобы, а потом пошел прочь и исчез за зарослями высокой перистой травы.
Я сунул руку в карман. Монет у меня не было, не то я непременно отдал бы их нищему оборванцу.
– Вы обратили внимание на физиономию этого отродья? – спросил Колфилд, когда мы встали, чтобы снова двинуться в путь. – Если доктрина о перерождении душ верна, в прошлой жизни он наверняка был дворнягой. Очень уж похож!
– Скорее шакалом, – беззаботно сказал я. – У него морда дикого зверя.
Мы обошли деревню по краю и ступили на сырое мягкое рисовое поле. Мы вспугнули стайку бекасов и преследовали ее, пока не перестреляли почти всех птиц, а потом, к нашей радости, услышали шелест крыльев – большая стая уток приземлилась на край джила перед нами.
– Попались, – возбужденно прошептал Колфилд, и мы осторожно подползли к птицам, так что они оказались прямо перед нами: лениво плавали по неподвижной холодной воде, чистили перышки и звали друг друга, наслаждаясь своей мнимой безопасностью.
– Сейчас, – сказал Колфилд, садясь на корточки за кустами. – Стреляйте в самую гущу!
Мы оба подняли ружья, но едва наши пальцы оказались на спусковых крючках, посреди стаи раздался всплеск, птицы взмыли вверх – ш-шух! – и улетели. Колфилд выругался. Я тоже. А потом мы оба обернулись, чтобы посмотреть, что спугнуло уток.
Позади нас на небольшом отдалении стоял факир, которого мы видели во время обеда. Рука у него была в грязи – это он швырнул комок земли в воду, чтобы предупредить уток о нашем приближении.
Колфилд погрозил нищему кулаком и обругал его на беглом хинди, но тот, не меняя выражения лица, отвернулся и исчез в джунглях.
Слова не в состоянии описать злость и разочарование Колфилда.
– Одни ведь шилохвости были – почти все до единой, – сказал он. – И первая удача за сегодня. Подумать только, этот мерзкий факир все испортил. Что за дьявольская проделка!
– Они ведь против убийства любых живых существ, сами знаете, – заметил я, чтобы утешить его. – Да и нам он наверняка хотел навредить – вы ведь бросили в него камень.
– Чепуха! – сказал Колфилд. – Пойдемте, нам надо спешить, скоро стемнеет. Пока есть возможность, я хочу еще попытать счастья за этими пальмами, но слуг можно уже и отпустить, день у них выдался трудный. У вас в кармане еще остались пули?
– Да, и много, – ответил я, и, отправив двух слуг с небогатой добычей назад в лагерь, мы повернули направо и шли молча, пока не увидели воду, поблескивавшую между грубыми стволами пальм, а в ней, к нашему удивлению и радости, множество уток и чирков.
С ружьями в руках мы тихо поползли к воде, едва дыша, чтобы малейшим шорохом не насторожить уток.
Солнце начало садиться, превращаясь в красный шар; тишина опускалась на землю по мере того, как воздух становился все более влажным, и туман расстилался над холодной стоячей водой джила. Сверху доносилось тихое гоготание гусей, потянувшихся на ночлег.
Колфилд взвел ружье первым. Он стал тщательно целиться в самую середину трепещущего облака коричневых перьев.
Всплеск! Ш-шух! Все птицы как одна взмыли вверх и стали забирать вправо, а воздух наполнился их всполошенными криками.
Колфилд не успел выстрелить – кто-то опередил его, швырнув тяжелый камень в самую гущу стаи.
Он обернулся с нарочитой медлительностью и замер. Я проследил за его взглядом и увидел долговязую фигуру того самого факира: белки его глаз и кривые желтые зубы поблескивали в розовых лучах закатного солнца, а лицо выражало злорадное торжество.
Раздался оглушительный треск, и факир вдруг оказался на земле: его тело извивалось в судорогах, а обезумевшие, наполненные ужасом глаза уставились на меня в предсмертной агонии. Колфилд застрелил его.
О том, что последовало, я не могу вспоминать без дрожи.
Пуля попала факиру прямо в сердце, и он умер мгновенно и почти беззвучно, испустив лишь один долгий, жуткий вздох.
Я опустился на колени у его тела, тщетно отыскивая в нем признаки жизни, Колфилд же стоял и молча смотрел на содеянное. Он был как в полусне, и лишь через десять минут мне удалось втолковать ему, что именно произошло и почему мы должны действовать без промедления.
– Вы знаете, что теперь будет, – сказал он, ткнув тело носком сапога. – Убить индийца в наше время – дело нешуточное. Мне это с рук не сойдет. Вы сами видели, что я нарочно застрелил этого несчастного. Что вы намереваетесь делать?
Говорил он решительно и даже с вызовом, но на лице его была написана мучительная тревога.
– Само собой, я вас не выдам, – сказал я после короткого молчания. – Никто не узнает об этом… происшествии, нам лишь нужно избавиться от тела.
Я со страхом смотрел на мертвеца. Лицо его застыло и теперь походило на морду животного еще больше, чем при жизни. Колфилд дрожал, беспокойно озираясь по сторонам.
– Послушайте, – выговорил я через силу, – сейчас мы ничего не сможем сделать. Спрячем его в траве и вернемся сюда после ужина. Нужно раздобыть лопату или что-то подобное.
– Как скажете, – смиренно ответил Колфилд. От его властной манеры не осталось и следа, он стал послушен, как дитя.
Мы покончили с отвратительной нашей задачей, затащив тело в густую траву и забросав его комьями сухой земли, и молча направились к лагерю.
Войдя в освещенную палатку, я посмотрел на Колфилда, и меня охватило невольное сострадание.
Ведомый своим дьявольским нравом, он совершил чудовищное преступление и теперь вкушал его горькие плоды.
Он был бледен, его била крупная дрожь, и казалось, что он постарел на десять лет за один день.
Я налил ему виски, мы сели и притворились, будто поглощены трапезой. Выждав полчаса, чтобы не вызвать подозрений у слуг своим необычным поведением, я попросил носильщика выйти и проверить, взошла ли луна.
– Да, сахиб, – ответил он, вернувшись в палатку. – Там светло как днем.
Воспользовавшись его мимолетным отсутствием, я торопливо сунул в глубокий карман плаща крепкий охотничий нож, который взял с собой на случай, если придется идти на оленя, и небольшой кухонный тесак; его мой носильщик использовал вместо молотка, собирая кровать, и забыл на полу. Напрямую попросить у слуг лопату или что-то вроде этого я не решился.
