Дизайнер обложки Елена Горева
Фотограф Максим Атаянц
Корректор Мария Суховей
© Лев Усыскин, 2024
© Елена Горева, дизайн обложки, 2024
© Максим Атаянц, фотографии, 2024
ISBN 978-5-0056-1794-1
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
От публикатора
Настоящим предуведомляю, что нижеследующие записки попали ко мне, будучи уже переложенными с немецкого языка незнакомым мне переводчиком. Впрочем, и автора сих записок, Иоганна Петера Айхернхена, я не имел чести знать – равно как и упомянутого им Эвальда Гюнтера Вольфа, от которого ему самому довелось услышать изложенные здесь истории.
Однако же, приняв во внимание стиль перевода, а также изрядное время, отделяющее нас от свидетельств описываемых событий, я счел допустимым опубликовать эти нехитрые рассказы в согласии с одной лишь своей волей, предполагая в них способность развлечь любознательную публику – и только. Никаких иных целей я не преследовал, при том и никакого иного результата публикации я не ожидаю.
Лев Борисович Усыскин, Санкт-Петербург, восемнадцатый день января месяца две тысячи двадцать второго года от Рождества Христова, вторник.
Палач
Так что же это за непостижимое существо, способное предпочесть стольким приятным, доходным, честным и даже почтенным занятиям, которые во множестве открыты ловкости и силе человека, ремесло мучителя, предающего смерти себе подобных? Его рассудок, его сердце – так ли они сотворены, как и наши с вами? Не заключено ли в них нечто особенное, чуждое нашему существу?
Ж. де Местр, «Портрет палача».
Рассказывают, что некогда жил в одном северогерманском городе палач по имени Клаус. Был он уже очень стар и давно оставил свою профессию, требующую известной ловкости и силы, – и то, и другое ушло с годами, и даже услуги костоправа, коими он прежде дополнял свой не слишком регулярный палаческий заработок, стали ему не по плечу.
Впрочем, городской совет назначил этому палачу пристойную пенсию, как было сказано – в ознаменование сорока пяти лет беспорочной службы своему ремеслу. Тем он и кормился. Еще говорили, что бургомистр, подписывая об этом распоряжение, не произнес ни слова, но состроил при всех столь кислую мину, что можно было бы вообразить, будто он проглотил живьем пупырчатую и скользкую жабу. Это, однако, мало кого удивило. Все знали историю родного племянника этого бургомистра, непутевого увальня, изобличенного в двух убийствах и отправленного на плаху, где его и встретил наш герой, в те годы еще вполне проворно управлявшийся с топором.
Клаус жил один, если не считать служанки почти таких же преклонных лет, как и он сам. Когда-то у него была семья – жена и дети, но детей забрало моровое поветрие, жена же померла потом от старости. Ни другой родни, ни друзей у палача во всем городе не имелось.
Так пришла к нему старость и родная ее сестра – неизводимая скука. Всякий день, пробудившись от послеобеденного сна, он выходил из дому, отправляясь в одну из пивных, в изобилии имевшихся возле Ратушной площади, – впрочем, всегда в одну и ту же. Там он садился за длинный стол, непременно – с краю, и долговязая, похожая на кальмарье щупальце девка приносила ему полный зайдель темного шершавого напитка. Потом, когда кружка пустела, девка приносила другую – ни о чем не спрашивая и не останавливаясь ни на мгновение – она, кажется, вообще не прекращала никогда свой бег, словно челнок в ткацком станке, – даже рассчитывалась с посетителями она в движении и лишь чуть-чуть замедлялась, смахивая ребром ладони медные пфенниги и штюберы в карман своего широченного фартука.
Люди в пивной отчаянно галдели, спорили, что-то друг другу доказывали, размахивая руками и стуча кружками, – и только наш Клаус всегда сидел молча и в одиночестве: никто никогда не подсаживался рядом, не заводил с ним разговора. Нет, люди не узнавали его – но каким-то странным чутьем безошибочно определяли в нем чужого, никакими узами не связанного с их насущной жизнью.
И вот однажды, когда Клаус, по своему обычаю, коротал время в пивной, он вдруг почувствовал, что кто-то присел напротив. Почувствовал, а не увидел, так как еще за миг до этого, склонив голову, внимательно рассматривал свои руки, рассматривал, словно бы не узнавая, удивляясь, до чего же со временем они стали невзрачны и даже не отличимы на вид от этой вот деревянной столешницы – такие же серые, шелушащиеся, неровные, в каких-то чудных вздутиях и разводах там и тут. Почему-то он не мог оторваться – все смотрел и смотрел на эти, мало на что теперь пригодные руки, и войлочный комок воспоминаний, подступая к сердцу, будил в нем какие-то путаные и жалкие чувства…
Все же Клаус поднял взор. Перед ним сидела старая женщина, неброско и небогато одетая, из-под чепца у нее выступали неровной проседью редкие волосы. Женщина смотрела прямо на палача, глаза в глаза, и что-то знакомое, очень знакомое показалось ему в этом лице, изуродованном годами, – какие-то неуловимые, не выразимые речью черты или, может, едва заметная игра лицевых мышц, обезображенных морщинами, – как знать.
