Госпоже
Шарль Брен
Вы оказались первой, мадам, кому я поведал эту историю. Случилось это три месяца тому назад, на следующий день после вашего бракосочетания, когда я и сам еще не знал всех деталей описанных здесь событий. Хотите вы или нет, но вам придется помнить об этой истории всю жизнь, ведь забыть ее не позволит сама дата моего рассказа. Сейчас вы молодая женщина, и ваши свежесть и красота достойны всяческого восхищения, но пройдет четверть века, годы возведут вас в ранг почтенной бабушки, и если всепоглощающее время не унесет в небытие страницы этой книжицы, то обязательно настанет день, когда вы перечитаете ее, сидя в уютном уголке у пылающего камина, и тогда приключения старого паликара1 напомнят вам счастливые дни, когда вам было двадцать лет, жизнь текла беззаботно, друзья были преданы до гроба, а будущее представлялось исключительно в розовом цвете.
Эдмон Абу
Поместье Энкло де Терн, 18 октября 1856 г.
Предисловие
В этой истории нет ни одного слова правды, а если быть более точным, то надо признать, что двадцать пять лет тому назад, когда эта повесть впервые вышла в свет, она в полной мере была плодом моего воображения. Правда, большинство путешественников, посетивших страны Востока, охотно подтвердят, что похождения бандита, ставшего героем этой повести, описаны вполне правдоподобно, а некоторые даже станут утверждать, что упомянутые в книге события являются далеко не всей правдой. Мне до сих пор приходится выслушивать истории о старом Хаджи-Ставросе, причем одни уверяют, что встречались с ним лично, а другие пересказывают то, что слышали от других путешественников.
У знаменитого паликара нашлось немало последователей, и после его ухода на покой за его место развернулась жестокая конкуренция, в которой участвовали пять или шесть молодцов, столь же отважных, умных и алчных, как и их предшественник, но гораздо более жестоких. Полагаю, что жизнь их сложилась по-разному. Некоторые заработали немалые состояния, а кое-кто окончил свои дни на виселице. Одно лишь не вызывает сомнения: на сегодняшний день с бандитским племенем в Греции раз и навсегда покончено, в стране наведен порядок и теперь в этом отношении она выглядит не хуже, чем остальные страны мира. Меня это искренне радует, потому что я люблю и глубоко уважаю этот народ, которому мы обязаны нашим искусством, нашей литературой и всем лучшим, что составляет основу нашей цивилизации. Возможно, я судил слишком строго, когда мне довелось впервые повстречаться с жителями Греции. Поначалу недостатки греков и забавные стороны греческого национального характера поразили меня гораздо сильнее, чем сила их духа, умственные способности и благородное добросердечие. Но тут я рассчитываю на снисходительность читателя. Судите сами, ведь мне было лишь двадцать четыре года, когда я сошел на берег в порту Пирея, а молодость, как известно не знает меры ни в восхищении, ни в порицании. С той поры прошло целых двадцать пять лет, и чем дольше я живу, тем теплее становятся мои чувства по отношению к этому немногочисленному народу, который своей бедностью, прилежанием и целеустремленностью всегда напоминал мне обитателей Латинского квартала. А еще я доволен тем, что прирастает территория этой страны, я радуюсь результатам прогресса, которые сближают Грецию с другими нациями, и аплодирую ее зарождающемуся величию, хоть оно и вынуждает меня признать ничтожность моих лукавых опусов начинающего литератора и одновременно отправляет в небытие все причудливые колоритные стороны греческой жизни, которые я отметил в этой книжице.
Они, 11 июля 1883 г.
Глава I
Господин Герман Шульц
Третьего июля сего года около шести часов утра я поливал свои петуньи, пребывая в самом благостном настроении. Неожиданно в мой садик зашел высокий молодой человек, светловолосый и безбородый. На голову его была нахлобучена фуражка немецкого образца, на носу красовались золотые очки, а на тощем теле уныло болталось широченное пальто, сшитое из ластика2 и напоминавшее парус, повисший на мачте в безветренную погоду. Перчатки на его руках отсутствовали, а ботинки из некрашеной кожи покоились на чрезвычайно мощных и широких подошвах, из-за чего казалось, что каждая нога молодого человека окружена своим собственным маленьким тротуаром. Из бокового кармана пальто, нашитого в области сердца, рельефно выпирал контур большой фарфоровой трубки. Мне и в голову не пришло спрашивать у незнакомца, учился ли он в каком-нибудь немецком университете. Я просто поставил на землю свою лейку и приветствовал его вежливым Гутен морген. В ответ посетитель заговорил по-французски, правда с чудовищным акцентом.
– Сударь, – обратился он ко мне, – меня зовут Герман Шульц. Я недавно вернулся из Греции и в течение всего путешествия не расставался с вашей книгой3.
Такое вступление наполнило мое сердце радостным чувством. Мне показалось, что голос иностранца звучит мелодичнее музыки Моцарта, и я устремил на его золотые очки взгляд, исполненный глубокой признательности. Дорогой читатель, друг мой, ты и представить себе не можешь, как сильно мы любим тех, кто сумел продраться сквозь страницы написанных нами талмудов. Лично я хотел бы разбогатеть только для того, чтобы стать постоянным источником доходов для каждого, кто прочитал мои творения.
Я схватил за руку этого великолепного молодого человека. Я усадил его на лучшую скамейку в своем саду, коих у меня всего две. Оказалось, что он ботаник и был командирован в Грецию Ботаническим садом города Гамбурга. В Греции он собирал гербарий и одновременно старательно изучал эту страну, главным образом ее животных и людей. Его наивные описания и наблюдения, весьма поверхностные, но справедливые, напомнили мне манеру, в которой составлены труды папаши Геродота. Изъяснялся он тяжеловесно, но его простодушие и искренность сразу внушили мне доверие. Каждое слово он произносил тоном человека, абсолютно убежденного в своей правоте. Гость сообщил мне последние новости если не обо всем городе, именуемом Афины, то по крайней мере о главных персонажах моей книги. В ходе беседы он высказал несколько мыслей общего порядка, которые показались мне весьма здравыми, тем более что раньше я и сам их высказывал. Наша беседа длилась не более часа, но по ее завершении мы стали самыми близкими друзьями.
Я не знаю, кто из нас первым заговорил о разбойниках. Люди, объездившие всю Италию, обычно говорят о живописи. Посетившие Англию рассказывают о промышленности. У каждой страны есть свои особенности.
– Дорогой мой, – спросил я у бесценного незнакомца, – попадались ли вам разбойники? Правду ли говорят, что в Греции еще встречаются разбойники?
– Это более чем правда, – с серьезным видом ответил гость. – Я провел две недели в плену у Хаджи-Ставроса, прозванного Королем гор, и могу судить о бандитах на основании собственного опыта. Если у вас есть свободное время и вы не против того, чтобы выслушать длинный рассказ, тогда я готов в деталях рассказать обо всем, что со мной приключилось. То, что я вам поведаю, вы вольны использовать по своему усмотрению. Можете написать роман, новеллу, а еще лучше (ведь это правдивая история) – отдельную главу для той своей книжки, в которой вы изложили множество любопытных фактов.
– Вы слишком добры, – сказал я. – Оба мои уха в полном вашем распоряжении. Предлагаю перейти в мой рабочий кабинет. В нем не так тепло, как в саду, но зато туда проникают запахи резеды и душистого горошка.
Он охотно пошел за мной, мурлыча на ходу греческую народную песенку:
Черноглазый клефт4 спустился на равнину.
Клацает его золотое ружье.
Говорит он злыдням: «Стойте, не бегите,
Выдам я вам скоро афинского пашу».
Шульц устроился на диване, поджал под себя ноги, словно арабский сказочник, снял пальто, чтобы насладиться утренней свежестью, закурил трубку и приступил к рассказу о своих злоключениях. Я же уселся за свой письменный стол и стал старательно за ним записывать.
Я доверчив от рождения, а к тем, кто говорит мне комплименты, я испытываю поистине безграничное доверие. Однако любезный иностранец наговорил мне столько невероятных вещей, что несколько раз я невольно начинал подозревать, что он смеется надо мной. Но каждое слово он произносил с такой уверенностью, а взгляд его голубых глаз был исполнен такой чистоты, что искры скептицизма в моем сознании, вспыхнув, мгновенно угасали.
Он проговорил без устали до половины первого. Прерывался мой гость лишь два или три раза, чтобы раскурить свою трубку. Затягивался он с удивительной регулярностью, каждый раз выпуская одинаковые клубы дыма, словно дымовая труба паровой машины. Иногда я отрывался от записей, чтобы взглянуть на рассказчика, и всякий раз видел его спокойное улыбающееся лицо, окутанное клубами дыма и напоминающее лицо Юпитера в третьем акте Амфитриона5.
В час дня слуга объявил, что стол для нас накрыт. Герман уселся напротив меня, и вскоре мои последние сомнения не устояли перед мощью его аппетита. Глядя на него, я подумал, что хорошее пищеварение и хороший аппетит редко сочетаются с нечистой совестью. Молодой немец был очень хорошим сотрапезником и посему не мог оказаться лгуном, а его прожорливость как бы служила залогом его честности. Эта мысль настолько меня поразила, что, угощая его клубникой, я признался, что время от времени испытывал к его словам сильное недоверие. На мое признание он ответил ангельской улыбкой.
Весь этот день я провел наедине с моим новым другом, и мне постоянно казалось, что время бежит слишком быстро. В пять часов вечера он загасил трубку, натянул пальто, пожал мне руку и стал прощаться. В ответ я сказал ему: «До свидания!»
– А вот и нет, – отозвался он, качая головой, – я уезжаю сегодня семичасовым поездом и не смею надеяться, что когда-нибудь вновь увижусь с вами.
– Оставьте мне ваш адрес. Наверное, я не откажу себе в удовольствии отправиться в путешествие и, возможно, проеду через Гамбург.
– К сожалению, я и сам не знаю, под каким небом буду ночевать в следующий раз. Германия большая и не факт, что я останусь жителем города Гамбурга.
– Однако, если я опубликую вашу историю, то по крайней мере буду обязан выслать вам один экземпляр.
– Не стоит отягощать себя такой заботой. Не успеет книга выйти в свет, как ее тут же нелегально перепечатают в Лейпциге в типографии Вольфганга Герхарда, и я сразу ее прочитаю. Прощайте.
После его ухода я внимательно перечитал свои записи и обнаружил в них несколько неправдоподобных деталей, которые, однако, ничуть не противоречили тому, что я лично видел и слышал во время моего пребывания в Греции.
Тем не менее, в момент сдачи рукописи в типографию меня вновь одолели сомнения: а вдруг в рассказ Германа вкрались какие-нибудь ошибки, за которые я, как издатель, буду нести ответственность! Ведь если я опубликую историю Короля гор, предварительно не представив ее на суд компетентного специалиста, то, скорее всего, подвергнусь отеческим упрекам газеты «Журналь де Деба», а, кроме того, на меня посыплются опровержения афинских газетчиков и грубые нападки со стороны «Восточного наблюдателя»6. Этот турецкий листок как-то раз с уверенностью ясновидящего объявил, что у меня есть горб. Так стоит ли давать повод к тому, чтобы меня объявили еще и слепым?
В конце концов, преодолев замешательство, я решил снять с рукописи две копии и одну из них отослал человеку, на чье мнение вполне можно положиться. Я имею в виду знакомого мне афинского грека по имени Патриотис Псефтис, которого я попросил сообщить мне без обиняков и со всей присущей грекам искренностью обо всех ошибках, допущенных моим молодым другом. За это я пообещал опубликовать его ответ в конце книги.
В ожидании ответа я отдаю на суд публики аутентичный текст рассказа Германа. Я не изменил в нем ни единого слова и даже сохранил допущенные рассказчиком самые невероятные преувеличения. Причину моей скрупулезности легко понять: ведь если бы я решился вносить правки в рассказ молодого немца, то автоматически превратился бы в его соавтора. На этом я скромно удаляюсь и передаю слово Герману Шульцу. Сам я полностью выхожу из игры, а вам рекомендую, слушая рассказ Германа, представить себе, как он покуривает свою фарфоровую трубку и хитро поглядывает сквозь стекла золотых очков.
