© Российское военно-историческое общество, 2023
© Оформление. ООО «Проспект», 2023
Предисловие к серии
Дорогой читатель!
Мы с Вами живем в стране, протянувшейся от Тихого океана до Балтийского моря, от льдов Арктики до субтропиков Черного моря. На этих необозримых пространствах текут полноводные реки, высятся горные хребты, широко раскинулись поля, степи, долины и тысячи километров бескрайнего моря тайги.
Это – Россия, самая большая страна на Земле, наша прекрасная Родина.
Выдающиеся руководители более чем тысячелетнего русского государства – великие князья, цари и императоры – будучи абсолютно разными по образу мышления и стилю правления, вошли в историю как «собиратели Земли Русской». И это не случайно. История России – это история собирания земель. Это не история завоеваний.
Родившись на открытых равнинных пространствах, русское государство не имело естественной географической защиты. Расширение его границ стало единственной возможностью сохранения и развития нашей цивилизации.
Русь издревле становилась объектом опустошающих вторжений. Бывали времена, когда значительные территории исторической России оказывались под властью чужеземных захватчиков.
Восстановление исторической справедливости, воссоединение в границах единой страны оставалось и по сей день остается нашей подлинной национальной идеей. Этой идеей были проникнуты и миллионы простых людей, и те, кто вершил политику государства. Это объединяло и продолжает объединять всех.
И, конечно, одного ума, прозорливости и воли правителей для формирования на протяжении многих веков русского государства как евразийской общности народов было недостаточно. Немалая заслуга в этом принадлежит нашим предкам – выдающимся государственным деятелям, офицерам, дипломатам, деятелям культуры, а также миллионам, сотням миллионов простых тружеников. Их стойкость, мужество, предприимчивость, личная инициатива и есть исторический фундамент, уникальный генетический код российского народа. Их самоотверженным трудом, силой духа и твердостью характера строились дороги и города, двигался научно-технический прогресс, развивалась культура, защищались от иноземных вторжений границы.
Многократно предпринимались попытки остановить рост русского государства, подчинить и разрушить его. Но наш народ во все времена умел собраться и дать отпор захватчикам. В народной памяти навсегда останутся Ледовое побоище и Куликовская битва, Полтава, Бородино и Сталинград – символы несокрушимого мужества наших воинов при защите своего Отечества.
Народная память хранит имена тех, кто своими ратными подвигами, трудами и походами расширял и защищал просторы родной земли. О них и рассказывает это многотомное издание.
В. Мединский, Б. Грызлов
Роман Д. С. Мережковского «Александр I» в зеркале литературной критики прошлого и настоящего
Мне выпала довольно трудная и неблагодарная задача – предварить некоторыми комментариями творение известного русского писателя об эпохе, в центре которой находился не менее известный исторический деятель. И Дмитрий Сергеевич Мережковский (1865–1941), и император Александр Павлович I (Благословенный) (1777–1825) – знаковые фигуры для русской культуры и истории. Несмотря на то, что Д. С. Мережковский известен широкой публике больше как писатель, на самом деле он был весьма самобытным мыслителем, философом, литературоведом. Именно он обосновал теоретические основы течения символизма в России. В философском плане Мережковский разработал собственную версию концепции известного русского философа В. С. Соловьева о богочеловеке. Для него были одинаково важны правда небесная и правда земная, дух и плоть, ареной борьбы которых, по его мнению, является человеческая душа. Поэтому (как и Соловьев) он не принимал многого в официальной церкви: ее устаревшие обряды, помпезность, отдаленность от народа. Как и В. Соловьев, он ратовал за восстановление единства христианской церкви – восточного образа «богочеловека» с западным «человекобогом»[1]. Для Мережковского-философа важна не церковь, а искренняя вера в Бога. Вот почему так важен для него Серафим Саровский – последний святой, предстающий перед читателями в образе благочестивого подвижника, несущего свою святость в народ. Он контрастирует с жестокой суровой эпохой Павла и Александра I. Эти идеи писатель разрабатывал на историческом материале в двух циклах романов «Христос и Антихрист»[2] и «Царство Зверя»[3]. Значение его философских и литературных трудов было по достоинству оценено современниками. Однако из-за того, что писатель не принял советскую власть и эмигрировал в 1919 году, заняв отчетливо выраженную антисоветскую позицию, на публикацию его трудов и, соответственно, исследований его творчества было наложено более чем семидесятилетнее табу. Беспристрастный и неангажированный анализ философско-религиозных взглядов и литературного творчества Мережковского стал возможен последние лет тридцать.
Император Александр I тоже фигура для русской истории знаковая, мятущаяся. Либерал и реформатор по воспитанию и убеждениям молодости, он был помещен в довольно бескомпромиссные и суровые исторические реалии начала XIX века. Ни внутриполитическая ситуация, характеризующаяся всесилием крепостников-аристократов, приведших молодого царя к власти через дворцовый переворот 11 марта 1801 года, ни внешнеполитические проблемы, поставившие Россию в центр борьбы с экспансией наполеоновской Франции (а по сути, всей континентальной Европы), не способствовали либеральным устремлениям самого царя и окружавших его молодых реформаторов из Негласного комитета. Отечественная война 1812 года и вовсе поставила крест на реформах начала царствования. И хотя целый ряд проведенных Александром I либеральных преобразований на периферии своей империи, таких как отмена крепостного права в Прибалтийских губерниях (1816–1819), дарование конституционной автономии Финляндии (1809) и Польше (1815) и говорят о том, что он не совсем отказался от убеждений своей молодости, однако же мрачная атмосфера аракчеевщины, военные поселения, клерикализация системы образования, которые стали неотъемлемой чертой второй (заключительной) части его правления, не оставляют сомнений в том, что по разным причинам внутренняя политика императора приобрела глубоко консервативные, если не реакционные черты.
Такая двойственность политики царя и противоречивость его натуры (не случайно же его называли «русским сфинксом, не разгаданным до гроба»[4]) также привлекали к нему внимание исследователей сразу же после его смерти, произошедшей 1 декабря 1825 года. В отличие от Д. С. Мережковского, гигантский объем и разнообразие научной, исследовательской, художественной литературы об Александре I, накопленной за два века после его кончины, не оставляет мне никакой возможности охарактеризовать ее хотя бы в самом общем приближении. Скажу лишь, что одна часть историков традиционно видит в Александре I либерала, находившегося в исторических рамках, которые помешали ему до конца осуществить свои настоящие намерения. Другие же, наоборот, признавали в нем лицемерного и циничного консерватора, маскировавшего свою самодержавную власть за либеральными прожектами. К такой оценке склонялся, например, наш известный поэт и современник императора Александр Сергеевич Пушкин. Помните его слова?
Теперь несколько слов о самом романе. Я уже оговорился, что «Александр I» является второй частью трилогии Д. С. Мережковского «Царство Зверя». По свидетельству супруги писателя З. Н. Гиппиус, созданию этой трилогии предшествовало длительное изучение Мережковским документов эпохи второй половины XVIII – начала XIX века. Замысел ее возник зимой 1904–1905 годов после завершения романа «Петр и Алексей». Летом 1905 года Мережковский еще «не знал, в какой форме она у него выльется»[5], но уже сузил круг своих интересов на послеекатерининском времени. В целом понятен интерес писателя к эпохе рубежа столетий. Как правило, рубеж веков во все времена давал пищу разного рода эсхатологическим ожиданиям или надеждам на лучшее будущее. А ведь книга создавалась, по сути, в разгар Первой русской революции! Когда для одних рушились основания прежнего мира, а для других брезжила надежда на наступление новой эпохи. Иллюстрацией общественных настроений в России рубежа той эпохи прекрасно служат знаменитые слова из поэмы Александра Блока «Возмездие»:
Весной 1906 года, отправляясь в Париж, Мережковский знал, что будет писать о Павле I, а в письме к А. С. Суворину от 27 декабря 1907 года уже предлагал пьесу «Смерть Павла I» к постановке в театре и сообщал о планах ее издания в февральской книжке «Русской мысли» за 1908 год[6].
Д. С. Мережковский. 1890-е
С зимы 1908–1909 годов по сентябрь 1911 года шла интенсивная подготовка писателя к созданию романа «Александр I». Мережковский сообщал в своих письмах о том, что в ноябре 1908 года он даже обсуждал Александровскую эпоху с Великим князем Николаем Михайловичем Романовым[7], снискавшим широкую известность изданием сводного каталога русских портретов XVIII–XIX веков и также в это время работавшим над исследованием по Александровской эпохе[8]. Работа над «Александром I» продолжалась в Париже весной 1912 года, а по возвращении в Россию произошел известный конфуз: при пересечении писателем русской границы 25 марта 1912 года рукопись была отобрана чинами жандармерии в силу возникших подозрений в благонадежности изложенных там сведений[9]. К счастью, это недоразумение было довольно быстро улажено и рукопись была представлена к публикации в «Русской мысли».
Основная подготовительная работа к написанию третьей (заключительной) части трилогии, посвященной декабристам, велась Мережковским с 1912 по 1916 год, а доработка, скорее всего, продолжалась вплоть до опубликования в 1918 году.
Надо сказать, что трилогия «Царство Зверя» была воспринята современниками как некое продолжение и развитие более раннего цикла работ «Христос и Антихрист». В романах этого цикла Мережковский выразил свое представление о философии истории и сформировал свой взгляд на будущее человечества. По его мнению, в человеческой истории случались попытки синтеза земной и небесной правд, но они оказались неудачными в силу незрелости человеческого общества. Но это не исключает подобного синтеза в будущем. Это соединение, по мысли писателя, и будет олицетворять «полноту религиозной истины»[10].
Идея синтеза религиозного и общественного начал в человеке обосновывается им на историческом материале. Этим и продиктовано его обращение к жанру исторического романа, где вдобавок настойчиво прослеживаются параллели с современностью. Каждому историческому событию писатель пытается придать не только общественное, но и некое символическое, божественное обоснование. Любое явление прошлого, будь то кризис, упадок, взлет и пр., непременно наделено неким подтекстом. Пытаясь дать оценку событий нынешних, писатель ищет божественные намеки в прецедентах предшествующих эпох, которые могли бы объяснить социальные катаклизмы текущего момента и показать идеал цельной личности, способной достойно пройти сквозь испытания века. Так, по мнению исследователей творчества Мережковского, он воплощает свою реакцию на позитивизм и утилитаризм современной ему культуры и обществоведения.
Так как все эти мысли были в той или иной мере высказаны писателем в романах цикла «Христос и Антихрист», дореволюционные критики сочли вторую трилогию Мережковского чуть ли не плагиатом собственных идей. Например, один из первых критиков Мережковского А. Долинин в обзорной статье о его творчестве, написанной в 1914 году, вообще не стал анализировать вышедшие к тому моменту романы этого цикла, ограничившись констатацией того, что «Знакомые с писаниями Мережковского знают, что последние его произведения гораздо хуже первых, что в них еще сильнее, ярче проявляются коренные его дефекты»[11].