«Что вам, добрая женщина? – спросил ее Клаус, – Ведь, кажется, я встречал вас где-то, не так ли?»
Палач даже смутился слегка – до того отвык он от новых людей и от разговоров с ними.
«Как же вас звать, почтенная? Право же, я как будто видел вас когда-то…»
Продолжая смотреть на него, женщина в ответ словно бы улыбнулась слабой улыбкой – но эта улыбка погасла тут же, так и не распустившись полностью, – подобно бутону на засохшей от безводья ветке розового куста.
«А ведь ты не узнал меня, Клаус!»
Палач вздрогнул.
«Господи! Хельма! Ведь это ж ты! Бог ты мой!»
Он весь подался вперед, вжавшись в край столешницы.
«Как же давно мы не виделись, Хельма!»
Да, это была Хельма, дочь одного из городских шорников. Когда-то молодым человеком, только что оставив военную службу, Клаус приметил ее на каком-то церковном празднике. Деньги у него тогда были, и, прежде чем они утекли, словно в песок вода, Клаус сумел заработать кое-какую репутацию, прослыв одновременно и щедрым собутыльником, и завидным женихом. Хельму он не оставил в покое, и настойчивость вскоре дала плоды – девушка души в нем не чаяла, и даже суровый ее отец, не любивший чужаков, готов был согласиться на брак, при условии, конечно, что Клаус войдет в их дело, станет подручным в его мастерской. Однако же этого не случилось: городской совет искал палача в ту пору, и Клаус соблазнился на таковую должность, полагая, что работы будет немного и она не столь тяжела, как у подмастерья шорника.
«Вот еще, не будет такого, чтобы я да породнился с палачом!» – только и сказал на это шорник и отказал Клаусу от дома. Хельма послушалась отца, и больше с несостоявшимся женихом не виделась ни разу все эти долгие годы. Он, впрочем, знал, что она вышла замуж, обзавелась детьми, – а большее, как говорил он сам себе, вовсе не интересно: жизнь есть жизнь, и у она у каждого – своя. И вот теперь эта Хельма, постаревшая, как и он, сидела тут же, в дешевой пивной, и бог ее знает, что было у нее на уме.
«Я лишь узнала, что ты здесь… и вот пришла на тебя взглянуть… – Хельма вновь попыталась улыбнуться, – Просто взглянуть на тебя – и все. Мне ничего от тебя не надо, слышишь?»
Старик невольно кивнул. Взгляд его вновь зацепился за собственные руки – и он увидел, как предательски дрожат его пальцы – еле заметно, на самых кончиках, будто в нерешительности.
«Что же ты? Как ты живешь?»
Хельма пожала плечами.
«Я теперь одна, как и ты. Муж мой помер. Дети… – она как-то странно хмыкнула, – Дети выросли.»
«Как ты нашла меня в этой пивной? – Клаус все никак не мог собраться с мыслями, – Неужели в целом городе еще кто-то помнит меня и знает, где я убиваю время?..»
Она вновь пожала плечами.
«Нашла и нашла. Все можно найти на свете.»
Хельма в третий раз улыбнулась – на этот раз, наконец, в полную силу, – и старик тут же вспомнил эту улыбку, вспомнил, будто видел ее вчера, вспомнил, как сводила она его с ума и как долго, мучительно долго старался он потом эту улыбку забыть.
«Ладно же, мне надо идти, Клаус. – Она вдруг резко поднялась со своего места, – Только прошу тебя, не утруждайся, не провожай: я не хочу, чтобы нас видели вместе.»
Хельма шагнула в сторону и вдруг словно бы растаяла, исчезла, затерявшись в беспокойной и пестрой толпе.
На следующий день палач покинул свой дом в непривычно ранний час. На сей раз, однако, он направился не к Ратуше, – свернув в противоположную сторону и миновав несколько кварталов, где обитали по преимуществу разного рода ремесленники, Клаус оказался в начале длинной и узкой Горбатой улицы, с незапамятных времен облюбованной расположившими здесь свои мастерские седельщиками и шорниками. Не имея до них дела, он не бывал тут несколько десятилетий, однако ноги уверенно вели Клауса к нужному дому, – они словно бы помолодели, его усталые ноги, обрели прежнюю легкость, упругость движений, вновь научились чувствовать, как пружинит земля под башмаками.
