-1-
Мои родители познакомились в аэропорту. Перепутали свои паспорта на стойке регистрации и разошлись: каждый – в свою сторону, каждый – с чужим паспортом в руках. Потом папу объявляли по громкой связи и просили подойти к справочному бюро. А потом эти двое рассеянных с улицы Бассейной вместе пили кофе в кафетерии, после чего уже их обоих объявляли по громкой связи и просили срочно пройти на посадку.
Сегодня, сорок с лишним лет спустя единственные материальные свидетельства той встречи, последующего романа и брака – это небольшая стопка писем, что перелетали в маркированных конвертах через весь Союз из Москвы во Владивосток, и несколько пластинок Муслима Магомаева, которые папа подарил маме в первый год их знакомства. Вот и всё. Хотя нет, не всё. Ещё, конечно, я. И у меня – папины глаза и его терпение, мамины пальцы и её свободолюбие, а от той атмосферы самой первой их встречи – бесконечная любовь к аэропортам, самолётам и путешествиям. Стюардессой когда-то мечтала даже стать. Вот почему-то не стала.
Я сижу на полу в большой комнате маминой квартиры и разбираю кипы бумаг, которые десятилетиями копились на полках шкафов. Вся комната залита послеполуденным солнцем, – окна выходят на запад, – и в этом тёплом свете пожелтевшие страницы тетрадей и блокнотов, конверты и листочки писем шелестят, как опавшие листья.
Я называю эту квартиру «маминой», я так давно не называла её «нашей», хотя прожила здесь почти тридцать лет. Просто с того дня десять лет назад, когда я ушла, у меня сразу же пропало ощущение, что это мой дом. Даже ключей от него у меня не было. Теперь это ощущение «моего», «нашего» дома постепенно возвращается. Но оно с привкусом горечи. Потому что ни папы, ни мамы здесь уже нет. Папа умер несколько лет назад. А маму в прошлом месяце я отвезла в дом престарелых.
Я сижу на полу и рву на мелкие клочки страницы маминых последних «дневников». Десятки тонких школьных тетрадок, исписанных её аккуратным, круглым упрямым почерком. На обложке каждой написаны месяц и год, начиная с того самого момента, как я, сунув пару самых нужных вещей в пакет, закрыла за собой дверь этого дома и ушла навсегда. В этих тонких тетрадках в клеточку годами, день за днём бережно копилось, настойчиво и кропотливо взращивалось то, что и привело маму к болезни. Сотни, тысячи слов, сочащихся болью, ненавистью, отчаянием вперемешку с любовью, ревностью и обидой: на меня, на папу, на весь мир. Я читаю их, и рву, рву, рву на мелкие кусочки – бесконечно долго, до мозолей на пальцах. Если бы я могла вот так же уничтожить то, что навечно уже поселилось в маминой голове и затуманило её взгляд!…
Почему я так отчетливо помню сон, который видела в раннем детстве, когда мне было года четыре, наверное? Мне снилось, что я одна возвращаюсь домой с прогулки, захожу в наш подъезд и начинаю подниматься по лестнице. Мне нужно на четвертый этаж, но добравшись лишь до второго, где голубеют ряды почтовых ящиков, я останавливаюсь и замираю от ужаса: на полутёмной площадке, прямо на выложенном плиткой пыльном полу под этими почтовыми ящиками лежит старуха: седые длинные всклокоченные волосы, бурые лохмотья вместо одежды, – настоящая Баба Яга из сказок. Она лежит и будто бы спит, я даже слышу её негромкий храп. И мне до того страшно, что я не могу пошевелиться, не могу сдвинуться с места: мне нужно пройти мимо неё, подняться домой, а я боюсь, что она услышит, проснётся, вскочит и вцепится в меня костлявыми пальцами. И я стою неподвижно. Не отрываясь, гляжу на эту старуху и почему-то знаю, что это – моя мать. Мне всего четыре года, и мама – молодая ещё, привлекательная женщина с густыми, волнистыми каштановыми волосами и весёлыми зелёными глазами, подвижная, спортивная, смешливая, и я так люблю её! Но здесь, во сне я скована ужасом и не могу пройти мимо этой Бабы Яги, храпящей на полу лестничной площадки, и я точно знаю, что это – моя мать. Вдруг я замечаю, что жуткая куча грязных лохмотьев начинает шевелиться, я с жалобным, отчаянным криком срываюсь с места, и – просыпаюсь.
Мама родила меня в сорок с лишним лет. До папы она трижды была замужем, но без детей. Я у неё одна. Думаю, она никогда не горела желанием завести ребёнка: много путешествовала, увлечённо работала, училась в аспирантуре. Когда я спросила её, почему всё-таки она решилась на меня, мама махнула рукой: «Да родственники всё пели – рожай, да рожай». После, подумав, добавила: «Просто в какой-то момент мне стало казаться, что я делаю что-то не то, чего-то не хватает. И потом, твой отец… каким бы он ни был хреновым мужем, сразу было понятно, что ребёнка он воспитает».
Она, конечно, хотела сына. В семье у нас одни девчонки: у бабушки три дочери, у маминых родных сестёр – по две дочки, в общем, – бабье царство. Было бы очень забавно, если б снова родилась девочка. Но вот я и родилась. В те годы ещё не определяли пол ребёнка до его рождения, так что, интрига сохранялась до самой последней минуты. Ну, то есть, до самой первой минуты жизни нового существа. «Девочка!» – изрекла акушерка, и мама с усталой досадой отвернулась к стене, мысленно чертыхнувшись: «Опять девка. Да ну её совсем!» Но в следующую секунду её что-то встревожило и, усилием воли сосредоточив готовый уже уплыть в сон мозг, она поняла: тишина. Не было крика. С трудом оторвала голову от жёсткой плоской подушки и увидела, как акушерка хлопает большой ладонью по крошечной, синевато-багровой попке. От второго или третьего шлепка я подала голос: не закричала, нет, а только пискнула негромко и заплакала. «Мне стало жалко тебя в тот момент, – не раз повторяла мама свой рассказ. – И я подумала: ладно, девка так девка, что уж теперь поделаешь!»
Мне уже сорок с лишним. И у меня до сих пор нет детей. И желания их заводить – тоже нет. Как и родственников, которые бы постоянно пели: «Рожай». Лет в тридцать у меня был порыв усыновить ребёнка. Я понимала уже, что замуж не выйду. Немногочисленные и недолгие попытки встречаться с парнями оставляли лишь пресный привкус той самой «not my cup of tea», и совершенно ясно было, что это совсем не моя история. Поэтому я не виню в этом маму. Да, она твердила мне с самого детства, что все мужчины – мудаки, и что прекрасно можно прожить без них. Но, конечно, не это сыграло решающую роль. Я просто никак не встречала «того самого человека», и поэтому смиренно приготовилась к одиночеству на всю жизнь. Но мне почему-то казалось, что ребёнка всё же надо завести, пусть приёмного, и что, наверное, это даже лучше, потому что так ты спасаешь и делаешь счастливым малыша, которого бросили и обрекли на унылое детство в казённом учреждении. Возможно, мне казалось тогда, что только если я сама стану матерью, я разорву эту мощнейшую, уже начинающую меня душить связь с мамой. Но теперь я понимаю, что нет, не разорвала бы. Мама, как это ни странно, с энтузиазмом поддержала мою идею с усыновлением, и даже вместе со мной сходила в Отдел опеки и попечительства на собеседование. Она везде ходила со мной. Везде и всегда.
Если сон несколько раз повторяется, значит, это какое-то очень важное закодированное послание от бессознательного, которое надо непременно расшифровать. Только чаще всего расшифровать получается, когда эти повторяющиеся сновидения вдруг прекращаются.
Мне на протяжении многих лет постоянно снился сон с одним и тем же сюжетом. Словно я иду куда-то по своему городу и мне приходится спуститься в подземный переход, чтоб перейти на другую сторону улицы. В переходе почти совсем темно, только слабый свет в противоположном конце, там, где выход, и – ни души. Я иду, и по мере приближения к выходу происходит нечто жуткое: потолок опускается, стены сдвигаются, и проход становится таким низким и узким, что пройти в полный рост уже никак невозможно. Я наклоняюсь. Потом становлюсь на четвереньки. В конце концов, мне приходится ползти, прижавшись к полу, протискиваться… Я чувствую, что начинаю задыхаться: каменная ловушка со всей силы давит мне на плечи, грудь, голову. Я понимаю, что пролезть в это узенькое отверстие я не могу, но и вернуться назад уже нельзя. Напрягаю все силы, чтобы протолкнуть свое тело ещё хоть немного вперёд, плачу, задыхаюсь, и – просыпаюсь, вся в холодном поту, тяжело дыша, с ощущением какого-то первобытного ужаса и страхом снова заснуть, снова вернуться в этот кошмар.
Тёмный узкий проход, сжимающий мое тело, – родовой канал. Я должна пройти его. Выйти наружу. То есть, родиться. Стать отдельным, самостоятельным существом. Я выросла и повзрослела, но так ещё и не родилась, потому что не отделилась от матери. Вот в чём было скрытое послание этого сна. Я поняла это, когда ушла из родительского дома. Потому что с того самого дня сон больше не повторялся. Ни разу.
***
Мне очень часто вспоминается один вечер. Пару лет назад я закончила институт, и мы всё ещё дружили и встречались с моими однокурсницами. Наша компания, наша «великолепная пятёрка», как нас называли на курсе. Пока учились, всё время были вместе: вместе сидели на парах, вместе обжигались чаем из пластиковых стаканчиков в институтском буфете, вместе проводили воскресенья в читальном зале публичной библиотеки, вместе ходили на дискотеки, летом ездили на практику в пионерлагерь. Я всегда была с ними, и мамы в моей жизни стало гораздо меньше. Годы студенчества были для меня большим глотком свободы, относительной, но всё же свободы. А в тот вечер стало понятно, что свобода закончилась. То есть, это сейчас мне понятно, что именно тот вечер был поворотным моментом, когда мне надо было принять для себя решение. Тогда же, много лет назад, я этого не увидела, не осознала.
Была зима, канун Крещения, и мы собрались у Маринки дома всей нашей «великолепной пятёркой» для гадания. Болтали, чистили картошку, жарили корюшку, гадали, проводили «спиритический сеанс», варили и пили глинтвейн, хохотали. «Во сколько ты вернёшься?» – мама всегда задавала этот вопрос, когда я куда-нибудь уходила. Как я могла точно знать, во сколько я вернусь? «Часов в девять-десять, наверное». Мне было уже двадцать четыре года, но я считала нормальным, что мне нигде нельзя задерживаться допоздна. Всегда отовсюду уходила раньше всех. «В полдесятого чтобы была дома. И оставь мне Маринин телефон». Это мне тоже казалось нормальным.
В девять, когда наше веселье было в самом разгаре, раздался телефонный звонок. Маринка дала мне трубку, и я, внутренне холодея, сказала маме, что всё хорошо, и что, пожалуй, я посижу ещё немного, а потом мы все вместе вызовем такси. Мама швырнула трубку. Мы на самом деле посидели ещё совсем немного, потому что у двоих девчонок были маленькие детки дома.
В половине одиннадцатого я поднялась на лифте на свой десятый этаж и нажала кнопку звонка. Я уже чувствовала, что дело плохо. И ждала чего угодно, но только не того, что случилось. Мама мне не открыла. Я звонила и стучала снова и снова, и ноги подкашивались от мысли, что ей стало плохо с сердцем, и она не может встать и подойти к двери. Потом вдруг пришло в голову, что может быть, она оделась и вышла во двор меня встречать, и мы как-то разминулись. Я снова спустилась на лифте, вышла на улицу, дважды обежала тёмный, пустынный, заснеженный двор, сбегала даже на автобусную остановку на всякий случай. Потом вернулась. Вновь и вновь нажимала кнопку звонка, лихорадочно соображая, что же мне делать дальше. Ключей у меня не было, да если бы и были, – она всегда закрывалась изнутри на предохранитель, и если что, пришлось бы ломать дверь. Пойти к бабушке? Она живет не так далеко. Но что если мама лежит там, в квартире, на полу, без помощи? Я взглянула на часы: половина двенадцатого. Беспокоить соседей в такой час? Что же мне делать? Что делать?
