© Ксения Голубович, текст, 2022
© О. А. Седакова, «Тристан и Изольда», послесловие, 2022
© В. Ю. Файбышенко, послесловие, 2022
© Н. А. Теплов, оформление обложки, 2022
© Издательство Ивана Лимбаха, 2022
От автора
Моя книга – ответ на ту работу в русском языке и с русским языком, которую многие годы ведет Ольга Седакова. Попытка рассказать, чем мы ей обязаны.
Я не мыслю своего ответа без опыта продумывания XX века, работ Жака Лакана и Жака Деррида, без «Логико-философского трактата» Людвига Витгенштейна, без школы мысли и перевода Владимира Бибихина (еще одного «морозостойкого» представителя «второй культуры» или несостоявшейся «первой» культуры в России). Без всего, что нужно, чтобы говорить о современности – от Вальтера Беньямина до Томаса Стернса Элиота и Гастона Башляра и Антонио Негри, Алана Бадью и Чарльза Сандерса Пирса, Жиля Делеза, потому что всё это – пульсирующие точки нового состояния мира, в котором мы живем, который называем современностью, или постмодерном, причем именно те точки, где это состояние мира «мыслит само себя». Частью именно этого состояния я вижу и Ольгу Седакову, о чем – последняя статья «Постмодерн в раю», написанная специально для этой книги и подарившая ей ее название. В этой статье постмодерн определяется так: «Постмодерн – то есть то, что после модерна, – в своем минимальном усилии означает: многое из того, что было, – уже нельзя, а в своем максимальном условии: можно все, что было, – но по-другому. А как? Да каким-то чудом – белым по белому». В случае Ольги Седаковой – с моей точки зрения – происходит чудо. Если же чуда не происходит – то мы встречаемся с жесткой, ироничной и твердой преградой на пути любых больших нарративов, некритических, сентиментальных построек, массовых идеологий. А если мы в чудо попадем, то мы сможем найти ответ на тот вызов, который бросил нашей человечности двадцатый век, мы сможем увидеть некое новое достоинство человека, его новое предназначение.
«У вас, кажется, накопилось уже на целую книгу», – сказала мне несколько лет назад Ольга Александровна, вызывая во мне предчувствие нового задания, которое надо будет исполнить. Действительно, ко времени нашего разговора я уже не раз писала тексты о ее сочинениях – статьи, рецензии, аналитику. Всякий раз поводом к написанию служил либо выход книги Ольги Александровны, либо разговор с ней, который наталкивал меня на необходимость сосредоточиться именно на этом аспекте ее творчества. Импульсы всегда были внешние – никакой внутренней исследовательской стратегии я сознательно не осуществляла. Вернее, стратегия исследования осуществляла себя мной. Просто в какой-то момент возникало четкое ощущение, что необходимо ответить на ту высоту достижения, которую ты видишь перед собой. Ответить, найдя инструмент описания своего стойкого ощущения от тех смысловых предчувствий, которые будит в тебе текст, что нужно постараться. Довольно долгое время все эти штудии не собирались для меня в единую книгу, потому что книга не равна сумме частей и не должна оставаться разнородным собранием текстов под одной обложкой. Но настал момент – когда мысль, толкавшая меня вперед, вдруг оформилась. И открыла свой полный вид. Оказалось, мне осталось просто назвать и дописать ее.
То, что это какая-то одна мысль, которая старается продумать себя, стало для меня очевидно еще и потому, что у нее есть явно какие-то особо избранные, любимые места в поэзии Ольги Седаковой, к которым она настойчиво возвращается. Кажется, я много лет думаю над некоторыми строками или одним стихотворением. И этой повторяемости я не захотела менять.
К издательству Ивана Лимбаха я обратилась сама. И это стало для меня глубоким уроком: молчаливое следование только импульсам извне – род чревоугодия. Импульсы к действию обязаны быть внутренними, их надо не только принимать от других, их надо еще и дарить. А обращаться с просьбой – как я открыла для себя – тоже часть искусства благодарности, и я благодарю издательство за его редакционную политику, которая позволяет авторам моего типа обращаться с предложениями и надеяться на ответ и поддержку.
И еще я благодарю издательство НЛО и журнал «Дружба народов», сайт Colta. ru и издательство «Гнозис», «Новую газету» и журнал «Волга», в разное время обращавшиеся ко мне с предложением опубликовать то, что благодаря их просьбе только и смогло обрести свое место в существовании. Точно так же я благодарна Дарье Андреевне Лунгиной, сердито положившей передо мною в 1994 году ксерокопию стихотворения «Дикий шиповник» Ольги Седаковой. «Тебе это нужно», – сказала двадцатичетырехлетняя Дарья Андреевна и длинным тонким пальцем указала на первое слово первой строки. И слово было «Ты», и стояло оно на таком восхитительно-пугающем, высоком месте русского языка, что у меня тут же захватило дух… «Ты развернешься в расширенном сердце страданья…»
А благодарность Ольге Александровне началась во мне, кажется, задолго до нашей личной встречи. Потому что так высоко поставить и читателя, и язык, на котором он читает, так высоко вознести наше место обитания может только поэт.
Встреча в Венеции
(О статье В. Бондаренко «Остров озарений Ольги Седаковой»)[1]
Ольга Седакова – один из самых значительных русских поэтов последней трети XX – начала XXI века. В разных частях и уголках современного мира нашла она своих читателей. География ее путешествий: Северная Америка и Южная Африка, почти вся Европа, включая Албанию. Там в разных переводах, на разных языках звучали модернистские, бурные образы «Дикого шиповника», древние, как русская сказка, строки «Старых песен», тонкая, точно на рисовой бумаге сделанная, пропись «Китайского путешествия», строгая мощь «Стансов в стиле Александра Попа»… Стихи, давно ставшие обязательным чтением для тех, кого у нас называют «узким кругом» читателей, кругом, куда входили такие видные ученые и филологи, как Сергей Аверинцев, Юрий Лотман и Михаил Гаспаров, такие страстные и ироничные писатели, как Венедикт Ерофеев и Иосиф Бродский, такие мировые величины, как папа Иоанн Павел II.
Ольге Седаковой вручено множество поэтических премий и наград: от стакана водки – единственной в советские годы неофициальной, но весьма почетной премии Андрея Белого – до Европейской премии за поэзию, ватиканской премии Владимира Соловьева и французского ордена офицера изящных искусств и словесности. В отечестве наибольший фурор произвело вручение ей премии Александра Солженицына – почему-то великий современник отступил от своих железных правил и вкусов ради одного-единственного случая «элитарной», «трудной», как считается, поэзии Ольги Седаковой. Можно было бы сказать, что Седакова вообще любимый поэт «великих», если бы то там, то здесь люди самого разного уровня образования и известности не открывали для себя ее строки или если бы чуть ли не все современное молодое поколение столичных поэтов не называло ее имени в числе тех предшественников, которых оно принимает всерьез. Она из тех, кто, как и Дмитрий Пригов и Лев Рубинштейн, подтвердил наложенное еще Мандельштамом поэтическое вето на «наивную, лирическую» поэзию, подтвердил вящую необходимость нового поэтического языка, принимающего в расчет как историю поэзии, так и перемену самого человека – его чувств и мыслей – в катастрофическом XX веке. Но на этой общей черте – «исторической вменяемости» – сходство между «концептуалистами» и Ольгой Седаковой заканчивается. Дальше они идут разными путями, и на этих путях их ждут разные встречи.