Методология большинства дореволюционных работ о Мережковском была нацелена на поиск не столько исторических, сколько религиозных, политических и философских идей писателя. Сами же художественные произведения рассматривались лишь как иллюстрации этих идей. Если говорить о романе «Александр I», то типологически его критика содержалась в следующих публикациях:
1) журнальные и по большей части краткие рецензии и отзывы на роман;
2) отдельные, иногда пространные, критические статьи об «Александре I» в журналах;
3) реплики читателей и критиков о романе в общих работах о Мережковском.
Газетно-журнальные рецензии на роман были противоречивыми. Общая его оценка зависела от отношения критика к религиозной концепции писателя и к его художественным приемам. В целом Д. С. Мережковский рассматривался как исторический романист, ставящий перед собой достаточно специфические (символические, религиозные, общественные) задачи, как правило, чуждые критикам.
Более интересными, но и более пристрастными являются развернутые критические работы о романе. Предметом их стал преимущественно вопрос об исторической достоверности «Александра I», его историзме и о заключенном в нем «цитатном слое», т. е. принципе художественного мышления Мережковского.
Показательна в этом смысле позиция одного из известных литературных критиков первого десятилетия ХХ века Б. Садовского, который весь свой разбор романа «Александр I» построил на разоблачении художественных приемов Мережковского-романиста. Он перечисляет исторические неточности автора, анахронизмы, искажения исторической истины и в ряде случаев уличает в клевете и в пристрастном отношении к историческим деятелям Александровской эпохи. Общий вывод Садовского довольно категоричен: «На глубочайшие явления русской жизни, на таинство ее духа Мережковский смотрит глазами умного и наблюдательного иностранца»[12].
А. А. Корнилов.
Конец XIX – начало XX в.
Довольно бурную реакцию вызвал роман Мережковского в среде профессиональных историков. В этом смысле интересны рецензии на «Александра I» признанного в то время специалиста по истории XIX века А. А. Корнилова и историка революционно-демократического движения, издателя журнала «Голос минувшего» С. П. Мельгунова. Последний к тому же постоянно ссылается на работу Корнилова, открыто полемизируя с ним. Одинаково отказывая Мережковскому в большом художественном таланте, в способности к свободному творчеству, рецензенты приходят во многом к полярным выводам о степени исторической достоверности (историчности) его интерпретации Александровской эпохи и основных героев этого романа.
Для обоих историков идеалом литературного исторического произведения является «Война и мир» Л. Н. Толстого, где художественная форма, вымысел «гармонически сочетаются с исторической правдой»[13]. Вполне очевидно, что с этой точки зрения романы Мережковского изначально не выдерживают сравнения с творением Толстого и указанному критерию художественности не соответствуют. Поэтому оба рецензента приходят к выводу, что Мережковского нельзя назвать историческим романистом. Однако в оценке историчности романа «Александр I» исследователи расходятся, и иногда очень существенно. По мнению А. Корнилова, Мережковский, собравший и изучивший «обширный исторический материал», стремится «к полной исторической точности изображения общества» Александровской эпохи и точен в исторических датах и деталях. Для Корнилова роман об Александре является «добросовестной компиляцией», «художественно написанной исторической монографией», которая «читается и будет читаться с большим интересом»[14]. У С. Мельгунова роман вызывает «только отрицательное отношение», поскольку в нем, «помимо совершенно неприемлемой с исторической точки зрения общей концепции, помимо неверности характеристики действующих лиц, вытекающей из предвзятых точек зрения романиста и неправильных приемов пользования теми историческими материалами, которые легли в основу романа, есть неточности, иногда мелочные, но которые совершенно искажают действительность». Как считает Мельгунов, роман основывается «на весьма скудных пособиях, а первоисточников в руках Мережковского не было или он не сумел ими воспользоваться»[15].
Немало места оба критика уделяют методу работы Д. Мережковского с цитатами и оценивают его как «совершенно непригодный» для исторического романиста. Придавая повествованию видимость историчности и ощущение исторического колорита, этот метод приводит к созданию «не живых людей, а каких-то кукол и манекенов, за которых говорит автор этими подобранными цитатами»[16], «ходульных фигур с явно утрированными чертами»[17].
А. А. Блок. 1903
Практически в то же время со своей оценкой романа Мережковского выступил такой известный читатель, как поэт А. Блок, который предложил совершенно иной подход к роману: не с исторической, а с эстетической стороны. В своих дневниках он поделился следующими впечатлениями от прочитанного: «Писатель, который никого никогда не любил по-человечески, – а волнует. Брезгливый, рассудочный, недобрый, подозрительный даже к историческим лицам, сам себя повторяет, а тревожит. Скучает безумно, так же, как и его Александр I в кабинете, – а красота местами неслыханная… то позволяет себе явную безвкусицу, дурную аллегорию, то выбирает до бесконечности, оставляя себе на любование от женщины – вздох, от декабриста – эполет, от Александра – ямочку на подбородке – и довольно»[18].
Из-за того, что большинство критиков уверилось во вторичности романов цикла «Царство Зверя» по отношению к «Христу и Антихристу», в итоговых дореволюционных работах, посвященных творчеству Мережковского, роману «Александр I» внимания почти не уделялось. Так, Е. Лундберг в своем обобщающем труде, считая уже первую трилогию нежизнеспособной в качестве художественного целого, о второй не сказал практически ничего, отметив только «чрезмерный схематизм “Александра”»[19]. Эту идею развивает Р. Иванов-Разумник, называя роман «Александр I» «произведением не живого художественного творчества, а искусством мертвого художника»[20].
Несмотря на то, что зимой 1919 года Мережковский покидает советскую Россию, до середины 1920-х годов популярными в столичных и провинциальных театрах оставались инсценировки романов трилогии «Царство Зверя». Особенно революционным советским театром были востребованы романы «Александр I» и «14 декабря», но также ставились постановки исторической пьесы «Павел I». Востребованной оказалась обличительная тенденция, объективно заложенная в этих произведениях, их антимонархическая направленность, очень современно звучавшая в условиях Гражданской войны. Официальная советская критика высказалась об этих пьесах устами первого наркома просвещения РСФСР А. В. Луначарского. Обращаясь перед одной из постановок произведения Мережковского к юным красным командирам-пулеметчикам, Луначарский отметил, что их «глазами молодая и полная надежды история, само грядущее смотрит на затхлую и смердящую историю царизма, на дряхлое прошлое»[21].
Естественно, что религиозно- мистический пласт содержания романов и пьес Д. С. Мережковского отступал в таких инсценировках на второй план. По словам автора одной из рецензий на инсценировку «Александра I» в Петроградском драматическом театре после премьеры, состоявшейся 20 января 1922 года, С. Лопова, «инсценировка, поставленная с тщательностью и любовью, рисует нам по преимуществу мрачную сторону царствования Александра I. Она совершенно опускает драму Александра – отца и выявляет такие элементы душевных его переживаний, как муки деспота, над которым тяготеет постоянный кошмар, “тайное общество”, “вечные угрызения за кровавый исход событий 11 марта… Во всем и везде видит он закон возмездия. Бледнее столь красочное в романе кошмарное воздействие ожидаемых революционных событий, еще бледнее чувствительность и мистическое начало. В заключительных картинах инсценировки показаны последние месяцы жизни Александра I в Таганроге и его смерть. В финале за исчезающей стеной дома, где стоит гроб с останками Александра, в глубь необозримых полей уходит странник с лицом Александра. Пьеса как бы ставит загадку, служившую предметом стольких разногласий в истории литературы”»[22].
Эти театральные реминисценции подвели итог первому периоду изучения романа «Александр I». Если подвести его краткие итоги, то можно констатировать, что несмотря на негативное в основном отношение современников к роману, он был признан крупнейшим литературным явлением 1910-х годов. В отзывах на роман превалировало внимание к идеологии Мережковского, к идейному содержанию произведения, а не к его поэтике. Анализируя последнюю, критики иногда указывали на специфику образности и на принципы работы Мережковского с историческими источниками, вызывавшие споры.
Поскольку в эмиграции Д. С. Мережковский встал на позицию острой критики советской власти, то и отношение к нему в советской России было соответствующим. Советское литературоведение 1930–1980-х годов ничего принципиально нового о романе «Александр I» не сказало, проигнорировав, впрочем, не только его, но все творчество Мережковского. Упоминания и суждения о нем можно найти в энциклопедиях и обзорных главах в академических и вузовских историях литератур. Если еще в 1920-е годы романы и драмы Мережковского инсценировались на столичной и провинциальной сценах, то уже в 1930-е годы имя политического эмигранта и врага советской власти почти не упоминалось. В «Литературной энциклопедии» (1934) замысел Д. С. Мережковского как автора трилогии «Царство Зверя» нарочито утрируется, а изображение в романе декабристов подвергается критике: «Трактуя “революцию” как борьбу с самодержавием во имя бога, Мережковский изобразил декабризм как беспочвенный легкомысленный заговор кучки взбалмошных молодых людей, одержимых религиозными сомнениями. В наиболее невыгодном свете Мережковский представил как раз левую, демократическую часть декабристов (Пестель, Бестужев)». Писатель в очередной раз упрекается в схематизме и тенденциозности, а общая оценка трилогии крайне негативна: «Холодное резонерство, фальшивый пафос и пророческий тон доминирует в романах и заглушает немногие яркие страницы»[23].
В академической десятитомной истории литературы 1940–1950-х годов о романе «Александр I» Мережковского вскользь упоминается как о книге «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы»[24]. В трехтомной истории литературы (М., 1964) «Александру I» места также не нашлось, а о трилогии «Христос и Антихрист» сказано, что Мережковский «всякий раз оказывается враждебным поступательному движению истории, ее прогрессивным силам»[25]. Только в четырехтомной истории литературы (Л., 1980–1983) находим краткую характеристику романа, ничего нового в его интерпретацию не вносящую и варьирующую суждения дореволюционных критиков об антиисторизме и субъективизме Мережковского[26]. А первые после длительного перерыва постановки его романов на театральных подмостках состоялись в СССР лишь во второй половине 80-х годов ХХ века.
Новый виток интереса к творчеству Д. С. Мережковского приходится только на 1990-е годы, когда после долгого периода забвения начинают выходить собрания его сочинений и отдельные издания художественных произведений. Исключительно ознакомительные цели преследуют послесловие Е. Любимовой к четырехтомнику Мережковского (1990)[27] и предисловие В. Прокофьева к отдельному изданию романа об Александре (1991), где содержится краткий исторический комментарий к трилогии «Царство Зверя» и к роману «Александр I»[28].
Едва ли не первой в постсоветское время попыткой взвешенного, беспристрастного подхода ко второй трилогии Д. С. Мережковского является предисловие О. Н. Михайлова к четырехтомнику сочинений Мережковского, изданного издательством «Правда» в 1990 году. Справедливо считая трилогию «Царство Зверя» «не энциклопедией чужой мудрости, а серией живых картин русской жизни», О. Михайлов именно в романе «Александр I» ощущает «ту связь с гуманистической традицией русской литературы XIX века, которая оказалась в других произведениях Мережковского утраченной»[29]. Но в целом, следуя традициям дореволюционной критики, позднее советское литературоведение также концентрировало свое внимание на трилогии «Христос и Антихрист».