В конце концов, она открыла дверь. Проворачивая ключи в замках быстро, резко, с громким и жёстким лязгом – только мама умела так делать, что по одному этому звуку было сразу ясно, какая её переполняет ярость. Открыла. И сразу же, ни слова не говоря, быстро ушла в мою комнату. Везде горел яркий свет, даже в ванной и туалете, все двери были почему-то открыты настежь. Я разулась и прошла к себе. Это «к себе» было тоже относительным, ибо в моей комнате стояло мамино трюмо, и сейчас она сидела перед ним на своей любимой «финской» скамеечке и расчесывала свои длинные густые волосы. Окунала расчёску в большую кружку с водой и потом уже проводила ею по волосам, от корней до кончиков. Судя по всему, она и занималась этим в течение того часа, что я металась за запертой дверью.
Она молчала. А я даже не осмелилась открыть рот, чтобы прервать это жуткое гнетущее молчание. Закончив свой ритуал с расчёсыванием, она молча ушла к себе в комнату, погасила свет и легла спать. А я тоже легла, сжавшись под одеялом от почти невыносимой боли и чувства вины, проклиная себя за то, что не ушла с вечеринки пораньше.
Дальше последовали молчаливое утро, молчаливый день, и только к вечеру, видимо, наскучив немотой, она сказала что-то вроде: «Надо было идти ночевать туда, где было так весело». Манёвр удался, и она применяла его потом всякий раз, когда я осмеливалась хоть чуточку переступить грань дозволенного.
Вспоминается и другой вечер. Вечер первой, кажется, нашей серьёзной размолвки с моей второй половиной. Уже несколько месяцев мы счастливо жили и увлечённо создавали свой уют в маленькой съёмной квартирке на втором этаже панельной «хрущёвки» на Корейке. Именно сюда я ушла от мамы с одним пакетом вещей и намерением не возвращаться больше никогда.
Думаете, в тридцать четыре года уже не страшно уходить из родного дома? Ещё как страшно, может быть, даже страшнее, чем в восемнадцать. И ещё страшнее – начинать совместную жизнь с человеком, которого знаешь совсем недолго, даже если любишь его и доверяешь полностью. Поэтому я трусливо предложила Владу пожить сначала раздельно, на что он заявил категоричное «НЕТ!», привёз за раз все свои битком набитые саквояжи и чемоданы, и эти самым спас меня от дальнейших страхов, сомнений и, возможно, – кто знает? – от возвращения домой, после которого я уже никогда не смогла бы пройти родовой канал и начать жить.
Так вот, в тот субботний вечер Влад собирался в гости к своему другу и однокурснику, а я, разумеется, не была от этого в восторге и, провожая, задала ему – угадайте, какой вопрос? Правильно. «Во сколько ты вернешься?» Влад, который в пятнадцать лет уехал из родительского дома на учёбу в другой город, к таким вопросам явно не привык. И сказал только: «Не знаю. Поздно, наверное». К такому не привыкла уже я. И в течение всего вечера во мне нарастало чувство раздражения и злости. Ревности. Досады. Поужинав в одиночестве и доделав все свои дела, я читала, лёжа на нашем стареньком диване, и всё чаще поглядывала на часы. Ближе к десяти вечера у меня созрело очень «мудрое» решение – не открывать дверь, когда Влад вернётся. По крайней мере, открыть не сразу. Пусть поймёт, что я сейчас чувствую!
Но всё-таки, когда около одиннадцати он позвонил в дверь, я сразу пошла и открыла, предварительно скроив на лице скорбно-обиженную мину. Влад был расслаблен и весел, от него слегка пахло спиртным, и мне хотелось обнять его, но вместо этого я сказала: «Надо было оставаться ночевать там, где было так весело». В постели я отвернулась и отодвинулась от него, и следующее утро началось с молчания. Мне не хотелось молчать, хотелось болтать, как обычно, за завтраком, шутить и смеяться, но во мне словно повернули со скрипом какой-то ключ в замке и заперли. И осознавая, что я веду себя неправильно, я всё равно продолжала злиться и молчать. А потом, вечером Влад сел напротив меня и сказал: «Послушай. У нас так не будет. Я могу уходить, когда хочу и куда хочу, и возвращаться, когда хочу, самое главное – ночевать дома. И то же самое ты: ты можешь проводить время с кем хочешь и когда хочешь, ты свободный человек. Понимаешь?» Мне понадобилось время, чтобы это понять.
***
Конец марта, тёплый сырой день клонится к закату. Я еду в междугороднем автобусе домой. В сумке – мамины паспорт и полис: теперь они будут храниться у меня. Я оставила маму в доме престарелых в Находке – маленьком городке недалеко от Владивостока. Пока её заселяли в комнату, я заполняла документы у управляющей, потом поднялась к маме. Она, ещё не переодетая с дороги, лежала на кровати и с беспокойством следила, как нянечка раскладывает её вещи шкафу. «Мне здесь страшно, – зашептала мне на ухо. – Вещи все утащат! А сколько мне здесь быть? Зачем так вещи раскладывать, потом ничего не соберём быстро. Ты куда сейчас, в гостиницу? Ты же ещё забежишь вечером?» – «Забегу». Она верила мне. Потому что я никогда ей не лгала. И всегда делала то, что обещала.
Да, мы более десяти лет уже не жили вместе, но я очень часто приходила к ней, особенно в последние годы, после папиной смерти. И я ни разу не нарушила обещания и не сказала неправду. Но теперь я солгала. И не сделаю то, что пообещала. Перед тем, как уйти, я наклоняюсь к маме, сидящей на краешке кровати (она уже переоделась и попила свой любимый персиковый сок из коробочки), и обнимаю её. Обнимаю впервые за те десять лет, что ушла от неё, ушла из своего дома. Меня поражает то, какая она маленькая и худенькая, и какая у неё прохладная кожа, а руки, которые касаются моей спины, и вовсе холодные, – я чувствую это даже через шерстяное платье. И потом я сбегаю. Такси, автовокзал, большой рейсовый автобус. От популярных песен, которые крутит водитель на протяжении всего пути, голова начинает плохо соображать. А может, это просто от усталости. Я безумно устала за последние несколько дней. Устала от тревоги и страха, что мама в последний момент заартачится, передумает ехать «в больницу», как мы с ней договорились. Она очень любила «передумать» и «отложить на другой раз», но сейчас я понимала, что другого раза не будет, это последний шанс. И у меня получилось. Я снова представляю её, лежащую на боку на своей новой кроватке и глядящую мне вслед, и чувствую, как сдавливает грудь и начинает щипать в носу. Надо дать волю слезам, станет легче. И я плачу. Плачу долго, беззвучно, слёзы бегут и бегут по щекам без остановки, солёные, тяжелые, я вытираю их с подбородка салфетками. Потом звоню двоюродной сестре.
Моя двоюродная сестра была очень близка с моей мамой до того, как я появилась на свет. Они были как подружки. Танина мать постоянно устраивала свою личную жизнь, и Таня подростком была предоставлена сама себе, а моя мама жалела её и частенько звала с собой – то в кино, то на пляж, то на каток. Они обе любили вспоминать, как однажды даже катались на коньках по льду залива, прямо вокруг сидящих над своими прорубями рыбаков. В их воспоминаниях всегда звучали нотки ностальгии, для них обеих то было самое лучшее время. Потом мама встретила моего папу и родила меня. А Таня вскоре после окончания школы, никуда не поступив, вышла замуж за бывшего любовника своей матери, на двадцать с лишним лет старше, с лысиной и рядом металлических зубов во рту. Мама осуждала этот брак, но у неё сохранилось прежнее тёплое отношение к своей племяннице, и нередко она, забывшись, обращалась ко мне «Таня». К этому имени она привыкла гораздо раньше, чем к моему.
Таня с напряжённым молчанием выслушивает мой рассказ. Потом вздыхает тяжело и говорит: «Посмотрим, может быть, она там привыкнет». А потом мы ещё какое-то время разговариваем, и она вдруг почему-то вспоминает и рассказывает мне один случай многолетней давности. Тогда мы все жили в одном доме: наша квартира – на четвёртом этаже, маминой сестры – на третьем, прямо под нами. Мне тогда было, наверное, два месяца, может, чуть больше, мама сидела в декрете. В тот день Таня, её мать и отчим все были дома, и в какой-то момент обратили внимание на непрекращающийся громкий плач, доносившийся сверху. Это я орала, понятное дело. Десять, пятнадцать минут, двадцать…. Таниного отчима отправили наверх позвонить в дверь и выяснить, что происходит. Он поднялся, звонил и стучал, но никто не отзывался. А я продолжала надрываться, захлёбываясь от плача. Полчаса. В конце концов, их терпение лопнуло, и мужчина решил подняться на наш балкон со своего: тогда балконы соединялись пожарными люками, и при желании можно было легко забраться к соседям. Он вкарабкался по железной лестнице, пролез в люк и, выйдя на наш балкон, заглянул через оконное стекло в комнату. Я заходилась плачем в своей кроватке. А мама – она была дома – сидела перед своим трюмо, уставившись в зеркало, и медленно расчёсывала свои роскошные, длинные каштановые волосы.
Таня рассказывает мне эту историю, и я вдруг так ясно и отчётливо вижу эту картинку, словно бы я помнила её сама. Словно это я поднялась на мамин балкон через пожарный люк и украдкой заглянула в окно.
Мои слёзы давно высохли. Автобус подъезжает к Владивостоку, я совсем скоро буду дома. А мама – не дома. Она очень далеко от дома, в другом городе, в казённом заведении. От этого у меня тяжеленный булыжник на душе. Но зато она под присмотром, зато она будет теперь среди людей, как она и хотела. Ей всегда будет с кем поговорить. И вкусная еда пять раз в день, и не нужно идти в магазин, или ждать, пока я приду и принесу эти кульки из супермаркета. От этого мне должно быть спокойно, но пока не спокойно. Пока просто тяжело. Потому что она ждала меня сегодня вечером. Она будет ждать меня завтра. Может быть, будет выходить из корпуса во двор и сидеть на скамеечке, вглядываясь слабыми глазами, не идёт ли кто от ворот. А я не приду. Ни завтра, ни послезавтра.
Я снова вспоминаю. Когда мне было лет пять, в один прекрасный день, вернее, в один ужасный вечер родители не забрали меня из детского сада. Вот просто взяли и не пришли за мной. Скорее всего, они поругались, может быть, даже папа ушел из дома, к другу или ещё куда. А мама в таком настроении за мной не пошла. И в сад никто из них, похоже, не позвонил и не предупредил дежурного воспитателя, что я остаюсь сегодня с ночёвкой. Все вот эти догадки по поводу их размолвки и несделанного телефонного звонка – это уже результат моих сегодняшних размышлений. В тот вечер, ставший для меня самым грустным вечером моего детсадовского детства, я ни о чём не думала. Я просто ждала.
Родители моих одногруппников приходили, забирали их одного за другим, как обычно, каждый вечер после ужина. Вот уже забрали последних. А моих родителей всё не было. Ни мамы, ни папы. За большими окнами группы уже совсем стемнело. Кажется, была осень, октябрь. Я очень хорошо помню свои чувства в тот вечер. Но их так непросто определить, описать. Это мучительное, тревожное ожидание вперемешку со страхом (мыслей, что с ними что-то случилось, ещё нет, но страх есть), отчаянием и острой, до боли острой надеждой, что вот-вот в следующую минуту кто-то придёт – мама или папа, – и заберёт. Но их всё нет и нет.
