… осмысление своих собственных действий и их законов.
(I) Мадам де Монтрей.
Судьба удивительная вещь, и порой преподносит нам факты нашего существования, с которыми ещё несколько месяцев назад мы бы вряд ли смогли смириться. Но уже сейчас получаем от них демонстрируемое удовольствие и ищем в них биографические смыслы, чтобы впоследствии, листая пожелтевшие страницы старых дневников, тревожить себя неясными, отрывистыми образами прошлого, снедающими остатки отпущенного нам времени…
Это случилось в конце девяносто первого, начале девяносто второго годов. Я женился. Я поругался со своими друзьями. Мы расстались с нескрываемой враждебностью. Мы бросили учебу в институте и переехали жить из скупого на эмоции «столичного» севера в жаркую южную провинцию, променяв сырое студенческое общежитие на новую просторную квартиру родителей моей молодой жены, служивших геологами где-то между Чукоткой и Камчаткой.
Украина притягивает и завораживает своей домашней уютностью, бесшабашным богатством природы и воспеваемым гостеприимством. И начинает пугать своей лживостью, распущенностью и бессмысленной агрессивностью, когда проходит первое очарование от языческой скороговорки украинского слова. Впрочем, я тогда не догадывался, что разочаровывать – достоинство любой периферии. Будь то прячущийся за днепровскими лиманами Херсон или осыпающий гнилую штукатурку Ленинград.
В те дни я был великолепен. За полгода конкубинатной жизни я набрал свыше ста килограмм веса, и теперь только-только помещался в ванной нашей квартиры. Я держал дома черного кота, подобранного на улицах Ленинграда, при всяком удобном случае поминал Ницше и Достоевского, носил хайры, олдовые джинсы и феньку из кости тибетского яка, кичась перед окружающими своей нездешностью. Я пытался играть на бамбуковой флейте, приобретенной мной по случаю в букинистической лавке на углу Невского и Большой Морской, и сочинял неплохие, как мне казалось, песни, посвящаемые молодой жене.
В те дни Лёля действительно была достойна посвящаемых ей песен. За полгода конкубинатной жизни при росте сто семьдесят шесть она похудела до пятидесяти девяти, и теперь мы спокойно помещались вдвоем в ванной нашей квартиры. Она, убивая скуку, решала задачи по высшей алгебре, обладала плоским и упругим животиком и могла позволить себе трусики tanga. Она носила исключительно брючные костюмы из тонкого французского сукна на голое тело, наслаждаясь беспечностью собственной космополитности, и частыми молчаливыми и беспричинными недовольствами изводила до бессильной злобы своего молодого мужа.
В те дни у нас не было никаких часов, и мы ориентировались во времени примерно, с предельными допущениями в плюс или минус. Мы питались только мясом и беспрестанно, шумно и с выдумкой занимались любовью, ломая не используемую до этого мебель и пугая своего желтоглазого девственного кота. Мы требовали друг от друга телесных удовольствий, словно штамп в паспорте дал нам на это абсолютное право. Глубокой ночью уставшие, испытывающие отвращение друг к другу мы спускались на улицу. На неверных дрожащих ногах добирались до соседнего парка и пили водку. Одним махом опрокидывая рюмку, замирали, вглядываясь в малахитовый купол звездного неба Украины. Мы будто бы говорили вопросы и ответы на них, ища причины, объясняющие наш решительный переезд в этой край. Наше семейное существование, угловатое и несуразное как любовь подростков, проходило в невольном, но все-таки осознанном и принятом отказе от общения с внешним миром. Наш телевизор работал плохо, показывая один украинский канал. Наша новая магнитола по приезду в Херсон неожиданно сломалась. В этом городе у нас была только одна неведомого мне происхождения знакомая – Варвара К.. Блондинка, по-моему настоящая, зрелого возраста, всегда улыбчивая и приветливая, если разговор не касался её мужа. Она работала товароведом в книжном магазине и раз в неделю, может быть реже, приносила нам издания, которые тогда не принято было выставлять на прилавок. Мы жили, растворившись в мыслях о наших телах, и поэтому, покупая не задумываясь, ставили на полке «Маленького принца» и «Философию в будуаре» рядом с книгами Ричарда Баха и Алана Уотса. Пересчитав деньги, Варвара К. садилась вместе с нами пить чай и рассказывала о том, что происходило в городе.
В городе множились слухи: москали специально приезжают на Украину и скупают всю колбасу и сало. Не помогают даже купоны. Они свободно продавались на любом рынке и в купе с советскими рублями олицетворяли украинскую валюту. Ложь старшая сестра злобы – хотя еды в магазинах было достаточно, в народе росло негодование. Днем, пока ещё Лёля спала, мне удавалось выйти на расположенный поблизости рынок, чтобы купить мясо. Действительность, окропленная солнечным светом, провоцировала у меня симптомы болезни Рокатена. Не лучший диагноз, но, по-видимому, злость неразлучный друг пошлости – повсюду я видел плакаты, с которых на меня смотрели заплаканные синеглазые мальчик и девочка и протягивали ко мне свои ручонки, под ними алыми буквами билась в слюнявом припадке надпись:
Мамка і папка!
