Часть 1. Настенька
Злой зимний ветер свистел над Санкт-Петербургом, крутя белую кисейную поземку. В сизом тумане тонули и роскошные львы Адмиралтейской набережной, и прекрасные здания с колоннами, и дворцы блистательные, и мелкие бедные домики на окраине – вроде нашего. Но не было в нашем домике праздничного рождественского настроения – а был визит гостя незваного, который хуже татарина! Именно с ним сейчас и пыталась объясниться моя матушка.
– Мефодий Карлович, голубчик, помилуйте! – всхлипывала она. – Откуда же у нас такие деньги!
В траурном платье из дешевого черного коленкора, она выглядела маленькой, испуганной и жалкой.
Я пряталась за рождественской елочкой, и сердце мое колотилось от ужаса. Из разговора я уже поняла – этот неприятного вида мужчина имеет на руках вексель на десять тысяч рублей, подписанный моим покойным батюшкой, и намерен предъявить его к оплате.
– У нас и вовсе никаких денег нет, господин Игошин, – упавшим голосом простонала матушка.
Мефодий Карлович Игошин пожевал губами, прищурился. Был он полноватый мужчина неопределенного возраста, внешность которого природа явно сотворила с помощью топора. Выражение лица у него было самодовольное – как у кота, который играет с полузадушенной мышкой, уже точно зная, что шансов у изметавшейся, погибающей мышки нет никаких.
– Смилуйтесь – мы мужа моего только третьего дня похоронили, без кормильца вовсе остались, – в голосе матушки звучали рыдания.
И точно: рождество у нас в этом году, тысяча восемьсот семьдесят первом от рождества Христова, было такое, что не приведи господь. Сначала после долгой болезни скончался папенька; потом похороны, на которые ушли все наши сбережения, а теперь еще и вот это.
– Да разве ж я предлагаю вам что-то ужасное? – ответил Мефодий Карлович, и улыбка прозмеилась по его губам. – Я предлагаю вам вместо уплаты этих десяти тысяч по векселю – законный брак с вашей дочерью, подчеркиваю – законный!
– Да ведь она ж уже просватана, – простонала матушка.
Тут уж я совсем потеряла голову. Выбежав из своей засады, я встала посреди комнаты, сжала кулачки из всех сил и выкрикнула в лицо негодяю:
– Я – невеста господина Шепелькова, Афанасия Степановича… вы его знаете, он виолончелист в оркестре вашего театра, и мы любим друг друга, и у нас уже день венчания назначен!
Тут надобно объяснить, что Игошин служил помощником директора того же императорского театра, в котором актером служил актером покойный батюшка.. Кстати, Игошин и сам раньше актером подвизался, имел всегда амплуа злодеев и негодяев. Получались они у него просто замечательно, особенно Яго; все хвалили его за искренность и неподдельность чувств.
– Прекрасно, мадемуазель, – ухмылка на обрюзгшем лице Игошина была отвратительна, – вы пойдете с милым под венец, а ваша матушка отправится в долговую тюрьму, откуда уже никогда не выйдет…
Я задохнулась. «Это не со мной происходит, – стучало в висках одна только мысль, – это не может быть, чтобы оно происходило со мной».
– Кстати, в долговой тюрьме очень холодно, – продолжал мерзкий тип, – и кормят прескверно; так что у вашей матушки есть все шансы помереть от чахотки. Воображаю счастье ваше в браке с этим виолончелистом, если каждый день вы будете думать о страданиях вашей матушки! Но хуже всего, что ваш брак тоже недолго продлится: после смерти вашей матушки долг никуда не денется, и я вполне могу взыскать его с наследницы, то есть с вас… а то и с ваших деток… и долговая тюрьма сожрет всех вас по очереди.
Тут мне пришла в голову идея:
– Этот вексель вообще поддельный! Папенька никогда у вас таких огромных денег не брал, а коли брал бы, так мы бы знали! – из глаз моих брызнули слезы.
– Папенька ваш точно у меня таких денег не брал, – согласился Игошин, – только вексель самый что ни на есть настоящий. Я его перекупил – недорого, всего за тысячу рублей, – у Марфы Лукиничны Крендельковой, коей ваш папенька сей вексель выписал за оказание, скажем так, некоторых услуг…
– Каких услуг? – прошептала я ошеломленно, и, так как ответа не последовало, обернулась на маменьку. Та стояла бледная, силясь что-то вымолвить дрожащими губами, но вместо этого опустилась на стул и зарыдала.