Глава II
Фотини
Глядя на мою старую одежду, нетрудно догадаться, что я не являюсь счастливым обладателем десяти тысяч франков годового дохода. Мой отец всю жизнь был хозяином постоялого двора, но железные дороги его разорили. В хороший год он питается черным хлебом, а если год выдастся плохой, то картофелем. К этому стоит добавить, что детей у него ровно шесть, и каждый отличается превосходным аппетитом. В тот день, когда я выиграл конкурс и получил командировку от Ботанического сада, в нашей семье был настоящий праздник. Дело в том, что мой отъезд не только позволил увеличить дневную порцию пропитания моих братьев, но и резко улучшил материальное положение всей семьи. На время командировки мне было положено жалование в размере двухсот пятидесяти франков в месяц, и кроме того, мне выдали пятьсот франков на командировочные расходы. Я стал обладателем целого состояния, и с этого момента мои домочадцы начали избавляться от скверной привычки именовать меня доктором. Кто-то даже назвал меня торговцем скотом, настолько богатым я выглядел в глазах своих родственников. Мои братья страстно желали, чтобы по возвращении из Афин я был назначен университетским профессором. Однако наш отец мечтал совсем о другом: он надеялся, что из путешествия я вернусь женатым человеком. Будучи хозяином постоялого двора, он стал невольным свидетелем зарождения нескольких бурных любовных романов, и с тех пор пребывал в полной уверенности, что любовные приключения могут происходить лишь на больших проезжих дорогах. Не реже трех раз в неделю он рассказывал нам одну и ту же историю, действующими лицами которой были княгиня Ипсофф и лейтенант Рейно. Эта княгиня однажды поселилась вместе с двумя горничными и посыльным в лучшем номере нашего постоялого двора, за который она платила двадцать флоринов в день, тогда как французский лейтенант разместился в жалком номере под самой крышей и с него брали полтора флорина в день, включая плату за пропитание. Однако не прошло и месяца, как лейтенант покинул гостиницу, укатив в карете вместе с русской дамой. Спрашивается, зачем понадобилось княгине увозить в своей карете лейтенанта, если не для того, чтобы женить его на себе? Мой бедный родитель, как и положено отцу, считал меня более красивым и элегантным молодым человеком, чем лейтенант Рейно, и нисколько не сомневался, что рано или поздно я повстречаю принцессу, которая всех нас озолотит. Если такая встреча не состоится за табльдотом, то она обязательно произойдет на железной дороге, а если и железные дороги окажутся не благосклонны к моей персоне, то остаются еще пароходы и другие транспортные средства. Вечером, накануне моего отъезда, мы распили бутылку старого рейнского вина, и так получилось, что последняя капля из бутылки упала именно в мой стакан. Мой великолепный отец даже заплакал от счастья. По его твердому убеждению, это было верным свидетельством того, что в течение года я непременно женюсь. Я всегда с уважением относился к его заблуждениям и поэтому не стал говорить, что принцессы не путешествуют третьим классом. Что же касается будущих ночлегов, то мой бюджет позволял мне рассчитывать лишь на скромные постоялые дворы, в которых принцессы обычно не селятся. В итоге я высадился в порту Пирей, так и не попытавшись закрутить в пути даже самый невинный роман.
К моменту моего приезда в Грецию страну буквально наводнили иностранцы, из-за чего в Афинах все страшно подорожало. К номерам в отеле Англетер, в отеле Ориент и в Иностранном отеле было просто не подступиться. Но, к счастью, глава Прусской дипломатической миссии, которому я отнес свое рекомендательное письмо, оказался настолько любезен, что лично занялся поисками жилья для моей скромной персоны. В итоге он отвел меня к некоему Христодулу, кондитеру, дом которого расположен на пересечении улицы Гермеса и Дворцовой площади. Там за сто франков в месяц я обрел и кров, и стол. Христодул в свое время был паликаром, и за участие в войне за независимость был награжден железным крестом. После того, как ему присвоили чин лейтенанта народного ополчения, он открыл свое заведение, сам встал за прилавок и начал зарабатывать себе на жизнь. Когда Христодул продает мороженое и пироги, он всегда одет в национальный костюм, состоящий из красной фески с синей кисточкой, серебристого жилета, белой юбки и золоченных гетр. Его жену зовут Марула. Она огромная, как все гречанки старше пятидесяти лет. Муж купил ее в разгар войны за восемьдесят пиастров. В те времена женский пол сильно вырос в цене. Родилась она на острове Гидра, но одевается по афинской моде: куртка из черного бархата, светлая юбка и вплетенная в волосы косынка. Ни Христодул, ни его жена не знают ни слова по-немецки, но зато их сын Димитрий, который служит в заведении отца и одевается на французский манер, понимает и немного говорит на всех европейских языках и наречиях. Мне, впрочем, переводчик был ни к чему. Несмотря на то, что у меня отсутствуют способности к языкам, я, тем не менее, постепенно стал полиглотом и, хоть и коряво, но говорю по-гречески, причем так же бегло, как по-английски, по-итальянски и по-французски.
Мои хозяева оказались славными людьми. Такие, хоть и редко, но еще встречаются в этом городе. Они выделили мне маленькую комнату с побеленными известью стенами, в которой помимо деревянного стола и двух соломенных стульев имелись также хороший тощий матрас, одеяло и хлопковые простыни. Деревянная кровать здесь считается излишеством, и греки легко без нее обходятся, так что поселили меня, как истинного грека. На завтрак я получал чашку салепа7, на обед подавали мясное блюдо с большим количеством оливок и сушеной рыбы, а ужин состоял из овощей, меда и пирогов. Варенье не переводилось в этом доме, и весьма часто я вспоминал родную страну, особенно когда нас потчевали запеченной бараниной с конфитюром. Ну и, разумеется, я мог сколько угодно курить свою трубку. Кстати, табак в Афинах не имеет себе равных. Но больше всего прижиться в доме Христодула мне помогло чудесное санторинское8 вино, неизвестно где добываемое моим хозяином. Сам я далеко не гурман и воспитанием моего вкуса, к сожалению, никто не занимался, однако я готов утверждать, что это вино оценили бы по достоинству даже за королевским столом. На Санторини вино получается желтым, как золото, прозрачным, как топаз, ярким, как солнце, и веселым, как улыбка ребенка. Даже сейчас, закрыв глаза, я вижу, как на клеенке, служившей нам скатертью, стоит пузатый графин с санторинским вином. Оно, сударь, само освещало наш стол, так что при желании мы могли бы ужинать только с этим источником света. Я никогда не пил много вина, поскольку оно весьма хмельное, и тем не менее к концу трапезы я читал по памяти стихи Анакреона9 и даже находил некоторую привлекательность в луноподобном лике толстой Марулы.
Ел я всегда в компании Христодула и прочих сотрапезников, которые столовались в его доме. В самом доме проживало четверо постояльцев, а еще один наш сотрапезник жил в другом месте. На втором этаже располагались четыре комнаты, лучшую из которых занимал французский археолог Ипполит Мерине. Если бы все французы походили на этого господина, то ваша нация выглядела бы весьма бледно. Это был низкорослый мужчина неопределенного возраста. На вид ему можно было дать от восемнадцати до сорока пяти лет. Он был очень рыжий, очень сладкоголосый и обладал теплыми влажными руками, которыми неизменно вцеплялся в своего собеседника. Больше всего на свете наш француз любил археологию и филантропию, и по этой причине он состоял членом множества научных обществ и благотворительных организаций. Мерине считался истинным апостолом милосердия, что подкреплялось изрядным состоянием, оставленным ему родителями. Однако я не могу припомнить, чтобы какой-нибудь бедолага получил от него хотя бы один су. Что же касается его знаний в области археологии, то у меня есть основания полагать, что они были более основательными, чем его любовь к человечеству. Он был лауреатом премии какой-то неизвестной мне провинциальной академии за исследование, посвященное ценам на бумагу во времена Орфея. Этот успех настолько вдохновил француза, что он предпринял путешествие в Грецию, чтобы собрать материалы к очередному очень важному научному труду. Задача, которую Мерине поставил перед собой, поражала своим масштабом: он замахнулся на научное обоснование расчета количества масла, сожженного лампой Демосфена за то время, что великий оратор писал свою вторую филиппику10.
Два других моих соседа не обладали такой же ученостью, и их совсем не беспокоили тени далекого прошлого. Джакомо Фонди был бедным мальтийцем, нашедшим работу в каком-то консульстве. Работа состояла в запечатывании писем и платили за нее сто пятьдесят франков в месяц. По моему мнению, любая другая работа подошла бы ему гораздо лучше. Природа, озабоченная тем, чтобы на Мальте никогда не переводились грузчики, одарила бедного Фонди плечами и руками, достойными Милона Кротонского11. Он явно был рожден для того, чтобы крушить все вокруг себя неподъемной булавой, а вовсе не для сжигания восковых палочек и запечатывания писем. Тем не менее, он сжигал по две-три палочки в день, словно хотел этим доказать, что человек не является хозяином собственной судьбы. Этот деклассированный островитянин становился самим собой только во время приема пищи. Джакомо всегда помогал Маруле накрывать на стол, а когда этот стол требовалось перенести с места на место, он делал это исключительно на вытянутых руках. Когда Джакомо ел, он делался похожим на известного героя Илиады. Я никогда не забуду, как хрустели его мощные челюсти, как раздувались ноздри, сверкали глаза и блестели тридцать два великолепных зуба, похожие на мельничные жернова, притом, что мельницей был он сам. Определить границы его интеллекта было несложно, но пределы аппетита нашего мальтийца так и остались непознанными. Он прожил в доме четыре года, но Христодулу так и не удалось что-нибудь заработать на этом жильце, хотя тот и доплачивал десять франков в месяц за усиленное питание. Каждый день после обеда ненасытный мальтиец поглощал огромное блюдо орехов, которые он легко колол пальцами посредством простого соединения большого пальца с указательным. Христодул, человек во всех отношениях доблестный и к тому же сам когда-то совершавший подвиги, следил за этим упражнением со смесью восхищения и ужаса. Он, конечно, переживал по поводу того, что весь десерт достается одному едоку, но, с другой стороны, ему льстило, что за его столом кормится такой фантастический Щелкунчик. Лицо Джакомо подошло бы для коробки с сюрпризом, которым пугают детей. Оно было скорее белым, чем черным, но в этом вопросе наши мнения расходились. Густые волосы мальтийца, наподобие шапочки, свисали до самых бровей. И лишь несколько деталей нарушали гармонию облика этого Калибана12. Я имею в виду его крохотные ступни, тончайшие щиколотки и стройные ноги, способные привлечь внимание понимающего скульптора. Но на них жильцы дома не обращали никакого внимания. В сознании каждого, кто хоть раз видел Джакомо во время приема пищи, его образ навеки запечатлевался лишь в связке с обеденным столом, все остальное было не в счет.
Еще я должен упомянуть малыша Вильяма Лобстера. Это был истинный ангел двадцати лет отроду, светловолосый, розовый и щекастый. Особенность этого ангела состояла лишь в том, что родом он был из Соединенных Штатов Америки. Нью-йоркский торговый дом Лобстер и сыновья отправил юношу в страны Востока, чтобы тот на месте изучил экспортно-импортные операции. Днем он работал в конторе братьев Филип, вечерами читал Эмерсона, а по утрам с первыми лучами солнца отправлялся в тир Сократа, чтобы поупражняться в стрельбе из пистолета.
