Часть первая
1
Поздней осенью 1919 года от Рождества Христова в старой бревенчатой церкви Покрова Пресвятой Богородицы, что стояла в Малой Дорогинке, венчались Пётр Митричев, местный уроженец, и девица Кузьмичова Алёна из близлежащей деревни Рябцево. Молодым едва сравнялось по восемнадцати лет.
Обряд совершал настоятель церкви о. Александр, человек могучего телосложения, горой возвышавшейся над присутствующими на таинстве.
А таковых было много. Тут и родня с обеих сторон, державшаяся пока что поодаль друг от друга, друзья и подруги молодых, просто любопытные и те, кто надеялся на подачки: рябцевские были люди не из бедных.
– Во Имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, – густым сочным басом благословил брачующихся о. Александр и подал им зажженные свечи. Затем взяв с небольшого серебряного блюдца одно из колец, надел его на палец жениха, при этом трижды сотворив крёстное знамение.
– Обручается раб Божий Пётр рабе Божьей Елене во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа.
Другое кольцо было надето на палец невесты.
– Обручается раба Божья Елена рабу Божьему Петру во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа.
В церкви было зябко. Присутствовавшие кутались в армяки да зипуны, у тех, кто побогаче – овчинкой подбитые, у других – на «рыбьем меху». Бабы туже затягивали платки под подбородками и ёжились, сочувственно глядя на молодых. На женихе, пареньке роста среднего, горбоносого, сероглазого с чёрными, слегка вьющимися волосами был почти новый тёмного сукна костюм, надраенные до блеска сапоги и шёлковая светлая косоворотка, подпоясанная тонким ремешком. Облачённая в белое платье молодая, была девка объёмистая, красивая, туго заплетённая русая коса её свисала через плечо до пояса.
Когда о. Александр, взяв кадильницу, вывел молодых на середину церкви, Алёна, найдя взглядом в толпе родственников батюшку своего, бросила на него печальный и чуточку укоризненный взгляд. Данила Никитич, коренастый, широкоплечий мужик с окладистой бородой и расчёсанными на прямой пробор тёмно-русыми волосами нахмурил густые брови и едва заметно кивнул ей, точно подтвердить хотел то, что, наверно, говорил не раз: так, мол, надо, дочка.
…Данила Никитич Кузьмичов служил одно время волостным старшиной. Служил честно, на совесть. За те десять лет, что старшинствовал, из собранных всем миром сумм на общественные нужды предназначавшихся, в его кармане ни копейки не осело, и другим поживиться не позволял. Уважали Данилу Никитича и побаивались его крутого нрава: не всяк даже взгляда его сурового выдерживал.
После 1908 года оставил он службу и полностью сосредоточился на своём хозяйстве. Работал он так же, как и служил, на совесть, от зари до зари. И детей своих, а их у него с Акулиной Ивановной было тринадцать человек, трудиться заставлял. Окреп Данила Никитич, разбогател, но достаток свой понимал, как долг перед Богом и людьми.
На свои средства поставил в Рябцево школу, чтоб ребятишки не бегали по другим деревням на ученье. Задумал и церковь возвести: в Рябцево, небольшой, всего на сорок дворов деревеньке её отродясь не было. Испросил позволение властей церковных, добро получил на столь богоугодное дело, да тут мирную жизнь крестьянскую разбила война.
Четырёх сынов забрала она у Данилы Никитича. Двое так и остались лежать на поле брани, а двое других калеками вернулись. Иван – на костылях, миной ступню оторвало, у Александра руку правую по локоть снаряд срезал.
…Молодые ступили на белое полотенце, лежавшее перед аналоем. О. Александр вопрошал их, добровольно ли, без принуждения с чьей-либо стороны вступают они в жизнь супружескую. Пётр голосом замёрзшим негромко ответствовал; Алёна лишь головой кивнула. Стоявшая за спиной дочери Акулина Ивановна, маленькая, щупленькая женщина, всхлипнула. Данила Никитич хмуро взглянул на неё и она, боясь мужа пуще проклятья Господнего, прихлопнула невольный всхлип ладонью.
О. Александр принялся возносить молитвы Господу о благословении молодых, о достатке в семье будущей, о даровании им плода чрева.
…В своих тринадцати детях Данила Никитич, похоже, запутался, запамятовал, какие кто имена носил, ибо старшую из дочерей и только родившуюся нарекли одинаково – Елена. При крещении дьячок указал ему на случившийся конфуз, Данила Никитич, не любивший, когда его уличали в каком-либо недогляде, осадил не прошеного указчика:
– А ты меня не учи! У меня перьвая Елена, а энта – Алёна!
Однако записали последыша в семействе Кузьмичовых, всё же, как в святцах – Елена.
Данила Никитич любил её более остальных детей. Работать не шибко заставлял, частенько брал с собой, когда ездил по делам старшинским в другие деревни и сёла. Гостинцами баловал, то конфетку подарит, то пряник сладимый.
Вошедшую в лета Алёну уже одаривал косынкой красивой или отрезом на платье. Но, несмотря на всю любовь свою к дочери однажды, угрюмо промолчав весь вечер, сказал, что надумал выдать её за Петьку Митричева.
Услыхав приговор, Алёна побледнела.
– За что ж это, батюшка? – спросила жалобно, а в голосе уже слёзы слышались.
– Так надо, дочка, – помолчав, сказал Данила Никитич.
Перед сном Алёна, наплакавшись вволю на пару с матерью, бухнулась батюшке в ноги.
– Не губи ты меня, Христом Богом прошу! Не люб мне Петька энтот, не хочу за него!
С другими дочерьми у Данилы Никитича разговор был короткий: кого намечал для них, тем и отдавал в замужья, не интересуясь, люб ли жених, нет. Но на Алёну за спрос не прогневался. С колен поднял, заскорузлой ладонью слезы утёр со щёк румяных, приобнял слегка.
– Так надо, Алёночка, – сказал тихо. – Потом сама меня благодарить будешь.
Алёна из воли родительской не вышла, но понять, за что батюшка любимый отдал её Петьке Митричеву, не могла.
…О. Александр, взяв с аналоя венцы, окрестил ими брачующихся и провозгласил голосом крепким:
– Господи, Боже наш, славою и честью венчай их! – и благословил молодых.
Затем дал отпить им в очередь по три глотка вина из серебряного ковшика, после чего, соединив правые руки молодых, покрыл их епитрахилью и своей огромной и тяжелой, словно кузнечный молот рукой. И трижды обвёл вокруг аналоя. Остановившись у Царских ворот, Пётр пересохшими губами поцеловал поднесённый ему о. Александром образ Спасителя, а Алёна икону Божьей Матери. Затем дал им крест для целования и вручил иконы: Петру образ Спасителя, Алёне – Пресвятой Богородицы.
Заканчивая венчание, о. Александр возвестил, обращаясь к молодым, слово Божие.
– Жёны, повинуйтесь своим мужьям, чтобы те из них, которые не покоряются слову, житиём жён своих без слова приобретаемы были, когда увидят ваше чистое, богобоязненное житие. Да будет украшением вашим не внешнее плетение волос, не золотые уборы или нарядность в одежде, но сокровенный сердца человек в нетленной красоте кроткого и молчаливого духа, что драгоценно перед Богом. Также и вы, мужья, обращайтесь благоразумно с жёнами, как с немощнейшим сосудом, оказывая им честь, как сонаследницам благодатной жизни, дабы не было вам препятствия в молитвах…
2
Малая Дорогинка была приписана к Михайловскому уезду Рязанской губернии. От города Михайлова находилась в верстах двадцати и была едва ли не самой крупной деревней в уезде. К концу века девятнадцатого здесь насчитывалось более двухсот дворов, разбросанных вдоль широкой, как река дороги разделявшей её на две почти равные части. Летом дорога эта была, точно покрывалом укрыта густым слоем пыли. То стадо коров по ней проведут, то табун лошадей проскочит, а то озорник какой на телеге промчится с ветерком. Порой не разглядеть было, что на другой стороне деревни делается. Разве что дождик подсобит, прибьёт пыль эту маленько, пока солнышко тучи чёрные не растолкает, не подсушит землю.
Малая Дорогинка тем приметна была, что оказалась крупнее Дорогинки Большой. Когда-то давным-давно, по барской прихоти поставлена была в Малой Дорогинке церковь. А где церковь, там и центр, там и селились люди охотнее. Фамилии барина здешнего никто не помнил, да и знавшие запамятовали. Не бывал он в этих забытых Богом местах вовсе, жил в столицах, как говаривали. А всему голова был управляющий барской усадьбой некий Никифор Дмитрич, Митрич, как звали его местные. Когда затеяли власть предержащие перепись населения произвести на вопрос переписчика, мол, чьи вы, мужики, ответствовали так:
– Мы Митричевы.
Так и записали всю деревню под одну фамилию. А никто и не возражал, Митричевы, так Митричевы, коль власти так глянется. О прежних фамилиях пришлось забыть, а различать однофамильцев стали по отчествам или уличным кличкам.
Бедные крестьяне, а таковых было в деревне большинство, жили в деревянных, бревенчатых избах, крытых старой соломой. Те, кто побогаче, имели кирпичные либо рубленные дома под крашеным железом.
Иван Петрович Митричев был сыном сельского учителя, но сам к учению охоты не имел. Чему отец не пытался его научить, арифметики ли, закону Божьему Ивану в одно ухо влетало, а из другого тут же выскакивало. И ленив был. Ещё в пору молодую на покос выходил, зевая и брюхо почёсывая, когда люди добрые уже откоситься успевали.
Смеялись над ним, стыдили, а ему всё нипочём. Пётр Митричев махнул рукой на сына: живи, как хочешь. Тот так и жил. Играл на гармошке, за девками ухлёстывал, выпивал, ежели угощал кто или у самого копейка в кармане появлялась. Вместе с сельчанами уезжал на лёгкие заработки в близлежащие городки или даже в саму Москву. Возвращался через месяц-другой, часть денег в семью отдавал, а остальные прогуливал с дружками, девок конфетами угощал за поцелуи. Копить не умел, да и не любил. Прогуляв всё, вновь уезжал.
Думали, жениться остепенится. Пётр подобрал сыну и невесту подходящую, Прасковью, дочь Семёна Сидорова, друга своего. Девка она была кроткая, красоты не великой, но добрая, с покладистым характером. За Ивана пошла без принуждения. Но ни женитьба, ни рождение детей, ничего не изменили в поведении Ивана. Не мог он долго дома находиться, тянуло на мир поглядеть. Поглядки эти стали всё больше оканчиваться заурядными пьянками где-нибудь в городках или деревнях окрестных. Прасковья как узнавала, что муж опять запил, так и мчалась за ним, привозила бедолагу, лыко не вязавшего на подводе и затем выхаживала его, отпаивала травками разными. Отчаявшись, она грозила мужу уйти, куда глаза глядят, забрав детей; Иван клялся-божился отказаться от пагубы этой треклятой, держал слово неделю, две, когда и целых три даже, а потом вновь срывался.
Однажды так опился, что привезли дружки на телеге почти бездыханное тело его. Внесли в избу, сбив пирамидку подушек, уложили на высокую кровать. Прасковья, почуяв беду грозную, обмерла вся, испуганные детишки жались друг к дружке и вот-вот готовы были зареветь в голос. Тут же и Мария оказалась, сестра Прасковьи, люто ненавидевшая своего зятька-пьяницу. Кто-то привёл фельдшера, большеносого, с седым венчиком волос вокруг багрово-красной лысины. Тот деловито осмотрел неподвижно лежавшего Ивана и сказал, что пульс у него почти не прослушивается. И ушёл, многозначительно посмотрев на Марию. Та, с минуту поглядев на не подававшего признаков жизни Ивана, сказала, вздохнув, словно ношу тяжкую с плеч скинула:
– Ну и, слава Богу, отмучились, помер наконец-то!
И вдруг казавшееся ещё минуту назад бездыханным тело дрогнуло, словно в лёгкой судороге, Иван глаза открыл…
– Я те, твою мать, дам – помер!
Перепугавшаяся Мария вскрикнула так, точно ожившего покойника увидела. Хотя в её представлении так всё и было, наверно. Подхватив юбки, она кинулась вон из избы под весёлый гогот дружков Ивана. А сам Иван, сев на кровати, ещё долго посылал вслед свояченицы заковыристые ругательства. И были они столь выразительны и виртуозны, что даже мужики с восхищением внимали своему собутыльнику, а растерявшаяся Прасковья не сразу сообразила увести детишек, Петю да Катеринку, слушавших непонятные отцовские изречения с открытыми ртами.
То ли после случая этого, то ли оттого, что сын Петька года набрал, Иван с выпивкой сократился. Ну, по праздникам там, или на именинах у кого – это, как говорится, дело святое. Но прежних загулов не было. И на заработки стал уезжать всё реже и реже. В деревне работы хватало, а за длинным рублём гнаться не в характере Ивана было. Да и прокормить не по-крестьянски маленькую семью в два дитёнка, труд не велик. Петьку потихоньку обучал нехитрому крестьянскому труду и плотницкому делу. Со временем купил парню гармонь, сторговал её как-то по случаю в поезде у одного попутчика, возвращаясь из Москвы с заработков. Отдал не мало, пять рублёв с полтиной. Переживал, домой шагая, что осерчает Прасковья. А той – праздник, что мужик трезвый вернулся, о потрате на «струмент» и слова упрёка не кинула.
Петька в срок короткий самоучкой играть выучился, да так лихо, что вскоре ни одна свадьба, ни одни посиделки без него не обходились. Бывало, придут в избу Митричевых мужики, в деревне уважаемые и с поклоном к Ивану Петровичу и Прасковье Семёновне, мол, уважьте, свадьбу гулять собираемся, а без Петра вашего – никак не можно. На одной из таких свадеб углядел шестнадцатилетний Петька в лета входившую Алёну Кузьмичову. То и дело, впиваясь дерзким взглядом в румяные ланиты её, ввёл девку в смущение, та не знала, куда глаза девать. Данила Никитич, подойдя к ретивому гармонисту, повернул двумя пальцами кудрявую черноволосую голову его в сторону от дочери и пригрозил слегка:
– Смотри у меня!
Петька только встряхнул чубом непокорным и весело улыбнувшись, развернул свою двухрядку.
А за окнами расцветало, набирало силу лето 1917 года. Война ещё не кончалась, а Россию пошатнула весть грозная о свержении царя. Пока свершившие это дело чёрное ликовали по столицам, в провинциальных городах да весях крестились боязливо, не ведая, как же теперь будет-то, без царя?
Пока судили-рядили, власть вновь изменилась. Теперь какие-то большевики вгрызлись в неё, как червь в яблоко. А вскоре и вестники их, комиссары, все, как на подбор, чернявые да носатые, объявились во главе продотрядов в деревнях и сёлах российских. И пошёл разор людей продразверстками да продналогами. Поговаривали и о новом лютом звере, по душу крестьянскую поднимавшемся – военном коммунизме каком-то.
Данила Никитич одним из первых в деревне почуял, что за запашок от власти новой исходит. Тогда-то и вызрела мысль выдать Алёну за Петьку Митричева. Никто ещё три-четыре года назад не мог и подумать, что роднёй такой Данила Никитич обзавестись вознамерится, что пути-дороги семейств этих пересекутся. Но вот при власти советской они и пересеклись. У самого душа не лежала к таким родственникам, не ровня они им, но – так надо было. Понимал это крепко.
А вот в таких, как Иван Митричев, власть народившаяся искала себе опору по деревням, окрестив их деревенскими пролетариями. Ивана, как едва ли не самого бедного в деревне, поставили председателем сельсовета. Некий комиссар в пенсне и лёгкой чёрной бородкой, обрамлявшей скуластое, чуть смуглое лицо, вручил растерянному Ивану наспех кем-то вырезанную из осиновой чурки печать и объявил прилюдно, что отныне все в деревне должны подчиняться Ивану Митричеву, так как он уполномоченный советской власти. И спешно умчался на тачанке, окружённой полудюжиной верховых.
Что делать нужно было в этой должности, Иван не знал, и никто в деревне не знал. Он пожал плечами, сунул в карман символ власти печать и пошёл домой.
А ночью в деревню ворвалась какая-то банда, много их о ту пору развелось окрест, в сельсоветскую избу вломились, саблями да ружьями размахивая.
– Где председатель?!
Сторож Фёдор, полуглухой дед, спросонок, не разобрал, что надобно пришлым, но испугался так, что и слово вымолвить не мог. А Иван Митричев с семейством схоронился в подполе своей избы, выждать, пока беда стороной пройдёт. И не нашли их отчего-то. Казалось, где крестьянину хорониться, как не в подполе? Загляни – вот он, тёпленький! Не заглянули. Может, не шибко и хотели, а только пошуметь задача была.
Так или иначе, гроза миновала, Иван вылез из подпола и едва затеплился седой зимний рассвет, отнёс печать эту каинову в сельсовет, сунул в трясущиеся руки всё ещё напуганному до смерти деду Фёдору, наказав отдать её тому комиссару в пенсне, ежели он вернётся ненароком. И более власти советской Иван Митричев не служил до конца дней своих.
Спустя год и несколько месяцев после свадьбы у Петра и Алёны родился первенец, сын. Имя ему не враз подобрали. Петру глянулось Серёжа. В честь земляка своего знаменитого Есенина, чьё село Константиново находилось недалече от Малой Дорогинки. Знаком с Сергеем Пётр не был, не срослось: Сергей шестью годами старее был и уехал из села родного, когда Пётр ещё под стол пешком бегал. Но слухами земля полнится, на Рязанщине о житие земляка наслышаны были изрядно. И гадали, что в слухах правда, а что – сказки.
Алёна восстала против имени Серёжа. Как можно говорить об этом, когда в святцах на январь такого навовсе нет! Рождённые в этом месяце по разумению Алёны должны называться либо в честь Иоанна Златоуста, либо Григория Богослова, либо Василия Великого. Меж этих имён и выбирала.
Рассудила так: Иванов в родне полным-полно, Василии, хоть немного, но тоже имеются, а вот Григориев нет ни одного. Её сын будет первым. На том и решила стоять, ежели Пётр заартачится. Но ему всё одно было, Григорий так Григорий. Следующего Серёжкой нарекут, а нет – тоже беда не велика.
Малыша, как испокон веку заведено было, окрестили. А уже после крестин записали в сельсовете: так теперь новая власть постановила. Алёна была из семьи набожной, к безбожникам идти отказалась и Петра не пустила. Новоиспечённый дед Иван отправился исполнять волю властей. Конечно, пьяненький был и с собой четверть прихватил: ему, к вере безразличному, всё равно было с кем радость семейную обмыть, с крестившим ли внука о. Александром, иди же с сельсоветскими.
За новорождённого выпили изрядно, за родителей его, за деда, за будущую жизнь светлую. А когда, опорожнив посудину, книгу амбарную распахнули, чтобы вписать в анналы коммунистические нового советского человека, задумались: какое нынче число на дворе? Ещё с восемнадцатого года путаница с календарём вышла, помнится, сместили его большевики куда-то. Вперёд, настаивали сельсоветские, у большевиков, мол, всё впереди. Иван, уже носом клевавший, не возражал. Сделав дело, домой отправился. И лишь когда Гришутке год сровнялся от рождения, в метрику случаем заглянули, из которой следовало, что рождение ещё не подошло, ещё две недели ждать надобно было. Досталось деду Ивану на орехи, особенно Алёна лютовала на свёкра. Даже бумажки эти бесовские порвать хотела, но Данила Никитич удержал, новые бумаги ныне не выправить, а конфликтовать с властью не резон – себе, как говорится, дороже.
– Молчи, что знаешь, – посоветовал расстроенной дочке, а на беспечного Ивана, ухмылявшегося на свою промашку, посмотрел грозно, но ничего не сказал.
Гришутка, пока кипели страсти эти, лежал тихонько в своей кроватке, выструганной умелыми руками Петра. Точно вникнуть старался, о чём это взрослые толкуют так громко? Но так ничего и не уразумел, а потом и вовсе сморило мальца, уснул он, приоткрыв розовый ротик. Но, оголодав, проснулся и закапризничал, требуя мамкину титьку. Алёна встрепенулась, повыгоняла из комнаты всех и, взяв сына на руки, стала кормить.
Год следующий выдался суровым, трудным. Сильная засуха сковала землю рязанскую, что привело к неурожаю, а затем и к откровенному голоду. Те из хозяев, что не одним днём жили, достали из загашников на чёрные дни припасённое; другие же отправились христорадничать, надеясь найти хоть какое-то пропитание, а если повезёт – то и работу.
Туго пришлось и Митричевым, людям незапасливым, беспечным. Приданое, полученное в своё время за Алёной, а именно: скотина, зерно, барахлишко всяко-разное, впрок не пошло, они не только не приумножили даденное, но и оно точно вода сквозь пальцы утекло. Данила Никитич гневался, кулаки сжимал в ярости бессильной, но что он мог сделать? Стиснув зубы, вновь пришёл на помощь нерадивым родственничкам: не отдавать же дочь любимую да внучка на растерзание голодной смерти!
Голод озаботил и власти, из Рязани прискакал некий уполномоченный в кожаной куртке и с маузером в деревянной кобуре, болтавшейся на боку. Заседали полдня в сельсовете, а под вечер отправились по дворам хлебушек изымать. Излишки, как говорили бесстыдно, глядя в измождённые голодом лица стариков, женщин, детей. Набрали несколько подвод и под охраной увезли куда-то.
Но видимо добыча эта показалась кому-то из местных вождей большевистских недостаточной, и в деревни рязанские нагрянул отряд до зубов вооружённых красноармейцев. Но на сей раз объектом грабежа стали не крестьянские хозяйства, а церкви.
И в Малой Дорогинке покуражилась власть безбожная, за какой-то час, окружив предварительно церковь по периметру красноармейцами, стоявшими с ружьями наперевес, вынесли из церкви серебряные оклады, содранные с икон, серебряные же лампады, кадила, подсвечники, ковшики, венцы…
О. Александра, пытавшемуся помешать варварам, пристукнули, а затем, связав по рукам и ногам, бросили вместе в утварью церковной на подводу и увезли в губернскую ЧК. А через день исчезла из деревни и жена о. Александра с четырьмя детишками. Более в деревне о них никто и слыхом не слыхивал.
А то, что не успели взять или не углядели впопыхах большевики, стащили за них другие воры: напрестольный крест, подризник, крестильный ящик и даже полотенце, на которое ступали, венчаясь, Пётр и Алёна…
Между тем мезальянс Кузьмичовых и Митричевых стал всё отчётливее принимать черты вполне нормального альянса. Когда Гришутке исполнилось три годика, у него появился братик, наречённый Павлом: о желании назвать следующего сына Сергеем в честь своего знаменитого земляка Есенина Пётр запамятовал.
Алёна, легко разрешившись от бремени, чувствовала себя хорошо и даже тотчас встать порывалась: дел-то по хозяйству полным-полно было. Но свекровь пресекла попытки эти, подняться не дала – лежи, отдыхай, сил набирайся, а работы ещё на твой век хватит. И Пётр, с лицом, счастьем сияющим, хлопотал возле жены, старался упредить любое её желание. Алёна, поглядывая на муженька, дивилась произошедшей в ней перемене. Какие-то три года назад она его иначе, как постылым про себя и не называла. Теперь же рядом с ней был родной человек, с которым жила без ссор и скандалов, без пьяных загулов и драк, что в иных семьях было сплошь да рядом. Неужто батюшка разглядеть сумел в этом чубатом, горбоносом сероглазом гармонисте судьбу её счастливую? И тут же подступали какие-то смутные ощущения того, что замужество её каким-то образом связано с установившейся властью, что именно власть эта сыграла немаловажную роль в том, что батюшка выдал её за Петра. Но соединить эти вдруг пришедшие на ум мысли воедино, понять, зачем и почему так произошло, она не в силах была. Столь сложные раздумья вконец утомили недавнюю роженицу, и она, отогнав от себя непонятные мысли, крепко уснула.
Прошёл ещё год, Алёна снова родила. На сей раз дочку, названную в честь её матери Акулиной. Но малютка прожила недолго, всего полгода и померла от болезни какой-то неизвестной. Осматривавшей её большеносый фельдшер глубокомысленно хмурился, не зная, что сказать отчаявшимся родителям и в задумчивости почёсывал багрово-красную лысину. Усыхать стала девочка, словно цветок сорванный, есть отказывалась и в одну вьюжную февральскую ночь тихо уснула навсегда. Алёна крепко убивалась о дочке, все глаза выплакала, Петр понурый ходил от беды внезапной.
Но жизнь шла своим чередом, за месяцем месяц, за годом год. Крестьянские хозяйства ещё не объединяли в колхозы, ещё и слова такого не слыхивали, но всё шло к тому, что спокойно трудиться людям на своём клочке земли не дадут, сгонят власти рано или поздно крестьян в какую-нибудь артель или товарищество.
И попытки такие предпринимались, да только лопались все эти искусственно созданные артели земледельческие, не желали крестьяне в гурты непонятные сбиваться. Спробовали и в Малой Дорогинке мужиков в артель сколотить, да тоже не вышло ничего, объяснить толком преимущества артельного труда власти не смогли, а силой сгонять людей – такого указа ещё не было. Вот тут-то вскоре и заговорили всерьёз о колхозах как о деле решённом окончательно и бесповоротно, об обобществлении всего и вся. Стало ясно, что гибнет деревня русская, нет у неё дальнейших перспектив, погубит её власть. А с нею и Россию, ибо Россия испокон веку держалась на деревне, на крестьянском хозяйстве, – так рассуждал Данила Никитич. И вывод сделал неутешительный: уезжать надобно из деревни. В город, желательно большой, лучше – в Москву. Об этом и объявил сынам своим, дочерям, зятьям да снохам. Впрочем, никого не неволил. Ежели кому глянется в нарождавшихся колхозах лямку тянуть – что ж, вольному воля. А вот на отъезде Алёны настаивал, хоть и тяжко было расставаться с любимицей своей. Но переборов себя, сказал – себе ли? ей? – как когда-то перед замужеством дочки: так надо. Бог даст обустроиться семейство Алёны в городе, корни пустит, выучит внучков наукам разным…
Алёна безропотно, точно жила ещё в доме отцовском, подчинилась воле Данилы Никитича, а Пётра, на подъём лёгкого, долго и уговаривать не пришлось. Не сроднился он с жизнью деревенской накрепко, так, чтобы без неё всё не в радость было. Не возражал на городскую жизнь её сменять, давно его манившую (с детства ещё слышал разухабистые рассказы отца, возвращавшегося с заработков) А если отторгнет город пришельцев незваных, завсегда можно обратно в Малую Дорогинку вернуться.
И в конце двадцатых годов, уложив на телегу кое-какие пожитки, отправились Пётр и Алёна Митричевы в Москву. Сыновей своих за собой в неизвестное не потянули. Вот обживутся, осмотрятся, тогда и Гришутку с Павликом выпишут.
3
Москва не сразу приняла Митричевых. И работу не просто отыскать было, и угол, где голову приклонить тоже. И голод, и холод изведали Пётр с Алёной, пока, наконец, судьба не смилостивилась над ними. Встретил Пётр земляка, Колупаева Трофима, работавшего в конном парке артели «Мостранса» ветфельдшером. И хотя прежде особой дружбы меж ними не наблюдалось, оба были искренне рады, что в таком огромном городе им свидится довелось.
Неожиданную встречу обмыли, как полагается, зайдя в душную и шумную пивную на Сретенке. Захмелев, Пётр пожалился Трофиму на судьбу-злодейку, то и дело, как избушка на курьих ножках, поворачивающуюся к нему задом. Всерьёз задумываться стал о возвращении в деревню.
– А что там? – махнул рукой Трофим, медленно, словно корова, пережёвывая корку хлеба. – Сеструха пишет, в колхоз всех загоняют силком, велят и скотину отдавать, и зерно – всё! Осталось им мышей туда да баб!
У Петра сердце защемило, о своих стариках вспомнил. Давненько известий от них не получал, да и сам письмецо который уже месяц отписать собирался. Только о чём писать, о нужде беспроглядной?
Трофим пообещал помочь земляку и слово своё по ветру не пустил. Устроил его в артель, где сам трудился, и сделался Пётр извозчиком. А Алёну там же приткнули уборщицей, над ней шефство взяла жена Трофима Аглая. Кроме этого на пару с той же Аглаей Алёна подрабатывала, стирая грязное до черноты бельё извозчиков. Вскоре и угол свой Митричевы заимели, опять же не без хлопот Трофима.
В сыром, полутёмном подвале общежития ломовых извозчиков, что стоял на Троицкой улице под четырнадцатым номером дали Пётру и Алёне небольшую комнатёнку с одним окошком, расположенным почти под потолком. Слегка обжившись, прикупив кое-какую мебелишку, выписали Митричевы сынов своих, Гришутку и Павлика, по которым крепко стосковались за два года городских мытарств.
Дети не шибко обрадовались переезду в город. Особенно горевал Гришутка, которому страсть как не хотелось менять деревенское раздолье на скованную домами тесную Москву. А Павлик заревел в голос и побежал прятаться за бабу Пашу, когда Алёна попыталась взять его на руки: отвык за два почти года от мамки, забыл её совсем.
Гришутка весь неблизкий путь до Москвы промолчал, насупившись. Горько было покидать родную деревню, хороших приятелей. Перед глазами его стоял бревенчатый под соломенной крышей дом в два небольших оконца с примыкавшим к нему двором, где прошло его детство. Перед домом росла могучая ветла, дававшая в знойные летние дни тень и вожделенную прохладу. Неподалёку от дома стояла старая деревянная школа, в которой Гришутка проучился целых четыре класса. Вспоминал он и обширный пруд, находившийся в глубокой ложбине на окраине деревни возле дороги, ведущей в Рябцево. Пологие склоны его, обросшие травой, сквозь которую то там, то здесь проглядывал жёлтый песок и суглинок. Ивы склоняли свои ветви над тихими тёмными водами. Вспоминались и купания, когда, раздевшись догола, всей ватагой прыгали, крича и смеясь с обрыва. Вспоминалось, как замерев, глядел Гришутка на неподвижно стоявший на поверхности воды поплавок, выструганный из сосновой коры, в надежде, что вот-вот его утащит на дно огромная рыбина, вытащив которую можно будет прославиться среди ребят не только своей, но и всех окрестных деревень.
Но более всего Гришутке теперь, на пути в Москву, вспоминалось, как купался он вместе с лошадьми – он очень любил этих красивых и умных животных. Ухватится, бывало за хвост лошадиный и плывёт на другой берег с кем-нибудь наперегонки. А потом, до хрипоты наспорившись, кто приплыл первым, – плывёшь обратно, надеясь обогнать своего соперника теперь уже вчистую.