«Царству Зверя» повезло меньше. Ни одного слова не нашлось для него ни в книге А. Г. Соколова «Судьбы русской литературной эмиграции 1920-х годов» (1991)[30], ни в исследовании C. B. Ломтева «Проза русских символистов» (1994)[31], ни в главе о Мережковском, написанной В. Рудичем, в «Истории русской литературы» (1995)[32], ни в других работах этого периода.
Из работ последнего времени, в которых рассматривается роман об Александре I, необходимо указать на монографию Я. В. Сарычева «Религия Дмитрия Мережковского» (2001)[33]. В ней содержится своеобразная трактовка романа и его героев. Автор развивает концепцию, согласно которой романы Мережковского являются «умозрительными гностико-эротическими» текстами, причем им предлагается классификация героев трилогий с точки зрения воплощения в них различных форм («должных» и «недолжных») Эроса. Героев «Александра I», т. е. самого императора, «некоторых его придворных», «большую часть декабристов», автор относит к одной из форм «падшего» Эроса («должной, т. е. «неземной» его формы – андрогинизма), обозначая ее как «эстетический фетишизм на андрогинной почве»[34]. Данная точка зрения проясняет отчасти сущность отношений в «треугольнике» Александр – Валерьян Голицын – Софья Нарышкина; проливает она свет и на «миссию» (как она видится автору монографии) Александра I и декабристов. Последняя имеет религиозный смысл: для Александра – «продвинуть мир на его пути к «Третьему Царству», для декабристов – «религиозно пострадать и принять казнь как искупительную жертву во имя “Грядущего”». Очевидно, однако, что представленная в данной работе типология героев не охватывает всех действующих лиц романа и трилогий и довольно односторонне трактует отдельные образы, делая их одномерными и однозначными. Таким образом, тот исследовательский ракурс, который предложен Сарычевым, уточняет концепцию «Александра I», его идеологию и почти не затрагивает поэтику романа.
Наконец, наверное, последняя работа, посвященная непосредственно роману Д. С. Мережковского «Александр I», представляет собой кандидатскую диссертацию А. Н. Михина «Роман Д. С. Мережковского “Александр I”: художественная картина мира» (2004)[35]. Автор исследует архитектонику и хронотоп романа и приходит к ряду выводов, характеризующих картину мира «Александра I».
А. Н. Михин исходит из предположения, что художественная картина мира, создаваемая в отдельно взятом литературном тексте, есть отражение в произведении свойственных художнику определенной исторической эпохи субъективных представлений об окружающей действительности. Писатель одновременно выражает свои собственные взгляды и познает окружающий мир. Очевидна, таким образом, двойственная природа данного понятия. С одной стороны, художественная картина мира характеризует сферу автора и, соответственно, все, что к ней относится: ее биографическую, психоментальную, мировоззренческую составляющие. С другой стороны, художественная картина мира представляет целостный взгляд художника на отображаемые им процессы и явления действительности. Поскольку писатель опирается при создании художественной картины на модель мира реального, то она наследует свойственные последнему параметры: он населен (художественная реология), существует во времени (художественная хронология) и пространстве (художественная топология).
По мнению автора диссертации, главная пружина романа Мережковского состоит в изображении пути властителя к смерти. При этом смерть мистически понимается героем и его создателем как последнее освобождение. Смерть Александра I в трактовке Мережковского – это та жертва, которой в личном плане должна искупиться смерть отца – Павла I, а в плане политическом – вина самодержавной власти перед народом, понимаемой как аракчеевщина вместо освобождения и «власть кесаря» вместо «власти Христа». На третьем уровне – сверхисторическом – смерть Александра является очередным повторением в рамках земной истории сакрального сюжета – принесения Богом Отцом Сына в жертву за грехи человеческого рода[36].
Александр I Павлович.
Исторический альбом тысячелетия России:
портреты Царского дома Земли Русской с 862–1862 г. 1875
И напоследок не могу немного не остановиться на исторической экспозиции романа «Александр I». Автор помещает читателя в 1824 год – последний год царствования Александра I. В это время царь целиком находился под властью мистических, провиденциалистских идей. Им владела апатия и безнадежность. Возникали мысли об уходе. Вязкая, тягучая атмосфера повествования только усиливает впечатление от транслируемых писателем мыслей монарха о желании удалиться: отречься от престола, уехать в Америку или отрастить себе бороду и питаться картофелем где-нибудь за Уралом, но не соглашаться на переговоры с Наполеоном. В такие минуты он считал себя отцеубийцей.
Помимо Александра I писатель концентрирует наше внимание еще на ряде персонажей. Это вольнодумец и декабрист князь Валерьян Голицын; любимая угасающая от чахотки незаконная дочь Александра Софья Нарышкина; несчастная и умирающая в физическом смысле этого слова супруга царя императрица Елизавета Алексеевна. Все они действуют на широком историческом фоне от петербургских великосветских салонов, напряженных дискуссий членов тайных обществ, тайной жизни масонских лож и религиозных сект (вроде «корабля» Татариновой, который посещает Валерьян Голицын), перепетий борьбы придворных партий у трона и т. д.
Разумеется, фигуре самого Александра I в романе отдано некоторое предпочтение. Сумрачный мир Александра, который рисует Мережковский, вероятно, очень близок самому писателю: метания императора между вольнолюбивыми идеями конца XVIII века (Французская революция) и желанием видеть Россию единой и сильной в какой-то мере перекликается со временем создания романа. Конец XIX века в истории России, которую, по образному выражению В. И. Ленина, называли «беременной революцией», сочетался с бурным индустриальным развитием, экспансионистскими устремлениями во внешней политике, выражавшимися в складывании русско-французского военного союза и подготовке к мировой войне. Впрочем, биография мятущегося императора реставрируется писателем без обращения к таким романтическим соблазнам, как версия об уходе императора в скит замаливать свои грехи. В предпоследней главе романа из Таганрога, где скончался государь, идет по почтовому тракту похожий на него отставной солдат Федор Кузьмич.
Не мог Мережковский обойтись в романе без своей излюбленной антиномии между началами небесными и земными. Небесное начало олицетворяют в романе женские образы: дочери Софьи и жены Елизаветы Алексеевны. Характер хрупкой, словно случайно залетевшей на грешную землю и быстро покинувшей ее дочери императора Софьи целиком домыслен писателем. Облик Елизаветы Алексеевны отчасти воссоздан по документам. Дело в том, что дневник императрицы, который обильно цитируется в романе, был сожжен после ее кончины лично императором Николаем I. Таким образом, приводимые Мережковским дневниковые записи Елизаветы Алексеевны были им от начала и до конца выдуманы. Правда, сделано это было на основании других источников, которые позволяют утверждать, что супруга Александра I, помимо того, что была несчастной матерью и больной совестью Александра, обладала еще неподдельным вольнолюбием, возвышенными духовными чертами.
Неизвестный художник.
Портрет Софьи Нарышкиной. 1820-е
Если Елизавета Алексеевна, по замыслу создателя романа, олицетворяет больную совесть Александра, то образ умирающей дочери царя Софьи является больной совестью декабриста Валерьяна Голицына. Здесь мы сталкиваемся с началом земным. Интересно, что в главные герои Мережковский берет не «железного» Пестеля или напоминающего пародию на позднейших террористов-народовольцев исступленного Каховского, а именно декабриста князя Валерьяна – образ рефлексирующий и сомневающийся.
Важную роль в романе играет декабристская тема. Несмотря на амнистию участникам событий 14 декабря 1825 года, дарованную Александром II, и весь либерализм его последующих реформ 60-х годов XIX века, в русском общественном пространстве было не принято обсуждать дворянских революционеров. Официальная точка зрения провозглашала их государственными преступниками, изменившими присяге и покусившимися на самое святое – самодержавный характер русского государства и на жизнь самодержца. Поэтому своим изображением круга заговорщиков (хотя бы художественным) Мережковский одним из первых как бы нарушает многолетнее табу на исследование этой темы.
Декабристы предстают в его интерпретации не только и не столько как борцы против самовластья, но и как радикальные почвенники, причем их стремление к русскости часто доходит до смешного. Вот поэт Рылеев устраивает по воскресеньям «русские завтраки», на которых гостям подаются исключительно традиционные русские блюда. «Мы должны избегать чужестранного, дабы ни малейшее к чужому пристрастие не потемняло святого чувства любви к отечеству: не римский Брут, а Вадим Новгородский да будет нам образцом гражданской доблести», – говорит Рылеев Мережковского. Вступающему в Общество Голицыну тот же Рылеев объясняет, что «революция наша будет восстание варяжской крови на немецкую, Рюриковичей на Романовых…». Немцы выступают как воплощение чужого механистического начала – духа Запада, поработившего Русь. Декабрист Батенков, отвечая на вопрос, почему он, будучи сторонником самодержавия, хочет присоединиться к заговорщикам, отвечает, что «самодержавия нет в России, нет русского царя, а есть император немецкий… Русский царь – отец, а немец – враг народа… Вот уже два века, как сидят у нас немцы на шее…». В этом его, как ни странно, поддерживает Кюхельбекер, сам обрусевший немец.
Но наиболее яркой фигурой среди всех декабристов у Мережковского является, безусловно, полковник Павел Иванович Пестель, который во многом представляет воплощение как раз прусского духа, только в революционном обличье. В романе Пестель – фигура демоническая. Он внушает благоговение и страх, его соратники отмечают сходство внешности и характера Пестеля с внешностью и характером Наполеона и боятся, что после революции он может стать «русским Бонапартом» или «императором Павлом Вторым».
Большое внимание писатель уделяет духовным поискам декабристов. При этом он оставляет в стороне масонскую тему, и даже Рылеев у него пренебрежительно отзывается о масонских обрядах, называя их глупостями. Зато в центре внимания оказывается русская секта скопцов, чьи радения посещает князь Голицын. Скопческий пророк Кондратий Селиванов оказывается то ли истинно русским царем Петром III, то ли одновременно вторым Христом. В то же время еще один персонаж романа полковник Сергей Муравьев-Апостол пишет «Православный катехизис», в котором существующий монарх объявляется узурпатором, ибо «всем един Царь на небеси и на земли – Иисус Христос». Отсюда следует плавный переход к теме цареубийства. Оно для декабристов выступает не просто как политическая акция, призванная расчистить путь к власти и освободить народ. Это настоящее мистическое действо, «убиение Зверя» (отсюда и заглавие трилогии – «Царство Зверя»). Декабристы не просто планируют этот акт, а буквально бредят им. Правда, описания собраний тайных обществ не дают читателям надежду, что из этого получится что-то путное. На собрания заговорщики «…обычно опаздывали или не приходили вовсе». Дух обреченности витает над ними. Рылеев говорит: «Все мне кажется: осрамимся, в лужу сядем, ничего у нас не выгорит, ни черта лысого! Не по силам берем, руки коротки». В описании откровенного разговора Голицына с Пестелем даже он высказывает упадок духа и неверие в успех.