Мы вышли из палатки с беспечным видом, будто на прогулку, и убедились, что снаружи, как и сказал носильщик, светло как днем. Тем, кто никогда не покидал берегов Англии, трудно вообразить, как ярко светит луна на Востоке. Еще немного, и при ее свете можно было бы читать.
Сперва мы шли не спеша, но прибавили шагу, стоило палатке скрыться из виду, и успели выбиться из сил, пока добрались до нужного места. Раз или два Колфилд останавливался, и я уж было думал, что он хочет вернуться и оставить это жуткое дело мне одному. Но всякий раз он догонял меня и шел рядом, не говоря ни слова, пока мы не достигли зарослей густой, высокой травы, в которой спрятали тело факира. Внезапно Колфилд вцепился мне в руку.
– Господь всемогущий! – прошептал он, указывая перед собой. – Что это там?
Я подумал, что он помутился рассудком, и мне с трудом удалось удержаться от крика.
В следующую секунду я увидел, как что-то пошевелилось ровно в том месте, где мы спрятали тело. Я отнюдь не считаю себя трусом, но должен признаться, что меня прошиб холодный пот.
Трава зашуршала, и из нее донеслись странные скребущие звуки; подталкиваемые отчаянием, мы с Колфилдом приблизились к зарослям. Я развел руками высокие стебли и посмотрел вниз. Там, прямо на трупе факира, скалясь и рыча, лежал крупный шакал, недовольный тем, что мы прервали его жуткую трапезу.
– Прогоните его, – прохрипел Колфилд.
Однако тварь не желала двигаться с места. Она беззвучно скалила свои желтые зубы, и это придавало ей зловещее сходство с несчастным факиром, на чьем теле она восседала. Мне стало дурно.
Тогда Колфилд начал кричать на зверя и трясти траву, а затем нагнулся и поднял ком земли, чтобы швырнуть в него.
Шакал медленно встал и начал отступать. Он прошел совсем близко от нас, и мы оба заметили, что зверь этот был крупнее обычных шакалов, и у него было только одно ухо. В его облезлой шелудивой шкуре тут и там попадались клочья седого меха.
Больше часа мы работали так отчаянно, словно нас подгоняла сама смерть; у нас был лишь тесак и охотничий нож, но нам повезло: вода, бежавшая из джила, размягчила почву; наконец, мы разогнули спины и принялись утаптывать землю, под которой были скрыты все следы преступления Колфилда, и пот ручьями тек по нашим лицам.
Чтобы не дать диким животным разворошить могилу, мы заложили ее найденными поблизости крупными камнями – останками древнего буддистского храма, давным-давно забытого и заброшенного.
Наутро мы вернулись в Курваллу и с тех пор сблизились еще больше, связанные общим секретом. Эти события должны были внушить мне отвращение к Колфилду и оттолкнуть от него; однако вернувшись в лагерь той ночью, когда свершились жуткие похороны, мы сидели за походным столиком лицом к лицу, пока рассветное солнце не разбудило окрестные джилы; и в ту ночь Колфилд поведал мне о своем прошлом.
Я не могу здесь описать все, что мне довелось услышать; скажу лишь, что на его долю выпали жестокие страдания, и знание это помогло мне наконец понять, как он стал тем, кем стал.
Я преисполнился жалости к этому одинокому, отвергнутому всеми человеку, который из-за своего необузданного гнева сам навлек на себя многие злоключения, как прошлые, так и нынешние.
После того случая он замкнулся в себе еще больше, совсем перестал ездить на охоту, хотя раньше это было его главной радостью, и вне службы не общался ни с кем, кроме меня.
Он стал наведываться в мое бунгало по вечерам, а иногда и среди ночи; он беспокойно ходил из угла в угол или же сидел неподвижно в глубоком мягком кресле, закрыв лицо руками. Порой мне казалось, что он теряет рассудок, и я беспокоился о том, как он перенесет неотвратимо приближающийся период жары: долгих, душных дней и ночей.
И вот наступил конец апреля, с его нашествием насекомых и обжигающим ветром. Потянулись жаркие дни, медленные и сонные. Над раскаленными крышами гарнизона со свистом кружились пыльные бури. Они еще сильнее разогревали воздух, наполняя его густой бурой пылью, лишь изредка принося несколько капель дождя, мучительно-дразнящих.
Я все больше беспокоился о Колфилде, особенно после того, как однажды ночью, когда невыносимая жара не давала спать, он зашел ко мне и спросил, может ли он остаться в моем бунгало до утра.
– Я понимаю, что выгляжу как дурак, – сказал он. – Но мне невыносимо быть одному. В голову лезут всякие ужасные мысли.
Я подумал, что он имеет в виду искушение покончить с собой, и попытался взбодрить его, пересказывая разные сплетни и вовлекая в разговор, но тут внезапно звук снаружи заставил нас обоих вздрогнуть. Это был всего лишь вой шакала, протяжный и заунывный, но Колфилд вскочил на ноги, дрожа всем телом.
– Вот он! Он и здесь преследует меня, Джек! – почти прохрипел Колфилд, повернув ко мне свое измученное бессонницей лицо.
– В последнюю неделю эта тварь каждую ночь приходит и воет возле моего дома. Вы понимаете, о чем я? Это тот самый шакал, которого мы видели тогда ночью.
Он был чрезвычайно взволнован и, как мне показалось, практически обезумел.
– Ерунда, дружище, – сказал я, усаживая его обратно в кресло, – у вас жар. Шакалы так же бродят вокруг моего дома и воют всю ночь, да и днем тоже. Это все чепуха.
– Послушайте, Джек, – очень спокойно сказал Колфилд, – у меня температура не выше, чем у вас, и если вы думаете, что я брежу, то вы ошибаетесь. – Затем он понизил голос. – Я видел его как-то раз ночью и говорю вам: у него только одно ухо.
Несмотря на весь мой здравый смысл и уверенность в том, что Колфилд не в себе, кровь застыла у меня в жилах. После того, как мне удалось успокоить его и уложить на свою кровать, я прилег на кушетку и начал снова и снова прокручивать в голове детали той ужасной ночи, не в силах избавиться от навязчивых мыслей.