Марфа Лукинична Кренделькова, надобно заметить, пользовалась в нашем околотке дурной славой, но мне, как невинной девице, никто ни о чем не рассказывал – только губы поджимали, когда я начинала задавать вопросы: чем же означенная Марфа так провинилась перед обществом, что все на нее косятся?
– Да что ж за услуги такие дорогие? – растерянно и бессильно спросила я, оглядываясь то на матушку, которая вовсе, казалось, не в силах вымолвить хоть что-то связное, то на наглеца, восседающего в нашем кресле с хозяйским видом.
Игошин хохотнул.
– Я тоже, признаться, удивился, когда узнал, что покойный ваш батюшка так дорого оценил ее услуги, – отвечал он развязно, – по мне, ее услуги и медяка не стоят. Но как я понял, он к ней уже попривык, менять на другую не хотелось, а между тем, желающих на сей товар, то есть на госпожу Кренделькову, было предостаточно, и папенька ваш сильно переживал, что его сокровище у него сманят. Вот он и решился на такую глупость, как выписать ей этот вексель…
– Да как вы-то про вексель узнали, – прохрипела матушка сквозь слезы.
– Как узнал, это уж мое дело, – хмыкнул негодяй, – а только как узнал, так и сказал ей: вам, Марфа Лукинична, с семейства покойного Павла Матвеича взять нечего, впроголодь сидят – а ежели хотите с этой бумаги хоть какой-то профит поиметь, то я, так и быть, готов перекупить. Вам тысяча рублей, деньги немалые, ну а мне – мне семейное счастье. С вами, Настасья Павловна, – тут он раскланялся, глядя на меня с гадким выражением.
– Вот уж нет! Вы будете иметь дело с моим женихом, он за меня заступится! – слезы кипели у меня на глазах, но я все еще верила, что кто-то в этом мире может заступиться за меня.
Ответом мне стал презрительный смех, а затем:
– Для начала, я отберу у вас этот дом, и все имущество пустят с молотка. А потом, когда вы станете нищей и бездомной, согласится ли ваш жених жениться на нищенке и взять на себя чужие долги?
Я смотрела на него в упор. Лицо его, красное, с толстым носом, маленькими поросячьими глазками, мокрыми красными губами, было отвратительно само по себе, но более всего на этом лице нестерпимым было выражение наглой грубой силы, привыкшей топтать на своем пути все…
– А то ваш Афанасий уж больно разлакомился, – заметил Игошин с гаденьким выражением лица, – перебьется…
«Он что – затеял все это, чтобы досадить Афанасию?», подумала я недоуменно, а вслух пролепетала с отчаянием:
– Я… я никогда… никогда не смогу вас полюбить!
– А придется, – ответил он зло, – уж полюбите!
– А если нет – что будет? – мои колени подкосились.
– Узнаешь, милая – прошипел он.
Потолок куда-то поплыл, стены закружились вокруг меня хороводом, из углов поползла тьма, а что было дальше, я не помню. Очнулась я на постели; повернув голову, я увидела на стуле подле кровати свое белое подвенечное платье, которое с такой заботой готовила себе на свадьбу с любимым, и долго, долго смотрела на оборочки и серебряную, завитками, вышивку. Слез не было, а было только желание умереть. Просто умереть, только бы не жить в этом мире, где нет ни милосердия, ни справедливости. Ибо – за что мне это?! Это несправедливо! Я же никому зла не делала, за что со мной так?!
Тут надо мной склонилась матушка, и я потянулась к ней, как к последней своей надежде.
– Маменька, бежим! – вцепилась я в рукав ее платья. – Бежим вместе!
– Да куда ж бежать, доченька? Он нас всюду найдет…
– А если нет?
– А если да, Настенька? Подумай сама – сейчас он еще готов в прощение долга на тебе жениться! А если опосля рассердится, и уж потребует долг деньгами, нам и вовсе крышка, – робко и виновато шептала моя матушка, – да и денег у нас нет, чтобы бежать…
– Афанасия попросим, он меня любит… Может, он у кого-то денег одолжит, заплатит, а уж потом мы как-нибудь выплатим…
Маменька потупилась.