География встреч широка, куда шире физической географии поездок. Об одной такой встрече с Ольгой Седаковой, встрече соотечественника, и повествует статья известного столичного критика Владимира Бондаренко. Он рассказывает о том, как в Венеции открыл томик стихов Седаковой и впервые понял ее поэзию, до этого представлявшуюся ему слишком академической и «западной». Он открыл и увидел ее в том новом внутреннем свете, в котором эта поэзия становится понятной и узнаваемой, прекрасной и родной, увидел и захотел передать этот опыт читателям, создавая новый, исправленный образ поэта. По сути, задача статьи «Остров озарений» – показать, что Ольга Седакова, сама того не ведая, принадлежит стану славянофилов-почвенников, что она глубоко чувствует родную землю, что она – «русская», понятная, «своя», «теплая», а не «ихняя», «чужая» и что ее трагическая «неудача» в том, что она этого не понимает и, будучи «от земли» и «для людей», обрекает себя на одиночество в мире, где правят либералы-западники, которым ее серьезная и вдохновенная русская поэзия не нужна. Бондаренко ставит благородную цель раскрыть Ольгу Седакову новому читательскому кругу и находит для ее странного и одинокого пути, разделяемого в нашей литературе с другим «великим неудачником» – Николаем Заболоцким, – новое именование: «средиземноморское почвенничество»…
Подобное именование не должно претить читателю: ведь Средиземноморье – колыбель европейской культуры, общей и для нас, и для Запада, и, соответственно, «средиземноморский почвенник» тот, кто чувствует и выражает в своем творчестве этот двойной культурный корень России – «славянский» и «европейский».
Стоит отметить, что сведение этих двух «русских корней» для самого автора статьи происходит вовсе не на территории России и не на территории поэзии: впервые этот двойной план открывается ему в Венеции. Первичен, как автор и описывает, внешний шок узнавания: «В каком-то смысле Венеция – чрезвычайно русский город, и не только потому, что она стоит и держится на русских могучих и негниющих лиственницах…» – и т. д. Точно сначала необходимо установить правильное расстояние, поставить верный свет, и тогда всё всем станет ясно. Наводя двойную оптику, западно-восточная Венеция открывает автору и читателям подлинный смысл странной поэзии из томика «Путешествие волхвов».
В конце статьи критик вспоминает, что и все «классические» славянофилы приходили к своей «русской» любви, лишь причастившись «любви» к французской, английской и итальянской культуре, отучившись в немецких университетах, то есть поставив второй, европейский свет и увидев в России иные, не европейские черты. И, следуя дальше этой волне, автор задает вопрос: чем же собственно Россия дорога и понятна всему остальному миру? На что сам и отвечает – лаской, печалью, жалостью, кротостью, нежностью… То есть именно теми «консервативными» русскими ценностями, которые и полюбили в ней славянофилы и которые, отметая всякую пошлость, наполняют собой поэзию Ольги Седаковой, чьи интенсивные поиски в сфере этих ценностей с неизбежностью оказываются «чересчур русскими», чуждыми для Запада – а также для тех, кто Западу подражает. Признав ее взгляд взглядом дикого зверя, смотрящего из чащи и боящегося цивилизации, или же взглядом одинокого рыцаря, служащего своей небесной возлюбленной, или же «староверки», сжигающей себя на кострах, критик в конце концов уготовил ей – от имени «либералов» – место в «музее мракобесия», а от себя и своих читателей – радостный прием в картинной галерее национального воображения, где-нибудь между боярыней Морозовой и Прекрасной Дамой Александра Блока. Ведь в конце концов и русские живописцы, создававшие историческую, портретную, жанровую живопись, учились в Италии и оттуда уже привозили свою прекрасную и смиренную Россию. Так и теперь – на Ольгу Седакову наконец упал выразительный «итальянский свет», делающий ее черты красивыми, ясными, узнаваемыми.
Таков портрет. Попробуем определить правила его написания и узнать, соответствуют ли они предмету изображения. Вернее, так: давайте попробуем сравнить этот образ с тем автопортретом, который создает сам поэт. Образ Бондаренко строится на «сведении противоположного». На «диком звере» и «небесном рыцаре», «боярыне Морозовой» и «Прекрасной Даме». На двоичном коде сравнений, где нечто третье, общий смысл, поднимается мостом между ровными берегами. Венеция. А теперь посмотрим, в этой ли поэтике работает Седакова?
По этому небольшому отрывку из стихотворения «Отшельник говорит» чувствуется, как «ненадежно» для нашей обычной системы представлений пространство Седаковой и одновременно – на какой трудной точке происходит его сборка в единое, или смысл. Мы видим единые части целого универсума: день, ночь, путь по лесу, вода, это – путь человека от колыбели (скрип леса) до воды и отпускаемого по ней плота с огнем (погребальная лодка). Но эти части одного полного движения разорваны тем, что каждая из них по отдельности тоже указывает на странника: он в целом похож и на то, и на то: на каждую часть пути. Причем эти части несравнимы между собою, их нельзя составить в целое (ночной лес, скрип, шум, ненастный день), в них – скорее утрата образа, невозможность отобразить, безнадежность: не то, не то… Перед нами как бы зеркало, общий план, который разлетелся на тысячи кусков, и теперь все они нацелились на одно живое существо, меня, у которого больше нет внешнего вида, ибо всё, чем мое я могло быть и как и на фоне чего могло отразиться, перестало ему принадлежать. Это аспекты существа, ставшие уже не «мною», колкие еще и от невозможности составить их вместе и в то же время от несомненного чувства, что они – части целого, что они – одно и то же: мой образ, который нельзя увидеть. Почему нельзя? Потому что он ни с чем не сравним, он невидим, и он есть и потому еще чувствует боль. Вот лучшее описание для такого «невидимого», болящего лица, лица «в осколках»: это – лицо в слезах. Нет ни одного места в стихотворении, где было бы написано: «лицо в слезах», лицо, «стертое глубочайшей печалью» или «стыдом», и, однако же, оно появилось само.
Другой вопрос: чье это лицо? Кто это «выбирает»? Что это за образы, на кого действует скрип ночного леса, шум ненастного дня? Это образы, мало соотносимые с личностью человека: они безличны и порождают в нас «безличные» состояния страха, тревоги, безнадежности. Если такие образы и отражены в зеркале, то не как чье-то «лицо», лицо «лирического я», а то, что мы прямо видим перед собою, нашими собственными глазами, – это наши собственные состояния: и твои, и мои, и его, и ее. Тревожная и простая истина этих строк – в том, что «зеркало» несет в себе образ того, кто в него смотрит, и значит, сейчас оно – образ того читателя, который заглянул в эти строки. Тот, кто читает, тот и отразился. Это не «мой» – это твой образ, который «я выбираю». Ибо я вижу того, кто заглядывает в меня. Мы думаем, что мы читаем стихотворение на листе, но если мы отважимся пройти в глубину его смысла, мы увидим, что на деле мы вглядываемся в стихотворение в поисках себя. Никакого стихотворения тут нет, есть ты сам, в какой-то огромной глубине, увиденный там, где ты себя не видишь, где никто тебя не видит, где ты думаешь, что тебя нет. Ибо для Ольги Седаковой стихотворение – это не отдельно стоящий прекрасный «объект» в духе «искусства для искусства», а пограничье самого читателя, его собственная глубина. И если надо возвращаться к принципам «живописи», построения образа, к портрету, то этот портрет весьма далек от любого академизма. Это очень современный портрет или – в духе актуального искусства – некий «хеппенинг».