Добравшись, Клаус остановился передохнуть. Жизнь на Горбатой улице уже кипела в этот час – всюду сновали озабоченные люди, таскали, взвалив на плечи, какие-то тюки, что-то кричали друг другу издалека, неразборчиво и громко. Все здесь были при деле, все – заняты, всем не до ерунды, так что прошло немало времени, прежде чем кто-то заметил странного старика, потерянно стоявшего возле дома.
«Тебе кого надо, дедушка? – отряхивая руки, спросил его вышедший из ворот мастеровой, – Что ты тут ищешь, а?»
Клаус молча прищурился. Мастеровой поймал его взгляд, слегка склонил голову набок и снисходительно улыбнулся.
«Хочешь что-то купить, никак?»
Старик покачал головой.
«Мне нужна Хельма… Хельма Рюстер… как бы ее увидеть?»
Мастеровой вдруг выпрямился, взгляд его на какой-то миг стал испытующе-серьезным – но тут же расплылся в новой, широченной улыбке, какой улыбаются разве что маленьким детям, сморозившим какую-нибудь отчаянно-милую глупость.
«Госпожа Рюстер?.. так ведь нету ее… шесть лет как померла хозяйка-то наша… как же ты не знаешь, дедушка?.. Вон, сыновья ее, если хочешь, зайди, они тебе скажут…»
Сказав это, мастеровой залился безудержным хохотом. Не дожидаясь, пока он успокоится, палач повернулся кругом и пошел прочь – сперва торопливо, но после, свернув на первом же повороте, сбавил шаг, а там и вовсе остановился, успокаивая дыхание и приходя в себя. Ему было страшно.
Домой он возвращаться не стал. Вместо этого завалился в первую из попавшихся на пути таверен – из тех, куда обычно заглядывала более приличная публика, нежели толпилась в облюбованной Клаусом пивной. Здесь можно было нагрузиться не одним только пивом, – и палач не преминул воспользоваться таковой возможностью, опрокидывая в себя бокал за бокалом португальского вина, – лишь бы унять поскорее этот немыслимый, неожиданный, незаслуженный ужас.
«Что ж это мне… будто знамение какое… или, получается, предупреждение?.. да только в чем?»
Вот он растерянно глядит по сторонам пьяным взором, замечает вскользь, как какая-то молодая компания, заняв соседний стол и с трудом за ним уместившись, то и дело произносит здравицы – сопровождая их, как водится, поднятием бокалов ввысь и взрывами нестройного хохота. Ближе всех спиной к палачу сидит богато одетая дама, ее густые красивые волосы убраны высокой копной, перехвачены широким серпообразным гребнем и поверх этого повязаны разноцветными шелковыми лентами – точь-в-точь копна пшеницы или башня на каком-то старинном ожившем гербе. Клаус видит прелестную оголенную шею, видит и тут же находит нужную линию между третьим и вторым позвонком, эпистрофеем, там, где следует наносить декапитирующий удар. Вздрагивает, поймав себя на этой мысли, качает головой и поспешно отпивает вина:
«Отчего же она… ну, ладно… пусть и покойница, но что ж из того… не иди со мной, сказала… стало быть не время еще, ясно дело… и то хорошо… всякому охота время тянуть, кто ж спорит… ну, а так… а так, чего там – любому из нас предстоит… не убежишь никуда… и это милость еще, коли на эшафоте – уж кто-кто, а я-то не длил ничьих мучений… р-раз – и все тут… и это, всяк, не то, что стонать от жуткой боли месяц напролет, прежде чем отдать концы… пусть даже и в собственной измятой постели… эка радость!..»
Он заказал еще бокал, осушил его едва ли не в один глоток, с шумом поставил на стол.
«В сущности, им благодарными следует быть… как в старые времена, когда палачу денег давали… ради остроты топора… теперь же манкируют – для того, что я и без денег прилежен… и всякий же раз без напоминания наточу как надо…»
Он вдруг поднял голову, словно почувствовав, что наткнулся на верную мысль, дарующую, наконец, столь желанное освобождение, покой:
«Да, ведь и в самом деле!.. Коли бы пришли все ко мне, как давеча Хельма… коли бы пришли да спасибо сказали… кто же, как не они?.. кто ж еще вспомнит меня в этом поганом городе… беспечном и бестолковом…»
Клаус допил остаток, поднялся и вышел прочь. Солнце еще пекло вовсю, на жаре выпитое португальское тут же сказало свое слово, и старику стало неуютно донельзя, – хоронясь в тени домов и с трудом переставляя ноги, он медленным шагом двинулся восвояси. Сердце стучало так, словно бы попало по недосмотру в чужую грудную клетку и изо все сил желало исправить допущенную ошибку, – палач сперва подумал, что тут недолго и отдать концы, но немедленно вспомнил свои недавние размышления, усмехнулся и успокоился.
