© Оформление. ООО «Издательство АСТ», 2024
Динамика ужаса Леонида Липавского
Русский авангард – это искра, которая разгорелась, оставив после себя картины, тексты, фильмы, концепции, ставшие настоящими сокровищами мировой культуры. Это было радикально новаторское течение, освобожденное от традиционных конвенций; оно стремилось стать новой философией, мистическим опытом и, возможно, даже занять место религии в молодом атеистическом обществе. Творцы стремились найти новый язык, способный адекватно передать новую реальность. В своей работе «О духовном в искусстве» (1910) Кандинский призывал к созданию новой духовности в человеке. Матюшин, вдохновленный работами мистика Петра Успенского «Четвертое измерение» (1913) и Tertium Organum (1911), стремился с помощью живописи проникнуть в область четвертого измерения, а Малевич предлагал использовать интуитивный разум, отказавшись от фигуративной живописи в пользу достижения новой чистоты.
Эйзенштейн и Вертов экспериментировали с кинематографическим языком, Мейерхольд возглавил театральную революцию, поэты и писатели переосмысливали сущность слова.
Сообщество «чинарей», в которое входили Л. Липавский, Я. Друскин, Д. Хармс, А. Введенский и Н. Олейников, возникло примерно в 1925 году как группа друзей, экспериментировавших на стыке литературы и философии в области языка, мира и познания. Философско-литературные эксперименты «чинарей», а также творческие проекты родственных им обэриутов, являлись одними из последних явлений русского авангарда. Хотя «чинари» не привязывали свои идеи к конкретной философской традиции, их обсуждения пересекались с темами, актуальными для западноевропейской культуры, такими как время, жизнь, язык, смысл, абсурд, ужас и сознание. Главный теоретик «чинарей» – Леонид Липавский – не самый известный член кружка, но он является ключевым представителем их духа благодаря сочетанию индивидуального литературного стиля и обсуждения главных философских проблем своей эпохи.
Если политика обычно считается самой консервативной сферой в человеческой жизни, то искусство является самой прогрессивной. Русское авангардное движение было настолько передовым, что его деятели ушли далеко вперед и оторвались от задач общества а, главным образом, от целей государства. В первой половине двадцатых годов советская политическая элита пыталась сочетать амбициозные проекты авангарда с государственными стратегическими задачами, поскольку их общей целью было низвержение буржуазной культуры. Впоследствии их пути резко разошлись. Для того чтобы придать искусству более консервативное направление, которое было понятно людям и способствовало формированию правильных ценностей нового советского человека, были созданы новые институты, такие как Государственная академия художественных наук и Институт художественной культуры. В результате для авангардистов всех направлений 1930-е годы стали периодом жестоких политических репрессий, поскольку их утопичность и радикальность стали оцениваться как вредоносные и враждебные для проекта будущего мира.
В этом контексте творил Леонид Липавский как один из последних представителей русского авангарда.
Леонид Савельевич родился 2 февраля 1904 года в Санкт-Петербурге в семье Савелия Михайловича и Розы Самсоновны Липавских. Отец работал врачом и специализировался на кожных и гинекологических заболеваниях. Леонид начал свое образование в реальном училище B. П. Кузминой, а затем продолжил в Ларинской гимназии. Однако наиболее значимым моментом в его жизни стало поступление 4 мая 1917 года в Петроградскую 10-ю Трудовую школу имени Л. Д. Лентовской. Лентовская создала эту особенную школу после революции 1905 года: ее преподавательский состав состоял из педагогов, уволенных из-за революционной деятельности из образовательных учреждений. А поскольку детей в школу отдавала сочувствующая революции интеллигенция, между учениками и учителями на почве единства взглядов складывались теплые отношения.
Свободное общение в школе стимулировало коллективное обсуждение творческих идей среди единомышленников. Именно здесь Липавский познакомился с Друскиным и Введенским.
Друскин особо отметил учителя русского языка и литературы Леонида Владимировича Георге (1890–1927), который пробудил интерес учеников к философии и литературе разных жанров: он «интересовался фольклором, в том числе заговорами, нескладицами, и сам их исполнял в своих классах, и вообще культивировал в своем преподавании “смеховую” струю»[1].
Георге внедрил принцип коммунитарности, который стал важным для развития творческого мышления будущих «чинарей». Этот принцип предполагает активное участие человека в жизни общества, стремление к созданию коллективных инновационных произведений искусства, способных преобразовать общество. Это может показаться парадоксом, но принцип коммунитарности стал одной из ключевых основ авангарда, несмотря на индивидуализированное мировоззрение его представителей и распространенное мнение о том, что коллектив подавляет личность. Напротив, коммунитаризм позволяет раскрыть свою индивидуальность через взаимодействие и совместное творчество участников.
