В одной из телеигр резвый ведущий задал вопрос: «Что такое «урюпинск»? И четыре варианта ответа: фамилия? Прозвище персонажа из анекдота? Город в Средней Азии? Населенный пункт, в значении невероятное захолустье?» Вроде бы правильным считался последний, четвертый вариант.
Ну, в России нынешней, где не осталась, по выражению Достоевского ни одного «не проплеванного места» и такой ответ сгодится. Тем более что еще один резвец с телевидения в репортаже поведал доверчивым телезрителям, что Урюпинск такой маленький городок, что во время войны немцы, наступающие на Сталинград, его даже не заметили и прошли мимо.
Немцы «не заметили» Урюпинск, потому что рвались к Волге и боялись завязнуть в степных боях, поскольку здесь, севернее их прорыва, был сформирован мощнейший ударный кулак из нескольких советских армий. Он то, в конечном итоге, и не дал Паульсу вырваться из окружения. Тут все захватчики померзли, сдались или полегли между Сталинградом и Урюпинском. Он от волжской твердыни недалеко.
Славный казачий Урюпин городок с глубокой древности стоял на стыке важнейших степных дорог. В этих местах донские казаки отмахивались от крымцев, от московских ратей и от, доходивших до нашей овражистой степи, поляков и литовцев. Отсюда переселяли казаков на Терек русские цари в 17 веке, что сопровождалось многочисленными бунтами. Не случайно, старейшие кубанцы – хоперцы.
Именно здесь полыхало булавинское восстание. Здесь вырезали булавинцев, а заодно реликтовое коренное население степи «сарынь» – потомков половцев и предков русских казаков, запорожцы Мазепы.
Когда же бунташное и героическое время миновало, Урюпинск стал самым крупным центром скототорговли. По старым степным шляхам на Урюпинские ярмарки и бойни или дальше на Рязань, на Москву гнали сотни тысяч голов полудикого степного скота.
На "коже и на мясе" наживали миллионы вчерашние отарщики, табунщики, шибаи, прасолы – но по казачьей традиции, держались они за свои хутора, за свои станицы, среди них окружная сначала Михайловская , а затем разросшаяся Урюпинская. А в столицы ездили только служить, учиться, проворачивать сделки, лечиться или отдыхать. Но, держа ложи в казаки опере и места на биржах, превыше всего ценили два своих урюпинских театра с постоянными труппами, свою гимназию, свою больницу, верили только своим станичным четырем газетам, печатавшим корреспонденции от своих представителей в Варшаве, Париже и Гельсинфорсе, в Адлере и Архангельске.
Потому и погуляла здесь гражданская война всласть, когда красные каратели ежедневно закалывали штыками на станичном майдане до семидесяти казаков и казачек, и по ночам станичники прятали голые трупы своих близких, по клуням и куреням, а наутро кровавая забава начиналась сызнова! До сих пор не ясно сколько истребили народу в Урюпинской то ли 9 то ли 11 тысяч, а по всему Хопёрскому округу больше 18 тысяч.
А затем на опустевшую, расказаченую и обезлюдевшую станицу обрушилась коллективизация. Урюпинский район – первый в стране, где была проведена сплошная коллектизация. Последние из когда то многочисленных казачьих родов устилали своими телами дороги в Гулаг, а на их месте, в крепкие курени были переселены воронежские хохлы! Именно они в 1935 году по сталинской конституции превратились в казаков. Понашили на портки ленты и стали красоваться перед молчаливыми, кое-где уцелевшими, хоперцами: «Мы де нынче тоже казаки и не хуже вас» Не понимая, что казаком, как татарином или негром, могут сделать только папа с мамой А для того, чтобы казачья станичная община перестала потомков пришлого человека дразнить кацапом или хохлом, нужно было, минимум, столетие и четыре поколения живших, в станицах, служивших в казачьих полках, выходивших замуж за казаков или женившихся на коренных казачках. То есть органично вошедших в казачий быт и принявших эту культуру как свою.
Но то ли тут земля такая, то ли многовековая привычка жить в беде и постоянно подвергаться чуть не поголовному истреблению, заставили, на моей памяти, в 1970 году одного заслуженного ветерана, что когда-то не меряно пролил кровушки моих дедов, сказать не то с ужасом, не то с восторгом:
– Уж чего только мы с этой казурой не делали! Живы, сволочи!
Квартировали мы с ним в номере казанской гостиницы вдвоем. Приехал он из Москвы в связи с юбилеем и причислению к лику местных коммунистических святых. Здесь в Казани он тоже сильно в гражданскую погулял. Но особенно, разомлевши, после приема в местных партийных верхах, расписывал он, что творили орлы революции в моем родном Урюпинске. Особенно упирая на то что, мол, «я вон какой маленький, а они – казачки то все здоровенные с бородами – вроде тебя, (Ты вот, примерно, сильно как похож), а ничего со мной поделать не могли, как я хотел, так и вертел. Один то на один, от меня бы и брызг не осталось, да за мной-то полк, да бронепоезд, да революционные массы!»
И так он своей сатанинской работой гордился, что не стерпел я, и шепнул, в самые глаза ему, глядя:
– Мы не сволочи! Мы – казаки! Так на том свете чертям и перекажи. Они тебя там давно дожидаются. А мы были, мы есть и мы будем!