Однако самым интересным членом нашей компании, несомненно, являлся Джон Харрис, дядя по материнской линии малыша Лобстера. Мне достаточно было один раз пообедать вместе с этим удивительным парнем, чтобы навсегда понять, что собой представляет Америка. Джон родился в Вандалии, штат Иллинойс. С самого рождения он дышал воздухом нового молодого мира, воздухом живительным и пьянящим, ударяющим в голову не хуже шампанского, одного вдоха которого достаточно, чтобы сразу сделаться пьяным. Не знаю, была ли семья Харриса богатой или бедной, отдавали ли они своего сына в колледж, или он сам занимался своим образованием. Важно было одно: в свои двадцать семь лет этот человек рассчитывал только на себя, ладил только с самим собой, ничто не признавал невозможным, ни перед чем не отступал, всему верил, на все надеялся, пробовал все на свете, побеждал везде и всюду, упав, немедленно вставал, потерпев неудачу, начинал все сначала, ни перед чем не останавливался, никогда не дрейфил и шел себе вперед, насвистывая веселую песенку. Он успел поработать сельскохозяйственным рабочим, школьным учителем, адвокатом, журналистом, золотодобытчиком, промышленным рабочим и коммерсантом. Он все успел прочитать, все на свете видел, всем на свете занимался и объехал половину земного шара. Когда мы свели с ним знакомство, он командовал сторожевым пароходом, на борту которого имелось шестьдесят человек экипажа и четыре пушки. Он писал аналитические статьи о проблемах стран Востока для Бостонского научного журнала, продавал индиго торговому дому в Калькутте и еще находил время, чтобы три-четыре раза в неделю пообедать вместе с нами и своим племянником Лобстером.
В качестве примера приведу только один случай из его жизни, который дает исчерпывающее представление о характере Харриса. В 1853 году он был компаньоном одного торгового дома в Филадельфии. Его племянник, которому в ту пору исполнилось семнадцать лет, решил нанести ему визит. Он обнаружил своего дядю на площади Вашингтона перед горящим домом. Харрис стоял, засунув руки в карманы. Вильям хлопнул его по плечу. Харрис обернулся и сказал:
– Это ты? Привет, Билл. Не вовремя ты появился, сынок. Этот пожар меня разорил. Я влил сорок тысяч долларов в капитал торгового дома, а спасти не удастся ни единой спички.
– Что ты намерен делать? – спросил ошеломленный парень.
– Что я буду делать? Сейчас одиннадцать часов. В кармане моего жилета завалялась пара золотых монет, и я предлагаю тебе позавтракать. Я угощаю.
Редко можно встретить таких стройных и элегантных мужчин, как Харрис. У него мужественная внешность, высокий лоб, ясные глаза и гордый взгляд. Эти американцы никогда не выглядят хилыми и уродливыми. Знаете почему? Потому что они не позволяют стреножить себя путами замшелой цивилизации и свободно развивают свои умственные и физические способности. Школой им служит свежий воздух, учителем – реальная жизнь, а кормилицей – свобода.
Обычно я мало обращал внимание на господина Мерине. Джакомо Фонди я рассматривал с безразличным любопытством, какое испытывают на выставках экзотических животных. Малыш Лобстер также не вызывал у меня большого интереса. Зато с Харрисом я по-настоящему сдружился. Его открытое лицо, простые манеры, суровость, сочетавшаяся с мягкостью, вспыльчивый и вместе с тем рыцарский характер, странность его юмора и живость чувств неудержимо влекли меня к нему, хотя самому мне не свойственны ни горячность, ни страстность. В окружающем мире мы любим то, чего нет в нас самих. Джакомо одевался во все белое, потому что сам он был черным. Американцев я обожаю именно потому, что сам я немец.
Что же касается греков, то с ними я не сблизился даже после четырех месяцев проживания в Греции. Нет ничего проще, чем жить в Афинах, совершенно не соприкасаясь с коренными жителями этой страны. Я не посещал кафе, не читал ни Пандору, ни Минерву и вообще не читал никаких местных газет. Я не посещал театров, потому что у меня нежный слух, и любая фальшивая нота оскорбляет меня сильнее, чем удар кулаком. Я просто жил в доме вместе с моими хозяевами, моим гербарием и Джоном Харрисом. Поскольку у меня был дипломатический паспорт и официальный статус, я мог быть представлен в королевском дворце. По приезде я послал свою визитную карточку главному церемониймейстеру и главной статс-даме и мог рассчитывать на приглашение на первый королевский бал. Для такого случая я хранил красивый расшитый серебряными нитями красный костюм, подаренный мне тетей Розенталер накануне моего отъезда. Это был официальный мундир ее покойного мужа, служившего препаратором в отделе естественной истории Минденского филоматического13 института. Моя добрейшая тетя отличается исключительным здравомыслием, и она точно знает, что в любой стране мира к мундирам, особенно к красным, относятся с величайшим почтением. Мой старший брат заметил, что я выше ростом моего покойного дяди и по этой причине рукава его мундира не доходят до кистей моих рук. Но в ответ на это замечание мой отец немедленно заявил, что все будут ослеплены серебряным шитьем, а принцессы не станут рассматривать меня с близкого расстояния.
К сожалению, при дворе за весь сезон не устроили ни одного бала, и единственным зимним развлечением для меня стало цветение миндальных, персиковых и лимонных деревьев. Ходили смутные слухи о том, что большой королевский бал назначен на 15 мая. Об этом, в частности, писали полуофициальные газеты, но твердо рассчитывать на то, что бал состоится, не было никакого смысла.
Мои исследования, как и развлечения, шли своим чередом. Я досконально изучил Афинский ботанический сад. Он не очень разнообразен, не очень красив и напоминает быстро пустеющий мешок. Гораздо богаче выглядит королевский сад. Один ученый француз по фамилии Баро собрал в нем образцы всего растительного мира Греции – от островных пальмовых деревьев до камнеломок, произрастающих на мысе Сунион. Я целыми днями изучал растения, высаженные господином Баро. Королевский сад открыт для публики лишь несколько часов в день, но я заговаривал по-гречески с часовыми, и из любви к родному языку они разрешали мне пройти. Господин Баро охотно прогуливался со мной по саду. Он уделял мне время из любви к ботанике и французскому языку. В его отсутствие я старался разыскать главного садовника, человека чрезвычайно тощего с ярко-рыжими волосами. С ним я беседовал по-немецки. До чего же выгодно быть полиглотом!
Каждый день я пополнял свой гербарий, прогуливаясь в окрестностях Афин, но никогда не забредал слишком далеко от города, поскольку опасался попасть в руки разбойников, орудовавших неподалеку от столицы королевства. Я не трус, и это будет доказано дальнейшим ходом событий, но жизнью я, тем не менее, дорожу. Этот дар достался мне от родителей, и в память о них я хочу сохранить его как можно дольше. В апреле 1856 года выходить из города было очень опасно, как, впрочем, и находиться в самих Афинах. Когда я забирался на склон горы Ликабет, меня неотступно преследовала навязчивая мысль о несчастной госпоже Даро, ограбленной среди бела дня. На холмах Дафны я вспоминал о пленении двух французских офицеров. На Пирейской дороге я невольно задумывался о банде воров, разъезжающих под видом свадьбы на шести фиакрах и расстреливающих прохожих сквозь зашторенные окна карет. На Пентеликонской дороге я вспоминал о пленении герцогини де Плезанс и о недавней истории, приключившейся с Харрисом и Лобстером. Они выехали на прогулку на принадлежавших Харрису персидских лошадях и на обратном пути попали в засаду. Два вооруженных бандита остановили их на середине моста. Мои друзья огляделись и обнаружили, что на дне соседнего оврага притаилась дюжина вооруженных до зубов мазуриков, охранявших порядка пятидесяти узников. Всех, кто оказался в этом месте после восхода солнца, разбойники выпотрошили и связали, чтобы никто не смог сбежать и поднять тревогу. Харрис и его племянник не были вооружены. Джон сказал по-английски: «Отдадим им деньги. Нет смысла, чтобы нас зарезали из-за двадцати долларов.» Бандиты, не отпуская поводья лошадей, подняли брошенные на землю монеты, и знаками приказали всадникам спуститься в овраг. И вот тут Харрис потерял терпение. Мысль о том, что его свяжут, как барана, показалась ему отвратительной. А надо сказать, что мой друг – человек не робкого десятка. Он обменялся взглядом с Лобстером, и в тот же момент два кулака, словно ядра, обрушились на головы бандитов. Противник Вильяма рухнул навзничь, успев разрядить в небо свой пистолет, а противник Харриса, на которого обрушился гораздо более сильный удар, перелетел через ограждение моста и свалился посреди своих товарищей. Харрис и Лобстер пришпорили лошадей и мгновенно умчались. Однако бандиты опомнились, выскочили на мост и открыли огонь из всех стволов. Лошадей они убили, а всадники пустились бежать со всех ног и поставили в известность жандармов, которые рано утром, правда, через день, выслали на место происшествия наряд.
Для нашего милого Христодула смерть лошадей стала настоящим горем, но он ни единым словом не осудил их убийц. «Что вы хотите? – заявил он с беспримерным добродушием, – они такие, какие есть.» С мнением нашего хозяина согласны почти все греки. И ведь нельзя сказать, что бандиты щадят своих соотечественников и показательно суровы только по отношению к иностранцам. Просто грек, ограбленный своими братьями, с самоотречением полагает, что его деньги так или иначе остаются в семье. К бандитским ограблениям местное население относится точно так же, как женщина из простонародья относится к побоям своего мужа: как правило, она искренне восхищается им и всем рассказывает, как здорово он ее бьет. Вот и греческие моралисты жалуются на бесчинства, творящиеся в сельской местности, точно так же как любящий отец осуждает проделки своего сына. Вслух он его ругает, а потихоньку жалеет. Тот же самый отец был бы страшно недоволен, если бы его сын стал похож на сына соседа, о котором нельзя сказать ничего плохого.
К сказанному следует добавить, что в те дни, когда я сошел на греческий берег, самым выдающимся героем Афин считался человек, ставший истинным бедствием для всей Аттики14. В гостиных и в кафе, в парикмахерских, служивших местом встреч простого народа, и в аптеках, где собирались местные буржуа, на грязных улочках местного базара и на пыльных перекрестках центра города, в театрах, на воскресных концертах и на дорогах Патисии люди говорили только и исключительно о великом Хаджи-Ставросе, а если клялись, то только именем Хаджи-Ставроса. Неуязвимый Хаджи-Ставрос, наводящий страх на жандармов Хаджи-Ставрос, великий Король гор Хаджи-Ставрос! Казалось, еще немного (Господи, прости!) и люди начнут молиться на Хаджи-Ставроса.
В одно из воскресений, когда у нас обедал Джон Харрис (это было вскоре после приключившейся с ним истории), я попросил нашего доброго Христодула что-нибудь рассказать о Хаджи-Ставросе, с которым он часто встречался в годы войны за независимость, когда тема разбойничьих нападений была не столь популярна, как в наши дни.