Таким образом, одним из первых коснувшись темы декабристов, Мережковский нарисовал противоречивый образ самой русской интеллигенции со всеми известными ее недостатками: любви к народу, соседствующей со страхом перед ним; страстной любви к Родине, дополняющейся ненавистью к существующему порядку вещей. Увлеченность западными теориями и дерзкие замыслы переделать их на русский лад ограничиваются неспособностью сделать что-либо серьезное для достижения поставленных целей.
Очевидно, что время, прошедшее с момента создания исторических романов Д. С. Мережковского, внесло свои коррективы в наше понимание личности и мотивов действий Александра I и знание об Александровской эпохе. За истекшие уже почти 120 лет Россия прошла через множество испытаний. Да и историческая наука не стоит на месте. Многие факты, считавшиеся незыблемыми в эпоху написания романа, ныне получают иное наполнение, толкование и вместе с ним смысл. Поэтому у современного читателя могут возникать свои аллюзии и ощущения от Александровской эпохи, представленной в романе «Александр I». И это хорошо. Однако же это обстоятельство нисколько не умаляет своеобразных литературных достоинств творения Мережковского, помогает раскрыть его историко-философскую концепцию и довольно ярко характеризует отношение современников рубежа XIX–XX веков к эпохе рубежа предшествующего столетия.
Д. А. Гутнов,
доктор исторических наук,
профессор МГУ им. М. В. Ломоносова
и МГК им. П. И.Чайковского
Д. С. Мережковский
Александр I
Часть первая
Глава первая
Очки погубили карьеру князя Валерьяна Михайловича Голицына.
– Поди-ка сюда, карбонар! За ушко да на солнышко. Расскажи, чего напроказил? Что за история с очками? А? Весь город говорит, а я и не знаю, – сказал, подставляя бритую щеку для поцелуя князю Валерьяну, дядя его, старичок лысенький, кругленький, катавшийся, как шарик, на коротеньких ножках, все лицо в мягких бабьих морщинах, какие бывают у старых актеров и царедворцев, – министр народного просвещения и обер-прокурор Синода, князь Александр Николаевич Голицын.
Когда князь Валерьян, после двухлетнего отсутствия (он только что вернулся из чужих краев), вошел в министерскую приемную, большую, мрачную комнату с окнами на Михайловский замок, так и пахнуло на него запахом прошлого, вечною скукою повторяющихся снов.
На том же месте опустилась под ним ослабевшая пружина в старом кожаном кресле. Так же на канцелярском зеленом сукне стола лежали запрещенные духовною цензурою книги; «О вреде грибов» – прочел он заглавие одной из них: грибы постная пища, догадался, нельзя сомневаться в их пользе. Теми же снимками со всех изображений Спасителя, какие только существуют на свете, увешаны были стены приемной: лик Господень превращен в обойный узор. Так же рдела в глубине соседней комнаты-молельни темно-красная лампада в виде кровавого сердца; так же пахло застарелым, точно покойницким, ладаном.
– Помилосердствуйте, дядюшка! Вы уже двадцатый раз меня об этом сегодня спрашиваете, – сказал князь Валерьян, глядя на старого князя из-под знаменитых очков, с тонкой усмешкой на сухом, желчном и умном лице, напоминавшем лицо Грибоедова.
– Да ну же, ну, говори толком, в чем дело?
– Дело выеденного яйца не стоит. На вчерашнем дворцовом выходе в очках явился; отвык от здешних порядков – из памяти вон, что в присутствии особ высочайших ношение очков не дозволено…
– Поздравляю, племянничек! Камер-юнкер в очках! И свой карьер испортил, и меня, старика, подвел. Да еще в такую минуту…
– Из-за очков падение министерства, что ли?
– Не шути, мой друг, не доведут тебя до добра эти шутки…
– Что за шутки! Завтра к Аракчееву являться. Ежели в крепость или в тележку посадят с фельдъегерем, – только на вас и надежда, дядюшка!
– Не надейся, душа моя! Я от тебя отступился: советов не слушаешь, сам лезешь в петлю. Думаешь, не знает начальство, какая у вас каша заваривается? Все знает, мой милый, все. Погоди-ка, ужо выведут вас на чистую воду, господа карбонары… А письмо-то, письмо? Это еще что такое? Откровенничать вздумал по почте? Уж если так приспичило, можно бы, чай, и с оказией…
В перехваченном тайной полицией и представленном государю письме князь Валерьян называл Аракчеева «гадиной». Князь Александр Николаевич ненавидел Аракчеева; не кланялся с ним даже во дворце, в присутствии государя. Князь Валерьян знал, что за это письмо дядя готов простить ему многое.
– Я всегда полагал, ваше сиятельство, – проговорил он с еще более тонкой усмешкой на слегка побледневших губах, – что заглядывать в частные письма все равно что у дверей подслушивать…
Старик зашикал, замахал руками.
– Если желаете, сударь, продолжать со мною знакомство, извольте выбирать выражения ваши, – сказал он по-французски.
– Виноват, ваше сиятельство, но, право, мочи нет! Вся кровь в желчь превращается. Я понимаю, что можно здоровому человеку привыкнуть жить в желтом доме с сумасшедшими, но честному с подлецами в лакейской – нельзя.
– Вы очень изменились, мой милый, очень изменились, – покачал головой дядюшка. – И скажу прямо, не к лучшему: эти заграничные знакомства вам не впрок.
«Успели-таки донести, мерзавцы!» – подумал князь Валерьян. Заграничное знакомство был вольнодумный философ Чаадаев, с которым он сблизился во время своего пребывания в Париже.
– Я вижу, дорогой мой, вы все еще не можете освободиться от самого себя и обратиться в то ничто, которое едино способно творить волю Господню, – проговорил дядюшка и завел глаза к небу. – Как блудный сын, покинули вы отчий дом и рады питаться свиными рожками на полях иноплеменников…
«Свиные рожки – конституция», – догадался князь Валерьян.
Долго еще говорил дядюшка об Иисусе сладчайшем, о совлечении ветхого Адама и воскрешении Лазаря, о состоянии Марии, долженствующем заменить состояние Марфы, о божественной росе и воздыханьях голубицы[37].
Князь Валерьян слушал с тоскою. «Тюлевый бы чепчик с рюшками тебе на лысинку, и точь-в-точь Крюденерша пророчица!»[38] – думал он, глядя на старого князя.
– Всякая власть от Бога. Христианин и возмутитель против власти, от Бога установленной, есть совершенное противоречие, – кончил старик тем, чем кончались все подобные проповеди.
– А ведь я и забыл, ваше сиятельство, – успел, наконец, вставить князь Валерьян, – поручение от Марьи Антоновны…
Взял со стола сверток, развязал и подал, не без камер-юнкерской ловкости, шелковую подушечку, из тех, какие употреблялись для коленопреклонений во время молитвы, с вышитым католическим пламенеющим сердцем Иисусовым.
– Собственными ручками вышить изволили. Пусть, говорят, будет князю память о друге верном всегда, особенно же ныне, в претерпеваемых им безвинно гонениях.
– Ах милая, милая! Вот истинная дщерь Израиля! – умилился дядюшка. – Будешь у нее сегодня на концерте Виельгорского?[39]
– Буду.
– Ну так скажи ей, что завтра же приеду расцеловать ручки.
В любовных ссорах государя с Марьей Антоновной Нарышкиной князь Александр Николаевич Голицын был всегдашним примирителем, за что злые языки называли его «старою своднею». – «Тридцатилетний друг царев, угождая плоти, миру и диаволу, князь всегда был заодно с царем в таких делах, о них же нельзя и глаголати», – обличал его архимандрит Фотий.
– И еще порученьице, дядюшка: узнать о министерских делах, о кознях врагов.
– Сам расскажу ей… А впрочем, вы, может быть, там больше нашего знаете? Ну-ка, что слышал? Рассказывай.
– Много ходит слухов. Говорят, министерства вашего дни сочтены; в заговоре будто отец Фотий с Аракчеевым…
– И с Магницким.
– Быть не может! Магницкий – сын о Христе возлюбленный… А ведь говорил я вам, дядюшка: берегитесь Магницкого. Шельма, каких свет не видал, – помесь курицы с гиеною.
– Как, как? Курицы с гиеною? Недурно. Ты иногда бываешь остроумен, мой милый…
– А помните, ваше сиятельство, как исцеляли бесноватого? – спросил князь Валерьян.
– Да, представь себе, кто бы мог подумать? Мошенники… Ну да что Магницкий! Бог с ним. А вот отец Фотий, отец Фотий – какой сюрприз!
Сбегал в кабинет и вернулся с двумя письмами.
– Читай.
«Ваше сиятельство, высокочтимый князь! Ты и я – как тело и душа. Сердце одно мы. Христос посреди нас и есть будет», – кончалось одно письмо, от Фотия.
Другое – черновик, ответ Голицына.
«Высокопреподобный отче Фотий! Свидания с вами жажду, как холодной воды в жаркий день. Орошаюсь слезами и прошу у Господа крыл голубиных, чтобы лететь к вам. Воистину Христос посреди нас».
– Ах дядюшка, дядюшка, погубит вас доброе сердце! – едва удержался князь Валерьян от злорадного смеха.
– Бог милостив, мой друг! Сколько люди меня ни обманывают, а я в дураках не бывал. Так вот и нынче. Министерство отнять хотят. Да я радешенек! Только того и желаю, чтобы на свободе подумать о спасеньи души…
Опять завел глаза к небу.
– У государя – вот у кого доброе сердце, – вздохнул с умилением. – Ну, тот этим и пользуется…
«Тот» был Аракчеев: старый князь так ненавидел его, что никогда не называл по имени.
– Подойдет тихохонько, склонив голову набок, и пригорюнится: «Государь батюшка, ваше величество, одолели меня, старика, немощи, увольте в отставку»…
Князь Валерьян взглянул на дядюшку и замер от удивления: мягкие бабьи морщины сделались жесткими, глаза потухли, щеки впали, лицо вытянулось – живой Аракчеев. Но исчезло видение, и опять сидел перед ним благочестивый проповедник; только где-то, в самой глубине глаз, искрилась шалость.
Вспомнился князю Валерьяну рассказ, слышанный от самого дядюшки, как однажды в юности, еще камер-пажом, побился он об заклад, что дернет за косу императора Павла I. И действительно, стоя за государевым стулом во время обеда, изловчился – дернул, государь обернулся. «Ваше величество, коса покривилась, я исправил». – «А, спасибо, дружок!»
– Так-то, мой милый, – продолжал дядюшка. – Говоря между нами, это министерство просвещения у меня вот где! Сыт по горло. Не министерство, а гнездо демонское, которого очистить нельзя, – разве ангел с неба сойдет. Все училища – школы разврата. Новая философия изрыгнула адские лжемудрствования и уже стоит среди Европы с поднятым кинжалом. Кричат: науки! науки! А мы, христиане, знаем, что в злохудожную душу не внидет премудрость, ниже обитает в телеси, повинном греху. И что можно сделать доброго книгами? Все уже написано. Буква мертвит, а дух животворит… Я бы, мой друг, все книги сжег! – закончил он с тою же резвостью, с которою, должно быть, дергал императора за косу.