А ещё из раннего детства вспомнилось почему-то… Было ему в ту пору голика три-четыре. На дворе морозно, снег блестит на солнце так, что рябит в глазах, заставляя щуриться. Бабка Паша укутывает его в плотный шерстяной платок, связывает длинные концы его за спиной узлом, а затем накрывает большим овчинным тулупом и несёт в сани, в которые уже запряжена гнедой масти с лысинкой на храпе нетерпеливая молодая кобылка по кличке Лыска. По деревне ехали тихо, деду Ивану приходилось сдерживать готовую пуститься в галоп Лыску. Но за деревней, любивший быструю езду дед Иван, дал ей волю. Почувствовав это, Лыска благодарно заржала и рванула вперёд что было сил. Только и слышен был в морозной тишине скрип саней, фырканье кобылки да звон колокольчика под дугой. И снег из-под копыт оседал морозной пылью на лице… у Гришутки аж дух перехватывало!
Дед Данила и бабка Акулина угощали всем, что у них было. Гришутке особенно запомнились мочёные яблоки, чья упругая кожица звонко лопалась, когда он вонзал в неё острые зубки и рот тотчас же наполнялся кисловато-сладким холодным соком. А ещё были пышные ноздреватые оладушки с мёдом. Казалось, прозрачно-жёлтый солнечный луч, назойливо преследовавший Гришутку во весь путь, юркнул за ним в избу не прошеным гостем, с разбегу угодив в глубокую глиняную миску, до краёв наполненную мёдом. И выбраться оттуда уже не мог, завяз, окрасив её содержимое янтарным цветом. И вот всё это уходило в прошлое, а впереди его ждала какая-то Москва, где всё, всё чужое!
Короткая, узкая Троицкая улица располагалась между 4-ой Мещанской и Самотёчной площадью. Была застроена она в основном двух и трёхэтажными домиками, тесно примыкавшими друг к дружке, словно и они, как семейство Митричевых, приехали недавно откуда-то издалека и держались все вместе в этом большом, незнакомом пока что для них городе. Но были тут и четырёх и даже пятиэтажные громилы, украшенные по фасаду разнообразной лепниной с небольшими окнами-бойницами. И широкая улица совсем неподалёку имелась – Садовая-Сухаревская, проще – Сухаревка. Она отчасти напоминала Гришутке просёлочную дорогу, делившую Малую Дорогинку на две части. Но эти сравнения пришли к нему многим позже, когда он уже достаточно хорошо освоился на новом для себя месте. А пока, оглядев угрюмо крохотную комнатушку с ржавыми разводами на потолке, где ему теперь предстояло жить, Гришутка отправился во двор, заводить знакомство с местными ребятами. Если что, он смог бы и постоять за себя, но начинать с этого не хотелось. Ну а там, как получится.
Двор был невелик. Пара скамеек, столик для доминошников, деревянная поверхность которого была изъедена червячком. Под аркой соседнего, четырёхэтажного дома он заприметил кучковавшихся ребят, что-то живо обсуждавших и не обративших внимания на появившегося во дворе новосёла. Сплюнув через передние зубы, Гришутка сунул руки в карманы пиджака, перешитого матерью из старого отцовского, и решительно направился к ребятам. Но не успел он и пары шагов сделать, как в него откуда-то сзади полетели камни. Первый больно ударил в плечо, второй ожог щёку. Гришутка проворно отскочил из опасной зоны обратно под подъездный козырёк, по железной обшивке которого тотчас же, словно град, застучали камни. Но, поняв, видимо, тщетность своих попыток достать жертву, невидимый «артиллерист» обстрел прекратил. Тут же к немного растерянному Гришутке подбежали ребята, стоявшие под аркой. Он приготовился было дать им отпор, но те пришли с миром.
– Это Шурка Шишков, он нервный, – объяснил Гришутке белобрысый паренёк в застиранной косоворотке, – он камни днём набирает, потому что ночью кошки мяучат.
–Я-то не кошка.
– Если пацаны возле дома ходят ему тоже не нравится, нервный. Иной раз и во взрослых запустит.
Когда познакомились, Гришутка заметил своим новым товарищам, что Шурку этого нужно хорошенько отлупить, и он сразу нервным быть перестанет.
– Ты что-о-о…– в некотором испуге даже возразили ему ребята.
Понятное удивление Гришутки, вызванное таким ответом, разъяснилось быстро.
Отец Кольки работал механиком в гараже ВЦИКа, и Шурка, ощутив значимость должности своего отца, смотрел на ребятню дворовую свысока. Шишков-старший каждую неделю приносил домой огромную коробку с продуктами. И Шурка, чтобы подразнить вечно голодных ребят выйдет, бывало во двор и у всех на виду уплетает бутерброд – на белом куске хлеба, густо намазанном маслом, лежала толстым слоем чёрная икра. Доев, сытно отрыгивал и вразвалочку удалялся домой. У ребят руки чесались проучить этого «буржуя недобитого», но взрослые раз и навсегда запретили даже смотреть в его сторону. А то не ровён час, пришьют дело политическое, мол, умысел был направлен на то, чтобы товарищ Шишков, переживая за безопасность сына, плохо починил автомобиль, на котором ездят руководители партии и государства. Потому и не трогали Кольку. И от этой безнаказанности он совсем опьянел, если кто косо на него посмотрит, грозил пожаловаться отцу и тогда, мол, никому не поздоровится.
– Власть новая, а живёт по-старому, – иной раз вздохнёт кто за доминошным столиком.
– На то она и власть, чтобы жить всласть, – ответит ему сосед, оглядевшись предварительно, нет ли поблизости ребятишек или кого чужого. А другой доминошник, занеся повыше руку с костяшкой, чтобы крепче припечатать её к столу посоветует:
– Молчи больше, проживёшь дольше.
Этот мудрый совет люди всё чаще стали давать друг другу. Шли тридцатые годы, раскручивался маховик репрессий. Позади было громкое дело так называемой Промпартии. Кто-то случаем принёс во двор газету «Правда» и оставил на столе доминошников. В газете этой и вычитали о страшной антисоветской организации, созданной с вредительскими целями буржуазно-технической интеллигенцией, опиравшейся на помощь из-за границы. Здесь же напоминали и о похожем «Шахтинском деле», в участниках которого также фигурировали инженеры и техники, действовавшие в некоторых районах Донбасса по заданию белоэмигрантского «Парижского центра»…
Среди извозчиков вредителей пока что выявлено не было, но Алёна не раз предупреждала Петра, чтобы не болтал лишнего. Особенно спьяну.
А о том, что творится в деревне, знала не понаслышке: Алёна регулярно списывалась с роднёй. И без того не шибко богатые рязанские хозяйства были разорены почти дотла всеобщей коллективизацией. А сопротивлявшихся ей сажали по тюрьмам, ссылали в Сибирь, а то и расстреливали. И над Данилой Никитичем, не пожелавшим добровольно вступать в колхоз, нависла, было, угроза. Да выручило давнее родство с Иваном Митричевым, некогда бывшим первым председателем сельсовета в Малой Дорогинке. О том, что председательство это не длилось и дня и выглядело скорее комично, властью забылось. Напротив, она уверена была, что Иван геройски защищал её в неравной схватке с бандой, внезапно нагрянувшей в деревню. Кто и когда распустил эту небылицу, неизвестно было, но власти с уважением относились к «потомственному» бедняку Ивану Петровичу Митричеву, а равно и к его родственникам, в том числе и Даниле Никитичу. Это родство спасло Данилу Никитича от жестокой кары за отказ вступать в колхоз.
Алёна же, про всё узнав, уразумела, наконец, смысл сказанных батюшкой слов перед её венчанием: так надо, дочка, потом сама меня благодарить будешь. Будет, будет, конечно, и не раз…
Несмотря на то, что работали и Пётр, и Алёна не покладая рук, жили они бедно, для них хлеб белый да масло в отличие от семейства Шишковых были почти недосягаемой роскошью. Разве что на праздник могли этим лакомством ребятишек побаловать и то не на каждый: на Рождество, на Пасху (Алёна признавала только религиозные, те, что установила новая власть, за праздники не считала.) Обычно же на пару с Прасковьей Колупаевой, с которой хорошо сдружилась, Алёна ездила через весь город на конный рынок за гольём да ливером и варила потом похлёбку на несколько дней сразу.
Нет-нет, да вспоминала она с горьким сожалением, как жила в достатке в доме батюшки своего и завидовала тем, кто теперь жил обеспечено, забот не зная. Тем же Шишковым, например. И пеняла Петру на нужду беспросветную, в которой оказалась ныне. А того зависть не мучила. Кто-то лучше их живёт?
– А ты глянь по сторонам, сколь людей хужее нашего живут! – не унывал он.
Оно так, конечно, но ведь и им стало бы маленечко полегче, если бы Пётр не пил хотя бы. Но как это, обитая среди ломовых извозчиков да не пить?
Однажды Петра и Алёну, как ударников труда, премировали билетами в Большой театр. Все три дня до субботы Алёна была как в лихорадке, шутка ли, поход в театр, в котором отродясь не бывали и даже не слыхивали, что есть такой! Большой… наверно, этажей много, решила для себя Алёна. А вот название спектакля насмешило: Любовь к трём апельсинам. Придумают же!
Волнение её передалось не только сыновьям, гордыми за родителей, но и многочисленным соседям. Особенно возбуждён был старик Арон Моисеич, неизвестно как получивший комнату в общежитии ломовых извозчиков. Он с восхищением рассказывал о великом Прокофьеве, о каких-то даваемых им острых музыкальных характеристиках, оригинальных, ни на что не похожих средствах выражения, о потрясающей человечности его музыки… Алёна, наслушавшись всего этого, так разволновалась, что у неё желудок не выдержал. Чуть успокоившись, она надумала было отказаться от билетов, но Арон Моисеич с неподдельным ужасом в глазах, умолил её не делать этого ни в коем случае.
А вот Пётр был абсолютно спокоен, словно посещение театров было для него делом привычным.
Наступила суббота. С утра Пётр, как обычно сходил с сыновьями в Самотечные бани, попарился от души. После бани ограничился лишь парой кружек пива – пообещал Алёне не злоупотреблять в такой день. И хоть Трофим Колупаев уговаривал его тяпнуть хотя бы по маленькой, отказался наотрез. Тем более на выходе из мужского отделения его поджидала Алёна. Дождавшись, сопроводила домой, крепко держа за руку. А по другую руку Петра шли Гришутка с Павликом.
Пообедали, поспали с часок и стали собираться. На остановке «Самотечная площадь» Пётр вошёл в трамвай первым, и пока Алёна расплачивалась с кондуктором за билеты, прошёл быстрым шагом вагон насквозь и выскочил через переднюю площадку. Алёна, не сразу обнаружив обман, проехала остановку и в слезах вернулась домой.
Пётр заявился лишь на следующее утро. Без нового бобрикового пальто, которое надел один-единственный раз – Алёне приходилось экономить на всём, чтобы справить мужу такое пальто, – весь помятый и ещё не протрезвевший.
– Где пальто, куда пальто девал, изверг? – ужаснулась Алёна.
Пётр вздохнул тяжко.
– Понимаешь, нищий замерзал, я пожалел, отдал… – и тут же покаянно: – Прости, Алёнка, более такого не повторится!
Алёна заголосила, сбежались соседи. Отплакавшись, она подошла к Петру, сидевшему с виноватым видом на краешке табуретки у двери, и слегка треснула ему по лбу подвернувшейся под руку поварёшкой. Пётр принял это как должное, почёсывая ушибленное место. Сам он, трезвый ли, пьяный, рукам воли никогда не давал, бить Алёну у него и в мыслях не было. И вообще в драку никогда не лез. Скорее чтоб побалаганить иной раз, поймав нетрезвым взглядом в коридоре рыжеволосого соседа, поднесёт ему под крючковатый нос, пахнущий конским потом кулак:
– Хошь в морду, Арон?
– Что вы, Пётр Иваныч, я вас так уважаю.
В эти минуты в глазах старого еврея отражалась едва ли не вся многовековая скорбь его народа.
– Не хочешь, – с показным сожалением делал вывод Пётр. – Ну, как хочешь, – и, посмеиваясь, уходил к себе в комнату.
Его каждый раз забавляло, что Арон принимал эти пустые угрозы всерьёз, хотя знал наверняка, он его и пальцем не тронет. Подыгрывал ему, может быть, или… или… Впрочем, кто знает, что у этих евреев на уме?
Меж тем Гришутка и Павлик подрастали, денег, чтобы одеть, обуть и накормить их требовалось всё больше, а их было всё меньше и меньше из-за постоянного пьянства отца. Друга его, Трофима Колупаева, за пристрастие непомерное к зелёному змию турнули из артели; Пётр тоже висел на волоске. Но – харахорился. Он, мол, и без артели проживёт. И вскоре ему такую возможность предоставили…
После «Мостранса» Пётр ни на одной работе подолгу не задерживался, хотя каждый раз увольняли его с сожалением: руки-то у мужика золотые, когда трезвую жизнь вёл – цены ему не было. И сапожник он был, каких поискать, и слесарь, и плотник, и столяр. И даже в грузчиках сумел проявить себя, работу наладил так, что бригаду его в пример ставили. Начальство на него буквально молилось, сумел он за ничтожное время (пока сам не пил, отвращение вдруг к вину напало. Правда, не долгое…) сплотить бригаду, состоявшую из очень непростых людей. И при его бригадирстве не было такого, чтобы кто-то не вышел на разгрузку или сачковал во время работы. Простоев по вине бригады тоже не наблюдалось, вагоны разгружались не то что в срок, а зачастую и ранее контрольного времени. Кроме почёта бригаде и премии полагались, они-то и сократили трезвую жизнь Петра Митричева. О премиях он Алёне не говорил, когда же она узнала о них, добилась от администрации, чтобы зарплату и премии выдавали за мужа ей. Возмущённый Пётр начал скандалить с женой: ты ж меня перед мужиками срамишь!
– А что делать-то, Петь, ить пропьёшь всё, на что жить будем? Ребятишкам к зиме польты надоть купить, а – на что? – приводила свои резоны Алёна.
Договорились так: получать деньги будет Пётр и отдавать их Алёне на проходной, где та станет его поджидать. Задумка эта сработала раз, другой, а на третий… Алёна ждала, ждала, а Петра всё не было. Разгрузка срочная, сказал ей какой-то мужик, выходя из проходной. Минул час, небо уж, окутанное тучами чернеть стало, дело к вечеру шло, Пётр не появлялся. Алёна не выдержала, отправилась искать заработавшегося мужа. Оказалось, что он, получив свои законные, сбежал через дыру в заборе…
Заявился домой через день, без денег, разумеется, и даже без сапог – в портянках… Алёна не выдержала, первый раз при детях оттаскала его за волосы, прибила чуток поварёшкой, а потом заплакала.
Тут уж и Гришутка не выдержал, вздыбился – доселе он не встревал в дела взрослых.
– Не стыдно тебе? – спросил с укором, и во взгляде его, устремленном на отца, была смесь жалости и презрения.
Поелозив непослушным языком в пересохшем рту, Пётр промямлил с горькой усмешкой:
– Ничего, что споткнулси о камень, послезавтрево всё заживёт… – и, помолчав немного, добавил тихо: ты – Стыдно, конечно, сынок…
– Прекрати пить, пожалуйста!
– Прекращу, сынок, прекращу.
Но бросить пить он уже не мог. В пьяном виде попадал под автомобиль, падал с подножки трамвая, засыпал в сугробе в мороз лютый. Но словно сила какая-то берегла его. После происшествий этих лежал в больнице, но долго там старался не задерживаться. Как только становилось малость легче – просился на выписку. Не выписывали – сбегал.
А вот Гришутка с Павликом наоборот мечтали попасть в больницу. Там кормёжка лучше была, чем дома. И в школу ходить не нужно было. Да и мать иной раз принесёт то яблочко румяное, то таящую во рту пастилу, то облитый шоколадом зефир…
Когда Гришутка перебрался в шестой класс, Алёна сшила ему брюки из чёрной шерстяной шали, даренной ей родителями ещё к свадьбе. Прежде мальчишка донашивал старые отцовские, кое-как перекроенные матерью. И вот – свои брюки, новенькие! Но щеголял в обнове этой он недолго. Как-то в школе на переменке играли с ребятами в чехарду на школьном дворе. Гришутка споткнулся, упал, и на коленке появилась дырка. Алёна отругала сына, дала подзатыльник и аккуратно поставила на продранную коленку небольшую заплату, благо кусочки от шали сохранила.
Учился Гришутка средне, хотя и прилежно. Из предметов школьных более всего нравились история и литература. В доме у Митричевых книг не было, и Гришутка записался сразу в две библиотеки. Читал запоем, особенно приключенческие книги. Иногда и в ущерб учёбе. Объявят, бывало на завтра контрольную по ненавистной физике, например, потребует учитель хорошенько подготовиться, а Гришутка от книги не оторвётся, забыв обо всём на свете. О какой контрольной можно думать, когда благородный вождь Семинолов – Оцеола, спасая молодую девушку от аллигатора, храбро прыгает на спину чудовищу и вонзает ему в глаз нож! Читал он до тех пор, пока мать не тушила свет и не загоняла его в постель. Разумеется, по контрольной получал то, что заслуживал: «лебедя»: эта красивая птица очень напоминала оценку «2». Так и плыли лебеди эти с одной страницы табеля на другую, пока к концу очередной четверти Гришутка не брался за ум, оставив на время героев Дюма и Майн Рида, Жюля Верна и Конан Дойла…
Кроме книг Гришутка обожал смотреть кино. С ребятами со двора он бегал и в «Уран» на Сретенку, и на Каланчёвку в «Перекоп» и, конечно же, в «Форум», на величественном фасаде которого была изображена сцена битвы античных героев. Отстроено здание это было ещё до революции и стояло на Сухаревской улице, почти напротив выходившей на неё 4-ой Мещанской. Огромный зал более чем на 900 мест, удобные, хоть и жёсткие кресла, в фойе – белые мраморные колонны с розовыми прожилками, под лепным потолком – хрустальные люстры, светящие ярче солнца. Поход сюда был настоящим событием!
Фильмов было немного и потому каждый из них смотрели десятки раз. «Чапаев», «Мы из Кронштадта», «Броненосец «Потёмкин», «Большая жизнь», «Подруги»… Знали их едва ли не наизусть. И, глядя на экран, наперебой рассказывали, что последует далее. На них цыкали взрослые, на некоторое время ребята умолкали, но как было не успокоить себя и других, может быть не знающих ещё, что вот-вот появится красная конница во главе с легендарным Чапаем в развевающейся бурке с саблей наперевес. И белые, побросав оружие, побегут в панике!
А ещё Гришутка самозабвенно любил игры, футбол и хоккей. В футбол гоняли обычно тряпичным мячом, реже – настоящим кожаным. Зимой, когда подмораживало, на мостовой возле дома разворачивались хоккейные баталии, где вместо шайбы использовали жестяную банку или же маленький резиновый мяч, застывавший на морозе и превращавшейся в камень. Двухполозные коньки прикручивали к валенкам. Впрочем, своих коньков у братьев Митричевых никогда не было, роскошь эта была не по карману их родителям. Коньки давали Гришутке товарищи, как лучшему игроку, особенно когда предстоял поединок с ребятами из соседних дворов. Тут уж не до шуток было, умри, но соперника обыграй! Порой и драки случались – в азартной, дух захватывающей игре как им не бывать! Впрочем, после состязания мирились, хотя спорили по поводу забитой или не забитой шайбы ещё долго.
Однажды в игре у Гришутки вырвалась из рук самодельная клюшка: слишком уж он размахнулся, чтобы от души лупануть по банке-шайбе. Банка осталась на месте, а клюшка угодила в окно квартиры, расположенной на первом этаже соседнего дома, разбив вдребезги два стекла. Хозяева в это время мирно пили чай, поглядывая из комнатного тепла на игравшую ребятню. Клюшка точно легла на чайный стол. Испугавшись возмездия, игроки шустро разбежались кто куда, а выскочивший из подъезда в кальсонах и тапочках на босу ногу разъярённый хозяин настичь сумел лишь не принимавшего участия в игре Павлика Митричева. Алёне пришлось выплачивать не малый штраф и слёзно молить пострадавших, чтобы они не сообщали в милицию о случившемся.
За проделку эту, хоть и нечаянную, Гришутке досталось от родителей. Пётр приложился тяжёлой пятернёй своей к мягкому месту старшего сына, впрочем, не больно, а вот младшему отвесил изрядную оплеуху, чтоб другой раз не попадался, был ловчее. Излюбленным же оружием Алёны было мокрое полотенце, скрученное в жгут. Она охаживала провинившихся сыновей вдоль спины и ниже и требовала, чтобы они просили прощения. Гришутка, как бы больно ему не было, прощения никогда не просил, упрямый был. Потому и доставалось ему поболее, нежели младшему брату, который, едва мать бралась на полотенце, просил слёзно: мамочка, прости, я больше не буду! И отделывался лишь легким подзатыльником.
Из-за своей нерасторопности Павлик частенько попадал в беду, и Гришутке то и дело приходилось вступаться за брата. Как-то раз его поколотил Сашка Зяблин с соседнего двора, парень задиристый, постоянный соперник Гришутки во всех ребячьих играх. Заступаясь за плакавшего Павлика, Гришутка в лихой драке разбил Сашке нос клюшкой; хлынула кровь. Мать пострадавшего, баба заполошная, выскочила на улицу к сыну и принялась истошно вопить:
– Капияй, газбили, капияй!
Это означало: разбили капилляр, женщина не выговаривала чуть ли не половину букв алфавита.
Тут штрафом Митричевы вряд ли отделались бы. У Сашки отец занимал какой-то большой пост, хотя Сашка, в отличие от Шурки Шишкова, этим никогда не козырял. Но на следующий день после стычки мальчишек, Зяблина-старшего арестовали, как врага народа. И поступок Гришутки местные острословы объявили как акцию по защите Советской власти от проклятых наймитов буржуазии.
– Ты теперь, Гришутка, награды жди от правительства, – в общем коридоре общежития громогласно объявил мальчишке изрядно уже подвыпивший Трофим Колупаев.
Арон Моисеич, оказавшейся неподалеку и услышав эти небезопасные в современных реалиях речи, поспешил скрыться за дверью своей комнаты и почему-то закрыл её на замок, повернув два раза ключ, точно два резких, как передёргивание затвора у винтовки щелчка гарантировали ему безопасность, если что.
Каждое лето Алёна, собрав кое-какие продукты, в основном сухари да сушки, отправляла сыновей в деревню к своим старикам. Чтоб ребята отдохнули, окрепли. Конечно, и дед Иван с бабкой Прасковьей обделены не были вниманием внуков. Несколько дней те жили в Малой Дорогинке, потом вновь уезжали в Рябцево. Ребята помогали старикам по хозяйству, хотя какое теперь хозяйство-то было? Почитай всё что можно и что нельзя обобществили, шиш с маслом оставили крестьянам в личную собственность. Да и Гришутка с Павликом сделались уже городскими детьми, к чему им был крестьянский труд, тем более колхозный. Данила Никитич терпеть не мог это сборище бездельников и лентяев, большую часть дня проводивших не на поле либо в коровниках, а в бесконечных пустословиях на заседаниях да собраниях.
Павлик жизнь деревенскую помнил слабо, совсем мал был ещё, когда родители перевезли его в Москву. Для Гришутки же всё здесь было родное, знакомое. И пруд, залегший в глубокой ложбине на окраине деревне возле дороги на Рябцево (своей родиной мальчик считал всё же Дорогинку, здесь прошла большая часть его деревенского детства), и простиравшиеся на многие вёрсты вокруг деревни поля и луга с попадавшимся кое-где редким лесочком.
И пышнокронные вётлы, росшие перед домом, теперь малость, правда, одряхлевшим, а два небольших оконца, прорубленных в нём, смотрели на проходившую посередь деревни широкую, как река дорогу по-стариковски мутным, будто сквозь катаракту взглядом. Гнедая кобылка Лыска с лысинкой на храпе, любимица Гришутки, состарилась окончательно и померла, новой лошадью дед Иван не обзавёлся. На кой ляд нужна она, ежели колхозное начальство обобществить может её в любой момент?
Прежние Гришуткины товарищи в каждый приезд его поначалу глядели на городского парня исподлобья, точно решали, не станет ли он задаваться? Нет, Гришутка оставался прежним, своим, деревенским. Будь его воля, он ни за какие коврижки не уехал бы отсюда. Вырвавшись на волю, он как молодой необъезженный ещё конь носился по бескрайним деревенским просторам. Дни летели за днями, вмещая в себя купание, рыбалку, игры в лапту – любимую игру местной детворы. А когда на деревню опускались ночные сумерки, ватага ребят постарше, избавившись от постоянно бегавшей за ними мелюзги, залезала к кому-нибудь за яблоками. И пока беспечный хозяин похрапывал на мягкой перине, обчищали его сад, срывая порой и недозрелые плоды. Яблоки были кислые, от них сводило челюсти, но ребята всё равно съедали их вместе с огрызком.
– Вкусно? – усмехнувшись, спросит, бывало один пацан другого, выплёвывая застрявшие между зубов зелёные ещё косточки.
– Ворованное всегда вкусно, – следует неизменный ответ, вызывавший радостное волнение среди маленьких воришек.
Впрочем, не каждое посещение чужих садов оканчивалось на столь весёлой ноте. Хозяин помудрее иной раз подловит гостей непрошенных да жахнет по ним из заряженной солью берданки, вспугнув ночную тишину. Поднимется вслед за выстрелом птичий переполох, раздадутся крики застигнутых врасплох мальчишек, бросившихся врассыпную и ликующий возглас хозяина, если ему удавалось настигнуть кого-нибудь из воришек.
Гришутку не ловили ни разу, парень он был ловкий и бегал так, что пятки сверкали. А вот постоянно попадавшему впросак Павлику он категорически запретил лазать по чужим садам. Тот поперёк воли старшего брата не пошёл ещё и потому, что однажды проникнув всё-таки вслед за ним в чей-то сад, его сильно покусали пчёлы: из любопытства он разрушил их домик, лепившейся под невысокой крышей сарайчика. Несколько дней потом ходил с заплывшим глазом, перекошенной скулой.
Очень нравилось Гришутке гонять лошадей в ночное. Всю жизнь он потом вспоминал это, как самое дорогое из детства. Особенно на фронте в минуты затишья или перед боем.
…Ночь, теплынь. Светит полная луна. Кругом тихо-тихо, только кузнечики стрекочут и где-то далеко на болоте квакают лягушки. Лошади, избавившись от мух да слепней, фыркая, пасутся на сочном лугу. Сидящие вокруг костра мальчишки уплетают за обе щеки печёную картошку с солью и луком. Лук хрустит на молодых зубах, носы и щёки пацанов перепачканы в саже. Кто-нибудь из взрослых, после долгих просьб, рассказывает историю, смешную, грустную или же страшную – про ведьм, вурдалаков, вставших из могилы покойниках. Костёр потихоньку догорает, ночь подступает всё ближе и ближе. Вот тут-то и начинаются рассказы о покойниках, благо, что и кладбище местное всего-то в версте-другой отсюда. Для обитателей того света – не расстояние. Порой даже кажется, что сейчас из темноты кромешной высунется костлявая рука, схватит кого-нибудь из сидящих за шкирку и утянет за собой. Ребята осторожно поглядывают друг на дружку, а оглянутся, посмотреть, что там за их спинами жутко. И ближе подвигаются к затухающему костру, со страхом думая, что будет, когда он совсем погаснет. Однако идти за хворостом никто не решается.
Но вот начинает, наконец, помаленьку светать, ночь отодвигается всё дальше от слабо дымящихся головешек потухшего костра. По свежей росе ребята идут к лошадям и усталые, довольные, возвращаются по домам.
…Алёна обычно приезжала за сыновьями ближе к Успенью, гостила день-другой, выкроив время. Реже – вместе с Петром, если у него было трезвое на тот момент поведение. Чувствуя вину, вёл он себя тихо, говорил негромко, почти не поднимая виноватые глаза на стариков своих. Пуще всего страшился тестя, его сурового, осуждающего взгляда. Прасковья, чью молодость извёл пьянками Иван, молила сына уняться с выпивкой, Гришутка с Павликом подрастают, какой пример он им даёт? Пётр обещал, мол, больше – никогда. И произнося эту клятву прилюдно, искренне верил, что так всё и будет. Не шибко верили только мать да жена, а Иван, сталкиваясь взглядом с бедолагой сыном, откашливался в большой кулак и качал седеющей, некогда кудрявой, как у Петра головой. Не ему в судьях ходить было, сам, несмотря на лета солидные не прочь был заложить за воротник, особливо на дармовщинку.
И Гришутке, и Павлику тяжело было покидать родную деревню, с которой так сроднились за лето. Менять деревенское раздолье на булыжные мостовые и сдавленные со всех сторон каменными домами дворики, просторную избу на тесную коморку прокисшего общежития. У Павлика мелко дрожал подбородок, мальчик вот-вот готов был разреветься. Гришутка хмурился, то и дело прочищал запершившее вдруг горло и по-взрослому, за руку, прощался с друзьями игрищ и забав, обещая непременно приехать на следующее лето. Ватага ребят долго шла за телегой, увозившей Митричевых на станцию; у пруда ребята остановились и долго махали им вслед, пока тянувшая телегу пегая лошадёнка не перевалила за пригорок и не скрывалась за ним.
Тужил об ушедшем деревенском лете Гришутка ровно до тех пор, пока вернувшись в Москву, не вышел во двор к радостно встретившим его друзьям. Конечно, в Москве было не столь привольно, нежели в деревне, но и тут свободу Гришутки никто не стеснял. Родители ему ничего не запрещали без надобности, он был волен в своих поступках. Ходил куда хотел и с кем хотел, ему доверяли. Никакой мелочной опеки со стороны Алёны из боязни, что улица затянет, испортит, погубит, не было. А от Петра – и подавно. Гришутке была предоставлена полная самостоятельность, которой он, впрочем, не злоупотреблял. Может такое воспитание и помогло ему выработать качества, востребованные потом во взрослой жизни, в частности на войне, где он командовал людьми и обязан был принимать решения, от которых зависела не только жизнь вверенных ему солдат, но и его собственная. Но для того, чтобы проявить инициативу, идти на риск во взрослой жизни, надо было готовиться к этому ещё с детства.
К чести Гришутки, жившего неподалёку от печально знаменитого Сухаревского рынка, ко времени его переселения в Москву, правда, уже снесённого, преступная романтика его не приманивала. А ведь нелегко было не увлечься подростку всей этой мишурой, слыша лихие рассказы людей бывалых, отсидевших по тюрьмам немало лет, видя едва ли не ежедневно жуткие драки, поножовщину. Многие погодки Гришутки и ребята постарше прельстились такой жизнью бесшабашной, ступили на скользкую дорожку, в конце которой ждал их либо нож в спину, либо длительный тюремный срок.
В том, что братья Митричевы убереглись от злой доли, в первую очередь была заслуга Алёны, которая, как человек верующий, ненавязчиво питала неокрепшие ещё ребячьи души сыновей христианскими ценностями: не убий, не укради, не лги…
Ребята впитывали их, не подозревая, что взяты они из книги, строго-настрого запрещённой советской властью, по невежеству своих глашатаев верившей, что она сама в состоянии раз и навсегда покончить с преступным элементом.