Несколько раз потом Колфилд приходил ко мне, повторяя одно и то же. Он клялся, что его преследует тот самый шакал, которого мы отогнали от тела факира, и вбил себе в голову, что душа убитого им вселилась в животное и пытается таким образом отомстить ему.
Но затем он неожиданно перестал приходить, а когда я заглядывал его навестить, почти не разговаривал и, казалось, не получал удовольствия от моих визитов, как бывало раньше.
Я подумал, что, возможно, он обиделся, потому что я всегда смеялся над его видениями и относился к ним так, как и следовало относиться к пустым фантазиям. Я убеждал его обратиться к врачу или взять отпуск, но он сердито отказывался делать и то, и другое и заявлял, что если я буду докучать ему и дальше, то очень скоро совсем сведу его с ума.
Я оставил Колфилда в покое на пару дней, а на третью ночь, когда меня начали мучить угрызения совести и я уже собирался навестить его, в мое бунгало ворвался его носильщик с выражением ужаса и отчаяния на лице и умолял меня немедленно идти к нему. Он уже послал за доктором, так как боялся, что его хозяин очень болен. Я прибыл в бунгало Колфилда одновременно с доктором, который жил буквально через дорогу, и мы вместе вошли в странный дом, напоминающий музей, сплошь увешанный рогами, шкурами и заставленный прочими диковинами. Колфилд лежал без сознания на кровати.
– У него грудь… вот так вздымался, сахиб, – носильщик дрожащим голосом пытался объяснить, что творилось с его хозяином. Доктор склонился над кроватью.
– Не слышали, его не кусала недавно собака или что-то вроде того? – спросил он, взглянув на меня исподлобья.
– Насколько я знаю, нет, – ответил я, но отдаленный вой шакала над равниной отозвался суеверным холодком в моем сердце.
В течение следующих суток мы оставались с ним, наблюдая за ужасной борьбой, которую были бессильны предотвратить и которая продолжалась до тех пор, пока не наступил конец, принеся милосердный покой его бедному, измученному разуму и телу.
Он потерял способность говорить сразу после первого приступа, начавшегося до того, как мы прибыли, поэтому не было возможности узнать, кусал ли его кто-то. Доктор не обнаружил на его теле никаких отметин от зубов животного, и все же не оставалось сомнений, что причиной смерти Колфилда стало бешенство.
Когда все закончилось, мы вышли в соседнюю комнату и, налив себе виски с содовой из запасов мертвого хозяина (выпивка оказалась как нельзя кстати), принялись снова и снова расспрашивать носильщика, но он почти ничего не мог нам рассказать. Его хозяин не держал собак, и он не слышал, чтобы его кто-нибудь когда-нибудь кусал. Около трех недель назад здесь бродил бешеный шакал, но хозяин вряд ли знал об этом.
– Этого не могло быть, – сказал доктор, – мы бы знали.
– Да, – машинально ответил я, – этого не могло быть.
Колфилд перестал заходить ко мне и начал испытывать такую странную неприязнь к моим визитам примерно три недели назад. Мне показалось, что я схожу с ума, потому что только сумасшедший мог хоть на мгновение всерьез задуматься о том, что пришло мне в голову в тот момент.
Я пошел в спальню, чтобы в последний раз взглянуть на Колфилда, на его худое, белое лицо с таким ужасным, затравленным выражением и на прощание пожать его холодную, тяжелую руку. Я оставил его, потому что доктор уговаривал меня пойти домой – Колфилду уже ничем нельзя было помочь. Я взял фонарь и вышел на темную веранду. В этот момент что-то бесшумно появилось из-за угла дома и встало у меня на пути.
Я поднял фонарь и мельком увидел серую шерсть, два огненно-желтых глаза и поблескивающие зубы. Я понял, что это всего-навсего бродячий шакал, и ударил его своей тростью, но вместо того, чтобы убежать, тот беззвучно проскользнул мимо меня и вошел в комнату Колфилда. Свет упал на голову животного, когда оно входило в открытую дверь – у него не хватало одного уха. В исступлении я бросился обратно в дом, громко зовя доктора и слуг.
– Я видел, как сюда вбежал шакал! – взволнованно воскликнул я, оглядывая спальню Колфилда. – Он в этой комнате, я видел его минуту назад. Немедленно поймайте его!
Осмотрели каждый уголок и закоулок, но шакала не было, даже следа его не нашли.
– Идите домой спать, мой мальчик, – сказал доктор, ласково глядя на меня. – Произошедшее потрясло вас. Вам нужен покой. Ваше воображение сыграло с вами злую шутку. Спокойной ночи.
– Спокойной ночи, – устало ответил я и побрел в свое бунгало, пытаясь убедить себя, что доктор прав.
Элис Перрин (в девичестве Робинсон) родилась в Индии в 1867 году. Она происходила из семьи, несколько поколений которой были тесно связаны с историей Британской Индии. Ее отец, Джон Иннес Робинсон, был генерал-майором и служил в Индии, прадед, Джордж Робинсон, занимал должность директора Ост-Индской компании. Получив образование в Англии, Элис Робинсон вышла замуж за инженера Чарльза Перрина в 1886 году и вместе с мужем вернулась в Индию. В 1889 году там родился их единственный сын.
В Индии Чарльза Перрина направили руководить строительством акведука в джунглях, где не было постоянного поселения. Все подчиненные ее мужа были людьми холостыми, и Элис оказалась единственной англичанкой в округе. По ее собственному признанию, писать она начала от скуки, чтобы хоть чем-то занять себя. После того, как супруги переехали в более цивилизованные места, Перрин набралась смелости и стала отправлять свои рассказы в главную индийскую ежедневную газету «Первопроходец» (Pioneer). Почти все рассказы были приняты, и воодушевленная Элис написала роман «Поддавшись соблазну» (Into Temptation, 1894). За ним последовал роман «На излете жизни» (Late in Life, 1896). Однако, разочарованная гонорарами за романы, следующие десять лет она писала только рассказы.
После того, как мужу Элис предложили место в Англии, семья, которая провела в Индии шестнадцать лет, переехала туда. В 1901 году Перрин опубликовала сборник рассказов «К востоку от Суэца» (East of Suez, 1901). Книга имела успех, и Элис Перрин начала писать и публиковаться регулярно. Всего она написала семнадцать романов и несколько сборников рассказов.
В Англии Перрин стала активной участницей всевозможных писательских клубов. Современники отмечали ее красноречие и прекрасное владение писательским ремеслом.