Как все это происходит, приоткрывает анализ этой совершенно нездешней (по задачам и технике) поэзии. Но то, что это искусство не менее (если не более) сильное, чем все лучшие образцы поэтического искусства XX века, у меня не вызывает сомнения. Это искусство, я бы сказала, «зеркальной глади», звучащее как сильная прощальная и призывная нота, достигаемая минимальными и скупыми средствами, внутри сверхтрезвой реалистической оптики поэтического письма, где ничего не отражено, ничего не описано, но где в астрономически точном, расчисленном строе расподоблений одного и того же все «встало само». Эта тончайшая работа не столько «противоположного», сколько «тождественного» отвечает всем требованиям абсолютного реализма ХХ века, века, по меткому слову французского философа Алана Бадью, «одержимого страстью к реальности».
И именно из-за этой страсти к реальности даже «зеркальная гладь» здесь – не окончательное решение. Это не зеркало – а разбитое зеркало, осколки.
Для Седаковой важна не удобная двоичность сравнения, а тот смысл «посредине», что ухватывается в несводимых друг к другу частях сравнений и потому не утверждает их собой, а скорее с их помощью отрицает сам себя и разрывает каждого, кто пытается стать ему в подобие и описать его. Смысл у Седаковой работает как радикальный вопрос, который не столько дает приятное чувство владения содержательной плотностью, сколько резко отнимает и ту плотность понятий, которая была у читателя до встречи со стихотворением, ничего не давая взамен. И остается «лирическое я» – всё еще тут, и без облика, лишенное всего, потерявшее всякое лицо, ибо от этого лица все отражения разлетаются осколками и больно ранят. Это лицо в горе, в шрамах потерь, в слезах. Какая уж тут Венеция?
Из итальянского если брать, то это все больше Рим – и не барочный, ренессансный, и не упадническо-эллинистический, а Рим изгнанников, святых и ранних христиан, Рим без отражений и без академического света, Рим слепой, куда возвращаются всегда неузнанным, возвращаются, чтобы коснуться знакомого, а самому остаться невидимым. Возвращаются вообще ничем и никем, в полной нищете, почти в смерти – как Алексий, римский угодник, человек Божий, который, пишет Седакова, «весь – разорванная связь».
И дальше начинается то, что можно назвать чудом. Потому что в стихотворении Ольги Седаковой структура такова, что чем радикальнее вопрос, тем неожиданней ответ, всегда возвращающийся почти в конце, почти на последней точке утраты – что говорит о неравновесной и неклассической структуре композиции, ей свойственной. В ответ на просьбу смысл «возвращается» – и возвращается заново и к каждому слову: он возвращается, как редкая, забытая, странная вещь, как то, что пробуждает и зовет за собой наше желание – «да, этого я хочу, этого я просил» или даже не думал просить. Это какие-то новое «небо» и новая «земля», явленные читателю.
Вот те строки, что идут за «портретом» – и возвращают смысл лицу, на которое больше нельзя смотреть, ибо оно покрыто слезами:
И вот до какого первоначального образа доходит «портрет» человека. На самой глубине в нас отражается младенец:
Стертому горем лицу, постепенно превратившемуся в лицо плачущего ребенка, дается золото благословения и любви!.. Но дается оно потому, что это лицо сначала было увидено и пережито как лицо того, кто безусловно и полностью ото всего отказался, все потерял. Как только мы, читатели, прошли этот путь за горем вполне, мы увидели, как то же самое горестное лицо вдруг освещается светом любви к нему и горит, как золото, принадлежащее уже не ему, а кому-то другому. Это лицо – высокая драгоценность Бога. Ибо блаженны плачущие.
«В каждой печальной вещи / есть перстень или записка / как в условленных дуплах», – обещает Ольга Седакова[2]. Каждую печальную вещь, а именно мастером печальных вещей и можно было бы назвать Седакову, надо расшифровать, прочесть и понять тот высокий и радостный смысл, что в ней содержится. Те самые милость, кротость, доброту, утешение, которые приходят не просто так и даются нам дорогой ценой. Смысл максимальной отвергнутости – сила приятия. Смысл максимального лишения – становление сокровищем для другого. Смысл радикального себялюбия – милость. Только тут мы начинаем чувствовать, о чем же на самом деле говорят нам наши «добродетели» и «высокие понятия» и почему их смысл никогда не готовый ответ в конце басни, а всегда – поступок. Их структура – это структура переворота всех участников события, чтобы сбыться, они должны все переменить, все перевернуть, все сделать новым.
Ибо поэтика Ольги Седаковой работает так, что новые смыслы берутся из того же самого слова, из того же самого душевного состояния, мы просто должны дождаться точки перемены ума, как это называется в христианстве. «Всегда есть шаг, всегда есть ход, всегда есть путь / Да не сдадимся низким целям…»[3] – твердит она, как молитву. Ничто не погибло, все ждет ответа. Но право на этот шаг надо заслужить тем, насколько полно ты переживешь мир в его отсутствии, насколько ты не сдаешься или сдаешься настолько, что начинаешь просить: «ПОМОГИ!» Потому что в этом мире можно просить помощь только в самом конце. И иногда даже возможность просьбы – уже есть смысл. Как ни странно. Но работает это именно так:
Можно провести целое исследование того, каковы эти новые «просительные» смыслы вещей у Ольги Седаковой, смыслы, пережившие радикальное отрицание и уныние, у «пропасти конца», и можно поручиться, что в своем воскресшем виде они являются всякий раз достоверными и совершенно законными. Как получается, что «на том же самом месте вдруг все переворачивается», и в этом есть чудо этой поэзии. Но чудо осознанное.
Эта интенсивнейшая работа над смыслами идет у Ольги Седаковой не только в области поэзии. В этом отношении невероятно интересны, например, ее церковнославянские штудии (уже ставший знаменитым «Словарь паронимов», например, – словарь, где разбираются церковнославянские термины, по своему звучанию один в один совпадающие с русскими словами, но имеющие совершенно другой смысл). Всякому читателю будет полезно узнать ту двойную оптику, в которой под взглядом исследователя-поэта предстают, казалось бы, знакомые русские слова. Допустим, стоит узнать, что русское слово «озлобленный» в церковном регистре означает «тот, кому причинили зло», и, ни в коем случае не бросая прежнего значения, увидеть, как между русским «озлобленный» и церковнославянским «озлоюбленный» начинает свершаться великая «смена аспекта», при которой тот, кто еще секунду назад был обречен и брошен, прощается и отпускается на волю.