…А преступный мир Сухаревки, вынырнув однажды из тёмной подворотни, ещё ворвётся безжалостно и властно в жизнь Гришутки, Гриши Митричева, резко изменив её плавное течение…
4
Перед Гришей Митричевым не стоял вопрос, кем быть после окончания школы. У него, как и у большинства молодых людей его поколения было страстное желание стать военным. И не просто военным, а непременно лётчиком. Готовя себя к этой нелёгкой профессии, он активно занимался спортом на стадионе «Буревестник», открытым при одноимённой обувной фабрике. Прыгал в длину и высоту, толкал тяжеленное ядро, подтягивался до изнеможения на турнике, изнурял себя долгими кроссами. И, тайком от матери, закалялся. Бывало, зимой с одноклассниками, тоже, как и Гриша бредившими авиацией, отправлялся в Измайлово, захолустный район, лишь недавно вошедший в черту Москвы и там, в лесных прудах, окунался в прорубь. А чтобы не окоченеть на морозе, после захватывающих дыхание процедур прытко бежал домой, обгоняя плетущиеся еле-еле переполненным рабочим людом трамваи.
Помимо этого Гриша сдал соответствующие нормативы и получил значки БГТО, ПВХО, «Ворошиловского стрелка». Но когда до прохождения медкомиссии при зачислении в аэроклуб оставалась какая-то неделя, Гриша свалился с плевритом, угодив вдобавок в больницу. То ли доктора недоглядели, то ли болезнь эта дала какие-то неожиданные осложнения, провалялся Гриша в больнице почти три месяца, отчего вынужден был остаться в девятом классе на второй год. Однако это волновало его меньше всего, главное – медкомиссия, как бы она не забраковала его и тогда мечта о небе навсегда останется для него лишь мечтою.
К счастью всё обошлось и одновременно с учёбой в школе Гриша начал заниматься в аэроклубе, чуть ли не ежедневно после уроков, которые еле высиживал от нетерпения, мчался в подмосковный посёлок Тушино на аэродром. К моменту окончания школы он уже самостоятельно летал на У-2. Мечта стать лётчиком постепенно осуществлялась. Но он хотел быть не одним из многих лётчиков, а непременно знаменитым, как Чкалов, например.
Тогда многие молодые люди хотели, чтобы о них говорила страна, чтобы фотографии их печатались в газетах, как героев первых пятилеток Стаханова, Ангелиной, Бусыгина, Марии и Дуси Виноградовых…
А как же могло быть иначе в атмосфере грандиозных свершений! Это молодое поколение страны Советов возводило Магнитку и Днепрогэс, Уралмаш и Челябинский тракторный, Комсомольск-на-Амуре, Уральский вагоностроительный и Турксиб, Новомосковскую и Кемеровскую ГРЭС.
Это они строили московское метро, которому было присвоено имя Первого секретаря Московского горкома партии тов. Кагановича. Ветка, введённая в действие в тридцать пятом году, протянулась от «Сокольников» до «Парка культуры», с ответвлением в одну остановку до станции «Смоленская». Гриша, созорничав, назвал её «аппендикс Кагановича», за что получил от матери знатный подзатыльник и наказ прикусить язык.
– А то не в лётную школу попадёшь, а… – Алёна недоговорила, выразительно посмотрев на старшего сына, почёсывавшего затылок.
Дополнительных объяснений не потребовалось, он понял, что подобные шутки до добра не доведут.
Не все граждане решались вот так запросто спуститься под землю, особенно робели представители старшего поколения, говоря, что под землю они ещё успеют спуститься. А вот любознательная молодёжь стала, чуть ли не всё свободное время проводить в метро, кататься в больших светлых вагонах с жёсткими, но довольно удобными сидениями, с четырьмя двухстворчатыми дверьми на каждой из сторон, с узкой чёрной полоской, проходившей посередине вагона, отделяющей жёлтый верх от коричневого низа. А какой восторг вызывали огромные станционные залы, отделанные разноцветным мрамором и гранитом! Кому-то глянулась белая и серая расцветка мрамора, коим отделана была станция «Парк культуры», других завораживал белый свод зала и широкие пилястры, облицованные жёлтым мрамором на «Библиотеке им. Ленина». Третьи немели от созерцания колонн из мрамора розового, увенчанные отделанными под бронзу капителями с эмблемой Коммунистического интернационала молодёжи и майоликовым панно, отражающие ударный труд комсомольцев-метростроевцев на станции «Комсомольская»
Гришу Митричева более других «зацепила» «Смоленская», вестибюль которой был встроен в возводимый на Смоленской площади многоэтажный жилой дом! Глядя на строительство дома, он всё старался представить, как это ходить, есть, спать, когда под тобой по огромному туннелю бегут поезда метро?
Мог ли тогда он, ещё школьник, хоть на минуту вообразить себя, что через много-много лет, пройдя от первого до последнего дня страшную войну, где смерть не раз подбиралась к нему на расстояние вытянутой руки, он поселится в этом огромном доме вместе с женой и маленьким сыном…
Если газетные репортажи о новых грандиозных свершениях воодушевляли, то разоблачённые вредители и диверсанты разных мастей вызывали справедливый гнев советских людей, занятых мирным созидательным трудом на благо родины. Волну возмущения по всей стране вызвало подлое убийство руководителя ленинградской партийной организации тов. Кирова. Доблестные работники органов НКВД в кратчайшие сроки раскрыли это зверское преступление, совершённое, как выяснилось, участниками зиновьевской антисоветской группы, окопавшейся в городе Ленина и уничтожила их, как «бешеных собак».
Но пока газеты на все лады трубили о гибели тов. Кирова от рук подлых убийц из троцкистско-зиновьевского отребья, в народе родилась частушка:
Эх, огурчики мои, помидорчики,
Сталин Кирова убил в коридорчике,
которую прогорланил, да с лихим, задорным приплясом, крепко выпивший Трофим Колупаев в коридоре полуподвального помещения общежития ломовых извозчиков.
В пушкинской драме «Борис Годунов» есть следующая авторская ремарка: народ в ужасе молчит. Именно она и была теперь невольно сыграна случайными слушателями опасной частушки, некстати оказавшимися в эту злополучную минуту в коридоре вместе с Трофимом. Все в ужасе замолчали… И ещё замерли, словно в детской игре в «замри-отомри». Ежели бы здесь сейчас оказался великий Станиславский, он, увидев эту сцену, без сомнения воскликнул бы в восторге – верю!
Первым из ступора вышел Арон Моисеевич, всегда оказывавшейся в гуще событий. Он по-кошачьи тихо пробрался в свою комнату и по давней, казавшейся ему, видимо, спасительной привычке закрыл хилую дверцу комнаты на два поворота ключа. Эти щелчки, особенно резко прозвучавшие в воцарившейся тишине, напоминавшие передёргивание затвора винтовки, вернули к жизни и других участников сцены. Плохо державшегося на ногах и ещё хуже соображавшего Трофима Аглая проворно затолкала в комнату, направившейся было к весёлому приятелю своему Пётр Митричев, сравнительно трезвый ещё, был перехвачен бдительной Алёной и водворён обратно в комнату, двери которой приоткрыл, услышав запев Колупаева. Разошлись и другие соседи, не поднимая друг на друга испуганных глаз.
На Трофима, в этот день ещё мелькавшего и в коридоре, и на общей кухне, смотрели, как на безнадёжно больного человека, жить которому осталось считанные часы, много – дни. Но прошли отпущенные ему молвой часы, прошёл день, другой, третий, а больной продолжал жить, сапожничать и даже по-прежнему выпивать.
Оказалось, что среди обитателей полуподвального помещения общежития ломовых извозчиков стукачей не было… Это не значило, впрочем, что теперь каждый мог спеть нечто подобное, либо крамольные речи произносить. Не ровён час у кого сдадут нервы – ведь недоносительство тоже считалось тяжким преступлением.
В семействе Митричевых произошли благостные перемены. Пётр наконец-то взялся за ум, поумерился с выпивкой и нашёл хорошую работу в подмосковной деревне Горки на коксогазовом заводе, куда устроился слесарем. Вот только ездить из Москвы каждый день в такую даль трудно было, и Пётр снял комнату в деревне у одной старой одинокой бабульки. А вскоре перетащил в Горки и стариков своих, которые уже нуждались в постоянном присмотре. Иван обезножил совсем, еле-еле передвигаться мог, да и то, держась за стенку. И Акулина сильно сдала, всё тело ломило, словно она воду целыми днями на себе таскала. Дом в Малой Дорогинке продали и купили половину дома у той самой одинокой бабульки, у которой Пётр снимал комнату. Та рада-радёшенька была, что на старости лет хоть будет с кем словом перемолвиться, да и глаза закрыть, коль смерть приключится, тоже теперь было кому.
Взяла с Митричевых недорого, пустяки какие-то.
– На что мне деньги-то, на том свете с имя делать нечего, а на этом мне много не надо.
Дом стоял в хорошем месте, окружённый сосновым лесом. Неподалёку протекала Пахра. И сам дом был, в общем-то, добротный, разве малость подлатать кое-где требовалось. И Петр, оглядывая новое жилище, уже прикидывал в уме, что надо сделать.
Наверно, Иван с Акулиной так и прожили бы свой век в родных местах, ежели бы дочка их не покинула. Но Катерина вышла вдруг замуж за уполномоченного из военного комиссариата, прибывшего в деревню, чтобы приглядеть коней для кавалерийского полка. Дело своё он сделал, а заодно и жену приглядел, отчаявшуюся уже выйти замуж Катерину. Она за супружником своим едва ли не вприпрыжку побежала, думы о стариках-родителях из головы насовсем выкинула. Свою жизнь надобно устраивать, не девочка уже, за тридцать давным-давно перевалило. И с тех пор вот уже года три о ней не было ни слуху, ни духу. Никто не знал, где она, что с ней? Решили, что всё ладно у бабы, раз назад не вернулась с дитём в подоле.
А Данила Никитич с оставшимися под его кровом детьми – сынами-инвалидами ещё с войны империалистической да одной из дочерей – старой девой сниматься мест родных не пожелал.
– Здесь родился, здесь и помру, – сказал своё слово, и Алёна в другой раз и не подступала с уговорами, зная его характер.
Оставшись одна с сыновьями, Алёна вольнее вздохнула. Не значит, что работать стала меньше, нет. Без работы она и дня не прожила бы, да и как это – не работать? Минули те безоблачные годочки, когда у батюшки родного поблажки получала, ныне времена другие, у неё дети, без работы нельзя никак. Просто оставшись одна, почувствовала какое-то незнакомое прежде спокойствие на душе. И грешная мысль пришла в голову: а без мужа-то оно и лучше.
Павлик перебрался в восьмой класс, Гриша школу окончил. И теперь только несколько месяцев отделяло его от поступления в лётную школу, о которой наяву грезил вот уже сколько лет. В школе он, конечно же, освоит для начала учебно-боевой вариант уже знакомого ему по аэроклубу самолёт У-2 – У-2ВС. А уже после… Дух захватывало, когда начинал он мечтать о своей дальнейшей лётной судьбе. Только бы скорее проходили эти несколько месяцев и он – курсант лётной школы!
А пока вовсю цвела весна, красивые девушки мимоходом одаривали кружившими голову улыбками и одурманенный ими Гриша, волнуясь, думал, что со временем какая-нибудь из них непременно станет его женой…
Обличьем Гриша пошёл в материнскую родню, был коренаст и широкоплеч, как дед Данила Никитич и многочисленные дядья его, лицом в мать, симпатичный. А от отца унаследовал серые весёлые глаза да слегка вьющиеся чёрные волосы.
Время между экзаменами коротали по-разному. Гоняли в футбол и волейбол, катались на метро, купались в Москве-реке, загорали на её обтянутых зелёными коврами берегах. Правда, были в классе и те, кто всему этому предпочёл банальную зубрёжку, окунувшись в учебник. Но тёплыми июньскими вечерами и те и другие сходились, чтобы послушать пластинки, потанцевать под патефон. Иной раз выпивали украдкой лёгкое сладкое винцо, курили. Кто уже и открыто, как взрослый, а кто всё ещё смолил, зажав папироску в кулачок, опасаясь родителей, могущих застукать и накостылять по шее за курение.
В классе были счастливые обладатели редкой пока что музыки. У Игоря Урчагина, сына директора магазина, имелся новенький, упакованный в сафьяновый красного цвета чемоданчик патефон под названием «Дружба», а у Оли Кудрявцевой – «Владимирский», несколько уже подержанный, купленный её отцом-метростроевцем с рук на барахолке ко дню рождения дочки. Патефон сипел, потрескивал, отчего слова песен было сложно разобрать. Поэтому чаще наведывались к Урчагину, жившему неподалёку от Трубной площади. Он осторожно, чтобы не лопнула ненароком запрятанная внутрь патефона пружина, заводил его, аккуратно накручивая ручку, и ставил на подоконник растворённого настежь окна своей комнаты, расположенной на первом этаже трехэтажного кирпичного дома. И двор на какое-то время превращался в танцплощадку. С пластинками было богато, ребята добыли и Леонида Утёсрва, и Изабеллу Юрьеву, и Павла Михайлова, и Ружену Сикору, и Ефрема Флакса…
Танцы проходили под осуждающие взоры стариков и старух, сидевших на скамейках возле подъездов, как в зрительном зале. Голоногие и короткостриженные, словно после тифа, девицы, ребята в широченных, как у матросов брюках. Разврат, разврат какой-то, в их время такого не было. А молодёжь между тем самозабвенно танцевала, не обращая внимания на строго судившую её старость. Веселились до тех пор, пока кто-нибудь из уставших от бесконечных фокстротов и танго не кричал им, чтоб «прекращали балаган», людям завтра рано вставать на работу.
После гурьбой шли гулять. Кое-кто предпочитал уединиться, но таких было мало. Девушки непременно хотели идти через Сретенку. Там несколько лет назад открылся едва ли не единственный в Москве (возможно, и во всей стране) Дом моды, именовавшийся «Трест «Мосбельё». Девушки подолгу задерживались у роскошных витрин манившего их заведения, о чём-то шушукались и мысленно примеряли на себя выставленные в витрине наряды.
Вообще-то в классе, где учился Гриша Митричев, было достаточно милых и даже симпатичных девушек. Некоторые из них, та же обладательница патефона Оля Кудрявцева, бросали на Гришу весьма благосклонные взгляды. Но пока ни одна из них не потревожила его покой и сон, потому как ни в одну из них он не был влюблен.
Однажды после очередной вечеринки с танцами под патефон получилось так, что он остался один на один с Олей Кудрявцевой, стройной девушкой, мечтавшей стать знаменитой, как Любовь Орлова, актрисой. Гриша прежде никогда не гулял с девушкой и не знал, как надо себя в таких случаях вести, о чём говорить. Потому разговор не клеился. Был поздний вечер, электрические фонари освещали почти опустевшие улицы. Упорным молчанием своего кавалера Оля была раздосадована: неужели она ему не нравится! Она пробовала растормошить его вопросами о музыке. Что ему больше нравится, фокстрот или танго? Как он относится к тому, что Леонид Утёсов поёт вместе с дочерью Эдит, тонкий и высокий голосок которой её лично раздражал? А хорош ли, по его мнению, оркестр Цфасмана? Гриша, не большой знаток современных музыкальных направлений, отвечал односложно, да – нет, а то и вовсе какими-то непонятными девушке жестами. Оля совершенно в нём разочаровалась и подумала, что многие, оказавшись на месте этого неотёсанного Митричева, за счастье почли бы пройтись рядом с ней и уж совершенно бы потеряли голову, если бы она соизволила говорить с ними. Подумав так, она окончательно обиделась и прибавила шаг – невысокие каблучки её туфель-лодочек, выпрошенных на вечер у мамы, скоренько застучали по булыжной мостовой. Подойдя к своему подъезду, скрылась за его скрипучей, тяжеленной дверью, не ответив на «до свидание» своего горе-кавалера.
А Гриша, соориентировавшись, где он находится – стоял он в одном из переулков, выходивших на Петровку, отправился домой. Сокращая путь, шёл двориками, все ходы и выходы из которых знал наизусть.
Только теперь, немного успокоившись, он понял, как сглупил, не сказав Оле, по сути, и двух слов. Испугался почему-то близкого присутствия девушки… У него даже спина вспотела. Прежде он никогда никого не провожал в одиночку. И каким олухом он, наверно, ей показался! Всё мямлил что-то, жестикулировал невпопад. Размышляя над тем, как загладить вину перед симпатичной Олей, ему пришла в голову отличная мысли пригласить её в цирк, мимо которого он проходил теперь по дороге домой. А что? Отстоит очередь, возьмёт билеты. Всё очень просто.
Обрадовавшись этой идее, Гриша миновал открывшейся недавно Центральный рынок и хотел уже перейти на Цветной бульвар, как вдруг услышал чью-то отчаянную мольбу о помощи.
– Помог.. – крик этот тотчас же оборвался, словно кричавшему (точнее, кричавшей), зажали рот.
Не было сомнений в том, что жуткий крик этот исходил из-под арки дома, фасад которого выходил на бульвар. Гриша на секунду остановился посреди дороги, а затем бросился к арке. Яркий свет фонаря, стоявшего на длинной ноге справа от неё, резко делил пространство под аркой на светлую и тёмную части. И там, в темноте прибежавший Гриша различил несколько смутных силуэтов и окрикнул их.
– Эй, что вы там делаете?
Некая фигура небольшого роста, резко обернулась на неожиданный окрик и вышла из тени на свет, к Грише.
– А ну вали отсюда, фраерок, – услышал он блатные нотки в голосе того, кто шёл на него в низко надвинутой на глаза кепке, – вали, пока цел, понял? – это была угроза, которую, впрочем, её адресат не испугался.
Блатной уверенно шёл на Гришу, держа руки в карманах брюк, но когда приблизился уже на расстояние вытянутой руки, тот встретил его хорошо поставленным прямым правым в челюсть. Нападавший, не успев издать и звука, рухнул, точно пальто с вешалки. С другим Грише пришлось сложнее. Поначалу они обменялись сильными и меткими ударами, но вскоре Гриша, кроме занятий в аэроклубе бравший уроки по боксу у тамошнего инструктора, знавшим толк в этом виде спорта, стал одолевать противника. Он готовил уже решающий удар, приглядываясь к плохо охраняемой челюсти своего оппонента, как вдруг раздался тот же крик, привлекший внимание Гриши всего несколько минут назад; он на мгновение отвлёкся, и тотчас что-то острое и холодное вошло ему под левую лопатку. Он выгнулся всем телом, открытым ртом пытаясь заглотить воздух, которого почему-то перестало хватать…
5
Очнулся он на восьмые сутки. С трудом поднял отяжелевшие веки, увидев над собой белый свод, словно на какой-то станции метро. Но разве он в метро? Тогда почему кругом так тихо? Вялая память не подсказывала, где он, что с ним? Гриша попытался повернуть голову, но даже это лёгкое движение причинило нестерпимую боль во всём теле, он застонал. И тотчас же над ним вырос некто в белом и, кажется, что-то сказал или спросил. Голос раздался откуда-то издалека, Гриша не разобрал слов. Он собрался было переспросить, но что-то острое вонзилось ему в левый бок и лишило последних сил. Он уже не слышал, как вокруг его койки суетились люди в белых халатах, как поднимали его слабую, почти безжизненную руку, слушая едва различимый пульс. Как молоденькая медсестра торопливо сделала ему один за другим два укола. И как потом врачи удалились из палаты, оставив его на попечении сиделки, пожилой женщины в пенсне.
В последующие две недели Гриша Митричев то приходил в себя, то вновь погружался в забытьё. То вдруг поднимался в небесную высь на У-2, то оказывался в подворотне, пространство которого было поделено на два треугольника, светлый и тёмный. Видел полные горя глаза матери, пытался её успокоить слабой улыбкой; видел мелко дрожащий подбородок Павлика и изможденное лицо отца. Видел он и какую-то незнакомую, удивительно хорошенькую девушку, видел, как по её нежным щекам текли слезы, и она отирала их белым платочком, зажатым в маленьком кулачке. Он хотел спросить, кто она такая, но сил даже на столь короткую фразу ему не хватало, он закрывал глаза и проваливался куда-то в темноту.
Только на двадцать четвёртые сутки он, наконец, пришёл в себя. В это время в палате находилась пожилая сиделка в пенсне, воспринявшая это событие вполне спокойно. Она встала со своего стула, стоявшего чуть в стороне от койки Гриши, подошла к нему и спросила, как он себя чувствует. Вместо ответа слабый ещё парень чуть прикрыл веки, что означало – нормально.
К счастью вскоре дела его и вправду пошли на поправку. От врачей он узнал, что заточка, которую ему вонзили в подворотне, прошла всего в двух сантиметрах от сердца. Возможно, что и это не спасло, если бы его так быстро не доставили в больницу. Тут уж он должен благодарить…
– Сам увидишь от кого, – заинтриговал Гришу молодой краснощёкий врач в белой шапочке.
Однажды в послеобеденный час, задремавший Гриша, услышал, как тихо скрипнула дверь в его палату, и кто-то вошёл, сделав несколько робких шагов. Для визита родителей час ещё не пробил, а сиделка ступает более уверенным шагом. Впрочем, посетители могли прийти к любому и трёх его соседей, которых сейчас на месте не было. И как не сладка была дрёма, любопытство пересилило, он чуть приоткрыл веки…
Или же он всё-таки спал? Рядом с его койкой стояла девушка из его прежних видений. Русоголовая, кареглазая, небольшого росточка, накинутый на её плечи халат был ей столь велик, что девушка буквально тонула в нём, отчего облик её производил несколько комическое впечатление. Они долго смотрели друг на друга, затем Гриша улыбнулся; девушка ответила ему счастливой, приветливой улыбкой.
– Так это не сон? – едва слышно произнёс Гриша. Девушка лишь по движению его губ догадалась, что её о чём-то спросили. Сделав маленький шажок вперёд, она вопросительно подняла тоненькие бровки, как бы переспрашивая.
Собравшийся с силами Гриша намеривался повторить вопрос, но его опередил вошедший в палату молодой краснощёкий доктор – Иван Иннокентьевич.
– Ну, поблагодарил свою спасительницу? – весело улыбаясь, спросил он.
– Нет, нет, что вы! – бойко запротестовала девушка. – Это я должна благодарить, я! – от досады на несправедливые по её мнению слова доктора, она всплеснула огромными рукавами-крыльями своего халата. – Он спас мне и жизнь и…честь, – девушка совсем смутилась, и румянец залил её нежные щечки.
– Вот как! – удивился Иван Иннокентьевич. – Да ты у нас герой, стало быть, Григорий?
Тут уж и Гриша засмущался. Он не мог постичь смысл горячих реплик этой милой девушки, облачённой в безразмерный халат. Спас ей жизнь… герой… нет, это перебор, конечно. Ну, врезал одному негодяю, с другим сцепился, потом эта страшная боль под левой лопаткой… А более он ничего и не помнил, очнулся уже на больничной койке. Хотя, если честно, слышать слова благодарности от такой девушки было чертовски приятно.
Первая беседа молодых людей долгой не была, оба конфузились, растеряно улыбались друг другу, и когда Иван Иннокентьевич, ненадолго покинувший палату, вновь вернулся и попросил гостью особо не утомлять слабосильного ещё паренька, девушка, присевшая на краешек кровати Гриши, поспешно поднялась и безропотно направилась к выходу, не смея перечить доктору. И как Гриша не харахорился, заявляя, что великолепно себя чувствует, Иван Иннокентьевич был непреклонен: на первый раз достаточно.
В открытых уже дверях милую гостью задержал вопрос Гриши, продублированный доктором: Гриша ещё не мог говорить достаточно громко:
– Он спрашивает ваше имя.
– Тоня, – девушка мило улыбнулась.
– А он – Гриша, – повторил за своим пациентом Иван Иннокентьевич.
– А я знаю! Я завтра приду ещё, можно? – Тоня вопросительно подняла свои тоненькие бровки, глядя на доктора.
– Ну, если Гриша не возражает…
Тот так отчаянно замотал головой, что она у него закружилась.
– Не возражает, – рассмеявшись, «перевёл» Иван Иннокентьевич.
Прошло всего несколько минут с момента ухода Тони, как в палате появились Алёна и Павлик. Увидев на похудевшем лице старшего сына улыбку, а в глубоко запавших глазах весёлые искорки, Алёна не выдержала и, опустившись без сил на придвинутый к кровати стул с белой прямой спинкой, заплакала, перепугав своих сыновей. И долго не могла успокоиться, свыкнуться, наконец, с мыслью, что самое страшной – позади.
Те несколько недель, что жизнь Гриши висела на волоске и врачи избегали давать какие-либо прогнозы, за исключением обычного будем надеется, дались ей очень тяжело. Беда, случившаяся со старшим сыном притянула за собой и другую. Пётр на своём коксогазовом заводе отравился какими-то ядовитыми парами при аварии и слёг в местную больницу – бревенчатое здание барачного типа под треугольной крышей, где, как в чистом поле гулял ветер. А перевозить его в Москву врач не разрешил, больно уж плох был Пётр. И Алёна каждый день моталась в Горки после работы, ночевала там, успокаивала свёкра со свекровью, а утром ни свет, ни заря возвращалась в Москву. К тому времени она устроилась на хорошее место – контролёром в Самотёчные бани. Но и обстирывать извозчичью братию не перестала, лишняя копейка в доме позарез нужна была. О том, что стряслось с отцом, Грише не говорила, чтобы не расстраивать, а на его расспросы, почему не приходит отец, отвечала путано, глаза пряча, и Гриша решил, что он опять запил.
Произошедшее со старшим сыном так сильно подействовало на Алёну, что ей почему-то стало казаться, что нечто подобное непременно случится и с Павликом. И совсем уж нелепые предположения посещали её: те, кто чуть не убили Гришу, непременно ищут теперь её младшего сына. А совсем доконала её беда с мужем. Тут уж, она была твёрдо уверена в этом, Бог наказал её за ту невольную радость, что испытала она, когда Пётр переехал в Горки и фактически перестал с нею жить. Вот за грешные эти радости и воздалось ей теперь.
Отчасти душу облегчала разговорами с Аглаей Колупаевой. Когда огромная коммунальная квартира затихала, они выходили на кухню, чаёвничали и досыта разговаривали, иной раз и до самого рассвета, не замечая времени. Аглая же и за Павликом приглядывала, пока Алёна ездила от сына к мужу. И накормит парня, и напоит, и спать уложит и строго прикажет по улицам зря не шататься, тем более в вечернее время. Если б не она, совсем туго пришлось бы Алёне. И вот, наконец, радость долгожданная, Гриша на поправку пошёл, у Алёны малость от сердца отлегло, теперь бы Петра на ноги поднять.
А к выздоравливающему Грише чуть не каждый день (Иван Иннокентьевич разрешил) зачастили разные делегации. То соученики по аэроклубу, то со двора приятели, то ватага шумных школьных товарищей. И даже Оля Кудрявцева приходила вместе со всеми и вела себя так, словно имела на Гришу какие-то права. Прозрачно намекала, что в тот роковой вечер он провожал именно её. И при этом загадочно молчала… Впрочем, другие девочки тоже пытались поухаживать за раненым героем, однако негласное соперничество это продлилось недолго.
Как-то раз, когда Гриша восседал, словно султан, на своей койке в окружении навестивших его парней и девчонок во главе с Олей Кудрявцевой, в палату в неурочный для себя день и час вошла Тоня. Гриша столь искренне обрадовался её неожиданному визиту, что всем сразу стало ясно, кто завладел его сердцем. Ребята с любопытством разглядывали гостью своего товарища, немного растерявшуюся от такого количества устремлённых на неё глаз. А девочки всё, как одна обиделись на неблагодарного Митричева и ушли, полоснув счастливую соперницы завистливыми взглядами.
Возбуждённо-радостный Гриша, не отводя восторженных глаз от Тони, пожимал на прощанье руки парням, а о девочках, и думать забыл. Оставшись вдвоём – один из Гришиных соседей куда-то ушёл, а другой, укрывшись одеялом с головой, мирно спал, несмотря на гвалт, стоявший в палате, – они, молча, смотрели друг на друга и улыбались. Да и к чему слова, когда взгляды их были красноречивее всяких слов!
Тоня спохватилась первая и стала перекладывать из сумки на тумбочку, стоявшую в изголовье Гришиной кровати гостинцы. Яблочки нового урожая с едва покрасневшими бочками, разноцветный мармелад в кульке из серой бумаги, арахисовую халву в железной расписной коробке, розовые и белые дольки зефира.
Кроме сладостей, коими Тоня из раза в раз баловала Гришу, заботилась она и о его духовной пище. Ветхие, с засаленной обложкой книжки «Нового мира», где на протяжении трёх уже лет печаталась шолоховская эпопея «Тихий Дон». Журналы эти принадлежали семейству Тони, и Гриша читал их не спеша, а вот зачитанную до дыр «Как закалялась сталь» она взяла в библиотеке. На книгу эту, оставившую в душе Гриши неизгладимое впечатление, выстраивались очереди, и библиотекарь ревностно следила за тем, чтобы читатель возвращал её в точно обозначенный в циркуляре срок. Гриша прочёл её залпом, за полтора дня и теперь с благодарностью возвратил книгу заботливой девушке. А пока она убирала её в сумку, аккуратно перелистывал страницу за страницей журнала, предвкушая захватывающее чтение.
– Тебе вставать уже можно? – спросила Тоня, усаживаясь, как обычно, на краешек кровати.
– Можно, но дальше палаты меня не выпускают пока. А что?
– Нет, ничего, просто в вестибюле мои родители… Я позову их, ладно?
– А зачем? – невпопад спросил опешивший Гриша.
Тоня улыбнулась.
– Должны же они тебя поблагодарить! Они и так переживали, что раньше прийти не могли – папа был в долгой командировке, только вчера приехал, а послезавтра снова уезжает. Я маму вообще-то приводила, но тогда ты был без сознания… Так я скажу, чтобы они пришли, ладно?
Гриша чувствовал себя неловко. Ну, к чему эти благодарности! Он думал, что они как всегда посидят вдвоём, поболтают, что он будет опять держать её маленькую ладошку в своей руке, а тут – родители…
Тоня, угадав, что происходит на душе её храброго заступника, одарила его одной из своих очаровательных улыбок.
– Они у меня очень хорошие, вот увидишь. А мама просто влюблена в тебя.
– А ты? – вырвалось вдруг у Гриши.
Тоня, открывавшая в эту минуту двери, на миг обернулась и так посмотрела на него, что Гриша чуть не задохнулся от нахлынувшего на него счастья.
Минут через пять в палату вошли высокого роста мужчина в белой рубашке «апаш» с расстегнутым воротом и закатанными до локтей рукавами, лысый, с массивным носом и очень миловидная женщина, в платье «чарльстон» со слегка заниженной талией, отделанное аппликацией. Она была копия Тони, только повзрослевшей.
Михаил Александрович крепко, но осторожно пожал руку Гриши, выразил восхищение его бесстрашным самоотверженным поступком, назвал его настоящим комсомольцем. А Мария Васильевна по-матерински просто обняла его, тоже собралась было сказать какие-то тёплые слова, но не выдержала, заплакала.