В 1925 году Перрин с мужем переехала в Швейцарию. Там, пережив мужа и сына, она умерла в 1934 году.
Проза Перрин относится к корпусу произведений, написанных британскими «мемсахибами» – женами британцев, живших в Индии. Эта литература дает обширный культурный и социальный комментарий о жизни в Индии в конце XIX – начале XX века.
Произведения Элис Перрин часто становились бестселлерами. Современные ей писатели сетовали, что у нее продаются даже рассказы, хотя издатели того времени малую прозу принимали неохотно. Дарование писательницы раскрылось сразу в нескольких жанрах: ей удавались и любовные, и бытовые романы, ужасы, истории о сверхъестественном, юмористические рассказы. Действие многих ее произведений происходит в Индии. Критики сравнивали прозу Перрин с произведениями Р. Киплинга, часто в ее пользу. Они отмечали ее простой стиль, реалистичное описание природы, смелость в изображении отношений индийцев и англичан во всем их многообразии.
«Преступление Колфилда» – рассказ, наиболее часто попадающий в антологии англо-индийской прозы. Первоначально опубликованный в журнале в 1892 году, он был затем переработан писательницей и вошел в сборник «К востоку от Суэца».
Чарльз Огастес Кинкейд
Мунджиа
В Насике стоял душный сентябрьский день. За последние дни с неба не упало ни капли, да и до этого дождей было куда меньше обычного. Сказать по правде, засухи здесь боялись так сильно, что как-то раз жрецы храма Рамачандры целые сутки не давали покоя своему главному идолу, непрестанно поливая его холодной водой. Этот способ предложил английский судья, который пользовался у всех необычайным уважением как большой знаток священных текстов на санскрите. Он подкрепил свое предложение таким количеством цитат из Вед и Пуран (индуистских писаний и посланий), что жрецы, хотя и с некоторым смущением, последовали совету англичанина. Ценность совета быстро подтвердилась: не прошло и суток, как разразилась сильнейшая гроза. Целую неделю лило не переставая, и земля, впитав шесть дюймов драгоценной влаги, утратила свою железную корку и, хотя все еще хотела пить, стала достаточно мягкой для раннего посева.
После этого непосредственной угрозы голода уже не было, но зато начались вспышки чумы, и одним из тех, кто имел несчастье заразиться, стал подававший большие надежды юный брамин по имени Махадев Джоши. Он происходил из благородных браминов Дешастха и добился выдающихся успехов в учебе. Школу в Насике он закончил, собрав все награды, какие только было возможно. Потом он поступил в Деканский колледж под Пуной и блестяще его закончил, получив степень по математике с особым отличием. К тому же он был незаменимым игроком в спортивной команде Деканского колледжа, и доктор Селби, ректор колледжа, любивший Махадева как родного сына, предложил ему должность младшего профессора математики. Но юного брамина привлекла адвокатура, в которой он мог как нельзя лучше применить свой проницательный ум и совершенное знание английского языка. Сложный экзамен на адвоката Высокого Суда Махадев выдержал с исключительным блеском.
Бледный от непрерывных занятий и горящий желанием вновь увидеть родителей и друзей, он вернулся в Насик, прекрасный город у истоков реки Годавари. Там после трех недель ничем не омраченного упоительного безделья он заболел чумой. Что же в этом удивительного, если старый особняк его родителей – вада — был построен еще во времена пешв[3] и кишмя кишел крысами? Крысы переносили зараженных блох, блохи прыгали по босым ногам домочадцев, и таким образом инфекция стала распространяться: сначала заразился слуга, затем живущий в доме дальний родственник. Чума их не убила, но через них передалась дальше; так что, когда измотанный тяжелой учебой и недосыпанием Махадев вернулся в родительский дом, он стал ее легкой добычей.
Отец Махадева Балвантрао и его мать Сарасватибай, вне себя от тревоги, самоотверженно ухаживали за больным сыном. Отца обуревал вполне естественный страх, да и кто не испугается за жизнь столь удачного сына? Для беспокойства матери была еще одна причина, более зловещая. В возрасте двенадцати лет Махадев получил священный шнур – и так был посвящен в касту браминов. По индуистскому обычаю – а в Насике свято чтили традиции – Махадев должен был жениться в пятнадцать лет. Сарасватибай страстно желала его брака, и родители уже обо всем позаботились: Махадев был обручен с Нармадабай, хорошенькой дочерью ведущего адвоката по уголовным делам из соседнего с Насиком Ахмаднагара, но старый Балвантрао Джоши, преисполненный честолюбивых замыслов о будущности сына, под разными предлогами откладывал свадьбу. Он хотел, чтобы мальчик не отвлекался до окончания выпускных экзаменов. Теперь экзамены были успешно сданы, и Балвантрао уже подготовил текст свадебных приглашений: его предполагалось печатать в типографии в Бомбее большими золотыми буквами на красивых открытках.
Однако они не успели начать брачные церемонии, потому что Махадев заболел, и Сарасватибай мучилась мыслью, что ее сын так и умрет мунджиа — юношей-брамином, получившим свой священный шнур, но еще неженатым. Ей не давало покоя народное поверье, согласно которому душа Махадева в этом случае превратится в отвратительного злого духа. Лишенный следующего рождения из-за греха родителей, задержавших его брак, Махадев, всеми проклинаемый, будет обитать в дереве пипал[4], наводя ужас на всю округу. Лишь время от времени он сможет ненадолго покидать свое пристанище, чтобы сыграть какую-нибудь безобразную шутку с несчастным прохожим. Спастись он мог лишь одним способом: завладеть чужим телом, но мать знала, как это трудно. Поэтому она непрестанно молилась Вишну и Ганпати, Шиве и Парвати, и всем богам, каких только знала, даже жестокосердному Сатурну, чтобы сыну стало лучше и он, по крайней мере, успел жениться на Нармадабай.