Врятуйте нас від голоду – захистіть нас від москалів!
Мой путь непременно пересекался с кривыми траекториями громких компаний подвыпивших, кичливых людей, мечтавших свободой уничтожить нищету и не знавших о том, что сытость и достаток – удел гиеродулов. Веселье этих людей, глубоко презиравших крестьянский труд, утверждалось верой в то, что богатая земля, на которой они живут, их прокормит. Воистину пошлость давний любовник глупости.
Наконец-то добравшись до дома, я залечивал эстетическую болезнь своей ущемленной души, прячась в простынях ближе к сонному дыханию обнаженной жены и упиваясь радостью нашего медового одиночества. Ещё сутки я мог черпать покой и наслаждение, и ненависть, и счастье в мычащих и стонущих радостях любовной вседозволенности, закутанной в однотонных как плохой сон покрывалах полумрака нашей пустой квартиры.
Однако через месяц после референдума, подтвердившего независимость Украины, из магазинов неожиданно пропали и колбаса, и сало. Мясо оставалось только на рынке, но цена его возросла. Вскоре денег, которых нам высылали родители Лёли, и водки, которой высылали мои, перестало хватать. Встал вопрос о том, чтобы прервать угрюмую, нелюдимую жизнь медового месяца и начать поиск работы. Это было ужасней, чем первые месяцы супружества: смирившись с одним кошмаром, ты тут же сталкиваешься с другим. Я жил вполне удовлетворенный собственной чуждостью к окружающему и даже, перед тем как выйти на рынок, долго прислушивался к тому, что происходило за дверью, желая остаться хотя бы при выходе никем незамеченным – мне не хотелось видеть этот город и его жителей. К тому же у меня не было никакой рабочей профессии. Единственное, что я умел делать – это создавать сны. Но бессловесное недовольство молодой жены заставили начать поиски работы. Благодаря брату Варвары К., служившему старшиной милиции, я устроился ночным сторожем в один из автопарков. В течение двух недель нехотя решил все формальные вопросы и в конце ноября заступил на дежурство. Я не предполагал, что у драмы может оказаться обыденное начало…
Несмотря на ожидаемую банальность, стереометрия пространства, в которое мне пришлось выйти, подчинялась моему сознанию с трудом. Приученный к линейности жизни, дом и рынок, я томился грандиозностью масштабов этого на самом деле небольшого городка и путь к месту работы запомнил не сразу, а только на следующий день, когда мне невольно пришлось беспокоить свою память, чтобы скорее добраться до дома.
Парк находился на границе между городом и железнодорожным депо. От улицы, опоясывавшей дома в этом районе, его отделяла неширокая лесная посадка. Заезд в парк был неудобным. Грунтовая дорога, выходившая из ворот парка, тянулась вдоль посадки около двухсот метров, пока не упиралась в короткую асфальтную полосу, соединявшую депо и улицу. Полоса была так узка, что встречным машинам, прежде чем разъехаться, приходилось ждать несколько минут. Те, кто добирался до парка своим ходом с южной части города, предпочитали использовать более короткий путь. Его мне показал Начальник отряда, приехавший со мной для первого представления нового сторожа. Мы сошли с троллейбуса, не доезжая одной остановки до дороги ведущей к депо, перешли на другую сторону улицы, перепрыгнули через придорожную канаву и на корточках пролезли под широким трубопроводом, протянувшемся на несколько километров от железнодорожных терминалов до нефтезавода. Не успели мы пересечь шелестящую листвой лесопосадку, как услышали предупреждающий нас звонкий лай. Не высокий и завывающий, а грубоватый и требовательный.
– Только ты не бойся, – обратился ко мне Начальник отряда. – Это Шарка. Она к тебе быстро привыкнет.
Я переспросил его о ком идет речь, и он торопливо пояснил:
– Собака, собака.
Настороженный грозным лаем, я не подивился столь странной кличке собаки и уже разгадку имени узнал довольно позже. Раздвинув ломкие от холода кусты, мы уперлись в бетонный угол парковой ограды и, обогнув его, вышли к двустворчатым воротам, сваренным из металлических труб, окрашенных в зеленный цвет. В этот момент за каменным забором громко загремела цепь, и лай, злой и решительный, неожиданно вырвался из-под ворот, заставив меня в испуге отскочить.
– Ну-ка, фу! Своих не узнаешь?! – крикнул куда-то за ворота Начальник отряда. Потом, почему-то повернувшись ко мне, добавил ласкательным тоном: – Хо-ро-о-шая собака.
Мы вошли на территорию парка через калитку, находившуюся справа от ворот, вплотную с низким домиком пропускного пункта. Хотя лай стих на недоброе рычание, я все-таки подождал, пока в дверь здания не вошел Начальник отряда, и затем поспешил туда сам, прыгая через ступеньки и стараясь не оглядываться на громыхание цепи.