Думал – революционного дедушку кондратий хватит! Он тогда, помниться, сразу и протрезвел, и речь потерял со страху, ночевать в другой номер попросился, а раненько поутру и вообще из гостиницы подался! Боялся, наверное, что я ему, в районе полночи, на рожу подушечку положу, да сяду сверху да подожду пока он ногами дрыгать перестанет. Дедушка то старенький, коньячку перепил – вот сердчишко и не выдержало! Потому как бы не закалялась сталь, я и она снашивается в классовой то беспощадной борьбе!
Так и не поумнел старичок, общаясь когда то с казаками, так и не понял, что в неизбывной своей хоперской гордости и урюпинском высокомерии, потом и о словах то своих пожалел! Еще не хватало мне со стариком воевать, хоть бы и с убийцей моих предков! Сам сдохнет. Господь ему судья!
Но прав был старикашка. Мы – живы! И несмотря на то, что коренных то урюпинцев и на одну драку не осталось, а дух хоперский в нас жив.
Корреспондент урюпинской газеты Виктор Иванович Сивогривов шел домой с работы. Увязались за ним двое – пьянь хроническая – внуки Щукаря, потомки комбедов.
– Дай денег, дай на выпивку!
– Отстаньте, нет у меня!
– Иди, дома возьми и нам вынеси. А то мы тебе дом спалим…
– Ну, погодите, я вам, ужо, вынесу…
Дома взял ружье, да и полыхнул в упор враз из двух стволов. Хотел пугнуть только, да сатана под локоть подтолкнул. Отсадил одному руку по локоть. Дали четыре года! А надо бы благодарность опубликовать в газете, а не в тюрьму сажать человека, какой и за себя и за дом свой постоять может. Не зря старики на показательном суде кричали:
– Спасибо тебе, Витюша, не сронил казачьего имени! Гордимся мы тобою, значить!
Уж как там хлопотали, не знаю, а сидел в самом Урюпинске (у нас со сталинских времен в каждой окружной станице – зона) и освободился досрочно. Работает на прежнем месте. А если бы вот так каждый мог ответить негодяям – так не было бы в России разгула бандитизма.
Упрямые и гордые, не случайно у хоперцев прозвище – пеньки. Работящие и выносливые, урюпинцы, даже среди казаков, всегда славились предприимчивостью и остроумием. Потому и красуется на центральной площади памятник Урюпинской Пуховой Козе. Ведь уже более четырехсот лет, сохраняется в наших местах уникальная порода, дающая драгоценный пух. Мало кто знает, что прославленные в песнях оренбургские пуховые платки вяжутся из пуха донских урюпинских коз. В Оренбуржье таких коз не разводят.
Коза эта обладает настоящим урюпинским характером и шкодливостью. Я убежден, что, в отличие от всех иных козьих пород, урюпинская происходит от обезьяны и могу это доказать. Когда в семилетнем возрасте пришлось мне гонять по степи эти комья пуха, колючек, глины и всего что только возможно насобирать на бока, одну козу я потерял. Изрыдавшись, сорвав голос, оставил я всякую надежду найти пропажу и повалился без сил, под косо растущим столетним караичем – степным тополем, вот тут мне на голову и посыпалось козье драже. Полдня, что я искал козу, она, не шелохнувшись, стояла надо мною, вскарабкавшись на дерево и уместив все четыре копыта на сучке размером с блюдце!
И все же заслужила она памятника: «Козе кормилице, благодарные урюпинцы». По всероссийскому телевидению транслировалось открытие этого памятника, ознаменованного казачьим сходом на майдане, скачками, развеселыми танцами, песнями и застолицей.
А в интернет, должно самими урюпинцами, подано сообщение, что «памятник расположен на пьедестале одного из вождей революции, поскольку от него ничего, кроме вреда, урюпинцам не было, а от козы пятую сотню лет одна польза. А коло того памятника, круглы сутки, стоить вооружьеннай казак при шашке, а на ночь от тыя козы рога откручивають и сдають на сохранению в банк, как оны есть сами собою золотыя».
Не миновала Урюпинск лихая пора крушения социализма и всевозможные перестройки, так что спасаются мои земляки, как и прежде, молитвой, трудом, шутками да смехом.
А по субботам и по воскресным вечерам весь город выходит на центральную площадь плясать. Эту пляску по НТВ показывали. И это не художественное кино, а чистая правда.
Времена нынче больно тяжелые. Беспросветные идут времена. Ну , да Бог не без милости, казак не без счастья…
Пока течет река
Невеликая, мелководная, отмеченная только на самых подробных картах -трехверстках, течет наша речка.Летом ее куры вброд переходят, а иной раз в засуху, и вовсе исчезает она, оставив только небольшие бочажки, где в прозрачной воде видно, как крохотные родники шевелят на дне песчинки.Но вот ударят холодные грозы, и наберет река силу. Выгнет сизую с вороненым отливом, в цвет тучам, волну, разольется широким паводком – и не узнать ее.
А под мелкими теплыми дождиками является в ней рыбное изобилие: лещи – золотые сковородки, окушки с красными леденцами плавников, лихие голубые сазанчики, зеленые щуки и даже раки цвета голенища.
Однако река наша – не только рыба да купание: все, что обильно произростает и кормится на ее берегах – бахчи с пузатыми арбузами и сахарными дынями, огромные, как турецкая чалма, тыквы, вся огородная снедь, поля атласных помидоров (десяток – ведро), молоко у коров, шерсть у овец, утки, гуси – все это она, река наша матушка. И вершина, смысл жизни, венец мечтаний и трудов здешнего народа – золотая пшеница, что течет осенью под стать реке.