За больным мальчиком ухаживали не хуже, чем за каким-нибудь англичанином. Главный врач Насика был вызван на консультацию, и под его наблюдением местный лекарь выписал все, что требовалось. К несчастью, от чумы нет никаких особенных лекарств. Все что тут нужно – это крепкий организм и хороший уход. Мать и сестры Махадева находились у его постели днем и ночью, так что в хорошем уходе он недостатка не испытывал. Благодаря их неусыпной заботе бубоны у него под мышками становились все меньше и меньше, больной юноша улыбался и даже смеялся, и тогда его веселость передавалась всем обитателям дома. Однажды, когда ему принесли утренний чай, он сел, поддерживаемый матерью, в кровати, потянулся к чашке и вдруг упал вперед, выбив чашку с блюдцем из ее рук. Она отвернулась, чтобы взять полотенце и вытереть ему руки и грудь; в этот момент тело Махадева повалилось набок, съехало и застыло, наполовину свесившись с постели. В отчаянии Сарасвати стала звать мужа:
– Скорей, скорей, – кричала она, – Махадев упал, ему очень плохо!
Старый Балвантрао в это время увлеченно читал газету «Кесари» – в статье решительно осуждалось одно из последних постановлений правительства Индии. Тем не менее, услышав крик, он бросил газету и побежал наверх по деревянной лестнице, ведущей в спальные комнаты. Там он увидел неподвижного Махадева, свисающего с постели, и распростертую на его теле Сарасвати. Он забормотал на маратхи[5]:
– Кей зале? Кей зале? (Что случилось? Что случилось?)
Подойдя, он поднял сына, снова уложил его в кровать и проверил запястье. Затем он положил руку на сердце Махадева. Пульса не было и сердце не билось. С невозмутимым спокойствием деканского брамина Балвантрао сказал ровным голосом:
– Как мне кажется, Махадев мертв.
Сарасвати, обезумев от горя, закричала на мужа:
– Да, он мертв! И из-за твоих нечестивых идей он умер неженатым, мунджиа, и будет жить как злой дух еще долго после того, как мы умрем и возродимся!
– Какая ерунда! Зачем верить в эти детские сказки? Мунджиа не становятся злыми духами – это просто миф и суеверие. В любом случае, – добавил он примирительно, – если Махадев действительно станет злым духом, мы всегда сможем задобрить его, принося рис и зерно, или даже другой раз птицу.
Но как Балвантрао ни старался утешить ее, никакие слова не могли уменьшить горя бедной матери. Если бы ее сын умер женатым, она, возможно, справилась бы со своей тоской и смогла пережить его смерть, но ужасная мысль о том, что ее дорогой сын из любимца школы, колледжа, да и всего Насика превратится в ненавистного горожанам призрака, причиняла Сарасвати непереносимое страдание. Когда Балвантрао и мужчины-родственники вернулись с церемонии, во время которой тело Махадева было предано погребальному костру, они обнаружили его мать на полу у подножья лестницы, ведущей на второй этаж. Кровоизлияние в мозг настигло ее, когда она поднималась наверх, чтобы в последний раз взглянуть на комнату сына. Она повалилась назад и при падении сломала шею. Через день ее тело перенесли на то же место, где до этого горел костер, поглотивший Махадева.
Бедный старик Балвантрао обрил голову и усы и выдержал положенный двенадцатидневный траур. Он искал утешения в преданной заботе дочерей, в изучении священных санскритских книг и совсем не интересовался вопросом, который другие горожане в тревоге задавали друг другу: «Где же поселится мунджиа?»
В течение многих дней после смерти Махадева жители Насика раскладывали выкрашенные в красный цвет камни у корней деревьев пипал в окрестностях города. Несколько деревьев неподалеку от старого Насика, как говорили, были заняты другими мунджиа, и духи уже получали должное почитание и небольшие ежедневные подношения риса. Никому из горожан не приходило в голову, что новый мунджиа уйдет дальше, за пределы центра Насика. Они упустили из виду, что Махадев, который часто общался с англичанами и испытывал к ним симпатию, вполне мог обосноваться недалеко от их квартала.
Однажды вечером, около десяти часов, респектабельные брамины Насика с женами и детьми на нескольких двуколках тонга отправились в путь, чтобы сесть на полуночный экспресс от станции Насик Роуд. Поезд прибывал в Бомбей на следующее утро, ночная поездка позволяла пассажирам спокойно уснуть, избавляя от жары, неизбежной для дневного путешествия по Гатам и через равнину Конкан. Днем в вагонах третьего класса стоит страшная духота, и индийские дети сильно от нее страдают.
Дорога до станции шла к западу от гольф-клуба Насика, где часто бывали и приезжие из Бомбея, и местные жители. Между полем для гольфа и дорогой рос гигантский пипал. Светила полная луна, пассажиры болтали и смеялись, прижимая к себе бесчисленные узлы постельного белья и подпрыгивая на жестяных чемоданах и медных горшках. Вдруг, едва приблизившись к пипалу, пони в упряжке испугались и понесли, и проскакали еще милю по бездорожью, пока не опрокинули двуколки с пассажирами в овраг. По крайней мере трое, молодая женщина и двое детей, погибли на месте. У одного мужчины оказался открытый перелом ноги, другой сломал руку, и все, включая извозчиков, поранились и жутко перепугались. Дрожащим от страха пони помогли подняться, но они, если не считать нескольких царапин, были целы. Послали за полицией, мертвых отвезли в морг при Государственной больнице, а пострадавших отправили к дежурному врачу. На следующий день инспектор полиции провел дознание. Однако фактов для отчета набралось немного. Старейший брамин убеждал инспектора, что слышал леденящий душу крик и видел, как в лунном свете из пипала возникла ужасная, дьявольского вида фигура и нарочно напугала пони. Он утверждал, что этот призрак – душа Махадева, мунджиа, который нашел себе пристанище в пипале у поля для гольфа.
Но, хотя слова брамина подтвердили несколько женщин и один старик, инспектор все же не стал упоминать мунджиа в своем отчете. Он на себе испытал высокомерный скептицизм английских чиновников и знал, что любой намек на подобное явление его начальник расценит как «чертово местное суеверие», а сам он получит взбучку, если испортит отчет такой чепухой.
Жители Насика прекрасно понимали, почему инспектор отказался записывать слова старого брамина, и не обиделись на него. В конце концов, что сможет сделать суперинтендант, даже узнай он, что в пипале живет мунджиа? Допустим, прикажет срубить дерево, но живущего в нем демона это лишь разозлит. Душа Махадева спрячется в новом месте и оттуда наделает еще больших бед. Нет, горожанам было ясно, что нужно делать дальше. Теперь, когда они точно знали, где обитает мунджиа, следовало всячески задабривать его, поклоняясь ему как богу: оставлять под его деревом камни, выкрашенные в приличествующий божеству благородный красный цвет; каждый день подносить ему немного риса, а по ночам зажигать в его честь маленькие масляные лампадки.
