© Российский колокол
Слово редактора
Дорогие читатели! В этом году мы изменили и внешний вид журнала, и подход к отбору рукописей. Акцент мы делаем не только на интересных историях, но и на заложенных в эти истории идеях. Своей задачей редакция журнала по-прежнему видит открытие новых имён, поэтому для некоторых авторов этого номера публикация стала дебютом. Каждое из представленных произведений приглашает читателя к диалогу, к размышлению с помощью разных подходов: через образ, через чувство, через метафору.
В первом номере 2024 года вы найдёте рассказы, раскрывающие основные конфликты современного человека: общественный (Г. Канабеев) и конфликт психологического и духовного в человеке (О. Небелицкая).
Особое внимание хочется привлечь к важному – к военной прозе как отражению нашей непростой эпохи (Н. Курчатова).
Также своей задачей я вижу возрождение жанра философской сказки, то есть метафоричного высказывания, направленного в обход сознания, напрямую к душе. Я рассматриваю его как лекарство для современного взрослого человека, чьё сознание максимально задействовано, а сфера иррационального остаётся в зачаточном, теневом состоянии (Е. Рейнмастер, С. Седов). Представленный вашему вниманию роман содержит в себе значимую для нашего времени идею, которая, на мой взгляд, должна быть озвучена вслух, поэтому наберитесь терпения: роман будет опубликован в трёх номерах нашего журнала (В. Волков).
Публицистику предлагаю прочесть прежде всего писателям, она затрагивает проблемные места в сфере литературы: критерии литературного искусства, спорный образ главного героя, понимание, куда мы движемся в своём творчестве и что символизируют ныне герои. Конечно же, и вдумчивым читателям эти темы будут интересны, чтобы критично оценивать то, что предлагает сегодня к рассмотрению литературный рынок (А. Абросимова, Л. Мейсарь). Пусть чтение этого номера будет не убиванием времени, а разговором о важном.
С глубоким уважением к читателю, шеф-редактор Анна Гутиева
Современная проза
Герман Канабеев
Время топоров
Ф. М. Достоевский, «Бесы»
- Идут мужики и несут топоры,
- Что-то страшное будет.
Началось всё с того, что тёплым осенним днём, когда солнце подтаявшим куском сливочного масла размазалось и по листве, и по земле, и по небу, смешало зелёное, синее, золотое, красное, чтобы написать невозможную в своём совершенстве картину, в городском парке появился человек с топором.
Он шёл по дорожке, топор держал так, что носком лезвия чиркал по асфальту. Завидя его, со скамеек вспархивали, словно испуганные птицы, мамаши с детьми и одурманенные молодостью парочки. Мужчины оставались на месте, но с опаской косились на топор, подобранные и готовые к возможным случайностям.
Человек с топором свернул с дорожки и двинулся по газону. Здесь под деревьями, на живой ещё, но отдавшей весь сок лету траве, отдыхали горожане. Уже через минуту их сдуло, и человек с топором беззаботно расположился под кустом, обнял топорище и блаженно закрыл глаза.
Вскоре парк снова наполнился людьми. Не может горожанин слишком долго бояться, не может слишком долго переживать, ему сподручнее оправдать и вписать безумие в реальность прежде, чем оно окончательно сведёт его с ума. Особенно такой удивительной осенью, когда кажется, что тепло неистощимо, а жизнь бесконечна.
От входа в парк по той же асфальтированной дорожке вышагивала дама в невесомом шифоновом платье, так подходящем этому чудесному дню. Она волочила за собой топор, и как только её заметили горожане, в парке стало так тихо, будто отсюда разом откачали весь воздух. Притихли даже птицы, а ветер не решался тревожить деревья и траву. За ней шли женщины постарше, обе волочили топоры по асфальту. Не успели барышни дойти до ближайших скамеек, как их обогнали трое парней с топорами. К вечеру, когда горизонт почти доел солнце, городской парк заполнился людьми с топорами: женщины и мужчины, молодые и старые, дети и подростки, была здесь даже коляска с младенцем и с маленьким, но не игрушечным топориком рядом с ним.
Когда ночь надавила из ламп уличных фонарей апельсинового и лимонного света, разбрызгала его тут же, под фонарями, а с неба на город уставилась уполовиненная луна, люди с топорами заполонили дворы и скверы, площади и детские площадки, проспекты и улицы. Они не нарушали ночной тишины, не говорили друг с другом, даже не шептались, только мирно гуляли, сидели на скамейках, лежали на газонах, и казалось, что безобиднее люда и быть не может, но город всё равно пропитывался тревогой. Редкий прохожий без топора, оказавшийся в этот поздний час на улице, спешил домой в ужасе и тут же нырял в ленты социальных сетей в надежде найти успокоение, но там уже бушевал ураган, сеющий панику, не сравнимую в своей силе с той лёгкой тревогой ночного города из-за людей с топорами. Перед самым рассветом не сомкнувшие глаз горожане уже не призывали в Сети немедленно разобраться, не уповали на полицию и армию, не собирались давать отпор, а скромно надеялись, что с первыми лучами солнца люди с топорами одумаются и разойдутся по домам. Только солнце и не обмануло надежд, оно, конечно, взошло.
Люди с топорами пришли в движение. Кто-то отправился на работу, кто-то повёл ребёнка с детским топориком в руках в сад или в школу, кто-то так и остался на месте или стал прогуливаться по тротуарам. Можно было справедливо полагать, что вскоре этому всему будет положен конец, но если бы такой полагающий заглянул в ближайшее отделение полиции, в воинскую часть или даже в здание городской администрации, то заметил бы, что и там людей с топорами из служащих и работников было не меньше половины, и никакой гарантии, что вскоре их не станет больше, чем остальных, не было. Всё пока держалось на хлипком, но единственно возможном в этой ситуации – ну ничего же пока не происходит.
«Ну ничего же пока не происходит», – подумал Панков, когда аккуратно приоткрыл дверь парадной и глянул на улицу. По одной стороне тротуара, ближе к дороге, шли по своим делам люди с топорами, по другой – жались к домам взволнованные и опасливые горожане без топоров. Панков двинулся посередине и старался не задеть случайно плечом ни тех, ни других, но если разминуться не получалось, он предпочитал потеснить кого-нибудь из тех, кто без топоров, чтобы и дальше, а не только пока ничего не происходило.
По пешеходному переходу, через который Панков попадал на работу и где никто из автомобилистов никогда не удосуживался притормозить или пропустить пешехода, нарочито медленно, волоча за собой топор, вышагивал старик. Ни одна машина не рискнула посигналить ему, чтобы поторопить, а уж тем более проскочить перед ним или позади. Вряд ли этому немощному деду хватило бы сил метнуть топор, случись такое, но что-то держало вечно поспешающих водителей в узде. Может, приближающиеся к переходу другие люди с топорами, может, они же, но бредущие по тротуарам вдоль дороги, многим из которых, конечно, достанет сил кинуть топор на приличное расстояние. Впервые со вчерашнего дня Панков отметил, что помимо тревоги от заполонивших улицы горожан с топорами какое-то ещё чувство поселилось в нём; он пока не мог определить, какое именно, но настроение Панкова раскрасилось, заблестело, и он, смешавшись с топорами, хлынувшими через дорогу, бодро, не смотря по сторонам, двинулся через пешеходный переход.
На входе в офисное здание Панкова встретил охранник с топором, ещё один с топором стоял у отключённых турникетов. Пропусков никто не спрашивал, целей визита не уточнял, и Панков благополучно прошёл к лифту, отметив про себя, что в таком виде охрана его устраивает и в кои-то веки смотрится уместно.
На своём этаже Панков прошёл мимо открытой двери в кабинет начальника отдела. Тот сидел за столом и внимательно разглядывал топор, лежащий перед ним на столе, и ничто более его не интересовало. Он глянул мельком на Панкова, и в этом взгляде блеснуло что-то такое, от чего с Панкова тут же слетело недавнее цветное настроение, резко захотелось в туалет, а в солнечном сплетении застрял холодный и тяжёлый камень.
Панков заперся у себя в кабинете и только ближе к обеденному перерыву решился выглянуть в коридор. От непривычной тишины камень в солнечном сплетении стал ещё тяжелее и холоднее, и Панков, чтобы найти хоть какую-то точку опоры и дожить этот день, решил посчитать, сколько здесь сейчас людей с топорами и сколько – без.
Панков попросил офис-менеджера – девицу, которая подкрашивала губы, смотрясь в отполированное зеркало топора ручной работы с клеймом кузнеца на обухе и ловко зажимая топорище коленями, – объявить общий сбор в холле. Он уже собирался выдумать какую-нибудь стоя́ щую причину, чтобы не разгневать таким самоуправством руководство, но всё прошло на удивление гладко. Все послушно собрались в холле и сами по себе сбились в две группы: «топоры» и бестопорные. Бестопорные жались к стене и отчего-то смотрели на Панкова с надеждой, «топоры» зыркали исподлобья с тем самым блеском, как у начальника отдела, похожим на искру света, пробежавшую по лезвию топора.
И тех и других оказалось поровну, и Панкову до ужаса хотелось сейчас спрятаться за спинами бестопорных, но одновременно не хотелось вызвать неудовольствие «топоров». И Панков, не до конца понимая, почему только сейчас, когда он собрал всех здесь, в холле, вдруг запахло противостоянием, виновато улыбаясь «топорам» и пожимая плечами, глядя на бестопорных, попятился к выходу.
Панков выскочил на улицу, где на одной стороне стояли люди с топорами, а на другой, через дорогу, – бестопорные. Они будто тоже пришли сюда и встали, услышав призыв Панкова к общему сбору.
«Я же не это имел в виду», – подумал Панков и поспешил в сторону своего дома.
Панков швыркал невыносимо горячим чаем на кухне с выключенным светом и смотрел в окно. Отсюда ему хорошо было видно ярко освещённую городскую площадь, на одной стороне которой, рядом со зданием городской администрации, суетливые горожане возводили баррикады, в то время как на другой стороне, возле краеведческого музея, выстроились в две шеренги люди с топорами. Они стояли неподвижно, казалось, что даже не дышат, можно было бы подумать, будто и дела им нет никакого до баррикад и до хоть как-то начавших действовать горожан. Если бы не очевидное: стоят они здесь из-за первого и второго.
Панков был уверен, что и тех и других поровну. Он утирал со лба пот и продолжал глотать кипяток, не замечая, что сжёг глотку, и никак не мог решить, что ему делать: рвать на баррикады или бежать за топором.
Панков никак не мог понять, как он оказался в такой ситуации, как вообще могло случиться такое, что ему непременно нужно выбрать одно или другое. Ничто никогда не волновало Панкова в такой мере, чтобы пришлось принимать чью-то сторону. Он всю жизнь одинаково презирал и правых, и левых, и ярых сторонников, и убеждённых противников. Никогда Панков не поддавался на сетевые провокации и не спешил комментировать громкие новости. Он аккуратно выжидал. Сначала смеялся над теми, кто спешил собрать пену с первых, самых высоких волн: этих всегда уносило спустя время в океан забытья отбойным течением. Панков внимательно вчитывался в комментарии тех, кто шёл за первыми и подбирал выброшенные волнами информационные сокровища на берегу, выдавая грамотную и выверенную аналитику. И тогда уже Панков занимал привычную и удобную позицию – серединку. Он не озвучивал своего мнения: не хотел быть опровергнутым. Панкову нравилось оставаться правым перед самим собой в такой благостной и убаюкивающей тишине внутренней правоты. Панкову никогда не приходилось и незачем было бороться за что-либо. Его уютная середина обладала удивительным свойством: на неё никогда не падали капли дождя, не беспокоили ветра и холода, жара и непогода. Здесь всегда светило ласковое солнце и температура не поднималась выше комнатной. И такое положение Панков считал своей безусловной заслугой. До нынешнего дня, когда ему стало ясно, что дело не в нём, не в его удобной позиции, а только в том, что никогда ещё в городе не происходило ничего поистине значимого. Никогда не пугались безмятежные горожане настолько, чтобы бежать строить баррикады, ничто не могло довести добрых горожан до того, что они возьмутся за топоры. Во всём этом не было никакого смысла. Панков и сейчас остался бы посередине, если бы не убеждённость: рано или поздно и за ним придут и потащат на баррикады, если он не пойдёт туда сам. Или ещё хуже: за ним придут люди с топорами.
Панков смотрел на круглую, глупо уставившуюся на площадь луну и прикидывал шансы. Он пытался сообразить, что могут встревоженные горожане противопоставить топорам. Ничего путного не выходило. Панков решил, что с топорами ему удобнее. От них веяло силой.
Панков открыл ноутбук, вбил в поисковик «купить топор» и стал открывать вкладки одну за другой, прикидывая, сколько придётся ждать доставку. Но все топоры закончились. Панков закусил губу, хлопнул крышкой ноутбука и, как был в халате и тапках, выбежал в подъезд. Он спешил к пожарному щиту. На его счастье, пожарный щит в подъезде оказался образцовым и в полной сохранности. Панков схватил топор, выбежал на улицу и бросился к площади.
Он пристроился ко второй шеренге и всё никак не мог пристроить топор. То прижимал топорище к груди, то ставил у ног, то снова брал в руки. Он посмотрел на старушку по правую руку, державшую топор на плече, попробовал так же, но вскоре снова поставил у ног. Та глянула на него, и тут же остальные разом уставились на Панкова. Он со своими шебуршениями никак не вписывался в строй «топоров», и не было в Панкове той неведомой ему убеждённости, в чём бы ни были убеждены «топоры», из-за которой блестела в их глазах искра, похожая на пробежавший блик по лезвию топора. С таким же успехом Панков мог вместо топора взять коромысло, чтобы сойти за своего. Старуха зашла за спину Панкова и подтолкнула его обухом топора вперёд. Панков вышел перед строем и не нашёл ничего лучше, чем улыбнуться глупейшей из всех улыбок и зачем-то пожать плечами. Тут же стоявшая напротив, в первой шеренге, девочка лет двенадцати, с богатой чёрной косой и в очках, ловко и, как показалось Панкову, без особого усилия замахнулась увесистым колуном.
Панков бежал в сторону баррикад, не соображая, что так и не расстался с топором. «Началось… началось», – пробежало вполголоса по баррикадам. «Видать, главный», – раздалось чуть громче. «Вали его!» – уже во всю глотку. Вылетевший со стороны баррикад обломок брусчатки пришёлся точно в грудь. Панков отчётливо услышал, как что-то хрустнуло внутри, и тут же рядом с ним пролетела пустая бутылка. Панков развернулся, рванул обратно, и, когда добежал до середины площади, в грудь, в то же место, покалеченное брусчаткой, прилетел топор.
Панков удивлённо посмотрел на торчащее из груди топорище и упал на колени. Со стороны краеведческого музея молча и неумолимо неслись к зданию администрации и баррикадам люди с топорами. Панков завалился на спину. Глупая луна желтила что было сил. Кто-то пробежал по Панкову и вогнал топор ещё глубже в грудь. Луна треснула и потухла.
Всё закончилось, когда небо заволокло, и казалось, что между чёрным космосом и землёй кто-то установил мутное оргстекло. Небо изо всех сил старалось укрыть белым всё, что произошло в городе, но снег никак не мог справиться со впитавшей кровь землёй и, сколько ни сыпал, окрашивался в красный. Это могла быть та чудесная зима, которая кажется легче пуха и чище слёз, если бы было кому сравнить и было кому плакать.
Ольга Небелицкая
Не хватит на двоих
Забрать бабку умирать к себе в квартиру было ошибкой, и Нана начала это понимать.
Бабка была двоюродной сестрой Наниной родной бабушки, которая в девяностые эмигрировала в Израиль и там же благополучно скончалась спустя двадцать лет. Пока бабка была на ногах и в разуме, Нана старалась лишний раз с ней не встречаться, но по мере того, как бабкин организм слабел и снашивался, Нане приходилось навещать её всё чаще, помогать по хозяйству и в итоге, на финишной прямой жизни, взять на себя полную ответственность за бабкино существование.
Бабка ела людей.
Она обгладывала души, смаковала косточки и клубки нервов, сплёвывала куски кожи, ногти и волосы, смачно рыгала и какое-то время после этого чувствовала себя удовлетворённой.
Не в буквальном смысле, конечно. Но Нана с пяти лет – с тех пор как её впервые привезли в проклятое Куприно – понимала, что бабка питается людьми. Для того чтобы ей самой хватало жизненной силы, необходимо потрошить каждого, кто попадает в поле её зрения.
Бабка говорила человеку ровно то, отчего его нутро взвивалось, пробивало потолок шестого этажа и уходило в небесную высь. Она лупила по цели как снайпер.
Нана, которую в пять лет привезли в гости, «потому что бабушка приболела, её нужно навестить», заревела в голос от страха, когда бабка наклонилась и, глядя куда-то в сторону, ровным голосом сообщила, что ублюдская тонкая коса делает её похожей на плешивую козу.
Мама ничего не слышала, мама улыбалась дурацкой улыбкой, вскакивала, чтобы нарезать пирог («Чёрствый и слишком приторный», – прокомментировала бабка) и заварить чай («Куда заварку, дура, сыпанула, будто сама заработала и купила!»).
Нана почувствовала, что её предали.
Когда она заплакала: «Мама, пожалуйста, давай уйдём», мама влепила ей пощёчину. Бабка смотрела на них без выражения. Но Нане показалось, что она сглотнула, будто что-то невидимое по воздуху перенеслось от рыдающей пятилетней девочки к старухе с бульдожьим лицом. Сглотнула и помолодела.