А еще река – что-то совсем необъяснимое. Вроде песни. Бывает, и слова в песне самые немудрящие, и мелодия не ахти какая, а живет она в душе даже у тех, кто и петь-то не умеет, – так, мурлыкает себе за работой. Зачем она? Какой от нее толк? А сбей человека с этой музыки – и работа станет. Вот так и нам: без речки нашей никак невозможно. А если мала – так уж такую Бог дал. Не велика – зато своя. Она как мать – всегда примет, всегда утешит. Потому и летит к ней душа из самых дальних краев, среди самых тяжких забот и шумных радостей. Возвращается в хутор человек хоть на день, хоть на час, и – первым делом – к реке.
Не раз видел я, как солидные люди становились на ее топких берегах на колени и омывали лица ее водою, а то и падали ничком в ее теплые воды, не щадя заграничных импортных костюмов.Належится человек в воде, поднимется, шатаясь, на бережок, присядет рядом с детишками или дедком, удящим рыбу. Тряхнет мокрым чубом.
– Эх ты… Мать чесна…
– Ничё… – вздохнет дедок. – Ниче, сынок, пройдеть… Вода смывчева, рана заживчева… Пройдеть!
– Эх, батя – батя! – тяжко вздохнет человек.
И никто не спрашивает, чей он, откуда. Если пришел к реке, значит наш. Родня.
Наша река много всего повидала. Отражался в ее воде и я – самый маленький в ватаге послевоенной ребятни. Мы тогда, как впрочем и теперь станичные ребятишки, целыми днями торчали на берегу и в воде. Но была у нас постоянная неотвязная мечта: все поглядывали мы на длинную дорогу у моста, все ждали – вот запылят вдали кони, вылетят с гулким топотом на берег всадники, такие, как на открытках: «Едут-едут по Берлину наши казаки…», осадят горячих коней и метнут в речку синие фуражки с красными околышками, исполняя многовековой обычай – жертву и благодарность матушке-реке, что сохранила их в сече и вновь приняла на свои берега
Но не пылила дорога, не наполнялись гулом копыт. И вот, когда нам становилось невмоготу ждать, появлялся слух: «На станцию пришел воинский состав!» И мы, не сговариваясь, срываемся туда. Увязывался, конечно, и я. Ведь я тоже ждал своих ушедших в сорок первом по той дороге.
Я был самый маленький в тогдашней компании и не поспевал за старшими. Девчонки бранили меня, подгоняли подзатыльниками. Я и так изо всех сил поспешал своими короткими ногами по пыльной дороге, быстрее не получалось, так что подзатыльники вышибали у меня только слезы. И тогда Тимоня Шельцин – старший из нас – жилистый и отчаянно храбрый десятилетний парнишка, прикрикивал на девчонок сорванным голосом:
– Будя руками-то махать! Ишь кого нашли себе под силу! Ну-ка…
Он взваливал меня, как мешок, себе на спину и я благодарно обхватил его острые плечи, прижался к его потной костистой спине.
– Шею не дави! Не дави шею-то… – ворчал Тимоня, но волок меня.
И километр волок, и два… И не было для меня тогда человека добрее и надежнее его!
На станции мы долго перешагивали через рельсы, расшибая босые пальцы об испачканные мазутом шпалы, и замирали от страха, когда пролезали под вагонами.
Нас гоняли смазчики с молотками на длинных рукоятках, кричали на нас стрелочники с флажками и часовые с винтовками и воронеными соломинами штыков. И все-таки мы находили воинский эшелон, а то и несколько сразу. По очереди поднимались на ципочки, мы кричали в темноту теплушек фамилии своих отцов, дедов, братьев.
– Не встречали?
– Про такого-то – не слыхали?
А потом, уже безнадежнее, – выкрикивали названия хутора, района
– Усть-медведицкие есть?
– Калачовские?
– Урюпинские?
И уж совсем отчаявшись, со слезами в голосе:
– Казаки есть?
В теплушках переставали гудеть голоса, пиликать гармошки. Солдаты в ботинках с обмотками, в выцветших штанах и гимнастерках, шинелях внакидку на белые нательные рубахи, смотрели на нас из вагонов с высоты открытых платформ и молчали.
Мы поворачивались и медленно шли назад.
Дорога казалась нам теперь бесконечной. А солнце палило, и кузнечики стрекотали, своим стрекотанием раскаляя жару.
– Будя! Будя… – говорил мне Тимофей. – Че разнюнился? На-ко! – и совал мне в руку обгрызанный кусочек сахара.
И тут река принимала нас в свои прохладные милосердные волны, а в воде не разберешь, кто плачет, а кто просто так – мокрый…
– Да… – говорит однорукий дед Хрисанф, снимая с огня чайник. – Великое дело надежда! Вон матери – до сих пор дожидаются, а уж полвека прошло. Ты мальчонкой тогда был, а и тебя сейчас в седину шибануло.
Мы жадно говорим с ним всю ночь, прерываясь, чтобы только донки проверить.
– А которые и дождутся… Кто знает?! Те, которые в войну уцелели, домой-то когда пришли? А которые в плену были? Да без вести пропавшие? Да репрессированные? А те, что ушли ране – так про тех уже и не вспоминают… А они может еще и живы где-то кулюкують?! Тут как-то один не то с Америки, не то с Австралии приехал – так он отсюда как раз в девятнадцатом ушел. Он вот тут все сидел да на воду глядел… Он меня – помнит, а я его – нет! Мне как раз в девятнадцатом –то руку и отсадило!