Из других групп к нам приводят ещё несколько детей, которые в садике «на пятидневке», то есть, они ночуют здесь с понедельника по пятницу. Воспитательница усаживает нас в кружок и читает нам сказку. А из кухни доносится невероятный аромат: там пекут пирожки с повидлом для второго ужина. Днём нам никогда не давали пирожков с повидлом! В группу приносят целое блюдо этих умопомрачительно пахнущих пирожков и большой чайник с чаем. И надо сказать, это очень отвлекает от тревожного ожидания! Пока мы чаёвничаем, дежурная нянечка ставит несколько раскладушек и стелет постели. И для меня тоже: вон она вытаскивает мои подушку и одеяло из розового мешка с моими, вышитыми мулине, инициалами. Но я все ещё не верю, что останусь в садике на ночь. Такого не может быть, потому что такого никогда не было! Воспитательница дочитывает нам сказку и велит раздеваться и ложиться. Конечно, я послушно раздеваюсь и ложусь, но всё время посматриваю на дверь: ну, должны ведь они за мной прийти! Они всегда, всегда приходили. Я долго не могу уснуть. Я напряжённо жду.
В какой-то момент я слышу, как хлопает внизу тяжёлая входная дверь, слышу стук каблуков по лестнице и в коридоре, и моё сердце сжимается и радостно подпрыгивает, когда дверь группы открывается и в дверном проёме вырисовывается силуэт женщины в повязанной поверх высокой причёски косынке. Это мама! Это её прическа и её косынка! Но женщина что-то говорит нашей дежурной воспитательнице, и я слышу совершенно чужой голос, низкий, хрипловатый. И тут меня прорывает, и слёзы начинают бежать по щекам. Они бегут и бегут, солёные, тяжелые, и я утираю их с подбородка краешком пододеяльника. Так, в слезах я и засыпаю.
И вот теперь, далеко, в другом городе мама, наверное, так же ждёт меня. Так же прислушивается и всматривается в лица входящих в палату людей. Тогда папа пришёл за мной, кажется, на следующее утро. А вот я за мамой не приду. Хотя я всё ещё обманываю себя, говоря: «Может быть, если она не привыкнет, я заберу её».
– 2 -
Дом престарелых стоит на высоком утёсе над заливом. Вид отсюда потрясающий: бескрайняя водная гладь и крошечные, словно игрушечные, кораблики на ней. Видела ли мама всё это хоть раз за тот месяц, что она живет здесь?
Я вхожу в полутёмный тихий вестибюль. Управляющая кивает мне из-за своей конторки: «Поднимайтесь к ней». Два лестничных пролёта, – ноги слегка слабеют от волнения. Вот и холл второго этажа. Несколько старушек в цветастых халатиках смотрят телевизор. А я, минуя их, сворачиваю направо и сразу вижу маму: в самом конце длинного коридора – большое окно, под ним – два кресла, и в одном из них – мамина худенькая фигурка. Она сидит, ссутулившись, подперев кулачком голову, повязанную ситцевой косынкой по-украински, узелком вверх, и внимательно слушает белоголового старичка, сидящего напротив. Кивает, взмахивает рукой в знак согласия, вздыхает, – я не слышу, но знаю это.
Сиделка выглядывает из чьей-то комнаты, и сразу узнав меня, сообщает: «Она теперь в двести восьмой, идите туда». Голос и взгляд у неё недовольные, неприветливые. Может быть, мне так кажется. Я прохожу мимо двести восьмой и иду прямо к окну в конце коридора. Собеседники не слышат моих шагов, но когда я совсем рядом, старичок умолкает на полуслове и вскидывает на меня ясные, круглые голубые глаза. Я громко здороваюсь с ним, и только тогда мама медленно поворачивает ко мне лицо. Сухие, седые, с остатками выцветшей хны волосы выбиваются из-под косынки. Помутневший и от этого всегда словно рассеянный взгляд останавливается на моём лице. Я кладу руку ей на плечо. Улыбаюсь: «Привет». Она отвечает эхом: «Привет», долго вглядывается. Потом говорит, покачивая головой: «А вот знаешь, я даже и не пойму, кто ты».
Я приезжаю к маме раз в месяц. Чаще пока не получается. Находка не так-то близко, всё-таки три часа пути на машине, а летом, пока ремонтировали дорогу, мы добирались и по четыре-пять часов в одну сторону, и столько же – обратно. Находка – город, который я почти не знаю, но он мне как-то очень близок. Может быть, потому, что там жил мамин любимый дядя Жора, родной брат бабушки. Родился он, как и бабушка, во Владивостоке, но в 50-е переехал в строящийся тогда молодой город-порт, чтобы работать на судостроительном заводе.
Я хорошо помню дядю Жору и его нечастые, но регулярные визиты: неизменно весной и осенью он навещал свою «сестричку» во Владивостоке и к нам тоже обязательно заходил. Высокий, худощавый, всегда подтянутый и элегантный: галстук, шляпа, начищенные до блеска ботинки, изящные запонки на накрахмаленных манжетах рубашки… И он всегда привозил нам гостинец: пару плиток шоколада. В то время шоколад не так просто было купить, его лишь изредка «выбрасывали» в магазинах, к большим праздникам. Но дядя Жора всегда привозил шоколад. И я, маленькая, помню, спросила его однажды: «Да где же вы его берёте?» Дядя Жора улыбнулся своими тонкими губами, подмигнул мне и сказал: «У меня на крыше дома – шоколадная фабрика». И, конечно, я поверила. Прямо представила это. Ему невозможно было не поверить.
Он всегда внимательно выслушивал наши новости, пытливо вглядываясь в наши лица большими тёмно-карими глазами. Потом кратко, но обстоятельно рассказывал о своих, тех, о которых не успел ещё написать в письмах. Письма он тоже присылал аккуратно, раз в один-два месяца, и обязательно поздравлял со всеми праздниками, подписывая открытки своим почерком, напоминающим арабскую вязь.
И один, только один раз я с родителями была у дяди Жоры в гостях в Находке. Мы отправились туда не поездом и не автобусом, а на большом морском катере, и из всего этого короткого путешествия я больше всего запомнила невероятные по красоте морские виды: остроконечные, устремлённые ввысь, словно готические соборы, скалы из красноватого камня, отражённые в нежно-голубом зеркале спокойного сентябрьского моря.
Такие же красноватые отвесные скалы теперь здесь, возле маминого пансионата.
После посещения мы спускаемся по почти вертикальной железной лестнице на пустынный пляж и часок сидим под этими скалами, наблюдая, как море задумчиво играет с круглыми камушками на берегу. Когда я везла маму сюда, в Находку, я всё время напоминала ей, что здесь жил её самый любимый дядя. И она улыбалась, кивала и словно пыталась вглядеться своими слабыми глазами вглубь прошлого, такого яркого, светлого, беззаботного прошлого, пронизанного золотыми солнечными лучами и сверкающего слепящими бликами на морской глади.
***
Мы ехали тогда, как будто в больницу, на недельку. Но вот уже полгода, как мама здесь. И на днях я снова ездила к ней: отвезти тёплые вещи на зиму, и кое-что по мелочи: крем, косметические салфетки, шоколад, который мама так любит. В пансионате карантин, посещения официально запрещены, и я этому даже рада, потому что не знаю, что уже отвечать маме на её просьбы вернуться домой. Да, она всё ещё хочет домой. Она уже забыла, как, будучи дома, не хотела там находиться одна в четырех стенах. Ни кошечки, ни собачки, ни телевизора, – ей «ничего не надо»! Ей было надо, чтоб рядом была я. И я приходила, часто. Иногда мы гуляли вместе, иногда я водила её на концерты в филармонию или пообедать в кафе. Звонила каждый вечер. Вымыть полы, закупить продукты, покрасить маме волосы, сводить в поликлинику, – всё это делалось чётко, как по часам, независимо от моей занятости или самочувствия. Но конечно, всё это было не то. Ей нужно было, чтобы кто-то постоянно был рядом. Может быть, необязательно я. Не знаю. «Я всё время одна». «Человек не должен быть постоянно один». «Всё время в этих стенах, я не хочу здесь сидеть, я уйду, пойду ночевать в церковь». «Мне нужно куда-нибудь уйти, туда, где есть люди. Люди мне помогут, чужие люди лучше родственников»… И так постоянно. Теперь она там, где есть люди. Всё время люди вокруг, она не одна, всегда есть с кем поговорить. Но теперь ей нужно домой.
Я стою около широких ворот пансионата и жду, когда управляющая подойдёт забрать у меня пакеты с мамиными вещами. Смотрю на белеющее за воротами здание, волнуюсь, как обычно. И как всегда, мне невыразимо грустно. Кусты морского шиповника у ворот уже все в крупных, ярко-оранжевых плодах, клумбы около корпуса пестреют осенними цветами. Снизу, с пляжа доносится тихий шорох волн. Тут так хорошо, спокойно. Но разве я сама хотела бы остаться здесь навсегда? Я вспоминаю тот вечер, когда я привезла маму и, оставив её в комнате, убегая, наткнулась на запертую дверь этажа. В панике метнулась искать дежурную нянечку, чтобы меня выпустили. Мне стало вдруг так страшно, что мурашки побежали по коже и сердце заколотилось где-то в горле. На миг мне показалось, что меня сейчас тоже запрут здесь, заберут паспорт, и я буду вместе с мамой, вместе со всеми этими седыми коротко стрижеными тётушками прогуливаться туда-сюда по длинному коридору и иногда выходить на прогулку на территорию. И так – день за днём, много лет. Прямо как в страшных голливудских фильмах. «Поступай с другими так, как ты хотел бы, чтобы поступали с тобой» – это же главная библейская заповедь для меня. Я всегда старалась поступать согласно ей. Так почему же с мамой я поступила иначе?
Управляющая – женщина моих примерно лет, стройная, всегда стильно одетая, с гладко причёсанными волосами и в очках в модной оправе, идёт от корпуса к воротам, на ходу журит за что-то охранника, приветливо улыбается мне. Я отдаю пакеты, прошу, чтобы нянечки помогли маме всё разложить, – сама она как-то с этим не справляется. Управляющая смеётся: «О, зато как она всё прячет! Заворачивает в какие-то тряпочки и суёт в невообразимые места, чтобы не нашли и не украли!»
Да, я знаю, она и дома в последнее время так делала. Прятала свой кошелёк, или паспорт, или очки, а потом забывала, куда положила, и утверждала, что у неё «пропало»! Я приходила, начинала искать. А пока я заглядывала во все шкафчики, под диван, в её любимое трюмо, пытаясь найти потерянное, мама ходила за мной по пятам по квартире и повторяла: «Да ты не найдёшь! Что тут искать! Тут всё понятно. Кто-то ночью проникает в квартиру и забирает вещи. Специально, чтобы свести меня с ума. У кого-то есть ключи от входной двери». Сначала я при этих её словах заводилась и просила не говорить чепухи: ну, кто ещё проникает, какие ключи, когда даже у меня ключей от квартиры нет. Но всё это распаляло её ещё больше. Поэтому вскоре я перестала реагировать и просто искала молча. А когда находила, мама неизменно изумлялась: «Как?! Где ты это нашла? Да что ты говоришь! Такого быть не может, ты сама сейчас туда и положила! Ты с ума меня хочешь свести!».
Здесь, видимо, тоже есть люди, которые «хотят свести её с ума». Я спрашиваю у управляющей, как у мамы состояние, настроение. Как обычно, переменчивое. То вроде нормально: общается, развлекается, весела. То начинает злиться, нервничать, срочно собираться домой. Говорит: «Я уже всё осознала. Я провела работу над ошибками. Я требовала, чтобы мы всё время были вместе. Теперь я не буду требовать. Я буду всё делать сама и везде ходить сама».