Зайдя в помещение сторожки, непосредственное руководство вначале представила меня молодому человеку, в тот момент там находившемуся. Это был мой дневной Сменщик. Уже при первой встрече он не внушил мне никаких добрых чувств. Невысокого роста, светловолосый, он не обладал никакой гендерной выразительностью. Ни полный, ни худой, ни крепкий, ни хилый. В общем, никакой. Но единственной отличительной особенностью Сменщика были глаза. Абсолютно бесцветные, они могли принимать любой оттенок в зависимости от времени суток, погоды и преобладающей цветовой гаммы окружающих предметов. В ранний вечер нашего знакомства было хмуро, и его глаза томились густым серым отливом. А утром другого дня, когда он пришел меня сменять, в лучах восходящего солнца глаза уже имели странный оранжевый цвет. Непостоянство цвета могло придавать его взгляду непередаваемую гипнотическую силу, но он никогда не встречался с собеседником глазами, и это лишало столь необычную силу смысла существования, а значит и ставило под вопрос само ее существование. При разговоре он смотрел в твою сторону через плечо вниз, вроде бы на твои ноги, но несколько дальше, и правый уголок его рта кривился в ироничной улыбке. За время нашего знакомства Сменщик только два раза посмотрел мне в глаза. Когда нас представил друг другу Начальник отряда, он сделал это первый раз. Однако тут же отвернулся, вместо приветствия кивнув головой, пересел из-за стола на отдельный стул и продолжил чтение какой-то толстой и на вид скучной книги. Тем временем Начальник приступил к инструктажу.
Со школьной скамьи я испытывал внутреннее неприятие всякого рода формальностей и слыл убежденным артмейкером, видевшим в любой инструкции только ограничение своей внутренней свободы. Я знал, что неплохо разлиновываю мир непрофессиональными звуками и красками, и считал это достаточным для упорядочивания своей жизни среди людей. Поэтому я не вслушивался в слова Начальника отряда, но постоянно кивал головой в знак уяснения всех правил работы. Любое пренебрежение чревато неприятностями, и я это твёрдо осознал спустя два месяца с небольшим.
Пока Начальник отряда, методично постукивая пальцем по столу, заунывно зачитывал параграфы инструкции, я рассматривал комнату, подчиняясь одному любопытству. Я ещё плохо принимал упрощенную реальность, с которой пришлось столкнуться по необходимости. Но чем больше действительность, от которой я так старательно прятался несколько месяцев, меня раздражала своей глумливой реальностью, тем настойчивее мое внимание порабощали окружавшие меня предметы, совращая разум быстрой усталостью и следующей за ней скукой, и тем яснее меня тянуло домой к влажной нежности лёлиного тела. Помещение, где мы сидели, было размером немного больше кухни Хрущева. При входе справа на стене висел ящик с ключами, которые сдавались сторожу на хранение. Из мебели находились стулья, расставленные по разным углам комнаты, топчан, длиной от стены до стены, и стол, со стопкой рабочих журналов и допотопным черным телефоном на нем. Самым примечательным были два широких окна с громоздкими деревянными рамами. То, что находилось через комнату от входной двери, нависало тяжестью своих стекол над топчаном, и открывало вид на парковую стоянку. Второе выходило на выездную площадку, и окна располагались так, что сидя за столом, сторож мог знать все, что происходит в парке и перед воротами. Уже вечерело, размывались очертания некоторых предметов, но я вдруг отчетливо разглядел два черных живых глаза косматого вислоухого существа, с интересом и любопытством наблюдавшего за тем, что происходило здесь в комнате. Более странно сотворенной собаки мне никогда не приходилось видеть. Разум уже оскверненный скукой был разбужен удивлением от неопределенности ее форм – разглядывая ее через стекло, мне было трудно составить хоть какое-то описание.
– Это главное. Это самое главное! Понятно? – отвлек меня от моих наблюдений голос Начальника отряда, и я, соглашаясь, кивнул головой. В ответ, однако, я всё-таки поинтересовался о том, нужно ли мне спрашивать пропуск у входящих, на что тут же услышал:
– Повторю, общее правило одно: всех впускать, никого не выпускать. Распишись.
На этом мой инструктаж был закончен. Я решил на всякий случай уточнить, как меня признает собака.
– Шарка – хорошая собака, – успокоил меня Начальник отряда, и через минуту мы остались наедине со Сменщиком.
До окончания его работы оставалось четверть часа, и он терпеливо дочитывал главу своей объемной книги. Я предложил ему идти домой, но тот отказался. С другим человеком это могло оказаться темой для разговора, но Сменщик на все мои вопросы отвечал только молчаливым пожиманием плечами. Я заговорил о каузальной конгруэнтности едкого православия раннего Достоевского и кафедр добродетели Заратустры, судя по невзрачному виду собеседника, что ему это будет интересно. Но он, никак не реагируя, продолжал чтение. Уже теряясь, я упомянул референдум и мягко намекнул на глупость случившегося. Тогда Сменщик ответил одной фразой, не вязавшейся с его внешним обликом:
– Умный человек везде проживет.