«Нет уж… коли покойница велела остаться… то так и будет… не настал еще час, видать… что-то еще подвернется, открывай ворота!»
Добравшись, наконец, до своей двери, он нырнул внутрь, как жарким летом ныряют в омут, – ни на что не глядя и уповая лишь на спасительную прохладу. Служанки не было – должно быть, сбежала куда-то, пользуясь отсутствием хозяина. Ничего вокруг не замечая, палач добрался до своей кровати, разулся и тут же повалился на нее навзничь. Сердце стучало, как прежде, но все-таки стало легче, старик подумал даже, что стоит подняться и налить себе воды. Он успел подумать еще о чем-то, прежде чем услышал какую-то возню у входа в дом, – хлопнула дверь, которую он, как видно, забыл закрыть, затем послышались шаги.
Решив в первый момент, что это вернулась служанка, он, однако, тут же понял, что ошибся: шаги были явно не ее, да и вообще – коли судить по звуку, в дом вошел не один человек, а несколько. Сколько именно – палач не разобрал, но странным образом не испытал и тени испуга. Напротив, он торопливо поднялся и в каком-то, едва ли не веселом азарте поспешил навстречу незваным гостям – кем бы они при этом ни оказались.
…Это была пестрая во всех смыслах компания или, лучше, маленькая толпа – два или три десятка мужчин по преимуществу – хотя были и женщины, три или четыре, а может, даже и несколько больше, трудно сказать с точностью. Ввалившись, они принялись приветствовать хозяина несвязным хором голосов, – теснимый ими, Клаус отступил к стене, но, едва почувствовав спиной опору, тут же протянул к ним руки:
«А… вот вы и явились ко мне… мои дорогие… Ну, что ж, ну, что ж… приветствую вас… давненько не виделись… право, даже соскучился по вам, можно сказать…»
Лицо старика и в самом деле словно бы просветлело.
«Как же я… но, позвольте… я ведь помню вас всех!.. Ну, надо же – помню едва ли не каждого.»
Он шагнул вперед, гости расступились, и Клаус вывел за руки затерявшегося во втором ряду невысокого здоровяка, очень широкого в плечах.
«О, Гюнтер Колода! И ты меня почтил! Небось, не знаешь, что дорог мне по-особому, – покойная Магда моя как раз согласилась за меня пойти… ровнехонько на следующий день, как я бошку твою бедовую оттяпал! Так и запомнилось, так и встает перед взором – Гюнтер Колода, головой на колоде, и Магда моя со своим папашей… я еще его долги оплатил потом по договору…»
Палач захохотал как-то по-птичьи, перебивчивым стариковским клекотом.
«А вот и господин советник Апфельбаум! – он выманил другого мужчину, высокого и худощавого, – И вы здесь, конечно! Помню, помню ваш день, словно бы вчера он был, ей-богу! Две тому причины – первая, верите ли, такая – вдруг показалось мне тогда, что топор не наточил как подобает… и что вот сейчас размахнусь – а с одного удара и не осилю. Переживал за вас, как за родного, все равно! Ну а вторая причина – она уж моя полностью: первенец мой накануне родился, долгожданный. Уж как рад я был – не передать. Оттого, видать, и рассеян слегка – вот и терзался мыслью дурацкой, про топор недоточенный. Да только нету уже моего сыночка… ни того, ни младшего.»
Он смахнул сиротливую слезу с правого века.
«А, кстати, ведь и младшенький – тоже того… службою моею был отмечен при рождении… Ну-ка, Берта Отравительница, подойди поближе… дай в глаза твои бездонные загляну… помнишь небось, как ты спросила, не помешают ли волосы, а я ответил, что нет, определенно не помешают… и с тем ты на колени опустилась – а волосы и вправду были роскошные донельзя… густые, и цветом – прямо смола застывшая! Я за них потом твою голову и поднял – народу показать, чтобы не сомневался никто.»
«Ну, кто тут еще?» – встав посреди казненных, он обвел их взглядом, – «Кто еще хотел бы мне напомнить что-нибудь?»
В ответ возникло какое-то бормотание, гости зашевелились и словно бы вытолкнули из заднего ряда молодого, довольно высокого мужчину, одетого в лохмотья, определенно, бывшие когда-то военным мундиром. Оказавшись не по своей воле впереди всех, мужчина принялся пугливо озираться, однако, не встретив поддержки у окружающих, принужден был повернуть голову к Клаусу.