Но вот вопрос: является ли это именно «национально русским»? На мой взгляд, это не национально русское – это христианское, ведь именно так и действует христианство, которое всегда являлось не чем иным, как переворотом, переменой внутри любого национального корня. И именно поэтому Рим, а не Венеция – важнейшее место для Седаковой. Ибо «Рим» – всегда название мира, и в мир устремлено христианство любого корня. Мне кажется, эта устремленность в мир, это принятие на себя мировой проблематики и характеризует Ольгу Седакову как мирового христианского поэта.
Я не могу не согласиться с Владимиром Бондаренко, что язык Седаковой дает слово тому, что молчит. Кстати, хочу заметить, что это также и довольно модная «либеральная» тема. Сейчас язык глухих, умалишенных, социально маргинализированных имитируется и исследуется постоянно… Собственно, именно в такой компании (включая страшноватую и вполне инфернальную компанию Венечки Ерофеева и светлую, но официально замалчиваемую компанию великих учителей – Лотмана, Панова, Аверинцева, соратников – Шварцмана, Вустина, Жданова, Шварц, Кривулина) Седакова и проводила свои 1970-е. Думаю, ее воспоминания составили бы целую историю. Но ее тема идет немного дальше. Ей кажется, на мой взгляд, что у нас молчат вообще все. Молчат и правители, и народ, и женщины, и мужчины, и дети и вещи, «советские» вещи вообще уже какой-то загробной тишиной, и даже поэты… Это убитая страна, где молчат все. Не потому, что не умеют говорить или писать стихи, критические тексты, любить добро и не любить зло, а потому, что смерть – это не физическое исчезновение, это добровольная пришибленность злом. И то, что живо, или то, что осталось сказать после всего, заложено настолько глубже сил и ресурсов обыденного и даже поэтического языка, что для того, чтобы сказать, понадобилось бы продолбить километры омертвевшей совести. Здесь подходят уже не лемех и не соха, здесь уж подавай нефтяной бур, гиперболоид, все, что бурит вглубь.
Ольга Седакова столь же радикальна, как и западный мир, когда в лице Теодора Адорно тот спрашивал, возможна ли поэзия после Аушвица. «Возможна ли поэзия после ГУЛАГа»? В знаменитой «Элегии, переходящей в реквием» в одной из подглавок она перечисляет виды лжи, к которой даже в мягкие 70-е годы прибегали те, кто «в общее болото с опрятным омерзением входил, из-под полы болтая анекдоты», дальше шли «те, кто допился, кто не очень пил»… Залежи лжи, самооправданий, несобственной речи. Уж кого-кого, а своих соотечественников Ольга Седакова знает с трезвостью не меньшей, чем прочитывается у Достоевского, а с учетом опыта прошлого века – даже, пожалуй, с большей. Ответом на такую позицию может быть упрек – не раз Седаковой предъявлявшийся – в высокомерии: мол, а вы-то что – не здесь родились? Упрекнуть, однако, означает в очередной раз не рассмотреть, что за этим стоит радикальный вопрос об истине как о главном условии нынешней поэзии и вопрос о России как о еще неуслышанном духовном задании. милость не отменяет правды, милость получает лишь тот, кто плачет, кто знает, что кругом не прав.
И не из-за этого ли радикального задания «иметь совесть» Седакова остается «неизвестной» у нас широкому читателю (думающему, что дело поэта – выражать свои чувства, а не будить чувство добра и совесть, славить свободу в жестокий век и просить милости к падшим). И одно из проявлений этой совестливости – чувство новизны формы. Форма – одно из основных понятий, разрабатываемых Седаковой, и один из ее постулатов гласит: нехорошо просто так использовать то, что множество раз было, нехорошо не знать, как это же было у других, и выдавать за личное слово то, что является много раз опробованной техникой. Безусловно, внутренняя музыка Седаковой – это музыка после Веберна и Шостаковича, а ее строгость к стиху, к его отжившим или много раз использованным формам – после Михаила Гаспарова. Но эта строгость часто парадоксальна: со всем знанием того, как это было у других, что сказалось в этой форме, она берет и использует ее вновь. Достаточно сказать, что цитированное В. Бондаренко стихотворение «Походная песня» («Во Францию два гренадера из русского плена брели») было написано в ответ на утверждение Гаспарова, что таким размером ничего нового в русском стихе написать нельзя, он слишком часто использован – это размер тостов: «Я пью за военные астры», допустим. Стихотворение Седаковой тоже становится тостом («так выпьем за верность до гроба / За гробом неверности нет»), но каким! В нем пьют, обращаясь к молчащему другу, за верность друг другу, которая видна особенно, когда дело проиграно; за верность человеческую, когда «жизнь оседает как прах, как снег на смоленских дорогах, как песок в аравийских степях». Пьют за земную верность людей перед лицом той верности, которая превышает эту земную верность потому, что уже не знает «другого», не знает отличия от самой себя, то есть не знает «неверности». «За гробом неверности нет» – последняя строка. За такую полную верность и пить не надо, потому что ее не надо ничем подкреплять. И за ту верность, которая сама по себе уже даже не верность, ибо не знает отличия от самой себя. Можно сказать: пьют за несомненную верность Бога. «Быть не может, чтобы Бог забыл» – как в другом стихотворении, посвященном безвременно и трагично ушедшему поэту («На смерть Леонида Губанова»), скажет Ольга Седакова в поэтическом ритме Сергея Есенина, чья великая строка «До свиданья, друг мой, до свиданья» – эпиграф к стихотворению и в качестве камертона, задает ритм и тон всего текста. А текст течет дальше, течет из этой строки, как из вновь открывшейся раны, течет от давнего самоубийцы к новым мертвым поэтам, словно дошедшее через столетие рукопожатие. И плач по стране, в которой невыносимо жить. Это слова идущих на смерть, слова всё потерявших. Но самое главное здесь – увидеть то, во что все упирается, куда устремлена вся эта поэзия, – взмах руки, мол, где наша не пропадала, не боись, так же, как это делается в немного хулиганской поэзии Есенина. Это простая вера, которая выражается почти слоганом, с нарочитой аллитерацией: «Быть не может, чтобы Бог забыл». Вот куда направлены усилия и в чем предельная цель: легкий след присутствия Бога на земле, засвидетельствованного во взгляде прозревшего человека. Даже совершив самое страшное – верьте в несомненную верность Бога. Он не подведет. И огромный гуманизм этой поэзии в том, что как бы ни был он шаток и мал, но именно он, человек, является тем зеркалом, в котором отражается Тот, Кого отразить нельзя. Быть может, такое зеркало есть то, что в иной сфере искусств получило название русской иконы. Но думаю, никто не сможет назвать русскую икону «национально-патриотическим» символом…
Мы должны радикально пересмотреть многие свои понятия – утверждает поэзия Седаковой. И то, что русский поэт является одним из тех, кто на равных с другими согражданами мирового целого участвует в рождении этих новых понятий, не может не радовать меня как патриотически настроенного субъекта. Поэтому совершенно понятно, почему папа Иоанн Павел II дал премию Ольге Седаковой… Кто, как не этот папа, искал нового смысла человека после катастроф прошлого столетия, смысла, который бы связал землю и человека в их новом взаимном предназначении? Как, видимо, нашел этот смысл и Александр Солженицын.