Позже я узнал, что он учился на вечернем отделении юридического факультета, и ему не было никакого резона покидать рабочее место раньше отведенного срока, так как заехать домой времени не оставалось. Он работал с восьми до восемнадцати и только в будни. Ночные сторожа несли смены две через две, по выходным дням заступая на суточное дежурство с утра до утра. Сменщик попал на эту работу вопреки существовавшим до того правилам. Он был слаб здоровьем и маялся язвой желудка, не служил в армии и, соответственно, не мог служить в милиции. Но ему требовался стаж работы в министерстве внутренних дел, и его отец, руководивший районной милицией, нашел нужный язык с Начальником отряда. Если до этого сторожа сменялись через каждые двенадцать часов, то с приходом Сменщика была введена должность дневного сторожа. Я все это узнал от сторонних людей, подтвердив для себя справедливость мнение, что лучшим источником информации является сплетня.
Первая беседа между мной и Сменщиком прекратилась, по существу так и не начавшись. Судьба отложила наши разговоры до конца января следующего года. В тот момент, вероятно, мы оба оценили свое отношение к собеседнику, определив лучшим исходом молчание в присутствии друг друга. Лично я, окрестив про себя Сменщика обидным матерным прозвищем, счел более интересным смотреть в окно, чем думать о нем. Тогда мне пришлось снова вспомнить о собаке. Я разглядел в углу железобетонного забора конуру, сколоченную из обычных ящиков и покрытую сверху рубероидом. Цепь, на которую сажалась собака, крепилась к металлическому кольцу, торчавшему из плиты парковой ограды. За бетонной стеной нависала темная зыбкая тень деревьев, прятавших парк от любопытных взоров готовившегося ко сну города. На Украине ночь опускается на землю тихо и незаметно. Я опомниться не успел, как липкая непроглядная акварель растворилась в ноябрьском воздухе. Уже трудно было наблюдать за собакой, однако, можно было догадаться, что интерес ее к происходящему в сторожке не уменьшился. Она вытягивала морду и, как будто, привставала на задние лапы, возбужденная своим любопытством. Собака отвлекала свой взгляд от окна только на короткие секунды, достаточные, чтобы, доверительно кивая головой, проводить взглядом человека, покидавшего парк. Её не ослабевавшее любопытство воскресило мои сомнения о мире наших хотя бы последующих взаимоотношений.
Ровно в шесть вечера Сменщик встал, сложил свою сумку и, не оглянувшись и не попрощавшись, вышел. Я оказался один на пропускном пункте, терзаемый неуютным холодком. Сидя у окна, я наблюдал за людьми, последними покидавшие автопарк, и у меня и мысли не было включить свет в сторожке или выйти на свежий воздух. Довольно долго я оставался неподвижен в комнате, наполняемой изнутри и обступаемой снаружи все больше набиравшей силу темнотой. Моя затерянность в вечернем мраке казалась мне в тот момент спасительной в новой и ещё непривычной обстановке, успевшей меня уже утомить.
Спустя некоторое время подъехала запоздавшая машина, и я, взяв ключ, вынужден был выйти к воротам. Моя четвероногая сослуживица, лаем приметившая машину издалека, замолчала, когда автомобиль оказался вблизи ворот. А как только из дверей пропускного пункта появился новый сторож, она переключила все свое внимание на него и, наклонив голову на бок, стала наблюдать за его действиями. Пока замок никак не мог поддаться моему неуклюжему обращению с ним, меня мучил вопрос о том, что сдерживает собаку: короткий поводок или все-таки понимание того, что я свой.
Шофер наконец-то заехавшей машины крикнул мне какое-то приветствие как новичку и порекомендовал включить ночное освещение парка. Так я узнал о предназначении рубильника, находившегося на внешней стене пропускного пункта. Выполнив совет Шофера и навесив замок обратно на скрипучие створки ворот, я повернулся в сторону конуры, желая узнать, где находиться собака, и вздрогнул, увидев в неожиданной близи лохматую причуду природы, радостно виляющую даже не хвостом, а задней частью туловища. Я все ещё осторожно нагнулся и аккуратно погладил ее, обстоятельно разглядывая.