Дед ловко режет хлеб, лук, чистит картошку, насаживает червей – и все одной левой.
– Я так и двумя руками не поспеваю… – говорю я ему.
– Так я, почитай, всю жизнь об одной руке. Спервоначалу-то и штанов застегнуть не мог, а с годами примахался! – смеется дед Хрисанф, заваривая чай. – Сначало-то помереть через это хотел, а потом сообразил, что в инвалидности моей – спасение. Всех целых-то – кого выслали, а кого сюда, на бережок, да и – трах-трах! – только фуражечки плывут… За меня, убогого, и то принимались:» – Где рука? В каких служил? Ах, казак?! Так вот мы тебе мигом девять граммов определим!» То расказачивание, то раскулачивание… То банду ловят, то контру изничтожают… Дедушка твой Харлампий Прокофьич – Царствие ему Небесное! – сколько раз меня с того света возвращал. Один раз уже вовсе было приговор определили, а он чуть ли не в Москву – хлопотать! А сам-то на волоске висел… Георгиевский кавалер! Полный бант имел! Это не кот начхал… Их ведь, Георгиев-то, только посреди Отечественной к ношению допустили, а так, как узнают, что был к награде представлен:» – Ах, кавалер!» – ррраз на бережок – и не дыши! Одна фуражечка, как уточка, на волнах качается… Так-то. Страшное было время! – говорит он, потирая культю.
– А и ну его! – говорю я. – Давай про хорошее… Было и прошло! Забудем!
– Да рад бы забыть, – говорит дед, глядя поверх костра в темную степь, – не выходит. У меня, считай, всю жизнь руки нет, а болит… На погоду-то иной раз моченьки нет терпеть! То ладонь чешется, то в мизинец стреляет… А пальцев-то уже седьмой десяток как нету. Нету, а болит…
Под утро белесый туман молоком пролился в речную долину, накрыл нас с дедом сырым, словно мокрая простыня, облаком. Кусты на берегу исчезли, и сам берег перестал угадываться на фоне утреннего неба, и только над самой водою – ладони на две – стоял теплый прозрачный воздух.
Вдруг в белом тумане, словно на фотобумаге, медленно проявлялась черная фигура. Шлеп, шлеп, шлеп… Послышались осторожные шаги по мелководью.
– Тиххха! – шепчет дед Хрисанф и тычет рукой в сторону шлепания. – Гусь! Гусь идет…
Дед Хрисанф потянулся было прошептать мне что-то на ухо, но обжегся о горячий чайник.
– От ё!
Гусь вздрогнул и повернулся к нам.
– Честь и место! – заторопился дед Хрисанф. – Николай Тимофев! Тимофеич! Колюшка! – кричит дед. – Присаживайся чаю пить! Гостем будешь!
– Некогда мне…
Но дед уже вскочил, уже тащит Гуся к костерку.
– Вот это Колюша, – говорит он мне. – Первейший по нашим местам рыбалка! В сухом сапоге карася словит!
Гусь смущенно шмыгает носом, стоя на одной ноге. Другую он приложил босой ступней к колену – пытается ее отогреть.Ему лет десять, он долговяз и тощ. На нем длинное черное пальто, схваченное у горла английской булавкой при полном отсутствии пуговиц. Но самое потрясающее на Гусе – старая казачья фуражка, так надетая на самое ухо, что непонятно, как она держится на голове. Только приглядевшись, вижу я, что держит фуражку бельевая резинка. Гусь ловит мой взгляд и отворачивается.
– Пойду я…
– А чаю?
– Я уж дома. Я от горячего простужаюсь… Внутри горячо, а снаружи холодно…
– На службу что ли торопишься? – спрашиваю я. – Ай, не в милицию?
Одним глазом, поскольку другой прикрыт козырьком, Гусь так зыркнул на меня, что мне показалось, будто у моего виска свистнула пуля.
– Это фуражка не милицейская!
– Как же не милицейская, – не унимаюсь я. – Околыш-то красный!
– Это фуражка казачья, – все так же четко, как глухому, говорит мне Гусь, пристально изучая свою босую ногу, цветом не уступающую околышку.
– Тю… А что ж это войско что ль такое? Кавалерию ж расформировали!
– Войска нет, – дрогнувшим голосом говорит Гусь; – а казаки есть!
– А где же это написано? В газете или в книжке какой?
Гусь сопит, видно, затронул я больную тему. Потом, дрогнув сизым от холода подбородком, еле сдерживаясь, чтобы не зареветь, он все так же с достоинством, медленно выговаривает:
– Може, ни в книжке и ни в газете и нету, а батя сказал, что есть такой народ! Стал быть, мы есть!
– Да ты чё? Гусек, ты чё?! Он же шутит! Он испытание тебе делает! – вмешивается дед Хрисанф. – И ты тоже… Ня дратуй яво! Что мальца дразнишь
И вдруг словно вспыхнул передо мной экран и поплыли по нему кадры кинохроники: раскаленная степь… дорога… босоногие ребятишки пылят по ней… И двое мальчишек! Маленький на закорках – это я! А несет меня… – Гусь! То есть – не Гусь, конечно, а отец Гуся, так они похожи!