В конце концов можно сказать: не поэзия Ольги Седаковой – предмет нашего исследования, скорее мы что-то можем понять о себе в свете исследований, предпринимаемых ею. Что лишенная ложных дихотомий ее умная, милостивая «триадическая» мысль предлагает совершенно иное порождение смыслов через сложные места нашего национального самосознания и переформатирование символической карты нашей идентичности. И не она к нам, а мы к ней еще только должны прийти, открывая нам дары того типа мысли, который для нее прежде всего воплощается в православной традиции, которой она принадлежит, и всех тех традициях, которые с таким вниманием изучает. Триада, Троица, троичность (если брать систему Пирса) – это действительно глубоко пережитое русской культурой смысловое целое. Это и есть одно из важнейших ее сокровищ. Хотя… именно под воздействием «романтической традиции» Запада мы в светской культуре постепенно перешли ко всякого рода «двоичностям» и прямым противостояниям. Вот такой странный парадокс «национального» сознания, играющий с нами свои страшные игры.
Путешествуя среди своих
(О книге «Два путешествия»)[4]
Книга Ольги Седаковой «Два путешествия» предлагает читателю участвовать в путешествиях редкого типа. Это не визионерские путешествия в рай или в ад, в земли чистые и нечистые, это и не привычные экзотические путешествия за границу для набора впечатлений. Автор путешествует туда, куда обычно «путешествовать» не приходится. Для такого перемещения подбирают другие глаголы: «поехать», «съездить», «навестить», ведь движутся тут среди совершенно обычного, своего пространства, направляются к совершенно «своим» людям, не намереваясь встретить ничего из ряда вон выдающегося: едут ненадолго и недалеко. Один раз – в 1970-е годы – в Брянск, в клуб со странным, но исторически правдивым названием «Аподион» (Аполлон + Дионис), во второй раз – в 1993-м – на похороны учителя, Юрия Петровича Лотмана. В Тарту.
Для такого движения слово «путешествие» слишком велико, «поездка» – в самый раз для отстраненного, нового взгляда, который созреет внутри своего мира, а даль путешествия возникнет внутри довольно скромного культурного километража. Это – превращение равнины в гору, путешествие на небо без отрыва от земли. Это тот самый знаменитый «реализм» русской литературы, в которой реальность как бы сама открывает внимательному и удивленному взгляду свои почти неправдоподобные фигуры, столь отличные от рациональных конструкций западноевропейских образцов. Эпохальные путешествия «внутренних иностранцев» совершали Гринев, Онегин, Чичиков, Хлестаков (последний как раз появляется на страницах первого путешествия, когда несчастный автор все время чувствует, что его принимают не за того, иначе бы сюда не пригласили), его совершает Наташа Ростова, приезжая из деревни в город и все там разглядывая как впервые, его совершает князь Мышкин, приезжая на родину из Швейцарии, его совершает мальчик Ваня у Чехова в «Степи», Радищев на пути «Из Петербурга в Москву». Можно предполагать, что такие миниатюрные путешествия, такой взгляд – это, в сущности, живительная линия всей русской литературы. «Иностранной причудой» называл литературу Пушкин, и она до сих пор остается одним из немногих заграничных производств, которые нам удалось за два века освоить, обогатить, развить и не растерять – по крайней мере, в случае таких серьезных и больших мастеров, как Ольга Седакова.
«Мы», «наше», «свое» – то, где путешествует героиня. И именно поэтому меньше всего тут думается о курсе по истории литературы. Ведь сложность такого путешествия состоит в том, что происходит оно среди того, что окружает здесь и теперь, что уже давно знакомо, что повторяется изо дня в день, но что одновременно является уникальным, преходящим, временным, его формы – совершенно случайны или исторически обусловлены, как, например, то, что некий «парк», вещь сама по себе старинная и на слух приятная, в таком-то году в таком-то городе в такой-то стране будет называться «парком Победы». И вот это уже меняет всё.
Случайность и необъяснимость форм и есть сама реальность – прямая, как удар. Пропустив такой удар, автору легко провалиться в знакомую «чернуху», где «материал» засасывает, затягивает, и тогда – какое тут путешествие! Труднее принять этот удар как единственно стоящее задание, как вызов сыграть «по-честному», взять реальность без «всяких опор», не эксклюзивно, а как она есть, в ее принадлежности «всем», в ее временности, в ее узнаваемости, и начать «путешествовать» – видеть, скользить, не соглашаться, удивляться, просить разъяснить. То есть совершать акт свободы, который в ответ будет порождать симптоматическую реакцию встречных: вы что, не у нас родились?
Всякое путешествие – это уход, побег, высвобождение из пут общества, поиск новой территории. Но теперь перед нами путешествие без возможности внешнего побега, и оно требует освобождаться от того, что громоздится вокруг и, по мнению большинства, является неотменимой данностью существования. Это – путешествие, приближающее смерть, с места в карьер оно нарушает весь «внутренний распорядок на территории». Ведь, стоит заметить заранее, оба путешествия Ольги Седаковой проходят по грани «криминального», по грани «нарушения государственного закона», ведущего к «принудительному наказанию». В первый раз – к наказанию за идеологическую невменяемость, во второй – за нарушение государственных границ. Причем и в первом и во втором случае «автор» идет и против «большинства» и против «меньшинства» одновременно.
Путешествуя среди «своих», надо не только выступить против «большинства голосов», голосующих «за» реальность общую и неделимую, ведь ты откалываешься от нее. Надо выступить и против того меньшинства, что голосует «против» общей реальности, ибо противники «нашей» реальности все же считают ее «реальной» и в этом, пусть только в этом (хотя чаще область компромисса куда обширней), вполне согласны с ее сторонниками, оставляя некоторую часть жизни недоступной остраненному проникновению, критическому путешествию, объявляя ее закрытой зоной для несдающегося путешественника. В «Путешествии в Брянск» эти «свои» – милые и добрые люди, которые приглашают героиню в свой клуб поэтов и только просят кое-что не читать, потому что «ну вы же понимаете». Во втором – те же самые «свои», что благополучно оставляют героиню на перроне и уезжают в Москву на поезде, даже не позвонив узнать, как она доберется домой. Легкий конформизм к условиям внешнего мира – и всё, ты попал. При дальнейшем взгляде на тебя ты – часть того же большого договора всех со всеми, что определяет собой всю область жизни, которую иначе как «областью мытарств» и не назовешь. Это мытарства на границе России и Европы или же мытарства на границе между советской властью и народом. Но именно там, в этой точке, все и произойдет. Какая-то перемена.