Столь забавно сложенную собаку, наверное, встречаешь нечасто. По крайней мере я в своей жизни видел впервые. Она была не высокая, заметно меньше полуметра в холке, на манер таксы вытянутая в длину и довольно крупная и тучная. Очень короткую и такую же, так, что невозможно было отличить одно от другого, толстую как туловище шею венчала не пропорционально маленькая голова с висячими ушами. Морда была короткой и тупой с сильными, хотя и небольшими скулами. Голова была покрыта короткой гладкой шерстью, но уже от основания ее черепа шерсть была длинной, густой и жесткой. И пусть на спине появились проплешины, вся она создавала впечатление одного лохматого комка. При этом к низу и у задней части туловища шерсть была настолько густой и вьющейся, что невозможно было рассмотреть какой формы ее лапы и хвост. Было понятно только то, что лапы были короткими, да так, что по земле терлись ее набухшие соски, первый признак недавней беременности. Окрас у нее был редкого коричневого цвета с нежным оттенком, не вязавшимся с общим неряшливым и довольно запущенным видом. Ее можно было признать за какую-то редкую породу, однако два крупных белых мазка на ее лохматой груди, как я предполагал, раскрывали ее дворовую кровь. Она могла сойти за очень крупного пикенеса, если бы не все те же сильные скулы. В целом она создавала впечатление собаки грязной, неухоженной и несчастной. Не спасал ситуации и новый ошейник из толстой кожи, явно не ручной работы. К тому же картину запущенности дополнял источаемый ею резкий запах псины, почему-то не к месту напомнивший мне бурьянные пустыри Черноземья из моего убаюканного детства.
Я снова потрепал ее по загривку, но теперь уже с определенной долей брезгливости, и она приняла мою ласку, наклонив морду к земле, с громким восторженным сопением. Я предложил ей познакомиться и протянул свою руку. Она села, и села так, что, казалось, легла. Радуясь и, по-видимому, так своеобразно смеясь, стала семенить передними лапами, качать вверх вниз головой, шумно, резко, но весело выдыхая воздух через ноздри, словно чихая. При этом собака беспрестанно облизывалась и делала это как-то очень старательно, словно прихорашивалась, как всякая женщина перед важной встречей. Я переспросил, будем ли мы знакомиться. Шарка в этот раз не заставила себя долго ждать и в ответ тут же подала мне лапу. Мне пришлось вслух подивиться ее сообразительности. Впрочем, подобного рода восхищения я высказывал в будущем ещё не раз. В знак подтверждения своего восторга я решил ее угостить бутербродами с колбасой, которые принес с собой на смену.
Когда я вынес пакет с ужином, из конуры выскочили четыре лохматых и неуклюжих комочка размером меньше Шарки, но формами напоминавшие ее. Не составило труда догадаться, что это были щенки собаки, по-видимому, привлеченные острым запахом домашней колбасы. Однако Шарка не громким рыком отогнала их обратно в конуру и сама с удовольствием съела бутерброды, не побрезговав в отличие от моего домашнего кота даже булкой. С этого знакомства, которому в тот момент я не предал особой важности, и началась наша совместная служба, имевшая местами мистическое и пугающее, но все-таки доброе продолжение и к сожалению печальный конец.
Вскоре подошел Шофер только, что заехавшей машины. Он был среднего роста, крепкого телосложения, с простыми, но несколько крупными чертами лица. Внешне человек как все, которого вряд ли отметишь в потоке людей. Мы представились друг другу и зашли в сторожку. Наша беседа в тот вечер была короткой, но бурной. Он громко разговаривал, расспрашивал меня о том, кто я и от куда и, не дожидаясь ответа, словно вслух беседовал сам с собой, начинал рассказывать что-то свое. При этом Шофер жестикулировал и двигался так, будто пританцовывал. С его лица не сходило замечательное выражение постоянного удивления. За считанные минуты он сменил несколько тем, каждый раз подытоживая свою речь фразой яркой, но как-то не вязавшейся с канвой разговора.
Например, поведав мне о том, сколько ворует начальник парка, в то время как простой шофер немалым горбом выбивает свою копейку, он после короткой паузы заключил:
– Пень лысый этот Горбачев!
Узнав о том, что я недавно женился, он переспросил:
– Ну и как?
Я начал рассуждать о том, что заставляет женщину так радикально меняться после заключения брака, и он тут же перебил меня:
– Правильно, все бабы – дуры. Никогда не женись второй раз.
Однако, этот человек почему-то понравился мне своим экспрессивным и нелогичным поведением, являвшимся вычурной выкройкой украинского характера. Наша первая встреча, впрочем, как и большинство следующих, закончилась тем, что мы выпили, в этот раз не закусив, по стакану самогона, бутылку которого Шофер по-жонглёрски виртуозно выхватил из-за пазухи своей куртки. После этого он удалился.
Общение с Шофером и выпитое спиртное взбудоражили меня и даже подняли настроение. Во мне опять проснулось любопытство ко всему новому, что сегодня находилось вокруг меня. Пропускной пункт размещался в одном здании со службой горюче-смазочных материалов и бухгалтерией. Входная дверь с улицы вела в небольшой коридорчик, где располагались с одной стороны помещение сторожки, с другой – помещения служб. Воспользовавшись ключами, висевшими в сторожке, я прошелся по соседним комнатам. Удовлетворяя свою детскую страсть, я искал любые признаки интимной жизни тех людей, которые здесь обитали днем. Любовные открытки, пакетики из-под презервативов, флакончики парфюмерии, сточенные тюбики губной помады, лекарственные средства, старая стоптанная обувь, любое из чего-то интимного, что несло бы в себе секретные человеческие запахи. Я выдвигал полки столов, залезал на пыльные антресоли, но всюду находил только обломки канцелярских карандашей, пустые стержни из-под шариковых ручек, ржавые скрепки, кнопки, пустые или заполненные бухгалтерские бланки, и ничего из того, что говорило хотя бы о половой принадлежности людей, которых всем этим пользуются.