Этих знаков внимания вполне хватило бы, чтобы умилостивить вспыльчивый нрав обыкновенного мунджиа, но Махадев, чей острый ум пережил его тело, прекрасно понимал, что такие подаяния пусть и приятны, но совершенно для него бесполезны. Чтобы как можно скорее переродиться и продвинуться к концу своего пути из восьмидесяти миллионов земных жизней, у него было только одно средство – завладеть чужим телом и добиться его гибели. Существовало несколько способов это сделать, но легким был только один – войти в тело через рот, когда его владелец зевнет. Махадев, успокоенный подношениями у подножья пипала, больше не жаждал вредить всем подряд, а кружил по окрестностям, надеясь застать врасплох какого-нибудь зазевавшегося индийского путника. Но, к его несчастью, всякий индиец знает, чем это грозит, и во время зевка всегда щелкает пальцами у рта, чтобы отпугнуть злых духов.
Целый месяц дух Махадева вился возле проходящих мимо, но никто не дал ему ни единого шанса. Зевали прохожие редко, а если и зевали, то никогда не забывали пощелкать пальцами и отпугивали мунджиа. Но однажды он увидел вдалеке англичанина – тот стоял совсем один и зевал во весь рот. Махадеву пришло в голову, что, раз уж с индийцами ничего не выходит, сгодится и тело англичанина. Сперва эта мысль была ему противна. Хотя Махадев часто имел дело с англичанами и многие из них ему нравились, в вопросах питания он всегда оставался предан традициям, и ему было отвратительно оказаться в теле чужеземца-«коровоеда». И все же он решил, что лучше войти в тело англичанина и выгнать оттуда его душу, чем навеки оставаться «anima sine corpore» – душой без тела – и влачить жалкое существование в своем дереве.
Но сидя в засаде и ожидая, когда какой-нибудь англичанин решит поиграть в гольф, он обнаружил новое препятствие. Зевая, англичане, особенно если они были не одни, прикрывали рот рукой, что не хуже щелканья пальцами преграждало ему путь. И все же Махадев надеялся, что, раз один англичанин уже зевнул, не прикрывая рот, то это произойдет снова. Так и случилось. Промаявшись несколько дней, Махадев увидел, как к пипалу приближается помощник судьи Колин Трэверс. Тот задержался в суде допоздна и, не найдя в клубе партнера для гольфа, решил играть в одиночку. Он очень устал, и его одолела зевота. Как раз возле пипала он зевнул в десятый, наверное, раз. В одной руке он держал клюшку маши, в другой – сумку, так что прикрыть рот ему было нечем. Он широко зевнул, обеспечив Махадеву просторный проход. Мунджиа нырнул между двумя рядами крепких белых зубов прямо в горло Колину Трэверсу, и, пока тот ставил на землю сумку с клюшками и размышлял, какая из них – маши или айрон — подойдет для следующего удара, злой дух, когда-то бывший Махадевом, выгнал душу Трэверса и занял освободившееся тело.
Это было такое потрясение для Трэверса, что он беспомощно опустился к подножию пипала, хватая ртом воздух. Однако вскоре силы к нему вернулись, и он без колебаний подчинился духу Махадева, став его послушным орудием. И действительно, с какой бы стати ему противиться? Ведь он потерял собственную душу, и тело осталось без ее руководства. Теперь им полностью овладела душа Махадева, которая желала его гибели, чтобы освободиться для перерождения. Добиться этого можно было двумя способами: покончить с собой или совершить убийство, за которое его бы повесили. Но в индуизме самоубийство (атмагхат) считается великим грехом, а Махадев и так достаточно согрешил, войдя в тело англичанина. В следующей жизни его точно ждала расплата за это преступление – родиться не брамином. Соверши он еще и самоубийство, одному небу известно, какая ужасная судьба выпала бы на его долю. Он мог родиться махаром[6] или даже мангом[7]. Так что ему оставалось лишь одно – совершить убийство и быть приговоренным к смерти. Приняв окончательное решение, он подобрал клюшки и направился в бунгало Трэверса. Слуги увидели, как им казалось, своего хозяина, низко ему поклонились и расступились. С миссис Трэверс мунджиа знаком не был, но надеялся найти ее дома. Она сидела в столовой со своей подругой из медицинской миссии по другую сторону Годавари. Услышав шаги мужа, она спросила:
– Это ты, Колин? Я думала, ты собирался в клуб. Здесь мисс Смит из медицинской миссии. Подойди, поздоровайся с ней. Она будет рада тебя увидеть.
– О, я буду очень рада, – отозвалась мисс Смит.
На стене сразу за дверью мунджиа заметил короткий кинжал. У Трэверса он остался после суда над какими-то бандитами.
Мунджиа снял его со стены, проверил острие и вошел в гостиную. Он наклонился к миссис Трэверс, будто собирался ее поцеловать, но она, взглянув в его глаза, в ужасе отпрянула.
– Боже мой, Колин, что это случилось с тобой? Ты сам не свой! Тебя как подменили!
Вместо ответа лже-Колин решительно вонзил кинжал ей в сердце. Несчастная миссионерка вскочила, чтобы убежать, но мунджиа догнал ее и убил ударом в спину. Он бросил кинжал, прямиком направился к суперинтенданту полиции Альфреду Докинзу и спокойно сказал:
– Я пришел признаться в двойном убийстве. Пожалуйста, арестуйте меня.
Суперинтендант уже несколько часов пытался написать отчет о «преступных племенах»[8] в своем округе. Многолетний опыт сделал его ходячей энциклопедией их порядков и обычаев, и он с первого взгляда мог определить, к какому племени принадлежит любой нищий бродяга. Но писательского опыта у него было куда меньше, чем полицейского. В попытках заполнить две страницы отчета материалом, которого умелому писателю хватило бы на толстую книгу, несчастный суперинтендант догрызал деревянный конец пера. Он был слишком погружен в процесс, чтобы уловить смысл слов Трэверса, но обрадовался возможности хотя бы ненадолго отвлечься от мучительного сочинения казенных фраз и, поднявшись, сердечно произнес:
– Слава всевышнему, Трэверс, рад вас видеть, входите же, присаживайтесь и выпейте виски с содовой! Эй, бой, принеси нам по стаканчику. Я полагаю, вы пришли поговорить о деле фальшивомонетчиков? Или, дайте подумать, об убийстве маленькой Кришнабай?