Мы беседуем с управляющей, и тут я вижу, что мама выходит из здания пансионата и медленно идёт по направлению к воротам. Расстояние большое, но у меня мамина дальнозоркость, и я узнаю её сразу. Она одета почти так же, как в тот день, что приехала сюда: в свою любимую светлую шерстяную кофту, которой, кажется, сноса нет. Голова повязана белой косынкой по-украински. Руки она скрестила на груди, словно ей зябко, хотя мама почти никогда не мёрзнет, а сегодня так тепло, почти как летом. Она идёт к воротам и вглядывается. Управляющая, проследив мой взгляд, оборачивается, качает головой: «Я поражаюсь тому, какая у вас с мамой телепатическая связь. Она ведь не знала, что вы приедете. А когда мы с вами общаемся по ватсапу, она всегда сразу же оказывается рядом, как будто чувствует. Ну, бегите, а то увидит вас и расстроится». Я убегаю.
***
Мы едем обратно. Нам нужно проехать через всю Находку, прежде чем выбраться на междугородную трассу, и я внимательно гляжу по сторонам, пытаясь вспомнить, где же та улица, где жил наш дядя Жора. Конечно, так не вспомнишь, – город совсем незнакомый. Хотя я знаю название улицы, можно было бы спросить у местных жителей, где это, и, оставив машину на какой-нибудь стоянке, прогуляться по городу. Но Влад ведёт машину, и он не хочет нигде останавливаться. Однако я не теряю надежды. Мне хотелось бы всё-таки найти ту улицу – необычную, как будто приподнятую над проезжей частью, и такую уютную со своими миниатюрными трехэтажными домами старой постройки и большими клумбами, полными всевозможных цветов.
На память приходит один из маминых рассказов, одно из самых первых её воспоминаний о дяде Жоре. 1942 год, лето. Она, шестилетняя, гуляет во дворе своего дома, – дом называется в народе Серая Лошадь, и возвышается величаво и гордо в самом центре Владивостока. И вдруг она видит человека в выцветшей военной форме, что шагает, прихрамывая, со стороны Железнодорожного Вокзала. Приближаясь, он узнаёт свою племянницу, улыбается и окликает её по имени, а она, сообразив, что это дядя Жора, вдруг ужасно пугается и опрометью бежит к своему подъезду. Потом – вверх по лестнице на четвёртый этаж, на ступеньках спотыкается и падает, больно ушибает коленку. Вся раскрасневшаяся, со слезами, брызнувшими из глаз, врывается в квартиру и, едва переводя дыхание, выкрикивает осипшим от волнения голосом: «Мама! Мамочка! Там… там дядя Жора…вернулся… с войны!»
Дядя Жора воевал под Ленинградом и, получив контузию и обморожение пальцев обеих ног, был демобилизован уже в 42-м. Я представляю молодого, статного, темноглазого человека в гимнастёрке, что с грустной улыбкой глядит вслед убегающей со всех ног шестилетней девчонке.
Я вижу их обоих так ясно и отчётливо, потому что очень хорошо знаю по старым фотографиям, как они выглядели тогда. Мама всегда бережно хранила все фотографии и документы и сама себя в шутку называла «семейным архивариусом». Да так оно и было, потому что никто больше из наших родственников не интересовался такими вещами. То есть, вернее, все интересовались, но никто не хотел или не умел правильно обращаться с ними. А мама не только сумела не растерять всё это богатство, пока кочевала с одной съёмной квартиры на другую, но и позже потратила немало времени и сил, чтобы, наконец, всё упорядочить в нескольких больших фотоальбомах. Солидные, добротные фотоальбомы в кожаных переплётах мы привезли из Таллинна, там же запаслись огромным количеством фото-уголков, – потому что прикреплять фотографии прямо на страницы клеем – это никуда не годится! – и много долгих зимних вечеров провели мы, создавая эту масштабную семейную фотогалерею.
Среди самых старых фотоснимков есть настоящие раритеты. Например, свадебное фото моей прабабушки от 1914 года: я всегда удивлялась, почему у невесты измятое платье, а бабушка объясняла, что «вот такие в то время были ткани, что утюжь – не утюжь, а всё равно через полчаса будешь весь мятый-перемятый».
И ещё, моя самая любимая фотография: 1941 год, празднование 1 мая на Площади Борцов за власть Советов, и бабушка с дедушкой (которого я никогда не видела, потому что он не вернулся с войны) – оба совсем молодые. С ними их маленькие дочки, они держат их за руки, и рядом ещё какой-то молодой мужчина, дедушкин друг или сослуживец. И вся эта группа, торжественная, нарядная, счастливо улыбаясь, смотрит в одну сторону, словно в прекрасное, светлое, замечательное будущее, где они все будут жить долго и счастливо, и у них будут ещё дети, и дети будут учиться в Московском университете, как мечтал дедушка. Знали ли они тогда, что впереди всего только два коротких месяца счастья?
Мама говорила, что она хорошо помнит тот роковой летний день. Было очень-очень тепло и солнечно, что для владивостокского июня нехарактерно. После обеда прошёл короткий ливень, и в небе над бухтой Золотой Рог раскинулась радуга – призрачный сияющий мост, который по древним народным приметам всегда пророчит добрые перемены. Вся их семья вернулась с воскресной прогулки, и к родителям пришли ещё гости – коллеги отца. Взрослые оживлённо беседовали за большим круглым столом в гостиной, девочки играли со своими куклами на полу, конечно же, прислушиваясь к разговорам старших. Балконные двери были распахнуты настежь, и лёгкий, пахнущий морем ветерок колыхал белоснежный тюль… Разноцветная радуга в небе пророчила много радостных дней впереди, но чёрная тарелка радиоприёмника под потолком, внезапно прервав трансляцию концерта классической музыки и весёлый разговор за столом, вмиг отменила это счастливое предсказание. После нескольких секунд напряжённой, странной тишины раздались те самые, страшные слова. Мама помнит, как взрослые, замерев, глядя друг на друга широко раскрытыми глазами, слушали это сообщение, и как во вновь зазвеневшей тишине один из мужчин негромко, но отчётливо произнёс одно только слово: «Пиздец».
***
Мамины альбомы с «фотокопией нашей судьбы», как пела Эдита Пьеха, хранятся теперь у меня. Иногда я перелистываю их и невольно вспоминаю те вечера, когда мы с мамой и папой сидели на кухне за нашим большим обеденным столом, застеленным газетами, и неспешно, терпеливо заполняли плотные картонные страницы фотокарточками.
Мама подавала очередную фотографию из аккуратной стопочки (всё разложено в хронологическом и тематическом порядке), я крепила на краешки фото-уголки, а папа осторожно смачивал их водой с помощью кисточки и затем приклеивал на страницу. За окнами – рано наступившая темнота, кружится лёгкий снег…
Почему мне кажется, что всё мое отрочество стояла зима – холодная, снежная, и всё время было темно? Детство, особенно дошкольное, прочно ассоциируется у меня с летом и морем: Эгершельд, бухта Фёдорова, и словно бесконечный июль. А вот подростковый возраст – только с зимой и темнотой. Первая речка, и один длинный-предлинный зимний вечер с танцующими за окном снежинками и постоянным чувством тоскливого ожидания. И ещё – странная, малоизвестная песня Софии Ротару про хризантемы, которые она купила себе сама и шла с ними по тёмной вечерней улице, а над нею «кружился лёгкий снег, на лепестки похожий». Я постоянно крутила кассету с этой песней на своем стареньком магнитофоне «Карпаты».
Вот так странно и неожиданно мои мысли и воспоминания перетекли с улицы Луначарского в Находке на пору моего взросления, в 90-е. Сумбурное, тревожное, бестолковое какое-то, наполненное неопределённостью и смятением время. Так уж совпало, что оно было таким и для страны в целом, и для нас, чей подростковый возраст пришёлся на 90-е годы. Граница между солнечным и пахнущим морской солью детством и сумеречным заснеженным отрочеством пролегла в августе 1991-го.
Мне было уже 14 лет, и я отлично, в деталях помню те три-четыре странных, непонятных дня, когда все напряжённо, затаив дыхание ждали, что же будет дальше. Время как будто бы остановилось. Всё словно замерло, и казалось, в воздухе повисла звенящая тишина и огромный пружинящий знак вопроса: Что? Что? Что теперь? Трясущиеся руки Янаева на телеэкране, непрерывная трансляция «Лебединого озера» вместо всех привычных передач. И ещё помню папину, брошенную в сердцах фразу: «Ну, уж нет, в колхоз картошку копать я больше не поеду!» Мы рассмеялись тогда с мамой. Мы с ней не так глубоко понимали, что к чему. Папе, который запоем читал Довлатова и Солженицына в литературных журналах, наверняка всё было ясней. А потом, уже недели две спустя – огромные цветные фотографии в журнале «Огонёк»: колонны демонстрантов в самом центре Москвы, гусеницы танков и железные панцири бронетранспортёров на брусчатке Красной Площади, шёлковый триколор, кроваво-красные гвоздики на сером граните мостовой. И ещё – три молодых, красивых, светлых лица, широко улыбающихся с портретов в чёрной рамке: Кричевский, Усов, Комарь. Я вспоминаю сейчас и снова чувствую ту вибрирующую во всём теле тревогу, переливающуюся то страхом, то восторгом, то гордостью и надеждой.
И помню ещё, как, придя в школу 1 сентября, мы, девятиклассники, обсуждали недавние события и с чувством превосходства смотрели на ребят, которые в те самые дни были с родителями на даче, без радио и телевизора, и пропустили абсолютно всё («Нет, ну как так можно!»)
И вот потом, после этого августа – будто непрерывная зима. Отключения света по вечерам: каждый вечер на два, три, четыре часа, – и уроки делаются при свечах. За окнами сыпется, кружится снег. После того, как уроки сделаны, извлекается из портфеля одолженная подружкой колода игральных карт и начинается гадание: я – дама Треф, Он – валет Пик, и всем остальным тоже розданы роли. И каждый раз, когда в ответ на мой мысленный вопрос валет Пик выпадает на даму Треф, мое глупое сердце подпрыгивает и тает вместе с оплывающей свечой.
Да, вот как-то так всё вместе: бурные преобразования в обществе (которые не совсем понимаются, но, тем не менее, остро ощущаются на уровне эмоций), бурные перестройки в растущем организме и плюс к этому – влюблённость. Тяжёлая, гнетущая, затаптывающая напрочь и без того низкую мою самооценку, потому что безответная, безнадёжная, абсолютно нелепая. Мальчик на два года старше, школьный красавчик: смуглый, черноглазый, с длиннющими, закрученными чёрными ресницами, с длинной волнистой чёлкой, – и как он постоянно встряхивает головой, чтоб откинуть свою чёлку со лба. «Любимчик Пашка». Да, он Пашка и есть. И как только звенит звонок с урока, я стремглав бегу вниз, в холл, чтобы увидеть его хоть краешком глаза: ведь он пройдёт, наверняка пройдёт, в своем модном пёстром пуловере в «гусиную лапку», намотав на шею длинный шарф, – он почти на каждой перемене ходит за школу курить. И вот так и живу – от перемены до перемены, а потом – до того момента вечером, когда снова разложу на кровати чужие, с затёртыми краешками карты, и снова буду ждать, когда валет Пик выпадет на даму Треф. За окнами – холодная проснеженная темнота. И София Ротару поет о снеге и о белых хризантемах…
В один из вечеров, когда уж как-то особенно тяжело на душе, я собираюсь с духом и рассказываю обо всём маме. Мне нужно поделиться с ней, не знаю, почему, но нужно. Может быть, потому, что она – мама, самый близкий человек, и я же всё ей рассказываю, разве могут быть секреты от мамы? Я говорю, и слова – такие неуклюжие, такие неточные, неверные (впрочем, произнесённые слова всегда такие, в отличие от слов написанных!) – падают, как острые камушки, ранят меня. Мама слушает внимательно, с обычной своей лукавой, насмешливой улыбкой, которая светится сначала только в глазах, и только потом касается губ. Выслушав, смеётся: «Да пустяки! Всё это такая ерунда, пройдёт, не переживай!» Я тоже улыбаюсь, глупо и криво, киваю. А сама про себя не думаю даже, а просто знаю: не пройдёт, навсегда это, на веки вечные.