Мне не поддался только полированный под красное дерево шкаф, закрытый на ключ. Взламывать его я не отважился, поскольку не знал смогу ли восстановить замок или просто закрыть шкаф обратно. В этой игре для меня существовало одно неукоснительное правило – моя собственная тайная жизнь должна была остаться никому неизвестной. Самым значительным, что смогло привлечь мое внимание, были электрическая печатная машинка «Ятрань» и пожелтевший от дурной воды графин с надетым на его горлышко граненым стаканом. Чтобы утолить законно появившуюся после выпитого спиртного сухость во рту я выпил из графина немного воды. Но ее тухлый хлорированный вкус сразу же вызвал у меня изжогу. От отвращения я сплюнул на пол и даже не стал растирать плевок по грязному полу. Я как-то вдруг осознал, что, оказывается, у меня не было нужды прятать здесь собственные следы: мир этой комнаты был холоден, материален и равнодушен к моему пребыванию в нём. Я был здесь даже не чужим, я был просто ненужным, посторонним существом. И в не моих желаниях и силах было изменить что-то. Окружающему это было не нужно, равно как не было нужно и мне.
Я бросился к телефону и позвонил домой, спасаясь от лихорадочного озноба, охватившего меня вдруг. Но сонная Лёля несколько раздраженным голосом сказала, что хочет спать и, на всякий случай запомнив мой рабочий телефон, попросила перезвонить утром. Она всегда отличалась хорошей математической памятью.
И в этот момент во мне пробудилось какое-то далёкое, забытое чувство. Не просто чувство тоски и одиночества, и может быть вообще не просто чувство или ощущение, пусть и знакомое мне в детстве, когда я прятался под одеялом от тайн, скрываемых темнотой, и рос в постоянной игре в жмурки с ночными шорохами и тенями. Это было нечто большее, чем может вместить в себя одно слово. Может быть другой человек, может быть иное живое существо, не имеющее формы, образа и даже определённого места пребывания. Оно было во всем: внутри меня и вне, в усталости моих глаз и в скачущих по стенам бликах и тенях, в вибрации воздуха и в моем неровном дыхании, в хаотично расставленных на столе предметах, в исписанных страницах рабочих журналов, в моих нервно подрагивающих пальцах. Но самое таинственное, заключалось в том, что одновременно с этим оно ни в чем не существовало, а было само по себе, здесь и где-то в ином месте сразу, как что-то потустороннее, вездесущее, незримое, но реальное настолько, что определяло не только мои физическое переживание, внутреннюю опустошенность, лишающую силы и воли. Это нечто определяло и состояние среды, в которой я находился.
Сторожка неожиданно наполнилась приторно сладким запахом, напоминавшим одновременно и аромат первых лилий и вонь разлагающейся плоти. Я попытался выявить источник запаха, заглянул под топчан, перетряс всю одежду, находившуюся в комнате, проверил полки столов и тщательно обнюхал все стаканы и стеклянные банки. Но так и не смог понять, что могло распространять столь пугающий запах. И будто бы привлеченные этим запахом со всех сторон наступавшей ночи ко мне потянулись всевозможные страхи, мелкие и побольше, которые, столпившись вместе, тут же превратились в одно неконтролируемое, иррациональное чувство.
Включив настольную лампу, я схватился за книгу, и вначале моя погруженность в смысл чьих-то слов, моя нахмуренная сосредоточенность позволяли отвлекаться от черных пятен ночи, дремавших в углах комнаты и за стеклом. Но, уже проснувшийся и открывший один глаз, страх заставлял внимание регулярно переключаться на лай обеспокоенной собаки. На треск рассыхающихся обоев. На шорох веера листвы, неожиданно поднятого ветром. На неудачно упавшую от фонаря тень. На далекий голос заблудившегося пьяницы. Признанная ненужность и чуждость меня для этого мира делало потенциальную опасность реально существующей во всем. Любой предмет, любой человек, любая живая тварь, любое явление: блеск звезд, сквозняк из щелей окна – все, что волей собственной или волей случая попадало в округу, готово было безнаказанно уничтожить меня, переработать и отбросить в сторону как никчемную и непотребную вещь. И страх помогал мне понять насколько опасность близка. Близка так, что буквально обжигает тебя своим голодным пламенным дыханием.