– Если бы не вы, если бы не вы! – качала она головой, покрытой кокетливой белой шляпкой, поля которой были украшены декоративными васильками.
И Михаил Александрович, отвернувшись к окну, стал усиленно сморкаться в большой клетчатый платок, вынутый им из кармана брюк. Тоня принялась утишать родителей, а у Гриши от похвал загорелись уши. И тут весьма кстати в палату вошла Алёна с Павликом. Далее последовало знакомство, новые слова благодарности, новые слёзы.
А Павлик тем временем, углядев на тумбочке брата соблазнительные пузатые кульки, незаметно для окружающих в какие-то несколько минут едва ли не ополовинил их содержимое. Он частенько помогал Грише таким образом справиться с провиантом: съесть всё, что приносила одна только, Тоня ему всё равно было не под силу.
Впрочем, происходили и менее трогательные встречи. Как только Гриша немного пришёл в себя, к нему зачастил некий милицейский чин по фамилии товарищ Обжигов, как он сам представился. Кругленький, как колобок, маленький он каждый раз неожиданно появляясь в палате Гриши, садился на стул возле его койки, снимал фуражку и вытирал платком обильно вступивший на высоком лбу пот. Затем тщательно протирал внутреннюю часть фуражки. И только после этих операций задавал один и тот же вопрос: как выглядели напавшие на Гришу люди?
Гриша честно отвечал, что в полумраке подворотни хорошенько их не разглядел, да и времени для этого не было. А последовавшее затем длительное пребывание без сознания, память его явно не освежило. Помнил только, что один был невысокого роста в надвинутой на глаза кепке, другой – чуть выше с квадратным, выступающим чуть вперёд подбородком, удар по которому Грише так и не удалось нанести. Обжигов всё скрупулёзно записывал в свой обширный блокнот и уходил, но в другой раз вновь задавал этот же вопрос: как выглядели нападавшие?
Об этом же он интересовался и у натерпевшейся страха Тони, воскрешая в её памяти пережитые ею жуткие минуты. Но она помнила ещё меньше Гриши, так была перепугана. Хотя в первые дни после случившегося она едва ли не в каждом встреченном молодом мужчине в кепке видела одного из своих несостоявшихся насильников.
Где-то дней через десять Грише уже было позволено выходить на прогулки, и они с Тоней неспешно бродили по засыпанным палыми листьями дорожкам территории больницы: Гриша лежал в расположенном неподалёку от его дома институте скорой помощи им. Склифосовского. Впрочем, местные аборигены называли её на прежний лад Шереметьевской больницей, по имени отстроившего её более столетия назад графа.
А в начале зимы Гришу выписали. Домой его сопровождала Тоня, по случаю такому прогулявшая занятия в институте: она училась в Московском институте новых языков, сокращённо МИНЯ, где, кстати, преподавали её родители. Они и благословили дочь на этот прогул, строго-настрого наказав ей доставить Гришу, домой в целости и сохранности.
Алёна в этот же день, так уж совпало, забирала из подмосковной больницы Петра, которому было запрещено возвращаться на прежнее место работы на коксогазовом заводе. Выглядел он неважно, в продуваемой насквозь ветрами больнице этой он ещё и воспаление лёгких подхватил, исхудал, позеленел и еле держался на ногах. Потому сразу в Москву не поехали, Пётру такая дорога пока не под силу была. Решили ночь провести с его стариками.
…Морозный воздух кружил голову, Гриша, одетый в тёплый овчинный тулуп, шёл в сопровождении Тони по Сухаревке. Он будто другими глазами смотрел вокруг. Казалось, что изменилось здесь едва ли не всё, и в то же время ничего, в общем-то, не изменилось. Разве что подрос на пару этажей многоэтажный дом, строившийся неподалёку от кинотеатра «Форум». Надстраивали на этаж-другой и двухэтажные дома, расположенные по обе стороны Сухаревки, которая сделалась гораздо шире прежнего, за счёт того, что возле выходивших на неё домов ликвидировали палисадники. А сама улица, тоже, как и Гриша, была подвергнута серьёзной операции. Разрезавшие её посередине рельсы были выкорчеваны и вместо привычных трамваев теперь по ней катили автобусы да троллейбусы.
Гриша был очень рад вот так неспешно идти вместе с любимой девушкой (он пока что не признался ей в любви, но собирался сделать это в ближайшее же время). Он немного стеснялся своей комнаты-коморки, стеснялся, что Тоня узрит всю её убогую обстановку. Но нельзя же было сказать ей перед подъездом: спасибо, далее я пойду сам!
Однако Тоня, казалось, и не обратила внимания на всю неприглядность старого обшарпанного дома, где располагалось общежитие извозчиков, и на само помещение, в котором проживали Митричевы.
Дома никого не было, даже Павлика. Ему старший брат категорически запретил пропускать школьные занятия, сказав, что благополучно доберётся до дома сам. Разумеется, не было и Алёны, уехавшей к мужу. Зато Арон Моисеевич точно поджидал своего юного соседа. Как только Гриша с Тоней появились в тесном, загромождённом всяким хламом коридоре общежития, как он выскочил откуда-то, как чёртик из табакерки. Одетый в тёплую клетчатую рубашку, ватные штаны и валенки, голенища которых были срезаны, он принялся преувеличенно радоваться возвращению Гриши, восхвалять его геройский поступок и, быстро смекнув, кто идёт рядом с героем, воскликнул, что ради такой девушки можно было сразиться и с большим количеством бандитов!
Наверно потоки восхвалений ещё долго бы лились на юные головы, но тут в коридор вышла тётя Аглая Колупаева. Она расцеловала молодых людей (с Тоней она познакомилась ещё в больнице), всплакнула и повела их к себе в комнату.
– Голодные, небось, а у меня и щи ещё горячие, и пироги с ливером поспели. Идёмте, мои хорошие, покушаете. А Павлик вернётся, поймёт, где мы.
Арон Моисеевич, прервавший на полуслове свои хвалебные речи, ещё немного потоптался в пустом коридоре и ушёл к себе, что-то бормоча себе под нос и размахивая руками.
6
В авиацию Григория Митричева не взяли, как и в армию вообще. Не прошёл медкомиссию. Успокоили, правда: через годик, через два, когда здоровье его окончательно окрепнет, его охотно возьмут. Может быть, даже и в авиацию. А пока займись чем-нибудь другим, посоветовали в военкомате.
Другим… Гриша не мыслил себе без авиации, как и многие ребята его поколения. Его заветной мечтой было стать военным лётчиком. И вот мечта эта гибла на глазах. А ведь он прекрасно себя чувствовал, последствия страшной раны никак не беспокоили его. Но врачи почему-то ему не верили, а верили каким-то бумажкам, в которых неизвестно что было написано! Через годик, через два… Легко им говорить, а что ему делать эти два года? Поступить в институт, как советовала переживавшая за него Тоня, и слушать изо дня в день лекции в компании девчонок?
– У нас не только девчонки, есть и парни, – возразила ему Тоня.
– Парни должны в армии служить, – Гриша был категоричен.
– Что, все что ли? – Тоня едва сдержала улыбку.
Они с Гришей прогуливались по Цветному бульвару перед тем, как отправиться в «Форум» смотреть «Весёлых ребят». О билетах Гриша позаботился заранее, отстояв длиннющую очередь, чуть ли не двумя плотными кольцами обнимавшую прямоугольное здание кинотеатра.
– Все! – отрезал Гриша. – Как можно не хотеть служить в армии? – недоумевал он. И с презрением подумал о ненавистном не только ему, но и всем ребятам Троицкой улицы Шурке Шишкове, который боялся армейской службы, как огня. Вот он-то и определился в институт. А теперь Тоня – Тоня! – предложила и ему нечто подобное, невольно уравнивая его с Шуркой! Такой удар по самолюбию Грише пережить было трудно.
– Если все будут военными, то кто же станет лечить людей, строить дома, писать книжки? – задала резонный вопрос Тоня. – Кто тогда написал бы так понравившиеся тебе «Как закалялась сталь» или «Тихий Дон»?
Гриша слегка поумерил пыл, согласился нехотя, что, конечно, не все должны быть военными, но он – непременно должен!
– И будешь! – убеждённо сказала Тоня, беря его под руку. – Вот выздоровеешь окончательно и поступишь в своё лётное училище!
– Авиаучилище, – поправил её ободрённый уверенностью девушки Григорий.
– Вот и хорошо, – Тоня ещё теснее прижалась к нему.
Они как раз в это время проходили неподалёку от многоэтажного дома, фасад которого выходил на бульвар. Под аркой его и напали на Тоню два негодяя…
Она опустила голову, замолчала, улыбка сошла с её губ. Гриша скосил глаза на арку, где и днём царил зловещий полумрак…
Они остановились и молча, смотрели друг на друга. А потом Тоня сказала:
– Пойдём скорее, холодно. Да и на сеанс можем опоздать.
И хорошо утоптанная дорожка заскрипела под их скорыми дружными шагами. Стоял морозный декабрь.
В канун нового, 1940 года, Гриша собрался, наконец, сделать Тоне предложение. Вот только подходящего момента ему всё не предоставлялось для этого. На улице во время прогулки – холодно. В кино – слишком людно, а дома у Тони он чувствовал себя как-то сковано и опасался, что в самый неподходящий момент в комнату войдут родители Тони. Но и откладывать объяснение не было более никакой возможности. Как-то раз, попав на вечеринку с Тониными однокурсниками, он воочию убедился, каким повышенным вниманием пользуется она у мужской её части. И это ей льстило! Ревнивым взглядом Гриша отмечал, как задорно она смеётся, выслушивая очередной, пошлый, как ему казалось, комплимент от какого-нибудь студентика, при этом успевая бросить на мрачного Гришу весёлый взгляд.
Нет, тянуть с этим нельзя было, уж очень бойкие ребята учились с нею вместе. И Гриша выбрал для решительного разговора новогодний праздник, встречали который у Тони на квартире в прежней студенческой компании.
Храбрости прибавлялось по мере уничтожения шампанского. Но рядом с Тоней всё время крутились два-три молодых человека, то и дело, приглашая её на танец. Она и минуты не оставалась одна. Ах, если бы Гриша умел танцевать! От отчаяния он готов был расплакаться. Или напиться, хоть выпивка вызывала у него стойкое отвращение: слишком часто он видел пьяного отца, какое это было неприятное, отталкивающее зрелище. Но теперь… Что оставалось ему теперь, когда Тоня веселиться напропалую и не замечает его страданий. Или может, они ей безразличны?
Он уже приглядывался к стоявшей на столе наполовину опорожнённой бутылке какого-то красного вина, как вдруг Тоня взяла его за руку и тихо сказала:
– Пойдём со мной.
Они вышли в коридор, подошли к ванной комнате. Тоня, пропустив вперёд удивленного Гришу, вошла следом и закрыла дверь на щеколду. И тут же в дверь забарабанили, и чей-то слегка обиженный мужской голос попросил не уединяться. Тем более с мужчиной.
– Ты мне что-то хочешь сказать? – спросила она, никак не реагируя на продолжавшийся стук в дверь.
– А как ты догадалась?
Немногим позже, когда они, выпив по бокалу шампанского за то, что свершилось между ними в эту волшебную новогоднюю ночь, танцевали в ставшей тесной от танцующих пар гостиной, точнее Тоня учила своего непонятливого партнёра некоторым фигурам, она, вдруг уткнувшись головой в плечо Гриши, тихонько засмеялась.
– Ты что? – тоже готовый рассмеяться спросил он её.
– Наверно никто и никогда не выслушивал предложение в ванной комнате!
Гриша, чуть склонив голову, прошептал девушке на ушко, розовую мочку которого украшал маленький бриллиантик:
– И никто, под стук в дверь оставшихся с носом ухажёров, не получал согласия на своё предложение… Слушай, давай объявим им всем сейчас, что мы жених и невеста? Представляешь, какие рожи будут у твоих кавалеров!
– Нет, нет, не вздумай! Пусть это будет пока нашей маленькой тайной.
Родители Тони благосклонно отнеслись к намерению дочери выйти замуж. И выбор её одобрили. А вот Алёна к решению сына создать семью отнеслась по-другому, посмотрев на это дело с практической точки зрения.
– А жить-то вы где собираетесь, здесь? – и она обвела глазами их крохотную убогую комнатушку, где обитало семейство Митричевых. – И на какие средства? На твою почтальонскую зарплату? – Гриша в ожидании летнего поступления в авиаучилище устроился на почту разносить письма и телеграммы.
Слова матери опустили молодого человека с небес на грешную землю. Об этих вещах он как-то совсем не задумывался, не говорили они об этом. И её родители ни о чём таком не обмолвились. А ведь его мать права, особенно в отношении жилья. У них жить невозможно. А у Тони… У неё, конечно, условия шикарные: своя комната. Но как на это посмотрят её родители? Снять где-нибудь угол – это был единственный вариант. Но, как и где это можно было сделать, Гриша понятия не имел. Да и наверняка нужны будут деньги. А у него их не было, мизерная зарплата почтальона в счёт не шла.
Тоня тоже призадумалась, когда он поведал ей о поджидающих их на первых порах семейной жизни трудностях.
– Какой ты у меня умный, – с неподдельным восхищением посмотрела она на своего жениха, немного даже смутив его. – А я вот не догадалась ни о чём таком подумать. Правильно мама говорит, что я ещё очень беспечная… А ты молодец, – ещё раз похвалила она Гришу. – Как и полагается быть мужчине и главе семьи.
Гриша не стал вдаваться в подробности того, как умные мысли эти пришли ему в голову. Зачем рушить тот пьедестал, на который вознёсся он в глазах любимой девушки? А она, помолчав немного, сказала, что одну проблему можно считать решённой.
– Жить мы будем в моей комнате. И не возражай, пожалуйста! – видя, что Гриша нахмурил брови, заявила она. – Мои будут только рады. И мама, и папа в тебе души не чают, ведь ты спаситель их единственного ребёнка! И потом, ничего другого нам просто не придумать.
Гриша не мог не согласиться с этим, но для порядка поупрямился, после чего дал себя окончательно уговорить.
Но если жилищная проблема была молодыми худо-бедно решена, то материальное обеспечение будущей семьи целиком ложилось на Гришины плечи. И хотя Тоня намекнула, что родители им непременно помогут, он высказал свое категорическое «нет» и так резко, что девушка не стала настаивать.
Отказаться от попытки поступить в авиаучилище Гриша и думать не хотел. Даже если бы об этом его попросила Тоня. Он для себя раз и навсегда решил, что жизнь его будет связана с армией, с авиацией. Ох, если бы не эта его проклятая рана! Кстати, тех бандитов, судя по всему, так и не изловили. Товарищ Обжигов из милиции ещё пару раз беседовал и с ним, и с Тоней и, наконец, оставил их в покое, объявив, что при необходимости вызовет обоих. Но такой необходимости не возникало вот уже третий месяц.
Однако всё это было для Гриши в прошлом, теперь его заботили совсем иные вещи.
Известие о скорой свадьбе старшего сына ничего коренным образом не поменяло в семействе Митричевых, всё шло своим чередом. Пётр, оклемавшись от тяжкого отравления, которое нет, нет, но давала о себе знать болями в желудке, устроился не без помощи своего дружка Трофима Колупаева на его прежнее место ветфельдшера в конном парке артели «Мостранс». И хотя машины уже вытесняли с московских улиц привычных прежде извозчиков, последние ещё кое-как держались.
Алёна по-прежнему трудилась контролёром в Самотёчных банях, а Павлик, окончив школу, поступил на завод «Серп и молот», ожидая скорого призыва на армейскую службу, чему не скрывая, завидовал его старший брат.
Павлик, кстати, подсказал Грише отличную идею: устроиться на какой-нибудь авиазавод. Там и оплата не в пример почтовой, что ему, как будущему мужу должно быть не безразлично. И, возможно, работая там, будет легче поступить в авиаучилище. Гриша, не ожидавший услышать от младшего брата столь мудрый совет, чуть не до боли сжал его в объятьях и даже расцеловал, что между братьями принято не было: не по-мужски это.
Желая поделиться радостной новостью с Тоней, Гриша сразу после обеда, наскоро приготовленным Алёной – у неё была большая стирка, – побежал к ней на Петровку.
Идею Павлика она одобрила, но сказала, что на такой завод устроиться, наверно, не так- то просто. Тем более, когда у тебя нет соответствующей специальности.
– Вот учился бы ты в каком-нибудь техническом институте… – сказала она, внимательно посмотрев на сидевшего напротив Гришу.
– Опять ты со своим институтом, – поморщился он, вскочил с дивана и подошёл к окну.
За окном завывала февральская метель, кидая с какой-то неистовой злобой пригоршни снега в оконное стекло, точно проверяла его на прочность.
– А что? Был бы авиаконструктором, как Лавочкин, например. Разве это плохо?
– Нет, это не плохо, но это не моё. Моё дело – летать, – Гриша твёрдо знал, что он хочет в жизни.
– Ну что ж, – согласилась Тоня. – Поступай на завод. А на какой, ты уже решил?
Возвращаясь от Тони, Гриша думал и о ЦАГИ и об основанном пару лет назад Артёмом Микояном конструкторском бюро, где они вместе с Михаилом Гурвичем уже создали первый советский истребитель МиГ-1. Вот бы стать лётчиком-испытателем и летать на таких машинах, мечтал Гриша. И он решил первым делом попытать счастья у Микояна. А не получится – тогда штурмовать ЦАГИ.
Сокращая путь домой, он храбро шёл полутёмными двориками, не боясь напороться на местную шпану. В своих силах он был уверен, и даже не прочь был испытать себя в какой-нибудь лихой драке. Но только честной, без ножей и кастетов. Наученный горьким опытом, он знал теперь, что главное в драке – не пропустить кого-нибудь себе в тыл, лучше всего встать спиной к стене и тогда можно отмахаться и от двух нападавших и даже от трёх. И он даже стал выглядывать в попадавшихся на пути тёмных подворотнях объект для возможного конфликта. Но дорогу ему никто не преградил. Навстречу попадались отдельные люди, даже иногда группки молодых людей, но никто агрессивности по отношению к Грише проявлять не собирался.
На Цветной бульвар он вышел сквозь ту самую арку, где ему несколько месяцев назад подло всадили нож в спину… С того рокового дня он не был здесь. Мимо проходил не раз. Но внутрь её не заглядывал.
Ничего особенного он и теперь не ощутил. Постоял немного, огляделся. По краям арки наметены были высокие сугробы, посередине шла хорошо утоптанная тропинка. И фонарь, висевший при входе, по-прежнему делил пространство под аркой на светлый и тёмный треугольники.
Стоял он недолго. Метель здесь бушевала ещё настырнее, швыряя крупными горстями в лицо Гриши колкие снежинки. Какая-то барышня, свернувшая было под арку, отшатнулась, увидев тёмный силуэт неподвижно стоявшего мужчины, круто развернулась и выбежала вон. Гриша усмехнулся, поднял воротник пальто и, чуть наклонив голову, пошёл навстречу ветру, который задул сильнее, точно собирался не выпускать парня из-под арки.
На другой день после работы Гриша отправился устраиваться в конструкторское бюро Микояна. Но ни туда, ни в ЦАГИ, куда ходил днём позже, его не приняли. Разнорабочие этим организациям не требовались, нужда была в специалистах, в первую очередь инженерах-конструкторах. А за плечами Гриши – только десять классов. И даже чертить он толком не умел: а в конструкторском бюро имелась вакансия чертёжника. Так что одной любви к авиации оказалось недостаточно, чтобы устроиться на эти предприятия. Нужны были знания, специальные навыки, которыми Гриша не обладал. И если бы не Тоня, как могла утешавшая от постигшей неудачи, он совсем бы раскис. Тем более что неудача эта отодвигала на неопределённый срок дату их свадьбы.
И вновь младший брат нашёл выход из положения. У них на «Серпе и молоте» требуются ученики сталеваров и вальцовщиков. Зарплата, пусть и не высокая, но стабильная, и с устройством проблем не будет.
– Я словечко скажу кое-кому, – покровительственно заявил Павлик, глядя на старшего брата.
– И специальность надёжную в руках иметь будешь, – согласился и отец.
Алёна тоже посчитала, что работа на заводе теперь – самое разумное для Гриши. Ну а тому и выбирать было не из чего. Сталевар, вальцовщик – всё едино. Но авиация от него всё равно никуда не денется. Летом он вновь будет поступать в авиаучилище. И поступит наверняка: врачи, наблюдавшие его, давали обнадёживающие прогнозы.
Свадьбу Тоня и Гриша сыграли в конце мае, через год, 1 июня, у них родился первенец, наречённый Константином.
А спустя три недели после этого радостного события началась война…
7
Отец Илюши Шмакина с войны не вернулся.
Нюра получила треугольный конверт из серой шершавой бумаги – похоронку, где её извещали о том, что гвардии сержант Прохор Александрович Шмакин…
Она не плакала, не кричала в голос, она порвала похоронку и тихо, не издав не единого звука, упала на пол. А когда несколькими минутами позже очнулась, возле неё уже хлопотали обеспокоенные соседи, Нелли Сергеевна, ещё зимой сорок первого года въехавшая в комнату умершей старушки Кожуховой, и Арон Моисеич, лысую голову которого украшал седой хохолок на темечке.
Впрочем, он тоже собирался эвакуироваться, но в последний момент храбро передумал, чему в немалой степени способствовала листовка, найденная им во дворе. Там нацарапаны были мерзкие стишки следующего содержания:
Дорогой товарищ Сталин!
Мы Москву бомбить не станем,
Полетим мы за Урал,
Где ты всех жидов собрал.
– Почему же всех! – всплеснул руками Арон Моисеич. – Я же здесь! А мой сын воюет! – После чего, помолчав, с горечью добавил: – И это нация музыкантов, поэтов, философов… Боже ж мой, куда катится этот мир!
Только эти двое, да ещё Алёна Митричева со снохой и внуком и оставались из всей большой квартиры, остальные разъехались кто куда.
Обо всём этом Илюша узнал много позже, от Нелли Сергеевны, когда она однажды вечером пригласила мальчика в гости в свою комнату.
Впрочем, приглашала она его частенько, особенно когда Нюра оставалась ночевать на фабрике: смена там начиналась уже в 6 утра, а работали порой до полуночи и дольше, потому возвращаться домой не имело смысла.
У Нелли Сергеевны Илюша впервые попробовал чудесный напиток – какавеллу, которая готовилась из отходов, образовывавшихся при производстве какао. Кто-то из бывших её учеников, она прежде преподавала в школе русский язык и литературу, угостил её, она – Илюшу. Обжигаясь, он с удовольствием пил из большой фарфоровой чашки с синим ободком, и смотрел на висевшую над диваном фотографию в золочёной рамке, на которой был запечатлён пышноусый человек в кожаной фуражке со звездой – муж Нелли Сергеевны, комиссар, погибший ещё в Гражданскую. Нелли Сергеевна больше замуж не вышла и с тех пор жила одиноко. Детей у неё не было.
Но это было потом, а пока Нюра отправила сына в деревню, находившуюся в Свердловской области, откуда была родом и где до сих пор проживала её мать, бабушка Илюши.
Перед самой войной Нюра Шмакина окончила Ивантеевский трикотажный техникум и стала работать на фабрике «Красная Заря» помощником мастера по вязальному оборудованию. Фабрику тоже собирались эвакуировать, но в последний момент приказ об эвакуации отменили, а фабрику перевели на выпуск военной одежды для бойцов Красной армии. И она осталась в Москве.
Война не затронула деревню, однако дыхание её чувствовалось повсюду. Самым старшим из мужчин, остававшихся ещё в деревне, не считая, конечно, стариков, был шестнадцатилетний Сашка Зудин, двоюродный брат Илюши. Он работал в кузне и был очень солидный, совсем, как взрослый мужик. Работал от зари до зари, не дрался, не хулиганничал и для всех пацанов был авторитетом.
Мелюзга вроде Илюши и меньше годами вечно голодная, разыскивала стебли ревеня и, несмотря на то, что от кислоты сводило скулы, объедалась ими до боли в животе. У этого растения съедобны только стебли, а Илюша, расхрабрившись, пихал в ненасытный рот свой и листья, хотя пацаны предупреждали, что делать этого нельзя, можно отравиться. Но он не послушал, вследствие чего попал в руки местного фельдшера Викентия Павловича, пожилого человека с печальным лицом. Он давал Илюше какие-то пилюли, чтобы мальчишка не так сильно дристал.
Оклемавшись через пару дней, Илюша решил, что более к этому проклятому растению в жизни не подойду и на пушечный выстрел. Но – голод не тётка…
Праздник наступал, когда бабушка пекла лепёшки, это были самые счастливые для Илюши дни. В лепёшках, кажется, тоже был ревень, но после них не болел живот, и он испытывал сытость. Если бы есть их каждый день, то ничего другого и не нужно было. Вот только бы ещё не приставала эта соседская дылда Верка Замарёнова…
Она была всего на год младше Сашки, но такая дурёха-а! И говорила всё какие-то глупости непонятные, и сама же смеялась.
Илюша привык вставать рано, смотрел, как занималась заря. Потом начинали мычать коровы, стадо которых гнали по центральной улице к пастбищу. Бабушка уже тоже была на ногах и занималась хозяйством. Илюша выбегал во двор, босоногий, шлёпал по утренней росе, блестевшей в лучах поднимавшегося солнца. Наведывался он и в огород, там можно было что-то найти получше, чем ревень.
И вот в одно из таких светлых утр, Верка вдруг высунула из-за плетня своё круглое, загорелое лицо.
– Дай мне свою морковку! – сказала и загоготала непонятно почему.
Вот ещё чего выдумала, удивился Илюша! Чего это ради он должен давать ей свою морковку? У неё тоже есть огород и там тоже растёт такая же морковь. Но и жадным в её лукавых глазах мальчишке выглядеть не хотелось…
Хоть бабушка и запрещала вырывать морковь, пока она не подрастёт, но он всё-таки вытащил одну небольшую, и подал её Верке. Девчонка, пока он выбирал для неё морковку, нагло перелезла через плетень и её толстые ноги уже торчали перед сидевшим на корточках Илюшей.
Он поднялся от грядки, протянул ей морковку, но она не взяла её и вновь загоготала:
– Маленькая у тебя, паренёк, морковка, не выросла ещё!
– Дура ты, – сказал Илюша со злостью и для большей убедительности добавил: – И ноги у тебя, как у слона!
А она всё почему-то гоготала и гоготала, дурёха такая!
И всё-таки в тот раз он на неё не сильно обиделся. А то, что отругал её, так это ж для порядка. И ещё хотел сказать ей, что через пару недель его морковка будет большая-пребольшая, пусть тогда она приходит. Но Верка, отгоготавшись, тотчас убежала, и он не успел высказать ей своё великодушное предложение.
Зато вечером было куда как хуже. Илюша встретил Сашку у кузни, и они вместе возвращались домой. Илюше завидовала вся пацанва. Каждый мог поздороваться с Пашей, он бы даже руку свою сильную, как у настоящего мужика, протянул, не зазорно ему это было. Но пройти с ним вот так же запросто, как шёл он, через всю деревню, не мог никто другой.
Шли неспешно, разговаривали и вдруг навстречу – Верка!
– Здорово, Саш, покажи свой карандаш! – крикнула и опять заржала, как кобыла.
Это было уже слишком. Она задирала Сашку, которого все в деревне уважали! Для неё, похоже, не существовало никаких авторитетов. И чего ржёт, дура такая? Подумаешь, стих сочинила! Тем более глупый-преглупый. Таких-то и он мог, сколько хочешь насочинять: Верка-перебзделка, например. Смешно разве? Но он же молчал, он понимал, что так нельзя, а она…
И решил Илюша объяснить ей по-хорошему, что Сашка не художник и даже не бухгалтер, а работает в кузне и потому никакого карандаша у него быть не может. Но самое обидное было то, что Сашка никак не ответил ей на это, устало ухмыльнулся только и прошёл мимо. И Илюша решил сражаться с этой дурёхой один. И за себя, и за брата.
Он целый вечер думал, как отомстить Верке за её насмешки, и на другой день встретил её в компании подружек, весёлых, расфуфыренных, словно войны не было. Они собирались идти на танцулки в клуб. Тут Илюша при всех и сказал Верке, что она дура, и что ей только палец покажи она смеяться станет, а смех без причины – признак дурачины. Вот! Илюша был доволен собой.
– А ты покажи палец-то свой, нам посмотреть уж больно любопытно, какой он у тебя, – вдруг сказала Верка, и уже все девки разом загоготали.
– Показывай, паренёк, а то мы сами посмотрим! – пискнула ещё какая-то дурёха, вроде Верки.
– А вы все дуры, дуры, дуры! – он чуть не заплакал от отчаяния и оттого, что не смог найти более веских слов, чтобы окоротить беспричинный смех этой оравы.
И тут вдруг Верка возьми и крикни:
– А ну, девки, сымай с него штаны!
Илюша, испугавшись, прытко отскочил в сторону и, подняв комок земли, залепил им в Верку. И победно сплюнул сквозь зубы, подтянув на всякий случай штаны.
Девки сперва завизжали, отпрянули, но тут же, опомнившись, налетели на него гурьбой. Илюша извивался, как угорь, но они всё-таки повалили его, закатали обе штанины до колен и прошлись по икрам жгучей крапивой, да так что он после того ещё пару дней чесал да расчёсывал ужаленные места. Когда они, наконец, пресытились своей победой и отпустили мальчонку он, отбежав на некоторое расстояние, вновь запустил в них комьями земли, а ещё нашёл в себе мужество пустить им вдогонку, что они все глупые девки.
Но победителей такие мелочи не волнуют, они только посмеивались в ответ, а он поплёлся домой, сгорая от стыда, что его так отделали девчонки. Пожаловаться на них Сашке, он не смел. Да и что толку? Он же Илюше уже говорил, что на женщин поднимать руку нельзя.
Он был как всегда прав, но ведь женщина женщине рознь. Такая, например, как Верка ничем не лучше фашиста. Конечно, это Илюша сказал в сердцах, с явным перехлёстом, но такая уж у него злость на неё была, что просто жуть!
Вот вся пацанва Илюшу в деревне побаивалась, потому что он Сашкин брат. Хоть он их не трогает, но ведь может и наподдать, если они вдруг стали бы Илюшу обижать. А девкам он наподдать не может, они это знают и не боятся, переживал Илюша. Из-за того, что он такой благородный и справедливый, Верка позволяет себе называть его Сашенькой. А он ничего на это не возражает, совсем ничего, молчит и улыбается. А какой он ей Сашенька! Ясно, что ведёт он себя как серьёзный взрослый мужик, но лучше всё-таки, чтобы он задал ей взбучку, охолодил маленько эту дурёху.
Бабушка, конечно, всё заметила, пришлось ей сказать правду. Она чем-то помазала ноги внука и усмехнулась:
– Вот, не воюй с девками нашими, а то они изловчатся и навовсе с тебя штаны сымут!