Мама тоже рассказывала мне о своей первой любви. Только не в школе она у неё случилась, а уже в институте. Молодой, интеллигентный, красивый преподаватель гистологии. Кстати, двоюродный брат известного режиссёра, снявшего позже фильмы «Берег», «Тегеран-43» и «Легенда о Тиле» В те годы, когда мама училась в Хабаровском медицинском институте, почти весь преподавательский состав был с «запада», из Москвы или Ленинграда. И мамин молодой профессор – тоже. Конечно, Он был уже женат: с женой своей, тоже врачом, познакомился на фронте. Боевая подруга. Таких не бросают, даже ради юных и прекрасных студенток, которые тебя боготворят. А мама этого человека действительно боготворила. Наверное, это был единственный мужчина в её жизни, на которого она смотрела не сверху вниз, а наоборот.
Она любила Его все студенческие годы и потом многие годы после института, вплоть до Его смерти. И думаю, что после смерти – тоже. Не прошло. Идеальная любовь – безответная, безнадёжная, на расстоянии – вечная. Знал ли этот человек о её чувствах? Мама никогда не говорила однозначно, открылась она Ему или нет. Скорее всего, да. Потому что они общались и после того, как мама окончила институт, и после того, как она вернулась во Владивосток, и после того, как Он вернулся в столицу. Переписывались. А когда мама приезжала в Москву, они встречались. Но не в том смысле слова «встречались», которое принято сейчас. Виделись. Беседовали. Гуляли. Вместе ходили по музеям. И потом снова – годы переписки.
И вдруг в одном из писем Иосиф сообщает маме, что очередной свой отпуск собирается провести в Грузии, и – очень вежливо, деликатно, тактично, интеллигентно – предлагает ей поехать с ним. Я представляю, очень хорошо представляю, что могла испытывать мама, вновь и вновь пробегая глазами эти строчки. Наверное, это похоже на чувство, когда стоишь на самом краю обрыва, а внизу – такая невероятная красота, что дыхание перехватывает, и тебя так и тянет туда – только один шаг вперёд – и раствориться в этом свистящем, сияющем потоке, в этой гармонии. И ты, наконец, делаешь свой шаг – один только шаг – назад. Мама не приняла Его приглашение. Зачем? Он женат. И она уже замужем, второй раз. Это всё неправильно. Не по-человечески. Ни к чему это. Нет. Он понял. И продолжал слать письма и поздравления к праздникам. Московский интеллигент, профессор, ветеран войны, красивый, как греческий Бог, – мамина любовь на всю жизнь.
Когда мама вышла замуж за папу и появилась я, их с Иосифом переписка постепенно сошла на нет.
А однажды мама увидела сон – короткое, странное видение, словно кадры из кинофильма: она стоит перед открытыми дверями лифта, Иосиф – там, в кабине, и двери – две чёрные полоски – медленно-медленно ползут друг к другу и, наконец, смыкаются, закрывая Его лицо.
Она написала письмо. И через пару недель – ответ: конверт, подписанный незнакомой рукой. Внутри – тем же чужим почерком, коротко и вежливо – о том, что Его больше нет, что похоронен на Немецком. И подпись Его жены. Каждый раз, когда мы с мамой бывали в Москве, мы посвящали один день поездке в Лефортово, на Немецкое кладбище. Мы искали Его могилу. Так и не нашли.
-3-
Я ещё почти ничего не рассказала вам о папе. Хотя о нём мне больше всего хочется рассказать. Папа был моложе мамы на тринадцать лет: по тем временам разница в возрасте просто возмутительная. Впрочем, по тем временам в их браке всё было неприемлемым, неправильным, скандальным: и то, что мама была так намного старше, и то, что это был уже четвертый её брак, и то, что первого ребёнка она родила в сорок с лишним. Так вот, поскольку папа был значительно моложе, я всегда думала, что мамы не станет раньше, и я останусь только с папой: буду его, совсем старенького, водить под руку гулять, записывать к врачам, приносить ему вкусненькое по выходным. Я была уверена, что всю тяжесть маминой старости я разделю с папой. Увы, я ошибалась. И ещё, я никогда не думала, что мне будет так сильно папы не хватать.
Родители давным-давно были в разводе, и папа много лет жил отдельно от нас, один, но очень часто, по первому зову приходил, выполнял мамины поручения, и мне помогал всегда и во всём, безотказно. Безотказность. Вот, я нашла самое лучшее слово, которое характеризовало моего отца. Терпение, закрытость, сдержанность и безотказность.
Когда мы ещё жили все вместе, больше всего на свете папа любил сидеть уединённо в своём кресле на кухне и читать детективные романы. Крепкий растворимый кофе в большой кружке, початая пачка сигарет на подоконнике, и – часами, запоем – Кристи, Чейз, Стаут, Акунин, Маринина. Когда я входила на кухню за чем-нибудь, папа поднимал голову от книги, рассеянно-вопросительно взглядывал на меня поверх очков с маленькими прямоугольными стёклами без оправы и, убедившись, что от него ничего не требуется, снова углублялся в чтение. Любовь к книгам, чтению у меня именно от папы. Он сам научил меня читать, когда мне было чуть больше четырех. И потом постоянно покупал мне книжки. И в детскую библиотеку за порцией новых книг мы ходили вместе с папой. Мама с насмешливым презрением относилась к этой нашей общей страсти и частенько обзывала папу «читакой» и «сраным книголюбом». Ей хотелось, чтоб мы разделяли её увлечённость спортом: аэробика, коньки, лыжи. И я, в общем-то, разделяла, хоть и немного через силу. Папа – нет, может быть, только немного в молодости. И тем не менее, он безропотно таскал на себе наши лыжи и коньки, когда мы выбирались на активный отдых все вместе.
Родители часто ссорились. Когда я была совсем маленькая, я, конечно, не понимала причин их размолвок. Просто ужасно пугалась, когда они начинали кричать друг на друга: в эти минуты мне казалось, что происходит какая-то катастрофа, которая сейчас погубит всех нас. Однажды во время ссоры папа в сердцах схватил мой маленький детский стульчик, расписанный под хохлому, и швырнул его об пол так, что одна ножка хрустнула и сломалась. На следующий день, вечером после работы папа сидел и делал «операцию» покалеченному стульчику, вооружившись инструментами, кусками марли и тюбиком столярного клея. И потом ещё много-много лет этот прооперированный, заклеенный детский стульчик служил мне верой и правдой, однако, постоянно напоминая трещиной на ножке о той давней родительской ссоре.
Став постарше, я начала понимать, что мама ревнует папу к каким-то чужим тётям, которых она называла не иначе, как «бляди», и которые были повсюду: среди папиных коллег, среди соседей по дому, даже среди пассажиров автобуса и электрички. Кроме того, она была недовольна его «безынициативностью», его скрытностью, и ещё, наверное, много чем.
Ссоры всегда начинала мама. Папа долго отмалчивался, потом начинал тихо огрызаться и, в конце концов, взрывался и тоже переходил на крик, хлопал дверью и уходил курить на балкон. И каждый раз мне казалось, что это катастрофа, стихийное бедствие, вроде землетрясения или снежной лавины, и мы все сейчас погибнем.
Самые счастливые воспоминания моего детства – это не о каких-то подарках или поездках, или детских праздниках. Это о тех минутах, когда утром в воскресенье просыпаешься в своей комнате, под тёплым одеялом из верблюжьей шерсти, которое слегка колется через пододеяльник, и ещё сквозь ласковую дремоту слышишь негромкие голоса: папа с мамой на кухне спокойно разговаривают о чём-то и даже смеются, и тихонько позвякивают чайные ложечки в чашках. И ты лежишь в блаженной полудрёме, и даже не хочется открывать глаза, а хочется, чтоб эти минуты длились ещё долго-долго-долго.
***
В самый разгар лета, в июле мне почему-то приснился снег. В своём сне я поднималась по улице к папиному дому, зимой, в синих сумерках то ли раннего вечера, то ли утра, и свежевыпавший, глубокий, холодный, голубой снег сухо скрипел под ногами. Скрип-скрип, скрип-скрип, – идти не очень легко, хоть снег уже немного и утоптали, но он всё ещё рыхлый, и я чувствую, как ноги вязнут в нём, проваливаются, и каждый шаг требует усилий. Я иду по этому снегу, в сумерках, и на сердце почему-то такая тоска и безысходность, словно я потеряла что-то очень-очень ценное и важное, и знаю, что никогда уже не найду.
Я просыпаюсь, за окнами – сияющее летнее утро, зелёные ветки вязов качаются от лёгкого ветерка, радостно свистят где-то высоко-высоко в небе стрижи. Но я ещё во власти своего синего, холодного, сумеречно-снежного сна и этой призрачной безнадёжной тоски…. Утром, за завтраком, мы с Владом всегда пересказываем друг другу свои сны, – мы оба запоминаем их в деталях. Но тогда Влад был в командировке в Китае, и мой странный зимний сон в летнюю ночь остался нерассказанным и неразгаданным. Тогда.
День рождения никогда не был для меня каким-то развесёлым праздником, хотя родители всегда старались сделать этот день особенным для меня, и им это удавалось как нельзя лучше. Получался действительно торжественный день, наполненный теплом, светом, добрыми словами, улыбками, и главное – ощущением того, что я любима, важна, значима, и что я – уникальный человечек, и похожего просто нет на всём белом свете. Конечно, папа с мамой никогда не ссорились в мой день рождения. Каждый год мама напоминала мне, что я появилась на свет не ночью, как большинство детей, а среди бела дня, в первом часу пополудни. Ночью была сильная метель, а утром снег перестал, ветер стих, выглянуло яркое февральское солнце, и, видимо, я решила, что это вполне подходящие условия, чтоб явить себя миру.
Каждый мой день рождения, провожая меня утром в школу, мама говорила: «Ты ещё не родилась, поэтому не поздравляю». И вот уже вернувшись со школы, после обеда я принимала поздравления. Всегда был большой торт со свечками. Цветы. Красивые открытки с поздравлениями – от родителей, от тёти и дедушки из Севастополя, от двоюродных сестёр, от подружек. Подарки. Гости.
Это был особенный день, и всё-таки был в нём какой-то едва уловимый привкус грусти. Но по-настоящему печальным он стал после той, тридцать девятой моей зимы, потому что тогда, в феврале, буквально за пару дней до своего дня рождения я узнала, что у папы рак в последней стадии, и что папа уходит от меня, от нас, из этого мира.
Папа позвонил мне поздно вечером и попросил: «Пожалуйста, забеги ко мне завтра, принеси молока». Потом добавил: «И знаешь, что… Открой дверь своим ключом, ладно?» От этих его слов я похолодела. Папа неважно себя чувствовал последние пару месяцев, как вернулся из своего родного Севастополя, куда летал навестить сестру. Его беспокоил желудок, он плохо ел, сильно похудел, и всё ходил по врачам, пытаясь выяснить, что с ним. Пил какие-то таблетки. Я знала об этом, но мне и в голову не приходило, что всё может быть настолько серьёзно.
На следующее утро, перед работой, когда ещё не рассвело, я побежала к папе. Побежать, конечно, не получилось: всю ночь была метель, и к утру насыпало довольно много снега, так что пришлось идти по свежим сугробам. Первые прохожие уже протоптали узкие тропинки, но снег на них был ещё довольно рыхлым, и идти было нелегко. Я шла в синих сумерках февральского утра, слушая, как снег сухо скрипит под ногами, постоянно прокручивая в голове папины слова «Открой дверь своим ключом», от которых сердце снова холодело в груди. И вдруг в какой-то момент осознала, что я уже видела всё это, всю эту «картинку», – видела, и ощущала, и чувствовала. Тогда, летом, во сне. Но как, как уже тогда я могла всё это знать?