«А ты кто таков? Что-то не признать мне тебя… Вот же не вспомню, когда это отсек я твою кудрявую бошку…»
Палач сощурился озадаченно. Мужчина в ответ принялся говорить что-то – быстро-быстро, проглатывая слова, да к тому же еще и на непонятном палачу языке.
«Что это он? По-каковски лепечет?»
«Да он француз!» – подсказал кто-то из первого ряда.
«А что говорит? Понимает ли здесь кто-нибудь?»
«Говорит, что сожалеет о чем-то. Для того и пришел, мол, чтобы сказать, что сожалеет.»
«О чем же он сожалеет? Да кто он такой, прости, господи, спросите-ка у него, уж сделайте мне любезность!»
Вызвавшийся переводчиком Август Шваб, некогда ограбивший, убив при этом служку, ризницу кафедрального собора и за это казненный, протиснулся вплотную к французу и, задрав голову (француз оказался сильно выше ростом), принялся говорить ему что-то, как все надеялись, на его языке. Видимо, он все же делал это не слишком искусно, – француз явно не с первого звука стал его понимать – но все же диалог у них наладился как-то: сперва француз ответил Швабу, повторив одно и то же по нескольку раз, а после уже Шваб, как мог, перевел Клаусу:
«Этот человек – французский капрал, которому вы, наш господин, изволили выпустить кишки своим багинетом прежде еще, чем оказались в нашем городе.»
Палач изумился:
«Правда, никак? Так это ж, выходит, еще с войны… когда я… о, боже мой! как же давно это все… каким же молодым я был тогда!»
Движимый неясным порывом, Клаус вдруг обнял француза за плечи, прижал его к себе – но в этот момент что-то словно бы щелкнуло у бывшего палача в мозгу, словно бы наступила вдруг ночь, мягкая и бархатная ночь, подобная самому крепкому и самому темному пиву.
Возвратившись домой, служанка нашла своего хозяина мертвым. Он лежал на кровати полностью одетым, рот его был открыт так, словно бы в последние мгновения ему не хватало воздуха – или, быть может, он хотел позвать на помощь, но сил уже недоставало.
Похоронили его вне городских стен. Принадлежавший палачу дом городской совет продал с торгов. Денег, впрочем, выручили немного: трудно было найти покупателя.
Метель
Молодые люди – пробный экземпляр природы.
И. В. Гёте, «Максимы и рефлексии»
…Так вот, надобно вам знать, что племянник мой, Эвальд Гюнтер Вольф, окончив курс университета в Халле, не сподобился изобрести ничего лучше, как уехать надолго в Россию. Уж и не ведаю, что его тогда сподвигло к этому – всего вернее, виды детства, когда через город наш прошествовала русская гвардия, спеша сложить свои головы в войне с Бонапартом. Признаюсь, это было действительно дивное зрелище – сродни параду римских гладиаторов на камнях Колизея, morituri te salutant – все шли пешими, даже офицеры, все в парадных мундирах и с абсолютно равнодушными к судьбе праздничными лицами. Надо думать, ребенка все это особо впечатлило, и позже, повзрослев, он вдруг ощутил острую нужду увидеть этих людей вновь, увидеть непосредственно в стране их обитания и даже, в меру своих сил, поспособствовать их движению в Европу – примерно так же, как некогда способствовали движению на Запад полков царя наши поставщики фуража и продовольствия.
Решив так, бедолага Эвальд принялся наводить справки, выправил паспорт и, найдя то, что искал, отправился в неведомые края навстречу приключениям – ведомый, впрочем, не одним лишь любопытством, согретым чувством благой миссии, но также и более прозаичными упованиями, кои принято измерять серебром.
Как известно, жизнь обычно довольно бесцеремонна с молодыми людьми. Первоначальные планы моего племянника, как-то вращавшиеся вокруг учрежденных в России университетов, довольно быстро сошли на нет. Сунувшись туда и сюда, он, в конце концов, не нашел иного, как наняться учителем немецкого и французского к детям одного из богатых русских землевладельцев – причем, ехать к этому его нанимателю предстояло отнюдь не в Петербург и даже не в нелепую Москву, расположенную посреди унылых русских равнин, а чуть ли не в самую Сибирь. Тамошний городок (от которого, впрочем, до цели путешествия лежало еще несколько десятков миль по плохим дорогам) так и звался – Сибирск или, кажется, Симбирск, что и означает по-русски – ворота в Сибирь. Каковая, как видно из этого названия, начинается от тех мест совсем неподалеку.
Стоит вообразить моего Эвальда, кое-как понимающего по-русски несколько слов, но все же отправившегося смело в эту Симбирскую провинцию ровно посреди зимы – когда не то, что иностранцы, но даже сами русские крестьяне предпочитают неделями не покидать своих жилищ, обогреваясь там в объятиях со своим скотом.