– Садись! Садись, Николай… Тимо… Тимофев… Садись, дорогой ты мой! Не серчай! – усаживаю я Гуся, обнимая его тощие плечи. – А отцу своему скажи, что, мол, растет в его доме казак истинный.
По тому, как потупившись, принимает у меня чашку Гусь, как укоризненно округлил на меня глаза дед, понимаю, что опять сморозил что-то не то.
– Да ладно, ладно… – бормочет Гусь, снимая фуражку и принимаясь за чай.
– А теперь, может, щербы? Щерба знатная!
– После чаю-то?
– Ни-чо! В казачьем животе долото сгниет! – густо, со дна котелка, наворачивает ему дед Хрисанф в миску ухи.
– Сытое брюхо к учению глухо, – говорит Гусь. – Мне в школу идти, дремать стану!
Однако ест уху с охотой.
– Ни-чо! Натощак только коты мышей ловят! Ну-ко еще половничек!
– Ты-чо, каждый день перед школой рыбалишь? – спрашиваю я. – Спишь-то когда?
– Спим-то мы с вечера, – сыто улыбается Гусь. – У нас телевизора нету.
Снаряжается Гусь молча. Подвязывает к поясу прозрачный мешок с рыбой, надевает фуражку, замысловато крепя ее на голове.
– Отцу-то сколь еще сидеть осталось? – спрашивает дед.
– Два года и четыре месяца… Аккурат, я в седьмой класс перейду, а у него срок кончится… Только опасаюсь я, как бы он там чего не натворил по горячности! – говорит Гусь. – Очень он горячий у меня. Чуть что – и пошло…
– Ни-чо! Ни-чо! – говорит дед. Два года как два дня. Зима – лето, зима – лето! И все тут! Оглянутся не успеешь, а он уже – в кругу семейства!
– Отец у тебя самый справедливый и самый добрый из всех, кого я знаю, – говорю я. – А то, что горячий – так на то и казак! Мы все одна порода!
– Он хороший! Он очень хороший! – глядя мне в глаза, вздыхает Гусь. – Пусть хоть что про него говорят! Хоть что!…
Юлдус
– Дед, а чего такое – любовь?
– Эх ты! – дед даже тяпкой, которой кукурузу окучивал, махать перестал. Выпрямился. Подбил указательным пальцем козырек холщевой фуражки, пересаживая ее со лба на затылок: – Чрез чего ж это ты озаботилси, про любовь ат?
Он оперся на мотыгу и рассматривал меня и дом, который я построил из глиняных кирпичиков, и двух моих деревянных лошадок и бричку, сплетенную из соломы, с высоты своего роста.
– Ну, вот ты, к примеру, маму любишь? Бабушку любишь? Вот табе и любовь!
– Не, – сказал я, – эдак то я и тебя люблю, и бабу Дарью, и Аксинью… А тута вот, которые молодые встретились – раз и влюбились!
– Аааа…. Это ты вчерась, вечор, в клубе кина насмотрелси. Ну, ладно – сказал он, опускаясь передо мной на корточки, – По энту любовь я тебе примерно объясню – на случае. Вот сказал дед внуку, как бы, я – табе: «Иди, поглянь – не кипить ли чайник», а той ему отвечает, как бы, ты мне, – А как я узнаю? Я ж никогда не видел, как вода кипить.
А дед ему и советваить: – Поставь чайник на огонь, открой крышку и смотри на воду. Когда кипения – то эта начнется – не с чем не спутаешь! Вот и ты так то, не думай, не невольси, прийдеть – накатится эта шутова любовь – не с чем не спутаешь! Сразу догадаешьси, что вот, мол, она! Она самая! А до того и головушку себе не морочь.
Пойдем – ка, – сказал он, распрямляясь, – чего нибудь на завтрак сгондобим. Ты, я чаю, уже исть хочешь?
– Да можно…
– Ну, вот ет дело! А то любовь кака то!… Ты чего девка что – ли про любовь мечтать?! Ты – казак, воин, хозяин! Табе об деле думать надоть, а не глупостями светлость мыслей своих забивать! А в кино то наснимають срамоты всякой, набрешуть с три короба – тольки красуйся! Стыда то нет!
Дед был нам, какой –то очень дальний родственник. Они как то с моей бабушкой стали считаться родством, так вышло, что у меня с дедом не то прапрадед, не то прапрапрадед – общий. Но поскольку, наши все мужчины погибли на войне и папа, и дядя, и дедушка, а второй еще до войны от голода умер, этот сказал: – Я – твой дед теперь за всех за них! Так и зови меня – дед!
Я очень обрадовался. Потому, что в хуторе, куда мы приезжали из Ленинграда на лето, редко у кого из мальчишек были деды. А в городе, вообще, не у кого! Нет, может они где то и жили, в какой – нибудь деревне, но я никого из них не видел. А у меня теперь дед есть! Настоящий! Я им очень гордился. Каждый день к нему прибегал. Собственные его внуки и правнуки жили в городе. Я их никогда не видел. Они не приезжали к деду. Дед им приезжать не велел. Говорил, что «не хочет окончательно портить им биографию».
Когда мои мама и бабушка уезжали за пятьдесят километров в станицу, по каким то делам и хлопотам, я всегда, с удовольствием, оставался с дедом, и ночевал в его доме, где он жил с очень старенькой сестрою и тоже уже старой дочерью.