Бабушка попала как раз в точку: именно это Верка и хотела сделать. Но всё-таки не смогла, не дался он сотворить над собой такое. И уразумев это, почувствовал себя, чуть ли не победителем и гордо заявил бабушке:
– Пусть только попробуют. Они у меня наглухо пришиты.
Штаны не были пришиты тем более наглухо. Но было у них такая масса завязок каких-то, подтяжек и тесёмок, что он порой плохо понимал, а как их вообще-то снять можно. Иной раз, набегавшись за день, он так и падал в них на постель, не в силах раздеться.
Целую неделю Илюша обдумывал, как отомстить этой проклятой Верке, следил за нею украдкой. И узнал, что каждое утро она рано-рано бегает к реке купаться. Он стал вставать раньше, когда и петухи ещё спали, дожидался, пока появился Верка. Осторожно из-за укрытия следил за нею и вскоре вызнал её обычный маршрут к реке. Она шла огородами, потом спускалась по тропинке с косогора, сворачивала у самого оврага и, скидывая на ходу одежду, сбегала к реке.
В овраге, у которого Верка сворачивала, росла крапива. Была она уже высокая, с толстыми стеблями, болезненно-жгучая. И глядя на нее, Илюша понял, что врага нежно бить его же оружием.
И вот однажды утром, когда ещё только заря занималась над лесом, побежал он к оврагу, прихватив с собой верёвку, вбил на некотором расстоянии друг от друга два колышка и крепко, что было сил, натянул эту верёвку в высокой траве над оврагом, пока Верка плескалась в воде. Потом осторожно подкрался к реке.
Веркина одежда лежала на бережку, и Илюша подумал даже, что в придачу ко всему прочему нужно утащить и её. Однако Верка уже собралась выходить из воды, и своё намерение он не осуществил. Ладно, с одеждой он её подловит в другой раз, злорадно подумал Илюша.
Он притаился за толстым стволом раскидистой ветлы и стал ждать, предвкушая сладостный миг отмщения.
Всё было как обычно, Верка оделась, поднялась по тропинке, затем свернула к оврагу. Она не глядела себе под ноги и, зацепившись за веревку, полетела вниз, только пятки засверкали!
Вскрикнула она, ещё только падая, не понимая, конечно, как это она умудрилась упасть там, где никогда прежде не падала, что такое могло вдруг приключиться? Вскрикнула от испуга, наверно, от неожиданности. А потом донёсся её тихий стон…
Вскоре Верка выбралась из оврага, легко было увидеть, что едва ли не вся она ошпарилась злой крапивой: и лицо, и шея, и руки, и ноги. Она присела на краешек оврага, обхватив плечи руками. По щекам её текли слёзы. Вдруг она заметила верёвку, оборванную уже, взяла её, посмотрела с недоумением, словно никак не могла взять в толк, откуда она здесь? Спустя пару минут, видимо, поняла…
И всё её тело затряслось в беззвучном плаче. Она смотрела на верёвку и всхлипывала, не злилась, не ругалась, а только всхлипывала. Она не могла понять, кто и за что её так невзлюбил? Впрочем, возможно, и догадывалась…
Илюша отомстил, а радости, какую ожидал, почему-то не ощутил. Напротив того, Верку было даже жалко немного. Сидит она такая несчастная, обняв себя за плечи, и плачет беззвучно. Казалось, Илюше было бы легче, если бы она ругалась в голос, кричала, а она – молча плакала.
И на эти её катящиеся по розовым щекам слёзы мальчику было больно смотреть. Он уже едва ли не раскаивался в содеянном. Действительно, зачем было так с ней поступать? Он хотел уже даже выйти из своего укрытия, честно во всём признаться и, может быть, сигануть самому в овраг с крапивой, а потом сесть рядом с Веркой и так же, как она обнять себя за плечи. Он не знал, стало бы легче ей от этого, но ему – точно. Но он ничего этого не сделал. То ли решительности не хватило, то ли смелости – кто знает…
Между тем Верка, отплакав, поплелась прочь, забыв на краю оврага свою косынку.
Чуть погодя и Илюша покинул своё укрытие, а, вернувшись домой, испытал жгучий стыд от своего поступка.
Больше он не видел Верку никогда, потому что на следующий день неожиданно приехала мама Илюши и увезла его домой в Москву, в которой отменили осадное положение: война была уже далеко.
На маме был серый платок и почти такое же серое лицо. И грустные усталые глаза. И совсем седые пряди волос над ушами…
Потом они томительно-долго ехали в битком набитом поезде, приехали, наконец, и вышли из поезда на перроне Северного вокзала.
Москва была такая же серая, как мамин платок…
Мама держала озиравшегося с любопытством по сторонам Илюшу за руку, и они шли по улицам к дому, шли молча. У мамы не было сил говорить, а он не знал, что сказать.
С плакатов на них смотрели суровые лица мужчин-войнов и женщин, тружениц тыла. На одном из плакатов Илюша увидел женщину в таком же, как у мамы сером платке, с таким же лицом, с такими же глазами. Он не выдержал и сказал маме, дёрнув её за рукав пальто.
– Смотри, мама, она совсем-совсем похожа на тебя…
Нюра посмотрела на сына, перевела взгляд на плакат, устало улыбнулась уголками вялого рта, но ни слова не произнесла.
На плакате было написано: «Родина-мать зовёт».
Илюше вновь пришлось привыкать к Москве, вновь предстояло сдружиться с ребятами со двора. Да и в квартире их появились новые жильцы. Если с Неллей Сергеевной он успел познакомиться ещё до того, как мама отправила его в деревню, то выглянувшего из комнаты Митричевых краснощёкого мальчугана лет четырёх видел впервые.
– Ты кто? – спросил Илюша.
– Я – Костик, – не сразу ответил мальчик.
– И чей ты будешь?
Костик пожал плечиками и собрался уже вернуться в комнату, но Илюша остановил его.
– Хочешь быть моим другом? – спросил.
Костик обрадовано кивнул русой головкой.
– Хорошо. Если кто тебя обидит, говори мне, – покровительственно заявил Илюша.
Костик опять кивнул.
– Ну ладно, – важно сказал Илюша. – Мне пора по делам. – И, уходя из квартиры, наказал своему новому другу вести себя хорошо, не баловаться: в этот утренний час в квартире из жильцов кроме Арона Моисеича не было никого.
Позже Илюша узнал, что дед и отец Костика воюют, бьют фрицев, а его дядя погиб ещё в сорок первом под Москвой. Как погиб и Трофим Колупаев, а жена его, теперь уже вдова, вернулась в деревню к престарелым родителям. И их комнату как раз и занял новый друг Илюши со своей мамой, так как прежний их дом немцы разбомбили. Под останками его были погребены родители Тони, дедушка и бабушка Костика.
Тайком от мамы Илюша бродил по городу и раскрыв от удивления рот смотрел на не виденные им прежде грузовые троллейбусы «ЛК». Буквы эти означали имя и фамилию важного партийца – Лазаря Кагановича. Такие троллейбусы, кроме всего прочего, перевозили дрова, уголь, муку.
В некоторых магазинах, куда он заходил, всё ещё висели плакаты с инструкциями, как использовать подмороженные или замороженные овощи.
Конечно, это было более актуально для зимы сорок первого года, когда женщины, чтобы спасти детей от голодной смерти, проникали на заваленные уже снегом подмосковные поля и, рискуя быть застреленными – линия фронта зачастую проходила в нескольких метрах, – собирали остававшиеся ещё кое-где под снегом капустные листья или редкие клубни подмороженной картошки. Картошку «оживляли», отмачивая в холодной воде, а затем варили прямо в «мундирах».
Совсем же смелые или скорее отчаявшиеся женщины, особенно многодетные, пробирались чуть ли не вплотную к месту боёв, и под градом пуль отрезали куски тёплого ещё мяса от убитых лошадей.
За счастье почитали картофельные очистки, из которых делали оладьи или суп, добавляя к очисткам подмороженные капустные листья и конину, у кого она была, сдабривая это варево щепоткой соли.
Всего этого Илюша, разумеется, не знал, просто слышал от тех, кто в то тревожное время оставался в Москве. А когда узнал, то подумал, что в деревне у бабушки Нюры он питался намного лучше и даже пресловутый ревень вспоминал теперь без прежнего отвращения.
И тут же перед его мысленным взором почему-то представала Верка, её горькие слёзы, которые она проливала сидя на краю крапивного оврага. И Илюше опять сделалось стыдно за содеянное, и он дал себе клятву, что как только пойдёт учиться, то обязательно напишет Верке покаянное письмо.
Учиться он вскоре пошёл, но письма так и не написал…
8
Для рядового и сержантского состава поставили в центре деревни походно-полевые палатки; офицеры разместились по хатам. Григорию Митричеву, лейтенанту, досталась крайняя, у леса с мрачной на вид и неразговорчивой хозяйкой, пожилой женщиной в синем платке, завязанным на лбу небольшим крепким узелком. Митричев, мешая русские и польские слова, терпеливо объяснял, что определён к ней на постой.
– Разуме, пани? – спросил слегка растерявшийся Гриша, так как хозяйка ничем не показывала, что поняла его.
Выручил ротный Пухов, явившийся очень кстати.
– Ну что устроился? – поинтересовался он.
– Да вот никак не договоримся.
– Ну-у… – усмехнулся Пухов. Он толкнул ногой ближайшую к нему дверь – за нею оказалась небольшая, опрятная комнатка, – с порога бросил вещмешок Митричева на кровать с тремя, уложенными одна на одну подушками и, обернувшись к хозяйке, хмуро смотревшей на ротного, сказал ей громко, как глухой. – Лейтенант будет жить здесь. Поняла, старая?
Митричев виновато посмотрел на неё, как бы извиняясь за бесцеремонность своего приятеля.
…Вернувшись домой после дневных занятий по военной и политической подготовке, Гриша застал пани Кристину за колкой дров. Было очевидно, что работа эта ей уже не по возрасту, она с трудом поднимала тяжёлый топор, после каждого удара хваталась за спину.
– Давайте я, – предложил уставшей старушке свои услуги лейтенант. Поймав на себе её недоверчивый взгляд, повторил, широко по-мальчишески улыбнувшись. – Давайте, мне ведь это легче.
Наколов дрова, Гриша сложил их у сарая под навесом. Когда он, подняв с земли гимнастёрку и портупею, направился к хате, на пороге его ждала пани Кристина с кувшином в руке и чистым полотенцем, переброшенным через плечо.
– Дзенкуе бардзо, – поблагодарила она, и это были её первые слова, обращённые к лейтенанту за те почти две недели, что он жил в её хате.
Гриша стал помогать пани Кристине по хозяйству. Поправил завалившейся заборчик, залатал подручными средствами кое-где прохудившуюся крышу, таскал воду – колодец был на другом конце деревни. Пани Кристине очень полюбился этот простой русский мальчик-офицер с румянцем во всю щёку, с тёмным пушком над верхней губой. Может быть, пан Гжегош, как она называла его на польский манер, напоминал ей кого-то из её родных, живых или отошедших уже в мир иной?
Она почти с материнским усердием хлопотала вокруг него, подкладывала ему лучшие куски, стирала и штопала некоторые его вещи, не ложилась спать, пока он не являлся домой. Нередко они чаёвничали и хорошо разговаривали: оказалось, что пани Кристина не только понимает, но и неплохо говорит по-русски.
…Торжественный вечер в честь бойцов Красной Армии и советско-польской дружбы состоялся в кирпичном одноэтажном здании чем-то неуловимо напоминавшем наши деревенские клубы, но – лучше, основательнее. С импровизированной трибуны представители местной власти выражали признательность своим освободителям, благодарили, обещали всегда помнить, какой ценой была завоёвана их свобода.
С ответным словом выступил комполка Носов. Потом были танцы под патефон. Митричев со своим другом Женькой Пуховым, появились, когда веселье было в полном разгаре. В помещении было душно, распахнутые настежь в осеннюю свежесть окна не спасали. На небольшом пространстве одновременно могли танцевать полтора – два десятка пар, остальные в ожидании своей очереди, жались по стенам.
Среди ожидавших острый взгляд Женьки Пухова приметил обворожительную панёнку, пухленькую блондиночку, с алыми губками, с голубыми глазами. Её окружали какие-то штатские, среди которых выделялся коротконогий толстячок с огромными залысинами. Толстячок держал понравившуюся Женьке женщину под руку и, слегка улыбаясь, что-то негромко говорил ей. Впрочем, Женьку это не остановить, ни смутить не могло. Тонкие, как стрелы Амура усики его зашевелились, глаза загорелись азартом и он, оправив гимнастёрку, ринулся в атаку.
Раздвинув могучим плечом окружавшее блондинку «паньство» и пробасив: приглашаю, пани! – Женька взял её за руку и повёл, не дожидаясь её согласия. Опешившее от такой бесцеремонности «паньство» молчало, а пани сделав несколько безвольных шагом вслед за своим неожиданным кавалером, попыталась было вырвать руку из его руки, но Женька, казалось, и не заметил её слабых потуг. Затем легко и красиво закружил её в танце, попутно обрушив на прекрасную пани лавину комплементов, используя при этом весь свой запас польских слов. И хотя запас этот был невелик, дело своё они сделали. Пани Малгожата стала всё ласковее поглядывать на Женьку, голубые глаза её заволокла романтическая дымка, маленькие ушки порозовели от удовольствия…
Протанцевав без передышки три танца и окончательно разомлев под напором Валькиных комплиментов, пани Малгожата вдруг поймала на себе злой взгляд коротышки с залысинами. С алых губ её тотчас же слетела ласковая улыбка, лицо приняло испуганное выражение. И как только музыка кончилась, она заспешила к недовольно взиравшему на её флирт с русским «паньству», категорически не позволив Пухову себя проводить.
Коротышка, разгневанный легкомысленным поведением Малгожаты, резко выговаривал ей что-то, она смотрела виновато, робко оправдывалась, но её оправдания видимо не возымели на коротышку должного действия. Более того, разошедшись, он принялся размахивать руками перед прелестным личиком пани Малгожаты, рискуя ненароком задеть его. Женька, конечно, не мог допустить, чтобы обижали понравившуюся ему женщину.
– Да я тебя на ноль помножу, пся крев! – выругался Пухов и, несмотря на то, что Гриша Митричев, пытался его удержать, ринулся на защиту блондинки.
Подбежав к коротышке, он взял его за грудки, поднял и выкинул в раскрытое окно. Раздались крики, женский визг, Женьке кто-то врезал по уху. Повернувшись, он ответил коротким справа; противник, некто в гражданском, рухнул со стоном на пол. Завязалась драка, в которую постепенно включились едва ли не все участвующие в вечере советско-польской дружбы. И лишь когда кто-то пальнул пару раз в воздух, дерущиеся поостыли и прекратили свалку.
Утром выяснилось, что коротышка был каким-то важным лицом, а блондинка, из-за которой разгорелся весь сыр-бор, оказалась его женой. Женьке влепили трое суток ареста. (Хотели больше, да наступление вот-вот должно было начаться). А комполка Носов лично просил извинения у польских товарищей за недостойное поведение своего офицера. Конфликт кое-как замяли.
В первый же день после освобождения с «губы» Женька вместе с дружками – Гришей Митричевым и артиллеристом Петром Засеевым отправился к престарелому пану Журавскому пить пиво. Завидев ещё издали дорогих клиентов, пан Журавский стал выпроваживать из своего заведения местных любителей янтарного напитка, чем вызвал их явное неудовольствие. Многие уходить не желали, требовали ещё подать им пива, на что пан Журавский резонно возражал:
– Эти три русских пана за час выпьют больше, чем вы все вместе взятые за неделю!
А про себя старый торговец наверняка прибавлял не без приятности, что и платят они щедрее, швыряют злотые, не считая!
Часа через три, выпив всё, что оставалось в закромах у пана Журавского, офицеры, пошатываясь, ушли, пообещав завтра нагрянуть вновь.
Однажды, возвращаясь ближе к полуночи домой, Митричев был кем-то обстрелян. Упав в грядки – он шёл картофельным полем, – лейтенант нащупал на боку кобуру и, достав пистолет, пальнул в ответ несколько раз. Услышав через некоторое время, что со стороны деревни бегут, голосом предупредил, что здесь он: в кромешной темноте этой могли по ошибке подстрелить и свои.
– Что стряслось, лейтенант? – услышал Гриша знакомый голос ротного. Поднимаясь и отряхивая грязь, объяснил, что.
– Ну, дело обычное, – сказал Пухов, но всё-таки скомандовал взводу подойти к лесу и дать несколько очередей вглубь его.
Встревоженная ночными выстрелами пани Кристина стояла на пороге с лампой в руке.
– Иезус Мария! Вы живы, пан Гжегош! – обрадовалась она.
– Только испачкался, – по-мальчишески широко улыбнулся Гриша.
Когда вошли в дом, она тихо сказала:
– Не ходьте так поздно един, то опасно.
…Гриша проснулся от какого-то скрипа. Открыл глаза и замер. В двух шагах от него стоял человек в широком и длинном плаще, через плечо у него висел немецкий автомат, дуло которого было направлено прямо на лейтенанта. Кобура с пистолетом висела на никелированной спинке кровати, но Митричев понимал, что не успеет, не только расстегнуть её, но даже пошевелиться. Ну, вот и всё, тоскливо подумал он, мысленно попрощавшись и с Тоней, и с сынишкой. Во рту у него пересохло и почему-то захотелось… квасу, того, довоенного, из бочки, что стояла в Москве на Сретенке возле кинотеатра «Уран». Хоть глоточек, хоть полглоточка, молил он кого-то, словно именно от этого зависела теперь его жизнь.
И тут в комнату со всей доступной ей прытью, вбежала запыхавшаяся пани Кристина в ночной рубашке, с всклокоченными седыми волосами. Встала между незнакомцем и Митричевым, заслоняя последнего от дула автомата. И начала что-то говорить, говорить… Пши, пши, пши, – такой слышалась быстрая польская речь лейтенанту. Он не понял ни слова, догадался только, что жизнь его зависит от того, сумеет ли пани Кристина в чём-то убедить этого с автоматом. И она видимо сумела. Незнакомец бросил ей что-то недовольным голосом, но убрал автомат под плащ и поспешно вышел из хаты.
Митричев не сразу осознал, что опасность миновала, что он остался жив. Со лба по виску сбежала крупная капля пота… Но уже через минуту он вскочил, выхватил из висевшей на никелированной спинки кровати кобуры пистолет, но пани Кристина остановила его, загородив собою двери.
– Не можно так, пан Гжегош, не можно! – она умоляюще смотрела на Зубцова.
– Это ваш сын? – догадался лейтенант.
– То не мой сын, – грустно ответила пани Кристина, – то несчастный чловек…
Звали «несчастного чловека» пан Мариуш, он был одним из тех польских офицеров, которые в октябре тридцать девятого, после вступления Красной Армии на территорию Польши, оказывал ей вооружённое сопротивление. Силы были, конечно, не равны, слабые части польского войска были разгромлены. Пан Мариуш, тяжёлораненый, попал в плен и провёл в советских лагерях более двух лет. Потом всё-таки ухитрился бежать, вернулся в Польшу, в родные места, где узнал страшное известие: немцы расстреляли его жену и десятилетнего сына. С тех пор он мстит и немцам и русским.
– Как же вы убедили его не стрелять в меня? – выслушав пани Кристину, спросил Гриша.
– То не вы его враг, – вздохнув, сказала старушка. – Вы простой чловек, как и он, вы свой…
В эту минуту под раскрытым окном что-то хрустнуло, Митричев, всё ещё держа в руке пистолет, подскочил к подоконнику, на котором стоял горшочек с геранью. Высунувшись в окно, он успел заметить чью-то тень. Тень метнулась к невысокому заборчику, перемахнула
его и растаяла в ночи. Митричев не стал стрелять, переполох был сейчас ни к чему. Пришлось бы объяснять, что здесь произошло.
Вот тебе и свой, подумал он, и тотчас же припомнил, как несколько дней назад его обстреляли на картофельном поле. Теперь стало ясно, кто.
– То не пан Мариуш, – словно угадав мысли своего постояльца, уверенно заявила пани Кристина. – То не он.
Митричев пожал плечами и промолчал. Он закрыл на шпингалет окно, задёрнул ситцевые занавески.
– Давайте спать, пани Кристина.
Под утро Митричев был арестован. Допрашивавший Митричева холёный, пахнувший одеколоном майор из СМЕРШа, спросил:
– Так почему наши враги называют тебя своим, лейтенант?
9
У школы, где стал учиться Илюша, осталось только три стены, четвёртой не было. Но стояли они довольно крепко и учителям разрешили вести занятия до тех пор, пока районные власти не подберут какое-то новое больше подходящее для занятий помещение.
Ещё до войны кирпичи, из которых собрали школу, были белого цвета, а теперь они сделались серые, даже седые, как пряди волос у мамы Илюши. Это было очень печальное зрелище, и даже страшное. Но ещё страшнее казались разбитые здания красного кирпича, они словно кровоточили, моля о помощи…
В школу Илюша ходил вместе с Витькой Макаровым, парнем из соседнего дома. Он был на четыре года старше Илюши, но они дружили на равных. За равного себе Витька стал считать Илюшу после истории с голубятней.
Витька сделался хозяином голубятни после того, как настоящий её хозяин, семнадцатилетний Колька Кравцов сбежал на фронт. Илюша не понимал, почему все осуждающе говорили, что он «сбежал»? Словно он какой-то заключённый. Он же воевать пошёл! Он был вполне уже взрослый человек, а взрослые люди должны защищать свою родину! Его обещали найти и вернуть, но не нашли и не вернули.
Ну а с Витькой дело обстояло так.
Однажды он гонял голубей на своей голубятне, а Илюша со своим новым другом Костиком Митричевым любовались их полётом. Голуби у него были надо сказать знатные: сизокрылый почтарь с острым клювом и небольшой гордо посаженой головкой, короткоклювый турман синего окраса и николаевский, задиристого вида голубок с мускулистой, выдающейся вперёд белой грудкой. Были и другие птички, попроще, штук восемь-десять. Илюше особенно нравились те, кто при взмахе крылышек открывали свои ослепительно белые грудки.
Под Витькин оглушительный свист – свистел он лихо, сунув в рот пальцы, – они стремительно поднимались в небо, делали несколько кругов вокруг голубятни и вновь возвращались к своему жилищу. Дав им некоторый передых, Витька вновь залихватски свистел, точно соловей-разбойник и голуби вновь поднимались ввысь.
Костик смотрел раскрыв рот и мечтал тоже погонять голубей и непременно научиться так же лихо свистеть, как это делал Витька.
Стоя с запрокинутой вверх головой, Илюша не заметил, как рядом с ним очутилась Валька-вундеркиндша. Так окрестили её родители, гордые тем, что их дочка не по годам развита и может строить очень сложные и учёные фразы такие, что даже взрослые порой удивлялись и восхищались. Ребятня тоже представить себе не могли, откуда она знает такие учёные слова, но кличку её подхватили и повторяли к месту и не к месту всем двором, сначала вообще не понимали, что это слово означает или понимали лишь приблизительно.
Кличку, впрочем, быстро перекроили, и получилось смешнее – «киндервудка», что особенно нравилось Витьке, потому как очень походило на «вутку», то есть «утку».
И вот эта самая Валька неожиданно оказалась рядом с Илюшей и Костиком. Вопреки своему интеллигентскому воспитанию она решила-таки одним глазком взглянуть на голубятню, о которой все пацаны во дворе взахлёб рассказывали. И на голубей, конечно, уж больно они были красивые.
Витька, заметив ее, заорал на весь двор:
– Ёлки-палки! Киндервудка явилась! Как вы решились к нам, неотёсанным?
Валька обижено поджала и без того тонкие губы и отошла на три шага от голубятни – она ведь была культурная.
– Такого слова нет, я ведь тебе уже объясняла.
– Есть, есть, просто ты его не знаешь! – возразил Витька.
Валька пожала плечиками.
– Этим ты только расписываешься в своём бескультурье, – сказала надменно.
– Я не расписываюсь, это начальники расписываются, вроде твоего отца! – Витька за словом в карман никогда не лез.
Валька хмыкнула и гордым шагом направилась к дому.
– Киндервудка пошла к себе в будку! – вдогонку ей крикнул Витька и торжествующе засмеялся.
Илюша мысленно похвалил его, молодец, Витька, давай, давай, у него были свои счёты с этой девчонкой. Они были ровесники, но она ходила уже во второй класс, а Илюша только в первый: в деревне, где он прожил почти все военный годы, не было школы. А в соседнюю, где школа имелась нужно было идти верст двадцать.
Валька остановилась у дверей подъезда, обернулась и посмотрела на Витьку.
– Нет, ты никогда не научишься правильно произносить это слово. Хотя бы потому, что оно немецкое! – гордо произнесла.
Это было как гром среди ясного неба. Что, что она сказала? Немецкое? Одно упоминание о чём-то немецком вызывало у ребят ненависть. И даже Костик, ничего, впрочем, ещё не понимавший и тот насупился. А Илюша – тем более, ведь они убили его отца! И вдруг эта девчонка так открыто заявляет, что это слово – немецкое! Да как говорит-то, чуть ли не с гордостью.
У Илюши сжались кулаки.
– Немецкое-е… – протянул Витька и сплюнул сквозь зубы. – И ты этим хвалишься? Ах, ты… – и он выдал такое ругательство, что, наверно, умудренные жизнью мужики и те позавидовали бы.
Тут растворилось окно Валькиной квартиры – они жили на втором этаже, – и её бабушка крикнула:
– Валя! Сию минуту иди домой! Почему ты разговариваешь с невоспитанными мальчиками?
Валькину бабушку звали Аркадия Владиславовна. Выговорить это имя-отчество никто из ребят не мог, а имени Аркадия в женском варианте вообще никто из них никогда в жизни не встречал. Эта Аркадия Владиславовна всегда сидела у окна, когда Валька выходила во двор, смотрела за ней, однако открывала окно и что-то говорила только в крайних случаях. Сейчас был именно такой.
– Иду, бабушка, – сказала Валька, но уходить явно не спешила.
Услышав спокойный Валькин голос, Илюша опять весь закипел. Так и хотелось отвесить этой паршивой всезнайке оплеуху. Но он помнил наставления своего двоюродного брата Сашки о том, что женщин бить нельзя. Но ведь Валька никакая ещё не женщина и вдобавок гордится тем, что знает немецкие слова!
Илюша понимал, что должен был что-то сделать. И он надрывно выкрикнул:
– Фашисты! – но при этом посмотрел на Витьку, словно искал у него поддержки, может он выдаст ещё какое-нибудь скабрёзное словечко? Но Витька молчал.
– А ты совсем глупый, – как-то разочарованно сказала Валька, посмотрев на Илюшу с жалостью. – Запомни, не все немцы – фашисты. На немецком языке говорил Шиллер.
Боже мой! Она уже тогда слышала о Шиллере! Прошло лет десять, а может быть и больше, прежде чем Илюша узнал, кто это был такой. Но что делать, о нём разговаривали в её семье, а мама Илюши с утра до вечера трудилась на фабрике, и ей некогда было говорить с сыном о Шиллере.
Неизвестно, чем бы вся эта словесная перепалка закончилась, но упоминание о Шиллере спасло дело. Мальчишки не знали, кто он такой и с некоторой робостью притихли. И Витька, и Илюша, как потом они признались друг другу, подумали: а что если это какой-нибудь соратник Эрнста Тальмана, который бьётся за свободу всего человечества в фашистских застенках? Может быть, этот неизвестный ребятам Шиллер – простой рабочий человек, как был отец Илюши или отец Витьки?
А насчёт того, что Валька и Аркадия Владиславовна фашисты, Илюша, конечно, погорячился. И ему опять сделалось совестно, как тогда, когда он обидел Верку…
Не нужно было так-то, они ведь обычные наши соседи, только вот почему-то недружелюбно настроены по отношению к нам, подумал Илюша.
Валькина бабушка между тем сообщила через открытое окно, что только хулиганы гоняют голубей – Аркадия Владиславовна была до невозможности культурная, она даже носила пенсне.
– Вовсе нет! – с возмущением воскликнул Илюша, а Витька, сидя на голубятне, только головой покачал: ну и сказанула старушка, промолвил себе под нос.
Валькина бабушка накинула на плечи шерстяной платок и спустилась во двор. Культурность не позволяла ей вести разговор через окно.
– Голуби – переносчики инфекции, – безапелляционно заявила она каким-то дребезжащим голосом.
– Ерунда! Никакой от голубей заразы нет! – возмутился Витька.
– Бабушка сказала не зараза, а инфекция, – поправила Валька.
– Заглохни, инфекция, – грубо оборвал её Витька.
В новом, более крупном поединке Валька как-то потерялась, сникла и всегда знающая что ответить, теперь вдруг растеряно молчала. А Илюше почему-то показалось, глядя на неё, что ей ужасно хочется сбросить с себя маску благопристойности, залезть на голубятню и лихим свистом, как у Витьки, погонять голубей…
Он и сам не понял, почему ему вдруг такое почудилось. Впрочем, почти сразу он и забыл об этом, услышав неприятный, дребезжащий, может быть от старости, голос Аркадии Владиславовны:
– Валентина! Ты же видишь, что эти мальчики – настоящие хулиганы. Иди сейчас же домой, незачем здесь оставаться.
А сама почему-то вновь принялась объяснять Витьке, что голуби очень грязные птицы.
– Глупости! – Илюша не выдержал её разглагольствования, и смело прервал старушку.
Те самый красавцы синим оперение, с ослепительно белой грудкой, которая открывается в полёте и так завораживает и грязные?! Ну и дура же ты, киндервудкина бабушка!
– Почему ты так грубо разговариваешь с взрослыми? – возмутилась она.
– А потому что голуби не грязные! – ответил Витька. А Илюша добавил: – И от них совсем никакого вреда нет, а только польза. Голуби связные, они переносят военные донесения!
– Вот и прекрасно, – спокойно протрещала Аркадия Владиславовна. – Пусть их в таком случае и возьмут для нужд армии. А здесь у нас не фронт, а тыл, но и здесь нет времени для забав. Твоя мама целыми днями напролёт работает на фабрике, а ты в это время нет, чтобы учится прилежно, гоняешь голубей! Сегодня же поговорю со старшим по дому, и пусть их куда-нибудь заберут, и хулиганства меньше будет и заразы всякой!
И она повернулась и ушла. Наверно, действительно пошла к старшему по дому.
– У него других дел нету, чтобы вашим глупостям потакать! – крикнул ей в след Витька и насмешливо пожелал успеха в этом кляузном деле.
Валькина бабушка остановилась и строгим взглядом поверх пенсне посмотрела на Витьку. И тот, кажется, малость струхнул, но вида не подал.
– Какие грубые невоспитанные мальчики! Как беспризорники! Дети улицы! Я напишу в райотдел, для вопроса о хулиганстве всегда найдут время.
Валькина бабушка была интеллигентная, но склочная. Она очень любила писать разные жалобы, как и все интеллигенты. Илюшиной маме, например, заниматься такими вещами было некогда: она работала.