Время течет как-то по-особому в тех местах. Эвальду предстояло доехать посредством императорской почты до некой станции, откуда его должен был забрать высланный из поместья экипаж. Станции эти называются по-русски «ям» – что в переводе значит Grube, то есть яма. И это неспроста: нередко путешественнику доводится просиживать в таких ямах неделями, дожидаясь дальнейшего движения. Это действительно, словно бы охотничья яма, ловушка.
В общем, Эвальд вполне благополучно добрался до предписанного ему яма и, как и следовало ожидать, не обнаружил там никого, помимо управлявшего станцией мелкого чиновника, его прислуги и сменяющих друг друга почтовых возничих, именуемых ямщиками, то есть – вызволяющими из ямы. Не будучи уверен, что смотритель станции правильно понимает суть его положения (тот знал по-немецки еще хуже, нежели Эвальд – по-русски) мой несчастный племянник сперва волновался изрядно – однако же для смотрителя, как видно, все, что может случиться, уже случалось и по многу раз: не выказав ни малейшего беспокойства и не досаждая избыточным любопытством, он предоставил нашему незадачливому путешественнику сравнительно опрятную комнату с застеленной кроватью и почти полным отсутствием кровососущих насекомых (нечастое в России благо). Помимо этого, Эвальду дали понять, что смотритель готов кормить и поить его за небольшую плату – оставалось лишь довериться судьбе и, водрузив, в ожидании экипажа из имения генерала Левашова, себя на кровать, полистывать французский роман, лаская ум сознанием того, что находишься сейчас на равном расстоянии и от Парижа, и от Японии.
Иного занятия, и в самом деле, не имелось: погода не благоприятствовала прогулкам даже по скучным окрестностям этой станции. Мало того, что было холодно, так еще и почти постоянно дул сильный ветер, в изобилии засыпавший все вокруг колючим снегом.
Так прошел день, чтение Эвальду порядком наскучило, хотелось общения с человеческим существом – хотя бы даже и со смотрителем станции, тем более, что и последний, похоже томился от тоски и безделья: несколько раз он даже пытался завязать разговор, словно бы забывая о возвышавшейся между ними непреодолимой языковой преграде – наконец, в очередной раз осознав тщетность подобных поползновений, махнул рукой и куда-то исчез – Эвальд вернулся было к своему роману, но тут смотритель опять заглянул в его комнату, причем лицо его теперь несло на себе какую-то игривую, или лучше сказать – плутовскую маску. Он поманил молодого человека, и тот подчинился.
Они вышли в общее помещение, которое у русских зовется горница – что значит «маленький город», Städtchen, поскольку там зимою обычно люди встречаются друг с другом, словно бы на улицах города. Посреди горницы помещался круглый стол, смотритель знаками пригласил Эвальда занять за ним место, сам уселся напротив и что-то крикнул своей прислуге. Та принялась выносить кушанья – причем, все разом, во французской манере, а не последовательно, как принято по русскому обычаю. Тем не менее, все блюда были русские – весьма жирные и тщательно, избыточно вываренные с малым присутствием пряностей, до полного исчезновения следов естественного оттенка овощей и телятины – впрочем, Эвальду уже представлялся до этого случай познакомиться с русской кухней: в силу своей юношеской беззаботности, он находил ее произведения сытными и при этом даже довольно приятными на вкус – не задумываясь ни на мгновение о нездоровье подобной еды, с годами неминуемо приводящей к истощению желчи и ожирению сердца.
Таким образом, стол был в скором времени накрыт и в его центре, словно сторожевая башня старинного замка, возвышалась большущая бутыль белого мутного стекла без надписей, наполненная на три четверти. Это была водка, русский шнапс, называемый в той стране Weißwein – видимо, чтобы скрыть от ушей моралистов истинную крепость и разрушительность напитка. Мой племянник, обладавший от природы некоторой проницательностью, тут же понял, что удостоился сейчас личного приглашения смотрителя и что теперь он в приватных гостях, а стало быть, к заключенному давеча контракту на проживание все происходящее отношения не имеет, никак не ущемляя кошелек небогатого путешественника. Воспряв духом, он последовал примеру своего хозяина и приступил к телятине со всем прочим. Таким образом, они принялись пировать вдвоем, делая упор на это самое русское белое вино – лишь с первого глотка показавшееся Эвальду дурно очищенным. Пригубив его повторно, он уже нашел сей напиток вполне терпимым, а далее и вовсе перестал замечать его вкус – всякий раз, следуя за смотрителем и опрокидывая рюмку в себя решительным движением руки, которую спешил таким образом высвободить ради куска мяса.