Папа лежал на диване, натянув одеяло до подбородка. Седая щетина на бледных, восковых каких-то щеках, синеватые губы. Он сделал усилие, чтобы улыбнуться. Но не получилось. И у меня всё упало внутри. Почему, почему, почему он не говорил, насколько сильно ему плохо! И почему я сама этого не замечала? Занималась своими делами, своими какими-то мелкими заботами, работала, развлекалась. И не увидела, пропустила, прозевала самое страшное.
Потом были несколько дней моего панического метания по поликлиникам, больницам, частным клиникам, попытки что-то сделать, вперемешку с рыданиями, которые я просто не могла сдерживать, хотя в голове постоянно крутилась издевательски-жестокая поговорка: «Слезами делу не поможешь». Помню удивлённый, непонимающий взгляд усталого фельдшера скорой помощи: «А что вы плачете-то? Никто ещё не умер». А я просто обливалась слезами, захлёбывалась, тонула в них, потому что чувствовала уже всем своим существом, что папа с каждым днём, каждым часом, каждой минутой всё дальше от меня, – совсем как главная героиня фильма «Линия Кармана», который мы с Владом смотрели недавно на кинофестивале. И я, как бы ни старалась, как бы ни металась, ничего не могу сделать, чтобы его удержать, потому что душа уже оторвалась от бренного исхудалого тела, и когда она пересечет эту невидимую черту, когда перейдет эту условную границу между атмосферой Земли и Космосом, – лишь вопрос времени.
Конечно, я сообщила маме. Мы с ней не очень часто виделись тогда: она звала меня только, когда ей что-то срочно было нужно: перегорела лампочка или села батарейка в настенных часах, или пора уже красить волосы. Когда ничего не было нужно, неделями не брала трубку, – просто отключала телефон, выдёргивая шнур из розетки. Но теперь она взяла трубку сразу. Закрывшись у папы на кухне, стараясь говорить как можно тише, изо всех сил сдерживая рыдания, я вкратце рассказала ей обо всем. Она выслушала, задала даже несколько уточняющих, чисто медицинских вопросов. Вздохнула: «Ну, что поделаешь!» Я объяснила, что не смогу пока к ней приходить, буду занята с папой. Я знала, что она ничем не поможет. И даже не посочувствует. Ей было всё равно, это слышалось даже в голосе.
Я понимаю, что пожилым людям часто бывает уже всё равно, что происходит с другими. Их волнует только то, что происходит с ними лично. И в этом старики очень похожи на маленьких детей. Мама не была такой раньше. Если с кем-то из родственников случалась беда, она первая бросалась на помощь. Но теперь она уже смотрела на всё происходящее исключительно через призму своего эгоистического комфорта, хотя возможно, ей казалось даже, что она помогает. Потому что она не поленилась пойти в библиотеку медицинского университета и нарыть там несколько редких книг и статей про папино заболевание. И пару раз она даже сама звонила мне и зачитывала свои конспекты об исследованиях фибробластомы желудка. В маме однозначно «умер» учёный. Она могла бы очень многого достичь в медицинской науке, если бы посвятила себя полностью профессии, если бы не вышла замуж за папу, если бы не родила меня. Она сама нередко шутила в разговоре со своими коллегами и бывшими однокурсниками – показывала на меня и говорила, смеясь: «Вот моя диссертация».
***
Весь свой день рождения в ту зиму я провела у папы. Накануне я возила его на скорой в больницу в надежде, что его положат в стационар. Но нам отказали. Поставили ему капельницу в приёмном покое и после снова отдали мне. Чтобы отвезти его домой, пришлось вызывать специальную машину из частной клиники. Мы вернулись в квартиру, где всё было разбросано из-за наших спешных сборов в больницу, а пол затоптан мокрыми и грязными башмаками фельдшеров из «скорой». Весь вечер я убирала и мыла, кормила папу жидкой манной кашей с ложечки, – это единственное, что он мог теперь есть, – и осталась с ним на ночь, благо, что в комнате была ещё кровать.
Ночью папа поднялся и пошёл в туалет, а на обратном пути рухнул в коридоре – потерял сознание. Я пыталась его поднять, но не могла, он был такой тяжёлый, словно каменный. Придя в себя, папа как-то сам встал на четвереньки и почти дополз до своего дивана. Наутро я поехала на другой конец города в аптеку купить какое-то редкое лекарство для капельницы, которое посоветовала доктор из частной клиники. Потом пришла сама эта врач, поставила папе капельницу, объяснила: «Это очень хороший, поистине волшебный препарат, ваш отец просто оживет после него». Так оно и было. Я и подумать не могла, что лекарство может так подействовать: у папы слегка порозовели щёки, взгляд стал ясным, и ближе к вечеру он сам поднялся с дивана и посидел немного в кресле за компьютером, ответил на электронные письма и сообщения в соцсетях, с удовольствием попил чай и кисель.
Вечером эта доктор приехала ещё раз, для повторной процедуры. Она сидела на стуле возле папиного дивана, – немолодая, но очень красивая женщина с тёмными вьющимися волосами и ясными васильково-голубыми глазами, – внимательно смотрела на него, говорила тихим, мягким голосом, и от одного её присутствия становилось спокойнее на душе. Перед уходом, не спеша складывая штатив и собирая всё в большой саквояж, она снова обратилась ко мне:
– Послушайте, сейчас ему будет намного лучше. На какое-то время. Но вы не тяните. Как можно скорее постарайтесь определить его в Клинику ДВФУ. Это на Русском острове, вы знаете, да? Это будет непросто. Там почти никогда нет мест, и направления у вас нет, как я понимаю. Но вы постарайтесь. Это единственный ваш шанс. И я знаю, что у вас всё получится. Это вы на вид такая вся робкая, белая и пушистая. Внутри у вас, ох, какой стержень, железный, я чувствую.
Поздно вечером, уложив папу, я вернулась домой к Владу, и мы скромно отметили мой день рождения, вдвоём на нашей маленькой кухоньке, разговаривая тихо, как будто это у нас в квартире был кто-то больной, или маленький ребёнок спал за стеной в комнате.
А на следующий день, рано-рано утром я поехала на Русский остров. Да, я никого там не знала, и у меня не было никакого направления, но я определила папу в эту клинику и в тот же день привезла его туда на такси. Поздно вечером, измученный анализами и диагностическими манипуляциями, с катетером, проведённым через нос в пищевод, и через желудок прямо в кишечник, уставший, бледный, но всё-таки довольный, папа протянул мне руку со своей высокой белоснежной кушетки. Сжал мою ладонь костлявыми, сухими, шершавыми пальцами, улыбнулся запёкшимися губами: «Спасибо тебе. Главное, что мы успели».
Мы не успели. Папы не стало через месяц с небольшим, в конце марта. В ночь перед его похоронами шёл сильный снег. Снова этот проклятый снег. Правда, к полудню он почти весь растаял – всё-таки была уже весна. Как же папа любил весну! Он родился весной, и вот, умер весной тоже. Его провожали сослуживцы, друзья, знакомые, очень много людей. И мне казалось, что все смотрят на меня с упрёком, с укором: «Не уберегла!»
Сырая желтоватая земля Морского кладбища. Огромная охапка кроваво-красных гвоздик, которую принесла моя двоюродная сестра. «Надо положить ему в гроб зажигалку и сигареты».
Слёзы бегут и бегут по лицу, без остановки, и я ничего не могу с этим поделать. И сквозь солёную пелену слёз смотрю, как мама наклоняется, торопливо зачерпывает левой рукой горстку земли и как-то легко, кокетливо, как будто весело даже бросает её в могилу – движением маленькой девочки, играющей в песочнице во дворе. Сорок лет назад она встретила папу в аэропорту Шереметьево… Всего пара встреч, переписка, и папа прилетел к ней через всю страну, на самый край земли и сделал предложение, и остался. Значит, была любовь? Куда же она ушла? Куда же любовь исчезает безвозвратно? И почему?
Я всегда думала, что мама уйдёт первой. Разве могла я предположить, что останусь вдвоём с ней, без папиной поддержки? Это было так неожиданно и так странно, что не укладывалось в голове. Ещё много месяцев спустя я ловила себя на том, что, столкнувшись с какой-то трудностью или проблемой, сразу привычно думала: «Надо спросить у папы», «Папе надо позвонить, попросить, он поможет». И ещё, однажды, увидев на полке магазина красивую кружку с парусником, сразу сказала себе: «О, папе это понравится, надо ему купить в подарок!» – и осеклась. Папе это понравилось бы, да. Но ему больше ничего уже не нужно.
Когда папы не стало, мне было уже почти сорок. Но только после его ухода я впервые по-настоящему почувствовала, что я – больше не ребёнок, что я – взрослая женщина. Маленькая девочка, которой папа читал вслух сказки перед сном, исчезла навсегда.
-4-
Но конечно, я не осталась совсем наедине с маминой старостью. Слава Богу, я сейчас не одна, у меня есть Влад – моя опора и поддержка, моя семья и самый-самый близкий человек. Я смело могу утверждать, что мне его дал Бог, просто подарил, потому что я очень-очень сильно попросила Его об этом. И попросила там, где Он лучше всего мог меня услышать.
До тридцати четырёх лет у меня не было ни одного романа, никаких «отношений», как сейчас принято говорить. После той самой первой школьной влюблённости в красавчика Пашку, безответной и безнадёжной, мне больше не нравились мальчишки. Что-то перевернулось в душе, мизансцена моего жизненного спектакля полностью поменялась, и на первый план вышли какие-то совсем другие вещи: книги, музыка, живопись, театр, учёба, учёба и ещё раз учёба И тем не менее, я могла сколько угодно пить из этого источника, но – в одиночестве. Поэтому я просто ждала. Терпеливо. Долго. Порой теряя надежду и даже откликаясь на попытки ухаживания со стороны молодых людей, которые, по сути, были мне совсем неинтересны. Порой отчаиваясь и говоря себе, что буду одна всю жизнь, посвящу себя только профессии, может быть, возьму девочку из дома ребёнка, а может быть, не возьму.
А годы шли, один за другим, череда долгих лет, которые я занимала, помимо учёбы и работы, чтением книг, ведением дневника, выставками и спектаклями, путешествиями с родителями. В целом, мне не было одиноко или скучно, или слишком уж тоскливо. Те, кто вырос единственным ребёнком в семье, знают: мы всегда умеем сами себя занять. И всё-таки я постоянно жила с ощущением того, что «я никому не нужна», и вот это ощущение, ложное по сути, медленно, но верно подтачивало меня, как червь подтачивает изнутри дерево.
Это была мамина идея – поехать в Израиль. Безусловно, мама всегда была двигателем в нашей семье: с её страстью к путешествиям, к любому движению вообще, она категорически не хотела сидеть на месте, и тянула везде за собой меня и папу. А мы и не сопротивлялись. Так и на это раз: Израиль, так Израиль, почему бы и нет? Стояла ранняя весна – самое лучшее время для поездок в южные страны, где уже совсем тепло, но нет ещё изнуряющей летней жары. Ну и плюс огромные скидки на авиабилеты. Мы собрались очень быстро: минимум вещей, мгновенное подтверждение бронирования гостиницы по электронной почте. И вот он перед нами: дивный, невероятный, весь пронизанный ласковым весенним солнцем, предпасхальный, до сих пор наполненный духом библейских событий – Израиль, Земля Обетованная, самая прекрасная на свете.
Таксист, который вёз нас из аэропорта Бен-Гурион в Нетанию, в нашу гостиницу, сразу же открыл культурную программу, ненавязчиво и весело рассказывая обо всём, что мы видели по дороге. А потом были восемь удивительных, каких-то сказочных дней: мы колесили по всей этой крошечной стране из конца в конец на неподражаемо удобных автобусах, с самыми приветливыми, жизнерадостными и эрудированными гидами в мире, которые поминутно сыпали искромётными шутками и смотрели на каждого из туристов в группе так, словно он был один-единственный, самый важный для них человек на всём белом свете.