Христодул осушил стакан санторинского вина, разгладил усы и начал длинный рассказ, сопровождая его тяжелыми вздохами. Он поведал нам, что Ставрос был сыном священника греческой церкви, служившего на острове Тино. Никто не знает, в каком именно году он родился: в прежние времена греки не знали своего возраста, поскольку записи актов гражданского состояния есть не что иное, как порождение нынешней эпохи всеобщего упадка. Отец собирался направить сына в лоно церкви, и поэтому научил его читать. В двадцать лет Ставрос совершил паломничество в Иерусалим, после чего добавил к своему имени титул Хаджи, что значит паломник. Когда Хаджи-Ставрос возвращался из Иерусалима в родную страну, его захватили пираты, но он сумел с ними договориться и из пленника превратился в матроса. С этого момента он непрерывно воевал с турецкими кораблями и вообще с любыми судами, на борту которых не было пушек. После нескольких лет службы он решил, что уже достаточно потрудился на своего хозяина и ему пора позаботиться о себе самом. А поскольку у Ставроса не было своего корабля и не было денег на его покупку, ему пришлось заняться тем же пиратством, но только на суше. Восстание греков против турецкого господства дало ему возможность половить рыбку в мутной воде. Он так и не понял, был ли он бандитом или повстанцем, и кем командовал – ворами или партизанами. Ненависть к туркам не ослепляла Хаджи-Ставроса до такой степени, чтобы у него пропадало желание разграбить по пути греческое село. Он был рад любым деньгам, откуда бы они ни поступали – от друзей или от врагов, путем простой кражи или в результате славной экспроприации. Благодаря столь мудрой непредвзятости он сумел быстро сколотить состояние. Пастухи охотно вставали под его знамена, быстро смекнув, что под началом Хаджи-Ставроса можно неплохо заработать. Вскоре его репутация возвысилась настолько, что он сумел сколотить целую армию. Лидеры мировых держав, поддерживавших греческую войну за независимость, были осведомлены о его подвигах, но ничего не знали об их финансовой стороне. В те времена для всего мира Хаджи-Ставрос стал символом прекрасной и благородной борьбы. Лорд Байрон посвятил ему оду, парижские поэты и ораторы сравнивали его с Эпаминондом и даже с Аристидом15. В Сен-Жерменском предместье для него вышивали знамена. Со всех сторон сыпались предложения об оказании финансовой помощи. Он получал деньги от Франции, Англии и России. Я не стал бы клясться, что он никогда не получал денег от Турции, все-таки он был настоящий паликар. В конце войны случилось так, что Хаджи-Ставрос вместе несколькими руководителями повстанцев оказался в афинском Акрополе, осажденном турками. Свое спальное место он разместил в акропольских Пропилеях16, а по бокам у него разместились греческие вожди, Маргаритис и Лигандас, каждый из которых хранил свои сбережения под подушкой. А когда наступила прекрасная летняя ночь, внезапно рухнула крыша, да так ловко, что раздавила всех, кто находился внутри, кроме Хаджи-Ставроса, который в этот момент вышел на свежий воздух покурить. Он унаследовал богатства своих товарищей по оружию, и все подумали, что он выиграл их в карты. Но тут на голову счастливца свалилась беда, прервавшая его триумфальное шествие: в стране наступил мир. Хаджи-Ставрос поселился со своими деньгами в деревне и стал внимательно следить за развернувшимся в стране удивительным действом. Великие державы, подарившие Греции свободу, сделали попытку учредить в стране королевство. До мохнатых ушей старого паликара теперь долетали весьма неблагозвучные слова: все только и говорили, что о правительстве, армии, общественном порядке. Он чуть не умер от смеха, услышав, что должен представить отчет о своих богатствах в местную префектуру, но резко посерьезнел, когда к нему явился представитель налогового органа и потребовал уплатить годовой налог. Он вышвырнул сборщика налогов за дверь, предварительно облегчив его карманы, полные собранных денег. В результате против него ополчилось правосудие, и он был вынужден уйти в горы. Это было к лучшему, потому что в своем доме он страшно скучал. В какой-то мере он признавал необходимость крыши над головой, но лишь при том условии, что спать он будет не под крышей, а на ней самой.
Его бывшие товарищи по оружию разбрелись по всему королевству. Государство наделило их участками земли, и они, недовольно брюзжа, обрабатывали свои наделы, с отвращением вкушая политый потом хлеб. Но когда отставные бандиты узнали, что их предводитель не в ладах с законом, они продали свои наделы и поспешили встать под его знамена. Что же касается Хаджи-Ставроса, то он, будучи ловким администратором, не стал продавать свои земли, а сдал их в аренду.
Мир и праздность довели бывшего пирата до болезни, но горный воздух его омолодил, да так быстро, что в 1840 году он замыслил жениться. К тому времени он уже разменял шестой десяток, но людям подобного склада старость, как известно, не к лицу. Даже смерть два раза подумает, прежде чем решит к ним наведаться. Он женился на богатой наследнице одного из самых знатных семейств Лаконики, в результате чего между ним и виднейшими деятелями королевства установились весьма дружеские отношения. Жена подарила ему дочь, но из-за того, что она повсюду следовала за своим мужем, несчастная внезапно заболела горячкой и умерла. Он сам воспитал своего ребенка, к которому относился с материнской нежностью. Разбойники приходили посмотреть, как девочка прыгает у него на коленях, и, смеясь, говорили: «Только молока тебе не хватает.»
Родительская любовь заметно оживила его фантазию. Хаджи-Ставрос загорелся мыслью сколотить для дочери королевское приданное и взялся за изучение финансовых вопросов, о которых имел самое примитивное представление. Он перестал хранить деньги в сундуках и начал их вкладывать. Он постиг все фокусы финансовых спекуляций и изучил теорию управления государственными финансами Греции и зарубежных стран. Говорят даже, что его увлекла идея товарищества на паях, и он решил поставить разбойничий бизнес на акционерную основу. Один марсельский грек несколько раз возил его в Европу. Однажды в Англии он стал свидетелем выборов, проходивших в каком-то заштатном городке Йоркшира. Насладившись этим зрелищем, Хаджи-Ставрос глубоко задумался о преимуществах конституционной формы правления. Вернувшись домой, он с жаром принялся извлекать доход из государственных институтов своей родной страны. Для начала он сжег несколько деревень, оказав тем самым важную услугу оппозиции. Затем он сжег несколько других деревень, на этот раз в интересах консервативной партии. Отныне, чтобы свалить кабинет, следовало обращаться непосредственно к Королю гор. С помощью предоставленных им неопровержимых аргументов можно было легко доказать, что полиция работает из рук вон плохо и в интересах национальной безопасности следует сменить кабинет министров. Одновременно он преподал жестокие уроки врагам порядка, показав, что за совершенным преступлением неотвратимо следует наказание. Его политические таланты получили всеобщее признание, и с тех пор в правящих кругах он пользуется непререкаемым авторитетом. Отныне все партии ведут предвыборную политику в соответствии с его рекомендациями. Он существенно изменил представительную систему власти: если раньше один депутат представлял в парламенте множество людей, то теперь его лично представляют примерно тридцать депутатов. Однажды наш самый умный министр, знаменитый Ралетис, заявил во всеуслышание, что, если один и тот же человек слишком часто прикасается к рычагам государственного управления, то он может в конце концов сломать правительственную машину. Потом министр решил, что одного заявления недостаточно. Он задумал посадить Хаджи-Ставроса в золотую клетку и пригласил его на встречу в местечко Карвати в загородный дом одного иностранного консула. Хаджи-Ставрос явился на встречу без охраны и без оружия. Министр и разбойник были давно знакомы. Они пообедали, как старые друзья, и во время десерта Ралетис предложил сотрапезнику полную амнистию, ему самому, и его подручным, а вдобавок звание дивизионного генерала, пост сенатора и десять тысяч гектаров леса в собственность. Паликар немного подумал и отказался. «Возможно, двадцать лет назад я бы принял все это, – сказал он, – но теперь я слишком стар. В моем возрасте не стоит менять образ жизни. Меня не соблазняет пыль афинских улиц. В сенате я буду спать, а если ты дашь мне под начало солдат, то я могу ненароком разрядить пистолет в их униформы, причем исключительно в силу привычки. Иди, занимайся своими делами и не мешай мне заниматься моими.»
Однако Ралетис не признал поражения. Он попытался разъяснить разбойнику неприглядную сущность его ремесла. В ответ Хаджи-Ставрос посмеялся над ним, заявив с обезоруживающей прямотой:
– Приятель, если каждый из нас возьмется составлять список своих прегрешений, то неизвестно, чей список окажется длиннее.
– Подумай, – продолжал упорствовать министр. – Ведь от судьбы не уйдешь. Не сегодня завтра ты умрешь страшной смертью.
– Аллах керим17! – по-турецки ответил ему Хаджи-Ставрос. – Ни ты, ни я не способны читать по звездам. Но у меня по крайней мере есть одно преимущество: мои враги носят мундиры, и поэтому я вижу их издалека. Ты же не всегда видишь своих врагов. Прощай, брат.
Шесть месяцев спустя министр был убит своими политическими противниками. Зато бандит все еще жив.
Наш хозяин не стал перечислять все подвиги своего героя. Для этого не хватило бы целого дня. Он ограничился тем, что назвал самые громкие из них. «Лично я сомневаюсь, – сказал он, – что на свете есть хоть одна страна, в которой коллеги Хаджи-Ставроса были бы способны столь же виртуозно провести операцию по ограблению парохода. Я имею в виду Нибур, пароход, принадлежащий австрийскому отделению Ллойда, который паликар в один прекрасный день в одиннадцать часов утра умудрился ограбить на суше. В то утро Нибур возвратился из Константинополя, доставив груз и пассажиров в порт Каламаки, расположенный в восточной части Коринфского перешейка. К пароходу были поданы четыре фургона и два омнибуса для транспортировки груза и пассажиров в небольшой порт Лутраки, находящийся на противоположной стороне перешейка, где их ожидал другой пароход. Ждать ему пришлось долго. Среди бела дня на живописной дороге, да еще на ровной местности, лишенной всякой растительности, Хаджи-Ставрос похитил товары, багаж, деньги пассажиров и оружие жандармов, сопровождавших транспортную колонну. В тот день он отхватил двести пятьдесят тысяч франков!» – с нескрываемой завистью закончил свое повествование Христодул.
Много было разговоров о зверствах Хаджи-Ставроса. Его друг Христодул уверял нас, что разбойник никогда не творит зла ради собственного удовольствия. Мол, человек он сдержанный, трезвый и ни на чем не помешанный, в том числе на кровопролитии. Если ему и доводилось слишком сильно поджарить пятки какому-нибудь богатому крестьянину, то лишь для того, чтобы выведать, где этот сквалыга прячет свои денежки. Как правило, он очень обходительно обращается со пленниками, за которых можно получить выкуп. Однажды летним вечером 1854 года разбойник вместе со своей бандой нагрянул к крупному торговцу с острова Эвбея господину Воиди. Он застал всю семью в сборе, и вдобавок обнаружил там местного судью, игравшего в карты с хозяином дома. Хаджи-Ставрос предложил судье сыграть на его свободу. В итоге бандит проиграл и охотно признал свое поражение. Он увел господина Воиди вместе с сыном и дочерью, но не тронул жену, чтобы она могла спокойно собирать деньги для выкупа. В день, когда произошел налет, у торговца разыгралась подагра, у дочери поднялась температура, а мальчик был бледный и отекший. Два месяца спустя все трое вернулись домой полностью излечившимися, и произошло это благодаря пребыванию на свежем воздухе, хорошему уходу и физическим упражнениям. Вся семья смогла поправить здоровье за пятьдесят тысяч франков. Разве это дорого?
«Должен признаться, – добавил Христодул, – что наш друг безжалостен по отношению к злостным неплательщикам выкупа. Если задолженность по выкупу не погашается в установленный срок, то он убивает своих пленников, действуя в точном соответствии с обычаями делового оборота. Можете считать, что это его личная манера опротестовывать векселя. Однако несмотря на мое восхищение этим героем и крепкую дружбу, связывающую наши семьи, я так и не простил ему убийство двух юных девушек из Мистры. Это были четырнадцатилетние близняшки, красивые, как мраморные статуэтки, и к тому же помолвленные с юношами из Леондари. Они до того были похожи друг на друга, что, когда их видели вместе, люди думали, что у них двоится в глазах. Однажды утром девушки пошли на прядильную фабрику продавать коконы шелкопряда. Они легко бежали по дороге, неся вдвоем одну большую корзину, и со стороны могло показаться, что двух голубок впрягли в одну тележку. Хаджи-Ставрос увел их в горы и написал письмо матери. В нем он сообщил, что вернет девушек за десять тысяч франков, которые должны быть уплачены не позднее конца месяца. Мать девушек была весьма зажиточной вдовой и владелицей прекрасных тутовых деревьев, но у нее, как и у всех нас, вечно не хватало наличных денег. Она стала просить деньги взаймы под залог своего имущества, но в нашей стране очень трудно получить заем даже под двадцать процентов годовых. Чтобы собрать всю сумму, ей потребовалось больше шести недель. Наконец, собрав деньги, она погрузила их на мула и пешком отправилась в лагерь Хаджи-Ставроса. Но когда они добрались до горячих источников Тайгета, как раз до того места, где из-под платана бьют семь родников, мул, который только что бодро шагал по тропинке, встал как вкопанный и ни за что не хотел идти дальше. В ту же секунду бедная мать увидела на дороге своих юных дочерей. Горло у каждой было перерезано до самых позвонков, и их красивые головки почти не держались на телах. Она уложила бедняжек на мула и отвезла тела в Мистру. С тех пор она потеряла способность плакать, а вскоре разум ее помутился, и она умерла. Я знаю, что Хаджи-Ставрос горько сожалел о содеянном. Правда, он полагал, что она очень богата и просто не желает платить. Этих детей он убил в назидание другим. И что вы думаете, с той поры все платежи вносятся строго в указанный срок, и никто не смеет заставлять себя ждать.»