«Ах шалун, шалун! – думал князь Валерьян. – Сколько зла наделал, а ведь вот невинен, как дитя новорожденное».
– Ты что на меня так уставился? Аль не по шерстке? Ничего, брат, стерпится, слюбится. Ты еще вернешься к нам…
Посмотрел на часы.
– В Синод пора, два архиерея ждут. Ну, Господь с тобой. Дай перекрещу. Вот так – теперь не бойся, ничего тебе тот не сделает. А право же, возвращайся-ка к нам, блудный сынок!
– Нет уж, дядюшка, куда мне? Горбатого разве могилка исправит.
– Не могилка, а девица Турчанинова.
– Какая девица?
– Не слышал? Удивительно. Исцеляет взглядом горбатых и глухонемых. Я собственными глазами видел сына генерала Толя, с одной ногой короче другой, и – представь себе! – через месяц ноги сравнялись. Силу эту уподобить можно помпе или – как это? – насосу, что ли, извлекающему из натуры магнетизм животный… Сейчас некогда, потом расскажу. Хочешь к ней съездить?
– С удовольствием. Может быть, и меня выправит?
– А ты что думал? Богу все возможно. Или не веришь?
– Верю, дядюшка! А только знаете, что мне иногда в голову приходит: если бы Сам Христос стал творить чудеса и проповедовать на Адмиралтейской или Дворцовой площади, тут и до Пилата не дошло бы, а первый квартальный взял бы Его на съезжую. И архиереи ваши не заступились бы…
«Ни вы, ни вы, ваше сиятельство!» – едва не сорвалось у него с языка – и, не дожидаясь ответа, выбежал из комнаты.
Старый князь только пожал плечами.
– Беспутная голова, а сердце доброе. Жаль, что скверно кончит!
Глава вторая
Вскоре после Аустерлица появилось в иностранных газетах известие из Петербурга: «Госпожа Нарышкина победила всех своих соперниц. Государь был у нее в первый же день по своем возвращении из армии. Доселе связь была тайной; теперь же Нарышкина выставляет ее напоказ, и все перед ней на коленях. Эта открытая связь мучит императрицу».
Однажды на придворном балу государыня спросила Марью Антоновну о ее здоровье.
– Не совсем хорошо, – ответила та, – я, кажется, беременна.
Обе знали от кого.
«Поведение вашего супруга возмутительно – особенно маленькие обеды с этой тварью, в собственном кабинете его, рядом с вами», – писала дочери своей, русской императрице, великая герцогиня Баденская. Шла речь о разводе.
Но за двадцать лет к этому все привыкли, и уже никто не удивлялся. Марья Антоновна была так хороша, что не хватало духа осудить ее любовника.
«Разиня рот, стоял я в театре перед ее ложей и преглупым образом дивился красоте ее, до того совершенной, что она казалась неестественной, невозможной», – вспоминал через много лет один из ее поклонников.
«Скажи ей, что она ангел, – писал Кутузов жене, – и что если я боготворю женщин, то для того только, что она – сего пола: а если б она мужчиной была, тогда бы все женщины были мне равнодушны».
пел старик Державин.
Никто не удивлялся и тому, что у мужа Марьи Антоновны, Дмитрия Львовича Нарышкина, две должности: явная – обер-гофмейстера и тайная – «снисходительного мужа», или, как шутники говорили, «великого мастера масонской ложи рогоносцев».
Добродетельная императрица Мария Федоровна писала добродетельной супруге Марье Антоновне: «Супруг ваш доставляет мне удовольствие, говоря о вас с чувствами такой любви, коей, полагаю, немногие жены, подобно вам, похвалиться могут».
Любовник, впрочем, был не менее снисходителен, чем муж. Однажды застал он Марью Антоновну врасплох со своим адъютантом Ожаровским. Но она сумела убедить государя, что ничего не было, и он поверил ей больше, чем глазам своим. Следовали другие, бесчисленные, большею частью из молоденьких флигель-адъютантов. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Обе дочери государя от Елизаветы Алексеевны умерли в младенчестве. Первая дочь от Марьи Антоновны умерла тоже. Вторая, Софья, осталась в живых, но с детства была слаба грудью. Опасались чахотки. Этот последний и единственный ребенок, которого государь считал своим, о чем, однако, спорили, – маленькая Софочка – была его любимицей.
Благодаря дяде своему, старому другу дома, князь Валерьян Михайлович принят был у Нарышкиных как родной. Софья любила его как сестра. Он ее – больше, чем брат, хотя сам того не знал. Надолго разлучались – Софью часто увозили на юг, – как будто забывали друг друга, но сходились опять как родные.
– Лучшего жениха не надо для Софьи, – говорила Марья Антоновна.
Но на Веронском конгрессе государь представил ей другого жениха, графа Андрея Петровича Шувалова, только что зачисленного в коллегию иностранных дел, молодого дипломата меттерниховской школы.
Как все Шуваловы, граф Андрей был искателен, ловок и вкрадчив; втируша, тихоня, ласковый теленок, который двух маток сосет. Такие, впрочем, государю нравились.
Старая графиня, мать жениха, долго жившая в Италии, перешла в католичество. Римские отцы-иезуиты начали свадьбу, а парижские шарлатаны кончили. Месмерово лечение тогда снова входило в моду. Принялись лечить и Софью. Граф Андрей магнетизировал ее, по предписанию ясновидящих. Пятнадцатилетняя девочка, почти ребенок, отдала ему руку свою, как отдала бы ее первому встречному, по воле отца, сама не зная, что делает.
Князь Валерьян, тоже бывший тогда в Вероне, только утратив Софью, понял, как ее любил. Он уехал в Париж к Чаадаеву. Беседы с мудрецом не утешили его, но дали надежду заменить любовь к женщине любовью к Богу и к отечеству.
Года через два, с дозволения ясновидящих, Софью привезли в Петербург, где назначена была свадьба. Зимой начались обычные среды у Нарышкиных, на Фонтанке, близ Аничкина моста.
Урожденная княгиня Святополк-Четвертинская, Марья Антоновна была ревностной полькой и собирала вокруг себя польских патриотов. Уверяли, будто конституцией Польша обязана ей. И русские либералы видели в ней свою заступницу. Салон ее был единственным местом в Петербурге, где можно было говорить свободно не только о вреде взяток, но и о самом Аракчееве, которого она ненавидела.
По средам, в Великом посту, у Нарышкиных давались концерты. В ту среду, в которую собрался к ним князь Валерьян, в первый раз по возвращении своем в Петербург, назначен был концерт знаменитого музыканта-любителя, графа Михаила Виельгорского.
Когда князь Валерьян вошел в белый зал с колоннами и огромным, во всю стену, зеркалом, отражавшим портрет юного императора Александра Павловича, первая половина концерта кончилась и последний звук виолончели замер, как человеческое рыдание. Послышались рукоплескания, шум отодвигаемых стульев, шорох дамских платьев и жужжащий говор толпы. Раззолоченные арапы высоко поднимали над головами гостей подносы с мороженым; поправляли восковые свечи в жирондолях.
Голицын увидал издали своего приятеля, лейб-гвардии полковника, князя Сергея Трубецкого, директора Северной управы Тайного Общества, и хотел подойти к нему, чтобы переговорить окончательно о своем, уже почти решенном поступлении в члены Общества, но раздумал: решил – потом.
Опять, как давеча, в приемной у дядюшки, пахнуло на него знакомым запахом прошлого, вечною скукою повторяющихся снов.
Все так же, как два года назад. Так же воскликнула, повторяя, видимо, заученную фразу, пожилая дама с голыми костлявыми плечами:
– Граф Михаил играет, как ангелы на концертах у Господа Бога!
Так же склонился и шепчет что-то на ухо графине Елене Радзивилл о. Розавенна, иезуит, молодой, красивый итальянец, идол петербургских дам, похожий в своей шелковой черной сутане на черного, гладкого кота, который, выгнув спину, ласково мурлычет; нельзя понять, любезничает или исповедует; с одинаковым искусством передает любовные записочки и причащает из тайной дароносицы тут же, на великосветских раутах, своих поклонниц, новообращенных в католичество. «Ушком» прозвали графиню Елену за то, что она краснела не лицом, а одним из своих прелестных, как перламутровые раковинки, ушек. И теперь под ласковый шепот о. Розавенны недаром у нее краснеет ушко: может быть, по примеру хорошенькой графини Куракиной сожжет себе пальчик на свечке, чтобы уподобиться христианским мученицам. А девяностолетняя бабушка Архарова, в пунцовом халдейском тюрбане, с ярко-зелеными перьями, нарумяненная, похожая на свою собственную моську, которая вечно храпит у нее на коленях, смотрит ехидно в лорнет на эту парочку – отца-иезуита с графиней Ушком – и должно быть, готовит злую сплетню.
На своем обычном месте, поближе к печке, сидит баснописец Крылов. Видно, как пришел – завалился в кресло, чтобы не вставать до самого ужина: «Спасибо хозяюшке-умнице, что место мое не занято; тут потеплее». В поношенном, просторном, как халат, фраке табачного цвета, с медными пуговицами и потускневшей орденской звездой, эта огромная туша кажется необходимой мебелью. Руки уперлись в колени, потому что уже не сходятся на брюхе; рот слегка перекошен от бывшего два года назад удара; лицо жирное, белое, расползшееся, как опара в квашне, ничего не выражающее, разве только что жареного гуся с груздями за обедом объелся и ожидает поросенка под хреном к ужину, несмотря на Великий пост. У меня, грешного, говаривал, по натуре своей желудок к посту неудобен. Дремлет; иногда приоткроет один глаз, посмотрит из-под нависшей брови, прислушается, усмехнется не без тонкого лукавства – и опять дремлет.
Не движась, я смотрю на суету мирскую
И философствую сквозь сон.
А подойдет к нему сановник в золотом шитье: «Как ваше драгоценное, Иван Андреевич?» – и дремоты как не бывало: вскочит вдруг с косолапою ловкостью, легкостью медведя, под барабан танцующего на ярмарке, изогнется весь, рассыпаясь в учтивостях, – вот-вот в плечико его превосходительство чмокнет. Потом опять завалится – дремлет.
Так и пахнуло на Голицына от этой крыловской туши, как из печки, родным теплом, родным удушьем. Вспоминалось слово Пушкина: «Крылов – представитель русского духа; не ручаюсь, чтобы он отчасти не вонял; в старину наш народ назывался смерд». И в самом деле, здесь, в замороженном приличии большого света, в благоуханиях пармской фиалки и буке-а-ля-марешаль, эта отечественная непристойность напоминала запах рыбного садка у Пантелеймонского моста или гнилой капусты из погребов Пустого рынка.
– Давно ли, батюшка, из чужих краев? – поздоровался Крылов с Голицыным, проговорив это с такою ленью в голосе, что видно было: его самого в чужие края калачом не заманишь.
– В старых-то зданиях, Иван Андреевич, всегда клопам вод, – продолжал начатый разговор князь Нелединский-Мелецкий, секретарь императрицы Марии Федоровны, директор карточной экспедиции, маленький, пузатенький старичок, похожий на старую бабу. – Вот и в Зимнем дворце, и в Аничкином, и в Царском – клопов тьма-тьмущая, никак не выведут…
Почему-то всегда такие несветские разговоры заводились около Ивана Андреевича.