Нана поняла, что её привезли на заклание и защищать не будут.
Когда она подросла, мама объяснила ей, что теперь она сама должна ездить в Куприно навещать бабушку, потому что это долг. Это долг, говорила мама, отводя взгляд, это долг, говорила мама, нервно пакуя чемоданы, это твой долг, говорила мама, улетая в Красноярск с новым мужем к его – теперь своим – новым детям.
Это долг, сочувствовал Рома, когда взбешённая Нана приезжала после очередного визита к бабке, падала на пороге, протягивая ему окровавленные обрубки рук, разбитый надвое череп, предъявляла вскрытую грудную клетку, обглоданное сердце и вполовину удалённые лёгкие.
Не в буквальном смысле, конечно. Просто она себя чувствовала именно так после каждой поездки в Куприно.
Теперь бабка умирала в соседней комнате.
Бабка умирала уже четвёртый месяц, и четвёртый месяц Нана не могла дышать.
В буквальном смысле.
Что-то изменилось в их квартире, в которой они душа в душу жили уже третий год. Квартира смотрела окнами на парк, обе комнаты – на одну сторону. Летом вентиляционных возможностей квартиры едва хватало на то, чтобы справиться с духотой. В остальное время – особенно когда дул восточный ветер – в квартире было свежо. Нана любила сквозняки и ветер.
Воздух закончился с переездом бабки.
Сначала Нане казалось, что это нервное. Она стала хуже спать ночами, начала просыпаться от ощущения, будто её кто-то душит.
Нана пробовала пить успокоительные. Сон вроде бы становился глубже, но в этом таилась опасность: Нана начала бояться, что не проснётся. Она проваливалась в чёрную липкую пропасть, а воздуха с каждым днём становилось всё меньше.
Сначала Нана чувствовала это только по ночам, когда просыпалась с бьющимся сердцем, мокрая от пота. В полусне-полубреду ей почему-то виделись ленинградские пышки. Круглые, жирные, горячие, присыпанные сахарной пудрой. Чья-то рука метала горячие комки в раскалённое масло, и Нана была внутри пузырька дрожжевого теста, со всех сторон окружённого обжигающей массой. Она раздвигала руками эту массу, пыталась прорвать плотную стенку, но всё было бесполезно. Нана таращила глаза, открывала рот, двигала руками и ногами, но не чувствовала тела. Вокруг была только горячая темнота.
Пробуждение не приносило облегчения, оно лишь напоминало переход с одного уровня сна на другой, как бывает, когда кошмары вложены один в другой, подобно куклам в матрёшке. Нана слушала мерное Ромино дыхание рядом. В первые недели она будила его, плакала, кричала – шёпотом, дабы не потревожить бабку, – чтобы он сделал хоть что-то. Пусть купит вентилятор. Пусть купит второй вентилятор, когда первый не принёс облегчения. Пусть установит кондиционер. Пусть прорубит ещё одно отверстие в стене, да, прямо сейчас, да, топором, почему нет? Пусть этим самым топором зарубит старую суку, которая там, за стеной, не спит, а ест, ест воздух и жизненные силы.
Рома осунулся, похудел, взял сверхурочные, купил три вентилятора, договорился с хозяином квартиры об установке кондиционера. Он гладил Нану по волосам, по рукам, умывал её ледяной водой, заваривал какие-то китайские чаи.
Ничто не помогало.
Бабка умирала, но умирать не торопилась.
Нана, которая работала фельдшером сутки через трое и была вынуждена находиться дома в остальные дни, начала задыхаться не только по ночам.
Она заходила в прихожую – небольшой закуток без окон, спроектированный хитрым «аппендиксом», и у неё темнело в глазах, пока она снимала обувь. Она опиралась о стену, чтобы переждать, пока на чёрном фоне перестанут мелькать яркие мушки. Потом на подгибающихся ногах шла на кухню, открывала окно настежь, невзирая на погоду, высовывалась в него чуть ли не по пояс и пыталась втянуть в себя весь воздух с улицы. Но стоило отойти от окна, и перед глазами снова темнело.
Бабка смотрела на Нану не мигая.
Иногда Нане казалось, что зрачки у бабки меняют форму, становятся вертикальными, как у рептилии. Бабка напоминала ядовитую тварь, которая уже куснула жертву, а теперь ждёт, когда можно будет сожрать ещё тёплое, но уже неподвижное тело.
Денег едва хватало на оплату квартиры, еду, памперсы, салфетки и лекарства. В дни её дежурств сердобольная соседка – пампушка неопределённого возраста с симпатичным ёжиком на голове и тремя серёжками в левом ухе – навещала бабку, кормила её и пару раз меняла памперс. Нана искала в пампушкином лице следы нехватки кислорода, усталости или хотя бы раздражения, но соседка оставалась розовощёкой и безжалостно улыбчивой.
Очевидно, бабке она была не по вкусу.
Однажды ночью Нана встала и пошла в кладовку, чтобы проверить, на месте ли топор.
У топора была деревянная ручка с красным ободком и острое, хотя и чуть тронутое ржавчиной лезвие.
Лёжа без сна, Нана представляла, как замахивается и рубит стену в щепки, чтобы дать воздуху возможность пройти насквозь. Нана рисовала в воображении фантасмагорические картины: вихрь выметает из квартиры не только застоявшийся воздух, но и кровать с бабкой. В Канзас, к чёрту на куличики, на Луну – куда угодно, лишь бы подальше отсюда.
Нана шла в кладовку, трогала топор и сжимала рукоятку в потной ладони.
Нана начала ходить в кладовку каждую ночь.
Конечно, кровь была всюду – а чего она ждала?
На кровати, вполовину разрубленной, на подушке – вперемешку с пухом, прядями седых волос, на полу – коврик наполовину пропитался кровью, неровными рядами брызг на стенах.
Воздуха не стало больше, нет.
Отверстие в стене – как топор прорубил кирпич, оставалось загадкой, – с лохмотьями обоев по краям вело в общий коридор десятого этажа. К чёрному, неподвижному и горячему воздуху квартиры прибавился липкий металлический запах, воздух звенел от напряжения, каждый шаг давался с невыразимым трудом, будто идёшь сквозь горячий кисель.
Мёртвая бабка молчала. Нана стояла, прижавшись к стене. Топор выпал из рук.
Было на удивление тихо.
Нана ждала, что на лестничной клетке откроются двери. Потом раздастся визг. Интересно, как визжит эта круглолицая с ёжиком? Через некоторое время зазвучит вой сирен, в квартиру сбегутся чужие люди, Нану милосердно скрутят, выведут и увезут туда, где наконец будет воздух.
Нана ждала.
Ничего не происходило.
Почему не проснулся Рома?
Нана несмело взглянула на отверстие в стене. Лохмотья обоев не шевелились. Ни дуновения, ни звука. Ничего.
Нана пошла в спальню. Она чувствовала, как наступила ногой в тапочке во что-то липкое. Она разносит по квартире бабкину кровь, полную желчи и яда. Скоро весь дом зашелестит и осядет, схлопнется, как карточный домик. Процесс коррозии необратим, этот яд прожигает линолеум, проникает в каждый кирпич, в каждый атом.
Нана – шлёп-шлёп – дошла до кровати и остановилась. В тусклом свете фонаря с улицы она увидела свёрнутое одеяло и смятую подушку. Одну подушку и одно одеяло. Но они всегда спят под разными одеялами. У неё обычная подушка, а у Ромы – модная ортопедическая, потому что у него хондроз. Сейчас она видела на кровати только свою подушку.
Нана пошла на кухню, затем – в ванную и туалет. Ромы нигде не было.
Тишину по-прежнему не нарушал ни единый звук: ни хлопок открывающейся или закрывающейся двери, ни соседские шаги, ни крики, ни сирены скорой или полиции.
Влажная, горячая темнота, сквозь которую время от времени пролетали сияющие мушки. Нана провела перед собой рукой. Не поймала. Ещё раз. Что происходит?
Нана вернулась в спальню и открыла створки шкафа с Роминой одеждой. Вечером она сама вешала туда свежевыглаженные рубашки и отпаренный пиджак: утром у Ромы важное совещание.
Шкаф был пуст.
На Нану таращились пустые полки и пустая перекладина, на которой жались друг к другу деревянные вешалки. Нана зачем-то сняла одну из вешалок и внимательно её осмотрела. Повесила на место.
Нана ходила по квартире кругами.
Бабкина комната: залитый кровью пол, отверстие в стене, лежащая на полу стойка капельницы. Коридор: прямоугольники картин на стенах, «аппендикс» прихожей. Роминых ботинок и Роминого кашемирового пальто нет, как нет и его шапки, перчаток и зонта-трости. Ванная комната: одна зубная щётка в стеклянном стакане, выдавленный почти досуха тюбик пасты «Жемчуг», оранжевое махровое полотенце. Кухня: раковина, заваленная грязной посудой. Кружка с остатками чая на столе.
Но ведь она варила накануне борщ! Нана в панике оглянулась на плиту. Пусто. Где же огромная эмалированная кастрюля с борщом? Та самая, которую Рома купил, когда они сюда переехали? Роме хотелось именно такую – на пять литров, с алыми маками на белых округлых боках.
Где она?
Нана посмотрела влево, вправо, зачем-то вверх. Лампочка, не оформленная в плафон, тоскливо взирала на неё с чёрного шнура.
«Это сон, – с облегчением подумала она, – это просто кошмарный сон».
Нана посмотрела вниз. Ноги в окровавленных тапочках оставляли за собой следы. Повсюду следы.
«Это сон», – упрямо подумала Нана.
– Почему я должна там быть? – спрашивала маму шестилетняя Нана.
– Потому что мне не с кем тебя оставить до завтра. – Мама не смотрела на Нану, мама смотрела в лицо метели, сквозь которую тащила Нану почти волоком.
Снег падал на брови, на глаза, на щёки и губы, снега было так много, что он почти залеплял лицо. Дышать становилось всё тяжелее. Нана не прикладывала усилий, чтобы идти: мама таранила снежную стену, и её железная рука вела Нану за собой.
– Я могла бы побыть дома одна. – Нана открыла рот, чтобы добавить, что она справится, чтобы пообещать, что она будет себя хорошо вести, что она даже приготовит себе макароны и погреет котлеты, она умеет. Но метель бросила ей в лицо щедрую пригоршню снега. Нана задохнулась и ослепла.
Бабка не смотрела Нане в глаза, она всегда смотрела немного мимо. Бабка кривила губы, её обвисшие щёки превращали лицо в лицо судьи, выносящего – всегда обвинительный – приговор. Бабка не обращалась к Нане напрямую.
Мама уехала. Мама всегда уезжала.
Нана сама стелила простынь на диване в маленькой комнате, сама себя развлекала, сама играла на ковре с фарфоровыми статуэтками из серванта. Ночью ей снились кошмары.
– Мама, а как зовут бабушку? – Нане было девять, и мама вела её за руку сквозь метель. В этот раз маме нужно было уехать на три дня, и в ранце у Наны лежали учебники по всем предметам.
Заминка. Мама споткнулась:
– Дана. Дана Львовна.
Нана опустила лицо в шарф и насупилась. Мамина железная рука тащила её вперёд, и можно было не заботиться о том, как и куда шагать. Ей было неприятно, что в бабкином имени и её, которым она так гордилась, есть созвучные сочетания букв.
«Это сон», – повторила Нана и проснулась.
Она лежала в кровати. Она рывком села и попыталась вдохнуть. В комнате было темно, но перед глазами потемнело ещё больше, и понеслись – вихрем закружились – яркие мушки.
«Как снег, – отстранённо подумала Нана, – как снег во время метели».
Она почувствовала, что чья-то стальная рука тащит её вперёд. Как в детстве, как всю жизнь.
Она снова попыталась вдохнуть.
Мокрые пряди волос прилипли ко лбу. Воздуха не было. Глаза чуть привыкли к темноте. Тюлевые занавески напоминали гофрированную жесть – ровные ряды складок от потолка до пола. Рома лежал рядом. Нана наклонилась к нему поближе и глубоко втянула в себя воздух возле Роминого лица. Его дыхание пахло мятой и чабрецом.
…И что над нами километры воды, и что над нами бьют хвостами киты, и кислорода не хватит на двоих…
Когда-то она любила эту песню, как и другие песни «Наутилуса». Нане и в голову не приходило, что однажды ей действительно будет не хватать кислорода. Что она будет чувствовать себя так, будто погребена в батискафе на дне океана и над ней – километры воды. С китами.
Нана встала с кровати и пошла в кладовку.
Лезвие топора было холодным, почти ледяным, будто он хранился в холодильнике. Нана потрогала пальцем металл.
Бабка храпела. Её отвратительное тело: сухое, бледное, завалившееся на один бок, – каждое утро Нана боялась (и ждала), что найдёт бабку на полу у кровати, – издавало нечеловеческие звуки. Нана наклонилась к кровати, держа в руках топор. От бабки пахло мёртвыми насекомыми, корвалолом и мочой.
Нана оглянулась на стену.
За этой стеной – выход. Нужно всего лишь прорубить отверстие, и перед глазами перестанут мелькать клятые мушки, метель прекратится раз и навсегда, мокрые волосы перестанут липнуть ко лбу, в лицо подует свежий ветер. Надо только поднять топор и ударить.
Раз. Два. Ещё.
Покосившаяся бабкина кровать, стойка капельницы на полу, забрызганная кровью, коврик, наполовину пропитанный тёмной жидкостью, пряди седых волос на подушке и на лезвии – вот чёрт, к лезвию прилип целый клок волос.
Почему лезвие в крови? Она ведь рубила стену. Нана выронила топор и побежала в спальню. «Шлёп-шлёп», – ноги прилипали к полу.
Ромы в кровати не было. Одно одеяло, почти закрученное в толстый жгут, одна смятая подушка, смятая простыня. Всё выглядело так, будто тот, кто спал в этой кровати, метался в горячечном бреду, потом вскочил и убежал.
Она. Это она убежала.
Нана села на пол и прижала руки к лицу.
Руки были липкими и пахли металлом.
– У Даны Львовны, – бесцветно говорила мама, – тяжёлая судьба. Три старшие сестры не пережили блокаду. Мать умерла последней. Отец не вернулся с фронта. Девочку спасли, вывезли по Дороге жизни. Откормили. Она на всю жизнь осталась инвалидом – повреждения суставов после остеомиелита, слабые лёгкие после туберкулёза. Вышла замуж, родила сына. Муж-строитель через два года погиб на стройке. Сын умер в три годика: тяжёлый грипп с осложнениями.
Нана шагала вперёд, не чувствуя маминой руки.
Раз-два. Метель расступалась клином. Вокруг них с матерью будто образовалось пустое пространство и какой-то невидимый кокон прикрыл их от окружающего мира.
– У неё никого нет. – Мать продолжала смотреть вперёд. – Никого. Вообще. Я не хочу к ней приходить. Никто не хочет. И ты не хочешь. – Она оглянулась на Нану. – Старая сука не может любить. Ей нечем. Но знаешь что?
– Что? – Нана не думала, что мама её услышит. Но она услышала.
– Я не верила в Бога. Но начинаю думать, что если бы Он был, то был бы единственным, кто может её любить. И дать ей то, чем она могла бы любить других. Потому что раньше у неё это было. Мы с тобой этого не застали. Но оно было. Поэтому… – мама сжала руку Наны, и метель, будто по сигналу, обрушилась на них с новой силой, – поэтому, когда ты будешь её ненавидеть – а я знаю, что будешь, – даже если не веришь в Бога, проси, чтобы Он её любил. Потому что должен же её любить хоть кто-то.
Нана отняла руки от лица.
Руки были липкими и пахли металлом.
Пол был липким. Она видела тёмные следы, которые оставила, когда вбежала в спальню.
Нана снова попыталась глубоко вдохнуть.
…И что над нами километры воды…
«Это кошмарный сон», – подумала она.
И проснулась.
Она лежала в кровати. Простыня была смята, будто она металась в горячечном бреду. Рома мерно дышал рядом. Нана села рывком, перед глазами снова полетели мушки, вихрь накрыл её, будто она находилась в сердце метели. Занавески из гофрированной жести перекрывали путь воздуху.
Синоптики обещали, что июнь будет прохладным. Он и был прохладным – где-то за пределами этой квартиры, из которой бездушная тварь с рептильными глазами выкачивала кислород.
Нана пошла в кладовку. Но, положив руку на ручку двери, развернулась и решила сначала проверить, как бабка.
Бабка храпела. Её тонкое тело: сухое, бледное, завалившееся на один бок, – каждое утро Нана боялась (и ждала), что найдёт бабку на полу у кровати, – издавало странные звуки.
Нана наклонилась к кровати. От бабки пахло сухими растениями, корвалолом и почему-то корицей.
Нана выпрямилась. От усилия перед глазами моментально потемнело и снова замелькали проклятые мушки.
«Проси, чтобы Он её любил», – сказал чей-то голос по ту сторону метели.
Нана скривилась. Она бросила взгляд на стену, затем снова посмотрела на бабку. Тонкая, сухая рука лежала поверх одеяла, и вены на этой руке напоминали ветвящиеся побеги.
Бабка никогда не смотрела ей в глаза, всегда смотрела мимо и слегка вбок.
Бабка никогда не улыбалась.
Но иногда она пекла рогалики с вареньем.