Зимние трапезы в тех краях длятся неимоверно долго и в чем-то обнаруживают подобие римским пирам – в которых участники делали перерывы, даже покидали на время место пиршества, дабы размять ноги и встряхнуть отягощенное пищей чрево – но всякий раз возвращались к своему вину и яствам. Так же обстояло и у наших двоих – причем, рискуя вас удивить, скажу, что они при этом общались и по-своему довольно ладно! Еще в самом начале застолья смотритель вздумал учить Эвальда своему языку, указывая на окружающие его предметы и называя их – почти как Господь в саду Эдемском. Эвальд с радостью повторял за своим хозяином, обнаружившим, как видно, изрядный педагогический дар. Всего каких-то пару часов спустя молодому человеку уже казалось, что пропасти меж ними нет и можно вполне делиться протяженными и тонкими мыслями – не важно, на каком языке изложенными: хоть по-русски, хоть немецкой речью. Когда еще через час пришло известие о том, что прибыл долгожданный возок от генерала Левашова, оба и глазом не моргнули – разлили еще по рюмке и тут же сосредоточенно употребили разлитое, причем, каждый при этом произнес на своем языке что-то вроде благословения в добрый путь.
И, признаться, таковое было более чем уместно: погода за окнами горницы никак не склоняла к продолжению путешествия, шел густой снег, выл ветер, на улице было довольно темно, невзирая на дневной час. Левашовский возчик Петруха (по-нашему, примерно, как Großer Peter) вошел с мороза в горницу, снял шапку, перекрестился на икону и, поклонившись, стал в чем-то сбивчиво оправдываться перед смотрителем. Тот лишь степенно кивал, слушая с серьезным лицом, затем сделал возчику знак замолчать и, обернувшись к Эвальду, принялся, как видно, пересказывать ему эту речь – молодой человек мало что понял помимо того, что возчику и лошадям необходим отдых. Затем Петруха удалился, и пир возобновился в прежнем своем обыкновении.
Когда еще через два часа Петруха заглянул к ним вновь, Эвальд пребывал в настроении воистину романтическом: все ему казалось по плечу, всякое препятствие преодолимо, а всякое затруднение – лишь повод к умножению чести. Словом, дожидаться погоды он не пожелал – о чем недвусмысленно объяснил знаками всем присутствующим и те, делать нечего, покорились его воле. Петруха лишь покачал головой и что-то пробурчал себе в бороду, смотритель же сперва выпятил нижнюю губу, затем опомнился, шагнул к столу, быстро налил себе водки и немедленно выпил. Не без труда повелевая собственными ногами, Эвальд последовал его примеру – и уже сорок минут спустя сидел в возке и кутал ноги в медвежью полость. Добрый смотритель, провожая своего гостя, стоял теперь на крыльце и качал головой. Когда все приготовления были завершены, он истово перекрестил отбывающих, произнес сбивающимся голосом «С богом!» но, едва возок тронулся, поспешно удалился в дом – отогреваться.
Поначалу дорога не предвещала ничего дурного – сани легко скользили по нетронутому снегу, казалось, стало даже теплее – как всегда становится после обильного снегопада. Довольный, что проявил уместную настойчивость, Эвальд ехал в приятной полудреме – неясные мечты то и дело всплывали в его напитанном винными парами мозгу, всплывали и кружились там медленным и чинным танцем, лишь изредка задевая друг друга, столкнувшись, медленно расходились в разные стороны или же, сцепляясь, двигались затем вместе – словно бы льдинки на весенней реке.
Он не сразу заметил, как погода начала ухудшаться. Вновь пошел снег, сильный ветер гнал его практически горизонтально – слепя глаза и даже проталкивая холодные дерзкие кристаллы под одежду. Начало темнеть, и Эвальд поневоле задумался о том, как возчик станет теперь находить дорогу.
Тому, кажется, и в правду было нелегко: через четверть часа пути сквозь пургу он остановил возок, слез с облучка, утопая в снегу прошел вперед шагов на тридцать, какое-то время стоял там, оглядываясь по сторонам и притаптываясь, затем вернулся, поправил упряжь и, взгромоздившись на прежнее место, обернулся к своему седоку: «Кажется, сбились, барин». Эвальд хорошо запомнил эти слова и, разумеется, понял их совместный смысл.
Двинулись дальше. Теперь лошади шли с трудом, то и дело проваливаясь едва ли не по оглоблю. Несколько раз они почти опрокинули возок – Эвальд принужден был слезть и, придерживая его край, какое-то время идти рядом пешим.