– Одним словом, евреи, – констатировал как-то вечером за ужином папа, уплетая за обе щёки умопомрачительно вкусную, ароматную, посыпанную кунжутом пшеничную лепёшку, щедро намазанную хумусом.
– Ты же говорил, что терпеть не можешь «жидов», – напомнила мама, смеясь.
– Когда?! Я этого не говорил, – отрёкся от своих слов папа, невозмутимо продолжая жевать. Надо признать, после той поездки он никогда так больше не говорил.
Так вот, если вы действительно хотите попросить о чём-то Бога и быть услышанными, просите от всего сердца, искренне, и лучше, если вы сделаете это в том месте, где Бог ближе всего к нам, – в Израиле. Наверняка, люди верующие возмутятся и возразят мне: как это может быть! Бог – везде, и прежде всего, Он у каждого в душе. Но только те, кто побывал в этой чудесной стране, знают, как сильно ощущается присутствие Всевышнего там: в горах Северной Галилеи, или у озера Кинерет, или на улочках златостенного Иерусалима. Весь Иерусалим, весь этот бело-золотой город под синим-синим бездонным небом говорит с тобой на каком-то древнем, забытом языке, а сам, кажется, понимает тебя без всяких слов.
Для кого-то знаменитая Стена Плача это лишь ещё одна любопытная достопримечательность. Для меня она стала Местом Встречи с Всевышним. Помню, как наш кудрявый улыбчивый гид по Иерусалиму предупредил:
– Имейте в виду, желания, загаданные у Стены Плача, действительно исполняются, поэтому, думайте хорошо, что пишете в записке.
А я не думала долго. У меня на тот момент было одно-единственное желание, и я хотела этого так давно и так сильно, столько лет жила этой мечтой, что просить Бога о чём-то другом даже не приходило в голову. Поэтому я быстро написала на листочке, вырванном из блокнота, несколько слов и, туго свернув листок в трубочку, сжала его в кулаке, вливаясь в живой ручеёк туристов, направляющихся к главной стене Великого Города.
Стена Плача разделена, как известно, на две части: мужскую и женскую. Но я думаю, нет на всей земле другого места, где мужчины и женщины были бы более равны, более схожи в своих чувствах, ощущениях и желаниях, чем здесь, где они стоят, зажав в ладонях бумажки с самыми заветными, самыми искренними словами, – открытые и беззащитные, словно дети перед нашим Отцом Небесным.
Подождав пару минут, пока у стены освободится место (было утро, и людей совсем немного), я подошла к ней вплотную, ещё раз мысленно проговорила свою просьбу и запихнула листочек в узенький зазор между золотисто-белыми кирпичами. Буквально несколько минут назад мне казалось, что это просто забавный ритуал, очередное туристическое развлечение. Но здесь я почувствовала другое: какое-то давление и тяжесть в груди и непреодолимое желание заплакать. Однако дать волю слезам я не могла, ибо слёз просто не было. Я наклонилась чуть вперёд, низко опустив голову, чтобы спрятать лицо, искривлённое гримасой плача, и крепко прижалась лбом к прохладному гладкому камню. «Господи, Господи, пожалуйста, прошу тебя, я так тебя прошу, дай это мне, мне так сильно это нужно, прошу!» – мысленно повторяла и повторяла я, забыв обо всём на свете. И через какое-то время, ощутив лёгкость и спокойствие, отошла от Стены. Это было в самом начале апреля. А в конце июля, в том же году я познакомилась с Владом.
Мы уже десять лет вместе, преодолев и пресловутый трехлётний «срок годности» любви, и «кризис семи лет» брака (в нашем окружении множество пар распалось именно на восьмом году совместной жизни), и я уже не представляю, как сложилась бы моя жизнь, если бы я не встретила его.
***
Кажется, я говорила уже, что мама с ранней юности постоянно внушала мне мысль о том, что «все мужики – одинаковы, все они мрази, и прекрасно можно прожить и без них, и выходить замуж вовсе необязательно». Конечно, немного странно всё это звучало из уст привлекательной женщины, которая четыре раза была замужем, но с другой стороны, наверное, ей-то было виднее, и скорее всего именно личный опыт привел её к таким выводам. В качестве наглядного примера всегда под рукой был папа – «безынициативный, ленивый, выпивоха и бабник, эгоист и предатель».
К предыдущим мужьям были свои претензии. Первый «слушал во всём свою мамочку и нашёл другую бабу, на мамочкин вкус, помоложе и попроще, деревенскую, впрочем, она сама ему подставилась, и скорее всего, некуда уже было деваться». Второй – «моряк с печки бряк, вообще непонятно, зачем на мне женился, потому что всю жизнь любил одну крашеную дневальную, и в итоге к ней и ушел, как только она освободилась, а мамаша его потом ещё приходила забрать свои подушки, оно и понятно – хохлы». Третий был «в целом хороший человек, но не захотел остаться во Владивостоке, укатил в свой родной Павлодар, где был у него сын от первого брака. Причём, уехал без предупреждения даже: я пришла с работы вечером, а его нет, и вещей нет, просто уехал и всё, я так рыдала, что, наверное, на все десять этажей было слышно». Вот как-то так. Но и чужие мужья были не лучше, и вообще у каждого из знакомых представителей сильного пола обнаруживался свой набор недостатков и пороков, который вызывал справедливое негодование типа: «И как только жена с ним живёт!» Исключением был, пожалуй, лишь мамин дядя Жора, но он был «почти святой, и таких вообще почти не бывает на свете».
Я не стану утверждать, что мама сознательно и целенаправленно вела работу по воспитанию идеальной старой девы, хотя полностью отрицать эту возможность тоже не буду. О том, зачем это делалось, чуть позже. Но я не соглашусь с теми, кто с уверенностью свяжет мою одинокую личную жизнь с предубеждением против мужчин или же отвращением к ним, которые сформировались благодаря маминым внушениям. Нет, это не так. Потому что на самом деле, никакого предубеждения или отвращения к мужскому полу в целом я не испытывала. Просто не видела смысла в том, чтобы «пробовать». Хотелось, чтобы было раз и навсегда, с «тем самым», с «моим» человеком.
Вот почему я никогда не винила и не виню маму за своё долгое одиночество и добровольный целибат. Это был мой и только мой выбор, и мама здесь совершенно не причём.
Её ошибка (не вина, а именно ошибка) была лишь в том, что она с какого-то момента стала относиться ко мне не как к дочери, а как к партнёру по жизни, который должен был заменить ей всех – и мужа, и подруг, и всех родственников. Более того, она относилась ко мне, как к своей собственности. Чем старше я становилась, тем больше она стремилась контролировать мою жизнь. Тотальный контроль: моего времени, моих занятий, моего общения, моих потребностей, чувств и желаний.
Утром, придя на работу (от дома до школы пятнадцать минут пешком) я должна была пойти в учительскую и оттуда позвонить ей, сообщить, что я дошла. Каждый раз. Каждый день. Если я забывала позвонить, мама названивала завучу, секретарю или директору (разумеется, у неё под рукой были все номера). Уходя с работы, мне нужно было снова пойти к телефону и сообщить маме, что я иду домой. И спросить, не купить ли чего по пути. Чаще всего покупать ничего не нужно было, но не потому, что она всё сама уже купила, а потому, что «потом пойдём в магазин вместе». Да, в магазин мы чаще всего ходили вместе. Да и вообще везде ходили вместе, под ручку, словно пожилая дворянка со своей молодой компаньонкой. Я несла пакеты с покупками, а мама задерживалась около каждого торговца на рынке или продавца в киоске, чтобы мило поболтать, – она очень любила общаться с людьми.
В кино, театр, на концерты и выставки мы тоже ходили только вместе, разумеется. Если же мне хотелось пойти куда-то одной или со своими сверстниками, мама тут же демонстрировала свое недоумение, пренебрежение и презрение: «Ну и зачем тебе это?», «Фу, что там делать?», «Совершенно не стоит на это время тратить, лучше уж мы сходим в….» – и всё это таким брезгливым, ироничным тоном, что желание куда-то идти реально пропадало. А если не пропадало, и я всё же делала так, как хотела (однако уже с неким привкусом обесцененности от её слов), то уж последствия моих действий окончательно отбивали охоту повторить этот порыв независимости и свободы. Потому что дальше была обида, которая выражалась в долгом, иногда многодневном молчании, сопровождавшемся драматическими телодвижениями в виде швыряния предметов, а также громкими вздохами и презрительным шипением «Госссппаади» на любое моё действие или попытку заговорить.
Вспоминая всё это сейчас, глядя на эту ситуацию как бы со стороны, я поражаюсь, ужасаюсь даже: как я могла не видеть, не понимать, насколько отвратительно и низко она себя вела по отношению ко мне? Как я могла терпеть, почему не бунтовала, почему просто не ушла? Всё, что я испытывала тогда, – это огромное, тяжёлое, невыносимое чувство вины. Оно ощущалось даже физически, словно огромная бетонная плита на плечах, которая вот-вот раздавит. И я всей душой хотела только одного: чтобы она меня простила, чтоб перестала обижаться и молчать, чтобы всё стало как прежде, ведь мы всегда были с нею друзьями. И конечно, со временем главным мотивом моего поведения стало избегание всеми возможными способами вот таких мучительных для меня ситуаций. Избегание боли.
С тех пор как папа отделился от нас, мама ещё больше затянула гайки своего тотального контроля надо мной, а чтобы у меня и времени не было даже подумать о свободе, окончательно переложила на меня всю работу по дому, не прикасаясь теперь совсем ни к чему. При этом полы надо было мыть через день, чтобы ни пылинки, потому что от пыли мама поминутно заходилась кашлем. Что касается готовки, завтрак я каждое утро готовила сама, на двоих, а когда возвращалась домой с работы, никакого обеда, разумеется, не было, никогда. Тогда я стала перед уходом домой перекусывать в школьной столовой, чтобы потом можно было не спеша готовить дома, не умирая с голоду. Как-то на вопрос мамы «А ты что, не голодная?» я сказала, что не очень, потому что съела в школе котлету. Она взвилась: «Ах, так ты, оказывается, жрёшь там, а я здесь сижу с пустым холодильником! Почему-то мне ты не принесла котлетку! Только о своём брюхе думаешь, вся в отца!» С тех пор я стала покупать для неё в школе котлеты или пирожки, и вместе с ученическими тетрадками несла домой пакетики со снедью. Она с удовольствием уплетала принесённое, непременно вынося свою оценку: «Пирожки у них, конечно, говно, тесто сырое. Не бери больше». На другой же день я слышала: «А что пирожков не взяла?… Ну и что, что сырые, всё равно, хоть бы что-то к чаю было».
Ещё одно дополнительное «развлечение», которое придумала для меня мама, чтоб не скучно жилось, это регулярно, не реже раза в месяц строчить заявления в ЖЭК по самым разным вопросам бытового неустройства в доме. Она озвучивала проблему и требовала, чтобы я написала текст в канцелярском стиле («Ну, ты же филолог!»). Потом я набирала этот текст на компьютере («Так солиднее»), ходила распечатать его в нескольких экземплярах (принтера дома не было, надо было идти в сервис-центр, или к папе на работу). После всего этого надо было ещё пройти по соседям и собрать подписи, а потом мы вместе шли в ЖЭК это заявление подавать («Одна я не пойду, надо с тобой, одну меня никто слушать не будет», «Ну и что, что у тебя педсовет завтра в это время, пропусти, подумаешь, велика важность!»). И вот – очередной поход к начальнику ЖЭКа, с долгими мамиными разглагольствованиями об открытой на чердак двери или странном шуме в водопроводной трубе, вперемешку с лирическими отступлениями об истории её предков, и мне было уже неловко смотреть людям в глаза, но я уговаривала и успокаивала себя тем, что мы всё же делаем нужное для всех общественное дело. Теперь я понимаю, что уже тогда мне надо было просто отвести её к психиатру. Или же самой пойти.