– Brutta carogna!18 – воскликнул Джакомо и с такой силой ударил кулаком по столу, что весь дом затрясся, словно при землетрясении. – Ну, попадись он мне, уж я-то сразу внесу свой залог. Выдам ему вот этим кулаком десять тысяч раз по голове, и он сразу уйдет на покой.
– А я, – со спокойной улыбкой промолвил Лобстер, – хочу лишь одного: чтобы он оказался в пятидесяти шагах от моего револьвера. А вы что скажете, дядя Джон?
Харрис в этот момент тихо насвистывал какой-то американский мотивчик, и лицо у него заострилось, словно лезвие стилета.
– Ушам не верю, – пропел своим мелодичным голосом господин Мерине, самый гармоничный человек из всех живущих на нашей Земле. – Возможно ли, чтобы такие ужасы творились в веке, в котором мы, слава Богу, живем. А все из-за того, что Общество содействия перевоспитанию злодеев еще не открыло свое отделение в этом королевстве. Но, позвольте, разве у вас нет жандармерии?
– Есть, конечно, – ответил Христодул. – В ее составе 50 офицеров, 152 сержанта и 1250 жандармов, из которых 150 конных. Это лучшая воинская часть королевства, не считая войска Хаджи-Ставроса.
– Больше всего меня удивляет, – сказал я, присоединившись к общему хору голосов, – что такому злодейству не воспротивилась дочь этого старого урода.
– Но она не живет с ним.
– И то хорошо! А где она?
– В пансионе.
– В Афинах?
– Вы слишком много от меня хотите. Этого я не знаю. Могу лишь сказать, что тот, кто на ней женится, точно не прогадает.
– Ну, конечно, – сказал Харрис. – С тем же успехом можно утверждать, что дочь Калкрафта могла бы составить для кого-то прекрасную партию.
– Кто такой Калкрафт.
– Лондонский палач.
После этих слов Димитрий, сын Христодула, покраснел до корней волос. «Позвольте, сударь, – сказал он Джону Харрису, – есть большая разница между палачом и разбойником. Профессия палача позорна, а профессия разбойника весьма респектабельна. Правительство вынуждено держать афинского палача в форте Паламеда, иначе его сразу убьют, зато Хаджи-Ставросу никто не желает зла, и самые порядочные люди королевства с гордостью пожали бы ему руку.»
Харрис уже отрыл рот, собираясь ответить ему, но в эту секунду в дверь кондитерской позвонили, и вслед за служанкой в столовую вошла девушка пятнадцати или шестнадцати лет, выглядевшая так, словно она сошла с картинки последнего номера модного журнала. Дмитрий вскочил с места и смущенно проговорил:
– Это Фотини!
– Господа, – сказал кондитер, – давайте поговорим о чем-нибудь другом. Все эти бандитские истории не предназначены для девичьих ушей.
По словам Христодула, явившаяся девушка была дочерью его товарища по оружию полковника Жана, коменданта города Нафплиона. Ее полное имя – Фотини дочь Жана. Дело в том, что, по существующей традиции, у греков нет фамилий в обычном смысле этого слова.
Эта молодая афинянка была так же уродлива, как и девяносто процентов афинских девушек. Правда, у нее были красивые зубы и прекрасные волосы, но все остальное выглядело крайне непривлекательно и в первую очередь – объемистая талия, чудом втиснутая в парижский корсет. Ступни девушки были похожи на два утюга и на них невозможно было смотреть без содрогания. Этим ступням от рождения было суждено шаркать в мягких шлепанцах без задников, а не мучиться в ботинках от Мейера. В лице Фотини не было ничего типично греческого. Во всяком случае, профиль у бедняжки отсутствовал начисто. Лицо ее было абсолютно плоским, как будто еще в детстве на него по неосторожности уселась нерадивая кормилица. Как известно, изысканные туалеты подходят далеко не всем женщинам, а на бедной Фотини такой туалет выглядел просто смешно. Она обрядилась в платье с воланами, державшееся на мощном кринолине, и вся эта конструкция лишь подчеркивала несуразность ее персоны и неуклюжесть движений. Довершали образ нашей гостьи бесчисленные драгоценности, достойные королевской особы, каждая из которых, будто нарочно, была подобрана таким образом, чтобы сразу бросались в глаза все телесные изъяны ее владелицы. Любой человек, увидев эту красавицу, принял бы ее за расфуфыренную горничную, запустившую руку в хозяйский гардероб.
Никого из нас не удивил тот факт, что дочь простого полковника явилась в воскресный день в дом кондитера в таком дорогом наряде. Мы достаточно пожили в этой стране, чтобы понять, что туалеты – это своего рода незаживающая рана женской части греческого общества. Деревенские девушки сверлят отверстия в серебряных монетах, делают из них головной убор в виде каски и в праздничные дни надевают эту конструкцию на голову. Получается, что каждая носит на голове собственное приданное. В отличие от них городские девушки тратят свое приданное в модных магазинах, украшая им не только голову, но и все тело.
Фотини воспитывалась в пансионе, учрежденном Гетерией19, которая, как известно, представляет собой систему образовательных учреждений, устроенную по образцу Почетного легиона, но действующую на основе не столь жестких правил. Во всяком случае в пансионы Гетерии принимают не только детей военных, но и дочерей бандитов.
Дочь полковника Жана немного говорила по-английски и по-французски, но из-за крайней стеснительности не решалась принимать участие в общей беседе. Ее семья, как я впоследствии узнал, надеялась, что благодаря нам она будет совершенствовать свое знание иностранных языков. Отцу девушки стало известно, что Христодул приютил у себя порядочных и образованных иностранцев, и он упросил кондитера по воскресеньям забирать его дочь из пансиона и помогать ей освоиться в нашем обществе. Такая договоренность была по душе Христодулу, но еще больше она радовала его сына Димитрия. Юный помощник по хозяйству пожирал глазами бедную воспитанницу пансиона, но она не обращала на него никакого внимания.
Посовещавшись, мы решили все вместе отправиться на концерт. Жители Афин каждое воскресенье посещают такие культурные мероприятия. Все горожане принаряжаются и отправляются по пыльным дорогам слушать вальсы и кадрили в исполнении полкового оркестра. Бедняки идут пешком, богачи едут в колясках, а местные франты передвигаются верхом. Даже королевский двор удостаивает концерты своим присутствием. После последней кадрили зрители расходятся по домам. На каждом лежит толстый слой пыли, но все очень довольны и говорят друг другу: «Здорово мы повеселились.»
Фотини явно хотелось покрасоваться на таком концерте, как и ее воздыхателю Димитрию. Юноше не терпелось показаться в обществе вместе с этой красоткой, да еще и в новом рединготе, который он умудрился купить прямо на складе Бель-Жардиньнер20. Но, к сожалению, полил такой сильный дождь, что нам пришлось остаться дома. Чтобы убить время, Марула предложила сыграть в «конфетки». Это одно из любимых развлечений среднего класса. Она сбегала в лавку, принесла кучу местных конфет – с гвоздикой, анисом, перцем и цикорием – и выдала каждому по целой пригоршне. Затем сдали карты и нам объяснили, что тому, кто первый соберет девять карт одного цвета, остальные игроки должны выдать по три конфеты. Мальтиец Джакомо слушал эти разъяснения с жадным вниманием, давая понять, что он страстно желает выиграть. В тот день удача была на его стороне: он выиграл целое состояние и в итоге поглотил семь или восемь пригоршней конфет, которые до того переходили из рук в руки, включая руки господина Мерине.
Меня эта игра не захватила, и я стал с интересом следить за тем, как слева от меня разворачивается весьма примечательная интрига. Юный афинянин метал страстные взгляды в сторону Фотини, которые она упорно не хотела замечать, зато невидимая сила явно влекла ее к Харрису, хотя он даже не глядел в ее сторону. Джон рассеянно пялился в свои карты, периодически, с чисто американским простодушием, зевал во весь рот или, не обращая внимания на окружающих, насвистывал Янки Дудл. Я подумал, что он до сих пор находится под впечатлением от рассказа Христодула, и его дух носится по горам в поисках Хаджи-Ставроса. Если он о чем-то и думал, то явно не о любви. Возможно, девушка и сама об этом не думала, ведь известно, что почти все греческие женщины равнодушны к нежным чувствам. Однако она смотрела на него с таким видом, с каким жаворонок смотрит на себя в зеркало. Она ведь совсем его не знала. Ей ничего о нем не было известно. Она не знала его имени, не знала, из какой он страны и богат ли он. При ней он не произнес ни единого слова, но если бы он даже заговорил, то и тогда она была бы неспособна оценить, насколько он умен. Фотини видела, что он очень красив, и этого ей было достаточно. В давние времена греки обожали красоту. Это был единственный из их богов, которому поклонялся каждый грек. Даже современные греки несмотря на всю их деградацию еще способны отличить Аполлона от какого-нибудь урода. В сборнике, составленном господином Фориелем, я обнаружил песенку, которая в переводе звучит так: «Знают ли юноши, знают ли девушки, как в наше сердце входит любовь? Она входит через глаза, из глаз падает в сердце и там пускает свой корень.»
Фотини, несомненно, была известна эта песенка. Она так широко раскрыла глаза, что любовь легко могла войти в них, даже не пригнувшись.
Между тем, все шло своим чередом: продолжал хлестать дождь, Димитрий продолжал буравить девушку взглядом, девушка пялилась на Харриса, Джакомо хрустел конфетами, господин Мерине пересказывал Лобстеру какую-то главу из древней истории, хотя тот совсем его не слушал. В восемь часов Марула стала накрывать на стол. Фотини выбрала место между Димитрием и мной, чему я не придал никакого значения. Она мало говорила и ничего не ела. Во время десерта пришла служанка и сказала, что девушке пора возвращаться в пансион, но Фотини вместо ответа наклонилась ко мне и прошептала на ухо:
– Господин Харрис женат?
Почему-то мне захотелось посмеяться над ней, и я ответил:
– Да, мадемуазель, он женат на вдове венецианского дожа.
– Как это может быть? Сколько ей лет?
– Она стара, как мир, и так же вечна.
– Не смейтесь надо мной. Я простая девушка и не понимаю ваши европейские колкости.
– Говоря другими словами, мадемуазель, спутницей его жизни стало море, а сам он командует американским сторожевым кораблем Фэнси.
Фотини так просияла в знак благодарности, что ее уродство отошло на задний план, и целую секунду она казалась мне весьма симпатичной.