Ты не включаешь общий свет, чтобы не оказаться на виду. Ты не задергиваешь занавески, чтобы не оказаться захваченным врасплох. Ты не хочешь лежать, но не можешь сидеть под перекрестным прицелом окон. Ты ставишь у изголовья телефон, чтобы быть наготове в любой момент позвонить в милицию. Затем, отбросив книгу, начинаешь тренироваться быстро срывать рычаг аппарата и набирать короткий номер милиции. Или любой другой. Потом, не веря в расторопность государственных служб, ты вынимаешь из стоявшей в углу лопаты древко, которое с того момента становиться твоим ночным посохом. И, когда разум исчерпывает возможные рациональные и логичные средства безопасности, приходят мысли о бессилии человека перед неизбежным, о непреклонно грядущем созерцания вечной ночи, апофеозе темноты – приходят мысли о смерти. Глупые, убогие и настырные как пьяный прохожий, обладающие примитивным разнообразием и строением суждений, вытесняющие из сознания другие, живые идеи. Все парализуется в тебе и подчиняется во всем строгому уставу, принятому страхом – думай о чем угодно, но думай только о смерти. Ничто не отвлекает и не спасает от ядовитых, удушливых мыслей, порабощающих тело процессом разложения, выходящим за рамки простого понимания. Внимание переключается от предмета к предмету. Пытаешься читать, но взгляд скачет от строчки к строчке. И в каждом слове, в каждой вещи видишь напоминание неизбежного. Наступает момент и уже перестаешь что-либо понимать или о чем-либо думать. Важность любых вещей и событий меркнет перед величием неизбежности смерти, уничтожающей необходимость дальнейшего твоего существования. Ты мучаешься, тщетно стараясь придумать хоть какую-нибудь причину, позволяющую оправдать суетное биение твоего сердца, и вдруг осознаешь, что не способен понять – дышишь ли до сих пор, или кровь остановила свое движение по твоему пропитанному липким летним ароматом телу, так как ткань, из которой ты сотворен, уже умерла. Пытаешься шевелиться, но не видишь движения. Пытаешься кричать, но не слышишь собственного голоса. Вскакиваешь и бежишь к выходу, но сознание опережает тело. Срываешь замок и засовы в безумном желании вырваться наружу, а память не оставляет на ладони следа от ручки двери. Сознание обманывается чувством виртуальности твоего тела, тебя самого, в другой действительности почившего в скорченной позе на топчане сторожки, и цитирует как мантру одну очевидность из далекого прошлого: ты Ненужный – ты Мёртвый.
Морозный воздух грубо хлестнул меня по щекам. От неожиданности я оступился и потерял равновесие. Чтобы не упасть окончательно, больно подмяв ногу под себя, я опустился на порожки перед входом. Холод, проникший в легкие, и чувство боли, став неоспоримыми доказательствами того, что я невредим, медленно растворяли пропитавший меня приторный густой аромат и постепенно оживляли мое тело. В глубину моего личного человеческого космоса возвращалась горячая кровь. Тем не менее, я пока не мог определить себя в окружающем пространстве и боялся пошевелить рукой или повести взглядом, чтобы вдруг не убедиться в том что я все-таки мертв.
Звук громко зазвеневшей цепи заставил меня вздрогнуть, явно, но не до конца четко указав границы тела. Я повернулся в сторону звука и вяло подмигнул Шарке, настороженно наблюдавшей за мной. Все ещё не уверенно, оступаясь из-за боли в ноге, я встал и обнаружил, без удивления и даже без всякого интереса, что опираюсь на древко лопаты, которое крепко до онемения сжимала моя рука. Возвращение в помещение сторожки пугало меня, поэтому, смутно осознавая причину своих движений, и все ещё опираясь на древко, я поплелся в глубь автопарка. Но уже на середине центральной площадки, со всех сторон окруженный мертвыми взглядами выключенных фар тех машин, что не попали в боксы, я оцепенел – настигший меня снова опустошающий рассудок страх не желал так просто отпускать свою новую и ещё сочную жертву, в которой пока хранились остатки живого потока плоти. Чтобы обмануть страх, чтобы безответственным вызывающим движением тела не расшевелить сгустившуюся вокруг меня тень, я замер, не решаясь двинуться вперед, отступить назад или в сторону. Я не решался дышать, и мой кислородный голод был более безопасен, чем ожидание нового приступа разъедающего разум всесильного чувства. У меня занемели ноги и затекла рука, сжимавшая отструганную палку. Все мышцы напряглись, сдерживаясь от любого ненужного и опасного движения. И только биение сердца гулко, до боли раздавалось в моем мозге, вырываясь из глубины тела, откуда-то ниже живота. Боль, нараставшая с каждой секундой мышечного оцепенения и с каждым ударом низкого звука, который издавала вырывавшаяся из сердца кровь, успокаивали меня и наполняли силой и терпением. Но биение становилось все громче, как звон разбуженного набата, торжественного и тревожного. А когда наступил пик звука, я вскрикнул и вздернул вверх головой, напуганный неожиданно прорвавшейся ко мне мыслью – биение сердца было громким настолько, что его можно было слышать вне моего тела, и оно могло легко сориентировать страх в его поисках. От тут же нахлынувшей волны пугающей черной тени я попятился назад, упал на руки и словно провалился в бездонный черный колодец.