Она называла их ругелах. Это были простые рогалики из песочного теста: из муки, сахара, дешёвого маргарина, творога и джема.
Морщинистые руки ловко раскатывали тесто – Нане не дозволялось помогать, – вырезали и скручивали тесто, намазывали джем и отправляли противень в духовку. Пахло корицей.
Потом бабка вынимала рогалики, перекладывала их на большое блюдо и оставляла остывать. Нана знала, что через полчаса бабка скажет как бы в воздух за её правым плечом:
– Ругелах.
Это звучало как ругательство. Но теперь можно было заварить чай – только ни в коем случае не класть столько заварки, сколько они с мамой кладут в чайник у себя дома. Лучше она потерпит чай цвета мочи, чем бабка расскажет воздуху за её плечом о её расточительности.
Рогалики таяли во рту.
Нана пошла на кухню. Зажгла свет. Убрала в холодильник кастрюлю с борщом, который сварила с вечера и оставила остывать на плите.
Достала сливочное масло, яйца, сахар, муку, творог. Варенье. Скалку.
Она вытерла пот со лба. Вдохнула полной грудью. Перед глазами мелькнула мушка – всего одна. Голова почти не кружилась. Нана подошла к окну.
Окно было распахнуто, как всегда. Ветер не доносил до десятого этажа запахов сирени и мокрой травы, но занавески колыхались. В кухне чуть посвежело.
Когда она принесла поднос к бабкиной кровати, та дремала и чуть присвистывала во сне. Ноздри раздувались, бульдожьи щёки двигались.
«Люби её, – подумала Нана, – люби, потому что я не могу».
Бабка принюхалась, не открывая глаза. Её дыхание на миг прервалось, и Нана подумала, что бабка умерла во сне прямо при ней. Но через мгновение бабка распахнула глаза и посмотрела на поднос с чашками и рогаликами. Она смотрела на блюдо долгим рептильным взглядом, её зрачки то сужались, то расширялись. А потом она перевела взгляд на Нану и посмотрела той прямо в глаза. Не в воздух за её плечом, не за спину, не куда-то в сторону, а прямо в глаза. От её губ вправо и влево пролегли две глубокие складки. Нана испугалась, что бабку хватил инсульт и перекошенное лицо – результат кровоизлияния в головной мозг.
Но потом она поняла: бабка пыталась улыбнуться.
В комнате стало так свежо, что Нана прикрыла окно, чтобы бабку не просквозило. Занавески исполняли странный танец. Бабка опускала рогалик в чай и ждала, пока он размокнет. До конца жизни она не произнесла ни слова.
Бабка умерла через четыре дня.
На похоронах Нана плакала.
Соль кончилась
Нужно всё-таки купить соль.
Нужно сходить в магазин или заказать в доставке. Почему я всё время забываю положить соль в корзину, когда собираю заказ? Я надеваю кроссовки: левая порвалась у большого пальца, надо купить новые кроссовки. Нет, сейчас я иду за солью, прежде всего надо помнить об этом.
Но вот я уже у воды, на каменных ступеньках, а потом подхожу к огромному белому зданию с синими трубами. Опять не понимаю, почему я здесь и как сюда пришла. Самое странное – что я прохожу внутрь, а ведь для этого нужно показать охраннику билет. Билет бесплатный, но, чтобы его оформить на сайте, необходимо было потратить время и силы. Охранник сканирует код, прибор в его руке благодушно пищит – значит, я действительно забронировала слот под посещение.
Но ведь я шла покупать соль.
Почему я здесь?
Почему я хожу по воздушным коридорам и лестницам, смотрю на игру света и тени, спускаюсь, поднимаюсь и снова спускаюсь, чтобы выйти на зелёную лужайку? Свет сдвинулся на сколько-то метров – значит, я здесь давно. Я не смотрю на часы – только на то, как белое кружево играет с солнечным светом: то ловит его, то выпускает. Кошки-мышки. Звучит какая-то музыка, человеческие голоса гудят, кто-то смеётся. Мне нужна соль, но в магазинчиках здесь только книги и сувениры.
Мы приходили сюда зимой – помнишь, когда снаружи было темно и мокро? Сейчас, кажется, лето. На берёзках в роще за зданием много жёлтых листьев. Наверное, всё же время ближе к осени. Или к вечеру. Мне сложно понимать временные́ конструкции, мне проще понимать то, что я могу потрогать. Я уже пару дней не могу потрогать ни крупинки соли: я трясла, трясла солонку, но сегодня пришлось есть яичницу пресной. Вчера я ещё выкрутила несколько крупинок из мельницы.
Мельницей обычно пользовался ты, а я больше люблю простую солонку с мелкой солью. У тебя – розовая гималайская, у меня – какая-то обычная. Но когда она почти закончилась, я взяла в руки твою деревянную мельницу. Соли в ней хватило ещё на несколько дней. А потом пришлось идти в магазин. И вот я опять брожу по кружевным переходам и лестницам, сажусь перед шахматной доской и некоторое время смотрю на фигуры на доске. Никто не делает первый ход. Я жду, но ничего не происходит. Тогда я встаю и иду вниз, но там снова только книги и сувениры.
Мы приходили сюда зимой, вваливались из темноты и грязи, хохотали, показывая охраннику смартфоны с билетами, падали в кресла и хором говорили официантке: «Эспрессо, латте и круассан». Мы ели круассан пополам и смеялись, глядя на лица вокруг. Нам всё было смешно и понятно, мир был податливый на ощупь, в нём были вторники и воскресенья, чёрный горький кофе и сладкий латте, гималайская розовая соль и дешёвая морская, дни и ночи. Такой огромный, похожий на медведя ты. Маленькая я. Ты мог обхватить меня за талию одной рукой; когда-то ты шутил, что, когда мы начнём делать детей, дети будут почковаться по очереди: большой чёрный и маленький белый. «А что, если большой и медведеобразной родится девочка?» – смеялась я. «Такова её карма», – смеялся ты, а потом у нас родится Васька, и у Васьки будет тонкая переносица и невыносимо белые волосы.
Мы собирались делать детей, много детей. Мир был таким простым и понятным. У нас дома всегда была соль, потому что раз в неделю ты покупал продукты; ты никогда не забывал про соль, перец, кокосовый сахар и панировочные сухари. Сухари нужны, чтобы я могла сделать твою любимую свинину в панировке, кокосовый сахар нужен мне для карамельного привкуса панна-котты, а соль нужна всем, потому что без соли всё теряет вкус и смысл.
Мы приходили сюда в январе, когда нам щипало носы. Нет, нос щипало только мне, ты всегда говорил, что не чувствуешь мороза. Ты смеялся надо мной, целовал в холодный нос, старался согреть его губами, а я говорила: «Зачем останавливаться? Давай скорее дойдём, там отогреемся». Мы играли в шахматы и гадали, как будут ложиться тени весной и летом, какие будут новые выставки, как зазвучит воздух, прогретый солнечными лучами.
Наверное, сейчас август. Да. Нет. Не знаю. Мне всякий раз сложно найти отсюда выход. Я сижу за столиком, пока тени не становятся совсем длинными. Нужно домой. Но дома кончилась соль, уже совсем кончилась.
Мы почему-то полюбили это место, хотя ты говорил, что здесь собираются только хипстеры, только московская молодёжь. «А мы, что ли, не молодёжь?» – возмущалась я. «Ну какая из тебя молодёжь?» – смеялся ты.
Мы обсуждали, как делать детей, и смеялись так, как будто нам по двадцать.
Мы вели себя как счастливые придурки в день свадьбы.
В общем, все пятьдесят восемь лет мы вели себя как счастливые придурки в день свадьбы.
Оказалось, что при реконструкции ГЭС нашли капсулу с посланием из шестьдесят четвёртого. Помнишь, как мы радовались, что в год нашей свадьбы кто-то додумался отправить в будущее послание? «В этом здании в 1964 году была создана первая в мире магнитогидродинамическая установка, положившая начало новому методу получения электричества путём прямого преобразования тепловой энергии». «Ни слова не понимаю», – сердился ты.
Я ведь могу попросить Машку купить для меня соль. Машка должна приехать вечером. Четверо детей и тринадцать внуков по всему миру – мы с тобой такие богатые, это был наш метод преобразования тепловой энергии: мы преобразовывали всё, что имели, в любовь и детей. Мы делали детей – столько, сколько успели, а когда перестали успевать, смотрели, как наши дети делают новых детей. Преобразование одной энергии в другую. Преобразование всего, что попадается под руку, в любовь. Почему мы так полюбили это белое здание с нелепыми синими трубами? Потому что всё есть любовь. Москва есть любовь, мы прожили с ней рука об руку всю жизнь, обе наши жизни, вот тут, на улочках, на набережных. Мы всё время видим, как она меняется. Ты совсем седой, а у меня коса не седеет, потому что она абсолютно белая, и так белая, всегда такой была.
Ты просто уснул и не проснулся. Когда? Соль ещё точно была, я помню, потому что накануне мы ужинали, и ты крутил свою дурацкую мельницу над салатом, а я солила бульон. Преобразование одной энергии в другую. В какую? Я не знаю, знаю только, что в солонке кончалась соль, кончалась и наконец кончилась. Я хочу домой. Кажется, темнеет. Шахматы на доске отбрасывают совсем длинные тени.
Мы приходили сюда зимой, такие смешные. Огромный седой старикан и сухонькая старушенция с белой косой. Охранник смотрел нам вслед и улыбался. Официантка приносила наш круассан, а однажды, помнишь, она спросила: «Можно я угощу вас кофе за свой счёт?» Такая милая девчонка, ты ещё потрепал её по руке, а она смутилась и сказала: «Мне просто нравится видеть, какие вы».
Какие мы? Ну, не знаю. Обычные. Мы просто любим наблюдать, как живое становится ещё более живым. Вот Москва, она живая и живёт. Старые здания перестраивают, новые здания строят, нам с тобой всё это так нравится.
Нам с тобой здесь нравилось.
Мы приходили сюда зимой и весной, а теперь ты не проснулся, у нас кончилась соль, и я уже второй или третий раз прихожу сюда, хотя собираюсь в магазин. Машка звонила, она приедет сегодня, и она сказала, что Стас тоже собирается. Василий прилетит, ему из Перми недолго, а вот Коленька не может быстро добраться из Копенгагена, сейчас с перелётами сложно.
Помнишь, был такой смешной анекдот про «передать соль». Там мужик умер и не знал, в чём было его предназначение, и оказалось, что смысл его жизни был в том, что он когда-то кому-то в поезде вовремя передал соль.
Ты мне передал всю соль этого мира. Тебе не надо волноваться о том, что ты прожил жизнь впустую. И мне не надо волноваться, что соль кончилась на самом деле, потому что она не кончится никогда: Машка уже едет, я точно знаю. А то, что я сегодня опять не дошла до магазина и вместо этого пришла сюда… ну что же, сыграем.
Маленькая старушка двигает на доске шахматные фигуры.
Свет падает через белое кружево металлических перекрытий, две официантки шепчутся за стойкой кафе. Тени удлиняются.
На Москву ложится августовский вечер.
Наталия Курчатова
Простудиться в Мариуполе
Непридуманные рассказы
Простудиться в Мариуполе
В марте месяце в ковидной реанимации Балаклавской больницы города Севастополя умерла моя мать. Попрощаться у нас не получилось: я приехала из Донецка в тот день, когда её госпитализировали. Брат определил мне для спанья кровать, на которой спала мама. Сама я переболела вирусом ещё летом прошлого года, да в этих обстоятельствах никто и не думал о мерах санитарной защиты.
Получив известие, мы готовили вещи маме в гроб. Брат достал из шкафа пакет с её вещами.
– Это грязные. Я не стирал. – Он прижал её блузку к лицу. – Мамой пахнет.
Я взяла у него блузку. Она не пахла ничем.
После отпевания и кремации я уехала обратно в Донецк, а затем – на военную базу под Мариуполем.
В первый раз мы заехали в город в последних числах марта. Квартал, к которому на скорости подскочили две машины с военными и журналистами, был только что оставлен противником, в домах обширного частного сектора сразу за группой многоэтажек ещё могли находиться снайперы. Командир нервничал из-за опасного сочетания вражеских снайперов и гражданских, в том числе двух корреспонденток, в зоне его ответственности. Мы быстро пересекли открытое пространство между побитым домиком автосервиса у дороги и первыми высотками. Под ногами хрустело битое стекло. День был яркий, солнечный. На фоне яростно-голубого неба торчали обугленные многоэтажки. В средней теплилась жизнь: две семьи, которые отказались от эвакуации, два кота и овчарка. На улице припекало весеннее солнце, но в квартире было холодно: все обитатели в тёплой одежде, девятилетняя девочка в курточке и шапке с помпоном. Говоря с нами, она прижималась почему-то к соседке, а не к матери. Та стояла рядом, приложив ладонь к груди. Она единственная из маленькой коммуны была ранена, остальных обошло каким-то чудом. Возможно, ощущение этой квартиры как чудесного убежища, стены которого укрыли их среди стихии войны, удерживало людей от решения выехать.
– Холодно тут у вас… Буржуйку вам привезём и поставим, если не возражаете, – предложил командир.
Обитатели квартиры дружно закивали.
– …Доставишь Арину к матери. Её в больницу увезли на днях: оказалось, в ране оставался сердечник от пули, – сказал командир, вызвав меня в штаб через неделю или около.
Мать Арины встретила нас в медпункте военной базы в Донецке. Она всё ещё прижимала руку к груди, но сейчас привлекла к себе дочь и прижала её тоже. Я представила продолговатый стальной сердечник, как он сидит в груди, словно осколок зеркала Снежной королевы, и подумала, что, возможно, мать боялась передать дочери его холод.
Через несколько дней ехали со съёмочной группой в другой район города. На этот раз было пасмурно, на подъезде к Мариуполю поднялся свежий приазовский ветер. Он таскал по улицам горелую пыль, присыпая ею робко зацветающие абрикосы.
Машина остановилась на улице частного сектора, по виду почти не пострадавшего. Рядом волонтёры раздавали еду и воду, к их автомобилю потянулись жители.
– Вы продаёте консервы? Сколько стоит?.. – спросила женщина.
– Нисколько! Гуманитарная помосч! Бесплатно! – радостно отозвался британец Грэм.
Люди тоже заулыбались, сама собой образовалась очередь.
Из проулка вышел интеллигентного вида дед, встал, опираясь на трость. Смотрел на людей, толпящихся у машины, будто не совсем понимая, на каком свете он находится. Я собрала в пакет бутылку воды, хлеб, консервы, яблоки и подошла к нему:
– Возьмите, пожалуйста.
Дед перевёл на меня свой странный взгляд:
– Меня зовут Василий Семёнович. Пойдёмте, я покажу вам свой дом.
Мы шли по проулку, пакет болтался в руке Василия Семёновича и мешал ему, с его палочкой, идти. Раз яблоки чуть не высыпались. Я забрала у деда пакет. Тот будто очнулся:
– Еду надо к соседу занести. Я живу у соседа.
Мы зашли к соседу. Дом был побит. Василий Семёнович сначала поставил пакет на землю и начал искать, чем бы его прикрыть, – вокруг вертелись собаки. Не нашёл, поковылял дальше, отворил дверь жилья. Это была по виду летняя кухня. Поставил пакет внутрь и закрыл дверь.
Мы вышли со двора. Проулок тянулся дальше, от нашей машины уже кричали: надо было ехать.
– Я хочу показать вам свой дом, – повторил Василий Семёнович.
Я повертела рукой: мол, сейчас вернусь. Мы пошли дальше по улице. Я торопилась.
– Осторожно, – сказал Василий Семёнович, на миг выйдя из своего сумрака, и ткнул тростью в сторону автомобильной покрышки, которая лежала посреди дороги. На боку покрышки была надпись мелом: «Мина».
Дом Василия Семёновича оказался сразу за этой покрышкой.
Лучше всего сохранился забор.
На участке валялся брошенный гранатомёт и болванки снарядов.
В дом мы зашли через пролом на месте двери, сама дверь лежала краем на крылечке, другим – в землю, будто хлопнулась в обморок. По этой двери мы залезли в дом. Я пыталась помочь старику, он отказался:
– Я тут всё знаю, как идти. Вы смотрите под ноги.
Крыши у дома не было. Он был словно кукольный домик, у которого сняли крышу, чтобы сделать перестановку, но что-то пошло не так, и раздосадованный ребёнок разломал дорогую игрушку. Да ещё и поиграл со спичками: внутренности жилья были обуглены. Через груды кирпича мы залезли, видимо, в гостиную, которую здесь называют залом. Рядом – проём в спальню, где одни спёкшиеся угли.
– Сюда попал зажигательный снаряд. – Василий Семёнович указал мне тростью в угол комнаты. Там действительно лежала развороченная оболочка боеприпаса, похожего на танковый. – А здесь спала моя жена. – Трость ткнула в место у стены. Там ничего не было. Просто пепел.
Мы стояли молча. По идее, мне следовало спросить у Василия Семёновича, чей был снаряд, кто стрелял. Но было понятно, что для старика это не имеет никакого значения.
– Я к ней не смог пробраться, – сказал он. В голосе не было острой вины – скорее растерянность.
Я подумала, что и это не имело значения: практически сто процентов, что от взрыва в такой близости женщина погибла мгновенно.
Ветер захлестнул откуда-то сверху и принёс горсть нежданного апрельского снега. Приморский регион – здесь, как и у нас в Питере, погода меняется как по волшебству. Белые мухи снега смешивались с хлопьями гари. Я поёжилась.