Обращаться тогда в райотдел было делом бесполезным. Это все понимали, как, впрочем, и сама Валькина бабушка, и потому она вновь заговорила своим дребезжащим голосом, что сейчас, когда идёт такая война, нет времени для забав и места для хулиганства, об инфекции, которую якобы разносят голуби, о дурном влиянии улицы и ещё раз пригрозила походом в райотдел. Она не кричала, она говорила отчётливо и неторопливо и этой своей отчётливостью и неторопливостью раздражала ещё больше.
Когда же, наконец, окончила свою речь, Витька назло ей свистнул что было сил, и голуби взмыли в высокое, синее небо.
– Ах, безобразие! Издевательство! Никакого уважение к старшим! – запричитала Аркадия Владиславовна. – Ничего слушать не хотят, ничего им не объяснишь, хулиганам! Так я сама справлюсь с этой голубятней!
Неизвестно, что она хотела сделать. Конечно, уж не сломать голубятню, на это у неё силёнок бы не хватило, хоть рядом с ней и возникла, откуда ни возьмись Валька. Но и вдвоём у них тоже ничего бы не получилось. Впрочем, взрослый человек одним решительным действием может заставить детей запаниковать.
Валькина бабушка сделала шаг по направлению к голубятне, шаг, надо сказать довольно решительный, хотя Валька, пыталась, видимо, её удержать, уцепившись за накинутый на плечи бабушки шерстяной платок, который тут же сполз и оказался у девочки в руках. Но Аркадия Владиславовна, кажется, даже не заметила этого.
Обеспокоенный Витька спрыгнул с голубятни и преградил ей дорогу. Илюша тоже подбежал к нему и встал рядом. Подоспел и Костик.
– Не дадим ломать! – завопили ребята. – Никому не дадим! Голуби не вредные, не пустим!
– А я вас и спрашивать не стану!
– Нельзя! Ни за что не дадим! Это Колькины голуби, мы их должны охранять!
– Меня не интересует, чьи они, но их здесь быть не должно!
– Бабушка, бабушка, не надо! – слёзно просила Валька, комкая в руках шерстяной платок.
Аркадия Владиславовна не обратила на призыв внучки никакого внимания.
– А меня интересует! – твёрдо заявил Витька. – Колька на фронте и пока он воюет, голуби будут здесь!
– А зачем он… – начала Валькина бабушка, но Витька перебил её:
– Он мне их оставил, чтобы я их сберёг для него! – заявил в волнении.
– Это неважно! А почему это ваш Коля самовольно на фронт сбежал, а? Он, как видите, тоже не пример, достойный подражания! Мало того, что у него отца убили, так он решил бедной матери своей ещё горе принести?
– Нет, все не так, он герой! – воскликнул Витька.
– Он настоящий герой войны! – поддержал Илюша друга. – Он за отца мстить пошёл!
Валькина бабушка всё почему-то старалась объяснить, что воевать таким как Колька рано и что голубей всё равно не должно быть во дворе.
И всё-таки гроза проходила стороной. То ли Аркадия Владиславовна согласилась в душе, что Колька – герой, то ли подумала о своём сыне, который тоже был на фронте…
Она не сломала голубятню ни тогда, ни в другой раз, а просто вдруг как-то вся сникла, повернулась и, не сказав ни слова более, пошла, уводя с собой и расстроенную внучку, которая почему-то с опаской озиралась на мальчишек, идя за бабушкой.
После их ухода, Илюша отвёл уставшего Костика домой. А когда вернулся во двор, Витька повёл его на голубятню. И через минуту Илюша, замирая от восторга, гладил доверчивых голубей, их нежно-белые грудки, тёплые и мягкие. Сизокрылый почтарь неожиданно спикировал ему на плечо и что-то закурлыкал на ухо. Может, поприветствовал или же сообщал о каких-то последних новостях из своей жизни. Короткоклювый турман сидел в самом дальнем углу, и, казалось, никак не отреагировал на появление нового человека. А задиристого вида голубок с мускулистой грудкой смотрел на Илюшу круглым внимательным глазом, точно решал, заслуживаю ли я он его доверия или нет?
Какая это всё-таки прелесть – голуби! Как могла Валькина бабушка сказать, что они заразны! Сама она… Не зря её имя-отчество никто из ребят и выговорить не мог. И хоть она сегодня отступила, но, как Илюше казалось, от своего намерения уничтожить голубятню, не отступит. И он предложил Витьки устроить круглосуточное дежурство на голубятне, но Витька заверил, что она больше не нападёт. И оказался прав, Аркадия Владиславовна больше не только не подходила к голубятне, но даже разговоров на эту тему не заводила.
А с Витькой после того случая они ещё крепче сдружились. Рядом с ним Илюша чувствовал себя взрослее, а Витькиного старшинства совершенно не ощущал. Очень уж запросто он держался с Илюшей, будто они ровесники. И к Костику, время от времени появлявшегося в их компании, относился тепло.
О чём ребята только не говорили! Но чаще всего, конечно, о погибших отцах. Уже в первый день Витька спросил Илюшу:
– У тебя отец есть?
– Убит, – ответил Илюша.
– И мой убит, – у Витьки, когда он это произнёс, задрожал голос.
– Ты своего помнишь? – спросил он через несколько минут, в течение которых они молча смотрели на голубей: дело было на голубятне.
– Не очень, смутно как-то, – признался Илюша.
– А я вот своего отлично помню. Когда я совсем маленький был, он меня на ноге катал. Знаешь, как это было здорово! Аж дух захватывало, когда я взлетал вверх! Сейчас меня уже ни одна нога не выдержит, даже отцовская, а вот вспомню об этом, и так хорошо на душе делается…
Какое грустное и совсем не мальчишеское лицо стало у Витьки! Он много рассказывал об отце, но почти ничего из его рассказа Илюша не запомнил. Запомнил только его глаза… Какая в них была тоска! Илюше было жалко Витьку и больно за себя. Его отец тоже погиб, но почему о нём он ничего не помнил? Ну, совсем-совсем ничего! Лишь какой-то смутный образ, и он как не напрягался, никак не мог представить себе, что этот образ делает.
Илюша немного завидовал Витьке, не задумываясь тогда над тем, что человек такое странное существо, что может завидовать даже чужой боли. Илюша не понимал ещё, что боль могут принести даже счастливые воспоминания. Илюша знал всё: что отец был, что он ушёл на фронт, что мама получила на него похоронку, из-за чего сильно постарела, но настоящего, живого отца в памяти мальчика не было…
10
Тоня долго не могла прийти в себя после гибели родителей, свыкнуться с этой новой ужасающей реальностью.
Потом, когда душа чуть-чуть отболела, она со страхом поняла, что и сама находилась на волосок от смерти, да не одна, а вместе с сыном.
В тот роковой день она отправилась с ним в поликлинику к педиатру: у малыша высыпала сыпь на тельце, он плакал. К счастью, ничего серьёзного доктор не обнаружил, протёр малыша каким-то раствором, указал молодой маме, как и что ей нужно делать в дальнейшем. Прощаясь, сказал, что если всё-таки намеченное лечение не поможет, заглянуть к нему вновь через недельку.
Домой Тоня возвращалась немного успокоенная. И Костик, побывав в сильных и ласковых руках доктора, вдруг заснул и, наверно, проспал бы до самого дома, если бы не завыла сирена, предупреждающая об очередном налёте фашистских бомбардировщиков.
Тоня прибавила шагу, но вскоре поняла, что к тому бомбоубежищу, куда они во время налётов спускались вместе с родителями, она не успевает.
Тоня свернула на Петровку, в конце которой находился её дом, но тут какая-то женщина в овчинном тулупе и синем берете с белой повязкой на руке, перегородила ей путь.
– Скорее, скорее мамаша в бомбоубежище, – и указала направление.
А с улиц и переулков туда уже устремились люди. Двое мужчин помогли Тоне спустить по ступенькам коляску – ступеньки были крутые, выщербленные, того и гляди, нога подвернется – костей не соберёшь.
Народу внутри убежища набилось много, было душно. Разговаривали вполголоса, словно боялись, что хозяйничавшие в небе фашисты их услышат и закидают бомбами.
Налёт в этот раз длился очень долго, дольше обычного – так, по крайней мере, показалось Тоне. Она впервые была в укрытии без родителей. И очень переживала за них, как они там? Они ведь такие несобранные, особенно папа, всё мешкают, мешкают, когда нужно скорее бежать! Конечно, и они сейчас беспокоятся о дочери с внуком, думала Тоня. Ах, как немного ей не хватило, чтобы добраться до дома, каких-то десяти минуту!
Наши зенитки лупили без передышки и, наконец, прогнали ненасытных стервятников. Но ещё минут десять после затишья на улицу не выпускали, ждали, прислушиваясь. И вскоре услышали долгожданный отбой воздушной тревоги. Теперь людям предстояло узнать, какие беды на этот раз принесли им проклятые «железные птицы» со свастикой на крыльях.
От пожаров небо было малиново-красным. В воздухе ощущался привкус пыли, исходившей от разбомбленных домов. У Тони тревожно забилось сердце, когда она увидела, что в том направлении, где находится её дом, в небо поднимается дым. Она, толкая впереди себя коляску с всё ещё спавшим ребёнком, поспешила к дому.
А на месте дома – огромная воронка, из чрева которой валил чёрный дым, словно из преисподней. Прямое попадание, как сказал кто-то стоявший неподалёку от этой жуткой чёрной дыры. Где-то поблизости уже слышались завывания пожарных машин…
Потихоньку у разбомбленного дома стали собираться жильцы, однако, родителей своих среди них Тоня не обнаружила. Кинулась расспрашивать соседей, но никто толком ничего сказать не мог. Были ли они в бомбоубежище? Вроде да, вроде нет. Наверно, не все и понимали, глядя на эту страшную воронку, о чём их спрашивали. Только Маша Оборина, бывшая одноклассница Тони, вспомнила, что, спускаясь, она видела стоявшую на лестничной клетке Марию Васильевну с узелком в руках, ожидавшей мужа, возвратившегося в квартиру за какой-то книжкой…
Вечно отец что-то забывает, с отчаянием подумала Тоня и нетерпеливо спросила Машу:
– А в бомбоубежище ты их видела?
Та задумалась.
– Нет… не помню, если честно, – ответила.
От страшного предчувствия Тоню трясло, порыскав ещё в толпе, она кинулась в бомбоубежище: может родители остались там? Папа, если увлёкся какой-то книгой, мог остаться, несмотря на уговоры жены.
С коляской, колёса которой то и дело натыкались на разбросанный повсюду битый кирпич, быстро передвигаться было нелегко. От качки проснулся Костик, захныкал, потребовал есть. Тоня вынуждена была присесть на исковерканную лавочку, встретившуюся ей на пути, и дать сыну грудь. Поев, Костик блаженно отрыгнул и вновь уснул.
В бомбоубежище родителей не оказалось…
И вдруг обнадёживающая мысль пришла Тоне в голову: родители-то тоже её ищут, не могут не искать. А где её искать? В поликлинике конечно! Ну не в самой, конечно, а в бомбоубежище, расположенном вблизи неё! Туда и нужно бежать, может по пути они и встретятся!
Пожары постепенно угасали, небо темнело, наступал вечер. Родителей она нигде не нашла. Как последняя надежда – может быть, они отправились к Алёне Даниловне? Почему, зачем – эти вопросы Тоня себе не задавала. Могут они там быть? Могут! Значит и ей нужно идти к свекрови. И она поспешила на Троицкую.
Шла скоро, насколько позволяла темень – Москва соблюдала светомаскировку, фонари не горели. Шла она знакомыми двориками и на Цветной бульвар вышла как раз через ту арку, теперь тоже полностью погружённую в темноту, где когда-то защитивший её от хулиганов Гриша получил нож в спину. Но сейчас Тоня об этом даже не вспомнила.
У Алёны Даниловны её родителей тоже не было. Оставив Костика на попечение Арона Моисеевича, Тоня вместе с обеспокоенной свекровью вновь поспешила к своему дому, затем к бомбоубежищу. Но все попытки найти хоть какой-то след Марии Васильевны и Михаила Александровича оказались тщетны…
За последующие двое суток они побывали в окрестных больницах, морге, в отделении милиции, где им сказали:
– Ну что вы хотите, прямое попадание.
Это был окончательный приговор…
Тоня с Костиком переехали к снохе, более им некуда было деваться.
После большой, отдельной квартиры, где прежде жила Тоня, нынешнее жильё её в полуподвальном помещении бывшего общежития ломовых извозчиков, выглядело, конечно, убого. Но Тоня не роптала, по нынешним тяжёлым временам у других и того не было. Со свекровью она ужилась на удивление легко. Ни ссор, ни скандалов между ними не было.
С одной стороны тихим отношениям этим способствовала некоторая апатия, охватившая Тоню после гибели родителей, у которых даже могилы не было, куда бы она могла прийти и поплакать. А с другой – подраставший Костик, о котором обе женщины заботились пуще, чем о себе.
Тоня отписала мужу о своём горе, о том, что письма ей теперь Гриша должен посылать на адрес его квартиры на Троицкой.
В начале 1942 года Алёну мобилизовали на трудовой фронт и отправили на заготовку леса в Калининскую область. В это же самое время и Тоня нашла себе работу. Отправилась в институт, где преподавали её родители и ей предложили ставку преподавателя немецкого языка (Тоня неплохо владела ещё и английским). Её довольно быстро оформили. Однако за день до того, как ей нужно было выходить на работу, к ней на дом зашёл представительный мужчина в тёмно-коричневом плаще с понятым воротником, в фетровой шляпе надвинутой почти на самые глаза.
– Антонина Михайловна Митричева? – спросил он.
– Да, – немного растерялась Тоня. – А в чём, собственно…
Договорить она не успела, мужчина достал из внутреннего кармана плаща удостоверение и поднёс его к глазам Тони.
Выглядывавший из своей комнаты любопытный Арон Моисеич увидев этот жест, тотчас же поспешил прикрыть двери своей комнаты и дважды щелкнул замком, как бы отгородившись от того, то происходило в коридоре.
Тоня ни капельки не испугалась неожиданного визитёра, напротив даже подумала с некоторой надеждой: а не насчёт ли это её родителей? Их нашли? Они живы?
Но она ошиблась, визит этот не имел никакого отношения к её погибшим родителям, хотя пришедший знал о постигшем её горе и выразил свои соболезнования. Затем, приняв приглашение Тони зайти в комнату, спросил:
– Вы, Антонина Михайловна, насколько нам известно, хорошо владеете немецким и английскими языками.
Тоня кивнула.
– Вот поэтому мы хотим предложить вам работу, – сказал мужчина, войдя в тесную комнату и присаживаясь на край скрипучего стула.
– Но я уже работаю, – озразила Тоня, – Вернее, собираюсь с завтрашнего дня.
Она была слегка разочарована. Надежда узнать что-либо о судьбе своих несчастных родителей не оправдалась.
– Это мы тоже знаем, мы всё уладим, – пообещал военный.
От таких предложений грешно было отказаться в это трудное время. Хорошая зарплата, паёк, медицинское обслуживание. Тоня не нашла в себе сил что-либо возразить, хотя этой грозной организации инстинктивно побаивалась, как и многие тогда.
Так в её трудовой книжке появилась первая запись: год – 1942, число – 11, месяц – 1. Принята на работу в Народный комиссариат государственной безопасности СССР.
11
Арест для Митричева был как гром среди ясного неба. Спросонок он даже не понял, что от него хочет этот вислоусый сержант и почему он должен куда-то идти? А когда понял, опешил от удивления: с какими такими врагами он вступил в сговор? Немцами что ли? Да вы что там все с ума посходили? Однако сержант не расположен был вступать с ним в продолжительные беседы. Он направил на него автомат и сказал, чтобы лейтенант не делал резких движений.
Выходя из хаты, Митричев увидел испуганное лицо пани Кристины, как-то виновато улыбнулся ей и пожал плечами.
Ещё только начинало светать, все в полку, кроме часовых, спали Митричев пожалел, что рядом нет Женьки Пухова, он бы сейчас враз поставил на место этих зарвавшихся смершевцев. Надо же чего придумали, он – враг! Впрочем, скорее всего это какое-то недоразумение, которое быстро разъяснится.
Митичева привели в то самое кирпичное одноэтажное здание, где ещё совсем недавно проходил вечер так называемой советско-польской дружбы, закончившейся грандиозной дракой между «друзьями». Здесь в этом здании находился особый отдел, занимая небольшое помещение, куда и привёл вислоусый сержант Митричева.
Только усевшись напротив холёного майора (их разделял массивный стол, с включённой ещё лампой под синим абажуром) Митричев вдруг вспомнил, как пани Кристина сказала ему, что он, мол, свой. Тогда он не придал этому никакого значения. А теперь задумался: свой для кого? Для того пана Мариуша, который собирался его пристрелить? Но откуда же СМЕРШ узнал об этом? Эх да, тень, мелькнувшая за окном… Наверно, это был сержант, что сидел теперь сбоку от Митричева с автоматом наперевес. Конечно, он, не майор же прятался среди кустов!
Да, невесело подумал Митричев, иди теперь объясни, как всё было на самом деле. Спросят: а почему же ты тревогу не поднял, не попытался задержать этого поляка? Потому что ты для них свой? Во попал-то!
– Ну, так что молчишь, лейтенант? – почти весело спросил майор, развалившись на стуле с удобной полукруглой спинкой.
Через распахнутое за его спиной окно в комнату влетал свежий предутренний ветерок, слегка колыхавший закрывавшие пол-окна холщовые занавески. И вдруг над занавеской этой взметнулась чья-то рука с зажатой в ней гранатой на длинной ручке.
– Ложись! – успел крикнуть Митричев, падая на дощатый пол, и тотчас же раздался взрыв.
Первые несколько дней он ничего не слышал. Видел только, как врачи раскрывают рты, разговаривают, но о чём они говорят, не слышал, а читать по губам он не умел. Мысли, словно тяжёлые камни, нехотя переваливались в голове, и это причиняло ему нестерпимые боли. И тогда Митричев начинал стонать. Симпатичная медсестра тотчас делала ему укол, и он засыпал. Лишь на шестые сутки слух стал постепенно возвращаться к нему.
А окончательно начинавшую серьёзно надоедать тишину эту расколол, ворвавшийся в палату Женька Пухов.
Ворох новостей, обрушенных на него приятелем, настолько утомил Гришу, что голова его несчастная вновь разболелась не на шутку и, казалось, готова была треснуть, как спелый арбуз. А Женька всё говорил и говорил, при этом пристально глядя на Митричева. И вдруг спросил, чуть понизив голос:
– Ты как у особиста оказался-то?
Гриша, несмотря на жуткую головную боль, понял, что с Женькой нельзя теперь же не объяснится. Он прошептал одними губами:
– Наклонись, – и когда Женька приблизил своё ухо к губам Митричева, поведал ему в двух словах – на длительные объяснения у него всё равно не хватило бы сил, – о своём неожиданном аресте и по какой причине нелепой он произошёл. С трудом заканчивая свой короткий рассказ, откинулся на подушку и закрыл глаза.
– Вот это да, – присвистнул Пухов.
А симпатичная медсестра, заметив состояние Митричева, погнала Женьку из палаты. Но в дверях он, что-то шепнув медсестре, всё-таки вернулся к койке Митричева и негромко сказал:
– Майор тот погиб, как и сержант.
Выпроводив, наконец, назойливого посетителя, медсестра предупредительно задёрнула занавески: резкий свет Митричев воспринимал пока что весьма болезненно, а койка его как раз стояла у самого окна.
Но на этом Митричева в покое не оставили. Осматривавший его врач, пожилой, с утомлёнными глазами сказал, что его хочет видеть некий подполковник, прибывший из штаба дивизии. А на умоляющий взгляд Гриши только развел руками: не может он этого запретить.
И через минуту в палату стремительно вошёл невысокий человек с накинутом на широкие плечи белом халате, развевавшимся, словно бурка на скачущим во весь опор всаднике.
Подойдя к койке Митричева, он придвинул стул к самому её изголовью и, усевшись, спросил, глядя на Гришу серо-голубыми с весёлым прищуром глазами:
– Как себя чувствуешь, лейтенант?
Митричев собрался было бодренько отрапортовать, что всё отлично, иду на поправку, но быстро сообразил, что делать этого не следует. Подполковник-то, как он сразу догадался, из особого отдела, наверно, начальник погибшего майора, а стало быть, опять будет его во враги записывать. Так что пока лучше всего было хворым прикинуться.
– Голова, – прошептал он и поморщился.
– Знаю, контузия у тебя серьёзная. Но ты уж потерпи, я не долго буду тебя мучить. Как там у вас всё случилось-то, помнишь?
Митричев сдвинул на оцарапанной переносице обожжённые брови, лоб наморщил – как бы задумался. Отсутствием памяти он не страдал, до определённого момента, а именно до взрыва гранаты всё помнил хорошо. Но зачем подполковнику знать об этом?
Помолчав с минуту, Митричев рассказал о произошедших в то роковое утро событиях, умолчав, разумеется, почему он сам оказался у особистов.
– Не густо, не густо, – подполковник был слегка разочарованным куцым рассказом лейтенанта.
– Всё так быстро произошло, – как бы оправдываясь, произнёс Митричев.
– Ну что ж… – подполковник привстал со стула, собираясь, видимо, уходить, но тут же резко сел обратно и в упор глядя на Гришу своими серо-голубыми глазами спросил как бы между прочим:
– А как ты-то там оказался?
Гриша вроде бы готов был к этому вопросу, ждал его, но всё же под пристальным взглядом особиста немного растерялся, ответил не сразу, с некоторой заминкой, что не укрылось от внимательных глаз подполковника. Ответил на свой страх и риск, ибо если подполковник был осведомлён о его аресте, то, утаив это, он ещё больше бы навлёк на себя подозрение. Но отступать было поздно, и он решился, словно в омут нырнул:
– Товарищ майор мне что-то предложить хотел…
– Даже так, – глаза подполковника повеселели.
Знает, с тоской подумал Митричев, пропала моя бедная головушка. И ведь не оправдаешься, чёрт возьми! Скажут ещё, что это мои «дружки» выручали из лап СМЕРШа!
– И что же он тебе предложить хотел? – осведомился подполковник, почёсывая хорошо выбритый похожий на пятку подбородок с ямочкой посередине.
– Он не успел сказать.
– Интересно, интересно, – произнёс задумчиво подполковник и немного помолчав, спросил вдруг: – А ты давно воюешь-то?
И, слово за слово, разговорил Митричева, узнав, что тот начинал воевать ещё в сорок первом, летал защищать Москву на И-16, был сбит, тяжело ранен, более полугода провалялся в госпитале в г. Молотове, после чего летать ему запретили, и он окончил артиллерийское училище и стал командиром батареи. Так и воюет с тех пор артиллеристом.
– А в небо не тянет? – внимательно выслушав лейтенанта, спросил особист.
– Теперь уже нет.
Оставшись, наконец, один Митричев ещё и ещё раз припоминал этот разговор, удивлялся, как это он легко рассказал подполковнику всё о себе, о семье, о погибшем брате Павле, о воюющем отце, не упомянув только о том, что жена работает в НКГБ. Зачем он так разоткровенничался? Или это подполковник так легко заставил его разговориться? Впрочем, он и сам рад был говорить о чём угодно, только бы не касаясь того, как он оказался в особом отделе. Но понять, знает ли причину этого подполковник он так и не смог. Поверил ли подполковник в придуманное Митричевым предложение, которое ему якобы собирался сделать погибший майор?
Разумеется, вопрос этот так и остался для Митричева неразрешённым. В томительном неведении он провёл на больничной койке ещё несколько дней перед тем, как его выписали. Подполковник более в полку не появился, никак не давал о себе знать. И всё-таки Митричев не мог себя чувствовать спокойным. Он почему-то уверен был, что с подполковником дороги их ещё пересекутся…
12
Алёна Митричева вернулась с лесозаготовок насквозь больная. И очень набожная. Там, на работах в глухой деревушке сошлась она коротко с одной местной крестьянкой, Верой Авдотиной, смиренно переживший расстрел мужа, обвинённого в колхозном вредительстве и смерть сына, погибшего от пули фашистской.
Утешение и силу жить нашла она в Святом Писании. По вечерам, возвращаясь с работ в свою убогую избушку, где квартировали Алёна Митричева, запаливала она свечку, раскрывала Евангелие и, шевеля сухими бескровными губами, сосредоточено читала. И покуда главу-другую не прочитывала, спать не ложилась, несмотря на то, что завтра вновь надобно вставать ни свет, ни заря.
Как-то однажды, когда от усталости парализующей не шёл сон, Алёна подсела к Вере. Перед ней на сколоченном из не струганных досок столе лежало раскрытым Евангелие. Вера водила по строчкам большим расплющенным пальцем с тёмным ободком под изломанным ногтем и шевелила губами.
– А ну-ка в голос зачти, Вер, – попросила Алёна.
– А веруешь ли или так, от скуки? – строго посмотрела на Алёну поверх очков в железной оправе хозяйка избы.
– Верила сызмальства, и в Храм ходила по воскресеньям, да потом в Москву переехала и всё как-то… Сама знаешь, власть нынешняя Бога-то отменила…
С того вечера и сблизились равные годами женщины. Читали в пересменку Евангелие, толковали тот или иной стих, как понимали, моля при этом Спасителя, чтоб не судил их строго за то, что дерзнули умом своим скудным дойти до всего: ни церкви, ни батюшки, чтобы разъяснил непонятное, не было.
Говорили всегда вполголоса, иной раз и вовсе на шёпот переходили. И не потому что ушей чужих опасались – в избе кроме них да ещё одной женщины, засыпавшей как только до лежанки добиралась, никого не было, а – привычка такая сложилась при власти советской.
Восемь месяцев оттрубила Алёна на лесозаготовках, а более не сдюжила. Болезнь опасная въелась ей в лёгкие, закашляла она кровью, думали всё, отходную нужно читать по бабе. Но Вера выходила дышавшую на ладан постоялицу свою, выходила какими-то травками да настойками горькими. И – молитвой усердной.
Смилостивился Господь, поднялась Алёна. Но работником она уже никаким сделалась, обессилила. Списали её подчистую, как из армии инвалидов списывают. Расставание с Верой было слёзное.
– Свидимся ли? – вопрошала Алёна.
– Это как Господь управит, – спокойно ответствовала на это Вера, кроме нехитрой снеди снабдив Алёну в дорогу иконой Спасителя с серебряном окладе, да стареньким, захватанным руками человечьими Евангелием. И наставляла напоследок: – Помнишь притчу о семени на почве каменистой? Всходит быстро, но корней у него нет, потому что мало земли, и засыхает оно. Это о людях, которые схватывают учение Его быстро, не проникнувшись им, а при малейшем повороте нарушают его али и вовсе отрекаются, потому как опять-таки корней нету… Не уподобляйся таким, Алёна, пусть вера твоя крепкой будет и не напоказ.
Тоня ахнула, увидев свекровь. Была женщина дородная, в теле, что называется, а тут – кожа да кости, глаза – впадины чёрные, рот ввалился ровно у старухи древней. И седина…
Костик за маму спрятался, не узнал бабушку родную, оробел. Впрочем, довольно быстро успокоился, когда мама объяснила ему, что бабушка хворает. Он ведь тоже уже болел и наверно выглядел тогда, как и бабушка нынче.
Мама приносила бабушке какие-то лекарства, от которых та упорно отказывалась, говоря как-то непонятно, что если Бог даст, она выздоровеет и без них. Костик не понимал, кто такой этот Бог и что он должен дать бабушке, чтобы она поправилась. Лекарства? Так мама же их давала, а бабушка не брала почему-то. Наверно, думал Костик, у этого самого Бога есть какие-то другие лекарства, которые лечат лучше, чем те, что давала мама.
Он спросил у мамы, кто такой Бог? А мама недовольно заявила, что никакого Бога нет, и чтобы он не смел никогда никому задавать подобные вопросы. Костик очень любил маму и пообещал ни у кого не спрашивать о Боге. Но непонятно было, если Бога нет, то почему бабушка этого не знает и всё надеется, что он ей что-то даст?
Немного придя в себя после долгой, изнурительной, отобравший те немногие силы, что у неё ещё оставались дороги Алёна разместила в правом от входа углу комнаты небольшую треугольную полочку, на которую поставила подаренную Верой Авдотиной икону Спасителя и извлечённую из сундука икону Казанской Пресвятой Богородицы. Поставила рядом и латунный крест с распятием, запалила лампадку и, встав на колени, принялась истово молиться.
Костик, открыв рот от изумления, во все глаза наблюдал за бабушкой. Эта картина и предстала перед глазами вернувшейся с работы Тони, от растерянности застывшей на пороге комнаты. Впрочем, длилось это считанные секунды. Быстро сориентировавшись, она поспешно увела сына на кухню, посулив ему кусок сахара – и лишь посул этот заставил заупрямившегося Костика пойти за мамой. Получив обещанное, он тихо спросил:
– Мам, а почему бабушка на коленях стоит?
Причуды свекрови обеспокоили Тоню. Она комсомолка, служит в такой серьёзной организации, Григорий на фронте вступил в партию. А тут какое-то религиозное мракобесие на дому! Да ещё при ребёнке! Совсем Алёна Даниловна из ума выжила после этих лесозаготовок, что ли?
Ко всему ещё иконы вывесила… А если к ней кто со службы зайдёт по надобностям каким и увидит, что тогда? Да что со службы, а соседи-то? Неужели она, пожилой уже человек, не понимает, в какое непростое время они живут? Или не хочет понимать? Хоть бы внука пожалела, если уж о ней и Грише не думает.
Решила Тоня поговорить со свекровью теперь же. И серьёзно поговорить. Оставив сына на попечение Илюши Шмакина, которого тоже угостила сахаром, Тоня отправилась в комнату.
(Кстати, Тоня, с тех пор, как сделалась сотрудницей НКГБ, свои богатые пайки не таила, делилась с соседями, помогала и лекарствами и вообще всем, чем могла. За доброе отношение её уважали, благодарили, но всё-таки чуточку побаивались: человек в квартире она была новый, да ещё работала в такой страшной организации. Мало ли что…)
Разговор с Алёной Даниловной у неё не получился, свекровь наотрез отказалась убрать иконы. Единственное на что она пошла – прикрыть их занавесочкой…
Пока мамы не было Костика так и подмывало спросить у Илюши, кто такой Бог? Но он удержался от соблазна, так как обещал маме ни с кем не заводить об этом речь. А слово надо держать, это ему ещё отец говорил, когда приезжал на побывку после ранений. И тут же забыв обо всём, он похвастался перед Илюшей, что отец вчера прислал письмо с фронта, а в письме – фотографию: он с бойцами своей батареи.
– Ты счастливый, Костик, – вздохнул Илюша, догрызая свой кусок сахара. – У тебя есть отец. А у меня даже фотографии его нету…
– А почему? – удивился Костик.
Действительно, почему, вдруг спросил Илюша сам себя. Почему у них с матерью нет даже фотографии отца? Такого же быть не может, фотографии есть у всех, неужели отец никогда в жизни не был у фотографа? Один или с матерью. Наверняка фотография есть и тогда, посмотрев на неё, он непременно вспомнит отца, вспомнит, каким он был!