– Ты тут пока не в себе была, заходил он… Афанасий-то.
– И что?! – с надеждой выдохнула я.
– Да что, – мама горько усмехнулась. – Как рассказала я ему, он только ручки заломил, да лепечет «Ах ты, горе-то какое!» – да прочь со двора. Ах, Настенька! Не горюй ты так – стерпится-слюбится… видать, планида наша такая!
И, всхлипывая в платочек, вышла из комнаты. Тут на кровать вскочил мой кот Пафнутий – мохнатый, черный, как уголь, с янтарными глазами, и потерся о мою руку.
– Пафнутий, миленький! Один ты меня любишь, один ты не предашь! – зарыдала я, уткнувшись лицом в пушистый животик. Вспомнила я Афанасия милого, как гуляли мы с ним весной под цветущей черемухой; вспомнила его лицо – светлое, скромное, да взгляды нежные, робкие … Да уж – хотела с ним судьбу связать, да, видно, с робким толку не будет… Ибо человеческие планы всегда разрушаются кем-то, кто когтистой лапой смешивает заботливо разложенные карты – и только сильные решаются ему противостоять.
Мне было душно, дурно, хотелось воздуха. Встав, я подошла к окошку, морозными узорами расписанному, отворила форточку – благо, она была у меня большая, в четверть окна. В нее тут же ворвалась декабрьская стужа; порыв обжигающе ледяного ветра хлестнул мне в лицо мелким снежным крошевом… Тут же на край форточки вскочил Пафнутий, и вдруг замяукал, завыл зловеще, обращаясь к мутному петербургскому небу. И – странно – но мне вдруг показалось, что там, вдалеке, кто-то отозвался, мяукнув в ответ.
Часть 2.
Театр рукоплескал. Актеры выходили на поклоны под восторженные овации, смех, одобрительные возгласы – но, все же, зал аплодировал пока еще вполсилы. И, наконец, он взорвался аплодисментами, когда на сцену, приветственно подняв руки, вышел исполнитель главной роли – премьер труппы Аполлинарий Аметистов.
Он был и впрямь великолепен. Роскошная фигура, подчеркнутая эффектным костюмом красного бархата, широкие плечи, мужественный вид, золотые локоны до плеч, но главное – обворожительная, обаятельнейшая улыбка, от которой таяло сердце каждой дамы в зале – улыбка, от которой каждому хотелось улыбнуться в ответ. Добавьте также взгляд очей прекрасных, совершенно демонических, в которых любой даме хотелось утонуть навеки и не вынырнуть никогда. Полуприкрыв веки, он, казалось, купался в восторге толпы, как в солнечном свете, как в пушистых, соленых брызгах моря. Затем Аметистов прижал руки к сердцу, поклонился, и, наконец, с некоторым сожалением покинул сцену; но крики «бис», и неутихающие аплодисменты заставили его вернуться.
И снова он стоял, жмурясь, и даже как будто облизываясь. Взгляд его скользил по рядам зрителей, высматривая кого-то… кого?
Наконец, он ушел со сцены, унося кучу цветов, посылая воздушные поцелуи. Спектакль был окончен. Публика начала потихоньку расходиться, щебетали дамы, стучали откидные сиденья бархатных креслиц. Зал опустел.
Но один-единственный из зрителей никуда не ушел. Он сидел, ссутулившись, бессильно бросив на колени длинные руки – ноздри его раздувались, губы то сжимались, то шептали что-то, вероятно – какое-то проклятие. Спектакль, уже давно закончился, и его присутствие в пустом зале было нелепо и странно, но он не уходил. В ушах его звучали слова, произнесенные какой-то дамой в кремовом шелковом платье: «Изумительный спектакль! А как великолепен Аметистов!» – и душа его была полна горечи.
– Вы все туточки, Феофан Степанович? – раздался скрипучий голос капельдинера. – Полюбоваться на свой спектакль приходили? Замечательно у вас пьесы получаются, такой успех, аншлаг!
– Спасибо, Лука, – глухо ответил тот, кого поименовали Феофаном Степановичем. – Кажется, ты единственный, кто… – и, оборвав фразу, он махнул рукой и быстро вышел из зала.