– Нет, вовсе нет. Я пришел не по этим вопросам, суперинтендант-сахиб, – сказал Трэверс, машинально используя индийскую форму обращения, – я только что совершил двойное убийство и пришел сдаться.
– Двойное убийство? Какого черта, что за околесицу вы несете? Если вы пришли морочить мне голову, старина, у меня сейчас нет на это времени, как-нибудь в другой раз. Но, прежде чем вы уйдете, давайте все-таки выпьем. Кому же хочется пить в одиночку, а? Ха! Ха! – добродушно рассмеялся полицейский.
– Нет, суперинтендант-сахиб, я не шучу, – ответил Трэверс серьезно. – Я на самом деле совершил двойное убийство. Пожалуйста, пойдите и посмотрите сами.
Через четверть часа Докинз, одетый в белую униформу, в сопровождении четырех констеблей был готов следовать за Трэверсом.
– А теперь пойдемте посмотрим, что привиделось вашей сивой кобыле.
Трэверс не ответил, и все десять минут, пока они шли до дома помощника судьи, никто из них не сказал ни слова. На месте они увидели толпу встревоженных слуг, которые тут же заголосили: «Сахиб убил свою мэмсахиб и доктора-мэмсахиб! Сахиб убил свою мэмсахиб и доктора-мэмсахиб!»
Суперинтендант, наконец, начал понимать, что Трэверс его не разыгрывает, и, войдя в бунгало, в этом удостоверился.
Повернувшись к одному из констеблей, Докинз приказал ему вызвать заместителя суперинтенданта, хана сахиба Махмуда Хана, чтобы тот начал дознание. А он сам и Трэверс в сопровождении двух констеблей отправились к дому хана бахадура[9]. Последний, отставной заместитель магистрата округа, парс, чуть не свалился со стула, когда его попросили принять признание Трэверса.
– Дело в том, – заявил Трэверс, – что жена моя мне наскучила, и я ее ревновал. Я хотел от нее избавиться и заодно наказать ее за то, что она флиртовала с… с…, – мунджиа не знал по имени никого из офицеров, так что к концу фразы запнулся, – с некими военными джентльменами. Когда я пришел домой, она сидела в гостиной, и я решил ее убить. Я снял со стены кинжал, подошел к ней и нанес удар. Тогда эта глупая женщина, мисс Смит, начала верещать, вы же знаете, как болтливы эти медицинские миссионерки, так что я решил убить и ее.
Признание записали слово в слово. Трэверса на ночь заключили под стражу. Суперинтендант вызвал по телеграфу первого заместителя окружного магистрата, и следующим утром Трэверс предстал перед магистратским судом. Магистрат записал все представленные полицией доказательства так коротко, как только мог; и, когда Трэверс подтвердил свою вину в двух убийствах и согласился с тем, что его признание записано верно, было принято решение передать дело в Высокий суд Бомбея.
В день суда над Трэверсом весь Бомбей пришел в необычайное волнение. Зал заседаний был забит до отказа; сотни желающих не смогли попасть внутрь. Дело Трэверса рассматривали первым. Облаченный в красную мантию судья восседал под мечом правосудия. По обе стороны от него расположились шериф и главный магистрат президентства. Так как судили англичанина, то все девять присяжных тоже были англичанами. Трэверс отказался нанимать защитника, так что один из членов Коллегии адвокатов, англичанин, лично знавший обвиняемого, добровольно взял защиту на себя. Но и он мало чем мог помочь, потому что Трэверс настаивал на своей виновности, а медицинские свидетельства подтверждали его абсолютную вменяемость. Защитник попытался использовать предполагаемую ревность из признания Трэверса, чтобы оспорить степень тяжести преступления. Но генеральный прокурор президентства указал на то, что ревность Трэверса никак не оправдывает убийства мисс Смит. Судья коротко подвел итог прениям, и присяжные, не просовещавшись и десяти минут, вынесли вердикт – виновен в убийстве, – но в дополнение к своему решению настоятельно рекомендовали суду смягчить наказание. Вряд ли они сами смогли бы объяснить, почему так поступили. Но в одном они были уверены точно – ни один человек в здравом уме не стал бы вести себя как Трэверс. А если он все-таки в здравом уме, значит не все факты известны суду.
Судья был рад возможности не выносить смертный приговор человеку, которого знал лично и до недавнего времени уважал. К явному неудовольствию Трэверса судья приговорил его к пожизненному заключению. Обвиняемого увели, и судья приступил к следующему делу.
Трэверса отправили в тюрьму Йеравада, где он с самого начала удостоился пристального внимания ее суперинтенданта – капитана Джеймсона из Индийской медицинской службы. С Трэверсом он не был знаком, но чувствовал, что за его поступком скрывается какая-то ужасная тайна. Охранники, переняв манеру суперинтенданта, уважительно обращались с Трэверсом, и он отвечал им тем же. Его стали считать одним из самых образованных и благовоспитанных заключенных, которых когда-либо видели в этой тюрьме. Но это было затишье перед бурей. Мунджиа не имел ни малейшего намерения оставаться в теле Трэверса хоть на минуту дольше, чем необходимо. Раз двух убийств недостаточно для смертного приговора, значит он совершит третье. Здесь он действовал наверняка: согласно Уголовному кодексу Индии, если убийство совершал приговоренный к пожизненному заключению, то наказанием для него могла быть только смерть. Вскоре Трэверс попросил достать ему индийские булавы. Он объяснил, что привык заниматься с ними по полчаса каждое утро и что эти упражнения необходимы ему для здоровья. Джеймсон был рад помочь в такой пустяковой просьбе и в тот же вечер принес Трэверсу свою запасную пару.
Чтобы усыпить бдительность суперинтенданта, Трэверс рассыпался в благодарностях. Взяв булавы, он прокрутил их один раз в воздухе, затем той, что была в правой руке, со всей силы ударил Джеймсона по голове. Несчастный офицер упал с разбитым черепом на плиты тюремного двора, и второй удар разнес его голову вдребезги.
«Теперь, – торжествующе подумал мунджиа, – они обязаны меня повесить».