Ведь, в сущности, это радикальное путешествие среди «своих» колеблется между двумя полюсами: между «слепой зоной» реальности и зоной того, что иначе называется «культурой». Слепая зона как Брянска, так и русско-эстонского пограничья – зона, где вещи воспринимаются в их единственном, однозначном, несдвигаемом смысле. Более того, эти однозначные знаки устроены так, чтобы быть неудобными, тяжелыми человеку, как описывает Ольга Седакова все «здешние» советские вещи без исключения, как если бы это был какой-то антимир, загробье, требующее от человека того, что Б. А. Успенский называет «анти-поведением». А второй полюс – зона «культуры» – это зона, где отношение к «знакам» фиксирует их «условность», оно разрешает игру, перенос значений, оно делает их смыслы подвластными беседе, диалогу. Именно это общее пространство Седакова в разные моменты называет то «Тарту», то «старой Европой», то «европейским холмом дружбы», противопоставляя его отяжелевшему, забюрократизированному, неповоротливому миру советской реальности. Можно сказать, что «Европа» – это место, где почти все стало знаками, где все – часть договорного процесса, где общество находится в центре вселенной, а не на ее периферии. И именно поэтому главная ответственность накладывается на человека – это ответственность за соблюдение договоров, за честность обмена, за открытость мотивов. Хорошее поведение, которого, по наблюдениям Седаковой (посмотреть хотя бы сцены у гроба Лотмана) так не хватает русским.
Кто-то скажет, что знак всегда стоит между «реальностью» и «условностью», между означаемым и означающим, но нигде, пожалуй, так радикально не явен разрыв между тем и другим, как в России.
Именно такое осознание разрыва и создало русский XIX век, начиная с Пушкина, Карамзина и писем Петра Чаадаева. Оно являлось и в страстных призывах Мандельштама к «мировой культуре». И быть может, политическим проектом русского структурализма в лице Ю. М. Лотмана и Б. А. Успенского была переориентация нашего отяжелевшего советского космоса в сторону подвижного семиотического хронотопа. Проект нового Просвещения, распавшийся в более позднее время на ретроградное цепляние за старое у «консерваторов» всех мастей и на безответственное заигрывание со знаками у тех, кто неточно называет себя «либералами».
Ольга Седакова – та, кто восстанавливает связь между полюсами каждого знака, между двумя сторонами – «означающей» и «означаемой». Она начинает работу в «тяжелом» пространстве уже обанкротившейся реальности: угадывая способ прикосновения, описания, активного, просветляющего отношения одновременно и неприятия, и жалости, она начинает разрезать «меон реальности», создавать знаки, пробуждать игру значений, тонкий юмор там, где все, казалось, окончательно застыло. А с другой стороны, создаваемые ею знаки – не осмеивают реальность, они ее еще и жалеют, желают ей хорошего, удивляются иногда ее стойкости. Как в случае с официанткой, которая на вопрос, а есть ли в супе мясо, ибо в условиях поста мясо есть нельзя, спрашивает, да где вы у нас в супе видели «мясо»? И упорно хочет продать им суп. Никто до конца не страшен, никто до конца не погиб. Это не мамлеевская зона нежити, даже «погранцы» из второго путешествия, даже милиционеры из первого. Всех что-то коснулось… В них неярко, но зажигается какой-то «маленький фонарик».
Единственным подобным путешествием в свою реальность, в лингвистику ее застывших форм, столь же отчаянным и смелым представляется мне во всей мировой литературе лишь одно – путешествие Алисы в Стране чудес, свои стихотворные переводы из которой наша путешественница как раз и будет читать со сцены одеревеневшим брянским пионерам. Этот опыт «преображающего прохождения пространства» и есть путешествие «духа», ибо что есть «дух», как не пробуждение к жизни мертвой и косной ничьей, «нашей» материи. Этим, вероятно, нам еще только предстоит заняться.
Теология ребенка
(О книге «Как я превращалась»)[5]
В издательстве «Тим Дизайн» вышла поразительная книга Ольги Седаковой, которая напоминает о том, чем, в сущности, могут быть книги для детей.
Книга называется «Как я превращалась». Уже по названию видно, что речь пойдет о действии. Глагол как грамматическая категория – вот те дверные петли, на которых будет вращаться книга. Часто авторы детских книг обманывают нас: обещая перейти к делу, к действию, они погружаются в описания и личные наблюдения, словно откидываются в кресле и смотрят телевизор про самих себя. Такие книги полны существительных и прилагательных, образов действия, но не глаголов. В этом смысле наш автор, как редко кто, соблюдает правила игры – он не уходит от заявленной первоначальной действенности: как и обещала, не отступая, Ольга Седакова переходит сразу к делу, к «голой» прозе, без излишеств. С места – в карьер. Каждая следующая глава, или сцена, будет дополнять название – «В медведя», «В канарейку», «В рыбу». Название главы и название книги образуют целое предложение. И поскольку от названия книги до главы имеется дистанция, у нас вполне обоснованно складывается впечатление, что все то, что будет происходить в рассказе, происходит в той паузе, что появилась между двумя частями этого странного, абсурдного предложения. «Как я превращалась – в курицу».
Так, с полным доверием к нашему пониманию, говорят дети. Сразу – туда. Теперь остается понять, что же это за «туда», которое по своей энергетической дуге прочерчивает автор. Названия звучат как несколько быстрых шагов, сбегающих или поднимающихся по лестнице. Каждая история – полет со ступеньки на ступеньку, это расстояние между двумя точками – начальной и конечной. «В курицу», «В рыбу», «В медведя», «В поросенка», «В канарейку», «В щенка и в…» Последнее превращение – в «гром и молнию» – не называется, быть может, потому, что «гром и молния» – главные атрибуты явления Божественного.
Пластика такого скоростного именования выдает нечто очень важное. Ребенок – это шаг, прыжок, некая пауза интенсивности, некое «хочу быть», которое очень мощно само по себе, но которое так же и очень легко остановить. Эту паузу необязательно заполнять чувствами, похожими на чувства взрослого. Вернее, эти чувства настолько связаны с самою физикой ребенка, что их вряд ли можно отделить от внутренних переживаний. Остановить интенсивное бытие ребенка и значит обидеть – то же, что подставить подножку при беге, толкнуть, ударить под дых – это равносильно. И именно о таких толчках, уколах, подножках бытия и идет, на наш взгляд, речь в книге. Превращение и есть такое раздвоение, когда ребенок надламывается в своем бытии, не может стерпеть. Он раздваивается, одной своей частью, которая есть он сам, ребенок уходит, исчезает из реальности и остается в ней другою частью, обиженной, или превращенной, на него непохожей, ибо сам он не такой, как тот, кто остается вместо него. Ребенок наблюдает: он наблюдает за теми, кого оставил по эту сторону бытия наедине с тем, кто теперь есть на его месте. Собственно наблюдателей двое: ребенок и рассказчица-бывшая-ребенком.
Выведя наблюдателей из игры, мы видим странную сцену: у нас остаются наблюдаемые, взрослые и то животное, в которое ребенок превратился. В каждой сцене (кроме одной) взрослые страшно боятся этого животного, этого «заместителя» ребенка, хотя только в одном случае (медведь гризли) животное это дикое.
С момента обиды, точки начала сцены, все действие происходит у «взрослых», и ребенок, отбыв со своего места, этой драме непричастен. Что заставляет задуматься: кем видит, кем мнит себя ребенок, от какого собственно страха он защищает взрослых? А для этого надо понять, в кого он превращается.
Ребенок превращается в зависимости от двух вещей – от того, кто его обидел, и от того, в чем состояла обида.