Между тем, в своей скромной гримерке несравненный Аметистов стащил с головы парик, и вместо золотых локонов обнаружились короткие черные, уже с проседью, волосы. Сняв грим, он принял вид не роскошно-демонического, а просто усталого человека. Великолепный сценический костюм героя – алый бархат, золотая вышивка, рукава буфами – сменился на скромный сюртук. И, прикрыв на минуту веки, задумался, припоминая…
Он всегда был невероятно чувствителен к чувствам публики, к энергии толпы. Он ощущал восторженное обожание дам, оно его забавляло. Чувствовал он и чистую радость обывателей оттого, что созерцанием пьесы удалось им отогнать от себя назойливую скуку жизни, усталость или грусть. Но не это пьянило его, нет… Ибо было еще одно чувство, которое дарила ему толпа, и вот оно-то питало его и взбадривало. Сегодня его было особенно много, и он не мог понять – от кого оно исходит главным образом, ибо чувство это, всепоглощающее, подобное лютому голоду, излучал в толпе только один человек. И Аметистов точно знал, что этот человек придет снова и снова в театр, а потом – пожелает отыскать его для личной встречи, и вот тогда…
Он распахнул форточку и полной грудью вдохнул морозный воздух. Было тихо, театральная толпа уже схлынула, и даже копыта лошадей извозчиков не цокали по мостовой. И вдруг из тишины донесся крик – то ли кот мяучит, то ли плачет неупокоенная душа. Слегка улыбнувшись, Аметистов приблизил лицо к форточке, и мяукнул в ответ.
Часть 3. Настенька
Благословенны пусть будут все дни декабря, ибо ни в один их них венчаться не дозволено святой церковью! А также дни Рождества, и Святочную неделю, и Крещение господне, и еще шесть дней после – венчаться во все эти дни запрещено. Случись это горе летом, я бы давно уж стояла бы под венцом с постылым женихом. Но Рождественские посты и праздники хоть немного откладывали свадьбу с Игошиным, который назойливо появлялся у нас каждый день, и визиты его были для меня сущей мукой. Но еще противнее было то, что он требовал от меня визитов к знакомым по театру, потому как само собой понятно – на то и Святки, чтобы с визитами ходить. Появляясь в гостях со мной под руку, он и громогласно объявлял всем, что я его невеста и раздувался от простодушного тщеславия, постоянно приговаривая: «Хороша, а? Какова! А глазки! А ручки какие красивые!», словно тыча всем в лицо, что «вот у меня красотка невеста, а у вас-то нет»!
Впрочем, уязвить Афанасия ему не удалось – мой бывший нареченный весьма гордо появился в обществе с барышней Попелуховой (дочкой дирижера нашего театра), и посмотрел на жениха моего так презрительно, что тот заметно скис, но ненадолго: не прошло и десяти минут, как похвальба началась по новой.
– Вы расхваливаете меня так, словно я лошадь, которую вы хотите выгодно продать, – заметила я.
Он расхохотался. Ничуть не находя это сравнение обидным, он по-свойски потрепал меня по щеке и отвечал:
– А не все им! Пусть помучаются!
– Да может, они и не мучаются вовсе, – осторожно возразила я, – почему вы решили, что они мучиться будут?
Он посмотрел на меня снисходительно, как на малолетнюю дурочку, и молвил, с выражением презрения к моей глупости:
– Не знаете жизни вы, Настасья Павловна!
И добавил, прищурившись, словно разглядывая вдали важную для него цель:
– Хочу съездить к старинному приятелю своему. Вы уж принарядитесь…
А потом проговорил почти с угрозой:
– А в гостях уж потрудитесь на меня смотреть поласковей, а спросит кто – говорите, что по любви великой за меня выходите. Вам ясно?
– Чего уж яснее, – отвечала я с горечью; и через день я уже стояла перед дверью дома «старинного приятеля». Это была потертая дверь с облезлой краской, расположенная в глубине полукруглой ниши – как и положено всем дверям по петербургскому обычаю. Интересной у этой двери была только ручка: медная, в форме человеческой руки, словно высунувшейся из двери для дружеского рукопожатия. Почему-то от этой медной руки, протянутой мне столь по-приятельски, на душе стало чуть теплее.