– Пойдем ко мы с тобой, – сказал дед, – Перво-наперво в курятник. Как там в сказке сказывается? «Жил- был дед и баба. И была у них курочка…»
– Ряба! – сказал я.
В курятнике было темновато. Куры тревожно закудахтали, и петух грозно сказал свое: «Ко-Ко». Я петуха побаивался. Он был задиристый. И шпоры у него – ого! И клюв кривой да горбатый!
– Давай ко курей всех на волю… – дед открыл дверь курятника и куры с кудахтаньем выкатились во двор, только две несушки остались на гнездах: – Энтих не трогай! Они цыплят насижвають. Ты вон махонький – давай-ко под насестом посмотри – тут которые куры молодые, так где угодно яйца несуть. Действительно, на подстилке, сухой от куриного помета, я нашел два тепленьких еще яичка.
– Вот, – сказал дед, когда мы вернулись в курень, и он поставил в жерле печи таганок со сковородкой и запалил под ней огонь: – Стало быть, Жили были дед и баба, а при них – курочка…
– Ряба.
– А через чего ж это она Ряба? – спросил дед, – Не Клава, не Маруся, а вот именно – Ряба?
– Так наверно у нее имя такое. – предположил я.
– Так ведь, мил ты мой, имечко – не просто так, оно со значением дается! Ты вот, к примеру, Борис. Бабушка то сказывала табе, что оно означаить?
– Воин, – сказал я. Мое имя мне всегда нравилось.
– Вот видишь. Николай – заступник, Иван – Богом данный, а мама твоя – Евгения – благородная, Ксения – гостеприимная, а тут вот – Ряба! К чему бы это?
– Рябая что ли? – удивился я
– Ну, не навовсе рябая, а пестренькая. Рябенькая. Одна перышка черныя, другая белая. Иди, мой ручки.
Я вымыл руки, досуха вытер их полотенцем и присунулся к печи – смотреть, как дед будет жарить яичницу.
– Вот – говорил дед, нарезая сало и высыпая его на сковородку, – снесла курочка яичко. Как там дале, забыл я, сказывай…
– Не простое, а золотое.
– Ты такое видал?
– Не – а.
– Ну, ладно. Дед бил – не разбил! Баба била – не разбила. Через чего ж оно так то? – спросил дед, – Я вот моментом разбиваю – и на сковородку. А они, вишь ты, ни в какую, не разбили!
– Так ведь оно же золотое!
– Ты такое видал?
– Да нет же! – мне тоже хотелось так ловко, как это удавалось деду, колоть яйца.
– Замысловатое, стало быть, какой-то яичко. А ну- ко сам… – он дал мне нож и я тоже сумел расколоть скорлупу и выплеснуть яйцо на скворчащую сковородку.
– Ха! – крякнул дед, – А мышка вона бяжала – хвостиком вильнула – яичко то и разбилось! Садись к столу. Дед плачеть, баба плачеть, а курочка кудахчеть: не плачь, дед, не плачь, баба, я снесу вам новое яичко, не золотое, а простое. Ай, ну поглянь на что это наше яичко похоже? На сковородке то?
– Во, на солнышко! И как будто вокруг облака!
– Во как, братец ты мой! Вот оно и выходит, что золотое яичко то – солнышка. Давай ко помолимся!
Когда мы съели всю яичницу и попили чаю, и после благодарственной молитвы дед стал мыть в тазу чашки, я спросил:
– Дед, ну, вот золотое яичко – солнышка, а курочка –то почему Ряба?
– А про что сказка?– Ответил вопросом дед
– Да про деда с бабой! Дураки – били, били не разбили…
– Ну, вот те сразу и дураки! Не глупее нашего. Сказка, мил ты мой, не про то.
Курочка то рябенькая не спроста. Рябенькая, то это какая? Одна перушка черная, друга белая, а которое и рыженькое. Как, примерно, дни и ночи. Ночи все темные, а денек, который бываеть пасмурный беленький, а который солнечный – золотой! Вот древние то люди и придумали, что год он навроде птицы. Слыхал, небось, люди говорят: летят годы, как птицы летят…
День да ночь. День да ночь. Триста шестьдесят пять перушков – черных – это ночи и столько же светлых – дни. Стало быть, и сказка, мил ты мой, не про курицу, а про год! Идеть – летить времечка, катится солнышка по небу и никто его ни остановить, ни переменить, не в силах, как ни бейся.
– А про мышь то к чему? – сомневался я дедовскому толкованию.
– А вот пришел момент – мышиная ночь – самая коротенькая, и покатилось солнышка на осень, на зиму. И станеть она, солнышка ат, не золотое горячее, а простое зимнее, холодное, а тамо день мыши – коротенький, темный, но придеть он и повернеть солнце на лето и станет свету прибавляться, а станеть опять солнышко золотое летнее. Понял теперь? Ну, что рот раскрыл как воробей на жаре? Погоди, я табе стеклышко закопчу. Будешь на солнышко красоваться.
– А чего нельзя было просто объяснить? Зачем древние то люди про курочку Рябу сочинили?
– Да чтобы ты и другие ребятишки запомнили. Малыш то еще, небось, и говорить не умееть, а сказке поддакивает: «Ряба! Ряба!» А про год то чего он бы понимал?! Ему самому, может, еще год от роду!
– Ну, я же понимаю!
– Да ты разве малыш? Ты ж уже совсем большой! Табе, не сегодня – завтра, длинные штаны купють! Ясное дело: ты – понимаешь!