***
Так вот, я снова отвлеклась. Мы познакомились с Владом в Интернете, а точнее, в сети ВКонтакте. Интернет, электронная почта, и вот эта соцсеть ВК – для меня они были единственным убежищем от маминого контроля. Почему-то этими вещами она совершенно не интересовалась и даже не пыталась вникнуть в то, чем я занимаюсь, сидя вечером перед экраном ноутбука. Её ворчание было лишь о том, что я «порчу зрение» и «деградирую в этом компьютере». В общем, она недооценила реальную опасность новых технологий. И я, словно подросток, которому не заблокировали вовремя доступ к непроверенным сайтам, пустилась в опасное и рискованное плавание в свободном мире онлайн.
Наше довольно недолгое виртуальное общение с Владом логично перетекло в желание встретиться вживую. Он предложил вместе посмотреть новую выставку в галерее «Арка» – фотоработы Глеба Телешова (удивительно, как наш мозг фиксирует такие подробности, помнить которые, казалось бы, вовсе незачем), и мы назначили день и время. Но сначала мне надо было получить одобрение мамы на самостоятельную прогулку и встречу.
– Мам, я сегодня после обеда пойду прогуляюсь в центр.
– Да? А что ты там забыла?
– Да вот хотим посмотреть новую выставку с одним знакомым.
– Хм, что за знакомый? Откуда ты его знаешь?
Я объяснила. Она слушала очень внимательно, взгляд стал напряжённым.
– Ну, хорошо. Знаешь, а я тоже хочу посмотреть выставку и прогуляться. Пойду с тобой.
Я опешила. Почему-то я никак не ожидала такого поворота событий, хотя на самом деле, это было вполне ожидаемо и естественно в нашем маленьком семейном мирке.
– Ну нет, мам, думаю, не стоит. Давай вместе сходим в другой раз.
– Да почему же? Чем я помешаю? Я тоже хочу пойти сегодня. Мне совершенно нечего делать дома. А то что же – ты будешь развлекаться, а я здесь сидеть в четырех стенах?
– Но, мама. Это неправильно. Он совершенно незнакомый тебе человек, как это всё будет выглядеть? – я лихорадочно соображала, что ещё сказать, чтобы спасти ситуацию.
А мама спокойненько начала собираться на прогулку. Уселась перед своим любимым трюмо расчёсывать и укладывать волосы: это у неё обычно занимало больше всего времени.
Я понимала, что продолжать спорить бессмысленно. Нужно было придумать что-то другое. Но ничего не приходило в голову. Ничего, кроме открытого бунта. Но я не могла на него решиться, мне было страшно, так страшно, что просто мурашки бежали по спине, и в желудке начинали порхать бабочки, – кстати, это очень неприятное ощущение, и в английском языке эта метафора описывает вовсе не состояние влюблённости, а сильную тревогу, томительное ожидание чего-то пугающего.
Как решить эту головоломку? Как выйти из этого тупика? Как всё-таки пойти одной на свое первое долгожданное, «настоящее» свидание, но при этом не обидеть и не разозлить маму? Какие найти слова? Как объяснить, что сегодня, сейчас я никак не могу быть с ней вдвоём? Правда, когда я в юности ходила на свои разовые «свидания» с молодыми людьми, у мамы ни разу не было желания к нам присоединиться. Может быть, тогда она просто интуитивно чувствовала, что опасности нет. Или же то, что было сейчас, в её понимании не являлось свиданием, и поэтому вполне допускались третьи лица. И всё-таки, как, как, как?
В итоге она собралась и вышла вместе со мной, не обращая вообще никакого внимания на мои слабые возражения. Выйдя из двора нашего дома, мама привычно свернула направо, к автобусной остановке, а я – сама не понимая, что делаю, развернулась и пошла в противоположном направлении.
– Ты куда?
– Времени ещё много в запасе, я пойду пешком через парк. А ты погуляй сама и возвращайся домой, хорошо? Я не допоздна, скоро вернусь.
Она остановилась и, чуть наклонив голову вперёд, слегка прищурив глаза и поджав свои красивые, умело обведённые карандашом и ярко накрашенные губы, уставилась на меня. Я чувствовала, что в ней происходит какая-то внутренняя борьба: по лицу словно пробегали тени, всё её миниатюрное тело в милом брючном костюмчике из светло-голубого льна напряглось, как будто перед прыжком. Я смотрела ей в глаза, не опуская и не отводя своего взгляда, смотрела прямо и открыто, как учат смотреть в глаза хищнику, если ты случайно столкнулся с ним на одной тропинке в лесу. Передо мной на расстоянии вытянутой руки было её лицо, самое знакомое и родное лицо, на котором я знала каждую чёрточку, каждую морщинку, по выражению которого умела мгновенно и безошибочно считывать её настроение, все её чувства и мысли. Мимо спешили прохожие, обходя нас, потому что мы встали прямо посреди тротуара. С мягким шорохом проезжали по дороге автомобили. Высоко-высоко в небе пронзительно свистели стрижи. А я стояла, как вкопанная, и не отрываясь смотрела маме в глаза. Молчание, поединок взглядов, наша безмолвная мучительная дуэль под безоблачным и безмятежным июльским небом. Чем же она закончится? Я знала, что с мамой я не пойду. Просто вообще не пойду. Но понимала, что не пойти не могу. Сколько раз я отменяла свои встречи и мероприятия и оставалась дома, если видела, что мама не хочет, чтобы я шла. Сколько раз я уступала и шла вместе с ней, хотя мне совсем не хотелось. Но сегодня я не могу. Сегодня это просто невозможно.
Я стояла и неотрывно смотрела в мамины глаза. Вдруг она вся как-то слегка шевельнулась, и лицо её приняло презрительно-брезгливое выражение:
– Ну, ладно. Ладно. Хорошо. Вот такая ты, да? Ну, увидишь ты у меня… – она не договорила, покачала головой и, медленно развернувшись, пошла к автобусной остановке.
-5-
Я всегда искренне удивляюсь, когда кто-то говорит, что совсем не видит снов. Такого ведь просто не может быть! Ученые утверждают, что сновидения, конечно же, есть у всех (и даже у животных, кстати), просто не все их запоминают. Как вы уже поняли, я постоянно вижу сны и запоминаю их почти все. Я могу увидеть длинный, с довольно сложным сюжетом сон, даже если прилягу вздремнуть на полчасика днём. И в сновидениях меня больше всего поражает как раз то, что коротенький в измерении реального времени сон может вместить события целого дня, а то и недели, – как будто мозг прокручивает киноплёнку на максимальном ускорении, – но там-то мы «проживаем» всё в нормальном, привычном темпе.
Принято считать, что если не вспомнишь сон сразу после пробуждения, то он забывается напрочь. Чаще всего – да, так и есть. Но не всегда. Бывает, что события ночного сна вдруг всплывают в памяти посреди дня. Иногда потому, что ты увидел или услышал что-то такое, что вызвало ассоциацию с образами твоего сновидения, а иногда и просто само по себе, непонятно, почему и как. А случается, что проснувшись, ты сразу же сознательно прокручиваешь в голове только что увиденный увлекательный фильм, чтоб не забыть, стараешься удержать в памяти хитросплетения сюжета, реплики, детали, – а он всё равно через несколько минут ускользает, улетучивается из головы, словно пар, и больше никогда уже не вспоминается.
Повторяющиеся сновидения – это загадка, которую я для себя уже почти разгадала. А вот вещие сны остаются для меня самой большой, тёмной, бездонной и непостижимой тайной Бытия. Есть теории, что сны-предсказания – не что иное, как бессознательно простроенная нашим мозгом длинная и сложная цепочка умозаключений, основанная на всей информации, которую мы получаем из внешнего мира. То есть, все предпосылки будущих событий уже имеются в настоящем, просто сознательно мы не в состоянии сложить этот пазл, так как не видим всех деталей, занятые своими повседневными заботами, поглощённые сиюминутными эмоциями, увлечённые погоней за новыми впечатлениями. А пока мы спим, мозг совершает гигантскую и в то же время скрупулезную работу по обработке данных и выдаёт результат в виде «вещего сна», который есть не что иное, как решение логической задачки «причина – следствие». Думаю, что немалая доля истины в этом объяснении есть. Однако возникает вопрос: почему во сне мы узнаём порой не о самом будущем событии, так таковом (болезнь, смерть, потеря работы, смена места жительства, долгожданная встреча), а видим в мельчайших деталях все «декорации» этого события? Как, например, тёмно-синие сумерки и скрипящий под ногами свежий рыхлый снег на пути к папиному дому, в сопровождении мелодии неизбывной тоски, – в моем летнем сне о предстоящей, самой печальной зиме моей жизни.
И такое сновидение было не первым, я уже видела нечто подобное несколько раз до этого. Я не нахожу другого объяснения этому феномену, кроме того, что мы когда-то уже видели всё-всё-всё, что произойдет в нашей жизни. Об этой теории мне рассказал Влад как-то за ужином. Он вычитал о ней в какой-то эзотерической книжке. «Понимаешь, получается вот что: когда мы родились, нам сразу же быстро-быстро показали всё, что с нами будет в жизни, прокрутили киноплёнку, а потом сделали так, что мы всё забыли. Стёрли. И как будто ничего не знаем. Но суть-то в том, что мы знаем, просто не помним. А во сне как бы открывается дверца в эти воспоминания».
Эта идея показалась мне вполне правдоподобной. Единственное, что нас обоих смутило, когда мы стали развивать эту мысль, – неизбежная предопределённость жизненных событий. То есть, за нас всё уже кем-то решено заранее, и как ни поступай, какие решения ни принимай, всё равно придёшь к тому, к чему должен прийти? И тогда пресловутая свобода выбора – не что иное, как иллюзия: нам кажется, что мы выбираем пути, а на самом деле мы просто идём по той дороге, которая давным-давно уже для нас предназначена? Порассуждав ещё немного, мы пришли к выводу, что наверно, всё-таки изначально есть несколько вариантов сценария, и мы все их «знаем», хоть и «не помним», поэтому подсознательно делаем тот выбор, который поведёт нас в сторону желаемого развития событий. В итоге, мы окончательно запутались, потому что рассуждать о работе мозга и подсознания это всё равно что пытаться представить бесконечность Вселенной. В какой-то момент начинает казаться, что шарики за ролики заходят, и ты говоришь себе «Так, ладно, ничего бесконечного быть не может, она громадная, но где-то у неё всё равно есть конец, граница…» – и тут же тебя накрывает безжалостный и издевательски закономерный вопрос: «Если есть конец и граница, тогда что ЗА ними?»
Самый первый мой детский сон, который я отчетливо помню до сих пор, был жутким сюрреалистическим кошмаром. Мне снился ярко-оранжевый грузовик-подъёмный кран, который был ещё и разрисован чёрными пятнами, словно жираф, однако, его железная «голова» на конце стрелы была какая-то драконья, с огромными острыми зубами. И этот грузовик-кран-жирафо- дракон подбирал с земли бумажный мусор – много-много скомканной белой бумаги – по длинному транспортёру отправлял её к голове и с громким шелестом и хрустом «Шух, шух, шух» жевал её своими гигантскими челюстями. Эти шелест и хруст звучали у меня почему-то только в одном ухе, и когда я в ужасе и в холодном поту проснулась и уже не видела это жуткое, алчное машино-животное, звук поедаемой им бумаги ещё слышался в ухе, прижатом к подушке. Сколько я ни думала, так и не сумела разгадать смысл и тайное послание этого сна. Да и было ли какое-то послание? Почему-то верится, что было.