Глава III
Мери-Энн
В молодости я так усердно учился, что в итоге у меня возникла страсть, которая со временем возобладала над всеми остальными наклонностями. Я имею в виду страсть к познанию или, говоря другими словами, любопытство. До отъезда в Афины я был способен испытать наслаждение только когда узнавал что-то новое, а опечалить меня могло лишь мое невежество в каком-то вопросе. Науку я любил нежно и преданно, словно она была моей любовницей, и, кроме нее, никто даже не пытался завоевать мое сердце. При этом я не могу не признать, что мне никогда не была свойственна чувственность. По этой причине поэзия и Герман Шульц редко уживались между собой. Жизнь представлялась мне огромным музеем, по которому я расхаживал с лупой в руке. На радости и муки других людей я смотрел лишь как на достойные изучения научные объекты, не испытывая к ним ни зависти, ни жалости. Счастливым семьям я завидовал не больше, чем парочке пальм, склонившихся друг к другу на сильном ветру, а к сердцу, сгорающему от любви, я испытывал не больше сострадания, чем к побитой заморозком герани. Если вы когда-нибудь препарировали живое существо, то вас вряд ли тронет вопль страдающей плоти. Думаю, из меня получился бы отличный зритель, с интересом наблюдающий схватку гладиаторов.
Влюбленность Фотини в Джона Харриса могла бы растрогать кого угодно, но только не натуралиста. Эта бедняжка, как когда-то выразился Генрих IV, влюбилась «некстати и невпопад», и было очевидно, что сделала она это совершенно напрасно. Фотини была слишком застенчива, чтобы решиться заговорить о своей любви, а Джон был слишком толстокож, чтобы о чем-то догадываться. Кто знает, могла ли возникнуть хотя бы слабая надежда на то, что его заинтересует наивная дурнушка с берегов Илисоса21, будь он способен хоть что-то заметить? В апреле Фотини провела подле него все четыре воскресных дня. С утра и до позднего вечера она с безнадежным упорством не отводила от Джона своих томных глаз, но так и не решилась открыть рот в его присутствии. Харрис продолжал что-то спокойно насвистывать, Димитрий ворчал, как молодой дог, а я с улыбкой наблюдал за развитием этой болезни, от заражения которой меня всегда оберегала моя натура.
В один из дней я получил письмо от отца. Он писал, что дела идут крайне плохо, что клиентов мало, жизнь дорожает, что жившие напротив нас соседи подались в эмиграцию, а я, если отыщу русскую принцессу, то лучшее, что смогу сделать, это немедленно на ней жениться. Я ответил ему, что в настоящий момент соблазнять мне совершенно некого, если не считать дочери бедного греческого полковника, которая влюблена по уши, но не в меня, а я, если даже проявлю невероятную ловкость, смогу стать лишь ее наперсником, но никак не мужем. Между тем здоровье мое было в полном порядке, а гербарий к тому времени выглядел просто великолепно. Отныне в поисках новых растений я уже мог выходить далеко за пределы окрестностей Афин. Безопасность в стране заметно укрепилась, жандармерия разгромила бандитов, и все газеты сообщили, что с бандой Хаджи-Ставроса наконец покончено. Не позднее, чем через месяц, я собирался пуститься в обратный путь, а по возвращении домой намеревался потребовать для себя место профессора, которое дало бы возможность прокормиться всей нашей семье.
В воскресенье 28 апреля мы прочитали в афинской газете Век официальное сообщение, в котором говорилось, что Король гор потерпел крупное поражение. Он якобы потерял двадцать человек убитыми, лагерь его сожжен, банда рассеяна, а самого его преследовали до самых Марафонских болот. Эти новости обрадовали всех иностранцев, но грекам они пришлись не по душе и в особенности – нашим хозяевам. Лейтенант ополчения Христодул не демонстрировал никакого энтузиазма, а дочь полковника Жана чуть не плакала, когда читали вслух сообщение о разгроме банды. Харрис, который и принес эту газету, не скрывал своей радости. Что же касается меня, то я был просто счастлив: отныне все предместье было в моем распоряжении. В общем, я не стал терять время, и уже 30 апреля рано утром, вооружившись палкой и заплечной коробкой для сбора растений, отправился в путь. Димитрий по моей просьбе разбудил меня в четыре утра, а сам поплелся в Иностранный отель, где должен был выслушать распоряжения одной английской семьи, остановившейся в отеле несколько дней тому назад.
Я дошел по улице Гермеса до Великогреческого перекрестка и свернул на улицу Эола. Проходя мимо Пушечной площади, я поприветствовал скромную артиллерию королевства, мирно дремавшую в ангаре в ожидании будущей осады Константинополя, и довольно скоро добрался до бульвара Патисия, засаженного с обеих сторон мелиями, на которых уже начали распускаться ароматные цветочки. Светлеющее небо слабо мерцало между вершинами Гимета и Пентеликона. Далеко на горизонте виднелись вершины Парнаса, напоминавшего стену с выщербленными краями. Именно туда я и держал свой путь. Затем я спустился по боковой тропинке к дому графини Янте Теотоки, в котором разместилось французское посольство, пересек сады принца Мишеля Сутзо и академии Платона, разыгранные несколько лет тому назад в лотерею президентом ареопага, и вошел в оливковую рощу. Проснувшиеся дрозды вместе со своими сородичами скакали с ветки на ветку и весело щебетали над моей головой. За рощей простирались поля, засеянные овсом, на которых кони аттической породы, низкорослые и коренастые, лакомились сухой соломой, оставшейся после сбора урожая. Стаи горлиц, дружно воркуя, взлетали при моем приближении, а хохлатые жаворонки круто взмывали в небо, словно ракеты праздничного салюта. Иногда попадались черепахи, равнодушно тащившие через все поле свои дома. Одну такую черепаху я аккуратно перевернул на спину и двинулся дальше, предоставив ей возможность самой выпутываться из неловкого положения. Прошагав таким образом часа два, я оказался в пустынной местности. Все следы человеческой деятельности разом исчезли. Куда ни взглянешь, повсюду лишь высохшая земля, усеянная пучками тощей травы, луковицами птицемлечника и длинными засохшими стеблями асфоделя. Между тем солнце поднималось все выше, и я уже ясно различал ели, которыми ощетинился склон Парнаса. Тропинка, на которую я свернул, показалась мне не очень надежным проводником, но я тем не менее решительно двинулся в направлении россыпи домов, примостившейся на дальнем склоне горы, которая, по всей вероятности, была не чем иным, как деревней Кастия.
Между делом я перешел в брод речку к великому неудовольствию маленьких плоских черепашек, которые резво, словно лягушки, дружно попрыгали в воду. А затем через сто шагов тропинка затерялась в широком и глубоком овраге, намытом дождями за две, а то и за три тысячи зим. Подумав, я решил, что овраг – это и есть дорога. Во время моих предыдущих экскурсий я понял, что сами греки никогда не станут протаптывать тропинки, если за них это может сделать вода. В этой стране человек не мешает природе делать свое дело, и в результате мощные потоки воды формируют национальные дороги, ручьи прокладывают дороги областного значения, а из оросительных каналов получаются дороги проселочные. Бури здесь выполняют работу инженеров дорожного строительства, а дожди действуют, как дорожные смотрители, обслуживая по собственному разумению дороги национального и местного значения. В итоге я поплелся по дну оврага, продвигаясь между двух его берегов, за которыми не было видно ни равнины, ни горы, ни конечной цели моего путешествия. Неожиданно дорога раскапризничалась, стала выделывать бесчисленные повороты, и вскоре я перестал понимать, в какую сторону бреду, и не двигаюсь ли в обратном от Парнаса направлении. В таком положении самым разумным было бы подняться на один из берегов оврага и сориентироваться на местности, но откосы в этом месте были очень крутые, а я к тому времени сильно устал, проголодался и мне не хотелось выходить из тени на палящее солнце. Поэтому я уселся на мраморный валун, достал из заплечной коробки кусок хлеба, ломоть холодной баранины и фляжку с вином, о котором уже успел сказать много теплых слов. Устроившись таким образом, я подумал: «Если я и вправду нахожусь на дороге, то по ней обязательно кто-нибудь пройдет. Вот тогда я обо всем его расспрошу.»
И действительно, не успел я сложить свой нож, намереваясь улечься в тенечке, чтобы ощутить душевный покой, который после трапезы всегда нисходит на путешественников и змей, как мне показалось, что где-то вдалеке раздается топот копыт. Приложив ухо к земле, я понял, что ко мне приближаются два или три всадника. Я забросил коробку за спину и решил, что пойду за ними, если, конечно, они направляются в сторону Парнаса. Пять минут спустя появились две дамы, сидевшие на смирных лошадках и одетые так, как одеваются путешествующие англичанки. Вслед за ними пешим порядком двигался знакомый мне персонаж. Это был Димитрий.
Вот вы, сударь, человек бывалый, наверняка объездили много стран и не могли не заметить, что обычно путешественник, отправляясь в дорогу, ничуть не задумывается о состоянии своего туалета, но стоит ему повстречать даму, даже если она старая, как голубка с Ноева ковчега, то он тут же забывает о былой небрежности и начинает с беспокойством осматривать свою пропылившуюся оболочку. Вот и я, еще не успев различить за голубыми креповыми вуалями лица амазонок, уже начал оценивать свой внешний вид и нашел его вполне удовлетворительным. На мне была та же одежда, что и сейчас, которая, как вы видите, еще весьма презентабельна, хоть я и ношу ее, не снимая, почти два года. Сменил я только головной убор: моя нынешняя фуражка несмотря на ее красоту и добротность не в состоянии защитить путешественника от палящего солнца. В тот день на мне была серая фетровая шляпа с большими полями, прекрасная уже тем, что пыль на ней совершенно не заметна.
При виде дам я вежливо снял шляпу, но они, похоже, не заметили моего приветствия. Я протянул руку Димитрию, и он коротко ответил на все интересующие меня вопросы.
– Можно ли по этой дороге добраться до Парнаса? – спросил я его.
– Да, туда мы и держим путь.
– Могу я присоединиться к вам?
– Почему нет?
– Что это за дамы?
– Это мои англичанки. Их милорд остался в отеле.
– Кто они такие?
– О! Это лондонские банкирши. Та, что постарше, – миссис Саймонс из банкирского дома Барли и Ко, милорд – ее брат, а барышня – ее дочь.
– Симпатичная?
– Кому что нравится. Лично мне больше нравится Фотини.
– Вы собираетесь дойти до крепости в Филе?
– Да. Они наняли меня на неделю за десять франков в день плюс питание. Я должен организовывать их прогулки. Начал я с этого маршрута, потому что знал, что встречу вас по дороге. Но что за оса их укусила?
Старая дама, которой надоело смотреть, как я отвлекаю от работы ее слугу, пустила свою лошадь рысью, причем произошло это в таком месте, где прежде, по мнению лошади, ей не приходилось переходить на рысь. Другая лошадь решила, что ей предложили побегать наперегонки, и перешла на тот же аллюр. Если бы мы с Димитрием проговорили еще пару минут, то дамы успели бы удалиться на нежелательное расстояние. Димитрий помчался за ними вдогонку, и я услышал, как госпожа Саймонс сказала ему по-английски:
– Не отходите от нас. Я англичанка и желаю, чтобы меня обслуживали как положено. Я плачу вам не за то, чтобы вы беседовали со своими друзьями. Кто этот грек?
– Это немец, сударыня.
– О!.. Что он здесь делает?
– Он собирает травы.
– Значит, он аптекарь?
– Нет, сударыня, он ученый.
– О!.. Он говорит по-английски?
– Да, сударыня, он говорит, причем очень хорошо.
– О!..
Каждое «О!» было произнесено старой дамой в отдельной тональности, однако высоту их звучания я не смог определить, поскольку не разбираюсь в музыке. Незначительные изменения тональности свидетельствовали о том, что с каждым полученным ответом я как бы возвышался в глазах миссис Саймонс. Тем не менее, она не удостоила меня ни единым словом, и я поплелся в хвосте кавалькады, стараясь не нарушать заданную дистанцию. Димитрий больше не осмеливался общаться со мной и шагал ссутулившись, словно военнопленный. За все время он лишь пару раз позволил себе бросить на меня взгляд, смысл которого в переводе на французский язык звучал примерно так: «Эти англичанки много о себе полагают!»