– Да и у нас, в Публичной библиотеке, клопов не оберешься, а здание-то новое. От книг, что ли? Книга, говорят, клопа родит, – заметил Крылов.
– Была у меня в Москве, у Харитонья, фатерка изрядненькая, – улыбнулся Нелединский приятному воспоминанию, – и светленько, и тепленько – словом, всем хорошо. А клопов такая пропасть, как нигде я не видывал. Что это, говорю хозяйскому приказчику, какая у вас в доме нечисть? А он: извольте, говорит, сударь, посмотреть – на стенке билет против клопов. Велел принести: какое-нибудь, думаю, средство или клоповщика местожительство. И что же, представьте себе, на билете написано: святому священномученику Дионисию Ареопагиту молитва!
– Н-да, точно, Ареопагит клопу изводчик, – промямлил Крылов, зевая и крестя рот. – Ежели который человек верит, то по вере ему и бывает…
– А меня почечуй, батюшки, замучил, – не расслышав, о чем говорят, зашамкал другой старичок, сенатор, дряхлый-предряхлый, с отвислой губой. – И еще маленькие вертижцы…[40]
– Какие вертижцы? – спросил Нелединский с досадой.
– Вертижцы… когда голова кругом идет… Помню, во дни блаженной памяти Екатерины матушки… – начал он и, как всегда, не кончил: его никто не слушал; со своим почечуем-геморроем он лез ко всем, даже, по рассеянности, к дамам.
– Опять разболтал! И какой тебя черт за язык дергает? – выговаривал князь Вяземский Александру Ивановичу Тургеневу. – Ну, можно ли такие письма в клубе показывать? Разблаговестят по городу, попадет в тайную полицию – и поминай Сверчка как звали…
Голицын прислушался. Он знал, что Сверчок – арзамасское прозвище Пушкина. Вместе с Тургеневым и Вяземским случалось ему не раз хлопотать у дядюшки за ссыльного коллежского секретаря Пушкина.
– Слышали, князь? – обратился к нему Вяземский.
– Нет. Какое письмо?
– А вот какое, – зашептал ему Тургенев на ухо знаменитые строки, которые так часто повторял, что затвердил их наизусть: – «Ты хочешь знать, что я делаю. Беру уроки чистого афеизма. Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но, к несчастью, более всего правдоподобная».
– Ну, посудите сами, князь, неужели за такой вздор…
– Да ты где живешь, братец, на луне, что ли? – опять загорячился Вяземский. – Будто не знаешь, что нынче в России за какой угодно вздор…
– Ну, не ворчи, полно, не буду… А Сверчок-то, говорят, опять в пух проигрался?
– Мало ли врут? Вот распустили намедни слух, будто застрелился…
– Ну нет, не застрелился, – усмехнулся Тургенев, – словечко-то его помнишь: «Только бы жить!» Кто другой, а Пушкин, небось, не застрелится…
Подошел хозяин, Дмитрий Львович Нарышкин; одетый по-старинному, в пудре, в чулках и башмаках с красными каблучками – настоящий маркиз Людовика XV; иногда судорога дергала лицо его, так что он язык высовывал, точно поддразнивал; но все же величествен, как старый петух, хотя и с продолбленной головой, а шагающий с важностью.
– А ваш-то пострел Пушкин опять пресмешные стишки сочинил, слышали? – сказал он, присоединяясь к собеседникам.
– А ну-ка, ну? – залюбопытствовал Тургенев и подставил ухо с жадностью.
По знаку Дмитрия Львовича головы сблизились, и он прошептал с игривой улыбкой прошлого века:
Свобод хотели вы – свободы вам даны:
Из узких сделали широкие штаны.
– Да это не Пушкина! – рассмеялся Вяземский. – Сказал бы я вам стишки, да боюсь, не прогневались бы, ваше высокопревосходительство: уж очень вольные…
– Ничего, ничего, говори, князь, – ободрил его Дмитрий Львович. – Я вольные стишки люблю. Ведь и мы, сударь, небось, в наше время наизусть Баркова[41] знали…
Глядя на портрет государя с таким вольномысленным видом, как будто делал революцию, Вяземский прочел:
Нарышкин тихонько захлопал в ладоши и высунул язык от удовольствия: был верноподданный и сердечный друг царя, но недаром, видно, учился у Баркова вольномыслию.
– А доктор говорит, одышка от гречневой каши, – жаловался Нелединский Крылову. – И так я от этих удуший ослаб, так ослаб, что надо бы за мной приставить маму…
– А у меня все маленькие вертижцы… – зашамкал опять старичок.
– Плюнь-ка ты на докторов, князенька! – вдруг оживился Крылов, даже оба глаза раскрыл. – Возьми с меня пример: чуть задурит желудок – вдвое наемся, а там он себе как хочешь разведывайся. У Степаниды Петровны, на Масляной, перед самым обедом – рубцы и потрох у нее готовят ангельские, – так подвело, что хоть вон беги. Да вспомнил, что на Щукином – грузди отменные. Только что доложил о том, Степанида Петровна, матушка, сию же минуту – пошли ей Господь здоровья, кормилице, – спосылала на Щукин верхом, и грузди поспели к жаркому. Принял я порцию, в шести груздях состоящую, и с тех пор свет увидел. А ты говоришь, доктора…
Вяземский вольнодумничал уже не в стихах, а в прозе, говорил о «затмении свыше», о цензурных неистовствах, которые дошли до того, что нельзя сказать «голая истина», потому что непристойно лицу женского пола являться голым; о запрещении Филаретова Катехизиса; об изуверствах Магницкого, который предлагал разрушить до основания Казанский университет и заставил профессоров похоронить весь анатомический кабинет, трупы, скелеты и человеческих уродцев, потому что находил «мерзким и богопротивным употреблять человека, образ и подобие Божие, на анатомические препараты», вследствие чего заказаны были гробы, в коих поместили препараты и, по отпетии панихиды, в торжественном шествии понесли их на кладбище.
Слушая одним ухом Крылова, другим Вяземского, Голицын сравнивал обоих, и ему казалось, что пылающий свободомыслием Вяземский лопнет, как мыльный пузырь, а чугунный дедушка Крылов не поколеблется. «Неужели же это лицо – опара, из квашни расползшаяся, – лицо всей России?» – думал он со смехом и ужасом.
Но перестал думать, увидя на другом конце залы Марью Антоновну с графом Шуваловым.
На ней – всегдашнее простое, белое платье, туника с прямыми складками, как на древних изваяниях; старая мода, а на ней – новая, вечная; никаких украшений, только вместо пряжки на плече – камея-хризолит, подарок императрицы Жозефины, да гирлянда незабудок в черных волосах. Лет за сорок, а все еще пленительна. Сегодня – особенно. Не вторая, а двадцатая молодость. Глубокая ясность осенних закатов, душистая зрелость осенних плодов.
Всех Аспазия милей
Черными очей огнями.
Сегодня – чернее, огненнее, чем когда-либо. «Минерва в час похоти» назвал ее кто-то. Ресницы стыдливо опущены, и во всех движениях – тоже стыдливость, опущенность, как в томном трепете плакучих ив.
«Что с нею?» – удивлялся Голицын. Он знал ее хорошо: недаром был почти влюблен в нее когда-то; знал, что такой, как сегодня, она бывает всегда, когда меняет любовника. Кто же теперь?
Вгляделся пристальней в Шувалова. Лицо красивое до наглости, как у Платона Зубова, героя «постельных услуг». По этому лицу хотелось верить ходившим о нем слухам, будто брал он деньги у старых женщин и отказался от поединка за дело чести. Безукоризненный английский фрак с преувеличенно узкой, по последней моде, талией; точеные ножки, затянутые в черный атлас; галстучек, завязанный небрежно, по-шатобриановски; хохолок, взбитый тщательно, по-меттерниховски. «А хорошо бы подержать у барьера, под пистолетом эту смазливую рожицу!» – подумал Голицын с ненавистью.
И вдруг показалось ему, что на слишком ласковый блеск в глазах Марьи Антоновны глаза Шувалова ответили таким же блеском.
«Так вот кто! – промелькнула у Голицына мысль, которая ему самому показалась нелепой. – Мать – с женихом дочери!.. С ума я схожу, что ли?»
Насильно отвел глаза в другую сторону и увидел Софью. Она разговаривала с князем Трубецким. Для нее одной пришел сюда Голицын, но как будто испугался – спрятался от нее за колонну, и по тому, как забилось у него сердце, как не хотел давеча говорить с Трубецким о Тайном Обществе, – вдруг понял, что все еще не исполнил советов мудреца Чаадаева – не заменил любви к женщине любовью к отечеству.
– Принимая вещи даже в самой строгой сцептике[43], должно, полагаю, согласиться, что в России не может быть хуже того, что есть, – заговорил князь Козловский, отвечая Вяземскому, в постепенно расширяющемся круге собеседников.
Козловский, бывший посланник в Сардинии, «за неосновательность поступков» от службы уволенный, был полуполяк, тайный католик и, по слухам, даже иезуит, но в то же время человек вольного образа мыслей в политике. Наружностью не то Бурбон, не то Фальстаф. Дородства не меньшего, чем дедушка Крылов, но живой, бойкий, подвижный. Когда говорил о политике, не только лицо его, но и вся тюленья туша трепетала, как будто искрилась умом. В такие минуты влюблялись в него даже молоденькие женщины.
– Освободили Европу, Россию возвеличили! С нами Бог! А у князя Меттерниха на посылках бегаем. Каланчой пожарной сделалась российская политика: стережем, не загорится ли где, и скачем, высуня язык, по всей Европе, с конгресса на конгресс, заливая чужие пожары собственной кровью. Революция здесь, революция там. Уж не ошиблись ли народы, низложив Бонапарта? Вместо одного великого тирана – сотни маленьких. Льва свалили и достались волкам на добычу…
– Зато, говорят, правление нынче законное, – поддразнил его Вяземский.
– Законное? Где? Видели, князь, на Литейном вывеску: Комиссия составления законов? Буква «с» выпала: Комиссия… оставления законов. Не вернее ли так? Не пора ли оставить законы? К чему они, когда скрижали их о первый камень самовластья разбиваются?..
Ударил жирным кулаком по жирной ладони с демократической яростью. Фальстаф превратился в Мирабо. А дамы слушали с такой же приятностью, как давеча Виельгорского: второй концерт не хуже первого.
– Да, сударь, в России нет законов! – гремел Козловский как с трибуны. – Указы, то от любимца-истопника исходящие, то от курляндца-берейтора[44], то от турка-брадобрея[45], то от Аракчеева, нельзя считать законами: это только право сильного, анархия, где лучше задушить, чем быть задушенным. Мы как Дон-Кишоты действуем: освобождая других, сами стонем под ненавистным игом…
– Да за это, батюшка, на съезжую! – прошипела Архарова, и зеленые перья на пунцовом токе грозно заколебались, моська на ее коленях проснулась с ворчанием.