Каждый раз он превращается в зависимости от члена семьи. Можно сказать, что до определенной степени животное связано с портретом обиды и обидчика. «Обиженная часть» – это портрет обидчика.
Обида на мать дает «курицу», наседку, квохтушку, довольно агрессивную. Обида на няню происходит в ванной – няня неприятно оттирает ноги. И тогда ребенок превращается в то, что без ног, в рыбу. Но рыба – это и портрет няни. Ведь няня помнит, что в ванной еще вчера была другая рыба, которую зажарили (няня это знает и, видимо, сама и зажарила). Рыба – это явно что-то чуждое, другое, как бы не член семьи, и более того – это то, что «по хозяйству, из кухни», да еще и съедобное.
Медведь, в которого затем превращается ребенок, – явно портрет отца, генерал Топтыгин может напомнить папу-военного. С отцом же связано и второе превращение. Теперь уже в поросенка. Стоит заметить, что если в случае с медведем отец хоть и боится, но все же предстает героем, то поросенка, невиннного поросенка, он почему-то пугается куда больше и даже «перекрестился, хоть и неверующий». Рассмотрим два отцовских превращения. В медведя ребенок превращается потому, что его не замечают за столом, где главный – папа, а вот в поросенка – от прямой обиды. Девочка играет в больницу, она лечит: отец же ее – военный, и она будет «медсестра». А ей говорят, что у нее «грязно». Кажется, что поросенка отец пугается так, как если бы это животное точнее говорило о том, что он в чем-то виноват, что он сделал что-то не то. Как если бы превращение происходило по слову родителей или же в самом деле было «портретом взрослого на фоне того обидного, болезненного, что есть в нем самом». Портрет обидчика – это абстрактный портрет взрослого, с минимумом индивидуальных черт, но при этом с абсолютно точным попаданием в то, что является виной или даже грехом этого взрослого. Поэтому так и показателен следующий случай – «бабушка». Идет разговор о смерти, что в смерти ребенок хочет быть с бабушкой. Бабушка возражает: «Ну нет, ты еще поживи. Будешь ко мне на могилку ходить, землянику посадишь». Причем лучше землянику, чем вишню, потому что прилетят птицы, склюют вишню и спать не дадут, разбудят, и именно из этой простой смерти, из ее принятия, на месте ребенка вдруг рождается канарейка, птица, которую бабушка любит, которой она будет рада и которую хотела бы иметь (а значит, не умирать). И вот ребенок превращается в канарейку. На месте смерти бабушки – канарейка.
Можно предположить, что эти образы-животные – это метафизические портреты взрослых, которых они чаще всего боятся, поскольку это является образом их вины и того в них, что в них самое существенное – их служебность, их «бестолковость», их излишняя абстрактность, жесткость, грубоватость, которые вызывают во взрослых тем больший страх, чем точнее эти образы отрицают их собственное представление о себе. Ребенок видит что-то очень важное, он видит то, во власти чего находится каждый взрослый, – сети вынужденных, несвободных обстоятельств, чему он подчинен, причем настолько полно, что в конце концов это может стать и образом смерти. Обида заставляет ребенка вернуть обидчику его же зеркальный образ, отразить его таким, каков он есть, и именно этого прямого взгляда взрослый боится – правдивый взгляд переживается как смерть. Единственно бабушка, принимая этот образ в любви, не боясь смерти и, кажется, не очень ошибаясь на свой счет, будучи с собой в ладу, воспринимает и образ канарейки как свой, родной. Как радостный образ.
С другой стороны и рыба, и медведь, и курица, и все остальные – это образ того, чему взрослые нанесли обиду. Рыба, которую зажарят, курица, которую не приласкают, медведь, от которого сбегают: ребенок превращается в тот образ, каким его обидели или каким его «приговорили» к небытию. Ведь отношения между детьми и взрослыми как сообщающиеся сосуды. Ребенок возвращает то, каким ты его заставил себя почувствовать.
Предпоследний образ – это двойной образ самого ребенка, это второй щенок, «подкидыш с улицы» в пару к тому, которого не разрешают взять. Сиротливый щенок, которого не берут, без которого всем и так хорошо, – вот образ смерти самого ребенка, который прижался к первому, настоящему щенку и хорошо знает, что это он сам и есть, он задает взрослым последнее испытание, уже почти в открытую прося взять, принять, увидеть. Что же такое это незамечание ребенка? Можно предположить: ребенок расположен на психической карте взрослого там же, где страх смерти. Ребенок ведь – явная фигура будущего.
Пока он остается ребенком, то есть тем образом, которого не боятся, а даже наоборот, который готовы учить, наказывать, не замечать и как-то «расщеплять» в бытии, он заслоняет от взрослых – взрослых в их «самодовольстве» и «самоуверенности», – этот ужас бытия, укол смерти, их собственный страх. Ребенок закрывает для взрослых «дыру» в бытии – для всех, кроме бабушки, для которой он ничего не закрывает, которая беседует с ним, потому что она не боится смерти. Таким образом, превращение есть момент отказа терпеть незамечание, момент наказания, момент «смерти». Кем мнит себя ребенок, спрашивали мы? Ребенок мнит себя кем-то одновременно и совершенно беспомощным, и очень могущественным. Ребенок мнит себя Богом. Так, как смотрит ребенок, так смотрит Бог, и так, как взрослые в свете этого взгляда предстают, такими они и являются.
Ребенок владеет самым большим страхом и одновременно огромной любовью. Кроме того, он хочет, чтобы его приняли. Характерно, что история со щенком – сразу после бабушки: как если бы во внутреннем сюжете семи превращений наступило время попытки доверия. И как раз недоверие всех, более того – укоры и обижают ребенка.
Тут надо рассказать, в чем состоит реальная обида. Реальная обида состоит в том, что взрослые его не видят, с ним или о нем они говорят вообще, как если бы его не было. Эта маленькая книжечка представляет реестр всех типичных реакций взрослых, архетипы их обращения с ребенком. Точно боевые приемы, они «справляются» с ребенком, устраняя, нейтрализуя его. Здесь и укор, и «нечего-нечего», и «ты как поросенок» – вся небольшая жизнь ребенка схвачена немногочисленными жесткими отражениями, за которыми ребенок перестает быть, он спрятан. Ребенка нет у них на глазах – они его не видят. Но ребенка нет и в их речи – за исключением бабушки, которая разговаривает с внучкой и в тот момент, когда появляется канарейка, не забывает подумать о том, где теперь Оля. Сама форма речи взрослых очень характерна: «Это еще что! Два щенка! Маруся, она одного несла? Вы видели» (а что меня нет, им все равно). Эта речь – короткие энергичные формулы, несобственная речь без обращения, речь «без меня», «без ты». Отгороженная от своего предмета речь. И ребенок оскорбляется ею. Он «пугает» взрослых тем, что выйдет за очерченные ими рамки, что откажется принимать их условия и их условности. Назвал поросенком? Будет тебе поросенок, или «рыба» (потому что без ног), или «медведь» (потому что настолько не видят, что только самое страшное заставит увидеть). Там, где взрослые привыкли чувствовать себя в безопасности и пользоваться благами неприкосновенности, которую им дарует сама взрослость, не предполагающая ответа, вдруг восстает речь прямая, речь без метафор (не «как» поросенок, а именно поросенок): речь-действие, речь-ответ. В ответ взрослые «притворяются», что ничего не происходит. Если бы они признались, что видят, или даже смогли поговорить с этим вдруг возникшим существом, которое, по сути, и есть они сами! Но они снова отгораживаются. Страх, и притворство, и отказ признаться – модус бытия взрослых, которые характеризуются тем, что ребенок им не свой, как и смерть им не своя.
Если ребенок и порывает какой-то пакт со взрослыми, то пакт этот в том, чтобы, оставаясь ребенком, то есть в образе, который они вправе не замечать, он позволит им чувствовать себя всесильными, распоряжающимися, ответственными, такими, которыми они признают себя сами, – то есть позволит им не чувствовать собственной слабости и страха, своей незавершенности. Он останется стоять на границе, он понесет на себе этот взрослый страх молча, он будет прикрывать их от них самих и от последствий того, что они делают. В превращении ребенок отказывается это делать, наоборот, по мере движения все больше нарастает личная просьба о принятии, об изменении. Просьба все настойчивей и нацеленней, от квохтающей курицы до щенка, явно намекающего: «Это же я!» Но когда взрослые не принимают его в этом самом сиром виде, ребенок превращается уже в нечто окончательно безвидное – в гром и молнию, в ливень, в потоп, в наказание для всех. Гром и молния и есть уже образ «всех». (Бабушки в этой сцене нет.) Он касается их плоти (они промокли), их души (он трясутся от страха). Ребенок оборачивается образом катастрофы. И если мы говорим, что ребенок мнит себя Богом, то последний, седьмой, образ есть явно образ потопа – когда терпению наступил предел.
Конец всего этого неожидан. «Они» всё понимают, понимают, что эти образы, которых они боялись, и был ребенок. И наказывают его. Здесь нет извинений, нет раскаяния. Взрослые остаются за чертой от ребенка. Его могущество длилось только до тех пор, пока его послания взрослым были от неизвестного отправителя. Ребенка наказывают в тот момент, когда взрослым удается закрепить послание за отправителем: это всё был ты. Преображение, бывшее на самом деле сообщением, попыткой сообщения, закончено, более того, ребенку «попадает».
В поэтике этих маленьких сцен удивительно точно опускаются разумные подробности. Почему взрослые не удивятся способностям ребенка, почему они не изумятся его умениям? И вот тут-то, наверное, и кроется загадка столь неожиданного конца книги: «И когда я превратилась назад, мне так попало, что я решила больше пока не превращаться. А потом, конечно, разучилась». Откуда это «конечно»? Принятие собственного поражения?
Вероятно, отказ от волшебных способностей, от всемогущества – это, как ни странно, наука терпеть, потому что ничего исправить нельзя. В бытии взрослых ничего не исправляется, и поэтому больше нельзя обижаться, больше нельзя преломляться в бытии. Терпеть боль без превращений, как если бы, по сути, в этом и была самая главная тайна – все видеть и не превращаться. Не из-за особой стойкости, а потому что только это и дает не превратиться в того, кто от всего отгораживается, кто не видит, что происходит, не чувствует ни жизни, ни смерти, кто на самом деле не умеет терпеть и кого легко обидеть и испугать. За исключением бабушки, все взрослые этой семичастной повести сами как будто чуть-чуть уже заранее обижены. Эта победа над детской обидой (а в том же смысле, в каком эта маленькая книжка есть реестр типичных взрослых обид, она есть и реестр обид детских) ведет к созданию того взрослого, который не обижается. Это тот самый взрослый, который все это нам рассказывает, убирая все лишнее, спокойно совершая прыжки от фразы к фразе, как это делает ребенок. Это взрослый, который стоит рядом с тем, кому он рассказывает, – рядом с ребенком. Это взрослый, который переводит ребенка в мир жизни и рассказывает, как ему вырасти, не превращаясь. Это взрослый, который признает смерть, и забвение, и утраты… но который умеет быть столь же счастливым, как необиженный ребенок.
И любому ребенку очень важно однажды такого взрослого встретить. Ибо удивительно рано, как говорит в одном из интервью Ольга Седакова, душа человека принимает свои первые и самые важные решения – решения, от которых идет вся жизнь.
Отдельно я хотела бы сказать об иллюстрациях. К такому тексту, который похож на собрание притч, весьма трудно прилагать иллюстрации в традиционном духе. Допустим, представить нам «испуганных» взрослых, медведя, повторить всю сцену. Это нарушило бы ткань текста, его действенность, его глагольность, его превращаемость. И художница поступила очень правильно и смело – иллюстрации составляют особый комментарий к тексту, а не повтор его. В отличие от того, что можно было бы на этом месте представить, иллюстрации идут путем контрапункта. Если в тексте сцена – испуг взрослых, то в рисунке это единство ребенка и животного, в которого он превращается. Перед нами волшебная рама текста: игра. Само превращение нередко показано как взгляд ребенка на какое-то животное или на взрослого, животное – как его игрушка, а взрослый – как узнаваемая система атрибутов… Перед нами целый набор иллюстраций из образов детства. Например, бабушка – это кресло и очки… Образ самого ребенка – почти портрет, мы даже забываем, что это рисунок, так он выразителен и индивидуален. А еще есть образы того, что ребенок рисует сам – когда поросенок точно бы срывается с ярких красных карандашей (которыми девочка брала кровь) и бежит от них прочь. Художница играет с теми ожиданиями, которыми мы нагружаем те или иные сцены детства, создаваемый ими контекст. Так, медведь разбит на пугающий образ темного леса, и на мишку-игрушку из детской. Каждый момент и разворот текста встречает новый неожиданный комментарий, и, рассматривая иллюстрации, мы путешествуем по миру девочки вплоть до совершенно райской и какой-то немножко конфетной канарейки, и дальше, к двум голубым печальным щенкам, решенным очень аскетично и похожим на клубки шерсти, и дальше – к сцене потопа, похожей на купол храма… Последний образ – девочка тянет за собою нарисованные силуэты животных (все в синем), а вверху стремительно летит желтая канарейка… И мы понимаем, что это «всё она».
Книга многомерна. Начинается она с яркого форзаца: дверь, открытая в комнату, а там – большое красное яблоко (несомненно, первичный образ «я», вполне счастливый. Следующий образ – никак не связанный с текстом ракурс на яблоко, закатившееся под рояль). А дальше – одинокая фигура девочки под дождем, некий зеркальный образ ребенка. Беседуя с читателем, художница рассказывает свою, параллельную историю детства, сложного вырастания, – словно бы комментируя поэта.
Этот диалог между текстом и образами – волнующий, как беседа всерьез. И мы поздравляем авторов и читателей с выходом этой прекрасной книги. Книги о детстве – такой, какой еще не было.
Тристан и Изольда
Светлой памяти
Владимира Ивановича Хвостина
Ольга Седакова
Вступление первое
Вступление второе
Вступление третье
1. Рыцари едут на турнир
2. Нищие идут по дорогам
3. Пастух играет
4. Сын муз