– У вас есть родственники в России? – Канал, на который я работала, делал истории о воссоединении семей. А Василия Семёновича попросту нужно было вывозить из его сгоревшего дома – и хорошо бы, у него оказались родственники.
– У нас дочери, одна – в Питере.
Он по-прежнему говорит «у нас», отметила я.
Елену, дочь Василия Семёновича, мы нашли не по соцсетям, а по телефонной базе учреждений – с этим помогли друзья. Мы созвонились с нею и передали видео от отца. Канал обещал помочь с эвакуацией Василия Семёновича, а также запросил разрешение на съёмку. Елена сначала отказывалась: «Понимаете, я бы не хотела, чтобы папа рассказывал всё это… журналистам и снова это переживал…» Я не стала говорить ей, что Василий Семёнович уже рассказал всё это журналисту.
Пока продюсер улаживал вопросы с приездом дочери, я вернулась на военную базу под Мариуполем.
– У вас насморк, – отметила фельдшер Оксана.
– Простудилась в Мариуполе.
– Да нет, похоже на что-то аллергическое. Или последствия ковида. Запахи чувствуете?
– Там же всё горело. И трупами пахнет, – сказал боец, ожидающий перевязки.
Мне не пахло. В один из дней военные эвакуировали из подвала два полуразложившихся тела украинских солдат, убитых своими же. И в том подвале я чувствовала только холод и сырость.
На Пасху из Питера в Донецк приехала дочь Василия Семёновича. Мы погрузились в две машины и отправились за её отцом. Елена смотрела из окна на полуразрушенный город своего детства и произносила обиходные названия районов, не совпадающие с административными: какой-то «Пентагон», что-то ещё. У нас в Петергофе тоже был «Пентагон» – так называли здание, строившееся для военного НИИ и заброшенное после развала Союза. Тот «Пентагон» – голые кирпичные стены, обвалившиеся лестничные марши – очень напоминал Мариуполь сейчас. Отложенная на тридцать лет гражданская война. Или же – тлевшая всё это время?
Машины остановились в проулке, не доезжая до опасной покрышки. Продюсер, ведущая, операторы высыпали из автомобилей. Елена стояла и смотрела в конец улицы. Солнце очерчивало силуэт пожилого мужчины, опирающегося на трость. Василий Семёнович шёл нам навстречу. Вернее, к ней. К дочери.
У Елены дрогнули плечи, раз и два. Я приобняла её, пару шагов мы прошли вместе, но затем она пошла быстрее, а я остановилась. Операторы схватили камеры.
«Наверняка скажут: очередная постановка российских пропагандистов», – подумала я. Зелёная уже улица, из куп деревьев тут и там торчат неровные края разбитых домов, светит солнце, люди, не чаявшие увидеть друг друга, идут навстречу, сближаются, падают в объятия.
На самом деле в отсутствие мобильной связи мы даже не могли предупредить Василия Семёновича, что приедем; просто обещали ему, что это произойдёт.
Обратно ехали быстро. Машина оставила за бортом пятна развалин и ряды уцелевших кварталов, промчалась по «дороге смерти», на которой ещё стояли обгоревшие остовы гражданских машин, а в поле вдоль неё валялись куски боевой техники: отдельно башни танков, отдельно гусеницы, и в свежей изумрудной траве зияли воронки. Пересекли последние посты и оказались в «старой» части Донецкой Республики, где рубцы войны уже подзаросли; война покатилась дальше. Шоссе пошло среди туннеля зеленеющих акаций и грецкого ореха, перемежаемых белыми тополями. Мы остановились, чтобы Василий Семёнович мог размять ноги. У дороги стоял указатель: «Заповедник Хомутовская степь». На высокой акации сидел орёл. «Ко мне возвращается жизнь» – сказал отец – дочери.
– Ты говори громче, я плохо слышу! – смеётся Лена.
– Меня надо подстричь! – почти кричу я.
Лена – маленькая женщина с весёлым полудетским лицом. Ни за что не скажешь, что у неё двое взрослых сыновей, оба – военные. А ещё Лена – вдова. Её муж, командир роты разведки, был тяжело ранен на передовой несколько лет назад, скончался в реанимации.
– С тех пор я плохо слышу. Сначала вообще как отрубило – видимо, после этого известия не хотела слышать ничего… Потом, постепенно…
Лена быстро стрекочет ножницами над моей головой, затем взбивает мне волосы лёгкими пальцами, будто по голове бегает маленькая птичка. И щебечет. Семь процентов людей напрягаются от прикосновений; я – из них. Но руки Лены не напрягают – наоборот, будто снимают с головы привычную уже тяжесть. Она достаёт баллончик и пшикает, укладывая мне волосы. Я чувствую сильный косметический запах.
Псы войны
– …А не смущает, что эти собачки наверняка уже человечины попробовали? – спрашиваю командира части, крепкого кривоногого человека хорошо за сорок с суровым, даже мрачноватым лицом.
Сейчас командир добродушен и треплет по ушам трёх беспородных бобиков, прибившихся к пункту управления в заброшенном ангаре. Один из псов, молодой чёрный кобель, игриво прихватывает ласкающую его руку сахарными зубами.
– Ишь, погрызть меня пытается! – смеётся офицер, затем отвечает на мой вопрос: – Они же животные, чем они виноваты?..
Город почти полностью контролируется войсками России и Донецкой Республики, где-то уже налаживается жизнь, но смертью он всё равно насыщен до той степени, когда чувствительность к ней притупляется. Военный внедорожник останавливается на углу двух улиц, дальше – завал из сгоревших боевых и гражданских машин, неразобранная оборонительная баррикада. Водитель Валера, в прошлом – кинолог, по совету старшего группы, Юрия, загоняет автомобиль под прикрытие домов:
– На самой улице не ставь, видишь, она просматривается до самого завода… ЗаПТУРить[1] можно только так.
Выскакиваем: невысокий лёгкий Валера с рокерской бородкой, статный Юрий и я. У мужчин на плечах автоматы: этот район освобождён, но зачищен не полностью, к тому же он прилегает к тому самому заводу «Азовсталь», крепости украинского нацполка «Азов». Улица, на которую мы вышли, ведёт к заводу, она так и называется – Азовстальская. В её створе мы видим характерный рисунок труб предприятия: вид, в последние недели примелькавшийся в новостных лентах. Штурм «Азовстали» был отменён с неделю назад, с тех пор продолжается планомерное поддавливание обороняющихся там. К нашей задаче это не имеет прямого отношения; несколько дней назад мы с коллегой выяснили, что на этой территории, куда пока не доезжают ни волонтёры, ни МЧС, остаются одинокие старики, нуждающиеся в эвакуации. Нам нужно объехать ряд адресов, узнать количество людей и взять у них согласие на выезд.
Осторожно движемся вдоль дома по тропинке, проложенной местными жителями, – в кучи мусора и поднявшуюся уже траву лучше не наступать, там могут лежать неразорвавшиеся боеприпасы или скрываться растяжки. Нам уже рассказали, что «азовцы», закрепившись в жилых домах, минировали подходы к ним. Сейчас их выбили, но мины – мины остались. И до сих пор во дворах лежат мёртвые тела. Одна такая группа уже примелькалась мне за несколько последних поездок: два мертвеца частично прикрыты, верх – листом железа, низ – тканью. Посередине – жёлтый мужской живот между резинкой трусов и задранной курткой. У второго покойника из-под покрова торчит почерневшая обгрызенная рука. Вокруг шныряют вездесущие собаки. Юрий, бесстрашно осмотрев один двор, – я бы не решилась ходить по грудам веток от расщеплённых деревьев и завалам кирпича, – ровно говорит: «Я насчитал двадцать тел».
У одного из обитаемых подъездов видим чёрного питбуля, худого, как рентгеновский снимок. Собака привязана. Валера приседает на корточки, пёс обнимает его лапами и скулит. Из подъезда выходят жители.
– Привязали, чтобы человечину не ел, – объясняет немолодой мужчина. – Собака эта соседская, они уехали и бросили его. Но пёс хороший. Может, вернутся ещё за ним.
Рядом наискось лежит сетка от панцирной кровати, с одной стороны она опирается на палку, к палке привязана верёвка. Это ловушка для голубей. Пойманных птиц долго вываривают и едят, требуха достаётся собаке.
– Как бы не погиб он у вас, – говорит Валера, вытирая псу сопливую, будто заплаканную, морду.
Едем с Валерой в город за провизией, заодно нужно зайти в ветеринарную аптеку и купить капли для молодого стаффордшир-терьера, прибившегося к бойцам: собаку по первой зелени заели клещи.
– Ошейник пока не будем покупать, – говорит Валера. – Это он сейчас такой умученный, а так то и дело с другими кобелями дерётся. Ошейник в собачьей драке может и придушить. На днях тут залез на территорию какой-то пёс, они схватились – только шерсть летит! И, представь, мужики наши, которые воюют не первый год, всякое видели, в том числе разобранных людей, при виде двух грызущихся псов смешались…
– Пролети ещё над этим проездом. Стоп! Что это? – говорит Тоха – Хазару.
На мониторе телефона – видео с беспилотника, барражирующего над территорией завода «Азовсталь». Я стою рядом и уже вижу, что это собаки. Вьются возле одного из промышленных корпусов.
– Если есть собаки, то могут быть и люди, – предполагаю я.
Они всегда тянутся к людям – живым ли, мёртвым. В ангаре, около которого работает аэроразведка, собралась уже целая стая: к трём утренним бобикам прибавилось ещё несколько, в том числе огромный добродушный маламут.
– Может, и человечину ели, но теперь они у нас суп едят и кашку, – говорит командир.
Приближается время обеда. Скоро сюда приедет полевая кухня. Псы уже знают время и ждут, что люди, сородичей которых им приходилось недавно есть, поделятся с ними остатками своей трапезы.
Мир, надломленный войной, обнажил своё первобытное начало: люди истребляют друг друга, собаки приходят к ним за куском.
– …Сучечка, миленькая, ей рожать пора, вот она и пришла. – Высокий боец в «горке» присел на корточки возле желтоватого окраса собаки с раздутым животом, гладит её по голове. На улице холодно, идёт дождь, собака пробралась в казарму, вскарабкалась по ступенькам на площадку лестничного марша и устроилась там. – Сейчас я тебе тёплого принесу.
Боец уходит и возвращается с ворохом тряпок, обустраивает собаке лёжку.
– Она же мать, она же со-ба-ка… Безвинное существо. Люди бьются, убивают друг друга, а ей нужно родить детей и выкормить. У меня дочь взрослая в Авдеевке под укропами, а сыночек – в Ясиноватой. И вот они пуляют по моему сыну, а мы, так получается, должны пулять в ответ. По дочери моей, может быть! И так всю войну. Вот что это?! А собака – бедная, добрая… Она знает, что мы её не обидим. Не бойся, миленькая. Сейчас я тут у решётки ещё подоткну, чтобы твои кутята с лестницы не свалились. – Он скатывает валиком тряпку и закрывает ею просветы между прутьями. – Мокрая вся, дрожит, боится. Не бойся, милая. Всё будет хорошо.
Мимо идут девочки-военфельдшеры.
– Дуб, а Дуб… ты у неё роды, что ли, принимать собрался?
– А что, и приму!
– А ты подумал: вот она родит, щенята начнут ползать по казарме, потом – лужицы, погадки. Что нам на это командование скажет?
– Я договорюсь.
Вскоре возле ложа собаки собирается целый консилиум. Появляется идея сколотить будку во дворе располаги и определить псицу туда, чтобы не нарушать военный быт. Зовут Валеру. Тот говорит, что будку сделать, конечно, можно… Наконец кто-то догадывается осмотреть собаку.
– Что-то у неё соски совсем не набухшие, – с сомнением говорит Валера.
Они с военфельдшером Оксаной щупают суке живот.
– Не чувствую никакой предродовой активности… – сообщает Оксана.
– Значит, она заранее готовится! – утверждает Дуб. – Я не дам её на улицу выгнать… – горячится он. На глазах у здорового мужика выступают слёзы.
– Да не беременная она, просто жирная, – наконец заключает Валера.
Военные стоят вокруг хитрой суки, та уютно устроилась на принесённых тряпках, довольно прикрыла глаза и сопит.
– Тьфу ты, – говорит Дуб. – Ну, лежи тут, пока дождь.
Расскажи, как я взял Мариуполь
«Напиши мне потом, как живому, письмо… Напиши, что я взял Мариуполь», – я читаю это стихотворение Дмитрия Мельникова, находясь в Севастополе, в то время как знакомая мне воинская часть уже выдвинулась на подступы к «Марику», как называют Мариуполь дончане между собой.
«Хреновое какое пророчество», – думаю я, сохраняя стихи в избранное. Стих, впрочем, великолепный.
Неделю спустя мы с военными медиками батальона ожидаем на перекрёстке машину с ранеными. В створе улицы прифронтового посёлка урчит грузовик. Невысокий щуплый мужчина лет тридцати пяти – сорока слетает с борта военного «Урала», словно воробей. За ним пружинисто прыгает напарник – повыше и помоложе.
– Тарком!
– Добрый!
Отвечают они в ответ на просьбу назвать их имена.
Оба они с полчаса назад вышли в буквальном смысле из огня. Неприятель зажёг бронебойно-зажигательными сначала третий этаж здания, где они закрепились, – «там лежали наши вещи», а «вещи» для бойца – это не какой-то левый хабар, это рюкзаки с пайком, водой, сидушки-«пеножопы», иногда – снятые разгрузки («броник снимать запрещено, разгрузку – можно»). Потом зажгли этаж четвёртый, и вскоре уже полыхала лестница.
Странно: чему в бетонной многоэтажке гореть?.. Но она горит.
Отделение спускалось по внешней стене, цепляясь за балконы и кондиционеры.
– Вот, руки изрезали, – улыбнулся Тарком. У обоих руки в бинтах, варежками. – Я до войны работал промышленным альпинистом – пригодилось, – снова улыбка.
Машина военной «Скорой» отвезла бойцов в больницу Новоазовска. В больнице они не остались, вернулись в строй.
– Тарком – это потому, что у нас до войны была команда спортивная, называлась «Тарзан». Я был капитаном. Тарком – это «Тарзан-команда» сокращённо. А так меня Виктором зовут. Я с Херсонщины, заповедник Аскания-Нова, слышали?..
Я слышала, мне мама рассказывала. В молодости она работала в геологических партиях и много ездила по всяким неочевидным местам. Работала в том числе на Земле Франца-Иосифа, где отморозила зубы. И было два места, куда она хотела когда-нибудь вернуться, ну, кроме родного Владивостока: озеро Иссык-Куль в Киргизии и заповедник Аскания-Нова, с девяносто первого года – под Украиной. Мама умерла в начале марта в Севастополе, как раз в те дни, когда российская армия заходила в Херсонскую область.
Сейчас Херсон со своей Асканией-Новой уже взяты прочно, союзные силы Донбасса и России квартал за кварталом берут Мариуполь, стремясь на соединение с занятыми землями Запорожской и Херсонской областей. Мы с Таркомом курим на крылечке расположения части, на двери висит бумажка с надписью: «Джентльмены, не хлопайте дверью!» Мимо нас то и дело проходят донецкие джентльмены в форме, в основном шофера – чумазые, с привычным меж собой матерком. При виде меня они свой матерок прибирают; иной даже, застеснявшись, хлопнет себя по губам ладонью в грязи и смазке. Действительно джентльмены.
Тарком не матерится вовсе, речь его проста и правильна. У него несколько военных специальностей, в роте числится по минно-подрывному делу, но ходит вместе со штурмовыми группами.
– …Опыт есть разнообразный, и лучше я, чем кто-нибудь другой. А как вас-то занесло из Питера?
– Донецкие степи нравятся, – подхватываю лирический тон.
– …Когда вы говорите: «Ах, донецкие степи!..» – это значит, вы не видели настоящей степи. Как у нас на Херсонщине. Она – ровная, как стол, трава до горизонта, маки алые, и пасутся лошади.
Виктор мечтательно затягивается сигаретой. Из Херсонской области он перебрался в Мариуполь, там его и застала война – не та, что началась для всех двадцать четвёртого февраля, а та, что началась восемь лет назад, весной четырнадцатого. В Мариуполе Виктор жил с женой и дочерями. И в Мариуполе осенью четырнадцатого года был арестован украинской СБУ.
– «Мариупольские партизаны», слышали? – Голос его становится глуше. – Так вот, это мы.
В плену он пробыл пять лет.
– Я начал писать об этом… что-то вроде книги. Потом поставил точку и перестал. Подумал: возможно, нормальным людям не стоит о таком знать.
– …Вообще Вите дико повезло, что СБУ не отдала его «Азову» и он не попал в эту их «Библиотеку» на мариупольском аэропорту. Потому что там ломали так, что человека не оставалось… Я видел одного парня, прошедшего «Библиотеку». Он был сломан совершенно, не человек, а его тень. А Виктор был нормальный, дельный боец.
При этих словах мне слышится голос Таркома: «Когда они выводили нас и имитировали расстрел, мы после всего просили расстрелять нас по-настоящему».