Крылов тоже проснулся, зашевелился с таким видом, что откуда-то сквозняк. А пан Вышковский, и пан Хлоповский, и пан Храповицкий, и пан Салтык хлопали в ладоши, как на Варшавском сейме: «Bravo! Bravo! Bravissimo!». Тургенев наклонил голову, загнув ухо ладонью руки, чтобы не пропустить ни слова, запомнить и разнести по городу. Вяземский наслаждался и завидовал. Ушко графини Елены пылало. О. Розавенна решил о Козловском по Жозефу де Местру[46]: «университетский Пугачев». Дмитрий Львович высовывал язык от восхищения, а Марья Антоновна улыбалась, как добрая хозяйка, радуясь, что гости довольны.
Голицын смотрел на Софью. Она тихонько подошла, присела на кончик стула, положила на колени худенькие детские ручки – казалось, пальцы должны быть в чернилах, как у школьницы, – и, вытянув шею, никого не видя, вся замерла, недвижная, устремленная, как стрела на тетиве. Глаза – ясновидящей. «Человек с нечистой совестью не мог бы в них смотреть», – сказал однажды Голицын об этих глазах. Вся не от мира сего; слишком хрупкая, тонкая, прозрачная; кажется, душа видна сквозь тело, как огонь сквозь алебастр: вот-вот не выдержат стенки лампады, огонь разобьет их и вырвется наружу.
Голицыну вспомнилось то, что он слышал о ней: как тринадцатилетняя девочка носила пояс, вываренный в соли, разъедавший тело; стояла на солнце, пока кожа на лице не трескалась, хотела убежать в монастырь, принять пострижение и странствовать в мужской одежде под именем умершего юного послушника Назария.
Для таких, как она, от слова до дела – только шаг. И теперь для нее одной, в этой толпе, речь Козловского – не музыка, а проповедь.
– Суровость покойного императора Павла, без обмана, без лести, не в тысячу ли раз сноснее того, что мы терпим в наши дни? – продолжал Козловский все вдохновеннее. – Не вздыхаем ли о временах Павловых, терпя, чего терпеть без подлости не можно? Всякий день оскорбляются у нас человечество, правосудие, просвещение – все, что мешает земле превратиться в пустыню или вертеп разбойничий. Когда видишь все мерзости, на каждом шагу в России совершающиеся, хочется бежать за тридевять земель…
Бабушка Архарова встала, гневная, собираясь уходить, моська на руках ее, поджав хвост, залаяла. Крылов тоже привстал, но, должно быть, вспомнив об ужине, снова опустился в кресло и только рукой махнул. У Нелединского сделалась одышка хуже, чем от гречневой каши. Старичок с вертижцами, казалось, готов был упасть в обморок. А паны повскакали и захлопали неистово – видно было по лицам их: «Еще Польска не сгинела».
Но звук виолончели раздался – и все затихло, успокоилось, словно кто-то пролил масло на бурные волны.
Виельгорский играл духовный концерт Гайдна. Слышался ангельский хор. И рабство, свобода, Россия, политика – все земное вдруг сделалось ничтожным. Казалось, по хрустальной лестнице, звенящей и поющей, как солнечный дождь, златокрылые, с золотыми ведрами, восходят и нисходят ангелы.
Голицын подошел к Софье. Но она не заметила его, погруженная в мысли свои или музыку.
– Софья Дмитриевна…
Обернулась, вздрогнула.
– Вы… здесь?.. А я и не знала. Господи!..
Вся покраснела от радости. На вопрос его о здоровье ответила по-французски, совсем как большая светская барышня:
– Не надо о моем здоровье, ради Бога! Расскажите-ка лучше о ваших очках…
А глаза, полные детским восторгом, говорили другое, родное, милое, старое.
Несмотря на модную сложную прическу, на парижское длинное платье попелинового серо-серебристого газа с вышитым зеленым вереском, видно было по глазам, что она все та же маленькая девочка в коротеньком белом платьице, в соломенной шляпке-мармотке, голубоглазая, пепельнокудрая, с которой он бегал в горелки в селе Покровском, подмосковной усадьбе Нарышкиных, удил пескарей в пруду, за теплицами, и читал «Людмилу» Жуковского.
прочла непонимающим детским голоском и вдруг задумалась, как будто поняла, – выронила книгу, побледнела, закинула ему тоненькие руки на шею и вся прижалась доверчиво: «Как страшно!..» Тогда в первый раз поцеловал он ее не как брат сестру:
Все та же, родная, любимая, вечная, Богом данная – сестра и невеста вместе. А Шувалов? Ну что ж, пусть Шувалов. «А ну ее к черту, эту парикмахерскую куклу!» Знал, что ее не отнимут у него сорок тысяч Шуваловых.
Отошли вместе на другой конец залы и сели рядом у большого зеркала, против портрета юного императора: семнадцатилетний улыбающийся мальчик похож был на голубоглазую, пепельнокудрую девочку. Говорили шепотом, под музыку, под певучие звоны солнечного ливня, который лили на землю золотые ведра ангелов, восходящих и нисходящих по хрустальной лестнице. Чувствовали оба, что не говорили бы так, если б не музыка.
– Правда, что вы карбонаром сделались?
– Что значит карбонар, Софья Дмитриевна?
– Какая Софья Дмитриевна? – поправила она с ребяческим кокетством в улыбке и строгою лаской в глазах. – Забыли Верону? Забыли Покровское? Забыли все?
– Ничего не забыл, Софочка… Ах, если б вы знали… Ну да что говорить? Вы же знаете…
– Что значит карбонар? – перебила она его, с детским усилием мысли, сдвинув тонкие брови. – Карбонары – те, кто против Бога и царей? Мне еще намедни Михаил Евграфыч объяснил…
Михаил Евграфович Лобанов был Софьин учитель русского языка, ревностный поклонник Магницкого.
– А разве нельзя быть против царей с Богом? – усмехнулся Голицын.
– Не знаю, – задумалась она. – Нет, нельзя… У нас в России нельзя. Спросите нянюшку Прокофьевну и Филатыча-дворецкого, и дедушку Власия, покровского пчельника, – помните, он такой умный, – и самого дедушку Крылова – он ведь тоже умница… Ну чего вы смеетесь? Я сказать не умею. Но это так: все скажут, что в России царь от Бога.
– А почему же правда, что все говорят? И разве одна Россия на свете?.. По-итальянски карбонары значит угольщики. Это простые добрые люди, которые в Бога веруют не меньше нашего и хотят свободы отечеству от чужеземного ига…
– Да разве у нас чужеземное иго?
– А слышали, что говорил Козловский?
– Козловский – поляк: они все ненавидят Россию, готовы сделать ей всякое зло. А ведь вы ее любите?
– Не знаю, люблю ли, но можно и любя ненавидеть. И чья вина, что наша любовь похожа на ненависть?.. Только лучше не надо об этом, милая, право, не надо… Посмотрите-ка на дедушку Крылова. Вот кто чужеземного ига не чувствует! Когда его спросили однажды, какое по-русски самое нежное слово, он ответил, не задумавшись: «Кормилец мой». Какая рожа, Господи! А умен, еще бы! Может быть, умнее нас всех… Только вот никак не решит:
Не больше ли вреда, чем пользы от наук?
– Зачем вы?.. Не надо, не смейтесь.
– Да я не смеюсь, Софья! Мне страшно…
– Слушайте, Валя, голубчик, скажите, скажите мне все, что думаете! Со мной никто никогда не говорит об этом, а мне так нужно, если бы вы знали… Так нужно!
– Что сказать?
– Все, все! Почему в России чужеземное иго? Почему любовь похожа на ненависть? Почему вам страшно?..
Он взглянул на нее и опять, как давеча, увидел в лице ее недвижную стремительность: стрела на тетиве, слишком натянутой. Понял, что от того, что скажет, будут зависеть их общие судьбы. Душа ее обнажена перед ним, беззащитна, и может быть, слова его пройдут ее, как меч: будут подобны убийству. Но нельзя молчать.
И он заговорил уже не под музыку, а против музыки: она – о небесном, он – о земном, о великой неправде земли, о человеческом рабстве.
Говорил о русских помещиках-извергах, которые раздают борзых щенят по деревням своим для прокормления грудью крестьянок. Не все ли мы эти щенки, а Россия раба, кормящая грудью щенят? Говорил о барине, который сек восьмилетнюю дворовую девочку до крови, а потом барыня приказывала ей слизывать языком кровь с пола. Не вся ли Россия эта девочка? О княгине-помещице, которая велела старосте отбирать каждый день по семи здоровых девок и присылать на господский двор; там надевали на них упряжь, впрягали в шарабан; молоденькая княжна садилась на козлы, рядом с собой сажала кучера, брала в руки вожжи, хлыст и отправлялась кататься; вернувшись домой, кричала: «Мама, мама! Овса лошадям!». Мама выходила; приносили кульки орехов, пряников, конфет, насыпали в колоду и подгоняли девок; они должны были стоять у колоды и есть. Не все ли величье России, ее победоносное шествие – катанье на семерке баб?
Он говорил – и с жалобным звоном хрустальная лестница рушилась, и в черную пропасть падали ангелы. Он видел, как лицо Софьи бледнеет, но уже не мог остановиться; чувствовал восторг разрушения, насилия, убийства. Вечная правда земли – против вечной правды небес.
– Почему же государю не скажете? – прошептала Софья, когда он умолк. – Ведь не вы один так думаете?
– Не я один.
– Ну так вы должны сказать ему все…
Он взглянул на портрет государя, такой похожий на нее, и вдруг ему обоих стало жалко, страшно за обоих. Но опять – небесная музыка, опять хрустальная лестница – и восторг святого разрушения, святого насилия, святого убийства.
– А вы, Софья, почему государю не скажете?
– Разве он меня послушает? Я для него ребенок…
– Ну, так и мы все ребята, щенята: сосем рабью грудь и пищим, а когда надоест наш писк, удавят, как щенят…
Последний звук виолончели замер; последние осколки хрустальной лестницы рухнули – и наступило молчание, мрак; и во мраке – белое, жирное, как опара, из квашни расползшаяся, – лицо Крылова, лицо всей рабьей земли: «Долго ли до поросенка под хреном?»
В лице Софьи было такое страдание, такой ужас, что Голицын сам ужаснулся тому, что сделал.
– Софочка, милая…
– Нет, оставьте, не надо, не надо, молчите! Потом… – проговорила она, еще больше бледнея; быстро встала и пошла от него.
Он хотел было идти за ней, но почувствовал, что не надо, – лучше оставить одну. Ужаснулся. Но радость была сильнее, чем ужас; радость о том, что теперь любовь к Софье и любовь к свободе для него – уже одна любовь.
Захотелось играть, шалить как школьнику. Подсел к дедушке Крылову и шепнул ему на ухо с таинственным видом:
– Все ли с огурцами, дедушка?
– Ну, ну, чего тебе? Каких огурцов? – покосился тот недоверчиво.
– Из вашей же басни, Иван Андреевич! Помните, «Огородник и Философ»:
Это ведь о нас, глупеньких. А вы, дедушка, умница – единственный в России философ с огурцами…
– Ну, ладно, ладно, брат, ступай-ка, не замай дедушку…
– А только как бы и вам без огурцов не остаться? – не унимался Голицын. – У дядюшки-то моего в министерстве, знаете что? На баснописца Крылова донос…
И рассказал, немного преувеличивая, то, что действительно было. Филарет Московский, составитель Катехизиса, предлагал запретить большую часть басен Крылова за глумление над святыми, так как в этих баснях названы христианскими именами бессловесные животные – медведь – Мишкою, козел – Ваською, кошка – Машкой, а самое нечистое животное, свинья, – Февроньей.
Крылов остолбенел, вытаращил глаза, и рот у него перекосился так, что казалось, вот-вот сделается с ним второй удар. Голицын уже и сам не рад был шутке своей. Подошла Марья Антоновна и, когда узнала, в чем дело, рассмеялась.
– Крылышко, миленький, как же вы не видите, что он пугает вас нарочно? Никакого доноса нет, а если б и было что, разве мы вас в обиду дадим?
– Матушка!.. Марья Антоновна!.. Кормилица!.. – лепетал Крылов, и целовал ее руки, и готов был повалиться в ноги.
Долго еще не мог успокоиться, все крестился, чурался, отплевывался:
– Ахти, ахти!.. Грех-то какой!.. Февронья-Хавронья… А мне и невдомек… Господи, Матерь Царица Небесная!..
Наконец позвали ужинать. Только войдя в столовую и увидев поросенка, который, оскалив мордочку, улыбнулся ему ласково, как внучок дедушке, – Иван Андреевич успокоился окончательно, выпил рюмку водки, подвязал салфетку, и опять воцарилась на лице его ясность невозмутимая:
А мне, что говорить ни станут, —
Я буду все твердить свое:
Что впереди – Бог весть, а что мое – мое.
Уходя от Нарышкиных, Голицын встретился на лестнице с князем Трубецким и сказал ему, что о своем поступлении в Тайное Общество завтра, после свидания с Аракчеевым, даст решительный ответ.
Глава третья
«Милый друг Софа, сегодня я не приду к вам, как обещал. Я устал на заупокойной обедне, и хотя ноге моей лучше, но она все-таки дает себя чувствовать. Штоф-регент говорил мне, что вы опять больны. Он жалуется, что вы недостаточно бережетесь. Если б вы знали, как это огорчает меня! Прошу вас, дитя мое, исполняйте советы медиков в точности: всякая неосторожность в здешнем климате может быть для вас пагубна. Будьте же умницей, слушайтесь докторов и лечитесь как следует. Только что выберу свободную минуту, приеду к вам и надеюсь видеть вас уже здоровой. Государыня целует вас. Медальон с ее портретом почти готов; я сам привезу его вам. Храни вас Бог.
11 марта 1824 г.
С.-Петербург».
Это письмо государя, написанное по-французски, передала Софье старая няня, Василиса Прокофьевна. Когда Софья прочла его, ей захотелось плакать.
– Ну хорошо, ступай, – проговорила она, едва удерживая слезы.
– Лекарство принять извольте, барышня!
С решительным видом Прокофьевна взяла склянку с лекарством и ложку.
– Не надо, оставь. Потом. Сама приму… Ступай же!
– Давеча не приняли и теперь не хотите!..
– Ах няня, няня! Господи, какая несносная… Да ступай же, говорят тебе, ступай!.. – прикрикнула на нее Софья, и слезы детского упрямства, детской обиды задрожали в голосе.
Но старушка не уходила и, налив лекарство в ложку, продолжала ворчать:
– Доктор, небось, велел аккуратно, а вы что? И маменьке обещали, и папеньке…
Поднесла к самым губам ее ложку.
– Сейчас принять извольте.
Ложка дрожала в старых руках, вот-вот расплещется. Когда Софья представила себе, что проглотит мутно-желтую густую жидкость с отвратительно-знакомым вкусом, вкусом болезни, ей показалось, что ее стошнит. Склоненное над нею, с поджатым, ввалившимся ртом, сморщенное лицо старушки, незапамятно-родное, милое, все, до последней морщинки, нежно любимое, – вдруг сделалось ненавистным, тошным, как вкус лекарства. Ей казалось, что она больна не от болезни, а от няни, от мамы, от доктора, от Шувалова, от всех, кто к ней пристает, мучит ее. Злобно оттолкнула протянутую руку. Ложка упала на пол, лекарство пролилось.
– Матерь Царица Небесная! – взахалась Прокофьевна. – Ковер залили! Ужо Филатыч увидит… Что же это такое, Господи? Что за ребенок! Ни лаской, ни сердцем! Погоди-ка, сударыня, вот ужо скажу папеньке…
«Какому папеньке?» – подумала Софья. Няня называла когда-то Дмитрия Львовича папенькой, теперь – государя, а прежнего папеньку – дяденькой или просто барином – его превосходительством; только иногда путалась и стыдилась. Разве она маленькая? Разве не знает всего? Чего же стыдиться? Два так два.
Старушка вышла. Слава Богу, теперь можно подумать, поплакать. Но только что уселась поудобнее, поджала под себя ноги, закуталась в старенький нянин платок и начала думать – послышались старческие, шаркающие шаги. Прокофьевна вернулась с полотенцем. Кряхтя, опустилась на колени, вытерла пол и опять начала наливать лекарство в ложку. Софья вскочила, вырвала у нее склянку, бросила ее в камин – бутылка разбилась вдребезги, лекарство зашипело на горящих угольях – и закричала, затопала:
– Вон! Вон! Вон!
– Воля ваша, Софья Дмитриевна, а только, как заболеете опять, сляжете, – хуже будет. Бог вам судья, не жалеете вы папеньку…
– И не жалею, и заболею, и слягу, и умру, умру, подохну… И пусть! Так мне и нужно. Оставьте меня, оставьте!.. Ради Бога! Не мучьте… Не могу я больше, не могу… Уходи же! Уходи! Уходи!
Бросилась лицом в подушку, зарыдала; худенькие плечи задергались от разрывающей судороги кашля.
Когда успокоилась и подняла лицо, няни уже не было в комнате. На носовом платке увидела привычное алое пятнышко. Надо будет спрятать от няни, от маменьки, от папеньки, от доктора, от всех. А то опять пойдут разговоры: кровью кашляет, на юг везти. А лучше умереть, чем уехать сейчас.
Жаль няню. За что обидела? Где-нибудь плачет теперь. Пойти помириться. Но, когда встала, почувствовала, что ноги подкашиваются, в глазах темнеет. А может быть, это день такой темный? На дворе бесконечная мартовская оттепель с мокрым снегом.
Опять опустилась на диван, поближе к огню, уселась «какорою», как говорила няня, подобрала ноги, руками обняла колени, съежилась вся, сделалась маленькой, с головой закуталась в платок.
Перечла письмо; поцеловала то место, где сказано о государыне. Вспомнила свои редкие, словно запретные и влюбленные, встречи с нею, то в церкви, то во время прогулки на набережной, в Летнем саду или на Крестовском острове; вспомнила ее усталое, почти старое, но все еще прекрасное, не женское, а девичье лицо, благоуханную свежесть, как будто не духов от платья, а от нее самой, как от цветка; торопливые, словно тоже запретные и влюбленные, ласки; теплоту поцелуев и слез ее на лице своем и робкие взоры, которыми оглядывалась императрица, как будто боялась, чтобы их не увидели вместе; и почти безумный, жадный, страстный шепот: «Девочка моя милая, любишь ли ты меня, хоть чуточку?» – и свой ответный, такой же безумный, страстный шепот: «Люблю, маменька, маменька!», и такое при этом счастье, какое бывает только во сне. Тогда, ребенком, сама не понимала, что говорит; потом поняла. Да, другая настоящая мать, как другой настоящий отец. Два отца, две матери. Но она ведь знает, что настоящая мать одна. Так почему же?.. Нет, лучше об этом не думать. Страшно.
Хотелось опять кашлять, но удерживалась, а то будет кровь; если много, то не спрячешь. Вспомнилась крошечная обезьянка Тинька, ее любимица, которая не вынесла петербургской зимы, простудилась, долго кашляла, дрожала от озноба, вся скорчившись и сидя тоже какорою, поближе к огню; глядела на всех жалкими детскими глазами, странно, по-птичьи, языком щелкала и, наконец, умерла от чахотки.
Тинькой ее прозвала няня, потому что несколько похожа была на эту обезьянку Софьина француженка, мадам д’Аттиньи; няня звала ее тоже Тинькой, недолюбливая обеих – мартышку, похожую на черта, и мадам, похожую на ведьму. Ходили слухи, будто в ранней молодости, еще во время Великой революции, мадам д’Аттиньи была первосвященницей Авиньонского тайного общества, основанного графом Фаддеем Грабянкою, который занимался черной магией. Через него мадам д’Аттиньи, «великая матерь богов, Геката[48], Диана, царица неба и ада, современная хаосу», как называли ее адепты, поступила гувернанткой к Нарышкиным. Умерла в глубокой старости; перед смертью впала в детство, сморщилась, ссохлась и сделалась еще больше похожа на обезьяну.
Всю ночь сегодня в бреду Софье снилась Тинька, не то мадама, не то мартышка: бегает будто, прыгает по комнате, языком щелкает: «Я – Геката, я – Диана, я – великая матерь богов!» Потом вдруг вскочила ей на грудь, стала душить. Снилось также, что дедушка Крылов сечет маленькую девочку до крови и кричит ей: «Тинька, Тинька, слижи кровь языком!» – и девочка, ползая на карачках по полу, сморщивается, ссыхается, становится Тинькою и языком слизывает кровь. А потом – будто множество маленьких, черненьких полущенят, полумартышек присосались к белым, толстым грудям бабы Ненилы, покровской скотницы. Вот и сейчас, кажется, забралась к ней Тинька под платок и холодной лапкой щекочет ей горло, так что хочется кашлять до крови.
Очнулась; с усилием открыла глаза; поняла, что бредит. Неужели и правда заболеет, сляжет опять, как в прошлом году, до самого лета, – так и не увидит «настоящей маменьки»? Нет, вздор, не надо поддаваться болезни. Вот угрелась – и прошел озноб; только жарко, душно под платком. Скинула его, встала, подошла к окну.
Окно зеркальное, в полукруглом балконе-фонарике, выходящем на Фонтанку. Посмотрела в обе стороны, к Симеоновскому мосту и к Невскому, не промелькнет ли знакомая, темно-синяя карета с бородатым кучером Ильею? Намедни тоже папенька писал, что не будет, а потом приехал.
Кареты не было, а тянулись похоронные дроги с маленьким гробиком, сосновым, белым, парчой не прикрытым; вместо парчи – серый мокрый снег. За гробиком шел старый, плешивый, красноносый чиновник в куцей шинелишке, похожей на женский салоп; шатался, как пьяный, не то от горя, не то от водки; крошечная девочка вела его за руку, должно быть, сестрица покойника. По ухабам и ямам раскачивались дроги так, что вот-вот гробик свалится в грязь.