Небо надо мной было необычно мрачным, угрюмым и беззвездным. Оно было отчужденным и молчаливым, словно только что проболталось в страшном секрете, который до того льстиво скрывало от меня.
Не было никаких причин, способных убедительно объяснить необходимость моего пребывания в этой стране. Ни просторная квартира родителей Лёли, ни моя привязанность к женскому теплу супруги, которая осталась недовольна моим внезапным ночным звонком, ни ссора с друзьями, ни сытая бесшабашность здешней природы, давно привлекавшая меня, ни жаркие воды Днепра, ни невский холод, – ничто не оправдывало мое присутствие под этим молчаливым небом. Дальше своих физических возможностей и дальше, чем это позволяли любые другие возможности, я был окружен непреодолимым пространством, где мое присутствие было бессмысленным и ненужным. Даже у почерневшего осеннего листа есть своя печальная история. Я же был вещью с не запоминающимся и непроизносимым на здешнем диалекте именем, непонятным, и потому не слышным, не читаемым – отсутствующим в этом пространстве. Любые события, любое движение проходило мимо меня, сквозь меня, но не рядом со мной и не через меня. Представленный самому себе со своей чередой вопросов, желаний, забытых или недосказанных историй и недочитанных слов, весь я был только недоразумением, исчезновение которого ничего не изменит в повседневности этого мира. Я не был жалок, не был смешон, не был опасен, не мог привлечь к себе внимания и не мог вызвать хотя бы сочувствия, хотя бы иронии или страха. Безнадежно одинокий, посторонний ко всему, что окружало меня, ни в чем не находящий хотя бы крохотный блик своего отражения – по существу уже истлевший.
Ледяные спазмы изнутри обожгли мое чрево. И только сохранявшиеся во мне остатки этической требовательности заставили присесть на корточки и напрячь мышцы пресса и ягодиц, чтобы уберечься от нестерпимого желания, охватившего меня словно удушенного. Промелькнувшая в этот момент мысль оставила после себя нечеткий, шершавый след, но почему-то заставила меня подняться на ноги и, бросив бесполезное древко, бежать в сторону сторожки. Я старался ни о чем не думать, а выполнять лишь бессознательные, но не очевидные требования тела.
Подбежав к Шарке, я принялся ее теребить с каким-то непонятным остервенением, с какой-то веселой злостью, заставившей забыть прошлую брезгливость. Я что-то невольно рычал сквозь зубы, но постоянно мой наигранный рык срывался на захлебывающейся фальцет. За показным агрессивным действием скрывалась жалкая, напуганная душа человека, ненужного, но не желавшего мириться с собственной отверженностью, обрекавшей его на бесконечное чувство страха. Все-таки я ещё дышал, что-то кричал, запальчиво терзал обескураженную собаку, чувствовал ее отвратительный запах, видел ее недоумевающие глаза. Мне не была безразлична гибель Чевенгура, я ради удовольствия читал Пастернака, мои мужские фантазии будоражила жертвенность Сонечки Мармеладовой, и я знал кто такой Алан Паркер. Я знал, что я жив и в праве насмехаться над примитивностью, безвкусием и пошлостью здешних жителей. Мне хотелось безумствовать от восторга собственного пульсирующего существа. Хотелось разбрасывать предметы, попадавшие неволей в поле моего зрения, хотелась бежать безоглядно или просто подпрыгивать на месте с одной лишь целью – доказать безмолвному небу, что я жив! Но страх, наблюдавший за мной из черных теней, прятавшихся от искусственного света, по-прежнему пеленал и сковывал меня своим гипнотическим холодом. Да, я хотел доказать самому себе и миру, что я жив, но не мог сделать ничего из страстно желаемого. И эта борьба внутри меня, когда мне хотелось что-то делать и то же самое я делать боялся, в большей степени лишали меня силы и воли.
Неожиданно, влекомый родившейся вдруг во мне простой, спасительной идеей, я рванул Шарку за ошейник и снял ее с цепи. Точнее, снял я не сразу – пришлось какие-то минуты потратить на неподдававшийся моим пальцам карабин. Наверное, сама судьба пыталась мне указать, на то, что началом трагедии может послужить даже незначительный поступок, механическое движение рук, которому мы вряд ли можем придать фатальный смысл. Но истинное значение настоящего раскрывается, когда оно становится прошлым.
Все время, которое я потратил на непослушный карабин ошейника, Шарка терпеливо ждала, наклонив морду пониже к земле и удобнее подставляя мне свою толстую шею. Она только нервно посапывала и негромко рычала на своих щенят, досаждавших ей неуклюжей суетой. А как только клацнул наконец-то поддавшийся карабин, Шарка на мгновение задержалась, встряхнула головой, словно проверила – обманул ее слух или нет, и тут же стремительно, со всей мощью своего тела сорвалась с места.