– Вот, смотрите… Мы выдвигались к этому кварталу несколько раз. Пробовали пешком – ранило тогда моего непосредственного командира, а мне пулей по касательной вскрыло каску, кевлар раскрылся, как раковина… Потом на «бэхе»[2] наш взвод заехал на левую «девятку», там уже находились ребята из группы Люгера. И мы начали работать по центральной «девятке», нам нужно было туда перебраться, чтобы отсечь «правую проблему» – это правую «девятку» мы так называли, оттуда по нам вели плотный огонь. Мы вспомнили репортажи из Сирии, как там бойцы передвигались под прикрытием ковров… и накидали на верёвку ковры из разгромленных уже квартир, так и перебрались в центральный дом. Не знаю, насколько это… поспособствовало, но задачу мы выполнили. – Тарком снова улыбается, показывая рукой в тактической перчатке на квартал девятиэтажек, недавно взятый штурмом.
В центральной девятиэтажке, куда они перебрались, укрываясь за коврами, их и зажгли.
При улыбке на худых щеках Таркома обозначаются весёлые чёрточки – у девушек и детей их ещё называют ямочками; какое-то особое строение мимических мышц.
Конец марта, но солнце слепит нещадно. Приазовское небо – словно голубая эмаль, резкий ветер взметает белёсую пыль и хлопья сажи. Белое солнце резко очерчивает скелеты домов. Белое солнце пустыни выжженного города. Ещё и ковры эти.
«Бэха» заводится, бойцы вскакивают на броню. Квартал за «девятками» ещё не зачищен, они едут туда, мы на машине военной медслужбы – за ними. Через лобовое стекло я смотрю, как покачиваются на броне фигуры бойцов. «Бэха» заворачивает в проулок, ребята ссыпаются с брони, наша машина проезжает дальше – в те улицы, где зачистка уже произошла.
– …Что касается того случая при штурме с Виктором, то это была нормальная боевая работа, – скупо говорит командир части. «Не было ошибки, тем более долбо…изма», – слышится между строк.
Дней пять я отсутствовала на базе; когда вернулась, уже знала, что в батальоне «двухсотый».
– Сапёр погиб: брали здание, что-то пошло не так, – сказал один из ребят, куривших во дворе.
«Сапёров не знаю… только медиков, водителей и штурмовиков», – со стыдным облегчением подумала я.
Назавтра была Страстная пятница. Утром мы шли с военфельдшером Галей по притихшему селу в окрестностях Мариуполя, куда ещё в марте перебросили часть. Село по-старому называлось Крещатицкое, по-новому – Красноармейское; и так и этак хорошо. В последние дни Страстной весна будто погасла и село насупилось; белая казачья церквушка у дороги приняла оттенок сумрачного неба. Вспоминается родной Север, где в древнем Пскове белые домосковские храмы накануне Пасхи стоят будто посеревшие от горя.
– Знаете, Наташа, я всё не могу отвязаться от мысли. Вот кого-кого… а не думала, что Виктора убьют. Он такой спокойный был, опытный. До войны в Мариуполе жил, немного до своего дома не дошёл, вы знаете?..
– Витю Таркома убили? – У меня садится голос.
– Да, а вы не знали?..
Взяли первый этаж, второй был тих, Тарком вышел в лестничный пролёт. Пуля прилетела сверху, точно в каску и на этот раз не по касательной.
Старый казачий храм Святого Александра Невского в селе Красноармейское печально звонит в серое небо. После службы мы возвращаемся в расположение, вдоль дороги в изумрудной траве возлежат упитанные рыжие коровы. Я ухожу на спортплощадку; там, на краю футбольного поля, – поваленное дерево: кора давно сползла, ствол серебрист и отполирован дождями, ветром и задами болельщиков. Присаживаюсь и щёлкаю заметку в телефоне, ту самую, с хреновым пророчеством: «Я не умер, я сплю, и к моим сапогам подступает Азовское море»…
Несколько дней спустя наша машина идёт по бульвару Меотиды, газон по правую руку утыкан табличками «мины» – ещё накануне их не было, а сегодня здесь уже прошли сапёры. В створе улицы открывается другой бульвар, с променадом. Долго-долго он тянется вдоль высокого берега, за которым открывается голубеющая морская гладь.
Морской бульвар
– …Наш дом угловой, видите? – Мужчина в трениках, с всклокоченными пегими волосами – не разберёшь, то ли седина, то ли просто пыль – обернулся к длинному жилому зданию в чёрных подпалинах пожара. – И они… люди, когда они выходили, когда бежали из города, все шли через наш двор. И с Комсомольского бульвара, и с бульвара Двадцатипятилетия. Многие оставляли у нас своих стариков. Да что я! Они их попросту бросали.
– Живых?
– И живых, и мёртвых. – Голос мужчины перешёл на шёпот. – Но и некоторые живые потом умирали. У нас там четырнадцать могил, видите, у забора? Пойдёмте, я покажу.
Я проследила за его взглядом. У забора, в поднимающейся зелени, торчал ряд тонких крестиков, сработанных из белых реек.
– Первые тела у нас появились после пожара. Мы их вынесли во двор и положили там, где детская площадка, – продолжал мужчина. – И тут зашли чеченцы. Говорят: «Что это у вас тела во дворе? Не по-христиански». Нам стало стыдно: чеченцы учат нас христианству. И мы начали создавать этот… некрополь. Пойдёмте, я покажу, – настойчиво повторил он.
За месяц поездок в разрушенный город таких могил я видела множество. Поэтому больше беспокоили живые; а пока я стояла и смотрела на этот пробуждаемый весною южный двор. От эффектной сталинки в торце осталась лишь коробка, сиротливо торчали колонны щегольской террасы, сквозь проёмы было видно синее небо: задняя стена здания местами обрушилась. Старая акация на краю двора побита осколками, из ствола выхвачен кусок. Дерево при этом зеленело.
– Может, и выживет, – сказал один из военных нашей группы.
«Вряд ли», – подумала я; рана в стволе была глубокой: срезан луб и отколот кусок сердцевины.
– Кого-нибудь из стариков вам удалось вых́ одить?
– Да. За некоторыми потом приехали. Сейчас осталась одна женщина… ей за восемьдесят, но она помогала нам других выхаживать. А кого вых́ одить не смогли – обмывала и обряжала тоже она.
Женщина, баба Нина, сидела на крылечке одной из парадных, опираясь на клюку.
– Доця, говори голоснише, я чую вже похано… – сообщила она на мове.
Родные бабы Нины были, как я поняла, в Запорожской области, в Мариуполе оставался несовершеннолетний внук, но его вывезли в эвакуацию ещё в марте, и она не знала куда. Из речи бабы Нины следовало, что вся её родня – прекрасные люди, но Виталий – так звали мужчину с пыльными волосами – «просто золото, а не мужик». Было ясно тем не менее, что ни её украинская родня, ни мальчик за нею в ближайшее время не приедут.
– Будем вас вывозить к российским врачам, если согласитесь, – предложила я.
– Да? Годно… А як це буде?
– Вот товарищи военные помогут. Приедем в следующий раз на большой машине и заберём вас.
– Годно, годно… Согласна.
Другая украинская старушка, Клавдия, из дома на полкилометра ближе к заводу «Азовсталь», выезжать тогда отказалась. Она тоже долго перечисляла свою родню: дочка под Волновахой, родные в Запорожской области и под Винницей, а потом раскололась: «Унучка у мене здеся… их выгнав с будинку “Азов” и погнав их на завод. Буду чекати…»
Машина военной «Скорой» идёт по длинной улице над морем, впереди – джип сопровождения. Водитель Валера смотрит в заранее загруженную карту:
– Что-то не вижу здесь Комсомольского бульвара, только Морской.
– Это он и есть, – отвечаю я. – Посмотри налево – как ещё может называться такая улица?..
Редкий случай, когда украинское название периода борьбы с советским прошлым соответствует, пожалуй, больше. Потому что море здесь – вот, голубеет. А комсомольцев никаких не видно – только беспомощные старики и Виталий, их ангел-хранитель. Даже и военные донецкого батальона «Восток», которые взяли на себя труд спасения – легко и чётко, как всё у них, – в большинстве люди за сорок: военфельдшер Оксана со скулами как у Марлен Дитрих, улыбчивый водитель скорой Константин, кинолог Валера с рокерской бородкой и Юра, у которого даже позывной – Старец.
– Не надумали ехать? – спрашиваю бабу Клаву.
Она сидит на крылечке и щурится на солнце, пока Оксана терпеливо объясняет через дверь её лежачей соседке, бабе Гале, что в российском медицинском центре её никто не обидит. Баба Галя обезножела в ходе боевых действий, когда «Азов» оборонялся в их доме, предварительно проделав гранатомётом проломы в стенах квартир, чтобы не выходить лишний раз под обстрел наступавших. Квартира бабы Гали – из тех немногих, какие не затронула «перепланировка» боевиков, не тронули и обстрелы.
– Она странненькая, – сказала мне единственная молодая, к пятидесяти, соседка, Валентина. – Даже от нас закрывается всегда на ключ, хотя мы её кормим.
Сейчас наш военфельдшер Оксана стоит у железной двери бабы Гали и упрашивает её подползти к двери и открыть её. Наконец раздаётся лязг: баба Галя подползла изнутри, подтянулась и повернула ключ. Женщину кладут на полевые носилки. Соседи говорят:
– Оставь нам ключ, мы за квартирой присмотрим.
Баба Галя шарит по всем карманам – ключа нет.
– Наверное, выпал, – говорит она.
Валентина ищет в квартире. Там его тоже нет.
– Закройте и оставьте соседям ключ… ну или дайте нам, мы закроем и отдадим его вам, – предлагаю я.
– Ох, нет ключа… Потеряла, наверно, – сокрушается баба Галя.
Я понимаю, что ей не хочется оставлять квартиру открытой, но и признаться, что ключ она запрятала от соседей где-нибудь в нижнем белье, тоже неловко.
– Бабушка Клава, не надумали ехать? – спрашиваю ещё раз, когда носилки с лежачей уже уплывают в сторону машины: с одного конца взялись Константин и Валера, с другого – высокий тренированный Юра Старец. Позади идут фельдшер Оксана и Настя – моя коллега, журналист.
– Яки гарны хлопцы! – говорит баба Клава, провожая их взглядом. – И вы, донечки, тоже гарни… Але мени унучку чекати.
Я прощаюсь и оглядываю этот двор. Здесь нет «золотого мужика» Виталия, поэтому трупы до сих пор лежат на солнце: кого убило обстрелом, кто подорвался на растяжках, которые расставили «азовцы» с уличной стороны жилых домов. Мы сами в первый приезд едва не поймали такую.
Фоном грохочет артиллерия; штурм завода «Азовсталь» отменён, в том числе из-за гражданских, которые могут оставаться там, как внучка бабы Клавы с мужем и правнуком. Но арта продолжает давить огневые точки «Азова» на подступах. Благодаря этой «работе» двор бабы Клавы уже несколько дней не обстреливают с «Азовстали», но мне даже не хочется представлять, чем отзывается в её сердце каждый наш залп по заводу…
…Май месяц, зелень над руинами кварталов, прилегающих к заводу, распустилась и светится на солнце – листва побитых деревьев исступлённо вырабатывает хлорофилл. Мы с военными доезжаем до бабы Клавы, которая так и сидит на крылечке, ожидая унучку с мужем и ребёнком, и отправляемся дальше – по адресам оставленных стариков. Всех вывезли волонтёры и МЧС: кого – пару дней назад, кого – вчера, кого – буквально час назад.
– Одну женщину пожилую не успели… ни они, ни вы, – говорит нам, судя по выговору, россиянин в форме. Их опорник – в соседнем от бабы Клавы доме. – У неё ноги были раздроблены осколками. Все в червях уже. Её кто-то застрелил, в голову. Я так понимаю, из последнего милосердия…
– Кто застрелил?
– Мы не знаем. Кто угодно. Оружия здесь до жопы.
Я закуриваю, и мы идём дальше, всё ближе и ближе к «Азовстали». Туда, где деревья не распустились, от них только обугленные остовы торчат.
Находим коммуну гражданских, которые поселились в подвале школы. Школа – относительно целое здание в округе, все остальные или превращены в обгоревшие коробки, или попросту снесены артогнём.
– Старые, больные на эвакуацию есть? – спрашиваю я и осекаюсь.
Ходаковский уже пару раз выговорил мне за командный тон с гражданскими: «Ты даже интервью берёшь таким тоном, будто допрашиваешь их… А они и так натерпелись. И они должны понимать, что мы освобождаем их, что мы – за них, а не как-то иначе…» Сам Скиф может повысить голос на своих, на меня в том числе, но с мирными разговаривает на удивление мягко. Моя же манера, я отдаю себе в этом отчёт, обусловлена попыткой приглушить естественную эмпатию – иначе трудно выполнять задачи… да можно попросту сбрендить.
Сейчас же мне прилетает не от Скифа, а от интеллигентного пожилого мужчины с бородкой, старосты коммуны:
– Вы опоздали… Пять старушек у нас умерли, ещё троих вывезло МЧС.
– Сейчас что-нибудь нужно? – спрашивает Валера.
– Сейчас у нас ваши рядом стоят, они помогают. Спасибо.
В здании школы действительно расположился ротный ПВД[3], в бочке горит огонь, греется тушёнка.
– У нас раньше и украинцы тут были, – продолжает староста мирных. – Они… – Он замолкает.
– Что они?
– Парня одного нашего расстреляли, из соседнего подвала. Молодой хлопец, двадцать с небольшим, жена и ребёнок у него. Сказали: разведчик ДНР или русский разведчик, корректировщик. Вывели во двор, стрельнули – и всё.
Покидаем коммуну, идём разбитыми гаражами. К нам под ноги бросается персикового оттенка персидский кот. На газонах у разбитых домов пламенеют тюльпаны и сверкают одуванчики. Валентина находит в траве отрез ткани с узором из черепов и наворачивает на себя.
– Мариупольское сари, – шутит она сиплым, севшим голосом.
На обратном пути заворачиваем на Морской бульвар. Виталий встречает нас радостно и показывает, как они установили газовую плитку. Пока мы шарились по руинам, Юра Старец доставил им на дом эту плитку с баллоном. Виталий и его соседи так счастливы, будто Юра подогнал им, не знаю, дом на Южном берегу Крыма и огромный счёт в банке, которого им хватит до конца жизни.
– Баллона этого вам на месяц-полтора хватит. Когда закончится, если не сможешь достать – обращайся, наши номера у тебя есть, – говорит Валера Виталию.
Мужчины обмениваются крепким рукопожатием. Я выхожу во двор и вижу, что побитая старая акация не только не сдохла, а даже собирается зацвести; вспоминаю что-то из курса биологии: сердцевина – это омертвевший луб, главное в дереве – луб живой, кора и камбий, древесные сосуды. Они частично целы.
Иду наконец к дворовому некрополю, двигаюсь вдоль могил у забора. За забором – здание детского сада. Здание цело, только в его дворе сиротливо валяются игрушки и опрокинутая детская коляска – розовая, с оборочками, для девочки.
Виталий сказал мне, что детских могил в его некрополе нет. Дети – будущее, которое люди стараются брать с собой. В отличие от стариков. Можно ли ради будущего отказываться от прошлого?
– Прошу, зайдите к нам, – говорит мне Виталий, когда нам уже надо ехать.
Я послушно поднимаюсь на пару этажей. В квартире, по-своему ухоженной, несмотря ни на что, у окна стоит молодая женщина. И лежит женщина старая, практически полуживая.
– Это моя жена Юлия. И моя мама Эльза Саввишна, – говорит Виталий. – Мы не смогли её вывезти, потому и остались здесь.
Я стою, смотрю на этих людей и понимаю, что ничего так не боюсь, как старости и немощи, – настолько, что к собственной матери опоздала приехать с войны. А они ради матери с этой войны не уехали.
Обратно мы снова едем по Морскому бульвару, где уже прошли сапёры. В траве то и дело мелькают алые таблички: «Мины». У меня же перед глазами стоит профиль моей матери в гробу – неожиданно чёткий и горбоносый. По отцовской линии её корни были из правобережной Поднепровской Украины, но ей больше нравилась материнская, из Екатеринодара: прадед-еврей, который сбежал из Бессарабии после украинских погромов, казаки и черкесы. В смерти моя мать стала похожа на черкешенку – наверное, это тот самый момент, когда человек становится окончательно равен самому себе; ну или Господь нам показывает его в последний раз таким, каким Он его всю жизнь видел, а мы не замечали.
Конфеты
Выехав из Мариуполя в середине прошлого мая, после того как сдался гарнизон завода «Азовсталь», я не бывала в городе и не испытывала в том потребности.
После окончания боевых действий в Мариуполь приезжали певцы, журналисты и депутаты. Делали красивые кадры. Приезжали врачи, администраторы и гуманитарщики: город надо было лечить, чинить, кормить.
Из меня так себе гуманитарщик, а кадр в Мариуполе у меня всего один – я сфоткала себя на аватарку в броне, когда в первый раз заехала с «Востоком» на левый берег. Мне до сих пор немного стыдно за это фото, но другого у меня нет.
Позже мне и вовсе расхотелось делать победные фото. Позже я просто фиксировала на телефон разрушения, жертвы, дым боёв и – главным образом – слова и лица людей.
Теперь, год спустя, мы ехали в Мариуполь с питерским депутатом, философом и бывшим ополченцем Денисом в компании двух молодых женщин: дочки его донецких друзей и питерской поэтессы, назовём её Алиса.
Когда Денис предложил эту поездку – должен же питерский человек добраться до моря и окунуть в него башку! – я поняла, что наконец готова вернуться в Мариуполь.
Без ажиотажа первых победных месяцев, когда я буду смотреть на российских випов, фоткающихся на фоне развалин, и видеть на их месте трупы с почерневшими лицами.
У меня крепкие нервы, и война есть война, но подобного контраста хотелось избегнуть.
Трасса на «Марик», как говорят местные, идёт через Волноваху. Этот город брали первым, ещё до Мариуполя, бои за него я в основном пропустила. Год назад, пролетая уже южнее, мы ехали через разбитый украинский погранпост – по земле были разбросаны клочки жовто-блакитных прапоров и такой же расцветки наглядная агитация. Потом мы обычно ныряли под взорванный украинцами мост и вылетали уже в зелёных степях Приазовья. Было ощущение, что сама земля спорит с навязанной ей жовто-блакитной двуцветностью: небо над степью было иногда серым, чаще – яростно-синим, степь – ярчайше-зелёной, будто цвет этот выкрутили на максимум насыщенности, сады – бело-розовыми, воронки от разрывов – цвета, который у лошадников называется «вороно́й в загаре», а море – неизменного туманно-лазоревого оттенка.
В мысли моей нет эстетизировать войну, но что поделать: близость смерти обостряет наши наиболее развитые чувства, включая эстетическое.
За прошедший год война стала элементом обихода не только для донбасских военных и жителей прифронтовых посёлков; она навела свои порядки на освобождённых приграничных территориях, во множестве жизней или смертей. Обиходность войны стёрла краски, смешав их в бесконечную грязь.
При повороте на Волноваху я предложила Денису свернуть «на город»: трасса пролегает по его краю. Мы сделали небольшой крюк, уйдя к местному автовокзалу.
Автовокзал был повреждён боями, засыпан мусором. На его стене висела реклама восстановления волос. С плаката ухмылялась девица, у которой на голове росла тропическая трава. Лицо девицы было побито осколками, как оспинами.
Алиса принялась снимать плакат с девицей, затем автовокзал. Я направилась к таксистам, дежурившим возле. Таксисты – народ специфический, но нет лучшего канала, чтобы узнать все городские слухи.
– Как у вас тут? – завела разговор, закуривая.
Мужики тоже закурили.
– Да как видите. Когда нам тут починят, а? Или только Мариуполь чинят?
За спинами таксистов возвышался рядок новеньких домов. Рядом – баннер: восстанавливает Челябинская область.
– А это что? – указала им на дома.
– А, это… капля в море. Город разбит хуже, чем Мариуполь.
Краем глаза увидела, что к Алисе подошёл боец комендатуры. Алиса с её соловыми мелированными волосами, в чёрном пальто и с блуждающим взглядом непременно должна была привлечь внимание.
– Извините, – сказала я таксистам и пошла к Алисе и «комендачу».
Парень был худой и жилистый, в балаклаве.
– Питер? – произнёс он в пространство, посмотрев наши паспорта и моё удостоверение.
– Да. А вы откуда?
– Дальний Восток, Благовещенск.
– Занесло вас…
– Да.
– Удачи. – Я протянула ему руку.
Он её пожал:
– Будьте аккуратнее.
Мы с Алисой пошли к машине. Её походка, как и взгляд, была слегка блуждающей. С тех пор как Алиса приехала в Донбасс, она почти не ела и постоянно плакала.
В Мариуполе у Дениса была задача заехать в центр и искупаться на городском пляже, неподалёку от порта. Он сам в прошлом году заехал сюда в апреле с грузом гуманитарки.
Мои же основные воспоминания были связаны с левым берегом, куда я заходила с военными, откуда начались бои за город и где они продолжались дольше всего.
Мысль материальна: пока я перебирала в голове адреса по Азовстальской улице и Морскому бульвару, Денис ошибся поворотом и уехал на левый берег.
– Ну круто… – расстроился он.
Очередь машин обратно, на мост, – большинство мостов в «Марике» взорвано отходившими украинскими войсками – тянулась на километр или более.
Машина двигалась буквально нашим прошлогодним маршрутом: сначала по этим улицам шли бои, потом – медслужба «Востока», затем несколько раз выезжала своего рода «служба спасения» при «Востоке»: нам давали адреса бедствующих или мы сами находили их, потом медики этих людей вывозили. Успевали вывезти не всех…
У меня крепкие нервы, и я не ожидала, что так накроет.
– Стой! Стой! – прокричала Денису.
«Вот здесь мы остановились тогда. Там баррикада “Азова”, она была заминирована. Там – растяжки. Вот здесь лежал труп женщины, а именно там, где мы встали, на улице за поворотом, чтобы не прилетел ПТУР, густо пахло мертвечиной…» Всё это я подумала, не сказала: пощадила чувства Алисы.
Поначалу мы зашли с ней во двор. Меж разбитыми зданиями качались сорванные провода. У двора остался чёрный с подпалинами обгорелый цвет, но исчез запах пожарища и смерти – запах, ощущаемый буквально на вкус. Алиса шаталась по двору, снимала на телефон и всё время норовила залезть на какой-нибудь мусор, который, я помнила по прошлому году, мог быть заминирован. Она буквально лезла своим телефоном, да и сама – в разверстые увечья этого города.
Шла Страстная неделя.
Поведение Алисы было мне неприятно.
Я видела, что она искренна: вот-вот сядет прямо у парадной с надписью «Здесь живут люди» (жили) и заплачет. Но чем дальше мы шли, тем более странным казался мне этот исследовательский интерес к войне и горю – хоть и сама я годы назад приехала сюда отчасти из-за него.
Алиса сломалась на заброшенной детской площадке – у неё самой дома маленький сын – и позволила себя увести.
Я пошла за баррикаду и остановилась. Дальше до самой «Азовстали» чернела та самая, цвет́ а «вороной в загаре», земля и зияли неглубокие аккуратные котлованы – словно открытые могилы снесённых домов. Я называла про себя их адреса…
Из этого военные вывезли бабушку с диабетом, которую бросила дочь, собралась с внучкой и уехала, сказав: «Мама, держись». В том, подальше, мы снимали Лину Кузьминичну, даму девяноста двух лет, в меховой шапке. Она – архитектор, строила тот район, в котором жила, и его же на её глазах артиллерия разнесла в хлам. Она сказала мне тогда: «Мы ждали Путина девять лет. Почему он не пришёл девять лет назад?..» Когда я уходила, оставила ей на столе какие-то продукты, их было немного уже, мы раздали основную часть раньше, чем добрались до её дома. Среди продуктов была горсть конфет. Лина Кузьминична сказала мне: «Деточка, забери конфеты… ты молодая, тебе самой нужно». Я быстро вышла, не зная, как реагировать, и уже в проёме вынесенной двери её квартиры услышала, что она разворачивает фантик. Ей очень хотелось эти конфеты, но достоинство не позволяло показать это при мне. Дальше был дом, где до подхода российских военных погибла женщина: «Её ноги были разбиты осколками, гнили. Кто-то её застрелил. Мы нашли её убитой в голову». Ещё дальше была школа, где пряталась целая коммуна мирных, там украинцы вытащили молодого парня из подвала и расстреляли в пять минут, заподозрив в нём нашего разведчика.
Я смотрю на это кладбище домов, кладбище мирных жертв и неизвестных героев и думаю словами Лины Кузьминичны: почему мы не пришли раньше?..
Мы едем в центр Мариуполя. На главной площади города – обрушенный драмтеатр и почти целый Покровский храм. В часовенке при храме идёт служба. Я захожу, думая поставить свечку Богородице – Покровительнице города, Мариуполь – это «город Марии», но взгляд мой тянет к другому лику.
Как только подхожу ближе, со стены на меня смотрит образ Архистратига Михаила.
Когда мы едем обратно, обессиленная Алиса уже даже не пытается плакать.
Денис окунул свою рыжую башку в азовскую волну и доволен, как слон после купанья.
А я думаю о том, что война уже случилась и своим орудием она выбрала, в том числе, меня.
Архистратиг смотрит на меня спокойно и прямо, будто говорит: не кисни и занимайся делом.
В Донецке Денис высаживает меня в районе железнодорожного вокзала. За линией рокочут прилёты. Я спускаюсь в глубокий подземный переход под путями – единственное, возможно, место в этом городе, где можно почувствовать себя в полной безопасности. Пройдя его, выдыхаю и иду в ночь: в небе висят беспилотники, в нескольких километрах грохочет линия фронта.
В воздухе витает запах гари и первой клейкой листвы.
Я шагаю свои прифронтовые километры в полной темноте; с неба смотрят звёзды и беспилотники, иногда по улице проезжает танк. Когда вхожу во двор, гремя калиткой, у соседей заходится лаем контуженная собачка. Дом окутывает меня приятным кондитерским запахом: эхо старой хозяйки, которую полгода назад убило осколком. Точно не моё: я почти не ем конфет, зато много курю.
Мне думается, что хозяйка дома была похожа на Лину Кузьминичну из Мариуполя.
Кажется, я даже слышу, как её домовой шуршит фантиками от конфет.
Сергей Седов
Играй, Илия, играй
Философская сказка
Октябрьская прижалась спиной к бетонному забору. Даже сейчас она не прекратила стучать. Наоборот, палочки в её руках ходили нервно и торопливо, словно ей надо было успеть отбарабанить, отбить песню, что звучала у неё в голове.
– Не дрожи, не тронем, – произнёс Фаддей, сплёвывая в снег, – мы же товарищи, Ася. Или нет?
Он продолжал светить Октябрьской в лицо. Та жмурилась и отворачивалась. «Дружеский разговор», что обещал Фаддей, превращался в какой-то гоп-стоп, и мне это не нравилось. Я всё больше сожалел о том, что во всё это влез, мялся и переступал с ноги на ногу. Под подошвами моих кроссовок скрипел снег.
– Мёртвая мышь тебе товарищ. И не смей называть меня Асей! – отрезала Октябрьская.
Она выбила палочками особую, резкую и короткую, дробь. На миг наступила тишина.
– Убрать свет! – рявкнула Октябрьская и грохнула в барабан с обеих рук.
Он вспыхнул багровым и алым. Раздался треск, фонарик Фаддея взорвался. Оранжевый фонарь на столбе мигнул и погас. Я задрал голову – казалось, только что небо было утыкано колючими звёздами, сейчас же было ничего не разобрать: бешеный ветер, тучи и ледяная круговерть. Я поёжился, огляделся – нигде не было ни одного огня. Какая-то авария? Если бы прошлой ночью не выпал снег, мы бы сейчас стояли в полной темноте, такой, что лиц не разглядеть.
Я чувствовал, что Лёвик нервничает ещё сильнее меня. Только Фаддей казался спокойным. Он повертел в руках искорёженный фонарик и отбросил его в сторону.
– Очень страшно кричишь, – протянул он, – только зря это. Мы, твои товарищи, меж собой пообщались и сошлись на том, что ты неуважительно к нам относишься.
– Хочешь силой заставить уважать? – хмыкнула Ася.
Барабанные палочки задвигались вновь.
– Подкалываешь, – Фаддей покачал головой, – зря. Зря ты так с нами. Мы ж тебе не чужие, учимся вместе. А ты ведёшь себя с нами высокомерно, не говоришь, не общаешься. На переменах стоишь в углу и стучишь, стучишь, как Кибальчиш. Окружающим это кажется странным и обидным. Не надо так.
– А как надо? – неожиданно оживилась Октябрьская.
– Надо уважительно, Ася. Чтобы окружающим не казалось, что ты их ни во что не ставишь. И не выглядело так, словно ты кукушкой поехала. Так что давай ты сейчас отдашь мне барабан, и мы разойдёмся, довольные друг другом. А когда ты обдумаешь своё поведение и научишься себя вести, я тебе его верну.
– Ася, – встрял я, – ну ты же нормальный человек…
Октябрьская коротко заржала. Уступать по-хорошему она не собиралась. Беседа текла не в ту сторону. Что теперь? Отнимать силой? Больше всего я сейчас хотел сдать назад, но не понимал, как это сделать.
– И Лидия Ивановна тоже с нами согласна, – гнул своё Фаддей. – Она, конечно, не знает о нашей беседе, но будет рада, если ты начнёшь себя нормально вести. Так что давай сюда свой адский бубен.
Фаддей протянул руку. Октябрьская коротко размахнулась и влупила ему палочкой по пальцам. Фаддей коротко рыкнул и отдёрнул руку. Всё стало совсем плохо. Теперь назад не сдаст уже никто.
– Ну всё, – просипел Фаддей. – Запомни, Ася, если ты плюнешь на коллектив, он утрётся. Но когда коллектив плюнет на тебя – ты утонешь.
Наступила тишина, в которой раздался отчётливый вздох Октябрьской:
– Какие же вы все скучные! Чем дальше, тем меньше я понимаю, о чём с вами вообще говорить. Вот ты, лысый, сыплешь чужими прибаутками, живёшь чужими… как это слово… понятиями, а сам-то ты что? Как с тобой общаться, если ты никого, кроме себя, не слышишь? Стоишь тут, лечишь меня, а у самого мозгов – кот взблевнул. Друзей твоих я толком не знаю, но раз они здесь стоят, сопят, значит, ничем не лучше. Меня от вас тошнит, сгиньте уже с глаз моих.
Палочки замерли. Небо просветлело. С секунду на лице Октябрьской застыло отчаянное и злое выражение, а потом она решительно ударила в барабан.
Земля под моими ногами треснула, словно скорлупа, я взмахнул руками, не нашёл никакой опоры и полетел вниз.
Кости срослись, но левая нога всё ещё отказывалась меня слушаться. Врачи что-то мямлили про «длительную реабилитацию», а потом просто выписали меня с глаз долой.
В каком-то смысле дома мне было тяжелей, чем в больнице: отвык быть в одиночестве. Мать, посидев со мной пару дней и, похоже, задолбавшись до изнеможения, с облегчением вернулась к своим разъездам и командировкам. Раз в два дня приходила мрачная соседка, убиралась, готовила и уходила, хлопнув дверью. Со мной она не общалась.
Падая в эту странную яму, скрытую под тонюсеньким слоем снега и асфальта, я умудрился не только переломать ноги, но и хорошо приложиться головой и спиной. Читать я не мог – почти сразу начинала трещать башка, да и не любил я никогда это особо. Ещё был телевизор. Но он стоял на кухне, и мне было непросто до него добраться. До туалета-то доковылять – целое приключение. А перенести телевизор ко мне в комнату мать наотрез отказывалась. Хотя, казалось бы, ей-то что? Она его не смотрит, потому что дома практически не бывает. Так или иначе, последнее слово осталось за ней, а я постепенно начал понимать весь смысл слов «длительная реабилитация».
Из хорошего – моя кровать стояла у окна. Большую часть дня я, если можно так сказать, смотрел чёрно-белое кино.
Мы жили на первом этаже, но решётки на окна так и не поставили. Иначе я бы точно съехал с катушек. А так хоть мог ненадолго распахивать окно, впуская в дом февральский дубак, дыша морозным воздухом, пока зубы не начинали стучать.
Окно моей комнаты выходило на пустырь с понатыканными то здесь, то там бетонными столбами. Он тянулся до железнодорожной насыпи. По ней примерно раз в час громыхали товарняки. Крытый.
Цистерна. Цистерна. Открытая платформа. Крытый. Шестьдесят один вагон, пятьдесят восемь вагонов, сорок семь, тридцать четыре…
Люди здесь не слишком-то гуляли, только обходили пустырь по краешку. Зато за пару недель я узнал в лицо, то есть в морду, каждого местного кота. Я дал им имена и орал в окно: «Привет, Рыжий!», «Привет, Захар!», «Здорово, Хромой!» Коты меня игнорировали. Им не было до меня дела, как и воронам, рассаживающимся на подпиленных ветвях деревьев вдоль насыпи, как и бестолково пасущимся голубям… как и никому. Мир был чёрно-белым. Хорошего от него ждать было бесполезно. Я и не ждал.
Ни Фаддей, ни Лёвик меня так ни разу и не навестили ни в больнице, ни дома, хотя я знал, что они отделались ушибами. Так уж вышло, что мои «товарищи» оказались мне не такими уж и товарищами. Впрочем, я и не хотел никого видеть. Перед глазами то и дело всплывала брезгливая гримаса на лице Октябрьской. Мы тогда поступили как говно. Я был говном, и вполне справедливо, что в итоге и плавал в нём, на дне той странной ямы, полной канализационных труб, которые никуда не вели.
Было большим облегчением узнать, что Ася Октябрьская в эту яму вместе с нами не свалилась. Это было бы просто несправедливо. Хоть так.
Товарняк звучал как-то странно. Обычно он громыхал на стыке рельсов: «Ты-дых, ты-дых!» А в этот раз к его обычным звукам примешивалось звонкое: «Тра-та-та-тах, тра-та-та-тах!» Я протянул руку, распахнул окно. Последние вагоны уже проехали, а «тра-та-та-тах» продолжался. Я уцепился за раму и подтянулся к окну так, что смог высунуть голову наружу. Внизу стояла Ася Октябрьская и со всей дури лупила по своему красному барабану – единственному цветному пятну в чёрно-буро-сером февральском мире. Впрочем, были ещё два задорно торчащих хвостика с алыми ленточками.
– Вечная весна-а-а в одиночной камере! – пропела она, увидев в окне мою обалдевшую рожу. – Вечная весна-а-а!
– Зима, – поправил я на автомате, – и не вечная. Пройдёт когда-нибудь.
Я не понимал, что происходит, откуда под моим окном взялась Октябрьская и почему она вообще со мной разговаривает после всего.
– Ты тоже считаешь дни до весны, Илия?
– Не Илия – Илья. Не называй меня так. Мало ли что в паспорте записано.
Не мне сейчас было делать ей подобные предъявы, но что вылетело, то вылетело. А Октябрьская даже, кажется, обрадовалась:
– Ого, да ты прямо как я! Тоже ненавижу, когда меня Асей зовут. Сразу ассоциации: детсад, хохломские стульчики, каша с комками, бе-е-е… Так что, как только у меня появился шанс, я всем запретила – теперь никто меня так не зовёт, просто не может.
– Да ладно! Нормальное же имя… А… А…
Я не смог закончить фразу, потому что у меня свело челюсть.
– Вот я и говорю, никто меня больше Асей не зовёт. И у тебя не получится. – Октябрьская довольно улыбалась.
– Ерунда!
Я попробовал ещё раз. А потом ещё и ещё. Все мои попытки были безуспешны. Я был не в состоянии назвать Октябрьскую Асей.
– Забей, Илия. – Октябрьскую это, похоже, забавляло. – Не парься, это не ты башкой поехал, такова теперь суровая реальность. А я, прости, буду звать тебя Илией, потому что мне так нравится.
Во всё время нашего разговора Октябрьская ни на миг не прекращала бить в барабан. Было громко. Я ожидал, что сейчас из окон начнут вылезать недовольные жильцы, но, похоже, всем было плевать.
– На самом деле я к тебе по делу. Можно сказать, официально.
– Что-о-о? – Я вытаращил глаза.
– Официальная миссия, говорю. – На лице Октябрьской застыла серьёзная мина, но через пару секунд она не выдержала и прыснула в кулак, ненадолго прекратив стучать. – Сегодня я твоя Фея одного желания. Видишь ли, я решила, что несколько перегнула палку, слишком мощно вас прокляла. Вы ведь по факту ничего не сделали, барабан отнять не пытались, только болтали. А я вас – в яму, в дерьмо. А совсем уж несправедливо то, что твои друганы уже давно на ногах, а ты до сих пор инвалид. Так что тебе полагается компенсация в виде одного желания. Исполню, правда, выборочно, с торгом и обсуждением. Так что не тяни: у меня счётчик тикает, – говори, чего хочешь больше всего.
Она выбила звонкую дробь и замерла.
Я, конечно, из того, что она наговорила, не понял ровным счётом ничего. И свои последующие слова так никогда и не смог объяснить ни себе, ни ей.
– Пусть мы с тобой подружимся. Станем хорошими, настоящими друзьями.
Палочка вырвалась из рук Октябрьской и звонко стукнула в барабан, прежде чем отлететь в снег. Октябрьская подняла на меня удивлённое лицо, и чёрно-белый мир внезапно обрёл цвета.
– Вообще планировалось, – вздохнула она, – что ты просто захочешь вылечиться. Типа: «Цветик-семицветик, хочу, чтобы мальчик Женя был здоров…»
– Но…
– Ты не понимаешь, чел. Почти полтора месяца, сорок грёбаных дней готовилась, а в результате… мы теперь друзья с «нормальным пацаном». Вот на фига я тебя спрашивала?! Надо было не выделываться, а самой пожелать. А теперь – и ты не вылечился, и мне непонятно, что делать с дружбой такой.
Она стояла под моим окном с барабаном в руках, несла полную ахинею, но мне почему-то было легко и спокойно, словно мы действительно давние друзья.
– Слушай, Илия…
– Илья!
– Нет, будешь Илия. Всё! Ты скажи: у тебя пожрать есть?
– Должно быть, – я чуть растерялся, – надо посмотреть. Только я почти не встаю, даже впустить тебя будет проблемно.
– А, не парься! В окно запрыгну. Один момент!
Она повернула барабан и пристально вгляделась в его красный блестящий бок.
– Триста девяносто три, фигня.
В течение последующих десяти минут она просто колотила в свой барабан. Выходило задорно, только я вконец замёрз.
– Ты если лезешь, то лезь. А то дубак. – Я поёжился.
Она кивнула, но продолжила стучать. Вскоре остановилась, выдержала паузу, что-то пробормотала и звучно, с треском лупанула по барабану. Вышло так громко, что, казалось, слышно было во всём районе.
После этого Октябрьская оттолкнулась от заснеженной земли обеими ногами и прыгнула – странно, невозможно, по-мультяшному, люди так не могут, – и вот она уже стоит на подоконнике, чудом не наступив мне ни на руки, ни на голову.
– Я такая прыгучая потому, что пью гамми-сок! – заявила она.
– Врёшь, – проворчал я, – он действует только на гамми-мишек.
– И как он догадался, что я не мишка? – заржала Октябрьская, перешагивая через мою голову.
Только когда я закрыл за ней окно, понял, как замёрз. Октябрьская обшаривала холодильник на кухне, а я накрылся одеялом до подбородка, лязгал зубами и продолжал ничего не понимать.
Барабан лежал на расшатанном венском стуле рядом с моей кроватью. Яркий, блестящий, с хромированными ободками, на боку белой краской неряшливо – номер триста семнадцать. Я высунул дрожавшую руку из-под одеяла, обхватил пальцами лежавшую сверху барабанную палочку, стукнул раз, другой. И этого явно не могло быть, но семёрка сменилась девяткой – теперь барабан имел номер триста девятнадцать.
Пришла Октябрьская, молча отобрала у меня палочку. Она притащила здоровенную тарелку бутербродов с копчёной колбасой, проигнорировав всю здоровую еду, которой, я знаю, у нас в холодильнике полно. Мы сидели и жевали бутерброды, запивая несладким чаем. При этом Октябрьская всё время держала барабан на коленях. Она отхлёбывала из чашки, запихивала в рот куски хлеба с кругляшами колбасы, жевала, смеялась, говорила с набитым ртом, а в это время её левая рука с палочкой всё время еле слышно, но непрерывно била в барабан.
– Да поешь ты как нормальные люди, – не выдержал я наконец, – никто твой барабан не заберёт.
Лучше бы не говорил. Она сразу напряглась, взгляд стал неприятным.
– Ты, что ли, заберёшь? Кишка тонка.
Я мог бы свести всё к шутке, но её слова и тон меня задели.
– На фиг мне твой барабан не нужен. Захотел бы – сто раз бы уже отнял.
Октябрьская ощетинилась.
– Ну попробуй, возьми. – Она резко протянула мне барабан.
– Убери его. – Я откинулся на подушки. – Я так сказал, чтобы понимала…
– Нет, – голос у неё был злым, – давай отнимай, раз уж сказал. Иначе ты не пацан, а трепло пустое.
Если посмотреть со стороны, наверное, это была очень смешная сцена. Но тогда я очень разозлился. Выбросил руку вперёд, хотел схватить, выдернуть у неё игрушку, потом вернуть, конечно, просто чтобы знала…
Вместо этого меня стошнило.
Когда я пришёл в себя, всё вокруг было заблёвано. Октябрьская сидела рядом и вместо тазика держала передо мной тарелку с остатками бутербродов. При этом она зачем-то хлопала меня по спине, будто это хоть как-то могло помочь.
– Илия, ну чел, прости дуру, – бормотала она. – Взбесилась, злыдня, болит у меня в этом месте. Потерпи, сейчас пройдёт. Это на десять минут только, совсем простое проклятье. Так что ты не умирай, слышь?!
Я и не собирался. Десять минут, видимо, истекли, потому что меня перестало выворачивать так же внезапно, как и начало.
Октябрьская с тоской оглядывала загаженную комнату:
– У тебя хоть салфетки есть?
Я не знал, и она ушла искать на кухню. Пришла, поморщилась, кое-как подтёрла, подчистила ковёр и покрывало. Вздохнула о загубленных бутербродах.
– Я ведь всю колбасу перевела, – сокрушалась она, – а больше у тебя в холодильнике ничего съедобного: капуста, суп с травой, йогурты какие-то. Прости, я не специально тебя прокляла, это вообще теперь на барабане такая защита. Каждый, кто попытается отнять барабан, будет блевать. Прости. Психованная я, друг.
Во взгляде её мелькнуло что-то беспомощное. Она наклонилась ко мне, и несколько секунд мы смотрели в глаза друг другу. Вид у неё был виноватый. Октябрьская – моя ровесница. Но с правой стороны рта у неё наметилась складка, а от левого глаза лучиками расходились четыре морщинки. Мне внезапно захотелось обнять её. Еле удержался. Вместо этого я тихо произнёс:
– Октябрьская, что происходит?
Она нахмурилась. Села на стул, вновь положила барабан на колени, понурилась:
– А если расскажу, не разболтаешь? А то подчинять твою волю и всё такое будет уж совсем не по-дружески. Так что просто обещай.
Я закивал: мол, конечно, никому никогда. Я уже устал ничего не понимать.
– Ладно, принято. – Октябрьская понизила голос. – Слышал про Безумный Клоунский Оркестр?
Это было неожиданно.
– Все слышали, в детстве, в лагере у костра: «Девочка-девочка, не покупай чёрный контрабас!» или «Оранжевая труба засосёт тебя». Сидели потом такие… от каждого шороха вздрагивали.
– Во-о-от! И мы тоже. Подросли, бояться перестали. Ну, в общем правильно – не надо ничего бояться. А вот то, что перестали в эти истории верить…
– Ну, знаешь, фиолетовый бубен, растягивающий время; чёрный контрабас, создающий двойников; красный барабан…
Я осёкся. Октябрьская улыбалась:
– Вот именно, Илия, вот именно.
И она многозначительно постучала по краешку своего барабана. Я прекрасно понимал, куда она клонит, но вестись на это не собирался. Сегодня случилось много странного, но, я был уверен, у всего этого были нормальные объяснения, а не этот дешёвый развод. Я уже понял, что моя новая лучшая подруга совсем не дура приколоться над ближним.
– Ты меня разводишь, – сказал я, – уже усёк, шутки у тебя отпадные.
– Окей, – вспыхнула Октябрьская, – устроим демонстрацию. Легче немного колдануть, чем убеждать тебя полгода. And I want it painted black…
Последние слова она пропела. Мелодия, кстати, ничего так была.
– Это ты чё такое спела?
– Для тебя ничё, раз не знаешь, – отрезала она.
Схватила палочки и загрохотала. Стучала она круто, по крайней мере, быстро и ровно. Я даже заслушался, начал головой потряхивать, но тут она резко остановилась. Рявкнула:
– I want it painted black!
Я не понял, что Октябрьская там «ай вонт», а она уже подняла палочку над головой, как сигнальщица:
– Ну как тебе такое, Илия?
Я даже не стал поправлять её – хлопал глазами, разглядывая обои: на них ещё можно было различить тиснёные ромбы, которые мне не то чтобы нравились, но я к ним привык. Вот только они больше не были ни персиковыми, ни светло-бежевыми.
– О-фи-геть! – только и смог сказать я.
– Заодно ремонт тебе подновила, будешь теперь жить «в чёрной-чёрной комнате».
Я охнул. Чёрными стали все стены, пол, потолок, цвет мебели и одеял, даже хрустальные плафоны люстры потемнели и утратили прозрачность.
– Эй, – осторожно начал я, – а ты сможешь всё вернуть, как было? А то как-то… мрачно.
Октябрьская покачала головой:
– Не-а, колдовство уже не отменить. Только ручками всё покрасить и поменять. Прости, друг. Увлеклась.
– О, нет… Скажи, что врёшь, а?
– Вру, – легко согласилась Октябрьская, – но про барабан ты теперь-то мне веришь?
Я верил. А что мне ещё оставалось?
– Никакая ты не фея, – вздохнул я, – ты бедствие, твоим именем в Америке когда-нибудь назовут ураган.
Её лицо засияло.
– Илия, чел! Да это лучшее, что мне сказали за последние полгода. Дай я тебя обниму. Нет, ну круто же – ураган «Октябрьская», вообще офигенно!
Обниматься, впрочем, не полезла. Сидела, монотонно постукивала палочкой в барабан, кусала губу.
– В общем, смотри, слушай. Для меня всё началось летом. Одиннадцатого июля. С утра была злющая, почему – забыла. Было тошно, гадко и казалось, что всё воняет какой-то дрянью. В общем, к обеду решила: пошли все на фиг, мне нужно побыть одной. У меня было место на бывшем железобетонном заводе, там в одном месте в заборе во-о-от такая дырища, очень удобно, если знать. Внутри никого нет, только бетонные плиты стопками сложены, криво так, забраться ничего не стоит. Залезла на них, сижу, трясусь от злости. Уже начинает отпускать – хорошо, нет никого, только голуби бродят. Но они не лезут и тупых вопросов не задают. И только я начинаю успокаиваться, как откуда ни возьмись этот чудила с бородкой.
Вот не надо никогда терпеть, послала бы сразу, обложила трёхэтажным, и все были бы если не счастливы, то хотя бы целы. А этот залезает ко мне на плиты, садится рядом и начинает мне что-то затирать. Я отворачиваюсь, не слушаю, он меня бесит: и голос скрипучий, и говорит медленно, манерно так. Ла-ла-ла, клоунский оркестр, ла-лала, волшебный барабан, любое желание, ла-ла-ла, устал, ничего не хочу…
А потом суёт мне этот барабан. Я отталкиваю, а он снова мне его в руки пихает.
«Я его, – говорит, – вам дарю, девушка. Теперь он ваш. Он сейчас заряжен. Пожелайте что-нибудь простое и приятное. А потом стукните».
И вкладывает мне палочку в руку. А пальцы у него липкие. И тут я не выдержала: «Исчезни, дебил!» – и палочкой грохнула, криво, по краю, просто со зла.
Октябрьская замолчала. Глаза у неё стали стеклянными, она смотрела куда-то сквозь меня.
– А он что? – нетерпеливо спросил я.
Несколько секунд она тормозила, не понимая вопроса, потом вздохнула:
– А он… взял и исчез.
Октябрьская опустила голову и долго так сидела, молчала, даже стучать перестала.
– Илия, ты понимаешь, что я сделала? Я ж его убила, хозяина красного барабана, совсем убила.
– Ну-у-у, может, он просто быстро ушёл? – Ничего умнее мне в голову не пришло.
Октябрьская выругалась. Грустно и без огонька. Закрыла глаза. Заговорила тихо-тихо.
Она тогда не сразу поняла, что случилось. Был человек, нелепый, доставучий, раздражающий, и вот его нет, только красный барабан на коленях. Чуть не выбросила. Это уже потом, когда поняла, как он работает, вспомнила обрывки услышанных слов, сложила всё вместе, нажелала мелких радостей, наделала глупостей, исправила, уяснила, что к чему, вот тогда-то к ней и пришло понимание. Я бы ни за что не хотел быть на её месте, когда она поняла, что наделала.
Барабан исполнял желания. Любые. Точнее, почти любые. Вернуть своего бывшего хозяина он отказался: то ли не мог, то ли Октябрьская как-то неправильно формулировала. Но это, как я понял, был единственный случай, когда желание вообще не могло быть исполнено. Остальное – пожалуйста, всё что угодно. Вопрос цены. Каждое желание стоило определённое количество ударов палочками. Хочешь мороженое – настучи двести пятьдесят раз, число на боку барабана меняется, показывая, сколько ударов у тебя уже в запасе, а сколько нужно для исполнения задуманного. Для того чтобы желание исполнилось, надо чётко проговорить его вслух, а после один раз стукнуть в барабан.
От всемогущества хозяина барабана отделяло количество ударов, нужных для исполнения конкретного желания. Чтобы набрать очки для простой житейской магии, требовалось молотить палочками от десяти минут до нескольких часов. А вот чтобы, например, вылечить больного, особенно тяжёлого, требовалось такое количество ударов, что надо было барабанить неделями или даже месяцами напролёт.
– Я, чтобы хоть как-то успокоить совесть, приходила в хоспис, выбирала бабушку или ребёнка, а потом долбила, долбила, долбила. Потом загадывала желание, и человек выздоравливал, вставал и уходил домой. Самой мне легче от этого не становилось, чем больше я видела, тем яснее понимала: всё это – капля в море. Пока я исцеляю одного, умирает десять, образно говоря.
– А ты не пробовала загадать, чтобы выздоровел не один человек, а целая палата, или все в хосписе, или вообще все?
– Думаешь, один такой умный? – Октябрьская покачала головой. – Пыталась, конечно, и так и сяк. Только оказалось, что к барабану логика оптовых продаж неприменима. То есть исцелить десять человек по одному гораздо быстрее, чем тех же десять зараз. А уж всех на земле… Солнце погаснет, прежде чем я набью нужное количество. Так что я лечила, кого могла, но легче мне не становилось…
– Получается, когда ты между парами забивалась в угол и стучала…
Я отвернулся. Какой же стыд!
– Всё верно, лечила бабушку с раком толстой кишки… Ладно, Илия, проехали уже. Вы тогда дерьмово себя повели, ничего не поделаешь. Но лично ты этот кредит уже выплатил. С грабительскими процентами, друг.
Я покачал головой:
– Думал, я если и не хороший, то нормальный человек, а теперь уж и не знаю.
– Это нормально – не знать. В этой странной жизни нельзя быть ни в чём уверенным, даже в том, что ты – ты, даже в том, что ты – человек.
– Ладно, не загоняйся. – Я так прифигел с её слов, что даже забыл, что мне стыдно. – Кем же я ещё могу быть, я же помню и детство, и как рос, и как жил…
– На самом деле воспоминания невозможно отличить от фантазий. Но не суть. Дай пять, нормальный человек.
Она протянула мне сжатую в кулак ладонь, и мы стукнулись костяшками. Октябрьская улыбалась, но как-то подозрительно. А потом стукнула в барабан, активируя желание, и мультяшным прыжком с перекувырком вылетела в окно. Рама захлопнулась за ней сама. Выглядело очень круто.
Я расплющил нос о стекло, но с той стороны уже никого не было, только снег, чахлые кусты, бетон и металл – чёрно-белая картинка. Интересно, а в моём детстве вид из моего окна был так же уныл, как и сейчас? Я пытался вспомнить, представить себя пятилетним, но не мог. Потому что я им не был. Сначала мне было тринадцать. Мы сидели на загаженных ступенях между этажами, из форточки дуло, а пепельница была полна бычков. Копоть сидел на подоконнике, у него были золотые крылья и зелёный ирокез на голове. Димка Бычок лежал в отключке под батареей на спине. Меня мутило.
– Где мы, Копоть? – спрашивал я.
Но тот только пожимал плечами, и золотые крылья за его спиной мелко тряслись.
– Ты же ангел, Копоть. Ты должен всё знать. А то я даже не помню, кто я и откуда тебя знаю. Что мы делаем здесь, Копоть?
– Вы все – ангелы, а я… – тут Копоть смачно сплюнул на пол, – я – человек.
– Но у тебя крылья. У одного тебя…
– Крылья, – мрачно сказал Копоть, – нужны только людям, они любят летать. Кроме них, это мало кому интересно. А ты – ангел, Илия. – С этими словами Копоть распахнул перекошенную оконную створку, оттолкнулся и взмыл в тёмное небо.
Зима вливалась в подъезд, морозила, дышала в лицо. Я был ангелом с золотыми глазами. Димка Бычок был ангелом, но он только что умер. По треснутому кафелю каталась пустая водочная бутылка, меня мутило. Я не хотел такого начала.
У меня не было детства. Не было машинок и погремушек, ко мне не приходил Дед Мороз, я не катался с горки. С самого начала мне было тринадцать, я не смог спасти Бычка и никого. Вокруг меня жили крылатые люди и бескрылые ангелы, все они умирали у меня на глазах, а я просто смотрел и ничего не мог сделать. Всё, что я знал о себе, оказалось глюком, придумкой, попыткой спрятаться от боли. Почему Октябрьская не сказала мне… На этом месте память сбоила, я не мог понять, была ли Октябрьская на самом деле или её я тоже сочинил вместе со всем остальным.
Проснулся я оттого, что кто-то барабанил в стекло. Ещё в полусне я приподнялся и повернул ручку. Рама распахнулась, чуть не стукнув меня по носу. В оконном проёме стояла Октябрьская.
– Значит, ты всё-таки есть, – равнодушно сказал я. – Получается, ты мне врала.
– Чё-о-о?! – Октябрьская пошатнулась и поспешно ухватилась за раму.
– Ты делала вид, что я – человек. И ты – человек. Я не понимаю зачем.
– Всем нам приходится притворяться людьми. – Октябрьская перепрыгнула через кровать своим уже привычным мне мультяшным прыжком, опустилась на корточки, придвинулась так, что наши лица оказались очень близко.
– А кто ты, Илия? Если не человек, то кто?
– Такой же, как и ты, ангел, не притворяйся. У меня золотые глаза, мне всегда было тринадцать, и я никого не в состоянии спасти.
Она долго не отводила взгляд:
– Илия, чел, они у тебя зелёные. И всегда, сколько я тебя знаю, такими были.
Как только она это произнесла, я словно увидел своё отражение в зеркале. И точно: зелёные, мутные, никакого золота. Но как же? У Октябрьской глаза тоже были самые обычные, серые. Что же мы за ангелы такие?
Мне хотелось свернуться, обхватив руками колени, но Октябрьская не дала. Она тормошила и требовала подробных объяснений. Не отступила, пока я всё ей не выложил. Помолчала, кивнула удовлетворённо:
– На самом деле, Илия, ты родился у самых обыкновенных людей, были у тебя и кроватка, и коляска, конструктор и кубики, Дед Мороз, противный лук в тарелке, и к своим тринадцати ты шёл долго и трудно.
Её голос лился, и всё, что она говорила, превращалось в картинки перед моими глазами. Да, всё это было. Я учился ходить и кататься на велосипеде, меня пугали страшные глаза в книжке, и я решил их закрасить, однажды на Новый год мне подарили железную дорогу с заводным ключом… Почему я всё это забыл?
– Илия, Илия, если ты ещё не понял, это было колдовство. Я тебя немного раскачала. Тяжко было?
Я кивнул. Очень тяжко.
– Значит, я не был ангелом? – спросил я наконец. – Но если я начинаю об этом думать, то снова вижу свои первые часы в подъезде и как Копоть вылетает в окно.
Она пожала плечами:
– Я же говорила, настоящие воспоминания ничем не отличаются от фантазий. Зато ты теперь богаче на целое ангельское детство. Правильно я говорю, нормальный парень?
С этого дня Октябрьская стала заходить каждый день. Иногда – после учёбы, иногда – вместо. И это, конечно, раскрасило мои дни. Моя нога всё ещё отказывалась слушаться, так что делать я особо ничего не мог. Поначалу Октябрьская ставила свою музыку, но она была слишком странная, так что я долго выносить её не мог, а то, что нравилось мне, вызывало у Октябрьской рвотные позывы.
Так что мы вообще перестали что-либо слушать и просто болтали. Первое время Октябрьская пыталась затирать мне про книги, которые прочла, но я не читал ни одной. Тогда она стала таскать их мне: типа вечером будет делать нечего, прочтёшь. Я пытался, но дальше первой-второй страницы так ни разу и не продвинулся.
В конце концов Октябрьская отстала и больше не пыталась меня грузить. Иногда у неё был такой взгляд, будто она снова собирается проделать фокус с моей головой, но либо она терпела, либо мне просто казалось. Я даже снова начал чувствовать себя нормальным. А так как общих тем для разговора у нас оказалось не так уж и много, всё наше общение строилось вокруг красного барабана.
Мы развлекались простыми чудесами, стоившими небольшого количества ударов. На что-то более серьёзное Октябрьскую было не развести – говорила, что копит очки на то, чтобы меня вылечить. Против этого мне возразить было нечего, мне порядком опостылело валяться целыми днями.
Однажды она ввалилась в моё окно довольная и загадочная:
– Придумала одну классную штуку. На улицу хочешь? Прямо сейчас? Вот только придётся потратить недельный запас очков.
Я очень хотел на улицу. И даже то, что это на неделю отодвинет моё окончательное выздоровление, меня не остановило.
– Неделя туда, неделя сюда, какая разница? – заметил я.
– Отлично! – обрадовалась Октябрьская. – Смотри, что у меня есть.
И она поставила передо мной розовое кукольное креслице.
Я не спросил, что это за хрень. И даже не сказал, что она двинулась кукухой. Это же Октябрьская. Она всегда такая. Так что я просто ждал объяснений.
Октябрьская, похоже, ожидала, что я восхищусь её гениальностью. Не дождавшись, вздохнула:
– Оно к куртке, к плечу пристёгивается, на две кнопки. Между прочим, сама вшила, барабанные очки не тратила. Мог бы и оценить. Прикинь, поедешь у меня на плече. Круто же!
Настала очередь вздыхать мне:
– Это кресло слишком маленькое. Я в него ни при каких условиях не помещусь.
Тут она просияла:
– В том-то и прикол: сейчас мы тебя уменьшим. На сорок минут. Дольше – слишком большой расход очков. Я не уверена, но может быть больно, так что потерпи, если что.
Это была очень странная прогулка. Октябрьская закутала меня в какие-то меховые обрезки и крепко примотала к креслу куском изоленты, но я всё равно боялся свалиться: мало ли, вдруг кнопки подведут – я костей не соберу.
Я ужаснулся, представив, как это выглядит со стороны. Девчонка с барабаном и куклой на плече. Мы договорились, что, когда мимо будут проходить люди, я буду сидеть неподвижно, чтобы не пугать народ.
Скорее всего, если бы у меня было время привыкнуть, я бы начал получать удовольствие от прогулки. Ветер задувал так, что Октябрьская то и дело поднимала руку, придерживая моё кресло: боялась, что оно отстегнётся и улетит. Я несколько раз просился домой, но Октябрьская неизменно отвечала:
– Слушай, Илия, ты такого, может быть, никогда снова не испытаешь. Жалеть будешь, что не нагулялся. И да, это насилие.
У бабки были злые глаза и опущенные уголки рта. Она так зыркнула на нас с Октябрьской, что меня передёрнуло.
– Вот какого фига мы ей сделали? – крикнул я в ухо Октябрьской, иначе она бы не расслышала. – Смотрит так, будто мы её в грязь толкнули и посмеялись.
– Хочешь узнать? – Октябрьской, наоборот, приходилось говорить потише, чтобы меня не оглушать.
– В чужую голову не залезешь, а жаль, – откликнулся я. – Так-то интересно, за что нас с тобой можно ненавидеть.
– Интересно, – согласилась Октябрьская. – Ну-ка, дай пять.
С этими словами она поднесла ко мне свой кулак. Он был размером почти с меня. Я тюкнул его, недоумевая, к чему этот жест, и только потом понял, что попался на её колдовство.
– Октябрьская, прекрати! Я не хочу, не хочу.
– Илия, чел, – Октябрьская трясёт меня за плечо, – всё уже, очнись…
Лежу ничком на кровати. Прогулка вышла та ещё.
– Я не Илия, я бабка. Жалкая. Беспомощная. Непонимающая. Нога болит. Спина болит. Жизнь болит. Нельзя привыкнуть! Как будто рюкзак на спине тяжелее и тяжелее, а для всех ты вдруг стала прозрачная, невидимая. Неинтересная, ненужная. А ты ничего не сделала. Хотя, казалось бы, должно быть наоборот. С этим не смиришься! Они все-все смотрят сквозь. Если потребовать, тебе уступят место, расступятся, пропустят вперёд, только это незачем. Нужно, чтобы тебя увидели. Но нет. Понимаешь, Октябрьская?! Не тормоши, я знаю, я Илия, нормальный пацан. Но уже не только. Теперь я та бабка. И это не отменить. Я тебя из неё видел: «Вон эта, с барабаном. Куклу на плечо посадила, думает – самая умная, думает – одна такая. Идёт важная. И её видят, обратится к кому, не только ответят, но и сами спросят, уйдёт – запомнят. А я?!»
Знаешь, мне всё время хотелось, чтобы всё сгорело, сгинуло и чтобы я один… одна осталась, стояла и язык показывала. А потом тоже сгинула… Вот на фига ты это сделала? Почему я должен за неё болеть? Я не хочу, даже понимать её не хочу, это жесть, жесть… Не хочу, чтобы так было. Вот как? Блин, ты чокнутая совсем.
– Чокнутая, – подтвердила Октябрьская. – А ты нормальный?
– Нормальный, – простонал я, – нормальный… был. А теперь уже и не знаю. Я, может, теперь никогда эту бабку из головы не выкину. Не перестану ею быть.
– Так здорово же! – Октябрьская хлопнула меня по спине. – Двери восприятия должны быть открыты. Знаешь, кто сказал? А, забей! Послушай, люди, которых ты называешь нормальными, – они просто ничего не понимают, не видят, не слышат, закрылись, захлопнули окна, уши. Не надо такими быть.
– А я хочу.
– Эй, Илия! Послушай, ну-ка, послушай меня. Сядь. Я тебе расскажу. Всё расскажу.
Я сидел и слушал. И бабка слушала, и златоглазый ангел, и Копоть. Они никогда уже не уйдут. А Октябрьская, скрестив руки, носилась по комнате, пинала пустую банку из-под колы, которую никто не подумал выкинуть.
– Думала, что смогу что-то для всех сделать. Это же такая мощь – красный барабан. Я думала, лечить хорошо. А потом поняла: это ничего не меняет. Люди выздоравливают, но всё равно остаются несчастными, а потом умирают. И я ничего не могу с этим сделать. Совсем ничего. Ни счастья дать, ни мир сделать лучше. А хотелось бы. Представляешь, Илия: сделать мир лучше? Я уже себе всю голову сломала – как.
– И… как?
– А так. Я поняла. Вся боль, Илия, – от нормальных людей. Тех, что не слышат, не видят, не понимают ни себя, ни друг друга. И при этом они не виноваты, зайчики беленькие, просто их не научили. В общем, я нашла себе цель. Важнее даже, чем лечить. Надо всё раскачать. Всё расшатать. Как я – тебя. Ты ведь теперь, даже если захочешь, не станешь таким, каким был. И прекрасно. Ты – чудо. Это больно, но оставайся таким.
Я пожелала, и мне теперь даже стучать не надо. Каждый, кому я «дам пять», просветлеет, блин. И будут «светлеть». Сейчас вылечим тебя и начнём. Представляешь, ты, да я, да мы с тобой. Будем людей расшатывать, показывать, как странен мир. Нас станет больше, гораздо больше. А в конце «нормальных» вообще не будет. Не смотри такими глазами, это же круто! Так жить очень больно, я знаю, но ведь гораздо-гораздо правильнее.
Я смотрел на неё и понимал, что моя подруга давно и далеко поехала. И по сравнению с ней я даже сейчас оставался «нормальным парнем», скучным, обычным парнем.
Ещё я понимал, что Октябрьскую надо остановить. Переубедить не выйдет – мне в жизни её не переспорить. Как-то надавить, заставить я тоже не мог. Она – моя подруга, но в то же время хозяйка красного барабана, а против него не попрёшь. Оставалось одно – мне нужно было забрать барабан, самому стать его хозяином. Так в этот день я предал Октябрьскую, свою подругу. Пока только в мыслях.
Я думал над этим не день и не два. Был уверен, что поступаю правильно. Проблема заключалась в том, что я не мог присвоить, взять, отнять, украсть: барабан был полностью защищён.
Решение мне подсказала сама Октябрьская. Мы стояли на крыше и смотрели, как в небе мечутся стаи ворон. Точнее, Октябрьская стояла, а я, уменьшенный, сидел у неё на плече.
– Знаешь, – сказала она, – а я ещё в начале ноября как-то захотела полетать вороной над городом. Если на пару часов, то очков не так уж много потребуется. Только барабан оставлять без присмотра побоялась. Стала выяснять. И знаешь, Илия, хорошо, что не поторопилась. Оказалось, если я ворона – значит, не хозяйка барабана. Хозяйка – девушка Октябрьская. Значит, пока я в перьях кружу над городом – барабан ничей, бери его кто хочет. Так что я эту затею отложила.
Я прикусил язык. Покивал, но не сказал ничего. Теперь я знал, что буду делать, и был сам себе противен.
С того дня я время от времени упоминал о птицах. Пару раз сказал, что действительно круто было бы полетать. Но не просил, не настаивал, лишний раз не намекал. Просто ждал. Чувствовал себя очень хитрым. И подлым.
И однажды Октябрьская сказала:
– Слушай, Илия, а может, забьём на всё и полетаем птицами? А ногу твою чуть позже вылечим. Оставим барабан у тебя, что с ним, в конце концов, случится?
– Стрёмно, – откликнулся я, – мало ли, вдруг в квартиру кто без нас заберётся.
– Да брось! – отмахнулась она. – Если даже грабить придут, то на барабан в последнюю очередь позарятся.
Иногда она бывала очень непоследовательна.
У нас было полтора часа. Одежду пришлось снять. Став птицами, могли бы в ней застрять. Так что мы отвернулись друг от друга и разделись. А потом Октябрьская ударила в барабан.
Было больно, но быстро прошло. Ощущения такие, словно тело смяли, как кусок пластилина, и тут же вылепили из него новое, птичье. Не знаю, как работала эта магия, как в птичью голову вставили человеческий мозг, но я мог думать как человек, и чувства тоже, кажется, оставались человеческими.
Начинало темнеть. Я видел своё отражение в оконном стекле. Красивый из меня получился ворон.
Октябрьская стояла в раскрытом окне. Белая ворона, я мог бы догадаться! Повернула голову, бросила на меня внимательный взгляд чёрных глаз и выпорхнула наружу. Чтобы окно не закрылось, Октябрьская заранее подпёрла створку… барабаном. Это был верх легкомыслия. Или верх доверия.
Лететь было наслаждением. Мир внизу был мрачен и сер. Я слышал, у птиц какое-то совершенно особенное цветное зрение, но нам, похоже, достались человеческие глаза. Но и этого хватало с лихвой.
Мы неслись над полосой железной дороги. Обогнали громыхавший товарняк. Справа от нас трубы ТЭЦ выбрасывали в небо толстые столбы дыма, слева уносились назад безрадостные скопления девятиэтажек.
Я всё время помнил про отпущенные нам полтора часа. И про то, что я должен был сделать. Это постепенно отравляло радость полёта. Октябрьская же, как мне казалось, напрочь забыла о времени. Она совершала странные круги, неожиданно пикировала, пару раз чуть было не врезалась в угол девятиэтажки. То, как она летала, можно было обозвать двумя словами: неумело, но вдохновенно. За временем следить она не собиралась.
У меня, впрочем, тоже часов не было. Я слышал, что у птиц уникальное чувство времени, но вот прямо сейчас я не знал, как его использовать. Мы с Октябрьской сделали себя слишком человечными птицами.