Надо ли говорить, что настроение его изменилось решительным образом. Нет, ему все еще не было страшно: происходящее по-прежнему казалось моему племяннику удивительным, почти сказочным приключением – но приключением, в котором теперь имеется место и для высокого подвига, и для одинокой романтической гибели на краю Земли. Он словно бы глядел на себя со стороны или, лучше, читал о самом себе французский роман – подобный тому, что скрашивал ему часы ожидания на почтовой станции.
Тем временем дело принимало совсем уж незавидный оборот. Потеряв всякое представление о дороге, Петруха направлял возок наугад – мечтая лишь о том, чтобы выбраться к людям прежде, чем лошади вовсе выбьются из сил. Он что-то бубнил себе под нос, иногда довольно громко ругался или же, потеряв самообладание, хлестал лошадей: но все было тщетно – они едва передвигали ноги, а подступающая тьма не сулила ничего хорошего.
Наконец и вовсе настала ночь, а вместе с ней, слава богу, прекратился снегопад. Ветер вдруг стих, на очистившемся небе проступили Луна и звезды. Мороз при этом ощутимо усилился – Эвальд вдруг почувствовал, что продрог насквозь и что малодушие помаленьку находит дорогу к его сердцу: тонким своим голоском оно словно бы зудило и зудило, склоняя признать, что он, Эвальд Гюнтер Вольф, сейчас готов отдать самые хрустальные свои мечты только за возможность оказаться где-нибудь в тепле и безопасности.
Как бы то ни было, судьба тогда все-таки сжалилась над нашими путниками – ближе к полуночи Петруха наткнулся на какие-то, лишь одному ему понятные, знаки, приободрился, и некоторое время спустя возок наш въехал в деревню, проступавшую черными силуэтами приземистых изб на фоне черного же неба. Здесь все уже спали и явно не желали просыпаться – даже собаки не залаяли.
Где-то горел огонек: Петруха вытянул шею и прищурился.
«В церкви кто-то… чуднó… – пробормотал он с нотками удивления, после чего пустил возок в ту сторону. – Это Волостниковка – село-то. Далеко ж мы забрали-то в бок! Тут уж и заночевать придется, делать нечего! Я, вот, отвезу тебя в церкву, барин. Хоть погреешься тама, пока я кого найду.»
В деревянной церкви действительно горел огонь, возле нее, за оградой стояли несколько саней, ходили какие-то люди. Петруха высадил моего племянника рядом с ними и, указав рукой на церковные двери, сколь мог напористо произнес:
– Ну, иди же туда, барин, иди. Погрейся чуток в божьем доме, а я поищу ночлега.
Эвальд мало что понял, однако подчинился и негнущимися, едва ли не глиняными ногами направился к церкви.
Вошел. Не осматриваясь и не пытаясь что-то понять, больше по привычке, еще несколько раз шагнул вперед. Царящее внутри храма тепло облекло его со всех сторон разом, единым мигом проникло в легкие, охватило всю поверхность тела, всю кожу, проступив сквозь нее в кровь, и там соединилось, как видно, с застывшими до времени остатками винного спирта. Прежняя отстраненность теперь усилилась стократно – Эвальд почувствовал себя словно бы ангелом, а не человеком в телесной плоти, он глядел по сторонам, кажется, видел все и слышал все, но как бы сквозь волшебный туман – он будто парил теперь над полом этого деревянного храма, не ощущая ни усталости, ни тревоги.
Он увидел русского священника и двух женщин в стороне от него – одна терла другой виски. Еще было несколько мужчин – кажется, двое, а может, трое. Один из них подошел к Эвальду, взял его за рукав и повел к священнику.
«Ну, где же вы затерялись… мы уж думали, не приедете вовсе… Невеста совсем упала духом…»
В это время другой мужчина совместно с натиравшей виски женщиной подвели сюда же ее подругу – как видно, едва способную стоять на ногах и вынуждавшую постоянно ее поддерживать. Священник принялся произносить что-то длинное скороговоркой – Эвальд, впрочем, его не слушал, да он и не смог бы ничего разобрать при всем желании – не только по незнанию языка, но и будучи вовсе неспособен сейчас сохранять внимание на чужой речи. Время от времени он, кажется, проваливался в короткий, длящийся несколько секунд сон, фантастические видения которого виноградом оплетали то, что он видел наяву. Так, в какой-то миг ему пригрезились родители, чинно сидящие за столом в доме его детства – и отец что-то спрашивает у него, и он послушно говорит «Да!», но почему-то по-русски. И в этот момент просыпается – прежде еще чем смолкли звуки его голоса. Священник продолжает говорить, осеняет его и женщину наперсным крестом, затем, кажется, призывает к чему-то – в ответ на этот призыв женщина оборачивается к Эвальду, вглядывается в его лицо с выражением смертельного ужаса и тут же валится в обморок будто подрубленное деревце: