Вступление
Мой «Отчет перед Эль Греко» – не автобиография. Моя личная жизнь имеет лишь некоторую, весьма относительную ценность только для меня и ни для кого больше. Единственная ценность, которую я признаю за ней, это борьба, смысл которой состоит в том, чтобы, поднимаясь со ступени на ступень, взойти как можно выше, куда только способны поднять ее сила и упорство, – на вершину, произвольно названную мною Критским Взглядом.
На этих страницах, читатель, ты увидишь красную линию, обозначенную каплями моей крови и отмечающую мой путь среди людей, страстей и идей. Каждый человек, достойный именоваться Сыном Человеческим, несет свой крест и восходит на свою Голгофу. Многие, большинство, поднимаются на первую или же на вторую ступень, выбиваются из сил и падают наземь посреди пути, так и не достигнув вершины Голгофы. Я хочу сказать – вершины своего долга: подвергнуться распятию, воскреснуть и спасти свою душу. Они проявляют малодушие и боятся распятия, не ведая, что распятие есть единственный путь к воскресению. Иного пути нет.
Четыре ступени явились решающими в восхождении моем, и у каждой из них есть свое священное имя – Христос, Будда, Ленин, Одиссей. Мой отмеченный кровью путь от одной из этих великих душ к другой теперь, когда солнце идет на закат, я и пытаюсь показать в этом Путевом Дневнике. Показать человека, который, выбиваясь из сил, поднимается на скалистую гору своей судьбы. Вся душа моя – некий Клич, а все мое Творчество – комментарий к этому Кличу.
Одно слово мучило и бичевало меня на протяжении всей жизни, – слово Восхождение. Это Восхождение и хотелось бы мне показать здесь, используя и правду, и вымысел. И красные следы, оставленные при этом восхождении. Я тороплюсь сделать это, прежде чем надену «черный шлем» и сойду в землю, потому что эта отмеченная кровью линия – единственный след, который я оставил, пройдя по земле: все, что написано и сделано мною, написано и сделано на воде, и потому исчезло.
Я призываю память вспомнить, собираю из воздуха мою жизнь. Я стою, как воин перед полководцем, и составляю мой Отчет перед Эль Греко, потому что он, как и я, сотворен из той же критской земли, и лучше чем кто-либо из борцов, живущих ныне или живших в прошлом, способен почувствовать меня. Разве и он не оставил по себе на камнях такую же красную линию?
Пролог
Я собираю мои инструменты – зрение, слух, обоняние, осязание, мышление. Уже наступил вечер, трудовой день окончен, и я, словно крот, возвращаюсь домой – в землю. Не потому, что я устал трудиться, – я совсем не устал, но потому, что солнце ушло на закат.
Солнце ушло на закат, горы потускнели, горные гряды моего мозга еще удерживают скудный свет на вершине своей, но святая ночь распространяется повсюду, поднимаясь с земли и спускаясь с неба. Свет дал клятву не сдаваться, но он знает, что спасения нет, – он не сдастся, но угаснет.
В последний раз оглядываюсь я вокруг. С кем попрощаться? С чем попрощаться? С горами, с морем, с виноградными лозами, отягощенными гроздьями, на балконе, с добродетелью, с грехом, с прохладной водою? Тщетно, тщетно. Все это сойдет вместе со мною в землю.
Кому доверить мои радости и горести, тайные донкихотские устремления юности, последующее жестокое столкновение с Богом и людьми и, наконец, дикую гордость, которой обладает старость, горящая, но до самой смерти не желающая стать пеплом? Кому поведать, сколько раз, цепляясь руками и ногами, взбирался я по кряжистому подъему Божьему, срывался и падал, сколько раз поднимался снова весь в крови и снова начинал восхождение? Где найти душу столь же многократно израненную и непреклонную, как моя душа, перед которой я смогу исповедоваться?
Медленно, до боли в ладони сжимаю я горсть критской земли. Я носил с собой эту землю всегда, во всех моих странствиях. В самые тревожные и великие минуты я сжимал ее в ладони и обретал силу, великую силу, словно от пожатия руки любимого друга. Но теперь, когда солнце ушло на закат и закончен труд земной, что мне делать с ней – с силою? Она мне больше не нужна: я держу в руке горсть критской земли, сжимая ее с невыразимым наслаждением, нежностью и благодарностью, словно ладонь моя обнимает, прощаясь, грудь любимой женщины. Таким я был вечно, таким я буду вечно. С быстротой молнии промчалось мгновение, когда закружилась ты, суровая земля Крита, став человеком борющимся.
Сколько борьбы, сколько тревог и преследований невидимого зверя-людоеда, сколько опасных сил, небесных и сатанинских, заключено в этой горсти земли! Она была замешана на крови, слезах и поте, стала глиной, стала человеком, который стал совершать восхождение, чтобы достичь… Достичь чего? Тяжело дыша, взбирался он вверх по мрачному исполинскому телу Бога, простирал руки, все искал и искал, пыталась увидеть лицо его.
И когда, в самые последние годы, уже отчаявшись, он почувствовал, что у этого мрачного исполинского тела нет лица, какая новая, полная дерзания и страха борьба началась тут, чтобы обтесать нетронутую вершину и дать ей лицо, его лицо!
Но теперь труд дневной окончен, и я собираю мои инструменты. Пусть другие горсти земли продолжат эту борьбу! Мы, смертные, – рать бессмертных, красный коралл – кровь наша, и воздвигаем мы над бездною остров.
Мы воздвигаем Бога. И я тоже принес мой красный камушек – капельку крови, дабы укрепить Его, не дав Ему исчезнуть, дабы и Он укрепил меня, не дав мне исчезнуть, – я исполнил мой долг.
Прощайте!
Я простираю руку, опускаю ее на засов земной, чтобы открыть дверь и уйти, но на какое-то время задерживаюсь на светлом пороге. Трудно, очень трудно оторвать зрение, слух и все существо от камней и трав мирских. Я, казалось бы, удовлетворен, спокоен, ничего мне больше не нужно, я исполнил свой долг и ухожу. Но сердце хватается за камни и травы, противится и просит: «Погоди!»
Я пытаюсь утешить мое сердце, убедить его сказать непринужденно «да». Дабы покинули мы землю не как рабы, избитые и рыдающие, а как цари, которые вдоволь поели, выпили, насытились и, не желая больше ничего, поднимаются из-за стола. Но сердце в груди бьется, сопротивляется, кричит: «Погоди!»
Я останавливаюсь, смотрю в последний раз на свет, который тоже сопротивляется и борется, как и сердце человеческое. Тучи закрыли небо, теплая капелька дождя упала мне на губы, земля исполнилась благоухания. Сладостный, соблазнительный голос доносится с земли: «Приди же… Приди… Приди…»
Капли дождя стали падать чаще. Застонала первая ночная птица, и ее боль, столь сладостная, прокатилась от покрытой ночью листвы сквозь пропитанный дождем воздух. Покой, необычайная нега, и никого в доме. А снаружи – мучимые жаждой поля с благодарностью и молчаливым блаженством пьют первый дождь. Земля тянется к небу, чтобы, словно младенец, испить из груди.
Я закрыл глаза и, все так же держа в ладони горсть критской земли, уснул. Уснул и увидел сон.
Светало. Утренняя звезда покачивалась в вышине, повергая меня в дрожь: казалось, она вот-вот упадет. И я все бежал и бежал среди пустынных и безводных гор в полном одиночестве. Вдали на востоке показалось солнце. Это было не солнце, а медный противень, наполненный пылающими углями. Воздух бурлил. Иногда со скалы взлетала пепельного цвета каменная куропатка, хлопала крыльями, кудахтала и смеялась, дразня меня. На повороте горы, увидав меня, взмыл в воздух ворон. Он, конечно же, ожидал меня и теперь со взрывами смеха летел следом. Я разозлился, нагнулся, поднял камень и уже собирался запустить им в ворона, но тут ворон, изменив облик, превратился в старичка и улыбнулся мне.
Страх овладел мной, и я снова бросился бежать со всех ног. Горы кружили, и я тоже кружил вместе с ними. Круги все сужались, в голове у меня кружилось. Горы плясали вокруг, и внезапно я почувствовал, что это были не горы, а окаменелости допотопного мозга. Исполинский черный крест был водружен высоко на скале справа, и на нем была распята огромная бронзовая змея.
Молния рассекла мое сознание, озарила горы вокруг, и я увидел: оказалось, что я вошел в грозное извилистое ущелье, куда тысячи лет назад вошли ведомые Иеговой евреи в бегстве из счастливой тучной земли фараона. Ущелье это стало огненной кузницей, в которой, мучаясь от голода и жажды и богохульствуя, было выковано племя Израилево.
Ужас объял меня, ужас и радость великая. Я прислонился к скале, чтобы успокоился вихрь мыслей моих, закрыл глаза, и сразу же все, что было вокруг меня, исчезло. Теперь передо мной были берега Греции, темно-синее море, красные скалы, а среди скал – низкий вход в сумрачную пещеру. Некая длань появилась вдруг в воздухе и вложила мне в руку пылающий факел. Я понял наказ и, сотворив крестное знамение, вошел в пещеру.
Долго бродил я там, шлепая по черной ледяной воде, огромные голубые сталактиты нависали у меня над головой, мокрые каменные фаллосы, блестевшие и смеявшиеся в отблесках факела, поднимались с земли. Эта пещера была некогда руслом большой реки, которая ушла отсюда, по прошествии веков изменив течение…
Бронзовая змея гневно зашипела. Я открыл глаза и снова увидел горы, ущелье, пропасти. Головокружение прошло. Все остановилось, прояснилось, и я понял: так и Иегова пробил для себя проход через раскаленные горные гряды. Я вошел в грозные ножны Бога, идя по следам Его.
– Таков путь! – воскликнул я во сне. – Таков путь человеческий, а иного пути нет!
И едва эти дерзкие слова сорвались с уст моих, воздушный смерч захватил меня, грозные крылья подняли ввысь, и в мгновение ока очутился я на вершине богообительной Синайской горы. Пахло серой, губы мои дрожали, словно исколотые бесчисленным множеством невидимых искр. Я открыл глаза. Никогда мой взор и тело мое не наслаждались столь нечеловеческим, столь гармоничным сердцу моему зрелищем – ни воды, ни дерева, ни людей. Ни надежды. Вот где душа отчаявшегося или гордого человека испытывает верх блаженства.
Я окинул взглядом скалу, на которой стоял. Два глубоких углубления, должно быть, выбили в граните стопы рогоносного пророка, который ожидал здесь появления изголодавшегося Льва. Разве не здесь, на Синайской вершине велел Он ждать? И тот ждал.
Я тоже ждал. Склонился над пропастью и слушал. И вдруг издали, совсем издали, глухо загрохотали шаги. Кто-то приближался. Горы дрожали. Ноздри мои затрепетали, – всюду в воздухе стоял запах барана-вожака. «Он идет! Идет!» – шептал я и стал затягивать потуже пояс, готовясь вступить в борьбу.
О, как я желал этого мгновения! Увидеть перед собой голодного зверя небесных дебрей без посредничества и соблазна бесстыжего зримого мира. Незримого. Ненасытного. Доброго Отца, который пожирает детей своих, тогда как по губам, бороде и ногтям его струится кровь.
Я смело заговорю с Ним и расскажу о страданиях человека, о страданиях пташки, дерева и камня: мы все приняли решение, – мы не желаем умирать! Ведь у меня воззвание, подписанное всеми деревьями, птицами, зверями и людьми, – мы не желаем, чтобы Ты сожрал нас, Отче, и я не побоюсь обратиться к Тебе с этим воззванием!
Я говорил, умолял, затягивал пояс и дрожал.
И вот, среди этого ожидания задвигались камни, и послышалось громкий вздох.
«Это Он… Это Он… Он пришел!» – прошептал я и обернулся, содрогаясь.
Но это был не Иегова. Это был не Иегова, это был ты, Прадед, сотворенный из возлюбленной земли критской. Ты стоял передо мною, суровый вельможа с белоснежной клинообразной бородкой, с тонкими сжатыми губами, с исступленным взглядом, полным огня и крыльев. А в волосах твоих запутались корешки тимьяна.
Ты посмотрел на меня, и я почувствовал, что этот мир есть облако, несущее молнию и ветер, что облако есть и душа человеческая, несущая молнию и ветер, вверху же носится дыхание Божье, и нет спасения.
Я поднял глаза и посмотрел на тебя. Мне хотелось спросить: «Неужто, Прадед, и вправду нет спасения?», но язык мой словно присох к гортани. Хотелось подойти к тебе, но ноги не повиновались.
Тогда ты протянул мне руку, – словно я тонул, а ты желал спасти меня.
Я порывисто ухватился за твою руку. Она была вся в разноцветных красках, словно все еще продолжала живописать, и пылала. Я коснулся твоей руки, почувствовал прилив сил и смог заговорить.
– Дай мне наказ, Прадед мой возлюбленный, – сказал я.
Он улыбнулся и опустил руку мне на голову. Это была не рука, но огонь многоцветный: пламя это доходило до самых корней мозга.
– Дойди до того, до чего можешь, дитя…
Голос его был глубокий и сумрачный, словно исходил из глубинной гортани земли…
Голос его дошел до самых корней мозга моего, но сердце мое не дрогнуло.
– Дай мне еще более трудный, еще более критский наказ, Прадед! – воскликнул я тогда еще громче.
И едва раздались эти слова, пламя взмыло вверх, разрывая воздух, мой непокорный предок с запутавшимися в волосах корешками тимьяна исчез, и на вершине Синайской горы остался только громкий, повелительный голос, сотрясавший воздух:
– Дойди до того, до чего не можешь!
Я в ужасе вскочил со сна. Уже рассвело. Я встал, подошел к окну, вышел на балкон, увитый виноградом с сочными гроздьями. Дождь уже кончился, и камни радостно сияли. На листьях деревьев лежали тяжелые слезы.
– Дойди до того, до чего не можешь!
Это был твой голос. Никто больше во всем мире не мог изречь столь мужественного слова, – только ты, ненасытный Прадед мой! Разве не ты и есть непреклонный, отчаянный вождь моего сражающегося поколения? А разве мы, израненные, изголодавшиеся, с наполненными грохотом железными головами, ушедшие от благополучия и уверенности, не следуем за тобой, натиском своим, пытаясь сокрушить границы?
Самый сиятельный лик безнадежности есть Бог. Самый сиятельный лик надежды есть Бог. По ту сторону надежды и безнадежности, за извечные границы увлекаешь ты меня, Прадед. Куда же ты увлекаешь меня? Я оглядываюсь вокруг, заглядываю внутрь самого себя: добродетель обезумела, геометрия обезумела, материя обезумела. Должен снова прийти Разум-Законодатель, который установит новый порядок, новые законы, чтобы мир обрел более богатую гармонию.
Вот чего ты желаешь, вот куда ты увлекаешь и увлекал меня всегда. Днем и ночью слышал я твой наказ. Изо всех сил пытался я дойти до того, до чего не могу, положил я себе долгом моим. Дошел ли я или не дошел – судить об этом тебе. Я стою перед тобой и ожидаю.
Битва подходит к концу, и я даю тебе отчет, Полководец. О том, где я сражался, как я сражался, как был ранен, испытал страх, но не покинул поля боя. Зубы мои стучали от страха, но я туго перевязывал лоб красным платком, чтобы не было видно крови, и шел на приступ.
Одно за другим буду вырывать я перья из моей души-галки, пока и она не станет всего лишь горстью земли, замешанной на слезах, крови и поте. Я расскажу тебе о моей борьбе, и мне полегчает. Помнишь, как ты создал «Толедо во время грозы»? Такова, окутанная черными тучами, опоясанная желтыми молниями, отчаянно и непреклонно борющаяся со светом и мраком душа моя. Ты увидишь ее, взвесишь на весах изогнутых бровей твоих и вынесешь ей приговор. Помнишь суровые слова, которые говорим мы, критяне? «Туда, где потерпел неудачу, – вернись. Оттуда, где добился успеха, – уйди!» Если я потерпел неудачу, – даже если жить мне останется всего час, я вернусь и снова пойду на приступ. Если же я добился успеха, то разверзну землю, войду в нее и лягу рядом с тобой.
Итак, слушай же, Полководец, мой отчет и вынеси приговор. Слушай про мою жизнь, Прадед, и если я тоже сражался вместе с тобой, если был изранен, но никто не узнал о страданиях моих, если никогда не повернулся спиной к врагу,
Дай мне благословение твое!
1. Предки
Заглядываю внутрь своего существа и содрогаюсь в ужасе. Предки мои по отцу – кровожадные корсары на море, военачальники на суше, не ведавшие страха ни пред людьми, ни пред Богом. Предки мои по матери – смирные, добродушные крестьяне, которые с раннего утра и до позднего вечера, доверчиво склонялись к земле, сеяли, ждали дождь и солнце, не сомневаясь, что те явятся, жали, а по вечерам сидели на каменном выступе родного дома, скрестив руки на груди и уповая на Бога.
Как согласовать между собой этих двух воевавших внутри меня предков – пламя и землю?
Я чувствовал, что единственным долгом моим было примирить непримиримое, изъять из глубин существа моего густой мрак предков и сделать его, насколько сил хватит, светом. Разве не это и есть путь Божий? Разве не этот путь должны мы пройти, следуя по следам Божьим? Жизнь подобна короткой вспышке молнии, но успеть можно.
Вся вселенная, сама того не ведая, движется по этому пути: всякое живое существо есть мастерская, в которой незримо трудится Бог, преобразуя глину. Вот почему цветут и плодоносят деревья и размножаются животные. Вот почему обезьяна может превозмочь собственную долю и встать на две ноги. А теперь, впервые после сотворения мира, человек удостоился войти в мастерскую Бога и трудиться вместе с Ним, и чем больше преобразует он плоть в любовь, доблесть и свободу, тем больше становится он Сыном Божьим.
Тяжкий, ненасытный долг. Всю свою жизнь я боролся, да и сейчас борюсь, но мрак все еще остается осадком в сердце, и борьба непрестанно возобновляется с начала. Прадавние отцовские предки шевелятся, сокрытые глубоко внутри меня, и с большим трудом различаю я во мраке их лица. Чем дальше продвигаюсь я сквозь верхние слои души моей – личность, нацию, род людской, – пытаясь отыскать там внутри самого первого грозного Предка моего, тем сильнее священный ужас овладевает мною. Поначалу я различаю какие-то лица, которые могли бы принадлежать моему брату или отцу, но затем, по мере приближения к корням, некий косматый, с огромными челюстями предок вскидывается в глубинах существа моего: он страдает от голода и жажды, рычит, а глаза его наливаются кровью. Предок этот – тяжеловесное, грубое животное, которое я должен преобразовать в человека, а если смогу, если успею, то и возвысить над человеком… Как ужасно восхождение от обезьяны к человеку, от человека к Богу!
Однажды ночью я оказался с одним из моих друзей высоко в покрытых снегом горах. Мы сбились с пути. Наступила ночь. Вверху, на совершенно чистом небе, сияла молчаливая, полная луна, а от седловины гор, где мы находились, и до самой равнины мерцал бледно-голубыми искрами снег. Густая, тревожная, невыносимая тишина. Таковыми были залитые лунным сиянием ночи тысячи веков назад до того, как Бог, не в силах больше вынести такой тишины, взял глину и создал людей.
Я шел на несколько шагов впереди. Дивное головокружение обволакивало мой разум. Я шел, шагал вперед, словно в каком-то опьянении. Казалось, будто я иду по луне или же по какой-то извечной, еще не населенной людьми, но хорошо знакомой стране. И вдруг на повороте горы я увидел далеко вдали, в глубине ущелья несколько слабых огоньков, – должно быть, какая-то деревушка, не успевшая еще отойти ко сну. И тогда со мной произошло нечто потрясающее. До сих пор при воспоминании об этом я содрогаюсь от ужаса. Я остановился, сжал руку в кулак и, грозя деревеньке, закричал яростно:
– Я вас всех зарежу!
Я услыхал чужой, хриплый голос, испугался и задрожал всем телом. Друг встревоженно подбежал и схватил меня за руку:
– Что с тобой? Кого ты зарежешь?
Я чувствовал слабость в коленях и невыразимую усталость, но, увидав рядом друга, пришел в себя и прошептал:
– Это был не я. Не я. Это был кто-то другой.
Кто-то другой. Кто? Никогда глубины моего существа не разверзались столь глубоко, столь апокалиптически. Уже годы догадывался я о том, а с той ночи обрел уверенность. Внутри нас – мрак во множество уровней, хриплые голоса, косматые, голодные звери. Стало быть, ничто не умирает? Ничто не может умереть в этом мире? Пока мы живы, все дочеловеческие ночи и дочеловеческие луны, все предвековые голод, жажда и печали будут жить, испытывая голод, жажду и страдания, вместе с нами. Ужас овладевает мною, когда я слышу рычание грозной тяжести в глубине моего существа. Неужели я так никогда и не обрету спасения, неужели внутри меня не произойдет очищения? Иногда из самого сердца моего звучит нежный голос: «Не бойся, я создам законы, я установлю порядок, я – Бог, верь». Но тут же, заглушая нежный голос, тяжелое рычание доносится из глубин плоти моей: «Нечего бахвалиться! Я уничтожу твои законы, я разрушу твой порядок, я предам тебя исчезновению, я – хаос!»
Говорят, что солнце остановилось однажды посреди своего пути, чтобы послушать пение девушки. О, если бы это была правда! О, если бы неотвратимость могла изменить свой путь, очарованная песней души внизу на земле! О, если бы наш плач, смех, песня могли создать закон, который упорядочит хаос! Если бы нежный голос внутри нас заглушил рычание!
Когда я пьян или зол, когда я прикасаюсь к любимой женщине, когда я, задыхаясь от несправедливости, бунтую против Бога или Дьявола, или представителей Бога или Дьявола на земле, я слышу, как чудища эти рычат внутри меня и мечутся, стремясь выбить дверь из глубин, выйти на свет и снова взяться за оружие. Я ведь – последний в роду, и другой надежды, другого убежища, кроме меня, у них нет. Все, что осталось им для мести, радости и страдания, они могут совершить только чрез меня: когда я исчезну, они тоже исчезнут вместе со мной. Целое полчище косматых чудищ и страждущих людей погрузится вместе со мной в могилу. Может быть, поэтому они так мучают меня и так нетерпеливы. Может быть, поэтому юность моя была столь нетерпеливой, непокорной и печальной.
Они убивали и были убиты, не заботясь ни о чужой душе, ни о своей собственной. Они любили и презирали с одинаково расточительным пренебрежением жизнь и смерть. Они ели, как сказочные драконы, пили, как быки, не оскверняли себя, лаская женщин, когда надо было идти на войну. Летом тело их было обнажено до пояса, зимой – прикрыто овчиной, летом и зимой шел от них дух потного животного.
Прадед мой, – до сих пор я чувствую его совершенно живым в крови моей, и, пожалуй, изо всех он – самый живой в крови моей, – прадед мой выбривал голову и носил длинную косичку. Он водил дружбу с алжирскими корсарами и бороздил с ними моря. Логова свои они устраивали на скалистых островках у Грамбусы – на западной окраине Крита, – оттуда, подняв черный парус, устремлялись они на проплывавшие мимо корабли, одни из которых шли в сторону Мекки, везя мусульманских паломников, другие – к Гробу Господню, везя христиан, желавших совершить паломничество. С дикими криками бросали корсары свои крюки, прыгали с топорами на палубу, невзирая ни на Христа, ни на Магомета, резали стариков, брали в неволю молодых, запрокидывали женщин, а затем с усами в крови, пропахшие женским дыханием, возвращались в свои логова в Грамбусе. А иной раз, нападали они на шедшие с Востока богатые парусники, груженные пряностями. Старики до сих пор помнят рассказы о том, как однажды весь Крит заблагоухал вдруг корицей и мускатным орехом: это мой прадед, – тот самый, с косичкой, – захватил корабль, груженный пряностями, и, не зная, что с ними делать, разослал в гостинец своим кумовьям да кумам по всем критским селам.
Услышанный всего несколько лет назад рассказ об этом происшествии очень взволновал меня, потому как и во всех путешествиях, и на моем рабочем письменном столе, сам не знаю почему, мне всегда нравилось иметь горсть корицы и несколько мускатных орехов.
Слушая таинственные внутренние голоса и стараясь, всякий раз следовать не голосу разума, который вскоре умолкает, выбившись из сил, но голосу крови, я с удивительной уверенностью приближался к тому началу, откуда пошли самые далекие мои предки. А затем, с течением времени, эта удивительная уверенность была подкреплена и осязаемыми доказательствами из области повседневной жизни. Поначалу я считал, что явления эти случайны, и не обращал на них особого внимания, однако, в конце концов, соединяя голос зримого мира с таинственными внутренними голосами, я сумел пройти сквозь изначальный мрак, пребывающий за разумом, приподнять дверь, ведущую вглубь, и увидеть.
И с той минуты, когда я увидел, дух мой стал укрепляться и уже не струился, словно вода, часто меняющая течение, но сгущался вокруг некоего светящегося ядра, уплотняясь и образуя лицо – его собственное лицо. Я уже не блуждал по дорогам, петляющим из стороны в сторону, в поисках животных, от которых пошел мой род, но уверенно двигался вперед, потому что знал, каково мое истинное лицо, и знал, что мой единственный долг – трудиться над этим лицом со всем терпением, любовью и мастерством, на которые я только способен. Что значит «трудиться»? Претворить его в пламя, и если успею до прихода Смерти, претворить это пламя в свет, чтобы Смерть не смогла взять от меня ничего. Это стало для меня верхом честолюбия – не оставить от себя Смерти ничего, кроме горсти костей.
И помогла мне обрести эту уверенность перво-наперво земля, на которой родились и выросли мои предки по отцу. Отец мой родом из села в двух часах ходьбы от Мегало Кастро, название которого – Варвары. Когда в десятом веке византийский император Никифор Фока отвоевал Крит у арабов, всех уцелевших после резни аравитян он поселил в нескольких селах, которые стали называться Варвары. В таком вот селе и пустили корни предки моего отца, и все они сохраняли душевные качества аравитян: гордые, упрямые, немногословные, умеренные в еде, нелюдимые. Годами таили они в себе гнев или любовь, а когда ими нежданно овладевал демон, взрывались, впадая в неистовую ярость. Не жизнь была для них высшим благом, но страсть. Они не были добрыми, с ними не было легко, тень их была тяжела, и виной тому был не кто-либо иной, но только они сами: некий демон душил их изнутри, и они мучились. Тогда они становились корсарами или, напившись допьяна, пускали себе ножом кровь из руки, чтобы полегчало. Или убивали любимых женщин, чтобы не стать их рабами. Так вот и я, последыш этого рода, пытаюсь изо всех сил претворить эту мрачную тяжесть в дух. Что значит «претворить моих предков-варваров в дух»? Это, значит предать их исчезновению, подвергнув величайшему мученичеству.
И другие голоса тоже таинственным образом указывают мне путь к предкам. Когда я вижу финиковую пальму, сердце мое радостно бьется, словно я возвращаюсь на родину – в безводное, пыльное бедуинское селение, единственное драгоценное украшение которого и есть пальма. Когда я однажды въехал верхом на верблюде в Аравийскую пустыню и увидел волны беспредельного, надежды лишающего песка – желтого, розового, а под вечер фиолетового, без каких бы то ни было следов человеческих, дивное опьянение объяло меня, и сердце мое закричало, как кричит сокол, годы, тысячелетия спустя возвращающийся в родное гнездо.
И еще вот что. Как-то я жил в домике, одиноко стоявшем неподалеку от одного из греческих сел. Жил я в полном одиночестве и, как говорил один византийский аскет, «пас ветры». Домик этот был скрыт среди маслин и сосен, сквозь ветви которых просматривалась внизу глубокая голубизна бескрайнего Эгейского моря. Только один пастух по имени Флор – русобородый, добродушный, весь засаленный, – проходя мимо со своими овечками, приносил мне каждое утро бутылку молока, восемь вареных яиц и хлеб и отправлялся дальше. Видя, что я пишу, склонившись над бумагами, он только качал головой: «Господи помилуй! Зачем тебе столько писем, хозяин? Не надоело?» И смеялся. Но однажды он сердито прошагал торопливо мимо, даже не поздоровавшись. «Что с тобой, Флор?» – крикнул я. Он махнул своей ручищей. «Плюнь ты на все это! Я всю ночь глаз не сомкнул. Ты разве сам не слышал? У тебя что, ушей нет? Не слышал пастуха вон там, на той горе, – будь он неладен?! Колокольчики своему стаду не настроил, – разве тут уснешь?! Ну, я пошел!» – «Куда это ты, Флор?» – «Пойду настрою ему колокольчики, иначе не успокоюсь!»
Однажды в полдень, когда я взял со шкафа солонку, чтобы посолить яйца, щепотка соли просыпалась на пол. Сердце мое сжалось. Я тут же бросился на пол и принялся собирать соль по крупицам… Затем я вдруг сообразил, что я делаю, и ужаснулся. К чему столько волнения из-за просыпавшейся щепотки соли? Разве она представляет собой какую-то ценность? Никакой.
Впоследствии я обнаружил на песке и другие знаки, которые могли вывести меня к предкам, – огонь и воду.
При виде бесполезно горящего огня я тревожно вскакиваю, – не хочу видеть, как он пропадает зря. А когда из крана льется вода, которая не наполняет кувшин, не утоляет жажды человека, не поливает сад, я спешу закрыть кран.
Я жил среди этих удивительных явлений, но в мыслях не соединял их четко друг с другом, не видел их тайного единства. Сердце у меня болело, когда зря расходовались вода, огонь, соль. Я испытывал блаженство при виде финиковой пальмы и, оказавшись в пустыне, не хотел покидать ее, – но разум мой был бессилен продвинуться дальше. Так продолжалось много лет. Но, видать, в темной мастерской внутри меня втайне трудилось осмысление, все эти необъяснимые явления втайне соединялись внутри меня, постепенно обретая смысл друг подле друга, – и в один прекрасный день, беззаботно гуляя по большому городу и вовсе не думая об этом, я вдруг понял! Соль, огонь, вода – три драгоценные блага пустыни! Несомненно, один из моих предков, какой-то бедуин, вскидывался во мне, видя, как пропадают соль, огонь или вода, и бросался спасать их.
Помню, в тот день в большом городе шел дождь, и девочка продавала мокрые букетики фиалок, спрятавшись под сводчатой дверью. Я остановился и смотрел на нее, но мысли мои, испытывая огромное облегчение, радостно блуждали далеко в пустыне.
Может быть, все это – фантазия и самовнушение, романтическая страсть к экзотическому и далекому, и все упомянутые выше странности вовсе не странны или же не обладают тем смыслом, который я придаю им? Может быть. Однако воздействие надуманного заблуждения, – если это только заблуждение, – согласно которому двойная кровь, греческая от матери и арабская от отца, течет в жилах моих, заблуждение это положительно и плодотворно, потому как дает мне силу, радость и обогащает меня. А борьба за синтез двух этих противоборствующих устремлений дает жизни моей цель и единство. С той минуты, когда смутное подозрение превратилось внутри меня в уверенность, окружающий зримый мир обрел порядок, а жизнь внутренняя и жизнь внешняя примирились друг с другом, отыскав двойные корни предков. И так, много лет спустя, скрытая вражда, испытываемая мной к отцу, после смерти его стала любовью.
2. Отец
Отец мой был скуп на слова, не смеялся, не ссорился. Только изредка скрежетал зубами да стискивал руку в кулак, и если в руке был случайно миндальный орех, пальцы его, сжимаясь, перемалывали орех в пыль. А однажды, увидав, что ага прилаживает христианину седло, собираясь навьючить его, как осла, отец впал, в такую ярость, что бросился на турка, и ругательство уж было готово сорваться с уст его, но тут рот ему свело, так что он не смог выговорить ни слова по-человечески, и только заржал, как лошадь. Я стоял рядом, совсем еще маленький, смотрел на отца, и страх овладел мною. Однажды в полдень, возвращаясь домой к обеду, отец услышал, как на улочке, по которой он шел, пронзительно кричат женщины и запирают двери на засов, потому что какой-то верзила-турок, напившись допьяна, вытащил ятаган и стал гоняться за христианами. Увидав отца, турок бросился на него. Стояла жара, отец устал от работы и совсем не имел желания затевать ссору. Ему даже пришла было в голову мысль свернуть с улочки и уйти, – никто его не видел, – но он устыдился. Тогда отец снял с себя фартук, намотал его на руку, и в то мгновение, когда турок занес над его головой ятаган, отец ударом кулака в живот свалил турка наземь, а затем нагнулся, вынул из руки ятаган и пошел домой. Мать принесла ему рубаху сменить, потому что та, которая была на нем, вся пропиталась потом, а я, – мне тогда было около трех лет, – сидел на диване и смотрел. Верхняя половина его тела была вся в волосах, и от нее так и шел пар. Переодевшись и освежившись, отец бросил ятаган на диван рядом со мною и сказал матери:
– Когда твой сын подрастет и пойдет в школу, дай ему это чинить карандаши.
Не помню, чтобы он когда-нибудь сказал мне ласковое слово. Разве что один раз, на Наксосе, во время восстания, когда я ходил в католическую школу. После сдачи экзаменов меня премировали несколькими большими книгами в обложках, тисненных золотом. Сам я не мог их поднять, отец взял половину, и мы отправились домой. Всю дорогу он рта не раскрыл, стараясь скрыть радость, что сын не посрамил его, и только когда мы вошли в дом, даже не взглянув на меня, произнес:
– Ты не посрамил Крита.
И в голосе его была нежность. Но он тут же рассердился, что изменил самому себе, выказав волнение, и весь тот вечер хмурился и старался не смотреть в мою сторону.
Он был мрачен и невыносим. Если к нам, бывало, заходили в гости родственники или соседи и начинали болтать да смеяться, а он открывал вдруг дверь и входил внутрь, разговор и смех тут же прерывались, и грозная тень опускалась на дом. Он здоровался, едва приоткрывая рот, садился на свое место на краю дивана у окна во двор, опускал глаза, открывал табакерку и молча делал закрутку. Посетители робко покашливали, обеспокоенно переглядывались и, немного времени спустя, чтобы соблюсти приличие, вставали и на цыпочках удалялись прочь.
Попов он ненавидел. Если кто-нибудь из них попадался ему на пути, он творил крестное знамение как заклятие от зловещей встречи, и если поп испуганно здоровался: «Добрый день, капитан Михалис!», отец отвечал: «Прокляни меня!» Он никогда не ходил на службу в церковь, чтобы не видеть попов. Только после службы, по воскресеньям, когда все уже расходились, он заходил в церковь и зажигал свечу перед чудотворной иконой Святого Мины. Превыше всех Христосов и Богородиц почитал он Святого Мину, потому что тот был капитаном Мегало Кастро.
Тяжелым было сердце его, неподъемным. Почему? Он дожил до старости, дела его шли хорошо, на жену и на детей грех было жаловаться. И люди его уважали. Некоторые, самые никчемные, даже приподнимались, когда он проходил мимо, и, приложив руку к груди, обращались к нему не иначе, как «капитан Михалис». На Пасху после Воскресения митрополит приглашал его во владычьи палаты вместе с местной верхушкой и угощал кофе, пасхальным кренделем и крашеным яйцом. А в праздник Святого Мины 11 ноября, когда процессия проходила мимо его дома, он стоял там и молился.
Но не было облегчения сердцу его. «Почему на лице твоем никогда не видать улыбки, капитан Михалис?» – как-то отважился спросить его капитан Элиас из Месары. «Потому что ворон – черный, капитан Элиас», – ответил отец и выплюнул закушенный окурок. А в другой раз я слышал, как он говорил пономарю Святого Мины: «Видел бы ты отца моего. Отца моего, а не меня. Настоящий дракон! Я рядом с ним что? Вырожденец». Уже в глубокой старости во время восстания 1878 года, дед мой, слепой, взялся за оружие и ушел сражаться в горы, но турки окружили его, опутали арканами, схватили и зарезали у Савафьяновского монастыря. Однажды в окошке подле алтаря я увидел хранимый монахами блестящий, смазанный освященным лампадным маслом его череп с глубокими следами от сабельных ударов.
– Каким был мой дед? – спросил я как-то у матери.
– Таким, как твой отец. Еще чернее, – ответила она.
– А чем он занимался?
– Воевал.
– А когда войны не было?
– Курил длинный чубук и смотрел на горы.
И еще, потому как в детстве я был богобоязненным, я спросил:
– А в церковь он ходил?
– Нет. Но в первый день каждого месяца приводил домой попа и заставлял его молиться, чтобы Крит снова взялся за оружие. Ведь без дела твой дед покоя себе не находил. «А смерти ты не боишься, отец?» – спросила я его как-то, когда он надевал на себя оружие, но он не ответил. Даже не глянул в мою сторону.
Когда я вырос, мне хотелось спросить мать: «А женщин он любил?» Но я постеснялся, и так никогда и не услышал об этом. Но, конечно же, женщин дед любил, потому что, когда после гибели деда открыли его сундук, там нашли подушку, набитую косами черного и каштанового цвета.
3. Мать
Мать моя была святая женщина. И как только она выдержала целых пятьдесят лет, чувствуя рядом дыхание льва? Как только сердце ее не разорвалось? Она обладала терпением, выдержкой и нежностью земли. Все мои предки по матери были крестьяне. Они склонялись к земле, льнули к земле, их руки и ноги, их разум – все было полно земли. Они любили землю и возлагали на нее все свои чаяния, с деда-прадеда они стали с ней одним целым. В засуху они мучились вместе с нею от жажды, а когда приходили первые дожди, кости их трещали и набухали, как тростник. Глубоко вспахивая и бороздя ее лоно плугом, они вновь и вновь грудью и бедрами своими чувствовали ту ночь, когда впервые возлегли с женой.
Два раза в год, на Пасху и на Рождество, мой дед приезжал из своего далекого села в Мегало Кастро повидать внуков и дочь. Он всегда рассчитывал так, чтобы прийти и постучаться в дверь в час, когда зверя – зятя его – не было дома. Крепкий старик с нестрижеными седыми волосами, смеющимися голубыми глазами, тяжелыми, мозолистыми ручищами, которые, гладя меня, обдирали кожу. Он носил воскресные темно-синие шаровары, черные сапоги, белую, с голубыми пятнами головную повязку. А в руках у него всегда был неизменный гостинец – завернутый в лимонные листья жареный поросенок, и когда дед, смеясь, раскрывал его, дом наполнялся благоуханием. С тех пор дед столь неразрывно связан в памяти моей с жареным поросенком и лимонными листьями, что всякий раз, когда пахнет жареной свининой или когда я вхожу в лимонный сад, перед мысленным взором моим всегда появляется дед – смеющийся, бессмертный, с жареным поросенком в руках. Мне радостно осознавать, что, пока я живу, он тоже будет жить во мне. Никто в мире больше не вспоминает о нем, и умрем мы тоже вместе. Мой дед был первым, кто пробудил во мне желание не умирать, чтобы не умерли и мои умершие. С тех пор, много любимых мною людей после смерти своей, сходили не в землю, но в память мою, и я знаю, что, пока я жив, и они будут живы.
Я вспоминаю деда, и сердце мое исполняется мужества, чувствуя, что может победить смерть. Никогда не встречал я человека, вокруг лика, которого было бы разлито столько сияния, спокойного и доброго, словно свет от лампады. Когда он впервые вошел в наш дом, я невольно вскрикнул: в широких шароварах, подпоясанный красным поясом, луноликий, смеющийся, он казался добрым водяным, неким земным духом, только что вышедшим из сада и пахнущий мокрой травой.
Он доставал из-за пазухи кожаный кисет, делал закрутку, брал огниво и трут, высекал огонь и курил, счастливо глядел на дочь, внуков, дом. Иногда он раскрывал рот и рассказывал о своей ожеребившейся кобыле, о дожде и граде, о кроликах, которые, слишком расплодившись, уничтожали капустные грядки. А я, взобравшись к нему на колени и обхватив рукой его шею, слушал, и неведомый мир открывался передо мной: поля, дожди, кролики. И я тоже становился кроликом, который пробирался тайком к деду во двор и поедал капусту.
Мать расспрашивала про знакомых в селе, живы ли они еще, и как идут их дела. Дед, бывало, отвечал, что такой-то жив-здоров и детьми обзаводится, а бывало – что помер и нет его больше на свете. О смерти он говорил так же, как и о рождении, таким же спокойным голосом, каким рассказывал о капусте и кроликах. Он говорил: «Отошел он, дочка. Похоронили мы его, вложили в руку апельсин для Харона и наказали, что передать нашим там, в аиде. Все было так, как положено, слава Богу». Он курил, пуская дым из ноздрей, и улыбался.
Жена его умерла много лет назад, и всякий раз, приходя к нам, дед заводил разговор о ней, и на глазах у него выступали слезы. Ее дед любил больше своих полей, больше своей кобылы и относился к ней с уважением. Женился он бедным, но утешал себя: «Бедность да нужда – все это ничего, только бы жена была хорошая». В критских селах придерживались тогда старинного обычая: когда муж приходил вечером с поля, жена готовила ему теплую воду и, став на колени, мыла мужу ноги. Однажды вечером дед вернулся с работы, падая от усталости, сел во дворе, а жена пришла с ведром теплой воды, стала перед ним на колени и принялась мыть ему покрытые пылью ноги. Дед участливо посмотрел на нее, на ее руки, изъеденные повседневными домашними заботами, на уже начавшие седеть волосы. «Состарилась, бедняжка, – подумал он. – Поседела у меня на руках». И пожалел ее. Поднял он ногу, толкнул ведро и опрокинул его. «С сегодняшнего дня, жена, не будешь мне больше мыть ноги. Ты ведь не рабыня, а жена и госпожа моя».
– Прости, Боже, душу ее, – сказал как-то дед. – Ни в чем она мне не перечила, вот только однажды…
Он замолчал, вздохнул и продолжил:
– Каждый вечер она выходила на порог и ждала, когда я вернусь с поля. Спешила мне навстречу, брала у меня с плеча орудия, чтобы мне легче было, и мы вместе входили в дом… Но однажды вечером она забыла, не вышла ко мне навстречу, и сердце у меня упало…
Дед перекрестился:
– Велик Бог, уповаю на милость Его, Он ее простит.
Глаза его снова заблестели, он глянул на мать и улыбнулся.
– А тебе не жалко, дедушка, убивать поросят, которых мы потом едим? – спросил я его в другой раз.
– Жалко, детка, жалко, Бог то ведает, но слишком уж они вкусные, негодники… – ответил дед и засмеялся.
Всякий раз, когда я вспоминаю этого розовощекого старика, крепнет вера моя в землю и в тяжкий труд человека на земле. Это был один из столбов, державших на своих плечах землю, не позволяя ей упасть.
Только отец мой не любил его. Отцу не нравилось, что он приходит к нему в дом и разговаривает с его сыном. Он словно боялся, как бы дед не заразил мне кровь. На Рождество или на Пасху, когда накрывали на стол, отец даже руки не протягивал к жареному поросенку, запах которого вызывал у него тошноту. Он быстро поднимался из-за стола и курил, чтобы рассеять смрад. И молчал. Только один раз, когда дед уже ушел, он нахмурился и презрительно пробормотал:
– Тьфу, голубоглазый!
Впоследствии я узнал, что ни к чему отец не испытывал такого отвращения, как к голубым глазам. «У дьявола, – говорил он, – синие глаза и рыжие волосы».
Когда отца не было дома, как спокойно, как счастливо проходили быстролетные часы в закрытом садике нашего двора! Виноград на шестах над колодцем, большая пахучая акация в углу двора, цветочные горшки, а вокруг базилик, бархатцы и арабский жасмин, и мать у окна вяжет чулок, чистит овощи, причесывает мою маленькую сестренку или учит ее ходить… А я сидел на скамеечке, смотрел на нее, прислушивался к шагам прохожих, доносившимся с улицы, вдыхал запах жасмина и мокрой земли, и мир входил в меня, так что череп трещал и раскрывался, пытаясь вместить его.
Часы, проведенные вместе с матерью, были для меня таинством. Мы сидели друг против друга, она – на стуле у окна, я – на скамейке, и в этой тишине я чувствовал, как грудь моя наполняется, насыщается, словно воздух между нами был молоком, и я всасывал его.
Над нами была акация, и когда она цвела, воздух благоухал. Я очень любил ее пахучие желтые цветы, мать клала их в сундуки и в белье, в простыни, и все мое детство пахло акацией.
Много раз коротали мы время за тихой беседой. Мать рассказывала мне о своем отце, о селе, где она родилась, а я пересказывал ей прочитанные жития святых, приукрашая их собственной фантазией. Мучений их было для меня недостаточно, и я еще добавлял от себя, так что мать принималась плакать, а я садился к ней на колени, жалел ее, гладил по волосам и утешал:
– Не горюй, мама. Они ведь попали в Рай, и гуляют там под цветущими деревьями, беседуют с ангелами и уже забыли о своих страданиях. По воскресеньям они надевают золотые одежды, красные шапки с кистями и отправляются в гости к Богу.
Мать вытирала слезы, смотрела на меня, словно спрашивая: «Правда?», и улыбалась.
А канарейка, слушавшая нас в своей клетке, поднимала вверх шейку и пела, опьяненно и счастливо, словно спускалась к нам из Рая, оставив на какое-то время святых и прилетев на землю поприветствовать людей.
Мать, акация и канарейка неразрывно, навечно соединились друг с другом в памяти моей, и всякий раз, когда я вдыхаю запах акации или слышу пение канарейки, неизменно мать выходит из могилы своей – из глубин моего существа, соединяясь с запахом акации или с пением канарейки.
Никогда не видел я, чтобы мать смеялась: она только улыбалась, и ее глубокие черные глаза смотрели на людей, полные терпения и добра. Словно добрый дух, ходила она по дому, успевая сделать все без особого труда и без шума, словно в руках у нее была добрая волшебная сила, ласково справлявшаяся с повседневными заботами. «Должно быть, это нераида, о которой рассказывают в сказках, – думал я, молча наблюдая за ней, – должно быть, это нераида». И мое детское воображение рисовало картину, как, переходя однажды ночью через реку, отец увидал, как она танцует в лунном свете, бросился к ней, сорвал у нее с головы платок, привел домой и сделал своей женою. И с того самого времени мать все ищет в доме свой платок, чтобы набросить его на голову, снова оборотиться нераидой и уйти. Я смотрел, как она ходит по дому, открывая шкафы и сундуки, снимает крышку с кадок, заглядывает под кровать, и с содроганием думал, что вот сейчас она найдет свой волшебный платок и станет невидимой. Страх этот длился годами, глубоко раня чистую детскую душу. Еще и сегодня внутри меня пребывает этот страх, еще более неописуемый: с мучительным волнением наблюдаю я за каждым любимым человеком, за каждой любимой идеей, потому что я знаю, что они желают набросить на себя волшебный платок и исчезнуть.
Только один-единственный раз, помнится, у матери странно блестели глаза, она смеялась и радовалась, словно была еще незамужней или обрученной.
На первое мая мы поехали в обильное водою и апельсиновыми садами село Фоделе, куда отца моего позвали крестить ребенка. Нежданно разразился мощный ливень, небо все стало водою и изверглось на землю, которая хохотала, раскрывалась и принимала мужскую влагу вглубь лона своего. Сельская верхушка собралась вместе с женами и дочерьми у кума в больших покоях, сквозь дверные и оконные щели было видно дождь и молнии, в воздухе пахло апельсинами и землей. То и дело приносили угощения, вино, раки, закуски, уже стемнело, зажгли светильники, у мужчин поднялось настроение, а потупившие ранее взор женщины теперь подняли глаза и закудахтали, словно куропатки. Снаружи все еще ревел Бог, дождь все усиливался, узкие сельские улочки превратились в реки, в которых с хохотом катились камни. Бог стал ливнем и обнимал, поливал, оплодотворял землю.
Отец глянул на мать, – впервые я видел, что он смотрит на нее с нежностью, – и голос его впервые прозвучал ласково:
– Спой, Марги.
Он позволил ей петь в присутствии стольких мужчин! Я возмущенно поднялся и, сам не знаю почему, разозлился. Мне хотелось броситься к матери и защитить ее, но отец, коснувшись пальцем моего плеча, усадил меня на место.
Мать казалась неузнаваемой, лицо ее сияло, словно весь дождь и все молнии обнимали его, она подняла голову, и длинные, цвета воронова крыла волосы рассыпались вдруг по плечам до самых бедер. Она запела… Что это был за голос – глубокий, нежный, чуть хриплый, полный страсти! Прикрыв глаза, она смотрела на отца и пела мантинаду. Никогда не забуду этой мантинады! Тогда я не понял, почему и кому она пела ее. Только повзрослев, я понял это. Глядя на отца, она пела нежным, полным сдержанной страсти голосом:
Как странно: не цветут сады, когда любуюсь милым,
И не становится он вмиг орлом золотокрылым!
Я отвел взгляд в сторону, чтобы не видеть отца, не видеть мать, подошел к окну и, прижавшись лбом к стеклу, смотрел, как падает, поглощая землю, дождь.
Потоп длился весь день. Ночь опустилась на землю, мир исполнился мрака. Небо смешалось с землей, превратившись вместе с ней в грязь. Зажгли и другие светильники, все расположились у стен, раздвинули скамьи и столы, освобождая место для танцев юношам, девушкам и старикам. Лирник воссел на высокой скамье посреди комнаты, взял смычок, как берут меч, пробормотал себе в усы мантинаду и заиграл. По ногам прошла дрожь, тела воспрянули, мужчины и женщины, переглянувшись между собой, вскочили. Впереди шла бледная стройная женщина лет сорока. Губы ее были оранжевыми, выкрашенные листьями орешника, а волосы цвета воронова крыла мерцали, смазанные лавровым маслом. Я глянул на нее и вздрогнул, потому что вокруг глаз у нее были темно-голубые круги, глубоко внутри которых светилась, – нет, не светилась, а жгла! – пара совсем темных глаз. В какое-то мгновение мне показалось, что она глянула на меня, и я ухватился за передник матери, – мне показалось, что эта женщина хочет схватить меня и забрать с собой.
– Будь здорова, Сурмелина! – крикнул крепкий старик с козлиной бородой, подскочил к ней, сорвал с головы повязку, один конец которой дал женщине, а за другой взялся сам, и оба они, самозабвенно, высоко подняв головы, горя всем телом, пустились в пляс.
Женщина стучала своими деревянными башмаками по дощатому полу, от которого шел сильный отзвук, и весь дом сотрясался. Белый платок развязался, явив взору украшавшие шею старинные золотые дукаты. Ноздри ее дрожали, втягивая воздух, вбирая дыхание окружавших ее мужчин, она изгибалась, вращалась, казалось, бросалась на находившегося перед ней мужчину, но тут же, вильнув бедрами, уходила от него прочь. А старый плясун ржал, словно конь, пытаясь поймать и крепко удержать ее, но она снова ускользала. Они играли, гоняясь друг за другом, дождь и молнии исчезли, мир канул в ничто, и среди хаоса осталась только эта танцующая женщина – Сурмелина. Лирник вскочил, не в силах усидеть. Смычок впал в неистовство, и уже не сам распоряжался танцем, но следовал за ногами Сурмелины, со вздохами и рычанием, словно человек.
Лицо старика стало свирепым, раскраснелось. Он смотрел на женщину, губы его дрожали, и, казалось, он вот-вот бросится на нее и разорвет в клочья. Лирник, должно быть, заподозрил это, и смычок внезапно остановился. Пляска прервалась, оба танцора замерли с занесенными в воздух ногами. Пот струился ручьями по их лицам, мужчины схватили старика и принялись растирать его раки, а женщины окружили Сурмелину, скрывая от мужчин. Я протиснулся между ними, – мужчиной я еще не был, и мне позволили. Ей расстегнули блузу, побрызгали цветочной водой на шею, под мышками, на виски. А она улыбалась, закрыв глаза.
Танец, Сурмелина и ужас с тех пор неразрывно соединились во мне. Танец, женщина и смерть. Сорок лет спустя, в Тбилиси, высоко на террасе гостиницы «Ориент» танцевала индианка. Вверху над ней сияли звезды, терраса была без света, вокруг – десяток мужчин, и не было видно ничего, кроме маленьких красных огоньков сигарет. Вся в браслетах, серьгах, каменьях, с золотыми кольцами на щиколотках, женщина танцевала медленно, с таинственным ужасом, словно находясь на краю пропасти или же близ Бога, играя с ним, приближаясь, удаляясь, дразня его и содрогаясь всем телом, чтобы не упасть. Иногда она замирала в неподвижности, и только руки ее, словно две змеи, любовно сворачивались и разворачивались в воздухе. Красные огоньки погасли, во всей бескрайней ночи осталась только танцующая женщина и звезды над ней. И они тоже танцевали вместе с ней, оставаясь неподвижными. Все мы затаили дыхание. И вдруг ужас охватил меня. Не была ли эта танцующая на краю пропасти женщина нашей душой, любовно заигрывающей и забавляющейся со смертью?
4. Сын
То, что запало в мою детскую головку, запечатлелось там столь глубоко, и было воспринято мною с такой жадностью, что и теперь, в старости, все еще не насытившись, я снова и снова вспоминаю, переживая это вновь. С поразительной точностью помню самое первое знакомство свое с морем, с огнем, с женщиной, с запахами окружающего мира.
Мое самое первое воспоминание вот какое. Ползком на четвереньках я добрался до порога, – стоять на ногах я еще не умел, – и, сгорая от нетерпения и страха, высунул в открытое пространство двора мою нежную головку. Ранее я смотрел через оконное стекло, и не видел: только теперь я посмотрел и впервые увидел мир. Потрясающее зрелище! Маленький садик во дворе казался мне беспредельным. Гул тысяч невидимых пчел, пьянящий запах, жаркое солнце, густое словно мед, воздух сверкнул, словно вооруженный мечами, и среди этих мечей двигались ко мне букашки с неподвижными разноцветными крылышками, выпрямив вверх тельца свои, словно ангелы. Я испугался, закричал, глаза мои наполнились слезами, и мир исчез.
А в другой день, помню, мужчина с колючей бородой взял мена на руки и понес в порт. Приближаясь к порту, я услышал зверя, который рычал и стонал то ли устрашая, то ли страдая от раны, и я испуганно ерзал на руках у мужчины, порываясь убежать, и пищал, как птичка. И вдруг – резкий запах цератонии, смолы и гнилых цитронов. Все мое существо, содрогаясь, вбирало в себя эти запахи. Я ерзал, раскачиваясь, на державших меня волосатых руках, и вдруг на повороте дороги – что за зверь был это, что за свежесть, что за стон беспредельный! – все темно синее море, изобильное галькой и голосами и запахами, пенясь, хлынуло на меня. Нежные виски мои разорвались, и голова наполнилась смехом, соленой свежестью и страхом.
Затем помню женщину – нашу соседку Аннику. Молоденькая мать, пухленькая, недавно вышедшая замуж. Длинные русые волосы, огромные глаза. Мне было около трех лет. В тот вечер я играл во дворике, а садик пахнул летом. Женщина нагнулась, взяла меня, посадила к себе на колени и обняла. А я, закрыв глаза, прильнул к ее открытой груди и вдыхал запах ее тела. Горячее, густое благоухание, кислый запах молока и пота, тело молодой жены исходило паром, который я вдыхал возбужденно, прильнув к стройной груди. И вдруг голова у меня закружилась, я потерял сознание. Соседка испугалась, оторвала меня от своего тела и, густо покраснев, прислонила между кадками с базиликом. С тех пор она больше не брала меня к себе на колени, а только очень нежно смотрела своими большими глазами и улыбалась.
А однажды летней ночью я снова сидел во дворе на скамеечке. Помню, тогда я впервые поднял глаза ввысь и увидел звезды. Я вскочил и закричал испуганно: «Искры! Искры!» Необъятным пожаром показалось мне небо, и все мое маленькое тело пылало.
Таковы были первые мои прикосновения к земле, к морю, к женщине, к звездному небу. Еще и сейчас, в самые задушевные минуты моей жизни, с той же неизменной страстью, как во младенчестве, живу я этими грозными стихиями. Вплоть до нынешнего дня я только тогда чувствую, что живу глубоко, – так глубоко, насколько способны моя душа и мое тело, – этими четырьмя стихиями, когда мне удается вновь пережить то же потрясение, тот же ужас и ту же радость, которые давали они мне во младенчестве. И поскольку эти силы были первыми, осознанно завладевшими душой моей, они все четыре неразрывно соединились во мне и стали единым целым. Словно это одно и то же лицо, меняющее маски. Когда я смотрю на звездное небо, оно кажется мне то цветущим садом, то темным, опасным морем, то молчаливым, залитым слезами лицом.
И вот еще что. Всякое мое волнение, всякая моя идея, даже самая абстрактная, состоит из четырех этих изначальных элементов, и даже самая метафизическая проблема обретает внутри меня естественное, теплое тело, пахнущее морем, землей и человеческим потом. Чтобы воздействовать на меня, Логос должен стать горячей плотью. Я понимаю только тогда, когда могу ощутить обонянием, зрением, осязанием.
Кроме этих четырех первых прикосновений, глубокое впечатление на душу мою произвело одно случайное событие. Случайное ли? Мой робкий рассудок, боящийся поведать о какой-нибудь глупости и тем самым уязвить собственное достоинство, с такой малодушной благоразумной неопределенностью называет так то, что осмыслить не способен. Мне было четыре года, когда отец подарил мне к Новому году, – на «добрую руку», как говорят на Крите, – вращающийся глобус и канарейку. Я закрывал окна и двери в моей комнате, открывал клетку и выпускал канарейку на волю, которая взяла себе в привычку петь, усевшись на вершине глобуса. Это длилось несколько часов кряду. А я слушал, затаив дыхание.
Мне кажется, что это очень простое событие оказало на жизнь мою влияние значительно большее, чем все книги и все люди, с которыми я познакомился впоследствии. Ненасытно странствуя целые годы по земле, приветствуя все в первый раз и со всем прощаясь, я чувствовал, что голова моя – глобус, а на вершине моего разума сидит поющая канарейка.
О детстве моем я рассказываю так подробно не потому, что первые воспоминания обладают великим очарованием, но потому что в детском возрасте, как и во сне, событие, кажущееся незначительным, раскрывает, как никакой последующий психологический анализ, подлинное, без прикрас лицо души. А поскольку выразительные средства в детском возрасте, как и во сне, очень просты, самое сложное внутреннее богатство освобождается от всего лишнего, сохраняя только свою сущность.
Мозг у ребенка мягок, тело нежное: солнце, луна, дождь, ветер, тишина – все западает туда. Это мягкое тесто, которое замешивается, словно хлеб. Ребенок жадно впитывает в себя окружающий мир, вбирает его вглубь своего существа и уподобляет себе, делая ребенком и его.