Мисс Саймонс ни разу не повернула головы в мою сторону и оставалось лишь гадать, чем именно ее уродство отличается от уродства Фотини. Следя за ней, мне мало что удавалось разглядеть, не рискуя показаться нескромным. Молодая англичанка показалась мне высокорослой и прекрасно сложенной. У нее были широкие плечи, а талия выглядела округлой, как тростник, и казалась гибкой, как камыш. Созерцание ее шеи напомнило мне, как истинному натуралисту, шеи лебедей в зоологическом саду.
Мать девушки обернулась и о чем-то с ней заговорила, побудив меня ускорить шаг в надежде услышать голос дочери. Кажется, я уже говорил вам, что любопытство – это моя страсть. Я поспел как раз вовремя и успел прослушать обрывок их разговора.
– Мери-Энн!
– Да, мама?
– Я голодна.
– Неужели, мама?
– Да, это так.
– А мне, мама, жарко.
– Неужели?
– Да, это так.
Вы, наверное, подумали, что этот чисто английский диалог меня рассмешил? А вот и нет, сударь. Он меня очаровал. Голос Мери-Энн, пройдя не знаю каким путем, проник в сам не знаю какое место моего существа. Ясно было одно: слушая его, я испытал сладостное волнение и даже слегка задохнулся, причем самым восхитительным образом. Ни разу в жизни мне не приходилось слышать столь юного, свежего и звонкого голоса, звучание которого напоминало переливы серебряного колокольчика. Поверьте, если бы на крышу дома моего отца обрушился золотой дождь, его звучание показалось бы мне не таким приятным, как звук ее голоса. «Как печально, – подумалось мне, – что птицы, обладающие самыми мелодичными голосами, всегда отличаются самой непривлекательной внешностью!» В тот момент я боялся посмотреть ей в лицо, но одновременно умирал от желания заглянуть под ее вуаль. Вот видите, какую власть надо мной имеет присущее мне любопытство.
Димитрий намеревался накормить путешественниц завтраком в караван-сарае Каливии. Эта продуваемая ветром харчевня построена из плохо подогнанных досок, но зато в ней в любое время года вам предложат бурдюк смолистого вина, бутылку анисовой ракии, пеклеванный хлеб и яйца, а также зарежут в вашу честь целый полк почтенных несушек, которые после смерти в полном соответствии с законами переселения душ превращаются в молоденьких цыплят. Но, к сожалению, караван-сарай был пуст, а дверь в него была заколочена. Узнав об этом, миссис Саймонс закатила Димитрию страшный скандал, а поскольку при этом она все время оглядывалась назад, я успел увидеть ее лицо, острое, как лезвие шеффилдского ножа, а также два ряда зубов, напоминавших частокол. «Я англичанка, – несколько раз повторила она, – и имею право есть, когда голодна.»
– Мадам, – жалобно отозвался Димитрий, – через полчаса вы сможете позавтракать в деревне Кастия.
К тому времени я уже успел позавтракать и мне оставалось лишь предаваться унылым размышлениям по поводу отталкивающей внешности миссис Саймонс и бормотать сквозь зубы афоризм из учебника латинской грамматики Фрогмана: «Какова мать, такова и дочь.» Qualis mater, talis filia.
Дорога между караван-сараем и деревней просто ужасна. Это даже не дорога, а узкая тропа, вьющаяся между отвесной скалой и пропастью, заглянув в которую закружится голова у любого, даже у серны. Миссис Саймонс, прежде чем ступить на эту дьявольскую тропу, ширины которой едва хватало, чтобы лошади было куда поставить все четыре копыта, спросила, нет ли какой-нибудь другой дороги. «Я англичанка, – сказала она, – и не имею привычки сваливаться в пропасть.» В ответ Димитрий с большой похвалой отозвался об этой дороге. Он уверял, что в королевстве легко отыщутся дороги, которые в сто раз хуже, чем эта. «Тогда, – не унималась почтенная дама, – вам придется вести мою лошадь под уздцы. Но как быть с моей дочерью? Лучше ведите лошадь моей дочери! Но ведь нельзя допустить, чтобы я свернула себе шею. Не могли бы вы вести двух лошадей одновременно? По правде говоря, эта тропа просто отвратительна. Я готова признать, что для греков она достаточно хороша, но только не для англичан. Не так ли, сударь?» – добавила она и благосклонно обернулась в мою сторону.
Итак, я был представлен. Не знаю, было ли это сделано по правилам. В сложившейся ситуации на помощь мне пришел популярный персонаж средневековых романов, которого поэты XIV века именовали Опасностью. Я поклонился со всей доступной мне элегантностью и по-английски ответил:
– Сударыня, дорога не так плоха, как может показаться на первый взгляд. Ваши лошади держатся на ней вполне уверенно. Я это знаю, потому что мне доводилось ездить на них. В конце концов, с вами не один, а два проводника. Если вы позволите, Димитрий будет сопровождать вас, а я – молодую леди.
Завершив свой монолог, я не стал дожидаться ответа и решительно подошел к лошади Мери-Энн, взял ее под уздцы и посмотрел на девушку. В тот же момент ветер откинул голубую вуаль, и я увидел ее лицо, показавшееся мне самым очаровательным из всех лиц, способных взволновать душу немецкого натуралиста.
Один чудесный китайский поэт, знаменитый А-Шоль, утверждал, что каждый мужчина носит в своем сердце четки, собранные из особых яиц, и в каждом яйце скрывается ангел любви. Для того, чтобы ангел вылупился из яйца, достаточно, чтобы женщина один раз взглянула на вас. Я слишком ученый человек, чтобы не понимать, что данная гипотеза не имеет под собой надежной научной основы и, строго говоря, противоречит современным анатомическим представлениям. Тем не менее, я вынужден констатировать, что первый же взгляд мисс Саймонс нанес мне чувствительный удар в область сердца. Я испытал потрясение, весьма необычное для меня, хоть и совершенно безболезненное. Мне даже показалось, что в моей грудной клетке что-то сломалось, и произошло это немного ниже кости, именуемой грудина. В тот же момент кровь хлынула волнами по всем моим сосудам и так мощно застучала в височных артериях, что я легко смог бы измерить свой пульс.
Ах, сударь мой, какие у нее глаза! Я желаю вам, чтобы ради вашего же спокойствия вы никогда не встречали красавиц с такими глазами. Они не казались необычайно большими и не нарушали общей гармонии лица. Их нельзя было назвать ни голубыми, ни черными. Цвет ее глаз был особым, подобранным лично для нее, да так, словно художник специально намешал для этого краски где-то в уголке своей палитры. Я назвал бы его бархатистым жгуче-коричневым цветом, какой встречается только в сибирских гранатах и у очень редких садовых цветов. Отыщите скабиозу и очень редкую разновидность почти черных мальв, и эти цветы весьма приблизительно, не передавая всех нюансов, позволят вам представить себе великолепный цвет ее глаз. Если вам доводилось бывать в кузнице в полночь, то вы могли заметить сколь странное сияние исходит от раскаленной докрасна стальной пластины. Именно в таком цвете я и воспринял ее взгляд. Ну а очарование ее взгляда я, наверное, не сумею передать, потому что мне не с чем его сравнить. Очарование – это очень редкий дар, и обладают им весьма немногочисленные представители животного царства. В глазах Мери-Энн я обнаружил нечто наивное и одухотворенное, искреннюю живость, блеск молодости и здоровья и одновременно трогательную томность. Глядя в эти глаза, казалось, что вам, как в волшебной книге, открывается вся глубина женской тайны и детской невинности, но читать эту книгу следовало очень быстро, ибо от долгого чтения можно было ослепнуть. Ее взгляд прожег меня, и это так же верно, как то, что меня зовут Герман. Под ее взглядом на вашей шпалере мгновенно созрели бы все персики.
Подумать только, бедный Димитрий находил Мери-Энн не столь красивой, как Фотини! Недаром говорят, что любовь – это болезнь, от которой глупеет каждый, кто ее подхватывает. Вот я, например, никогда не терял рассудка и сужу обо всем с мудрым безразличием натуралиста, но при этом я твердо гарантирую, что во всем мире вы не найдете женщины, подобной Мери-Энн. Если бы я мог, то предъявил бы вам ее портрет в том виде, в каком он запечатлелся в глубинах моей памяти. Вот тогда вы смогли бы убедиться, до чего длинные у нее ресницы, увидели бы грациозный изгиб ее бровей и ее крохотный ротик, вас поразило бы, как блестят на солнце ее белоснежные зубы и как прозрачны ее розовые ушки. Я внимательно изучил все нюансы ее красоты. Для меня это не составило труда, потому что я обладаю аналитическим умом и наблюдательностью. Больше всего меня поразило, до чего прозрачна и тонка ее кожа. Кожный покров Мери-Энн нежнее бархатистой пленки, обволакивающей прекрасные плоды. Мне даже показалось, что щеки этой девушки расцвечены неосязаемой пыльцой, схожей с той, что покрывает крылья бабочек. Если бы я не был доктором естественных наук, то с тревогой прислушивался бы к шелесту ее вуали, опасаясь, что нежная ткань может повредить хрупкую красоту ее лица. Не знаю, нравятся ли вам бледные женщины. Я не собираюсь обсуждать ваши предпочтения и говорю об этом лишь на тот случай, если вам нравится та неживая элегантность, что совсем недавно была в моде. Меня же как ученого восхищает только здоровый внешний вид, символизирующий радость жизни. Если когда-нибудь я стану врачом, то, на радость родственникам больных, никогда не влюблюсь ни в одну мою пациентку. А все потому, что красивое лицо, пышущее здоровьем и жизнелюбием, доставляет мне такое же удовольствие, как созерцание красивого и мощного куста, весело цветущего под лучами солнца, листья которого не тронуты ни гусеницами, ни майским хрущом. Вот почему, впервые увидев лицо Мери-Энн, я испытал сильнейшее желание пожать ей руку и сказать: «Мадемуазель, какое счастье, что вы так хорошо себя чувствуете!»
Чуть не забыл вам сказать, что черты лица Мери-Энн нельзя назвать правильными, а ее профиль не имеет ничего общего с профилем античной статуи. Возможно, Фидий отказался бы ваять ее скульптурный портрет, но зато этот ваш Прадье22 на коленях вымаливал бы у нее хотя бы пару сеансов. Рискуя разрушить ваши иллюзии, готов признаться, что на левой щеке у нее была ямочка, а вот на правой щеке никакой ямочки не было и в помине, что противоречит законам симметрии. Скажу больше: нос ее не был ни прямым, ни орлиным. Он был откровенно вздернутым на французский манер. Но даже под страхом смертной казни я не признаю, что такое строение лица делало ее менее красивой. Она была так же красива, как греческие статуи, но красота ее была иной. Красота не является чем-то незыблемым, хотя Платон в своем заумном философствовании утверждал обратное. Критерии красоты меняются с течением времени, они зависят от состояния духовной культуры и народных предпочтений. Две тысячи лет тому назад самой красивой девушкой Греческого архипелага была Венера Милосская, но я не уверен, что в 1856 году ее признали бы самой красивой женщиной Парижа. Отведите ее к портнихе на Вандомскую площадь или к модистке на улицу Мира. Ни в одном салоне она не будет иметь такой же успех, как мадам Такая-то или мадам Сякая-то, хотя у них не такие прямые носы и менее правильные черты лица. Женщинами, красивыми в геометрическом смысле слова, восхищались в те времена, когда женщина была сродни произведению искусства, когда она предназначалась лишь для услады взора, но ничего не давала ни уму, ни сердцу, оставаясь этакой райской птицей, оперением которой все восхищаются, но которую никогда не попросят спеть. Прекрасная афинянка, воплощенная в камне, была так же пропорциональна, бела и холодна, как и колонна какого-нибудь храма. Господин Мерине даже прочитал мне выдержку из одной книги, в которой говорилось, что ионическая колонна есть не что иное, как переодетая женщина. Портик храма Эрехтейон23 в афинском Акрополе и поныне покоится на четырех афинских женщинах времен Перикла. Но современные женщины не такие. Теперь это легкие, резвые, но главное – мыслящие существа, рожденные не для того, чтобы держать на своих головах храмы. Отныне их предназначение состоит в том, чтобы пробуждать от спячки человеческий гений, давать почувствовать радость труда, вдохновлять на подвиги и освещать наш мир ярким блеском своего ума. То, что теперь мы любим в женщинах, и что делает их прекрасными, не имеет ничего общего с выверенной правильностью их черт. Мы ценим современных женщин за живое и непосредственное выражение их чувств, более тонких, чем наши, мужские, чувства, за сияние мысли, исходящее из этой хрупкой оболочки, уже не способной удержать в себе столь богатое содержание, за живое выражение их бодрых лиц. Я, как вы знаете, не скульптор, но если бы я умел орудовать резцом и мне поручили бы создать аллегорическую статую нашей эпохи, то у этой статуи, могу поклясться, была бы ямочка на левой щеке и вздернутый нос.