Как же он раньше об этом не догадался? И Витька не подсказал. А вот этот карапуз забавный, с наслаждением облизывающий кусочек сахара розовым язычком, сам того не ведая, сделал ему отличную подсказку!
Обрадованный Илюша чмокнул Костика в темечко и спросил:
– Хочешь, я покажу тебе свои марки? Айда ко мне!
Усадив гостя на диван и вручив ему альбом с марками, Илюша задумался, где эта фотокарточка может быть? Большого альбома, вроде тех, что он видел у соседей, у них отродясь не было. Наверно карточка осталась только одна. А было ли их много? Этого он не знал. И где мать её прячет? Но главное – почему? Почему она не стоит на комоде, как у Витьки или не висит в золочёной рамке, как у Нелли Сергеевны?
Илюша искал её по всей комнате, но не мог найти. Оставалось ждать возвращения матери с работы. А если она сегодня вообще не придёт, заночует, как это часто бывало, на фабрике? Нет, сегодня всё-таки должна прийти, её не было вчера и позавчера. Так что сегодня она придёт.
В комнату, постучав, заглянула Тоня чем-то сильно расстроенная. Поблагодарив Илюшу, она увела сына, который хотел побыть у Илюши ещё: он не досмотрел альбом.
– Завтра придёшь и досмотришь, – обнадёжил его рассудительный Илюша. – А теперь иди, раз мама просит.
Оставшись один, Илюша ходил по комнате и раздумывал, спросить мать о карточке или же самому потихоньку найти, посмотреть и… Что будет потом, когда он отыщет её, он ещё не знал. Хотя как это – что? Он непременно вспомнит отца, вот что!
Или же поговорить прежде с матерью? Ей, конечно, будет труден этот разговор, слишком свежа ещё рана, нанесённая той проклятой похоронкой. Но ведь и он так больше не мог!
Наверно это и есть самое главное и самое тяжёлое. Он вспомнил всё, что говорили ему о матери соседи. Как она разорвала похоронку, как упала, потеряв сознание, как Нелли Сергеевна и Арон Моисеич помогали ей прийти в себя. Вспомнил раннюю седину мамы…
Нет, мать нужно пожалеть, кому же, как не ему её и жалеть-то? Но фотография, фотография…
Ему бы только раз посмотреть на нее, и он уже никогда не забудет, каким был отец. Только бы увидеть её, ну хоть один-единственный разочек и спросить, почему мама её прячет? Зачем? От кого?
Когда поздно вечером мать пришла с работы, он так и не придумал, с чего начать разговор. Она была уставшая, разговаривала вяло. Картошку в «мундире», которую Илюша сварил, она ела как бы с трудом, медленно, видимо так устала, что даже поесть толком не могла.
Илюша смотрел, как она ест, и думал, что может быть, она сама догадается, о чём он хочет её попросить? Как это часто бывало, когда он хотел что-то сказать ей или спросить, она с одного короткого взгляда угадывала его желание и, опережая вопрос сына, спрашивала:
– Ну, в чём дело?
Да, мама у него такая она всё видит, всё чувствует. И сейчас, Илюша был уверен, она всё знала наперед, что он хочет. Потому он и начала без всяких предисловий.
– Мам, покажи мне фотографию отца.
Нюра не донесла до рта кусочек картошки, замерла на мгновение и положила его обратно на тарелку.
– Фотографию… – она как-то растеряно посмотрела на сына уставшими глазами. Она явно не ожидала этой просьбы. Неужели и вправду не догадывалась?
– Да. У тебя же она есть?
– Да, да, конечно… фотография есть…
Она встала, подошла к шкафу, взяла какую-то толстую книжку. Там между страницами и лежала фотография отца. А Илюша всё почти перерыл, а вот в книги заглянуть не додумался, хотя и книг-то было, раз-два и обчёлся.
– Возьми, – она протянула Илюше карточку.
На фотографии, этом маленьком прямоугольнике плотной бумаги, отец был снят в полный рост, в гражданской одежде. Конечно, Илюша сразу же запомнил его и мог бы теперь узнать из тысячи других людей. Но к разочарованию мальчика воспоминания о нём так и не появились. Теперь он знал только, как выглядел отец и – ничего более…
Но он не сдавался, он напряжённо смотрел на фотокарточку, положив её перед собой на стол, даже глаза зажмурил, надеясь таким способом вызвать хоть какие-то воспоминания.
Нюра, решив, что сын уснул над карточкой – время-то было позднее, – протянула руку, чтобы забрать её, но он почувствовал это и открыл глаза.
– Я думала, что ты уже насмотрелся, – точно извиняясь, сказала она.
Илюша взглянул на мать и заметил, что губы её, сухие, потрескавшиеся, блёклые едва заметно дрожат.
– Да, возьми, – разрешил он.
Ему стало очень жалко маму в эту минуту, он испугался, что мама расплачется, а за нею и он сам не сдержится…
Она взяла карточку каким-то резким движением и почему-то обеими руками. И он вдруг вспомнил рассказ Нелли Сергеевны, как мама разорвала похоронку… И испугался. А вдруг она и фотографию отца порвёт?
– Мам, – попросил Илюша. – Отдай её мне.
– Зачем? Она ведь одна у нас… Понимаешь, одна… – Нюра постепенно овладевала собой, успокаивалась. – Лучше я спрячу её.
– А для чего прятать? Пусть будет на столе. Или на стенку повесим, как у Нелли Сергеевны. Нет, правда, я сделаю рамку, и повесим фотографию на стенку, а?
– Зачем? Ты ведь знаешь теперь, где она лежит, и всегда можешь посмотреть, когда захочешь, – Нюра решительно встала из-за стола, и положила фотографию на прежнее место между страницами книги.
В голосе её почувствовались слезы, и Илюша не стал настаивать. Действительно, он теперь мог смотреть на карточку, когда захочет. Ну а потом, позже, решил Илюша, он всё-таки уговорю маму поместить фотографию в рамку и повесить на стенку.
Потом…
Илюша вообще решил, что этот разговор последний, слишком уж тяжелы такие воспоминания для мамы. Может быть, именно поэтому она и не хочет, чтобы фотография отца стояла на видном месте? Наверно так…
Фотографию отца Илюша рассматривал потом чуть ли не каждый день, долгими часами вглядывался в неё, но так ничего об отце и не вспомнил.
13
Чтобы хоть как-то обезопасить себя, а главное сына от не желавшей ничего слышать свекрови, Тоня, стесняясь и нервничая, подошла к своему начальнику отдела, человеку суровому и немногословному и попросила его содействия в получении комнаты. К тому времени Аглая Колупаева, проплакав несколько дней над похоронкой по мужу, возвратилась насовсем в деревню к престарелым родителям.
Начальник пообещал рассмотреть её просьбу и обещание своё сдержал. Более того, узнав, что комната, где хочет поселиться его молодая сотрудница, находится в ветхом доме, прежде бывшем общежитием ломовых извозчиков, он предложил ей отличную комнату в новом, построенном перед самой войной доме как раз для работников госбезопасности. Предложение это было более чем заманчивым, но Тоня вынуждена была отказаться. Не могла она бросить свекровь одну, чтобы сказал на это Гриша? И Костик… На кого она сына оставлять будет, когда она днями и нередко ночами работает? Конечно, его можно будет устроить в детсад, но это означало бы обидеть до глубины души Алёну Даниловну. Как же это, при живой бабушке отдавать внука в детсад?
Да и не только Алёна Даниловна могла приглядеть за Костиком. Тут и Нелли Сергеевна всегда рада помочь, и Арон Моисеич и, конечно же, Илюша Шмакин, не по-детски солидный и обстоятельный мальчик, на которого можно было вполне положиться. Нет, решила Тоня, переезжать ей сейчас никак нельзя. Вот кончится эта проклятая война, вернётся Гриша, тогда они и решать будут, что да как.
А война и впрямь к концу подходила, бои, ещё суровые, ожесточённые, шли уже на немецкой земле. Союзники наши, американцы да англичане, всё эти годы выжидавшие, кто кого одолеет, встрепенулись и открыли, наконец, так называемый второй фронт, спеша отнести и себя к числу победителей фашизма. Хотя решающего значения этот «второй фронт» уже не имел, ясно было всем и давно, что Красная армия одолеет Германский Вермахт и в одиночку.
Григорий Митричев встретил окончание войны в чине капитана. Грудь его украшали уже два ордена «Отечественной войны» 1 и 2 степени и орден «Красной звезды», который был ему особенно дорог. В одном из последних боёв на улицах Берлина, осколок разорвавшейся неподалёку гранаты, попал в орден, отколов рубиново-красную его эмаль и тем спас Гришу от ранения, а может быть и отчего похуже.
Были и медали. «За оборону Москвы», «За взятие Кёнигсберга», к которым чуть позже прибавилась и ещё одна: «За взятие Берлина».
После Победы входивший в состав 48 гвардейской стрелковой дивизии 146 полк, в котором служил капитан Митричев, был расквартирован в Белорусском военном округе в г. Лиде, что в Гродненской области, где офицеры и солдаты с нетерпением дожидались приказа о демобилизации и строили планы на мирную жизнь.
Гриша часто получал письма от жены, из которых знал, что оба деда его, Данила Никитич и Иван Петрович до победного мая не дожили совсем немного. Ненадолго пережили их и бабушки Гриши. Правда бабка Прасковья дождалась сына, обняла его напоследок, а вот внука увидеть – не сподобилась.
Про то, что Алёна Даниловна в религию ударилась, Тоня писать остереглась, сообщила только, что свекровь, оправившись, наконец, от болезни своей, работала теперь на фабрике «Красная заря» вязальщицей, куда её устроила соседка Нюра Шмакина. «Ну а о моей работе ты знаешь» – делала неизменную приписку Тоня в каждом письме.
Гриша не раз пытался представить себе Тоню в форме работника госбезопасности, но – не мог. Стройная девушка в сиреневом платьице, какой он запомнил её ещё с предвоенных лет, и вдруг – чекистка! К этому нужно было ещё привыкнуть. И к семейной жизни тоже нужно будет вновь привыкать. За все военные годы они виделись всего три раза. В самом начале войны, когда его, раненого лётчика, переплавляли в госпиталь в г. Молотов. И позже когда он приезжал на короткую побывку после ранений. С тех пор они не виделись почти три года.
Скучал Гриша по жене и сынишке так, что ни в сказке сказать, ни пером описать. И, как и все в полку, строил планы на мирную жизнь, пытался представить, как это всё теперь, после этой страшной войны у них будет?
Демобилизация шла неспешно, люди изождались своей очереди.
Чтобы хоть чем-то занять изнывавший без дела личный состав, командованием полка был дан приказ организовать учебные занятия по боевой и политической подготовке. Но чему учить людей, многие из которых воевали с далёкого сорок первого, не раз и не два рисковали жизнью, имели ранения, боевые награды?
Офицеры уводили свои подразделения с глаз начальства долой куда-нибудь подальше в лес или поле, где солдаты валялись на траве, загорали, вспоминали фронтовые истории, весёлые и трагические и, конечно же, приключения по женской части. Но охотнее всего рассуждали об ожидавшей их мирной жизни. И каждый знал теперь, как нужно её прожить и был уверен, что именно так и проживёт. В свободное же от таких «занятий» время офицеры таскались друг к другу в гости, пили водку, отплясывали с местными красавицами в клубе, гоняли по нешироким городским улочкам на трофейных мотоциклах.
…Квартирная хозяйка Гриши Митричева пани Мария, пикантная, в теле, вдовушка, выдавала замуж единственную дочь свою Элизу. А капитан, по нижайшей просьбе вдовушки и с разрешения командования, выступил на этой свадьбе в качестве шафера. Когда одетый в парадную форму капитан вёл невесту под руку к костёлу, не без удовольствия слышал восхищённый шёпот за спиной: вот то пара!
На обратном пути к дому Гриша уже шествовал рядом с молодящейся старушкой,
ранее сопровождавшей к венцу жениха, невзрачного, но богатого, как говорили, пана. Чумазые мальчишки, бежавшие за новобрачными, по обычаю требовали выкуп за невесту, и Митричев щедрой рукой бросал им заранее припасённые мелкие монетки.
Гуляли три дня. Было много цветов, беспрерывно играла музыка: местный оркестр состоял из трёх носатых евреев-скрипачей, и толстого краснощёкого поляка, дувшего изо всех сил в трубу. Щёки его мгновенно округлялись, словно за ними вдруг оказывалось по мячику, и также вдруг исчезали, как будто мячики эти проваливались в огромный живот трубача. Но тотчас же появлялись снова…
Лишь к весне следующего года демобилизация затронула 146 полк. Впрочем, к тому времени некоторые солдаты, и офицеры полка приняли решение остаться в Лиде навсегда. Кто-то успел обзавестись здесь семьями, а те, кто уже был женат, выписывал своих благоверных вместе с семейным скарбом на новое место жительства. Занимали дома, оставленные поляками, подавшимися на родину.
Снялась с места и пани Мария с семейством дочери, в котором со дня на день ожидалось прибавление. И хотя жили предки пани Марии на этих землях с незапамятных времён, оказалось, что теперь полякам тут места не было.
Митричева весть о демобилизации застала в деревне Воложено, расположенной неподалёку от города Волковыска, куда часть полка была передислоцирована по каким-то одному лишь командованию ведомым надобностям.
Командир полка предложил Митричеву и некоторым другим офицерам продолжить военную карьеру, посулил безбедную жизнь, в недалёкой перспективе учёбу в академии. Иные поддались на заманчивые обещания, но Митричев остался твёрд: на гражданку, домой! И профессию хотелось мирную обрести. Инженером стать, например, или учителем. В школе, помнится, ему математика легко давалась, Конкордия Александровна, его бывшая учительница, хвалила даже. Конечно, он давно всё перезабыл, но ведь вспомнит, чёрт побери, почему же нет?
И вот счёт до отправки домой пошёл уже на дни: четыре, три… А за день до отправки, когда мысленно Гриша уже подъезжал к Москве, произошла неожиданная встреча, повлиявшая на всю дальнейшую жизнь его.
Ранним, пригожим утром, когда капитан Митричев ещё сладко почивал на мягкий перине, его разбудил дежурный по штабу лейтенант Зиновьев, молодой, не нюхавший пороха паренёк, призванный в армию уже после окончания войны. Разбудив Митричева, он шёпотом, чтобы не потревожить сон другого капитана – Евсеева, с которым Гриша делил хату, передал ему приказ командира полка немедленно явится в штаб.
– Что за срочность такая? – недовольно спросил Митричев, натягивая гимнастёрку.
Лейтенант пожал хилыми плечами и промолчал.
Ладно, подумал Митричев, на ходу надевая портупею, ещё чуть-чуть и все эти приказы останутся в прошлом.
Штаб полка находился рядом. Через пару минут Митричев уже входил в одноэтажное каменное здание старинной постройки по обеим сторонам от входа в которое расположены были двухколонные портики, израненные шальными пулями и осколками снарядов. Но каково же было его удивление, когда в кабинете командира пока, вместо огромного и громогласного сибиряка Анисима Ноздреватых он увидел стоявшего у раскрытого окна с сигаретой невысокого подполковника, показавшегося ему очень знакомым. Умный, спокойный взгляд, похожий на пятку отлично выбритый подбородок с ямочкой посередине… Подполковник… подполковник, пытался припомнить его фамилию Гриша.
– Зенков Иван Емельянович, – словно угадав затруднение Митричева, сказал тот. – Неужто забыл, капитан?
Забыл… Нет, Митричев его не забыл. Просто старался не вспоминать, надеясь, что на той истории поставлен крест. Но выходит, что нет…
Подполковник неторопясь докурил папиросу, выбросил её за окно, прикрыл его и, предложив Митричеву садиться, сам присел напротив него.
Неужели опять будут во враги записывать, с горечью подумал Митричев, и лёгкая дрожь прошла по всему его телу.
Но подполковник спросил Митричева, как тому воевалось, о семье осведомился, о его планах на послевоенную жизнь. Гриша нехотя рассказал.
– Что ж, инженером быть или учителем это дело хорошее, – одобрил Зенков. – А к чему душа больше лежит?
– Пока не решил.
– Пока не решил, – повторил за Гришей подполковник и, помолчав немного, спросил: – А послужить родине на иной стезе не хочешь?
– Это как?
– Ну, например, так, как твоя жена служит. Как тебе такое?
Гриша хотел было спросить, откуда, мол, вы про жену знаете? Но вовремя спохватился, кому же и знать-то об этом как не людям его профессии.
– Я немного не понимаю…
– Ну что ж тут не понятного-то? – усмехнулся Иван Емельянович и морщинки от глаз побежали к седеющим вискам подполковника. – Хочу предложить тебе работу в МГБ. Офицер ты боевой, смелый, инициативный, орденоносец. Происхождение у тебя соответствующее. Нам такие нужны
– Но я же ничего в этом деле не понимаю, – возразил Митричев. И почему-то заволновался.
– Подучишься, парень ты смышлёный, всё поймёшь. Ведь я тоже до войны на заводе работал, но нужно было стать чекистом, и я стал им. И тоже поначалу ничего не понимал в этой работе. Ничего, не боги горшки обжигают, всему можно научиться, если надо.
Митричев не знал, что ответить, всё это было так неожиданно. Но Зенков его и не торопил. Прощаясь, сказал, что увидятся они теперь уже в Москве.
– А пока подумай хорошенько над моим предложением. Я почему-то уверен, что ты согласишься. Ну, до встречи!
Грише казалось поначалу, что размышлять над предложением подполковника он будет долго и мучительно, мелькнула даже мысль, отложить принятие решения до Москвы, до встречи с Тоней, как бы переложить тем самым на её женские плечи ответственность. Как она, уже опытный сотрудник органов госбезопасности скажет, так он и поступит.
Однако, войдя в хату, где его встретил остекленевшим взглядом капитан Евсеев, почему-то сразу понял, что он будет работать в МГБ. Почему, для чего ему это – такими вопросами он не задавался. Будет и – всё! Хотя представить себя чекистом ему пока была сложно.
А Тоню он мог представить, задал Гриша себе риторический вопрос? И тут же ответил на него: всё-таки она, кажется, работает по специальности, переводчиком. У него же никакой специальности нет. Сколько себя помнил, он всегда хотел быть военным, особенно лётчиком. Но с авиацией не получилось, а вот военным – МГБ ведь организация военная, – он будет!
– Гриш, у тебя похмелится нету? – едва ворочая языком, проговорил Евсеев, тело которого сотрясала мелкая дрожь. Евсеева ещё в апреле сорок пятого назначили на место бесшабашного Женьки Пухова, получившего тяжёлое ранение и встретившего Победу в госпитале, глубоко в тылу.
– Найдём, Серега, – пообещал Митричев.
14
Пётр Иванович Митричев демобилизовался из армии в феврале сорок пятого по тяжёлому ранению, едва не оставившего его слепым. Совсем чуть-чуть не дошёл он до Берлина, о чём, впрочем, не переживал. Главное – живой остался. И почти здоровый.
Пётр Иванович воевал в пехоте. И когда рассказывал об этом, ему отказывались верить. Всю войну в пехоте и – остался жив? Да быть такого не может!
– А вот может, – хитро прищурившись, говорил Пётр Иванович. И почти не врал.
После первого своего ранения, полученного в первой же атаке (в ногу, к счастью, кость была не задета), когда он лежал в госпитале и, ожидая выписки, от скуки пошил одному генералу, тоже лежавшему на излечении, такие сапоги, что подагрические пальцы генерала, казалось, впервые в жизни обрели покой.
– Да ты как же это, солдат? – даже растерялся от радостного изумления генерал, прохаживаясь по палате. – Как влитые! Ну, ты и мастер! Ты сапожником был до войны?
– И это могём, – ответил Пётр Иванович. – Не жмут нигде?
– Да что ты! – не мог нарадоваться на обнову генерал. – Ноги в них будто спят. Одолжил ты меня, солдат, одолжил, не забуду этого.
И – не забыл. Как только выписался из госпиталя и вернулся в свою бригаду, тотчас истребовал к себе рядового Митричева.
И сделался Пётр Иванович при генерале эдаким денщиком, что ли. Слово это хоть и старорежимное вроде, но как нельзя лучше характеризовала то, кем был при генерале Пётр Иванович.
Генерал оказался боевым, отважным, лез в самое пекло, не боясь самого чёрта. Сапог за войну износил не одну пару и Пётр Иванович исправно шил ему новые взамен изношенных.
А в самом конце войны попали они под ураганный огонь отчаянно сопротивлявшихся фрицев, генерал погиб, погиб и его адъютант, молодой паренёк. А Пётр Иванович получил то самое тяжёлое ранение в голову, от которого чуть не лишился зрения.
– Так что ребята, в пехоте я был от звонка до звонка, – говорил Пётр Иванович и в подтверждение своих слов показывал особо недоверчивым слушателям свою солдатскую книжку, каким-то образом сохранив её при себе.
Возвращение Григория Митричева отмечали всей квартирой. На кухне сдвинули столики, покрытые все как один вытертыми почти до белизны клеёнками, сняли похожие на натканную гигантским пауком паутину верёвки, на которых развешивали сушиться бельё.
На столы выставили то, что у кого было. Выпили за Победу и едва только осушили стаканы да кружки, как Арон Моисеич поспешно, словно боялся, что его может кто-то опередить, предложил выпить за вдохновителя наших побед товарища Сталина.
Потом помянули мужа Нюры Шмакиной, всех, кто не вернулся с войны. Пётр Иванович особенно сокрушался о друге своём закадычном Трофиме Колупаеве, расчувствовался до слёз.
– Земля ему пухом, – в очередной раз полнимая стакан, говорил он, а на просьбу Алёны пореже налегать на водку, ответил с упрёком в голосе:
– У меня друг погиб, а ты…
Костик и Илюша, насытившись, сидеть с взрослыми за столом не стали, попеременно надевая на свои детские головки то пилотку деда Костика, то фуражку его отца они бегали по коридору, заставленному всякой всячиной, а потом, примостившись на небольшом сундучке, внимательно рассматривали портупею и кобуру, откуда Григорий предварительно вытащил свой ТТ.
Затем Костик повёл своего друга в комнату, чтобы похвастать наградами отца. Илюша, затаив дыхание, осторожно прикасался к холодному металлу орденов и медалей, особо задержав руку на «Красной звезде» с отколотой рубиново-красной эмалью на одном из лучей её, историю которого, выведанную у отца, Костик успел пересказать Илюше ещё в коридоре. Илюша с грустью смотрел на них и думал о том, что вот его отец так и не успел получить ни одной медали…
Пётр Иванович, сильно захмелев, уснул за столом, Гриша бережно перенёс отца в постель, затем помог добраться до комнаты некрепко стоявшему на ногах Арону Моисеичу, обширная лысина которого была покрыта бисеринками пота. Женщины, прибрав со стола, разошлись по комнатам, Алёна повела Костика в свою, но тот заартачился, желая провести ночь с отцом!
Гриша, подойдя к сыну, присел на корточки, обнял его за худенькие плечи.
– Сынок ты же у меня солдат, так?
Костик кивнул, поправляя съехавшую от кивка на глаза фуражку.
– А солдат должен беспрекословно подчиняться распоряжению командира, так?
Костик опять кивнул.
– Тогда слушай мою команду: шагом марш в комнату бабушки и дедушки.
– Ну почему, – обиделся мальчик. – Я хочу быть с тобой. И с мамой.
– Приказы не обсуждаются. Кругом и шагом марш!
…Узкая железная кровать с никелированными спинками при каждом движении молодых супругов издавала столь омерзительное поскрипывание, что долгожданная близость не доставила ни Тоне, ни Грише радости. И ещё эта проклятая слышимость сквозь тонкие стены-перегородки между комнатами…
– Чёртова кровать! – раздражённо прошептал Гриша. – И как ты только спала на ней?
– Я же спала одна…
Они ощущали себя подростками, которых родители застали за неблаговидным занятием.
Некоторое время лежали молча, боясь пошевелиться. В небольшой, прямоугольной комнате с единственным полукруглым окошком почти под самым потолком, расписанным ржавыми разводами было душно, и духота эта имела тяжёлый привкус подгнивающих брёвен, из которых был сложен этот ветхий уже, отживающий свой век дом.
Тоня давно свыклась со здешними реалиями, хотя привыкнуть всё ещё не могла. А Гриша, за время войны видевший и не такое, ничего и не заметил. Если бы ни эта проклятая скрипучая кровать…
Не такой он представлял себе их первую ночь после долгой разлуки. Решив, что завтра же он выбросит этого скрипучего дьявола на помойку и купит нормальную кровать, хотя бы за неё пришлось втридорога переплатить, он немного успокоился и чуть повернув голову спросил уткнувшуюся ему в плечо лбом Тоню:
– Ты спишь?
– Нет. А что?
– Хотел тебе рассказать… У меня перед демобилизацией прелюбопытный разговор произошёл…
И Гриша, не торопясь, обстоятельно, несмотря на изрядное количество вина, выпитого за столом, спать ему не хотелось, рассказал о неожиданном предложении, сделанном ему подполковником Зенковым.
Тоня слушала внимательно, почти не перебивая, раз только насторожено подняла голову, когда показалось, что Костик заплакал во сне. А когда Гриша рассказ свой закончил и спросил, что она об этом думает, Тоня, ни секунды не мешкая, ответила:
– Тут и думать нечего, соглашайся, конечно!
Грише не понравилось столь поспешный и однозначный ответ. Нет, для себя он давно решил, что будет работать в госбезопасности, но ему почему-то хотелось, чтобы Тоня хоть чуть-чуть засомневалась в его силах: сможешь ли, для тебя ли такая работа? И он бы тогда, сделав вид, что раздумывает на её словами, привёл бы ей свои доводы, которыми запасся в долгой дороге из Белоруссии в Москву. А тут – здрассте-пожалуйста, соглашайся и – точка!
Тоня хоть и работала в учётно-архивном отделе, так называемом отделе «А», прекрасно знала, что офицерский состав комиссариата, с недавних пор – министерства живёт очень неплохо. Правда, это «неплохо» уравновешивалось тяжелейшей работой иной раз без сна и отдыха по нескольку суток, невзирая на то, что война кончилась. Хотя госбезопасность это такая организация, для которой война не кончается никогда, только переходит из одной стадии в другую, из горячей, в холодную, если так можно сказать.
Конечно, и аресты министерство не минули, и здесь засели шпионы и вредители. Но где их не было? В институте, где преподавали родители Тони, ещё до войны разоблачили шайку троцкистов…
(Гриша благоразумно не сказал Тоне, что его однажды чуть самого не записали во враги. И если бы не случай, счастливо-трагический, неизвестно было, собирался ли он теперь на работу в МГБ или же валил лес где-нибудь в Сибири. И это – в лучшем случае…)
…Командование и политотдел полка, где заканчивал службу капитан Миричев. дали ему отличную характеристику для работы в МГБ. Оформление документов заняло чуть менее месяца, после чего Гриша прошёл ускоренные двухнедельные курсы по азам оперативной работы и был зачислен в службу наружного наблюдения. А вскоре получил и своё первое самостоятельное задание…
15
Пётр Иванович на выпивку не особо налегал, выпивал, конечно, но – в меру. О довоенных своих подвигах вспоминал с усмешкой, изрядно поседевшей головой покачивая. Словно и сам не верил, что способен был на такое.
Алёна довольно была трезвым поведением Петра, слава Богу, за ум взялся. И ещё усерднее молилась, полагая, что не без её молитв Пётр охладел к проклятущему зелью.
Работал Пётр Иванович слесарем-водопроводчиком, местный домуправ, мужичок, в общем-то, скользкий, себе на уме, прослышав о золотых руках Митричева (сам он был здесь человек новый) посулил ему хоть и не высокую зарплату, однако премиями обещал не обидеть.
– А благодарность от жильцов, если заслужишь – вся твоя, Иваныч! – сманивал Петра домуправ.
Сидеть без дела Пётр Иванович не умел, руки соскучились по работе, и он согласился.
На нового слесаря жильцы окрестных домой нарадоваться не могли. Работу свою он делал на совесть, чтобы кто сказал ему, что мол, ты сделал, а оно опять всё плохо – такого не было. Отсюда и заслуженное уважение. А как его выказать благодарным жильцам, ежели он деньги не брал? Подносили Петру Ивановичу стаканчик, не побрезгуйте, мол, от чистого сердца. Мог ли обидеть он добрых людей отказом?
И вскоре Алёна поняла, Петра надо спасать. Но как?
Нелли Сергеевна и Нюра могли только посочувствовать бедной Алёне, а Арон Моисеич боялся пьяного Митричева, как огня. Когда же случайно натыкался на него в коридоре, обширная лысина его бледнела, и он начинал мелко дрожать, прижавшись к стене. А Пётр Иванович, припомнив свои довоенные шутки, с весёлой суровостью в голосе говорил:
– Арон, хошь в морду?
– Что вы, что вы, Пётр Иванович, я вас так уважаю, уважаю как героя войны… – мямлил перепуганный еврей.
– Не хочешь, – с шутливым разочарованием делал вывод Митричев. – Ну, как хочешь, –и, шатаясь, уходил в свою комнату.
Арон Моисеич на цыпочках бежал к себе, плотно закрывал дверь и дважды «выстреливал» поворотом замка.
Ни слёзы жены, ни просьбы сына, ни укоряющий взгляд внука ничего не действовало на Петра Ивановича. До тех пор, пока что-то там в его голове не переклинивало, и он говорил себе: всё, больше не пью. И тут уж хоть ты перед ним ящик водки поставь: сказал нет, значит, нет!
Не пил он неделю, две, когда и месяц целый к рюмке не прикасался. Но за этим благополучием неизменно следовал жёсткий срыв…
– Нет, мать, отца уже видно не переделаешь, – с сожалением говорил Гриша, когда они вместе с Алёной укладывали утихомирившегося, наконец, Петра Ивановича на кровать. – Ну что ж, – он, отогнув рукав гимнастёрки, глядел на часы – шёл девятый час вечера. – Нам с Тоней пора на работу, ты тогда уложи Костика спать, хорошо?
Работа в Министерстве госбезопасности длилась почти круглые сутки с небольшими перерывами. Начинали в девять утра, в пять вечера уходили по домам, чтобы в двадцать один ноль-ноль вновь быть на рабочем месте. После полуночи расходились только в том случае, если уходило начальство. Нет – работали всю ночь. А уж оперативники, в числе которых был и Григорий Митричев, об отдыхе порой и мечтать не смели.
В тот вечер, точнее – ночь у Григория Митричева было мрачное, подстать октябрьской погоде настроение. Беспокоило и беспробудное пьянство отца, и неистовая религиозность матери: уже не таясь она посещала церковные службы, иной раз даже с внуком отказывалась посидеть, если собиралась в церковь. И ничего слушать не желала, примерно так же, как и отец, когда его просили прекратить пить.