«Чинари» проводили философские беседы, но не стремились выразить готовые идеи с целью защитить свою точку зрения, подкрепляя ее логическими аргументами, – наоборот, смысл возникал в процессе речи и обсуждения. Их отношение к дружескому общению близко к философии диалогистов, таких как М. Бубер, О. Розеншток-Хюсси, Э. Левинас и М. Бахтин, которые рассматривали диалог как сущностное положение человека в мире, противопоставляя его монологическому сознанию индивидуалистов: «Быть – значит общаться диалогически. Когда диалог кончается, все кончается. Два голоса – минимум жизни, минимум бытия»[2].
После окончания школы в сентябре 1921 года Липавский опубликовал свое первое произведение «Диалогическая поэма» в «Альманахе цеха поэтов». Он придерживался коммунитарного принципа, и поэма была написана в диалогической форме, характерной для «чинарей».
В 1921 году Липавский вместе с Друскиным начал обучаться на философском отделении факультета общественных наук Петроградского университета, однако был вынужден отчислиться уже в 1923 году. По словам исследователя творчества «чинарей» В. Сажина, Липавскому и Друскину пришлось покинуть университет, потому что они отказались осуждать своего преподавателя – философа Н. О. Лосского[3]. Лосский был выслан из России в ноябре 1922 года, но успел оказать влияние на мировоззрение Липавского: он познакомил его с учением Бергсона[4] о времени и длительности. В будущем Липавский будет исследовать тему взаимосвязи времени и сознания.
Сообщество «чинарей» сформировалось на основе дружбы Друскина и Липавского примерно в 1918 году. В январе 1922-го они встретились с Введенским на похоронах ученицы школы, и в ходе неформального разговора о восприятии жизни обнаружили схожесть своего мироощущения. В 1925 году к ним присоединился Даниил Хармс: «…он оказался настолько близким нам, что ему не надо было перестраиваться, как будто он уже давно был с нами»[5], а впоследствии их ряды пополнил Николай Олейников. Они регулярно встречались в дружеской обстановке, обсуждали идеи в творческой атмосфере, но никогда не публиковали свои произведения, оставаясь в социальном подполье.
Липавский, несмотря на свою аполитичность, остро чувствовал дух времени. Поэтому его биография как советского гражданина никак не выдавала в нем адепта русского авангарда. Вначале он устроился учителем обществоведения в интернат для трудновоспитуемых детей, а с 1925 года начал заниматься переводами и писать книги под псевдонимом Савельев. Он стал известным благодаря своим научно-популярным этнографическим книгам. Однако настоящую славу Липавский получил как детский писатель, автор рассказов «Охота на царя (Рассказ о 1881 г.)» и «Взрыв во дворце (Рассказ о 5 февраля 1880 г.)». С 1929 года он позиционировал себя как детского писателя, не упоминая свои художественные чинарские произведения.
В 1930 году Объединение реального искусства (ОБЭРИУ), в который вошли бывшие «чинари» Хармс и Введенский, стало объектом агрессивной критики. Его членов обвиняли в том, что их творчество представляет собой «поэзию классового врага». В 1931 году начались аресты участников ОБЭРИУ, а также других литературных объединений, таких как «Орден заумников»[6]. Видимо, Липавский предчувствовал, что их литературный круг разрушался, и записал «Разговоры» – возможно, это была его попытка зафиксировать уходящее время устных бесед, создав слепок горячей чинарской реальности. И он оказался прав. В 1937 году арестовали и расстреляли Олейникова. В 1936-м Введенский, женившись, уехал в Харьков, а в 1941-м после ареста погиб.
В 1941 году Хармса вновь отправили в тюрьму, и 2 февраля 1942-го он скончался от истощения в тюремной больнице. Липавский же погиб на фронте, куда он отправился добровольцем в 1941 году, близ Петергофа. Их литературные произведения в течение долгого времени были доступны только узкому кругу друзей. Главные философско-художественные тексты Липавского так и не были опубликованы при его жизни, но он все же вошел в историю русского авангарда как фигура, воплощающая дух «чинарей».
По воспоминаниям Друскина, слово «чинарь» было придумано Введенским, а Липавский, в своей работе «Теория слов», привел древнерусское значение этого слова – «власть», «собрание». Это слово понравилось их друзьям, и Введенский стал называть себя «чинарем» – «авторитетом бессмыслицы», а Хармс представлялся «чинарем-взиральником». Важно понимать, что требование мыслить картезиански – ясно и отчетливо, через строгие определения, – не соответствовало словесному творчеству «чинарей», которые стремились освободить язык от границ господствующего логического мышления.
В своих записях Хармс и Друскин называют Липавского «теоретиком группы, руководителем и главой-арбитром их вкуса»[7]. Липавский был носителем имплицитной картины мира, и рефлексия этой картины поможет разъяснить иррациональные аспекты в его творчестве. Аналогично Мартину Хайдеггеру, который предложил пять рубрик для объяснения философии Фридриха Ницше, мы предлагаем ввести четыре рубрики для восстановления системы идей Липавского. Эти рубрики взаимосвязаны и объясняют друг друга, образуя герменевтический круг. Входя в него, станет понятной интенция словесных экспериментов Липавского и других «чинарей». Выделим рубрики творчества Липавского – «мир», «время», «язык», «ужас».
Фундаментальная идея Липавского заключалась в том, что существует два мира – безличный мир сам по себе – «вне человека» – и человеческий. Липавский сравнивает мир вне человека с растением. Растение становится центральным образом в его произведениях, символизируя отсутствие центра, хаотичность и лишенность смысла. Сравнение мира с растением имеет важное значение, так как оно подчеркивает отсутствие временных рамок: «Растения тем и отличаются от животного, что для них нет времени»[8]. Липавский неоднократно обращался к мотиву сказки о спящей красавице, чтобы иллюстрировать идею мира без человека – это ситуация, когда «настает обморок мира, безвременный сон. Вот все уже заткано равномерно, как пряжей или паутиной, иной молчаливой зеленой жизнью. Мир снова превращается в то, что он есть, в растение. Какой у него бурный и неподвижный рост! И так было и будет всегда, во веки веков, пока не придет вдруг создатель новой неравномерности со своим избирающим поцелуем, не возникнет снова иллюзия происходящих событий»[9].
Образ заснувшего царства – это мысленный эксперимент, который позволяет представить ситуацию вне человека. Этот образ удивительно напоминает мир, описанный в культовом тексте ХХ века – «Логико-философском трактате» австрийского философа Л. Витгенштейна. В начале своего трактата Витгенштейн утверждает: «Мир есть все то, что имеет место». Это созвучно мыслям Липавского, который определяет мир как все, что находится в пространственном измерении. Витгенштейн говорит о мире как о логическом пространстве, которое состоит из вещей с физическими свойствами и их композиций.
Мир, описанный здесь, представлен как хорошо организованная и структурированная система, лишенная присутствия человека и его субъективности. Это безличное изображение мира, сравнимое со спящим царством, как описывает Липавский, ситуация «обморока мира», пребывающего в безвременном сне, «пока не придет вдруг создатель новой неравномерности со своим избирающим поцелуем, не возникнет снова иллюзия происходящих событий»[10].
Липавский выстраивал mundus imaginalis – нематериальный мир надчеловеческой реальности, состоящей из «соседних миров», о которых мы знаем благодаря «вестникам»: «Каковы ощущения и качества существ, живущих в других, отдаленных от нашего, соседних мирах, наконец, в мирах, может быть даже не существующих, а только воображаемых? Соседний мир может быть и во мне самом. Однажды Липавский даже предложил имя для существа из такого воображаемого мира: “вестник” – буквальный перевод слова ανυελοξ. Но с Ангелами вестники не имеют ничего общего. Это именно существа из воображаемого мира, с которыми у нас, возможно, есть нечто общее; может быть, они даже смертны, но в то же время сильно отличаются от нас. У них есть какие-то свойства, которых у нас нет»[11].
Жаккар, исследователь творчества «чинарей», описывает этот мир так: «Этот вымышленный мир представляет собой некоторым образом место соприкосновения с божественным, место экстрасенсорного контакта, и что еще важнее – контакта, независимого от разума – осмелимся сказать, заумного»[12]. Вестникам неведомо время – для них нет прошлого, настоящего, будущего. Также у них нет ни желаний, ни скуки, ни нужд и забот. Они растениеподобны – Друскин сравнивает их с деревьями: «Деревья имеют преимущество перед людьми. Конец событий в жизни деревьев не утерян. Мгновения у них не соединены. Они не знают скуки и однообразия. Вестники живут как деревья. У них нет законов и нет порядка. Они поняли случайность. Еще преимущество деревьев и вестников в том, что у них ничего не повторяется и нет периодов»[13].
С соседними мирами, где живут вестники, можно соприкоснуться лишь в одном случае – если выпасть из времени и отказаться от человеческого языка. По Липавскому, сущность человека – находится во времени, и это понятие является второй рубрикой.
Валерий Сажин нашел общее между идеями Липавского и Анри Бергсона, который внес в философию новую концепцию темпоральности. Действительно, Лосский, развивавший интуитивистскую философию Бергсона и преподававший у Липавского, мог познакомить студента с идеями этого французского мыслителя. Бергсон высказал неожиданную для своей эпохи мысль, что бытие не является неизменным, а, наоборот, динамичным, его сущность заключается в длительности, а мир состоит из процессов, текучести и изменений. Согласно Бергсону, бытие представляет собой бесконечный процесс свободного творческого развития, а наша жизнь – это непрерывное созидание самих себя, в котором каждый миг является актом творчества.
Липавский утверждает, что человек вносит время в мир благодаря своему сознанию, которое представляет собой процессы, текучесть и изменения. Время возникает в мире благодаря сознанию человека, выраженному через речь. Речь выполняет функцию называния, различения, описания, указания и объяснения, что создает разрыв между сознанием и миром, а первое придает динамику последнему: «Тот, кто хочет ответить на вопрос, что такое время, должен предварительно ответить на вопрос, что такое преобразование»[14].
Удивительным образом, но с разницей примерно в десять лет, в Париже вышла книга Жан-Поля Сартра «Бытие и ничто» (1943), где философ на языке экзистенциализма и феноменологии рассуждал в схожем с «чинарями» ключе о двух типах бытия. Бытие-в-себе – это способ существования вещей и природы. Бытие-для-себя – это характеристика человеческого сознания, которое живет во времени, поэтому сознание никогда не соответствует самому себе. Такова и деятельность человека, его творческий нерв – несовпадение самого себя с собой, это чистый динамизм и бесконечное движение[15]. Вот в чем принципиальное отличие человека от мира, пропасть между сознанием и вещами, пребывающими в мире. Липавский так описал индивидуальное сознание как привносящее различия в мир: «Слитный мир без промежутков, без пор, в нем нет разнокачественности и, следовательно, времени, невозможно существовать индивидуальности. Потому что если все одинаково, неизмеримо, то нет отличий, ничего не существует»[16]. Все это создает онтологически непреодолимую дистанцию между человеком, чья суть заключена в длительности, и вещами в мире, существующими пространственно.
Липавский рассуждал так: если исходный, пребывающий в вечности мир алогичен, то любые логичные рассуждения неизбежно промахиваются в своем желании точно отобразить истинное положение вещей. Доиндивидуальный мир целостен, в то время как человеческий расценивается как раздробленный, причина тому частично кроется в языке, аналитическому по своей сути. Эту же идею Бергсон выразил в книге «Творческая эволюция»: «Наша мысль в ее чисто логической форме неспособна представить действительную природу жизни»[17].
Если разум не справляется с постижением мира, то теперь искусство становится полноценным исследователем мира, ведь только эстетические средства способны к многогранному постижению реальности через ее переживание и преобразование. Эту идею разделяли русские авангардисты; например, кубофутуристы считали, что каналы восприятия не способны уловить тайную жизнь мира, неуловимую ни для глаз, ни для разума. Липавский предельно ясно выразил эту мысль в «Разговорах»: «Я не верю, что для того, чтобы понять мир, нужно читать философские книги или заниматься в физической лаборатории»[18].
Липавский был знаком с философией Ницше, и, возможно, именно через тексты немецкого философа ему передалось трагическое восприятие жизни, которое заключается в страшной превышающей человека целостности и бессмысленности мира, у которого нет цели и замысла. Ницше высказал идею, что у истории нет цели, в мире нет абсолютных ценностей, а существование человека абсурдно. И в этом состоит оборотная сторона трагичности жизни: человек – это не жертва, а активный герой, который должен сам волевым образом создавать смыслы. Выходит, позиция человека в качестве наблюдателя неадекватна миру, суть его жизни заключается в активном действии, а не пассивном замирании перед вещами или их умосозерцании. Эта мысль Ницше воплощена диалогах «чинарей».
«Чинари» ставили задачу пересобрать художественный язык так, чтобы адекватно отразить бессмысленную реальность, ведь классический язык поэзии и литературы ошибочно принимал мир за разумное осмысленное место. В своей декларации близкие по духу «чинарям» обэриуты обозначили себя как «творцов не только нового поэтического языка, но и созидателей нового ощущения жизни и её предметов»[19]. Липавский и прочие «чинари» с помощью литературных экспериментов искали способы пробиться к доязыковому миру.
Липавский сопротивлялся рационализации благодаря художественному приему смотреть мимо антропоцентрической «нормы», как в «Трактате о воде». Все описываемые существа не укладываются в норму – они рассмотрены под смещенным углом, все расползается и видоизменяется: официанты подобны ангелам, женщины – цветам. Липавский берет за точку отсчета случайные предметы в момент наблюдения за происходящим: «Рыба не знает, что она движется, когда работает плавниками. Она думает, она загребает назад океан. Или – думает она – я меняю плавниками вид океана»[20]. Взгляд направлен на вещи не из человеческой позиции, а из случайных точек: «Во всяком случае, счастье в сыпучих и зыбких средах. Говорят, когда у муравьев большой праздник, они взбираются на крутую песчаную горку и скатываются с нее. И почему собака в восторге переворачивается на спину и машет в воздухе всеми четырьмя? Я думаю, что это неплохая коммерческая идея – устроить сеновалы при курорте»[21].
Липавский, стремясь найти новые подходы к языку, заинтересовался методом свободных ассоциаций, предложенным Фрейдом. По мнению психоаналитика, на самом деле ассоциации не являются свободными, так как они производятся бессознательным. В то время как Фрейд использовал этот метод для работы с оговорками, снами и нелогичными текстами, чтобы ослабить контроль сознания и получить доступ к бессознательному пациента, Липавский применял приемы психоанализа, чтобы проникнуть в мир за пределами языка. Он пришел к выводу, что все субъективное на самом деле является объективным: «Субъективного не существует, всякая ассоциация признак действительного сродства вещей, и на ассоциации и метафоры нельзя ссылаться, их следует объяснять, сводить к действительным связям»[22].
Липавский в своих философских размышлениях, математических расчетах и схемах вводит свободные ассоциации, что делает его тексты похожими на логическую аргументацию, но основанными на субъективных произвольных связях. Он считает, что эти связи не менее точны, чем рациональные умопостроения. Например, в его рассуждениях о головокружении: «Если спросить, что такое головокружение, то ответ будет: это когда все начинает вертеться вокруг тебя и качаться под тобой. Но этот ответ не верен»[23].
Липавский деконструировал устоявшиеся связи между словами и вещами в нашей культуре и перестраивает их, создавая новые смысловые комбинации. Например, он применял сократический подход, чтобы исследовать широко известное явление – головокружение – и показать, что мы испытываем его, но не знаем, что это на самом деле. Липавский использовал различные логические операции, такие как проблематизация объекта, сравнение, выявление причинно-следственных связей, различие концепций и установление общих отношений, чтобы представить нам знакомое явление с новой, неожиданной стороны.
В «Исследовании ужаса» он обратил внимание на особенность ощущения вращения, которое может возникнуть без физического вращения, а также на иллюзию наличия физического вращения в состояниях, например, сильного опьянения и дурноты. Головокружение представляет собой специфическое психическое ощущение вращения. Далее Липавский отметил, что вращение может быть направленным или неопределенным, а головокружение относится к последнему типу: «Мир был зажат в кулак, но пальцы обессилели, и мир, прежде сжатый в твердый комок, пополз, потек, стал растекаться и терять определенность. Потеря предметами стабильности, ощущение их зыбкости, растекания и есть головокружение»[24].
Текст «Головокружение» – результат горячей творческой практики, основанной на деятельностном подходе: мир не является чем-то предопределенным во внешних источниках знания, таких как книги, энциклопедии или чужие знания. Его нужно выстраивать самостоятельно с помощью мышления, завязывая смысловые узлы самостоятельно.
Как писал Друскин: «Понять бессмыслицу нельзя: понятая бессмыслица уже не бессмыслица. Нельзя также искать смысл бессмыслицы; смысл бессмыслицы – такая же, если не большая, бессмыслица»[25]. «Чинари» отыскали способ выразить мир по ту сторону разума – с помощью иероглифического мышления: «Искусство отличается от природных ритмических состояний тем, что оно создает иероглифы»[26]. Писатель становится мигрантом в «соседний мир», закрытый логическим мышлением. Друскин привел пример иероглифа Липавского: «Листопад – его собственное значение – биологическое; несобственное – ощущения – чувства – мысли, вызываемые в нас этим биологическим явлением, когда мы его наблюдаем: жизнь – смерть – рождение новой жизни (осенний листопад неявно предполагает возрождение дерева весной), смена человеческих поколений, исторические периоды и круговороты»[27]. Задача «иероглифического письма» – убрать из вещи привнесенное время и увидеть его связь с довременным исходным миром. Иероглиф уменьшает разрыв между человеческим и «соседними» мирами, относящимися к алогичной и внечеловеческой действительности. Иероглифическое мышление позволяет стать путешественником в неантропные «соседние миры»: «Мы пытаемся понять тот голос, которым свободно и ясно говорит природа. Она говорит травой и листьями: да, я существую как одна волна. Она говорит и поет желтым цветом: я – срез, я – пластинка. ‹…› Мы составляем как бы маленький словарик, изучаем лица и выражения всех вещей»[28].
Представления об ужасном отражают мировоззренческие структуры общества, которые размечают реальность, в которой мы живем. С самых древних времен в сознании людей закрепилась идея о том, что вещи имеют свой порядок в мире, и в любой такой системе ужас и отвращение вызывают предметы, нарушающие символический порядок или намеревающиеся на это. Липавский выразил общепринятую мысль об ужасе: «Всякий ужас есть ужас перед неопределенным»[29]. Если страх интенционален – нас пугает всегда что-то конкретное, – то ужас безъобъектен, его всеохватность нашего сознания заключается в том, что он подрывает наши мировоззренческие основания. Сартр полагал, что человеческое сознание непрозрачно, ведь оно «замутнено» человеческими чувствами и ассоциациями. Он называл это «экзистенциальными настроениями», через которые человек создает связь с окружением и выстраивает картину мира. Исходя из этого, возникает вопрос: не сам ли человек со своим сознанием порождает созерцаемый им ужас? Безусловно, Липавский – это антропоцентрически мыслящий писатель, и в «Исследовании ужаса» он на различных примерах рассуждал об ужасном, и все это многообразие можно свести к одному – ужас вызывает все то, что мыслится как нечеловекоразмерное – все то, что противоречит человеческой нормативности. Например, телесные формы, которые отличаются от привычных: «В списке животных, вызывающих ужас, почти все – безногие или многоногие»[30]. Липавский упоминает паука, спрута («мускулистый и злобный морской паук»), краба («обросший панцирем паук»), а также тараканов, многоножек, сколопендр, клопов, вшей, а также гусениц, червяков, змей и прочих представителей профицитарных или дефицитарных тел.
Если первый вид ужаса, смешанный с отвращением, знаком многим, то вопрос, почему сексуальность стала областью, в которой эротические образы смыкаются с ужасом, требует отдельных объяснений: «В человеческом теле эротично то, что страшно»[31]. Под влиянием психоанализа «чинари» амбивалентно относились к чувственной любви в целом и к интимной стороне жизни, что стало их характерной чертой. Яков Друскин был одним из тех, кто читал и переводил Фрейда, Хармс в своих записях упоминал фрейдистские труды, Липавский написал «Сны» под влиянием работы Фрейда «Толкование сновидений», где писал о неоднозначных отношениях к членам семьи, в частности отцу, вызывающим «смесь ненависти и нежности к нему»[32]. Фрейд толковал сон как поле действия бессознательного, чья движущая сила – это сексуальное желание.
Сексуальность связана с первородной стихийной реальностью, а у человека есть «страх перед разлитой, неконцентрированной жизнью»[33]. Липавский прояснил значение фразы «разлитая жизнь» в свойственной ему манере: «Разлитость жизни выражается в ее равномерном растекании во все стороны»[34]. Если она растекается равномерно, Липавский сделал вывод, что она обладает симметрией, которая проявляется в трех формах: «пузырь, отростки во все стороны, ряд (сегменты)»[35]. Форма пузыря часто ассоциируется с эротичностью, такие части тела, как живот, зад, женская грудь, согласно классификации Липавского, вызывают чувство вожделения и ужас тем, что «чем неспециализированнее часть тела, чем меньше походит она на рабочий механизм, тем сильнее чувствуется её собственная жизнь»[36]. Например, груди и ноги пугают тем, что ведут «независимый образ жизни».
Липавский наделяет качествами монструозности совокупляющиеся тела для детского сознания, «ведь тогда человеческие тела похожи на двух подводных чудовищ, встретивших друг друга после долгой разлуки. И движения их – движения гусеницы перед окуклением»[37].
В мировоззренческой пресуппозиции Липавского лежит следующая аксиология[38]: динамика – это хорошо, статика – плохо. Вещи предметны, а сознание бесформенно. Фундаментальный ужас вызывают явления, которые теряют свою бытийную сущность: заснувшее царство, застывшая вода, остановившееся время. Вещи растождествляются с собой, теряя свою динамичность, изменчивость, движение, что составляет их природу. И, наоборот, то, чему суждено быть застывшим, приводится в движение. Липавский привел пример с желе, которое при своей статичности как блюда обладает динамикой «подрагивания»: «Оно было подобно глубоководному чудовищу, вытащенному сейчас сетями из темных морских долин. Оно еще сохранило свою зыбкую форму медузы. И дрожь его была мелким и частым дыханием, медленная смерть»[39].
Если Липавский был уверен, что движение является неотъемлемой частью природы человека, то самым страшным в данной логике является остановка. Она может происходить не только в физическом смысле, но и внутри нас, вызывая неприятные ощущения. «Каталепсия времени» является предметом описания «Исследование ужаса»: сознание феноменологически фиксирует, что «время готовится остановиться. День наливается для вас свинцом. Каталепсия времени! Мир стоит перед вами как сжатая судорогой мышца, как остолбеневший от напряжения зрачок»[40]. Это описание остановки времени, сопровождающееся предчувствием несчастия и беззащитности перед огромным миром.
Русским авангардистам был присущ «культивируемый отказ» от традиции, исторического опыта и даже здравого смысла, что привело к возникновению доверия к собственному опыту. Липавский также разделял это доверие. Хотя на первый взгляд может показаться, что Липавский строил безальтернативную Вселенную, он не утверждал универсальную истину для всех.
В своих рассуждениях Липавский выступает в роли ницшеанца, творящего смыслы и демонстрирующего примеры трансформативного словесного творчества. Поэтому его новаторское и активное письмо, полное диалогов, с трудом улавливается в письменной форме, оставляя лишь бледные отпечатки дружеских разговоров, подобных тем, которые можно найти в «Разговорах»:
Пили водку за выздоровление H. М. 22 июля (Запись Д. X.).
Л. Л.: Счастливы вы, что не прекращаете работы и знаете точно, над чем работать.
Н. А.: Это кажется, что я знаю. А работать надо каждому, несмотря ни на какие обстоятельства.
Л. А.: Да, на них следует смотреть как на неизбежное, может быть, собственное отражение или тень. Или второго игрока, нужного для шахматной партии. Но есть другое, что препятствует: ошибка или непоправимое преступление, допущенное ранее. Тут, я думаю, ничего нельзя вернуть. А плодоношение ведь только признак правильной жизни и, я бы сказал, чистоты[41].
Липавский особенно страшился человеческих тел, поскольку они одновременно имели интимно-личный аспект и представляли собой сложную совокупность автономных органов с неуправляемой динамикой, не подчиняющейся человеку: «…наше тело более чем наполовину растение: все его внутренности – растения»[42]. Сам человек как таковой соотносится с безличной жизнью.
В сознании Липавского нормативная концепция тела – это функциональный организм, представленный метафорой рабочего механизма. Он считал, что уродливое – это то, что нарушает целостность и органическое единство; это может вызывать неприятные чувства и отвращение, а в некоторых случаях даже ужас, например при виде оторванных щупалец или отрезанной ноги.
Пугают пограничные тела, в которых иссякает жизненная энергия: «…в одних из них видно убывание жизни, в других пребывание смерти, – они еще живут с нами, но уже идет в них кипучее разложение, нетерпеливая, непонятная нам и ужасная суета, трупная жизнь»[43].
Особым «подвешенным» статусом обладают, например, телесные отходы, которые нарушают представления о четком разделении «свое» и «чужое». Так пролитая кровь, которая вытекает из живого тела и становится неживой лужицей, нарушая привычные бинарные оппозиции мышления – я/не-я, живое/неживое, жизнь/смерть.
По этой же логике ужасают внутренние телесные процессы, движимые анонимной волей независимо от воли человека – Липавский называет все это «колыхательным движением жизни»: «Такое переливающееся по телу движение называют, в зависимости от того, к чему оно относится, перистальтикой, судорогами, спазмами, перебиранием жгутиков или ног, пульсацией, ползанием разных видов»[44]. «Колыхательным движением» обладают и упомянутые эротические движения.
Развивая метафору тела как механизма, выходит, что лишено ужаса то, что поддается рационализации. Однако безличный и неподдающийся логике мир вызывает одновременно и восхищение, и ужас. Он восхищает своим господством над людьми, но может вызывать ужас, если выходит из-под контроля, как, например, кровь, вытекающая из тела, становится чужой и непонятной субстанцией: «Вот она выходит через порез, содержащая жизнь красная влага, вытекает свободно и не спеша и расползается неопределенным, все расширяющимся пятном. Хотя, пожалуй, в этом действительно есть что-то неприятное. Слишком уж просто и легко она покидает свой дом и становится самостоятельной – тепловатой лужей, неизвестно – живой или неживой. ‹…› Медленно выходя из плена, кровь начинает свою, исконно уже чуждую нам, безличную жизнь, такую же, как деревья или трава, – красное растение среди зеленых»[45].
Поэтому творчество становится ритуалом изгнания ужаса, ведь оно занимается установлением связей между вещами в мире, системным их упорядочиванием. Неслучайно один из излюбленных приемов Липавского – это классификация предметов, явлений, мнений, состояний.
Интересно отметить, что страх Липавского перед физическим телом находится в центре современного философского дискурса. Дилан Тригг, философ и представитель спекулятивного реализма[46], в своих исследованиях о нечеловеческом приходит к выводу, что наш страх перед космосом равнозначен страху перед телом, одновременно знакомым и чужим. Через физическое тело мы осознаем реальность и находим смысл в мире, при этом оно является комплексом органов, через которые осуществляются физиологические процессы, реализуя неизвестную чужую волю. Поэтому ужас пронизывает нашу жизнь.
Для Липавского сокрытые и невидимые пласты реальности обладали ценностью; в своих художественных практиках он приближался к опыту первобытного человека, который, в самом начале развития культуры, без готовых схем для описания мира, интерпретировал свой опыт, полагаясь на свою субъективность. Безличный мир существует по таинственным законам, которые превосходят человеческое понимание и не поддаются разуму. Однако только присутствие человека придает времени динамику и творческое преобразование вещей создает смыслополагающий антропоцентричный мир. Поэтому все вещи двойственны: с одной стороны, они существуют отдельно от человека в соответствии с таинственными законами, которые непостижимы для разума, с другой стороны, они оживают благодаря взаимодействию с человеком и вписываются в социальный порядок. Однако, когда человек теряет контроль над вещами, они прекращают движение и вызывают ужас.
При распаде и новой сборке социальных связей кто-то неизбежно выбрасывается подобно лишней детали. Липавский передал состояние нового человека, ощутившего эффект секуляризованного мира, где Бога уже нет, и нет иного субъекта в мире, кто мог бы запустить движение космоса, кроме человека. «Чинари» и ОБЭРИУ стали последней вспышкой авангардистского искусства: их магико-поэтическая деятельность – улавливать невидимые связи и пересобирать мир заново через слово – оказалась враждебной для советской власти, которая взяла на себя роль устроителей нового лучшего мира.
Индивидуальный мир оказался бессмыслицей, словно из рассказов Хармса. Смысл остался лишь у идеологий, которые вменили человеку рациональную программу жизни для построения процветающего государства. Публичная жизнь рационализируется, превращая человека в «штифтик», как выразился герой «Записок из подполья» Достоевского, ради достижения государственных, политических задач, в то время как интимные переживания невербализируемы, сложны и противоречивы. Поэтому человеческая индивидуальность представляется как помеха жизни социальной. Ведь именно максимально обезличенный человек лучше всего подходит для реализации государственных программ, которые предельно рациональны, логичны и четко прописаны. Правота этих идей трагическим образом воплотилась в биографии «чинарей» и обэриутов – ведь именно несуществующий идеологически пишущий Савельев, а не тонко переживающий ужас мира Липавский, оказался полезным членом молодого государства.
Анастасия Торопова,к. филос. н., главный редактор журнала «Пир»
Исследование ужаса
В ресторане невольно задумаешься о пространстве.
Четыре человека сидели за столиком. Один из них взял яблоко и проткнул его иглой насквозь. Потом он присмотрелся к тому, что получилось, – с любопытством и с восхищением. Он сказал:
– Вот мир, которому нет названия. Я создал его по рассеянности, неожиданная удача. Он обязан мне своим существованием. Но я не могу уловить его цели и смысла. Он лежит ниже исходной границы человеческого языка. Его суть так же трудно определить словами, как пейзаж или пение рожка. Они неизменно привлекают внимание, но кто знает, чем именно, в чем тут дело.
Это один из неосуществившихся миров, таких нет, но они могли бы быть, со своей жизнью, со своими чувствами.
Интересно знать, счастлив он или нет; в чем его страсть; в чем его терпение.
Я знаю одно: он имеет свой вид, свои очертания. В них, очевидно, и состоит его жизнь. Нет сомнений, это изумительный мир! Если хотите, ради него стоит идти на жертвы, ему можно даже молиться. Разве не молились люди разноцветным камням и деревьям?.. Или все это не важно, и за внешним видом, улавливаемым глазом, не кроется ничего, он ничего не значит? Нет, я этому не верю.
Мне кажется, что любое очертание есть внешнее выражение особого, независимого от нас чувства. Мне кажется, геометрия есть осязаемая психология.
Послушайте, мне пришла в голову странная мысль. Чем отличается треугольник от круга? В них заложены разные принципы построения, в каждом из них свой внутренний закон, своя душа. И вот душа круга встречается с душой треугольника, у них завязывается разговор. О чем они могут говорить, что они могут сообщить друг другу?..
Так началась застольная беседа о высоких вещах.
Зачем идти так далеко? не достаточно ли, например, просто глядеть то в одно стеклышко, то в другое: сквозь зеленое стекло все вещи кажутся отлитыми из густого живого раствора; сквозь желтое – нежной долькой апельсина. А если стекла к тому же меняют свой цвет при созревании дня? Я буду жить как мушка, отливающая золотом, между двумя рамами, как помещик, не зная бед, как крохотный паучок среди растянувшейся по цветной беседке паутины. И весь мир будет протекать, пересыпаться сквозь меня, как песок сквозь горлышко песочных часов.