Я сидел на завалинке и глядел на солнце сквозь закопченное стеклышко. Оно становилось бледным и тусклым, а уберешь стеклышко и смотреть на него невозможно – яркое, золотое. А дед ушел далеко вдоль гряды «прашуя» кукурузу. Над полосатым от всходов кукурузы и борозд полем маячила его белая рубаха. Со стороны улицы затарахтел мотоцикл, и над чувалом появилась голова в милицейской фуражке.
– Ну – ко позови деда! – приказал мне милиционер. Но дед и так уже подходил, перешагивая через борозды.
– Ты, я смотрю, не торопишься, – сказал милиционер,– Мне что – целый день ждать, когда ваше гребаное благородие отмечаться заявиться?! Смотри, допрыгаешься, пойдешь обратно в зону комаров кормить. Выпустили вас, казачню недорезанную, нянькайся теперь тут с вами! Смотри, чтобы к двум часам был, как штык! Понял?
– Так точно, гражданин начальник! – хриплым голосом ответил дед.
– А это что за волчонок? Ишь, как смотрит! Чей такой?
– Соседский. Дачник, гражданин начальник.
– Все вы тут, одним миром мазаны, контра недобитая!
Мотоцикл затарахтел дальше по улице, а дед принес из куреня сапоги и стал неторопливо переобуваться.
– Шел бы в чириках, – сказал я ему тихонечко, чтобы разрядить его суровое молчание, – в сапогах то, небось, жарко.
– Не дождутся, – ответил дед, – хай – сами в лаптях ходють.
– Чего он меня «волчонком» – то?…
– Да ты не расслышал. Показалось тебе! Какой волчонок? Внучонок!
– Я не глухой. Он сказал – волчонок!
– Ну, сказал и сказал! И слава Богу, что волчонок! – дед притиснул меня к себе, – Вырастай скорейча! – и голос его дрогнул.
– Чего он ругается! «Волчонок»!
– Он табе боится.
– Почему это?
– Чужой он здеся! Ну, ладно, – сказал он, вставая и притопывая сапогами. – Я мигом слетаю, распишусь и обратно.
– Я с тобой!
– Нет, жаль моя драгоценная,… Не положено. Да я – мигом. Туда и обратно. Счас вот и барышни наши с базара придут. А ты дом доглядай. Вся хозяйства на табе.
– Дед, – сказал я, провожая старика до калитки, – за что тебя это… комаров кормить?
– Сильно Родину любил, – твердо сказал дед.
Я смотрел стоя в калитке, как он, во военному прямой, быстро шел вдаль по хуторской улице. На его косо посаженную фуражку, левую руку, намертво прижатую к боку и правую широко взмахивающую в такт шагам.
Вернулись с базара «барышни», как называл свою сестру и дочку дед, а он все не возвращался. Я выбегал за ворота, и все смотрел, смотрел в дорожную даль, все ждал, не появится ли в конце улицы прямая, высокая дедовская фигура. А он все не шел. Все не шел. Вот уж мы и отобедали, я отмучался положенный час послеобеденного сна, лежа на прохладных крашеных досках пола в комнате с закрытыми ставнями. А его все не было. И когда солнце уже подалось на закат, заскрипели ворота, и дед въехал на баз, сидя на возу сена, запряженного волами.
– Как ты здеся? Не соскучал? – спросил, слезая с воза на землю.
– Да? – слезы брызнули у меня из глаз. – А может, у нас тут уж и курень сгорел! Может, меня цыгане украли!
– Да, Господь с тобой! Да что ты! Я ведь барышень то наших по дороге встрел, да потому и пошел из милиции то за сеном. У меня ведь уговор был! Ай ты, беда какая. Ну, не серчай! Ну, охолонь. Видишь я живой и здоровый.
– Да? – не мог остановиться я, – этот же грозился тебя в зону – комаров кормить!…
– Но ведь не загнал же, – ах, ты беда моя! Желанный ты мой. Изволновалси. Не боись, они погрозят, погрозят да и отстануть, грозилка видать у них нонь поломалася.
Возница – громадный дядька, с кипично – красным лицом, молча смотрел на нас. Молча он взял у деда деньги, после того как сено сгрузили. И только влезая на арбу и взмахнув погонычем на волов, крутанул кудлатой головой
– Эх ты, вон ведь как вот своих то жалко!
Дед оправлял граблями копну, а я ходил за ним, радуясь, что он вернулся.
Когда издалека, из за реки слабо, но все же слышно, раздался вечерний звон, единственной не закрытой в нашем районе церкви, дед широко перекрестился и оставил грабли.
– Недели не хватило?! – строго спросил он женщин, и те суетливо завершили все свои кухонные дела.
Потом дед молча молился, а я стоял позади него глядел на его прямую фигуру, широкую спину, складки на туго запоясанной гимнастерке, на мерцающую, там впереди, под иконами лампадку и благодарил Бога, за то, что он оставил мне деда, что милиционер не забрал его.
– Вон ведь оно как! – говорила, подкладывая мне на тарелку оладьи, дедова сестра, – Вон ведь как снервничал то он за тобою. Индо с лица сбежал! Осунулси. Бабушка то его с мамой нас за то не похвалять. Вот ведь он желанный какой!
– А мы, нонь на стогу спать ляжем, – сказал дед – На воле! Прям, вот под чистым небом! И уже там наверху, на мягком и пахучем сене и, укрывая меня стеганкой – архалуком, сказал:
– Вон она, репка наша золотая! Луна. А ишо, по-нашему, казачья солнышка. Ведь казаки на службе-то все ночью промышляють… А укладываясь рядом, дед принялся рассказывать:
– Вот, значит, станет дед репку из земли тащить: а она поначалу-то месяц – узенький-узенький, он только апосля прибавляет… Другая ночь – бабка тащит, месяц прибавляет поболе… Потом – внучка, Жучка, кошка… А ты пальчики-то загибаешь? Вот и считай: репка, дедка, бабка, внучка, Жучка, кошка и мышка – вытянули репку! Как раз – неделя! А четыре недели – как есть двадцать восемь суток. А это, детынька, – лунный месяц… Сказывають, раньше-то мы по луне, стало быть, время-то считали. По луне оно вернее выходит…Вона она – ее завсегда видать! И в церкви по сю пору по луне счет ведут.
– А ты, дедунюшка, от кого все знаешь?
– Мне вот как-то мой дедушка, много всего сказывал, да я уж всего-то и не помню…. А еще он мне про семь планет гуторил. Он все звезды по именам знал! А я был вроде тебя – и грамоты ишо не разбирал… Записать бы тогда! Названия-то все говорил другие, не те, что в книжках. Уж я сколько в библиотеке апосля искал, а нет тех названий… Дед мой, сказывал так, что как на ладони все было! Это вот – Воз, а русские называют его Большой Медведицей. А кака – така медведица?! Откель ей на небе взяться?! Сам погляди – ведь арба это! Арба – как есть! Об семи грядках…
– Каких грядках?
– Да стенки у арбы… Вон от той звезды до задка арбы этой – ровно семь грядок. Хошь сам вот так то пальчиком смерь! А там – звезда Кол. К ней арба или, как сказывають, воз и привязан. Вокруг него поворачивается, а оторваться не может. Кол всегда на полночь указываеть, на север, значит… Где в каких краях заплутаешь – ищи, сынушка, на небе Воз, отсчитывай от него семь грядок – и гляди на Кол! Тамо, значит, и север, век бы его не видать! А там уж и соображай, куда тебе выходить…
– Много ты всего знаешь, дедунюшка!
– Рази это много? Всё станем знать, когда помрем… Вот как помрем, так души наши и пойдуть во-он по той дорожке на небе: Казачий шлях называется. По-русски, Млечный путь. Ну, это праведники и герои по нему пойдуть. Те – прямо к Господу! Вот откуда всё и видно станеть. И то, что было, и то, что будет… Интересно!
– А ты, все равно, не помирай!
– Да ты что? Ты что… Я же завсегда с тобой буду – и живой, и мертвый. А ты, когда заскучаешь – глянь на небо! Я там, и на тебя гляжу. Я табе оттуда еще больше помогать стану… А то я уже старый стал, силы у меня мало. А тогда я опять сильный сделаюсь…
– Все равно, не помирай! Мне с тобой тут хорошо!
– А я и не помру… Кто же от такой красоты помирать захочет! Ты посмотри, какая у нас степь, небо-то какое… Звезды! В городе, небось, такого неба нет! А помирать то мне еще рано… Ты у меня еще махонький. Куды табе без меня? Да и простит ли Господь грехи-то? А то как выпадет с грешниками в Гиенне Огненной гореть! Страшно! Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный… – шепчет дед и замолкает, наверное, задремывает, и вдруг говорит четко:
– А вон ту звезду я вспомнил, как зовут – Юлдус!…
«Мой маленький дружок…»
Незабвенный голос Николая Литвинова, золотой ласковый голос моего детства. Одно из немногих радостных моих сокровищ той поры. И все же…
– Мой маленький друг! Сегодня, я расскажу тебе казачью сказку!
– Мне! Казачью!…
Хватаю свою любимую скамечку и усаживаюсь перед черной тарелкой громкоговорителя. Стараюсь не пропустить ни одного слова, ни одного обертона голоса, обожаемого моим поколением, Николая Литвинова. Вот только припус гудит и мешает… Ничего не поделаешь.
– Бабушка! Казачья сказка! Наша!
Бабушка выпрастовывает ухо из-под туго повязанной черной косынки. И слово-то «казак» еще полузапретно. Во-всяком случае, бабушка не разрешает мне никому рассказывать, что мы – донские казаки, что мы – хоперцы.
– Сядь поближе, мой дружок! Ты приготовился слушать?
– Да! – выдыхаю я в ответ.
– Тогда слушай….Казачья сказка….
Сердце сладко замирает от ожидания.
– Давным-давно…Жил-был б е д н ы й казак…
– Выключай,…– с горьким вздохом говорит бабушка, – Это не казачья сказка! Выключай.
«Лампопо»
В Ленинград приехал казачий ансамбль песни и пляски. Естественно, как только мы услышали об этом по радио, бабушка извлекла из комода заветный потертый кожаный кошелек, куда ухитрялась откладывать какие-то крохи от своей пенсии, и долго считала, тихо шевеля губами, сколько мы можем истратить на театральные билеты.Клуб, где должны выступать казаки, находился недалеко от моей музыкальной школы, поэтому мы пошли туда сразу после занятий. До концерта еще оставалось много времени, и бабушка повела меня в буфет. Там она купила два стакана чая и достала бутерброды, завернутые в газету, что привезла из дома. Под брезгливым взглядом буфетчицы, я стеснялся, их есть.