Хотя поначалу Гриша и обижался на жену, но вскоре вынужден был признать, что она оказалась права. Непременно нужно было вырваться из этой квартиры-ковчега. С другой стороны, а что бы это изменило? Отец бросил бы пить, а мать таскаться в церковь? Ну, хоть Костик не будет видеть всего этого…
Так за невесёлыми думами пролетела ночь, одна из немногих спокойных. Но уже следующий день выдался более чем насыщенным. Едва Митричев прибыл на рабочее место, как телефонным звонком Зенков, с недавних пор полковник, потребовал его к себе.
Задание было следующее. На пару с Паниным вести наблюдение за некой гражданкой, по оперативным данным могущей быть агентом-связником. Необходимо было ни на мгновение не упускать её из вида, фиксировать все её контакты, запоминать адреса, где она появится.
Старшим был назначен Александр Панин как более опытный оперативный работник. Осваиваясь не только с оперативной работой, но и с соответствующей терминологией, Митричев понял, что «объект», то есть эту гражданку, фигурировавшую между оперативниками под кличкой «Дама», они должны получить в «движении». Это означало, что они сменят своих коллег, наблюдавших за «Дамой» до них. Нельзя было допустить, чтобы «объект» заметил за собой слежку.
Передача «объекта» произошла у Большого театра, где «Дама» рассеяно поглядывала на репертуарную афишу. Ясно было, что она кого-то ожидает.
Даже при беглом взгляде на неё Митричев понял, отчего ей дадена была такая кличка – «Дама». Величественная осанка, на пышных каштановых волосах небольшая круглая шляпка, в обиходе называемая, как ему когда-то сказала Тоня, «таблетка». Богатая каракулевая шубка, узкая, чуть ниже колен юбка, на точёных красивых ногах – капроновые чулки, жуткий дефицит по нынешним временам, чёрные туфли на танкетке. Она словно сошла с модного зарубежного журнала. Такую как-то язык не поворачивался назвать «гражданкой» или же просто женщиной. Именно – Дама.
Митричев и Панин не торопясь прошли в скверик перед театром, сели на скамейку. Саша со скучающим видом праздного гуляки покуривал беломорину, Гриша делал вид, что читает газету. Но Дама, кажется, и не смотрела в их сторону.
Через пару минут к ней, запыхавшись, подбежал, выскочивший из тормознувшей прямо у колонн театра чёрной «эмки» небольшого роста толстячок в фетровой шляпе и светлом плаще. Подойдя к Даме, стал что-то горячо говорить ей, затем, сняв шляпу и склонив над её ручкой в чёрной перчатке голову с редкой шевелюрой, клюнул пару раз – наверно, извинялся за опоздание. Слегка улыбнувшись уголками ярко накрашенного рта, Дама, видимо, приняла извинения, и они медленно, узкая юбка мешала ей идти скорее, пошли в сторону «Метрополя».
«Топтуны», то есть Панин и Митричев отправились следом на некотором расстоянии. Парочка зашла в ресторан, швейцар, заметив их ещё издали, услужливо распахнул массивный двери.
Панин быстро сориентировался.
– Оставайся неподалёку. Если кто-то один из них выйдет, ступай за ним, – скомандовав, он отправился вслед за парочкой в ресторан.
Швейцар, с неудовольствием оглядев совершенно непрезентабельный вид направлявшегося в ресторан посетителя, вдруг вытянулся перед ним в струнку, словно услышал команду «смирно!», и бросился открывать двери, что-то доверительно говоря Панину на ухо.
Митричев остался один. Приподняв воротник своего короткого, словно морской бушлат, пальто, сунул руки в косо прорезанные карманы и неторопливо стал прохаживаться вдоль фасада гостиницы, краем глаза поглядывая на её большие окна, за которым было тепло и уютно. Дойдя до угла, заглянул под арку Театрального проезда, куда убегала вымощенная булыжником мостовая. Посмотрел на здание Конторы, там, в одном из кабинетов нетерпеливо ждал результатов слежки полковник Зенков.
День был будничный, народу было не много. По улице Карла Маркса сновали автомобили, горбатые «Победы», юркие «Москвичи», тарахтели грузовики, многие из которых, без сомнения, бегали ещё по дорогам войны. Отдуваясь, медленно двигались автобусы. Митричев постоял немного, покачиваясь с носков на пятки, пристально вглядываясь в высеченное из камня волевое лицо основателя ЧК, стоявшего на постаменте перед зданием Конторы. Тот, держа руку в кармане своей длинной распахнутой шинели, тоже глядел на Митричева и вдруг, будто бы сказал ему: ты не на меня смотреть сейчас должен!
Гриша спохватился, мгновенно обернулся. Нет, пропустить «объект» он не мог, он отвлёкся лишь на несколько секунд. Но чтобы всё-таки не рисковать, он подошёл к углу гостиничного здания, решив, ни на что более отвлекаться.
Ждать он приготовился долго. Дама и сопровождавший её толстячок, разумеется, не из тех, чей завтрак составляет бутерброд и стакан чая. Тут часом пахнет, если не больше. Интересно, а как у Саши дела, подумал Митричев. Впрочем, за него можно не переживать, он в этих делах не новичок, разберётся. Главное, самому не сплоховать.
Небо хмурилось. Сизо-серые тучи потихоньку темнели, угрожая дождём, а то и ливнем. Митричев вытащил из кармана полупальто смятую пополам кепку-восьмиклинку с пуговкой на макушке, надвинул её почти до глаз. Наверно, на урку стал похож, подумал, усмехнувшись. Не хватало ещё, чтобы милиционер ретивый прицепился, документы потребовал! На всякий случай он нащупал в боковом кармане пиджака удостоверение.
А вообще-то вид у него самый подходящий, не броский, так одеваются сейчас многие. На нашей работе как говорит Иван Емельянович, оперативник должен быть похож на кого угодно, но только не на оперативника! И всегда при этом ставил в пример Юрку Шнипко, круглолицего, курносого парня, похожего на деревенского увальня, оглушённого городом. Чтобы заподозрить такого в слежке, нужно быть весьма искушенным и проницательным агентом. А Юрка, между прочим, коренной москвич, отлично образован, в совершенстве владеет английским и немецким языками. Кажется, природа, создавая Юрку, готовила его именно к службе внешнего наблюдения.
Между тем в ресторан всходило всё больше и больше народа и поодиночке, и парами и небольшими компаниями. Одна из них, шумная, весёлая, вызвала у Митричева неприязнь. Молодые, лощёные, по возрасту войну должны были застать, но как определил опытный взгляд бывшего фронтовика, на фронте ни один из этих парней не был. Чьи-то сынки, небось, с раздражённо подумал Митричев, папаши спасли их не только от передовой, но и от армии вообще, крысы тыловые. А сколько таких же молодых прекрасных ребят погибли, чтобы вот эти… Ладно, остудил себя Митричев, как там мать говорит: не судите да не судимы будете. Да, не его это дело, кто, где в войну был. Он свой долг перед родиной выполнил честно.
– Товарищ, у вас огоньку не найдётся? – спросил вдруг кто-то за спиной Митричева.
Обернувшись, он к своему удивлению увидел… Юрку Шнипко, о котором недавно думал!
– Ты чего здесь? – удивился.
– Панин позвонил, сказал прибыть к тебе на подмогу и с машиной.
– А машина-то зачем?
Зачем машина стало вскоре ясно. Швейцар у входа в ресторан вдруг засуетился, выбежал на дорогу, проголосовал, и чёрная эмка-такси с белыми шашечками на дверях затормозила у обочины. И тотчас же из ресторана вальяжной походкой хорошо позавтракавшего человека вышел толстячок, которого под руку держала Дама.
Свой бежевый, заляпанный грязью «москвич» Шнипко оставил в Театральном проезде. Быстро вскочив в машину, оперативники поехали за такси, державшим курс прямо на огромное здание Конторы.
– К нам едут сдаваться, – пошутил Шнипко.
– Угу, Иван Емельянович уже им и пропуска заказал, – поддержал шутку Митричев.
Такси взяло чуть правее, проехало вдоль Политехнического на Старую площадь, обогнуло Ильинский сквер у площади Ногина и, переждав светофор на перекрёстке, покатило вверх по булыжной мостовой Большого Ивановского переулка, затем ещё раз повернуло и остановилось возле обветшалого дома уже в Старосадском переулке.
«Москвич» не упускал из вида такси, хотя и держался на приличном расстоянии. Неувязка вышла только в Старосадском, когда оперативники оказались в переулке, такси уже отваливало от обочины с одним пассажиром-толстяком, а Дама неспешно прошла по узкой улочке между домами в какой-то дворик.
Шнипко поехал дальше за такси, Митричев на ходу выскочил из машины и бросился за Дамой. Он едва успел вбежать во двор, чтобы успеть увидеть, как входная дверь дома напротив медленно закрылась. Митричев ринулся к подъезду, вихрем ворвался в него, но понять в какую из квартир зашла Дама, не мог, на лестничной клетке было уже тихо.
Прикидывая, где он может расположиться в ожидании «объекта», Митричев оглядел двор, пара скамеек пока что пустых, чахлые деревца, тут было трудно остаться незамеченным. И вдруг он резко, словно услышал чей-то окрик, оглянулся и вновь поспешил в подъезд. Так и есть, в подъезде был и другой выход!
Тугая дверь не сразу поддалась. За дверью, конечно, никого не было, однако Митричев заметил на мокрой земле явственные отпечатки женских туфель. След довольно изящен, не было никаких сомнений, что эти следы оставила Дама. Получается, она заметила слежку. Но где? В ресторане или когда они преследовали их на «москвиче»? В общем-то какая разница, где и как! Главное, она обвела его вокруг пальца! Тоже мне работничек, оперативник хренов, ругал себя расстроенный Митричев. Провалил задание!
Зенков, конечно, был не в восторге, что Митричев упустил «объект», но бранить его не стал, сказал, что всё бывает.
Впрочем, Грише легче от этого не стало, он винил себя в этой неудаче, понимая, что крепко подвёл товарищей.
16
На следующий день дело приняло совсем уже печальный оборот. Дама так и не появилась ни в своей квартире на Малой Бронной, ни по одному известному оперативникам адресу, где она могла бы появиться. Её нигде не было, она исчезла.
Собрались в кабинете полковника Зенкова. Панин ещё раз доложил о новом лице, появившемся в их поле зрения. Некто Самошников Аркадий Борисович, вчера в «Метрополе» подсевший за столик к толстяку и Даме. Как установил позже Панин, Самошников работал вместе с толстяком и Дамой в доме моделей одежды, что на Кузнецком мосту. И толстяк, то бишь Кустов Виктор Прохорович, и Самошников были далеко не безгрешны, но грехи их проходили скорее по линии БХСС. Панин на всякий случай связался с товарищами из милиции и попросил пока ни того, ни другого не трогать.
Просунув в дверь кабинета белобрысую голову, Толя Зуев попросил разрешение войти. Обзвонив больницы и морги, он сообщил, что интересующая их Дама – Лагутина Алевтина Владимировна – в эти заведения не поступала. Есть правда несколько неизвестных трупов, но ничего похожего с Лагутиной они не имели.
– Ладно, други мои, – успокаивающе проговорил Зенков. – Найдём мы эту кралю, конечно, если она уже не в посольстве.
– В каком посольстве? – подал голос растерявшийся Митричев.
– Не знаю, может быть в американском, может в английском. Только вот зачем она им, простая связная? А вот если она была не просто связной, тогда наше дело дрянь, важного агента прошляпили…
Митричев понял, что это камень в его огород, прошляпил-то он.
– Но не век же она в посольстве будет, – словно оправдываясь, сказал Гриша.
– Не век, это верно. Её, может быть, уже упаковали и отправили дипломатической почтой в Лондон или Вашингтон.
– Надо пограничников известить.
– Дипломатический багаж не досматривается, товарищ Митричев… Ладно, будем надеется на лучшее. Итак, что мы имеем? – задал вопрос Иван Емельянович, ни кому конкретно, впрочем, не обращаясь. Помолчал некоторое время, задумчиво потирая большим и указательным пальцем хорошо выбритый подбородок-пятку с ямочкой посередине. – Вот что, Гриша, а почему ты решил, что Дама наша воспользовалась другим выходом?
– Так ведь следы, Иван Емельянович, свежие следы женских туфель
– Вот именно, женских туфель, но не туфель нашей Дамы. Ты ведь почти следом за ней зашёл в подъезд, через несколько секунд обнаружил другой выход, но ни во дворе, ни дальше на улице ты её не увидел. Что-то наша Дама уж больно прытко шагает, учитывая, что на ней была узкая юбка, а?
– Вы думаете, что… – начал было Панин.
– А почему нет! – перебил его Зенков. – Гриша, сколько этажей в том доме?
– Четыре.
– Значит, подняться выше второго этажа она бы не успела. Во всяком случае, Митричев услышал бы шум закрываемой двери. Получается, она могла войти только в квартиру на первом этаже. Сколько квартир на этаже?
– Три.
– Так. Панину и Митричеву заняться жильцами дома в Старосадском переулке, особенно теми, кто живёт на первом этаже. Шнипко и Зудин отправляются на Малую Бронную, разнюхайте там, всё, что возможно.
Участковый милиционер, в ведении которого находился интересующий чекистов дом в Старосадском переулке, оказался человеком средних лет, небольшого роста, крепкий, словно гриб-боровик. По-военному чётко как бывший фронтовик он дал характеристики жильцам дома, рассказал, кто, чем дышит. Фотографию Лагутиной рассматривал долго и внимательно, добросовестно стараясь припомнить, видел ли когда эту красивую женщину. Но – нет, не видел, даже мельком.
– Ну что ж, – сказала Панин, поднимаясь со скрипучего стула. Они сидели в тесной комнатёнке участкового. – Пошли знакомиться с жильцами.
Две квартиры на первом этаже из трёх, особо интересовавших оперативников, были набиты людьми. Но если в одной из них жили молодые семьи с детьми, то другая скорее походила на богадельню. Три старухи и почти оглохший старик, насмерть перепуганные визитом участкового и двоих в штатском, ничего толком ни понять, ни объяснить не могли, на фотографию Лагутиной смотрели со страхом и сразу открещивались: не видели, не знаем, мы все больные и старые.
А последняя из трёх квартир на этаже была необитаема. В настоящее время, как уточнил участковый, Тартаковы, муж и жена, геологи, были в экспедиции, где-то за Уралом, уехали давно, ещё в начале лета. Когда вернуться – неизвестно. А единственный сосед их, старик Терентьев, теплые месяцы проводит у сестры-вековухи в Кратово.
– К холодам возвращается, если сын его привезёт. А то и там остаётся, когда как, – доложил участковый. – На второй этаж пойдём?
На втором повезло больше. Одна из женщин, Варвара Степановна Недоедова, уверенно заявила, что эту мадам, как она выразилась, глядя на фотографию, она видела вчера из окна кухни.
– Я вас видела, – сказала она Митричеву – Вы за ней чуть не вприпрыжку бежали. Не догнали, стало быть.
– Не сумел, – усмехнулся Гриша.
– Она к кому-то в доме пришла, не знаете? – спросил Панин.
– Откуда же! Но прежде её не встречала тут, нет, не встречала. А что она натворила, воровка, да? – глаза женщины, одетой в застиранный халат загорелись любопытством.
– Другие ваши соседи её тоже видели? – не стал отвечать на её вопрос Панин.
– А не было никого, я одна в квартире была.
– Похоже, что она нас всё-таки обхитрила, – сказал Панин, когда они оказались на лестничной клетке.
– Не нас, а меня, – уточнил Митричев, не желая перекладывать свою вину на товарищей.
– Выше пойдём? – спросил участковый.
– Разве что для очистки совести.
Никто более Лагутину в доме не встречал и вообще никогда не видел. Хотя осталось несколько квартир, обитателей которых дома не оказалось. Панин, передав фотографию Лагутиной участковому, попросил его вечерком заглянуть в пустующие теперь квартиры и всё-таки уточнить на всякий случай, видели ли они её.
– Есть! – по-военному козырнул участковый.
На выходе из подъезда столкнулись с дородной тётей в малиновом берете, в пухлых руках которой было по увесистой сумке. Панин, шедший первым, чуть посторонился, пропуская её, а та, увидев за его спиной крепкую фигуру участкового, радостно воскликнула:
– Егор Егорыч, а я тебя всё ищу, ищу. Здравствуй!
– Здравствуй, Дарья Тимофеевна. Знаю, зачем ищешь. Твою просьбу помню, дай мне ещё денёк, сейчас я занят вот с товарищами.
– Как скажешь, Егор Егорыч, потерпим ещё денёк, как скажешь, – согласилась женщина. – А что у нас неполадки какие? – она пристальным взглядом окинула сопровождавших участкового людей в штатском.
– Вот что, Дарья Тимофеевна, скажи-ка нам, ты вот эту дамочку в доме не видела?
Пока она рассматривала фотографию Лагутиной, пока затеялся разговор, к которому подключился и Панин, Митричев скучающим взглядом скользил по стенам замызганного подъезда, по оббитым войлоком дверям квартир. Только дверь супругов-геологов и старика Терентьева была дубовая, покрытая тёмным лаком. Рамка нижней филёнки двери немного отошла и едва заметно расщепилась. И на этом тонком, словно иголка лучике Митричев приметил не то крохотный клочок какой-то материи, не то клочок шерсти. Наклонившись, осторожно снял с «иголки» это «что-то».
– И что тебя заинтересовало? – выглядывая у него из-за спины, спросил Панин
Разговор с женщиной в малиновом берете ничего не дал, её отпустили, и сердобольный участковый взялся подсобить ей с сумками.
– Не знаю, – пожал плечами Митричев. – Шерсть вроде, – он полуобернулся к Панину. И вдруг его как током ударило: – Так это ж каракуль, елки-палки!
Оперативники некоторое время в молчание смотрели друг на друга, точно ждали, кто первый скажет то, о чём оба подумали в этом момент.
– Ты хочешь сказать… – начал было Панин.
– Именно! – не дав договорить ему, тихим шёпотом воскликнул Митричев.
– Вот это уже интересно, – Панин задумчиво посмотрел на дубовые двери квартиры, словно собирался определить, насколько версия Митричева имеет право на жизнь.
Тем временем Егор Егорович подошёл к ним, лицо его раскраснелось, на массивном носу поблёскивали капельки пота, умаялся слегка, оттаскивая сумки на последний этаж.
Его быстро ввели в курс дела. Осторожно взяв из рук Митричева маленький клочок шерсти, он потёр его между пальцами, понюхал и слегка притушил радостное возбуждение чекистов:
– У Мещерских из 10 квартиры спаниель имеется, у него такой же окрас.
Чтобы не гадать на кофейноё гуще решили, что Митричев немедленно отправляется в Контору и выясняет принадлежность шерсти, а Панин с Егором Егоровичем постерегут на всякий случай квартиру.
Вскоре чекисты знали, что найденный клочок шерсти – от каракулевой шубы. Другая новость, подоспевшая чуть позже, была ещё интересней. Выяснилось, что сын старика Терентьева Аркадий Петрович работает заместителем главного инженера на одном из секретных военных заводов в Подмосковье!
Не ожидавший такой быстрой удачи, Иван Емельянович тихонечко улыбался. Круг почти замкнулся. Есть тот, кто передаёт сведения (Аркадий Терентьев), есть через кого (Алевтина Лагутина), теперь осталось установить – кому и взять его с поличным.
Действовать нужно было немедленно. Одна группа, возглавляемая полковником Зенковым, отправилась на завод арестовывать Аркадия Петровича, а Митричеву вместе с Юрой Шнипко надлежало задержать Даму, по всей видимости, схоронившуюся на квартире в Старосадском переулке.
Панин и Егор Егорович дежурили на лестничной площадке первого этажа, пугая жильцов дома одним лишь своим присутствием. Выслушав Митричева, участковый тотчас отправился в домоуправление за слесарем: дверь в квартиру Терентьева решено было вскрыть.
…Первым в квартиру вошёл Панин с пистолетом на изготовку.
– Сопротивление бесполезно, госбезопасность! – крикнул.
Ему никто не ответил. Распахнув чуть прикрытие двери в комнату старика Терентьева, он увидел лежавшую на полу женщину в каракулевой шубке. Ту самую женщину, за которой они намедни следили…
Судмедэксперт, прибывший довольно скоро, определил, что смерть гражданки Лагутиной наступила примерно между 16 и 19 часами вчерашнего дня от удара круглым тупым предметом в область затылка.
После тщательного осмотра квартиры было установлено, что замки в квартиру и в комнату Терентьева взломаны не были, их, судя по всему, открыли соответствующими ключами. У убитой Лагутиной ключей обнаружено не было. Орудия убийства тоже не было найдено, убийца предусмотрительно унёс его с собой. Но самое любопытное было то, что в комнате, где была убита Лагутина на диване, застеленном синим шерстяным покрывалом, лежала сумочка из крокодиловой кожи, судя по всему принадлежавшая Лагутиной. Об этом говорил находящейся в ней её паспорт, а также пропуск в дом моделей. Но ведь вчера утром, когда Панин и Митричев вели Даму, у неё не было этой сумочки, в этом оба были уверены…
Закончив осмотр квартиры, оперативники вернулись на площадь Дзержинского, Иван Емельянович, выслушав их доклад, сказал, что у задержанного Аркадия Терентьева оказалось железное алиби: он только сегодня утром вернулся из командировки в Киев, обыски же на рабочем месте и на квартире ничего не дали.
Терентьева на всякий случай арестовали: ведь у него есть ключи от отцовской квартиры. Как и его жену, которая, впрочем, также имела алиби.
При аресте родителей присутствовал и их сын, хилый семнадцатилетний юноша с тонкой шеей. Арест видимо так подействовал на него, что он не нашёл ничего лучше, как попытаться вскрыть себе вены, когда чекисты ушли из квартиры. И наверно летального исхода было бы не избежать пареньку, да на его счастье входная дверь осталась не запертой и соседка, проявив любопытство, заглянула к Тереньтевым, чем спасла молодого Мишу…
Однако самый важный вопрос, кто же всё-таки убил Лагутину, по-прежнему оставался без ответа…
17
Одна из главных заповедей чекиста – никогда, никому, ни при каких обстоятельствах не сообщать ничего о своей работе. Ни знакомым, ни друзьям, ни отцу с матерью, ни мужу, ни жене.
Заповедь эту в семействе Митричевых чтили, за одним исключением: у Гриши и Тони секретов друг от друга не было.
Ночью, когда большая коммунальная квартира погружалась в сон, когда умаявшийся за день Костик блаженно посапывал в своей похожей на ванночку кроватке, сколоченной для внука из подручных материалов дедом-умельцем, они шёпотом рассказывали то, чем занимались минувшим днём.
Тоня последнее время усердно переводила трофейные немецкие документы особой важности, где речь шла о закончивших немецкое разведшколы бывших граждан СССР и заброшенных в нашу страну для диверсионных работ или на длительное оседание, чтобы через пять, десять, а то и более лет начать подрывную деятельность.
Гриша поведал жене о деле Терентьева-Лагутиной, похвастался, конечно, как сумел разглядеть очень важную, как оказалось улику никем другим не замеченную. И как стройно выстроенная после этой находки версия полковника Зенкова рухнула в одночасье со смертью Лагутиной и неоспоримым алиби Терентьева.
Разговаривали они на этот раз совсем недолго, обоих скоро сморил сон, усталость, накопленная после долгого и трудного рабочего дня, дала о себе знать.
Однако в начале пятого утра раздался пронзительный звонок в дверь, заставивший похолодеть от страха всех обитателей квартиры: за кем пришли эти незваные ночные гости?
Быстро накинув рубашку, Гриша выскочил в студёный коридор – на кухне на ночь оставляли открытой форточку, чтобы вытравить накопившиеся за день кухонные запахи, – откинул задвижку, щелкнул простеньким замком, который любой вор запросто открыл бы и ногтем.
На пороге стоял немного знакомый Митричеву лейтенант, молодой, розовощёкий. Козырнув, он передал приказ полковника Зенкова, срочно явится в Управление.
– А что случилось-то? – спросил Митричев.
– Не могу знать, товарищ капитан. Велено вас немедленно доставить.
Ещё не начинало светать. Из нескольких фонарей, торчавших вдоль Троицкой улицы, горели лишь два, бросая тусклый, желтовато-бледный свет на растрескавшийся, словно земля в пустыне асфальт.
Перед подъездом, нетерпеливо урча, стояла горбатенькая «Победа», Митричев впрыгнул на переднее сидение и скомандовал лейтенанту:
– Вперёд.
Стрелой промчались по Стретенке с её многочисленными переулками, расходившимися по обе стороны дороги как ветви от ствола дерева. Словно ножницами разрезали Рождественско-Сретенскую бульварную ленту, выскочили на улицу Дзержинского и через несколько минут затормозили на небольшой пяточке перед огромным, похожим на неприступную крепость зданием, большинство окон в котором были освещены: чекисты работали и днём и ночью.
По пути к кабинету Зенкова Митричев нагнал Юру Шнипко, взъерошенного, красноглазого, не выспавшегося.
Молча пожали друг другу руки.
– Что там стряслось? – спросил Митричев.
Юра пожал плечами:
– Сейчас узнаем.
Узнали они вещь неприятную. Едва вошли в кабинет, где за широким столом под портретом товарища Сталина сидел мрачный полковник, а на стульях, выстроенных вдоль стены Панин и Зуев, как Зенков объявил, что Аркадий Терентьев умер в камере.
Воцарившуюся вслед за этим тишину, он же и прервал вскриком:
– Да никто его и пальцем не трогал! Оказалось, что у него больное сердце, но не мог же я позволить ему взять в камеру какие-то таблетки! А вдруг это был яд!
Немного помолчав, Зенков добавил уже иным, более спокойным голосом:
– В общем, обе ниточки наши оборвались, надо решать, что делать дальше.
– А жена Терентьева? – подал голос Толя Зуев.
– Думал о ней, – сказал полковник. – Не знаю пока… Полагаю выпустить её завтра и понаблюдать на всякий случай. Может, она куда-нибудь нас и приведёт. Но о смерти мужа пока ничего ей говорить не будем. Да, ещё. На той сумочке, что обнаружили в квартире старика Терентьева, кроме отпечатков Лагутиной есть ещё чьи-то, но не супругов Терентьевых. Скорее всего, тот, кто их оставил, и убил Лагутину. Вопрос – почему? Вот на него, други мои, нам и нужно искать ответ и очень быстро. Значит, слушайте, что нам сегодня предстоит сделать…
На метро доехали до «Арбатской» и пошли пешком к Малой Бронной. Денёк народился неожиданно тёплый, безветренный, ясный, словно вновь бабье лето вернулось. О давешнем буйстве непогоды ничего не напоминало.
– А как вышли на эту Лагутину? – полюбопытствовал Митричев. Они с Сашкой Паниным, осторожно лавируя между машинами, пересекли Сапожковскую площадь и двинулись вдоль Никитского бульвара.
– Случайно, в общем-то. Следили за одним, точнее – за одной, а там и Лагутина на глаза попалась.
– А за кем следили?
– За Фёдоровой, Зоей Фёдоровой. Слыхал о такой, конечно?
– Подожди, – слегка растерялся Митричев, даже шаг замедлил. – Это артистка, что ли?
– Ну.
– А она-то с какого боку?
– Ну, это долгая история… С американским дипломатом связалась, родила от него, чтобы скрыть, что ребёнок от американца, вышла за русского. Короче, арестовали её и влепили четвертак, а американца восвояси отправили. Ты что не знал, что ли?
– Откуда же.
– Ах, да, ты же в прошлом году у нас ещё не работал.
Некоторое время шли молча, Митричев переваривал услышанное о Зое Фёдоровой.
– А у меня жена обожает эту артистку, все фильмы с её участие пересмотрела.
– Ты, Гриша, не ляпни такое где-нибудь, а то… Лучше вообще забудь, что такая была, так спокойнее будет. И жену предупреди.
Дошагали, наконец, до Малой Бронной.
Дом, где жила Лагутина, находился на правой стороне улицы, по ней и двинулись.
– А как Лагутина была связана с Фёдоровой? – продолжал выспрашивать своего товарища Митричев.
– Та частенько ходила на показы мод, там они и познакомились, шушукались о чём-то, рядом иностранцы, конечно, крутились – женщина-то Лагутина была эффектная, ну ты сам видел
– А почему её вместе с Фёдоровой не взяли?
– Хотелось понять, с кем она контактирует из иностранцев, но вот взять, как говориться с поличным нам её не удавалось. Наверно, чертовски здорово умела прятать концы в воду… А кстати, вот и её дом.
Шестиэтажное здание, где жила Лагутина, стоял в непосредственной близости от пробирного управления, разместившегося в невысоком, всего в два этажа строении.
Поднялись на третий этаж, позвонили, двери открыла молодящаяся старушка в сером капоте с шалевым воротником, из которого торчала дряблая, словно у общипанной курицы шея. Она буквально с лица опала, когда Панин показал ей удостоверение.
– Гражданка Лагутина здесь проживает? – спросил он зачем-то, проходя мимо перепуганной старушки в квартиру; за ним, прикрыв двери, вошёл Митричев.
Немного придя в себя, старушка сказала, что Алевтины Владимировны сейчас нет дома. Когда же она узнала, что её соседка убита, едва чувств не лишилась. Митричев вовремя успел подхватить её, усадить на пуфик, стоявший в коридоре под полочкой с телефонным аппаратом, а затем, отыскав в аптечке, в ванной комнате склянку с нашатырём, сунул её под крючковатый нос старушки, кончик которого от волнения сделался белым.
Комнату Лагутиной осматривали долго и тщательно. Небольшая, но хорошая библиотека, в которой имелся даже трёхтомник Лермонтова, выпущенный к пятидесятилетию смерти поэта, была пролистана страница за страницей, разрезанные переплёты, напоминавшие больших рыбин со вспоротым брюхом, были свалены на пол. Перевернули вверх дном всё, что находилось в комнате, ощупали каждое платье, кофту, юбку, оторвали каблуки у туфель, вытряхнули содержимое секретера, искололи ножом диванные подушки, простукали стены и паркетный пол, высыпали на широкий подоконник землю из горшочков с фиалками, нагрянули в ванную комнату и на кухню – всё было напрасно. Ни единой зацепки, хотя бы малюсенькой взмокшие от усердной работы оперативники не нашли.
Панин от души выматерился, не постеснявшись старушки, вздрогнувшей от этих скабрезных словечек. С возмущённым видом она, оставив на кухонном столике стакан с водой и пузырек с каплями Зеленина, поспешила скрыться в свою комнату.
Впрочем, почти тотчас Панин затребовал её обратно, и кода она предстала перед ним, устало сидевшим на табуретке, привалившись спиной к подоконнику, спросил:
– Это… как вас там величать-то?
– Корнелия Илларионовна, – с достоинством произнесла старушка, бледность сухого лица её подчёркивали ярко насурьмленные щёки.
Панин поморщился.
– Ковре… Кавале… В общем, бабуль, скажи-ка нам, кто к соседке вашей заходил или звонил?
Это неслыханное обращение – бабуля – подействовало на молодящуюся старушку сильнее, чем нашатырь. Она встрепенулась, выпрямилась и, бросив, на Панина, как ей, наверно, казалось, уничтожающий взгляд, надменно заявила: