© Сухова Н. П., составление, вступительная статья, комментарии, 1998
© Ахматова А. А., наследники, 1909–1917
© Гумилев Н. С., наследники, 1903–1916
© Панов В. П., наследники, иллюстрации, 1998
© Оформление серии. Издательство «Детская литература», 2022
«Утонченная эпоха»
Выражение «серебряный век» русского искусства применительно к концу XIX – началу XX столетия возникло как обозначение крупнейшего этапа в его развитии после пушкинского «золотого века». Постепенно смысловой исток этого сопоставления забывается, и в памяти остается благородная красота определения: «серебряный» значит «высокий, звучный и чистый» – так написал о серебряном голосе Владимир Иванович Даль в своем Словаре живого великорусского языка…
Однако за понятием этой эпохи стоит не только красота, ведь речь идет об одном из сложнейших этапов в истории России, когда ее творческая интеллигенция жила ощущениями грядущих катаклизмов. И действительно, XX век оглушил ее войнами и революциями, а октябрьский переворот 1917 года покончил с обобщающим понятием «серебряного века» и вынудил каждого поэта, писателя, художника и музыканта искать свой собственный путь либо во взаимоотношениях с новой властью в России, либо в разрыве с ней – на дальних берегах зарубежья.
Образное определение «серебряного века» принадлежит русскому философу Николаю Александровичу Бердяеву, который назвал его еще и «культурным или духовным ренессансом», «одной из самых утонченных эпох в истории русской культуры», эпохой «творческого подъема поэзии и философии». Но при этом добавлял: «Вместе с тем, русскими душами овладели предчувствия надвигающихся катастроф. Поэты видели не только грядущие зори, но и что-то страшное, надвигающееся на Россию и мир…»
В «Поэме без героя» Анны Андреевны Ахматовой упоминание о «серебряном веке» соседствует с тревожной атмосферой приближения «не календарного», а «настоящего Двадцатого века»:
Справедливости ради надо сказать, что «будущий гул» влиял на творчество далеко не всех литературных деятелей эпохи. Показательны в этом смысле личные воспоминания Н. А. Бердяева, которые он привел в своей работе «Русский духовный ренессанс начала XX века и журнал «Путь»: «Наиболее характерны для настроений и течений начала XX века были так называемые среды Вячеслава Иванова. Так назывались происходившие по средам в течение нескольких лет литературные собрания в квартире В. Иванова, самого утонченного и универсального по духу представителя не только русской культуры начала XX века, но, может быть, вообще русской культуры. Квартира В. Иванова была на самом верхнем этаже огромного дома против Таврического дворца. Внизу бушевала революция и сталкивались политические страсти. А наверху, на «башне», происходили самые утонченные разговоры на темы высшей духовной культуры, на темы эстетические и мистические. Я был бессменным председателем этих собраний в течение нескольких лет и поэтому особенно знаю их атмосферу. Там собирался верхний, «аристократический» слой русской литературы и мысли. Изредка появлялись люди другого мира, например, Луначарский. Просачивалась на собрания «башни» революция, невозможно было вполне от нее изолироваться. На одной из «сред» был обыск, продолжавшийся всю ночь. Но разрыв между тем, что происходило на верхах русского культурного ренессанса и внизу, в широких слоях русской интеллигенции и в народных массах, был болезненный и ужасный. Жили в разных веках, на разных планетах».
Таким образом, не каждый, даже высокоодаренный и высокообразованный, деятель культуры обладал пророческим даром и трагедийным осмыслением действительности, подобно Александру Александровичу Блоку, который страстно призывал слушать «музыку революции». Ему было ясно, что, «вырвавшись из одной революции», Россия смотрит «в глаза другой, может быть, более страшной».
По словам Н. А. Бердяева, слабостью русского духовного ренессанса было то, что он происходил «в культурной элите» и «одиночество творцов духовной культуры начала века все возрастало».
С другой стороны, внутри «серебряного века» сильны были процессы объединяющего характера. Прежде всего речь идет о синтезе искусств. Поэзия, музыка, театр, живопись – все сосуществовало и порождало уникальные личности ренессансного, многогранного типа. Достаточно напомнить имена Микалоюса Константинаса Чюрлёниса, который был художником и композитором одновременно, Николая Константиновича Рериха – художника и поэта, Бориса Леонидовича Пастернака, поэта, сочинявшего музыку. Таких примеров можно приводить множество. Недаром А. Блок, умевший блестяще подытоживать общие процессы, писал: «Россия – молодая страна, и культура ее – синтетическая культура. Русскому художнику нельзя и не надо быть «специалистом». Писатель должен помнить о живописце, архитекторе, музыканте; тем более – прозаик о поэте и поэт о прозаике. Бесчисленные примеры благодетельного для культуры общения (вовсе не непременно личного) у нас налицо… Так же, как неразлучимы в России живопись, музыка, проза, поэзия, неотлучимы друг от друга философия, религия, общественность, даже – политика. Вместе они образуют единый мощный поток, который несет на себе драгоценную ношу национальной культуры».
В поэзии одно за другим рождались многочисленные течения и объединения, внося свои индивидуальные оттенки в общее понятие модернизма. Но главным течением «утонченной эпохи» стал символизм как наивысшая модернистская ступень в развитии русской романтической лирики.
У символизма не было окаменелых форм. Он зародился во Франции (в творчестве поэтов Артюра Рембо, Стефана Малларме, Поля Верлена) в 80-е годы XIX века. В России в это время творили предшественники символизма – Константин Константинович Случевский, Алексей Николаевич Апухтин, Семен Яковлевич Надсон. Но уже в 1893 году русский мыслитель и поэт Дмитрий Сергеевич Мережковский опубликовал работу «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы», ставшую предвестием модернизма в России. В 1894–1895 годах тремя выпусками сборников «Русские символисты» поэты нового течения во главе с Валерием Яковлевичем Брюсовым громогласно заявили о себе. Появившиеся затем в печати произведения Зинаиды Николаевны Гиппиус, Константина Дмитриевича Бальмонта, Иннокентия Федоровича Анненского утвердили существование этого течения, а представителей его стали называть декадентами (позднее – символистами старшего поколения или первой волны).
Спустя десятилетие, в 1900-е годы, к старшим символистам присоединились младшие, или символисты второй волны, – Александр Александрович Блок, Андрей Белый, Вячеслав Иванович Иванов, Максимилиан Александрович Волошин. А спустя еще десять лет новое художественное течение – акмеизм – провозгласило свою программу, изложенную в статье Николая Степановича Гумилева «Наследие символизма и акмеизм» (журнал «Аполлон», 1913, № 1). В статье утверждалось, что «символизм закончил свой круг развития и теперь падает». «На смену символизма идет новое направление, как бы оно ни называлось, акмеизм ли… или адамизм…». «Однако, чтобы это течение утвердило себя во всей полноте и явилось достойным преемником предшествующего, надо, чтобы оно приняло его наследство и ответило на все поставленные им вопросы. Слава предков обязывает, а символизм был достойным отцом». За этим манифестом, в котором легко читается молодой задор, стояли новые поэтические индивидуальности: Николай Степанович Гумилев, Анна Андреевна Ахматова, Осип Эмильевич Мандельштам и другие.
Надо оговориться, что все перечисленные течения (как и многие иные, не перечисленные здесь) объединяли крупных поэтов лишь на первых порах – в дальнейшем путь у каждого складывался по-своему.
Над всеми группами и группировками высился «трагический тенор эпохи» (по определению Анны Ахматовой) – Александр Блок. Блок был знаковой фигурой «серебряного века», его поэтические образы воспринимались литературным окружением как символы времени. Характерно в этом смысле воспоминание Корнея Ивановича Чуковского о присутствии Блока на «башне» Вяч. Иванова: «Я помню ту ночь, перед самой зарей, когда он впервые прочитал «Незнакомку» – кажется, вскоре после того, как она была написана им. Читал он ее на крыше знаменитой башни Вячеслава Иванова, поэта-символиста, у которого каждую среду собирался для всенощного бдения весь аристократический Петербург. Из башни был выход на пологую крышу, – и в белую петербургскую ночь мы, художники, поэты, артисты, возбужденные стихами и вином, – а стихами опьянялись тогда как вином, – вышли под белесоватое небо, и Блок, медлительный, внешне спокойный, молодой, загорелый (он всегда загорал уже ранней весной), взобрался на большую железную раму, соединявшую провода телефона, и по нашей неотступной мольбе уже в третий, в четвертый раз прочитал эту бессмертную балладу своим сдержанным, глухим, монотонным, безвольным, трагическим голосом. И мы, впитывая в себя ее гениальную звукопись, уже заранее страдали, что сейчас ее очарование кончится, а нам хотелось, чтобы оно длилось часами, и вдруг, едва только произнес он последнее слово, из Таврического сада, который был тут же, внизу, какой-то воздушной волной донеслось до нас многоголосое соловьиное пение. И теперь всякий раз, когда, перелистывая сборники Блока, я встречаю там стихи о Незнакомке, мне видится: квадратная железная рама на фоне петербургского белого неба, стоящий на ее перекладине молодой, загорелый, счастливый своим вдохновением поэт, и эта внезапная волна соловьиного пения, в котором было столько родного ему».
Подобных воспоминаний о «серебряном веке» написано множество. Они читаются как художественные произведения, поскольку рисуют высокоинтеллектуальную и романтическую атмосферу той поры – поры рождения звездных талантов, религиозно-философских обществ, литературных масок и мистификаций, артистических кафе, ночных богемных бдений и титанического труда на поприще отечественного искусства.
Несмотря на первоначальную, молодую тягу ко всевозможным «измам» (символизм, акмеизм, футуризм, эгофутуризм и т. д.), поэты «серебряного века», каждый по-своему, обладали изумительной органикой, которая в общем итоге многих из них делала доступными для каждого возраста и каждой категории читателей. Недаром блоковское чтение «Незнакомки» запомнилось К. Чуковскому на фоне соловьиного пения. Извечное сравнение подлинного поэта с птицей торжествует и здесь. Лирики «серебряного века» продолжают традиции классической русской поэзии, впитав в себя наследие Александра Сергеевича Пушкина, Михаила Юрьевича Лермонтова, Федора Ивановича Тютчева, Афанасия Афанасьевича Фета, Аполлона Александровича Григорьева, Николая Алексеевича Некрасова. Стоит напомнить, что одно время «серебряным веком» литературоведы пытались обозначить поэзию второй половины XIX века (в сравнении с «золотой» первой половиной – пушкинской). И тогда, в 1950-е годы, рано ушедший из жизни критик Марк Александрович Щеглов дал замечательное определение своеобразия лирики «серебряного века», которое вполне подходит для поэтов конца XIX – начала XX века. Он писал: «Я ведь так бережно люблю поэзию русского серебряного века… В области передачи нежного и драгоценного в человеческой любви, влюбленности, в отношении пластики и изящества, соединенных с чудной (иначе не скажешь) лаконичностью и, наконец, что касается выражения особого… сверхчуткого, сверхвнимательного и одновременно явно художественного ощущения природы – ночи, весны, леса, усадьбы в старинном парке, прелести любимой женщины, обаяния молодости, юности, смеха, грусти, разрыв-тоски, упоения и т. д. – во всем этом… есть что-то постоянно отроческое, начальное и изначальное».
Органичность, развитие высоких романтических традиций, свойственные подлинной лирике, объединяют в поэзии «серебряного века» явления, казалось бы, далекие друг от друга. Речь идет о включении в общее полотно так называемых новокрестьянских поэтов. Среди них Николай Алексеевич Клюев и Сергей Антонович Клычков, пришедшие в большую литературу непосредственно из народа и, естественно, незнакомые с западной культурой стиха (с которой нередко и справедливо сопоставляют русских символистов, акмеистов и футуристов).
Такова в общих чертах картина лирики «серебряного века», в которую входят десятки имен, частично перешедших впоследствии в литературу русского зарубежья. Причиной этого перехода стала эмиграция как следствие победы в России большевизма. «Разделяй и властвуй», – говорили наши предки. И действительно, октябрьский переворот (или революция) 1917 года не только разделил русскую культуру на две ветви, но и разбил единую картину жизни лирики на ее отдельные, чаще всего трагические, судьбы. «Культурный ренессанс», «утонченная эпоха» были уничтожены.
В этот сборник входят произведения четырнадцати поэтов, обретших свое имя в годы «серебряного века». Бо́льшая часть из них примыкала к различным течениям, однако обладала и такой оригинальностью, которая позволяет в каждом видеть вершину русской лирики. Конец 1917 года, хронологически ограничивающий творчество поэтов, вошедших в книгу, – всего лишь условный рубеж. Взгляд на творческую биографию каждого из четырнадцати позволит представить себе картину «серебряного века» более полно.
Самым старшим из поэтов этой книги является Иннокентий Федорович Анненский (1855–1909). Его причисляют то к первым, то к младшим символистам, поскольку в XIX веке стихи его признания не получили, и лишь сборники, вышедшие в новом, XX столетии, когда Анненскому было далеко за сорок, удостоились внимания. Сборник 1904 года «Тихие песни» вызвал одобрение у провозвестника русского символизма В. Брюсова, который в том же году в журнале «Весы» написал об авторе: «…Иногда он достигает музыкальности, иногда дает образы не банальные, новые, верные». Но поистине высокую оценку В. Брюсов дал «Кипарисовому ларцу» – сборнику, вышедшему в 1910 году, уже после смерти Анненского. В. Брюсов разглядел здесь близкое символистам умение устанавливать «связь между предметами, вполне разнородными», «резко импрессионистическую манеру письма».
Тем не менее организационно Анненский ни к каким направлениям не принадлежал, он стоял особняком, одиночкой и должен восприниматься в качестве предтечи модернизма. Недаром Анна Ахматова, воспринявшая «Кипарисовый ларец» как откровение в лирике, написала об Анненском:
Николай Гумилев учился в Николаевской царскосельской гимназии, в которой Анненский был директором. Юный поэт, издавший в 1905 году свою первую книгу «Путь конквистадоров», подарил ее Анненскому, а спустя десятилетие, в 1916 году, открыл свой сборник «Колчан» стихотворением «Памяти Анненского»:
Так тесно переплетались судьбы деятелей «серебряного века». Один из менее известных ныне поэтов этого времени – Сергей Константинович Маковский, хорошо знавший Анненского, писал о нем: «Принадлежа к двум поколениям, к старшему – возрастом и бытовыми навыками, к младшему – духовной изощренностью, Анненский как бы совмещал в себе итоги русской культуры, пропитавшейся в начале двадцатого века тревогой противоречивых дерзаний и неудержимой мечтательности».
Иннокентий Анненский был филологом по образованию, одним из самых знающих людей своего времени. Великолепно образованным был и Валерий Брюсов (1873–1924) – именно он открыл для себя в начале 1890-х годов французских символистов – в дневнике этих лет назвал декадентство «путеводной звездой в тумане» и задался целью возглавить его в России. Подготовленные им сборники «Русские символисты» (три выпуска 1894–1895 годов) фактически явились декларацией модернизма. Теоретически обосновывая новое течение, Брюсов ставил перед поэтами задачу «выразить тонкие, едва уловимые настроения», «рядом сопоставленных образов как бы загипнотизировать читателя». А поэтическая практика молодого человека, которому едва минуло двадцать лет, вызвала скандал у читающей публики и до сих пор является эталоном молодежной бравады. Речь идет о стихотворении Брюсова, состоящем всего из одной строчки:
О, закрой свои бледные ноги.
Интересно, что, по свидетельству одного из современников, ранняя символистская поэзия Брюсова вызвала критику и стремление пародировать ее у известного философа и поэта Владимира Сергеевича Соловьева (личность и творчество которого оказали громадное влияние на символистов второй волны – А. Блока и А. Белого). Высмеивая стихи Брюсова, Соловьев писал: «Увлекаемый «полетом фантазии», автор засматривался в дощатые купальни, где купались лица женского пола, которых он называет «феями» и «наядами».
Цитируя Брюсова:
Соловьев упрекает молодого человека в бесстыдном подглядывании за купальщицами и объясняет, что то, что именуется на символистском языке «непонятными вазами», в просторечье называется шайками и употребляется в купальнях «для омовения ног». «В заключение Соловьев приложил к своей критике несколько пародий на символистскую поэзию, среди них следующую:
Ядовитая критика Соловьева и его пародии… произвели… оглушительное впечатление: символизм был уничтожен. Мы смеялись до слез…»
Однако тот же мемуарист, с течением времени все больше узнававший Брюсова, пришел к выводу: «Взгляд на Брюсова как на писателя с навыками учености, с тягой к ученым методам и изучению не исчез, а… навсегда у меня остался. Этим он выделялся из среды не только московских символистов, но и других писателей-модернистов того времени – в этом отношении с ним был схож только Вячеслав Иванов».
На пороге XX столетия, в 1900 году, у Брюсова выходит книга стихов «Tertia vigilia» («Третья стража» – лат.), которая свидетельствует об отходе от символистского эгоцентризма, стремления шокировать читателей. Брюсова начинают причислять к поэзии мысли, он вводит в свои стихи историю, мифологию и современные темы. Последующие многочисленные сборники закрепляют за его именем славу урбаниста (то есть поэта городских тем), блестящего версификатора (короля стихотворных метров и ритмов), знатока жизни всех времен и народов…
О Вячеславе Иванове (1866–1949), имя которого всплыло в рассказе мемуариста о В. Брюсове, говорилось в нашей статье и в связи с воспоминаниями Н. Бердяева и К. Чуковского о средах на «башне» против Таврического сада в Петербурге. Поэтические репутации нередко складывались именно здесь, в атмосфере филологических изысканий, сопоставлений с другими языковыми культурами и почти шаманствующего заклинания знанием. Гуманитарная эрудиция Вяч. Иванова, накопленная во время путешествий по Европе и подвижнического труда над старинными фолиантами, поражала его современников. В общении с Ивановым – поэтом, филологом, переводчиком и мыслителем – все стороны жизни, даже бытовые, переосмысливались и наполнялись глубоким философским содержанием. В стихах Вяч. Иванова поэтические образы наполнялись античной мифологией, передавались через сложную лексику, насыщенную славянизмами, и тяготели к богословским проблемам. По возрасту Вяч. Иванов подходил к старшему поколению символистов (родился в 1866 году), но по кругу общения и по симпатиям в России, после длительного пребывания в Европе, больше подходил к младосимволистам (А. Блоку и А. Белому).
Но если, живя в европейских странах, Вяч. Иванов всеми своими устремлениями был погружен в глубь их культур, то Константин Бальмонт (1867–1942) явился на свет действительно страстным путешественником. И если В. Брюсов и Вяч. Иванов вносили в поэзию русского символизма интеллектуальную ноту, то Бальмонт прославился как поэт музыки и света. Огонь, свет и солнце стали главными символами зрелой лирики К. Бальмонта. Два его сборника 1903 года, упрочившие за ним славу одного из ведущих символистов, соответственно назывались: «Будем как Солнце» и «Только любовь. Семицветник».
В начале первого десятилетия XX века К. Бальмонт беспрерывно ездит по европейским странам, затем посещает Калифорнию, Мексику и Египет. Будучи чрезвычайно плодовитым, он выпускает все новые и новые сборники стихов, очерки, навеянные мифами и преданиями разных времен и народов (например, сборники 1908 года «Зовы древности» и 1910 года «Змеиные цветы»). Как бо́льшая часть поэтов «серебряного века», К. Бальмонт очень много переводит и даже вводит в литературный обиход сказки и легенды народов Океании после кругосветного путешествия, которое длилось 11 месяцев…
Слава К. Бальмонта то падала, то снова росла, кому-то казалось, что он уже исписался, повторяясь в однообразных «бальмонтизмах» (то есть в выспренности стиля). Однако несомненно, что этот поэт был одним из кумиров своего времени.
Зинаида Николаевна Гиппиус (1869–1945) принадлежала к поколению К. Бальмонта. Она была женой русского мыслителя и поэта Д. С. Мережковского и прожила с ним, не расставаясь, более пятидесяти лет. Квартира Мережковских в Петербурге стала (как и «башня» Вяч. Иванова) средоточием литературно-художественной жизни «серебряного века». Обладая широкой образованностью и эрудицией, З. Гиппиус и Д. Мережковский привлекали к себе поэтов, художников, музыкантов и религиозных деятелей. Нередко молодому поэту, чтобы обрести признание в Петербурге, нужно было пройти испытание в доме у Мережковских, то есть суметь понравиться хозяйке – З. Гиппиус, обладавшей высочайшим художественным чутьем и вкусом. Такое ответственное право судить З. Гиппиус приобрела благодаря собственному неординарному дарованию. Ее причисляют к символистам первой волны, но она была поэтом самобытным, стих ее отличался мужской крепостью и энергией. Демонические мотивы, рефлексия, поиск душевной гармонии, постоянная обращенность к Богу, неудовлетворенность духовным содержанием жизни современного человека – вот что ожидало читателя на страницах поэтических книг З. Гиппиус («Собрание стихов. 1889–1903», «Собрание стихов. Кн. 2. 1903–1909»).
Постоянным посетителем Мережковских был Андрей Белый (Борис Николаевич Бугаев, 1880–1934), посвятивший Зинаиде Гиппиус свой сборник 1908 года «Кубок метелей». Он родился в один год с Александром Блоком. В течение многих лет судьба – творческая и личная – сводила и разводила этих двух поэтов. И хотя каждый достиг совершенства по-своему, «колыбель» была общая – вторая волна символизма, то есть неприятие упаднического, декадентского мироощущения, во многом присущего старшим символистам, цельность и оптимизм в восприятии мира, мистическое преображение всего сущего, поиск Вечной Женственности и увлеченность идеями религиозного философа Вл. Соловьева. Сборник А. Белого 1904 года назывался в этом смысле характерно – «Золото в лазури».
Однако с годами юношеская искрометность сменяется в стихах А. Белого новыми, трагическими интонациями, связанными и с драматическими коллизиями в личной жизни, и с переживаниями грандиозных событий в жизни страны (революция 1905 года). В книге 1908 года «Кубок метелей» появляются надрывные нотки, а в сборнике 1909 года «Пепел» уже в открытую говорится о бедах России.
В 1910-е годы А. Белый подолгу живет и путешествует за границей – посещает Палестину, Египет, Тунис. Он углубленно занимается философией, пишет прозу, теоретические исследования, критические очерки. «Перечислить все, над чем тогда думал и чем мучился, о чем спорил и против чего неистовствовал в своих выступлениях Белый, решительно невозможно, – вспоминает один из литераторов-современников. – Его сознание подслушивало и отмечало все, что творилось в те канунные годы как в русской, так и в мировой культуре. Недаром он сам себя охотно называл сейсмографом. Но чего бы ни касался Белый, он, в сущности, всегда волновался одним и тем же – всеохватывающим кризисом европейской культуры и жизни. Все его публичные выступления твердили об одном и том же: о кризисе культуры, о грядущей революции…»
В 1913 году, накануне Первой мировой войны и социальных катастроф в России, в Москве появилась книга с пышным и претенциозным названием: «Громокипящий кубок. Поэзы». На ее страницах автор сам давал себе характеристику:
Посетители литературных вечеров и артистических кафе той поры привыкли ко всякого рода дерзостям, но такая автохарактеристика явно рассчитывала на скандальный интерес к поэту. Игорь Северянин (1887–1941), которому было двадцать шесть, рассчитал верно: его книга в течение двух лет выдержала семь изданий…
Имя «Игорь Северянин» было псевдонимом, литературной маской Игоря Васильевича Лотарёва. Он объявил себя не просто футуристом (футуристов, то есть провозвестников будущего, было в поэзии достаточно), но эгофутуристом (латинское местоимение ego значит «я»). Это обозначение звучало эксцентрически и самоуверенно, должно было означать полную независимость и новаторство. Действительно, стихи свои Северянин называл «поэзами», да и неологизмов собственного сочинения у него было великое множество (златополдень, беззаконец, чаруйная, лесофея, ореолочно и т. п.).
Сознательно вызывая огонь на себя, поэт заявлял:
В. Брюсов в статье, посвященной этому неординарному явлению в поэзии той поры, писал: «…Не всегда легко различить, где у Игоря Северянина лирика, где ирония. Не всегда ясно, иронически изображает поэт людскую пошлость, или, увы! сам впадает в мучительную пошлость. Мы боимся, что и сам Игорь Северянин не сумел бы точно провести эту демаркационную линию».
Но без «экзотической» поэзии невозможно представить себе картину «серебряного века» во всей ее полноте.
В противоположность футуризму, который претендовал на революционное изменение стихотворной техники и языка, возникший во втором десятилетии XX века акмеизм ориентировался на ясность, первозданную предметность образа, на повседневный язык и гармоничное видение мира. Новый «Цех поэтов» возглавлял Николай Гумилев (1886–1921). Однако к своим новациям, противопоставленным туманной мистике символизма, он шел путем вполне типичным: его первый юношеский сборник 1905 года назывался «Путь конквистадоров» и содержал, по отзыву В. Брюсова, «перепевы и подражания, далеко не всегда удачные». Но Н. Гумилев быстро совершенствовался, и уже через три года в сборнике «Романтические цветы» (1908) у него появились стихи, которые В. Брюсов в новой рецензии назвал «изящными и, большей частью, интересными по форме».
Ранняя романтическая мечтательность увлекала Н. Гумилева, как и других поэтов этой эпохи, в путешествия по дальним странам: он тоже побывал в Египте, а в конце 1909 года отправился в Абиссинию. После этой поездки в Петербурге у него выходит новый сборник «Жемчуга». Н. Гумилев посвящает его весьма авторитетному у молодежи поэту – Валерию Брюсову и в письме к нему сообщает: «Жемчугами» заканчивается большой цикл моих переживаний, и теперь я весь устремлен к иному, новому».
Страсть к опасности, дух завоевателя-конквистадора неизменно жили в сердце Н. Гумилева, оставаясь поэтическим двигателем и его личного жизненного поведения. Он по-прежнему наведывается в Африку, изучает жизнь ее племен, а во время Первой мировой войны уходит на фронт добровольцем и, проявив чудеса храбрости, дважды награждается крестом Святого Георгия. Недаром его новый сборник стихов 1915 года называется «Колчан».
В «Цех поэтов», созданный акмеистами в 1911 году, входила и Анна Ахматова (1889–1966), знавшая Н. Гумилева с гимназических лет и ставшая в 1910 году его женой. Ахматова – литературный псевдоним Анны Андреевны Горенко, проведшей свое детство в Царском Селе в атмосфере поклонения гению А. С. Пушкина. Как поэт А. Ахматова пережила типичные влияния того времени: французских символистов, отечественных младосимволистов – А. Блока и А. Белого, тончайшего «эллиниста» Михаила Алексеевича Кузмина, написавшего предисловие к ее первому сборнику «Вечер» (1912). В этом предисловии он отметил индивидуальную черту Ахматовой: «широко открытые глаза на весь милый, радостный и горестный мир».
В 1910-е годы Ахматова много печаталась в журналах, особенно в «Аполлоне», ставшем трибуной акмеистов. В 1914 году вышла ее вторая поэтическая книжка – «Четки», принесшая автору настоящую победу, – Ахматову, не искавшую скандальных путей приобретения популярности, читали все, даже гимназистки. Облик Ахматовой тех лет рисует в своем очерке «Мои встречи с Анной Ахматовой» поэт и литературный критик Георгий Викторович Адамович. По его признанию, он был «очарован», «пронзен» ее поэзией сразу же, «Ахматова была уже знаменита», «в тесном кругу приверженцев новой поэзии о ней говорили с восхищением». «Анна Андреевна поразила меня своей внешностью, – пишет Г. Адамович. – Теперь, в воспоминаниях о ней, ее иногда называют красавицей; нет, красавицей она не была. Но она была больше чем красавица, лучше чем красавица. Никогда не приходилось мне видеть женщину, лицо и весь облик которой повсюду, среди любых красавиц, выделялся бы своей выразительностью, неподдельной одухотворенностью, чем-то сразу приковывавшим внимание».
Из поэтов, примыкавших к акмеистам, ближе всех к Ахматовой был Осип Эмильевич Мандельштам (1891–1938). В 1910-е годы их связывала тесная дружба, духовное общение, о котором рассказали люди, хорошо знавшие их: «Это было блестящее собеседование… Они могли говорить часами, может быть, даже не говорили ничего замечательного, но это была подлинно поэтическая игра…»
Высокий уровень образованности, посещения Западной Европы, выучка у французской поэзии, общение с российскими символистами (В. Брюсов, Вяч. Иванов) – все это было характерно для них обоих. Первая подборка стихов Мандельштама появилась в 1910 году в журнале «Аполлон», значительном и для Ахматовой. Однако несмотря на пребывание их в одной общей группировке акмеистов, всерьез связывало поэтов только личное общение – индивидуальности лириков сразу дали себя знать. Лирика Мандельштама была философична, открыто базировалась на мировой философии, требовала ответной читательской культуры. Первый его сборник «Камень» вышел в 1913 году, в 1910-е годы начали выходить и его литературно-философские эссе и исследования, которые всегда шли параллельно с его поэтической деятельностью. Пытаясь обозначить оригинальность стиля Мандельштама, глава акмеистов Н. Гумилев писал в «Аполлоне»: «Его вдохновителями были только русский язык… да его собственная видящая, слышащая, осязающая, вечно бессонная мысль».
В 1909 году в редакцию «Аполлона» вошел поэт Максимилиан Волошин – он выступал в журнале как художественный критик и обозреватель, так как сам обладал даром живописца и прошел школу познания искусства и в Западной Европе, и на Востоке, и в Средней Азии. М. Волошин (1877–1932) был одной из ярких фигур ренессансного типа, которые украсили эпоху «серебряного века» своей многогранностью. Широта интересов и дарования не давала ему возможности слиться до конца с каким-нибудь одним литературным течением, хотя в России он прошел типичную для многих поэтов школу дружеского общения с символистами. В молодости он испытал на себе влияние К. Бальмонта, В. Брюсова, А. Белого. Вышедшая в 1910 году первая поэтическая книжка («Стихотворения. 1900–1910») не принесла ему широкого признания, но читателю было ясно, что перед ним – талантливый поэт мысли. На этом пути Волошину предстояло еще долго совершенствоваться, но путь этот был своим, незаемным. Поселившись на восточном берегу Крыма, в Коктебеле, поэт создал там своеобразный художественно-артистический центр, в который стекались лучшие умы и дарования России. Этот центр словно пришел на смену «башне» Вяч. Иванова и квартире Мережковских, которые годы спустя, из-за эмиграции своих хозяев, прекратили существование. Дом Волошина в Коктебеле служил пристанищем для многих деятелей русской культуры и после трагических событий 1917 года.
Личность Волошина притягивала к себе поэтов и писателей, особенно молодых. Дружбе с «Максом» посвятила вдохновенные страницы своих воспоминаний Марина Ивановна Цветаева (1892–1941). Она была моложе Волошина на пятнадцать лет, но не чувствовала разницы в возрасте. Волошин сразу ощутил величину и самобытность таланта Цветаевой, когда прочел ее первую, еще гимназическую книжку «Вечерний альбом» (1910). Действительно, все, кто понял Цветаеву как поэта уже в этой публикации (В. Брюсов, Н. Гумилев), оказались пророками. Имя Марины Цветаевой сразу вышло за рамки всевозможных школ и направлений, ее дарование изначально не укладывалось в теории и манифесты. Вторая книга стихов «Волшебный фонарь» (1912), в сущности, тоже еще очень юношеская, примыкала органически к первой. В основе обеих – книжные впечатления, поскольку в юности Цветаева пережила страстные увлечения произведениями В. Брюсова, К. Бальмонта, Эдмона Ростана. И тем не менее справедливо заметил один из крупных поэтов «серебряного века» Владислав Фелицианович Ходасевич: «Мы же с Цветаевой, которая, впрочем, моложе меня… ни к чему и ни к кому не пристали, остались навек одинокими, «дикими». Литературные классификаторы и составители антологий не знают, куда нас приткнуть».
Но, конечно, не только книжные впечатления, порожденные прекрасным образованием и возможностью получать его в Европе, легли в основу достижений лирики «серебряного века». Новокрестьянская поэзия, замечательными представителями которой были Сергей Клычков (1889–1937) и Николай Клюев (1884–1937), необходимо дополняла эпоху.
Достаточно прочитать фрагмент автобиографии Сергея Клычкова, чтобы понять, какой своеобразный «багаж» впечатлений из детства лег в основу его будущего творчества. «…Я родился в малиннике около густой елки 3 или 4 июля 1889 года в Чертухинском лесу, которого в настоящее время уже не имеется… Матушка моя… принесла меня домой в кузову с малиной, втайне от соседей и от отца, страдавших излишней строгостью и страхом перед лешей и нечистой силой…» «…Еще в сельской школе я уже пописывал стихи про домовых и про леших…»
Сергей Клычков родился в семье староверов, которые всегда отличались особым поэтическим осмыслением природы и жизни человека. И хотя впоследствии он учился филологии и юриспруденции в Московском университете и ездил в Италию, пантеистический (то есть обожествлявший природу) взгляд на мир стал основой его раннего романтического творчества. Первые его сборники: «Песни» 1911 года и «Потаенный сад» 1913 года – обратили на себя внимание В. Брюсова, М. Волошина, Н. Гумилева и С. Городецкого. Поэты разных направлений сразу поняли, что появился истинный лирик, «птица певчая», принесшая свою «песню» из дремучих лесов, вольных полей, из потаенных уголков души крестьянского склада…
Николай Клюев родился в семье крестьян-сектантов, мать его была исполнительницей былин. Он явился на свет в Олонецкой губернии – это были заповедные места России. Поэтому и первая книжка Клюева называлась знаменательно – «Сосен перезвон» (1912). К ней примыкает сборник 1913 года «Лесные были». Струя свежего воздуха проникла с выходом этих книг в пропитанные бесконечными философскими и литературными спорами салоны и редакции журналов. И хотя стихи Клюева, овеянные волшебной символикой фольклора, были далеки от книжных хитросплетений символизма, истинный поэт, каким являлся В. Брюсов, не мог не понять тайны и красоты клюевского обаяния. Предваряя книгу «Сосен перезвон», В. Брюсов писал: «Поэзия Н. Клюева похожа на… дикий, свободный лес, не знающий никаких «планов», никаких «правил». Стихи Клюева вырастали тоже «как попало», как вырастают деревья в бору… Поэзию Клюева нужно принимать в ея целом, такой, какова она есть, какой создалась она в душе поэта столь же непроизвольно, как слагаются формы облаков под бурным ветром поднебесья».
Судьбы четырнадцати поэтов, фрагменты творчества которых вошли в сборник «Серебряный век», после 1917 года сложились по-разному. Часть поэтов оказалась в эмиграции (З. Гиппиус, Вяч. Иванов, М. Цветаева, И. Северянин, К. Бальмонт), часть подверглась репрессиям (О. Мандельштам, Н. Клюев, С. Клычков); Н. Гумилев был расстрелян большевиками; добровольно ушла из жизни, вернувшись в Россию, М. Цветаева… Но на рубеже XIX и XX веков и в первое десятилетие XX века они сумели создать «культурный ренессанс», «одну из тончайших эпох» в развитии искусства своего многострадального Отечества.
Н. Сухова
Иннокентий Анненский
(1855–1909)
Август
1. Хризантема
Облака плывут так низко,
Но в тумане всё нежней
Пламя пурпурного диска
Без лучей и без теней.
Тихо траурные кони
Подвигают яркий гнет,
Что-то чуткое в короне
То померкнет, то блеснет…
…Это было поздним летом
Меж ракит и на песке,
Перед бледно-желтым цветом
В увядающем венке,
И казалось мне, что нежной
Хризантема головой
Припадает безнадежно
К яркой крышке гробовой…
И что два ее свитые
Лепестка на сходнях дрог —
Это кольца золотые
Ею сброшенных серег.
2. Электрический свет в аллее
О, не зови меня, не мучь!
Скользя бесцельно, утомленно,
Зачем у ночи вырвал луч,
Засыпав блеском, ветку клена?
Ее пьянит зеленый чад,
И дум ей жаль разоблаченных,
И слезы осени дрожат
В ее листах раззолоченных, —
А свод так сладостно дремуч,
Так миротворно слиты звенья…
И сна, и мрака, и забвенья…
О, не зови меня, не мучь!
Сентябрь
Раззолочённые, но чахлые сады
С соблазном пурпура на медленных недугах,
И солнца поздний пыл в его коротких дугах,
Невластный вылиться в душистые плоды.
И желтый шелк ковров, и грубые следы,
И понятая ложь последнего свиданья,
И парков черные, бездонные пруды,
Давно готовые для спелого страданья…
Но сердцу чудится лишь красота утрат,
Лишь упоение в завороженной силе;
И тех, которые уж лотоса вкусили,
Волнует вкрадчивый осенний аромат.
Ноябрь
Сонет
Как тускло пурпурное пламя,
Как мертвы желтые утра!
Как сеть ветвей в оконной раме
Всё та ж сегодня, что вчера…
Одна утеха, что местами
Налет белил и серебра
Мягчит пушистыми чертами
Работу тонкую пера…
В тумане солнца, как в неволе…
Скорей бы сани, сумрак, поле,
Следить круженье облаков, —
Да, упиваясь медным свистом,
В безбрежной зыбкости снегов
Скользить по линиям волнистым…
Ветер
Люблю его, когда, сердит,
Он поле ржи задернет флёром
Иль нежным лётом бороздит
Волну по розовым озерам;
Когда грозит он кораблю
И паруса свивает в жгутья;
И шум зеленый я люблю,
И облаков люблю лоскутья…
Но мне милей в глуши садов
Тот вечер теплый и игривый,
Что хлещет жгучею крапивой
По шапкам розовым дедов.
В дороге
Перестал холодный дождь,
Сизый пар по небу вьется,
Но на пятна нив и рощ
Точно блеск молочный льется.
В этом чаяньи утра́
И предчувствии мороза
Как у черного костра
Мертвы линии обоза!
Жеребячий дробный бег,
Пробы первых свистов птичьих
И кошмары снов мужичьих
Под рогожами телег.
Тошно сердцу моему
От одних намеков шума:
Всё бы молча в полутьму
Уводила думу дума.
Не сошла и тень с земли,
Уж в дыму овины тонут
И с бадьями журавли[1],
Выпрямляясь, тихо стонут.
Дед идет с сумой и бос,
Нищета заводит повесть:
О, мучительный вопрос!
Наша совесть… Наша совесть.
Бессонница ребенка
От душной копоти земли
Погасла точка огневая,
И плавно тени потекли,
Контуры странные сливая.
И знал, что спать я не могу:
Пока уста мои молились,
Те, неотвязные, в мозгу
Опять слова зашевелились.
И я лежал, а тени шли,
Наверно зная и скрывая,
Как гриб выходит из земли
И ходит стрелка часовая.
Далеко… далеко…
Когда умирает для уха
Железа мучительный гром,
Мне тихо по коже старуха
Водить начинает пером.
Перо ее так бородато,
Так плотно засело в руке…
. . . . .
Не им ли я кляксу когда-то
На розовом сделал листке?
Я помню – слеза в ней блистала,
Другая ползла по лицу:
Давно под часами усталый
Стихи выводил я отцу…
. . . . .
Но жаркая стынет подушка,
Окно начинает белеть…
Пора и в дорогу, старушка,
Под утро душна эта клеть.
Мы тронулись… Тройка плетется,
Никак не найдет колеи,
А сердце… бубенчиком бьется
Так тихо у потной шлеи…
Желание
Когда к ночи усталой рукой
Допашу я свою полосу,
Я хотел бы уйти на покой
В монастырь, но в далеком лесу,
Где бы каждому был я слуга
И творенью Господнему друг,
И чтоб сосны шумели вокруг,
А на соснах лежали снега…
А когда надо мной зазвонит
Медный зов в беспросветной ночи,
Уронить на холодный гранит
Талый воск догоревшей свечи.
Маки
Веселый день горит… Среди сомлевших трав
Все маки пятнами – как жадное бессилье,
Как губы, полные соблазна и отрав,
Как алых бабочек развернутые крылья.
Веселый день горит… Но сад и пуст и глух.
Давно покончил он с соблазнами и пиром, —
И маки сохлые, как головы старух,
Осенены с небес сияющим потиром.
Смычок и струны
Какой тяжелый, темный бред!
Как эти выси мутно-лунны!
Касаться скрипки столько лет
И не узнать при свете струны!
Кому ж нас надо? Кто зажег
Два желтых лика, два унылых…
И вдруг почувствовал смычок,
Что кто-то взял и кто-то слил их.
«О, как давно! Сквозь эту тьму
Скажи одно: ты та ли, та ли?»
И струны ластились к нему,
Звеня, но, ластясь, трепетали.
«Не правда ль, больше никогда
Мы не расстанемся? довольно?..»
И скрипка отвечала да,
Но сердцу скрипки было больно.
Смычок всё понял, он затих,
А в скрипке эхо всё держалось…
И было мукою для них,
Что людям музыкой казалось.
Но человек не погасил
До утра свеч… И струны пели…
Лишь солнце их нашло без сил
На черном бархате постели.
Одуванчики
Захлопоталась девочка
В зеленом кушаке,
Два желтые обсевочка
Сажая на песке.
Не держатся и на-поди:
Песок ли им не рад?..
А солнце уж на западе
И золотится сад.
За ручкой ручку белую
Малютка отряхнет:
«Чуть ямочку проделаю,
Ее и заметет…
Противные, упрямые!»
– Молчи, малютка дочь,
Коль неприятны ямы им,
Мы стебельки им прочь.
Вот видишь ли: всё к лучшему —
Дитя, развеселись,
По холмику зыбучему
Две звездочки зажглись.
Мохнатые, шафранные
Звездинки из цветов…
Ну вот, моя желанная,
И садик твой готов.
Отпрыгаются ноженьки,
Весь высыплется смех,
А ночь придет – у Боженьки
Постельки есть для всех…
Заснешь ты, ангел-девочка,
В пуху, на локотке…
А желтых два обсевочка
Распластаны в песке.
26 июня 1909
Куоккала
Ты опять со мной
Ты опять со мной, подруга осень,
Но сквозь сеть нагих твоих ветвей
Никогда бледней не стыла просинь,
И снегов не помню я мертвей.
Я твоих печальнее отребий
И черней твоих не видел вод,
На твоем линяло-ветхом небе
Желтых туч томит меня развод.
До конца всё видеть, цепенея…
О, как этот воздух странно нов…
Знаешь что… я думал, что больнее
Увидать пустыми тайны слов…
Будильник
Обручена рассвету
Печаль ее рулад…
Как я игрушку эту
Не слушать был бы рад…
Пусть завтра будет та же
Она, что и вчера…
Сперва хоть громче, глаже
Идет ее игра.
Но вот, уж не читая
Давно постылых нот,
Гребенка золотая
Звенит, а не поет…
Цепляясь за гвоздочки,
Весь из бессвязных фраз,
Напрасно ищет точки
Томительный рассказ,
О чьем-то недоборе
Косноязычный бред…
Докучный лепет горя
Ненаступивших лет,
Где нет ни слез разлуки,
Ни стылости небес,
Где сердце – счетчик муки,
Машинка для чудес…
И скучно разминая
Пружину полчаса,
Где прячется смешная
И лишняя Краса.
<1909>
Октябрьский миф
Мне тоскливо. Мне невмочь.
Я шаги слепого слышу:
Надо мною он всю ночь
Оступается о крышу.
И мои ль, не знаю, жгут
Сердце слезы, или это
Те, которые бегут
У слепого без ответа,
Что бегут из мутных глаз
По щекам его поблеклым
И в глухой полночный час
Растекаются по стеклам.
Бронзовый поэт
На синем куполе белеют облака,
И четко ввысь ушли кудрявые вершины,
Но пыль уж светится, а тени стали длинны,
И к сердцу призраки плывут издалека.
Не знаю, повесть ли была так коротка,
Иль я не дочитал последней половины?..
На бледном куполе погасли облака,
И ночь уже идет сквозь черные вершины…
И стали и скамья и человек на ней
В недвижном сумраке тяжеле и страшней.
Не шевелись – сейчас гвоздики засверкают,
Воздушные кусты сольются и растают,
И бронзовый поэт, стряхнув дремоты гнет,
С подставки на траву росистую спрыгнёт.
Картинка
Мелко, мелко, как из сита,
В тарантас дождит туман,
Бледный день встает сердито,
Не успев стряхнуть дурман.
Пуст и ровен путь мой дальний…
Лишь у черных деревень
Бесконечный всё печальней,
Словно дождь косой, плетень.
Чу… Проснулся грай вороний,
В шалаше встает пастух,
И сквозь тучи липких мух
Тяжело ступают кони.
Но узлы седых хвостов
У буланой нашей тройки,
Доски свежие мостов,
Доски черные постройки, —
Всё поплыло в хлябь и смесь,
Пересмякло, послипалось…
Ночью мне совсем не спалось,
Не попробовать ли здесь?
Да, заснешь… чтоб быть без шапки.
Вот дела… – Держи к одной! —
Глядь – замотанная в тряпки
Амазонка предо мной.
Лет семи всего – ручонки
Так и впилися в узду,
Не дают плестись клячонке,
А другая – в поводу.
Жадным взглядом проводила,
Обернувшись, экипаж
И в тумане затрусила,
Чтоб исчезнуть, как мираж.
И щемящей укоризне
Уступило забытье:
«Это – праздник для нее.
Это – утро, утро жизни».
Две любви
<С. В. ф. – Штейн>
Есть любовь, похожая на дым:
Если тесно ей – она дурманит,
Дай ей волю – и ее не станет…
Быть как дым, – но вечно молодым.
Есть любовь, похожая на тень:
Днем у ног лежит – тебе внимает,
Ночью так неслышно обнимает…
Быть как тень, но вместе ночь и день…
Сестре
<А. Н. Анненской>
Вечер. Зеленая детская
С низким ее потолком.
Скучная книга немецкая.
Няня в очках и с чулком.
Желтый, в дешевом издании,
Будто я вижу роман…
Даже прочел бы название,
Если б не этот туман.
Вы еще были Алиною,
С розовой думой в очах,
В платье с большой пелериною,
С серым платком на плечах…
В стул утопая коленами,
Взора я с вас не сводил,
Нежные, с тонкими венами,
Руки я ваши любил.
Слов непонятных течение
Было мне музыкой сфер…
Где ожидал столкновения
Ваших особенных р…
В медном подсвечнике сальная
Свечка у няни плывет…
Милое, тихо-печальное,
Всё это в сердце живет…
Среди миров
Среди миров, в мерцании светил
Одной Звезды я повторяю имя…
Не потому, чтоб я Ее любил,
А потому, что я томлюсь с другими.
И если мне сомненье тяжело,
Я у Нее одной ищу ответа,
Не потому, что от Нее светло,
А потому, что с Ней не надо света.
3 апреля 1909
Ц<арское> С<ело>
Дети
Вы за мною? Я готов.
Нагрешили, так ответим.
Нам – острог, но им – цветов…
Солнца, люди, нашим детям!
В детстве тоньше жизни нить,
Дни короче в эту пору…
Не спешите их бранить,
Но балуйте… без зазору.
Вы несчастны, если вам
Непонятен детский лепет,
Вызвать шепот – это срам,
Горший – в детях вызвать трепет.
Но безвинных детских слез
Не омыть и покаяньем,
Потому что в них Христос,
Весь, со всем своим сияньем.
Ну, а те, что терпят боль,
У кого как нитки руки…
Люди! Братья! Не за то ль
И покой наш только в муке…
Вячеслав Иванов
(1866–1949)
Ясность
Вл. С. Калабину
Ясно сегодня на сердце, на свете!
Песням природы в согласном привете
Внемлю я чуткой душой.
Внемлю раздумью и шепоту бора,
Речи безмолвной небесного взора,
Плеску реки голубой.
Смолкли, уснули, тревожны, угрюмы,
Старые Сфинксы – вечные думы,
Движутся хоры пленительных грез,
Нет своей радости, нет своих слез.
Радости чуждой, чуждой печали
Сердце послушно. Ясны,
Взорам доверчивым въяве предстали
Воображенья волшебные дали,
Сердца манящие сны.
1885 (?)
Русский ум
Своеначальный, жадный ум, —
Как пламень, русский ум опасен:
Так он неудержим, так ясен,
Так весел он – и так угрюм.
Подобный стрелке неуклонной,
Он видит полюс в зыбь и муть;
Он в жизнь от грезы отвлеченной
Пугливой воле кажет путь.
Как чрез туманы взор орлиный
Обслеживает прах долины,
Он здраво мыслит о земле,
В мистической купаясь мгле.
1890
Золотое счастье
Я блуждал в саду блаженных
И, влюбленных дев увидя:
«С чем сравнимо ваше счастье?» —
Их спросил; они ж, потупясь:
«С розой утренней!» – шепнули.
Я спросил детей счастливых:
«С чем сравнимо ваше счастье?»
Очи тихие воскинув,
Дети молвили: «С небесной
Безмятежною лазурью».
Вопросил я светлых духов:
«С чем сравнимо ваше счастье,
Непорочные, святые?»
Возлетая, пели духи:
«С белизною стройных лилий».
И, склонясь с участьем, Муза:
«Друг, и ты в саду блаженных?
С чем твое сравнимо счастье:
С небом ясным, розой алой
Иль лилеей белоснежной?»
Я ж: «Мое не схоже счастье, —
Ей ответствовал, – ни с розой
Нежной, ни с лилеей снежной,
Ни с безоблачной лазурью:
Золотой мне жребий выпал.
Горячо и горделиво
В сердце блещет солнце счастья,
Мещет вкруг лучи златые,
Как власы златой Венеры,
Как моей царицы кудри!»
Улыбнулась нежно Муза:
«Дважды ты блажен и трижды,
Как блажен лишь Феб единый,
Лучезарный и влюбленный,
Строя лиру золотую».
1895
На склоне
Овцы бродят подо мною,
Щиплют зимний злак стремнин.
С атлантической волною
Из обрывистых глубин
Веет солью. Твердь яснеет
Робкой лаской меж камней.
Даль туманная синеет;
Чайка и́скрится по ней…
Горько, Мать-Земля, и сладко
Мне на грудь твою прилечь!
Сладко Время, как загадка
Разделения и встреч.
С тихим солнцем и могилой
Жизнь мила, как этот склон, —
Сон неведения милый
И предчувствий первый сон!
1899 (?)
Москва
А. М. Ремизову
Влачась в лазури, облака
Истомой влаги тяжелеют.
Березы никлые белеют,
И низом стелется река.
И Город-марево, далече
Дугой зеркальной обойден, —
Как солнца зарных ста знамен —
Ста жарких глав затеплил свечи.
Зеленой тенью поздний свет
Текучим золотом играет;
А Град горит и не сгорает,
Червонный зыбля пересвет,
И башен тесною толпою
Маячит, как волшебный стан,
Меж мглой померкнувших полян
И далью тускло-голубою:
Как бы, ключарь мирских чудес,
Всей столпной крепостью заклятий
Замкнул от супротивных ратей
Он некий талисман небес.
18 июня 1904
Весенняя оттепель
Ленивым золотом текло
Весь день и капало светило,
Как будто влаги не вместило
Небес прозрачное стекло.
И клочья хмурых облак, тая,
Кропили пегие луга.
Смеялась влага золотая,
Где млели бледные снега.
23 января 1905
Лебеди
Лебеди белые кличут и плещутся…
Пруд – как могила, а запад – в пыланиях…
Дрожью предсмертною листья трепещутся,
Сердце в последних сгорает желаниях!
Краски воздушные, повечерелые
К солнцу в невиданных льнут окрылениях…
Кличут над сумраком лебеди белые,
Сердце исходит в последних томлениях!
За мимолетно-отсветными бликами
С жалобой рея пронзенно-унылою,
В лад я пою с их вечерними кликами —
Лебедь седой над осенней могилою…
<1906>
На башне
Л. Д. Зиновьевой-Аннибал
Пришелец, на башне притон я обрел
С моею царицей – Сивиллой,
Над городом-мороком – смурый орел
С орлицей ширококрылой.
Стучится, вскрутя золотой листопад,
К товарищам ветер в оконца:
«Зачем променяли свой дикий сад
Вы, дети-отступники Солнца,
Зачем променяли вы ребра скал,
И шепоты вещей пещеры,
И ропоты моря у гордых скал,
И пламенноликие сферы —
На тесную башню над городом мглы?
Со мной, на родные уступы!..»
И клекчет Сивилла: «Зачем орлы
Садятся, где будут трупы?»
Между 1905 и 1907
Нива
В поле гостьей запоздалой
Как Церера, в ризе алой,
Ты сбираешь васильки;
С их душою одичалой
Говоришь душой усталой,
Вяжешь детские венки.
Вязью темно-голубою
С поздней, огненной судьбою
Золотые вяжешь дни,
И над бездной роковою
Этой жертвой полевою
Оживляются они —
Дни, когда в душе проснулось
Всё, в чем сердце обманулось,
Что вернулось сердцу вновь…
Всё, в чем сердце обманулось,
Ярче сердцу улыбнулось —
Небо, нива и любовь.
И над щедрою могилой
Не Церерою унылой
Ты о дочери грустишь:
День исходит алой силой,
Весть любви в лазури милой,
Золотая в ниве тишь.
26 июня 1907
Март
Поликсене Соловьевой
Теплый ветер вихревой,
Непутевый, вестовой,
Про весну смутьянит, шалый,
Топит, топчет снег отталый,
Куролесит, колесит,
Запевалой голосит…
Кто-то с полночи нагреб
На проталину сугроб,
Над землею разомлелой
Пронесясь зимою белой.
Старый снег на убыль шел, —
Внук за дедушкой пришел.
Солнце весело печет,
С крыш завеянных течет.
С вешней песней ветер пляшет,
Черными ветвями машет,
Понагнал издалека
Золотые облака.
<1910>
Дионис на елке
Кто заглядывает в щелку
На рождественскую елку?
Пестун мраморный – Сатир —
Не пускает к нам ребенка,
Говорит: «Там в людях мир».
Резвый бог смеется звонко,
Рвется, кудри размеча,
А на елочке на тонкой —
Загорается свеча.
1910
Александру Блоку
1
Ты царским поездом назвал
Заката огненное диво.
Еще костер не отпылал,
И розы жалят: сердце живо.
Еще в венце моем горю.
Ты ж, Феба список снежноликий,
Куда летишь, с такой музыкой,
С такими кликами?.. Смотрю
На легкий поезд твой – с испугом
Восторга! Лирник-чародей,
Ты повернул к родимым вьюгам
Гиперборейских лебедей!
Они влекут тебя в лазури,
Звончатым отданы браздам,
Чрез мрак – туда, где молкнут бури,
К недвижным ледяным звездам.
2
Пусть вновь не друг, о мой любимый!
Но братом буду я тебе
На веки вечные в родимой
Народной мысли и судьбе.
Затем, что оба Соловьевым
Таинственно мы крещены;
Затем, что обрученьем новым
С единою обручены.
Убрус положен на икону:
Незримо тайное лицо.
Скользит корабль по синю лону,
На темном дне горит кольцо.
Лето 1912
Сентябрь
Отчетливость больницы
В сентябрьской тишине.
Чахоточные лица
Горят на полотне.
Сиделка сердобольно
Склонилась, хлопоча;
И верится невольно
В небесного врача.
Он, в белом балахоне,
Пошепчется с сестрой —
На чистом небосклоне
Исчезнет за горой.
Всё медленно остынет
До первых снежных пург, —
Как жар недужный вынет
Из бредных лоз хирург.
1912
Счастье
Солнце, сияя, теплом излучается:
Счастливо сердце, когда расточается.
Счастлив, кто так даровит
Щедрой любовью, что светлому чается,
Будто со всем он живым обручается.
Счастлив, кто жив и живит.
Счастье не то, что годиной случается
И с мимолетной годиной кончается:
Счастья не жди, не лови.
Дух, как на царство, на счастье венчается,
В счастье, как в солнце, навек облачается:
Счастье – победа любви.
20 июня 1917
Константин Бальмонт
Землю целуй и неустанно, ненасытимо люби, всех люби, все люби, ищи восторга и исступления сего.
Достоевский
(1867–1942)
Я мечтою ловил уходящие тени,
Уходящие тени погасавшего дня,
Я на башню всходил, и дрожали ступени,
И дрожали ступени под ногой у меня.
И чем выше я шел, тем ясней рисовались,
Тем ясней рисовались очертанья вдали,
И какие-то звуки вдали раздавались,
Вкруг меня раздавались от Небес и Земли.
Чем я выше всходил, тем светлее сверкали,
Тем светлее сверкали выси дремлющих гор,
И сияньем прощальным как будто ласкали,
Словно нежно ласкали отуманенный взор.
И внизу подо мною уж ночь наступила,
Уже ночь наступила для уснувшей Земли,
Для меня же блистало дневное светило,
Огневое светило догорало вдали.
Я узнал, как ловить уходящие тени,
Уходящие тени потускневшего дня,
И все выше я шел, и дрожали ступени,
И дрожали ступени под ногой у меня.
Камыши
Полночной порою в болотной глуши
Чуть слышно, бесшумно, шуршат камыши.
О чем они шепчут? О чем говорят?
Зачем огоньки между ними горят?
Мелькают, мигают – и снова их нет.
И снова забрезжил блуждающий свет.
Полночной порой камыши шелестят.
В них жабы гнездятся, в них змеи свистят.
В болоте дрожит умирающий лик.
То месяц багровый печально поник.
И тиной запахло. И сырость ползет.
Трясина заманит, сожмет, засосет.
«Кого? Для чего? – камыши говорят, —
Зачем огоньки между нами горят?»
Но месяц печальный безмолвно поник.
Не знает. Склоняет все ниже свой лик.
И, вздох повторяя погибшей души,
Тоскливо, бесшумно, шуршат камыши.
Лебедь
Заводь спит. Молчит вода зеркальная.
Только там, где дремлют камыши,
Чья-то песня слышится, печальная,
Как последний вздох души.
Это плачет лебедь умирающий,
Он с своим прошедшим говорит,
А на небе вечер догорающий
И горит и не горит.
Отчего так грустны эти жалобы?
Отчего так бьется эта грудь?
В этот миг душа его желала бы
Невозвратное вернуть.
Все, чем жил с тревогой, с наслаждением,
Все, на что надеялась любовь,
Проскользнуло быстрым сновидением,
Никогда не вспыхнет вновь.
Все, на чем печать непоправимого,
Белый лебедь в этой песне слил,
Точно он у озера родимого
О прощении молил.
И когда блеснули звезды дальние,
И когда туман вставал в глуши,
Лебедь пел все тише, все печальнее,
И шептались камыши.
Не живой он пел, а умирающий,
Оттого он пел в предсмертный час,
Что пред смертью, вечной, примиряющей,
Видел правду в первый раз.
Я вольный ветер, я вечно вею,
Волную волны, ласкаю ивы,
В ветвях вздыхаю, вздохнув, немею,
Лелею травы, лелею нивы.
Весною светлой, как вестник мая,
Целую ландыш, в мечту влюбленный,
И внемлет ветру лазурь немая, —
Я вею, млею, воздушный, сонный.
В любви неверный, расту циклоном,
Взметаю тучи, взрываю море,
Промчусь в равнинах протяжным стоном —
И гром проснется в немом просторе.
Но, снова легкий, всегда счастливый,
Нежней, чем фея ласкает фею,
Я льну к деревьям, дышу над нивой
И, вечно вольный, забвеньем вею.
Паутинки
Если вечер настанет и длинные, длинные
Паутинки, летая, блистают по воздуху,
Вдруг запросятся слезы из глаз беспричинные,
И стремишься из комнаты к воле и к отдыху.
И, мгновенью отдавшись, как тень, преклоняешься,
Удивляешься солнцу, за лесом уснувшему,
И с безмолвием странного мира сливаешься,
Уходя к незабвенному, к счастью минувшему.
И проходишь мечтою аллеи старинные,
Где в вечернем сиянии ждал неизвестного
И ребенком следил, как проносятся длинные
Паутинки воздушные, тени Чудесного.
Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце
И синий кругозор.
Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце
И выси гор.
Я в этот мир пришел, чтоб видеть Море
И пышный цвет долин.
Я заключил миры в едином взоре,
Я властелин.
Я победил холодное забвенье,
Создав мечту мою.
Я каждый миг исполнен откровенья,
Всегда пою.
Мою мечту страданья пробудили,
Но я любим за то.
Кто равен мне в моей певучей силе?
Никто, никто.
Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце,
А если день погас,
Я буду петь… Я буду петь о Солнце
В предсмертный час!
Будем как солнце! Забудем о том,
Кто нас ведет по пути золотому,
Будем лишь помнить, что вечно к иному,
К новому, к сильному, к доброму, к злому,
Ярко стремимся мы в сне золотом.
Будем молиться всегда неземному
В нашем хотенье земном!
Будем как солнце, всегда – молодое,
Нежно ласкать огневые цветы,
Воздух прозрачный и все золотое.
Счастлив ты? Будь же счастливее вдвое,
Будь воплощеньем внезапной мечты!
Только не медлить в недвижном покое,
Дальше, еще, до заветной черты,
Дальше, нас манит число роковое
В вечность, где новые вспыхнут цветы.
Будем как солнце, оно – молодое.
В этом завет красоты!
Мои песнопенья
В моих песнопеньях – журчанье ключей,
Что звучат все звончей и звончей.
В них – женственно-страстные шепоты струй,
И девический в них поцелуй.
В моих песнопеньях – застывшие льды,
Беспредельность хрустальной воды.
В них – белая пышность пушистых снегов,
Золотые края облаков.
Я звучные песни не сам создавал,
Мне забросил их горный обвал.
И ветер влюбленный, дрожа по струне,
Трепетания передал мне.
Воздушные песни с мерцаньем страстей
Я подслушал у звонких дождей.
Узорно-играющий тающий снег
Подглядел в сочетаньях планет.
И я в человеческом – нечеловек,
Я захвачен разливами рек.
И, в море стремя полногласность свою,
Я стозвучные песни пою.
Безглагольность
Есть в русской природе усталая нежность,
Безмолвная боль затаенной печали,
Безвыходность горя, безгласность, безбрежность,
Холодная высь, уходящие дали.
Приди на рассвете на склон косогора, —
Над зябкой рекою дымится прохлада,
Чернеет громада застывшего бора,
И сердцу так больно, и сердце не радо.
Недвижный камыш. Не трепещет осока.
Глубокая тишь. Безглагольность покоя.
Луга убегают далеко-далеко.
Во всем утомленье, глухое, немое.
Войди на закате, как в свежие волны,
В прохладную глушь деревенского сада, —
Деревья так сумрачно-странно-безмолвны,
И сердцу так грустно, и сердце не радо.
Как будто душа о желанном просила,
И сделали ей незаслуженно больно.
И сердце простило, но сердце застыло,
И плачет, и плачет, и плачет невольно.
Бог создал мир из ничего.
Учись, художник, у него, —
И если твой талант крупица,
Соделай с нею чудеса,
Взрасти безмерные леса
И сам, как сказочная птица,
Умчись высоко в небеса,
Где светит вольная зарница,
Где вечный облачный прибой
Бежит по бездне голубой.
Зимой ли кончается год
Иль осенью, право, не знаю.
У сердца особенный счет,
Мгновенья я в годы вменяю.
И год я считаю за миг,
Раз только мечта мне прикажет,
Раз только мне тайный родник
Незримое что-то покажет.
Спросила ты, сколько мне лет,
И так усмехнулась мне тонко.
Но ты же ведь знаешь: поэт
Моложе, наивней ребенка.
Но также могла бы ты знать,
Что всю многозыблемость света
Привыкло в себе сохранять
Бездонное сердце поэта.
Я старше взметнувшихся гор, —
Кто вечности ближе, чем дети?
Гляди в ускользающий взор,
Там целое море столетий!
Как я пишу стихи
Рождается внезапная строка,
За ней встает немедленно другая,
Мелькает третья ей издалека,
Четвертая смеется, набегая.
И пятая, и после, и потом,
Откуда, сколько, я и сам не знаю,
Но я не размышляю над стихом
И, право, никогда – не сочиняю.
Береза
Береза родная, со стволом серебристым,
О тебе я в тропических чащах скучал.
Я скучал о сирени в цвету и о нем, соловье голосистом,
Обо всем, что я в детстве с мечтой обвенчал.
Я был там, далеко,
В многокрасочной пряности пышных ликующих стран.
Там зловещая пума враждебно так щурила око,
И пред быстрой грозой оглушал меня рев обезьян,
Но, тихонько качаясь
На тяжелом, чужом, мексиканском седле,
Я душою дремал, и, воздушно во мне расцвечаясь,
Восставали родимые тени в серебряной мгле.
О весенние грозы!
Детство с веткой сирени, в вечерней тиши – соловей,
Зыбь и шепот листвы этой милой плакучей березы,
Зачарованность снов – только раз расцветающих дней!
Бабочка
Помню я, бабочка билась в окно.
Крылышки тонко стучали.
Тонко стекло, и прозрачно оно.
Но отделяет от дали.
В мае то было. Мне было пять лет.
В нашей усадьбе старинной.
Узнице воздух вернул я и свет.
Выпустил в сад наш пустынный.
Если умру я и спросят меня:
«В чем твое доброе дело?» —
Молвлю я: «Мысль моя майского дня
Бабочке зла не хотела».
Где б я ни странствовал
Где б я ни странствовал, везде припоминаю
Мои душистые леса.
Болота и поля, в полях – от края к краю —
Родимых кашек полоса.
Где б ни скитался я, так нежно снятся сердцу
Мои родные васильки.
И, в прошлое открыв таинственную дверцу,
Схожу я к берегу реки.
У старой мельницы привязанная лодка, —
Я льну к прохладе серебра.
И так чарующе и так узывно-четко
Душа поет: «Вернись. Пора».
Сонеты солнца
Сонеты солнца, меда и луны.
В пылании томительных июлей
Бросали пчелы рано утром улей,
Заслыша дух цветущей крутизны.
Был гул в горах. От солнца ход струны.
И каменный баран упал с косулей,
Сраженные одной и той же пулей.
И кровью их расцвечивал я сны.
От плоти плоть питал я, не жалея
Зверей, которым смерть дала рука.