Никто, однако, не спешил его арестовывать. Охранники были настолько поражены, что не могли сдвинуться с места. Тут в теле Трэверса взыграла ярость викингов, его далеких предков, взяв верх над душой Махадева. В конце концов, зачем ждать суда? Почему не продолжить убивать, пока смерть сама не придет? Сжимая по булаве в каждой руке Трэверс пошел на индийских охранников, которые на свою беду оказались рядом, и те бросились врассыпную. Он ринулся следом и мощными ударами забил до смерти всех, кого настиг. Индийские заключенные были в полном восторге. После каждого смертельного удара они аплодировали и кричали: «Шабаш сахиб! Маро сахиб!» (Браво сахиб! Бей их сахиб!)
Только после того, как Трэверс убил полдюжины охранников, сипаи, дежурившие у наружных ворот, бросились наверх в центральную башню, откуда просматривалась вся тюрьма, и стали вести прицельный огонь по Трэверсу из своих винтовок. Убить его было не так-то просто: он постоянно двигался и был в такой неистовой ярости, что казалось, раны не причиняют ему вреда. В конце концов, обессилев от потери крови, он рухнул на землю. Охранники дали залп по неподвижному телу. Он конвульсивно дернулся, попытался подняться и упал замертво.
Наконец мунджиа добыл желанную свободу. Душа Махадева покинула тело Трэверса и заняла свое место в очереди душ, ожидающих перерождения.
Все англичане, которые знали Трэверса, были потрясены его преступлениями и его смертью.
«Какой страшный конец столь многообещающей карьеры – говорили они. – Трэверс мог достичь всего. Ясно, что он сошел с ума, но какой ужасный конец».
Да, они были совершенно правы: ужасный конец, страшный конец. А ведь то, что произошло с Трэверсом, могло случиться с каждым из нас – с вами или со мной.
Чарльз Огастес Кинкейд
Старое кладбище в Сируре
За несколько лет до Великой войны[10] я служил судьей в Пуне[11] и иногда приезжал с инспекцией в Сирур, старый военный городок милях в сорока от Пуны, в котором еще со времен завоевания 1818 года[12] квартировал Пунский кавалерийский полк. Неподалеку от офицерских глинобитных бунгало и столовой располагалось старое кладбище. Здесь больше не хоронили, на нем покоились офицеры прошлых поколений, павшие жертвой холеры, брюшного тифа или какого-то еще из бесчисленных недугов, поджидающих английского солдата в восточных землях. В центре возвышался надгробный камень намного больше прочих, и я часто замечал, что индийские кавалеристы, проезжая мимо, отдавали ему честь. Мне не хотелось спрашивать об этом офицеров Пунского полка, хотя пару из них я неплохо знал. Это было не мое дело, и я не допытывался, чтобы не показаться бесцеремонным. Тем не менее однажды, увидев, как несколько человек салютуют, вытянувшись в струнку и вперив взгляд в высокое надгробие, я не смог сдержать любопытства. Встретив капитана Джонсона, который слыл добропорядочным и отзывчивым джентльменом, я выпалил:
– Простите мне глупое любопытство, но не могли бы вы рассказать, почему ваши кавалеристы с таким усердием и постоянством салютуют кладбищу? Я вполне понимаю, что их долг – приветствовать живых офицеров, но неужели они должны отдавать честь и мертвым?
– Нет-нет, они отдают честь не кладбищу: они приветствуют старого полковника Хатчингса. Он командовал полком в 1820-х. Говорят, он иногда выходит и сидит на своем надгробии. Вон на том большом камне в середине. Иногда один, а иногда – с женой.
– Дружище, о чем это вы? Они же давным-давно умерли. Вы хотите сказать, их духи сидят на надгробии? А сами вы их видели?
– Ну, не знаю, – ответил Джонсон, смутившись. – Мне казалось, я видел их раз или два, но наверняка это был лишь плод моего воображения.
– Но скажите, что это за полковник Хатчингс? Почему он сидит на своей могиле? Кто была его жена? И почему она тоже там сидит?
– Послушайте, – сказал Джонсон добродушно, – я знаю, что перед вашим допросом сам черт не устоит, но у меня нет ни времени, ни сведений, чтобы удовлетворить ваше любопытство. Вы же скоро будете в Пуне: пошлите за старым рисальдар-майором[13] Шинде. Я сейчас дам вам его адрес. Он знает о полковнике Хатчингсе всё и иногда рассказывает нам его историю после обеда, когда мы приглашаем его в Сирур, а приглашаем мы его каждый год на наши полковые спортивные состязания. Он давно в отставке, но память у него отменная.
И с этими словами Джонсон записал имя рисальдар-майора и его адрес в Шукурвар-Пет[14], известном квартале Пуны.
По возвращении в штаб я отправил рисальдар-майору Шинде письмо из официальной резиденции судьи в Сангаме. Я просил оказать любезность и заехать ко мне в 9 утра в любой день, когда у него только найдется время. Я упомянул имя капитана Джонсона и честно признался, что мне не терпится послушать рассказ о кладбище в Сируре и в особенности о могиле полковника Хатчингса. Утром два дня спустя к дому подъехала тонга[15], и из нее вышел почтенный пожилой маратх[16], которого с большим уважением встретил и проводил в дом судейский жезлоносец[17].
От всей души пожав гостю руку, я поблагодарил его за приезд и спросил:
– Вас зовут Шинде, не так ли? Вы из рода его высочества махараджи[18] Шинде?
– Сахиб, я Шинде из Кизарнагара; вы изучали нашу историю и несомненно знаете о великом Мадхаврао Шинде[19], что был готов отречься от всех своих титулов и званий и стать частью нашей семьи; впрочем, сейчас речь не об этом. Я прочел в вашем письме, что вы бы хотели услышать рассказ о полковнике Хатчингс-сахибе. Можно сказать, что он по родству мне ближе, чем его высочество махараджа, ведь он был женат на женщине из моей семьи.
– На женщине из вашей семьи? Что вы имеете в виду, рисальдар-сахиб? Он был англичанином и никак не мог жениться на ком-то из вашей семьи. Да и родители этой женщины ни за что бы не позволили ей выйти замуж за христианина, кем бы тот ни был.
– И все же, сахиб, он женился, и от этого-то и произошли все беды. Если вы хотите услышать эту историю, я расскажу ее вам.
– Я выслушаю вас с большим удовольствием.
– Полковник Хатчингс-сахиб, как рассказывал мне отец, вместе со своей частью стоял в Кирки еще до войны пешвы[20]