Я вел лошадь Мери-Энн до самой деревни Кастия. То, что она говорила мне по пути, и то, что я пытался ей отвечать, оставило в моем сознании не более глубокий след, чем след от полета ласточки в голубом небе. Мне было до того приятно слышать ее нежный голос, что я даже не слушал, что она говорила. Мне казалось, что я нахожусь в оперном театре, и музыка, как это часто бывает, не позволяла понять произносимые актерами слова. Но несмотря ни на что все детали нашей первой встречи навсегда врезались в мою память. Стоит мне закрыть глаза, как я начинаю видеть их, словно наяву. Апрельское солнце пекло мою голову. Растущие над нами и под нами смолистые деревья наполняли воздух своими ароматами. Сосны, туи и терпентинные деревья, казалось, курили фимиам на всем пути следования Мери-Энн. Она с видимым удовольствием вдыхала бесконечные запахи окружавшей нас растительности. Крылья ее маленького носика шаловливо вздрагивали, прекрасные глаза с искрящейся радостью переводили взгляд с одного предмета на другой. Если бы вы увидели ее, такую красивую, оживленную, счастливую, то наверняка подумали бы, что встретили лесную нимфу, вылетевшую на простор из темного леса. А еще я вспоминаю ее белую лошадь из конюшни Циммермана по кличке Псари. Седло на ней было черное. А вот миссис Саймонс выбрала седло эксцентричного бутылочного цвета, что, как я понимаю, свидетельствовало о независимости ее вкуса. На голове миссис Саймонс была черная шляпа странной формы, столь же неуклюжая, как и шляпы, какие носят мужчины во всех странах мира. Зато ее дочь надела серую фетровую шляпку, какие носили героини Фронды. Руки у обеих были затянуты в замшевые перчатки. Руки Мери-Энн великоваты, но отличаются несомненным изяществом. Кстати, я никогда не мог носить перчатки. А вы, сударь?
В деревне Кастия, как и в караван-сарае, не было ни души. Димитрий ничего не мог понять. Мы добрались до родника, находившегося напротив церкви, и дамы спешились. Попытка до кого-нибудь достучаться ничего не дала. Нам не удалось обнаружить ни попа, ни пономаря. Деревню покинули не только жители, но и представители власти. Все дома в деревне были одинаковой конструкции: крыша и четыре стены с двумя прорубленными проемами, один из которых служил дверью, а другой окном. Бедный Димитрий решился даже высадить две или три двери и несколько ставен, чтобы убедиться, что жители не заснули в своих домах. В результате взлома удалось обнаружить лишь забытого в доме кота, который немедленно помчался в сторону леса.
Вот тут у миссис Саймонс лопнуло терпение. «Я англичанка, – заявила она, – и не позволю безнаказанно смеяться надо мной. Я буду жаловаться в английскую миссию. Что тут в конце концов творится? Я наняла вас, чтобы совершить поездку в горы, а вы загоняете меня в бездну! Я приказала вам обеспечить меня продуктами питания, а вы доводите меня до голодной смерти! Мы должны были позавтракать в караван-сарае, а он закрыт! У меня хватило выдержки на голодный желудок плестись за вами в эту кошмарную деревню, но выясняется, что все крестьяне сбежали! Все это выглядит неестественно. Возьмем, к примеру Швейцарию, где я не раз бывала. Швейцария тоже горная страна, но там я ни в чем не нуждалась. Там я завтракала в обычное время и кормили меня форелью. Можете вы это понять?»
Мери-Энн попыталась успокоить свою мать, но пожилая дама уже так разошлась, что слушать ничего не хотела. Димитрий, как мог, пытался ей объяснить, что все жители этой деревни зарабатывают себе на жизнь заготовкой угля и в силу такой профессии много времени проводят в горах. Как бы то ни было, уверял он, еще ничто не потеряно. «Сейчас только восемь часов, – уверенно сказал Димитрий, – и не более, чем в десяти минутах ходьбы от этой деревни мы отыщем жилье и уже готовый завтрак.»
– Какое еще жилье? – спросила миссис Саймонс.
– Недалеко отсюда находится монастырская ферма. Пентеликонские монахи владеют большими участками земли, которые расположены выше уровня Кастии. Там они разводят пчел. У доброго старика, хозяйничающего на этой ферме, всегда найдутся вино, хлеб, мед и куры. Он обязательно накормит вас завтраком.
– Я уверена, что он сбежал вместе со всеми.
– Если он куда-то и отошел, то недалеко. Скоро начнется сезон беглых роев, и он не может надолго оставлять свои ульи.
– Вот сами пойдите и проверьте. Я сегодня уже достаточно набегалась. Клянусь, что не сяду на лошадь, пока не поем.
– Мадам, вам нет необходимости садиться на лошадь, – спокойно, как и положено гиду, ответил Димитрий. – Мы можем привязать лошадей рядом с поилкой и гораздо быстрее дойдем пешком.
Мери-Энн довольно быстро удалось уговорить свою мать. Ей не терпелось увидеть доброго старика и его крылатое стадо. Димитрий оставил лошадей у родника, привязав к поводьям каждой из них большой тяжелый булыжник. Миссис Саймонс приказала снять с них седла, и наша компания двинулась по каменистой тропинке, которая наверняка пользовалась особым расположением местных коз. Все гревшиеся на солнце зеленые ящерицы бесшумно удалились при нашем приближении, при этом миссис Саймонс отреагировала на каждую из них орлиным клекотом. Оказалось, что она не переносит пресмыкающихся. Вопила она не меньше пятнадцати минут, по прошествии которых мы наконец обнаружили жилье и первую на нашем пути живую душу. Это и была ферма с жившим на ней добрым стариком.
Ферма представляла собой кирпичное строение, увенчанное пятью куполами. Глядя на нее, можно было подумать, что это деревенская мечеть, которая издалека казалась весьма элегантной. Своим обликом она полностью соответствовала одному из главных правил Востока: быть чистым снаружи и грязным внутри. Неподалеку от фермы, у подножия поросшего тимьяном холма, расположилась сотня соломенных ульев, расставленных кое-как и выровненных по натянутой веревке, словно палатки в туристском лагере. Королем в этом царстве и по совместительству добрым стариком оказался молодой человек двадцати пяти лет, на вид пухлый и добродушный. Все греческие монахи носят почетный титул доброго старика, и возраст тут не имеет никакого значения. Одет он был, как обычный крестьянин, но колпак на голове у него был не красный, а черный, что и дало возможность Димитрию понять, кто он такой.
При виде нашей компании добрый старик воздел руки к небу, показав тем самым, что он поражен до глубины души. «Какой он чудной, – заметила миссис Саймонс, – чему он так удивился? Можно подумать, что он никогда не видел англичан!»
Возглавлявший нашу процессию Димитрий поцеловал монаху руку и обрался к нему с короткой речью, содержание которой было одновременно почтительным и фамильярным:
– Благословите, святой отец. Зарежь по-быстрому двух цыплят, тебе за это хорошо заплатят.
– Несчастные! – произнес монах. – Что вы собираетесь тут делать?
– Завтракать.
– Ты что, не видел, что караван-сарай закрыт.
– Я видел это до того хорошо, что даже поцеловал дверь.
– А ты видел, что деревня опустела?
– Если бы я там кого-нибудь застал, то мне не пришлось бы карабкаться к тебе в гору.
– Так ты заодно с ними?
– С ними? Это с кем?
– С бандитами.
– А что, на Парнасе появились бандиты?
– С позавчерашнего дня.
– А где они?
– Везде.
Димитрий резко обернулся к нам и сказал: «Нельзя терять ни минуты. В горах появились бандиты. Бежим к лошадям. Смелее, дамы, и, пожалуйста, берите ноги в руки!»
– Это уже слишком! – воскликнула миссис Саймонс. – Мы что, не будем завтракать?
– Мадам, завтрак нам обойдется слишком дорого! Торопитесь, Богом вас прошу!
– Да это настоящий заговор! Вы поклялись уморить меня голодом! Теперь он толкует о каких-то бандитах! Можно подумать, что на свете существуют бандиты! Я не верю ни в каких бандитов. Все газеты пишут, что их больше нет! К тому же я англичанка, и, если с моей головы упадет хотя бы один волос!..
К счастью, Мери-Энн была не столь уверена в себе. Она оперлась на мою руку и спросила, верю ли я, что нам грозит смертельная опасность.
– Смертельная? Нет, – ответил я. – Но опасность быть ограбленными вполне реальна.
– А мне все равно! – не унималась миссис Саймонс, – Пусть украдут все, что у меня есть с собой, лишь бы дали позавтракать!
Позже я узнал, что несчастная женщина страдала весьма редкой болезнью, вульгарное название которой – волчий голод, а по-научному она именуется булимией. Когда на нее нападал голод, она за миску чечевицы была готова отдать все свое состояние.
Димитрий и Мери-Энн подхватили ее с двух сторон под руки и потащили в направлении тропинки, которая и привела нас в это проклятое место. Низенький монах бежал за ними, размахивая руками. Глядя на него, у меня возникло огромное желание дать ему хорошего пинка под зад. Но в этот момент кто-то отчетливо и требовательно свистнул. Услышав свист, все как один застыли на месте.
Я взглянул вверх. На одной стороне уходившей в гору тропы росло мастиковое дерево, а на другой стороне – земляничник, и из куп каждого из этих растений торчало по три или четыре ружейных ствола. Кто-то крикнул по-гречески: «Всем сесть на землю!» Выполнить эту команду оказалось нетрудно: ноги сами подкосились подо мной. Одно меня утешило. Я подумал, что Аякс, Агамемнон и неистовый Ахилл, окажись они в подобной ситуации, поступили бы точно так же.
Ружейные стволы нацелились точно на нас. Мне показалось, что они вдруг невероятно удлинились и почти уперлись в наши головы. И дело не в том, что у меня от страха случилась аберрация зрения. Просто я впервые понял, насколько длинные стволы у греческих ружей. Вскоре весь этот арсенал вывалился на дорогу, а вслед за ними показались ружейные приклады и их хозяева.
Различие между чертями и бандитами заключается лишь в том, что черти, что бы о них ни говорили, не такие черные, как бандиты, а бандиты оказались более грязными, чем можно было предположить. Восемь обступивших нас мазуриков были до того грязны, что мне захотелось передать им все свои деньги с помощью каминных щипцов. Нужно было сильно постараться, чтобы понять, что когда-то их головные уборы были красного цвета, правда, никакая стирка не помогла бы восстановить изначальный цвет их одежды. Каждая скала королевства оставила свой след на их перкалевых юбках, а на куртках бандитов можно было разглядеть образцы всех почв, на которых им приходилось валяться. Руки, лица и даже усы у этих людей были красновато-серого цвета, такого же, как носившая их земля. Каждое животное выбирает себе расцветку в соответствии с окружающим ландшафтом и сложившимися привычками: гренландская лиса бела, как снег, львы окрашены в цвет пустыни, цвет куропаток сливается с цветом полевой борозды, а цвет греческих бандитов – с цветом большой дороги.