Помню, я часто сидел на пороге дома. Светило солнце, воздух был горяч, в большом дворе в нашем квартале давили виноград, мир пропах суслом, и я блаженно закрывал глаза, простирал ладони и ждал. И приходил Бог, – пока я был ребенком, он никогда не обманывал меня: Он приходил и был таким же ребенком, как и я, Он давал мне свои игрушки – солнце, луну, ветер. «Это тебе подарки от меня, – говорил Бог. – Играй ими. У меня еще есть». Я открывал глаза, – Бог исчезал, но игрушки его оставались в моих руках.
И еще я обладал, сам того не зная, – а не знал потому, что жил тем, – еще я обладал всесилием Божьим. Я творил мир по собственной воле. Я был мягким тестом, и он тоже был мягким тестом. Помню, изо всех фруктов больше всего в детстве я любил черешни. Я бросал их в ведро с водой, наклонялся над ним и смотрел: черные или красные, хрустящие, они сразу же увеличивались в воде. Но, вытащив их обратно, я с большим разочарованием видел, что они опять уменьшались. Тогда, закрыв глаза, чтобы не видеть, как они уменьшаются, я засовывал их, – огромными, как мне казалось, – себе в рот.
Этот пустяк поясняет весь метод, каким я вижу, даже теперь, в старости, действительность: я преобразую ее в более яркую, лучшую, более соответствующую моей цели. Разум мой кричит, ищет объяснения, показывает, протестует, но некий голос звучит внутри меня. «Умолкни, разум! Послушаем сердце!» – взывает этот голос. Какое сердце? Сущность жизни, безрассудство. И сердце поет птицей.
«Мы не можем изменить действительность. Так изменим же глаз, зрящий действительность», – говорит мой любимый византийский мистик. Так делал я, будучи ребенком. Так поступаю я и теперь, в наиболее созидательные минуты моей жизни.
Воистину, что это за чудеса – глаз, ухо, мозг ребенка, ненасытно вбирающие в себя окружающий мир, наполняясь им! Мир – птица с красными, зелеными, желтыми крыльями, – как гоняется за ней, пытаясь поймать, ребенок!
Воистину, ничто так не схоже с оком Божьим, как глаз ребенка, впервые видящий и созидающий мир. Прежде мир был хаосом, все творения его – животные, деревья, люди, камни, – все это неразборчиво протекало перед глазом ребенка, – нет, не перед глазом, а внутри него! – все это, образы, цвета, голоса, запахи, молнии, и глаз не мог остановить и упорядочить их. Мир ребенка создан не из глины, обладающей сопротивляемостью, мир ребенка сотворен из облаков, – достаточно свежему ветерку подуть над головой ребенка, и мир становится то гуще, то реже, а то и вовсе исчезает. Так, еще до Творения проходил пред оком Божьим хаос.
Когда я был маленьким, то становился единым целым со всем, что видел и к чему прикасался, – с небом, с насекомым, с морем, с воздухом. Воздух тогда обладал грудью и руками и ласкал меня. Бывало, он сердился, противился мне и не позволял идти, а иногда, помнится, даже швырял наземь. Он срывал листья с виноградника, взъерошивал мне волосы, которые так тщательно причесывала мать, срывал платок с головы нашего соседа господина Димитроса и задирал юбку его жене Пенелопе.
Я еще не выделился из окружающего мира, а только постепенно отходил от него. С одной стороны – он, с другой – я. И началась борьба.
И вот однажды, сидя на пороге и воспринимая мутный, густой водопад мира, ребенок вдруг ощутил, как сформировались пять органов чувств, каждое из них нашло свой собственный путь, и разделили они промеж себя царство мировое.
Перво-наперво, помню, сформировалось во мне обоняние, – оно первым начало упорядочивать мир. Когда мне было два или три года, каждый человек стал обладать своим запахом, и прежде, чем поднять глаза и увидеть, я узнавал его по запаху. Особый запах был у матери, особый – у отца, особый – у одного дяди, особый – у другого, особый – у одной соседки, особый – у другой. И всегда по запаху я любил того, кто брал меня на руки, или же брыкался, не желая идти к нему. Со временем сила эта иссякла во мне, запахи смешались, и все люди погрузились в один и тот же смрад – пота, табака, бензина.
Безошибочно отличал я прежде всего запах христианина от запаха турка. Напротив нас жила добрая турецкая семья, и когда ханум заходила к нам, запах ее вызывал у меня тошноту, я срывал и нюхал ветку базилика или же запихивал в каждую ноздрю по цветку акации. Но у этой ханум, у Фатимы, была девочка Эмине около четырех лет, – а мне было около трех, – и от Эмине исходил странный запах, который не был похож ни на турецкий, ни на ромейский и очень мне нравился. Эмине была беленькая, кругленькая, волосы ее заплетены в тонюсенькие косички, а с каждой косички свисала или ракушка или голубой камушек от сглаза. Ладони и ступни Эмине были выкрашены хной, и пахла она мускатным орехом.
Я знал, когда матери ее не было дома, выходил из ворот и видел, как она сидит на пороге и жует мастику. Я давал ей знак, что приду, но к двери ее вели три ступеньки, казавшиеся мне необычайно высокими, – как на них взобраться? Обливаясь потом, после долгих усилий взбирался я на первую ступеньку, где мне предстояла новая борьба – взобраться на вторую. Я делал короткую передышку, поднимал глаза кверху и смотрел на нее: она равнодушно сидела на пороге и даже руки не желала протянуть, чтобы помочь, – неподвижно смотрела на меня и ждала. Словно говоря: «Если сумеешь преодолеть препятствие – хорошо. Поднимешься и будем играть. А не сумеешь – ступай обратно!» В конце концов, после отчаянной борьбы я добивался победы и поднимался на порог, где сидела Эмине. Тогда она поднималась, брала меня за руку и вела в дом. Матери ее не было все утро, – она работала у чужих людей. Мы тут же снимали носочки, ложились на спину и соединяли вместе наши нагие ступни. И замирали. Закрыв глаза, я чувствовал, как тепло Эмине переходит из ее ступней в мои, медленно поднимается к коленям, к животу, к груди, заполняет меня всего. Я чувствовал столь глубокое наслаждение, что, казалось, терял сознание… Никогда, за всю мою жизнь, женщина не смогла дать мне более могучего наслаждения. Никогда не чувствовал я так глубоко таинство, исходившее от тепла женского тела. И теперь, семьдесят лет спустя, я закрываю глаза и чувствую, как от ступней моих поднимается, разливаясь по всему телу, по всей душе тепло Эмине.
Постепенно страх ходить и лазить миновал, я ходил в соседние дома, играл с ребятишками нашего квартала. Мир становился шире.
Когда мне исполнилось пять лет, я стал ходить на платные уроки к учительнице, которая учила меня рисовать на доске крючки да палочки, чтобы приучить мою руку писать, когда подрасту, буквы алфавита. Это была добродушная, чуть горбатая женщина госпожа Арета – низенькая, пухленькая, с бородавкой справа на подбородке. Она водила моей рукой, дыхание ее пахло кофе, и она учила меня держать грифель и управлять пальцами.
Поначалу я невзлюбил ее, – мне не нравились ее запах и горб. Но мало-помалу, сам не знаю почему, она стала преображаться в моих глазах, бородавка исчезла, спина выпрямилась, дряблое тело становилось стройным и хорошело. И через несколько недель она превратилась в стройного ангела в белоснежном хитоне с огромной медной трубой в руках. На одной из икон в церкви Святого Мины я видел этого ангела, и глаз ребенка снова сотворил чудо, – ангел и госпожа учительница слились воедино.
Прошли годы. После жизни на чужбине я снова приехал на Крит и как-то проходил мимо дома моей учительницы. На пороге сидела, греясь на солнышке, старушка. Я узнал ее по бородавке на подбородке, подошел, напомнил о себе, и она расплакалась от радости. Был у меня для нее гостинец – кофе, сахар и коробка с лукумом. Некоторое время я колебался, не решаясь спросить, но образ ангела с трубой настолько запечатлелся в моей памяти, что я не удержался:
– Госпожа Арета, ты ведь носила раньше белый хитон, а в руках у тебя была большая медная труба?
– Господи помилуй! – воскликнула бедная старушка и перекрестилась. – Это я-то – в белом балахоне, дитя мое? Это я-то – с трубой? Боже сохрани! Разве я примадонна?!
И из глаз у нее хлынули слезы.
В моем нежном детском мозгу каждая вещь преобразовывалась, словно по волшебству, что противоречило логике и было очень близко безумию. Но это безумие и есть та щепотка соли, которая предохраняет разум от загнивания. Я жил, разговаривал и двигался внутри сказки, которую сам же создавал каждую минуту, и выискивал в ней все новые пути. Ни одной вещи не видел я дважды, потому что всякий раз я давал ей новое лицо, и она становилась неузнаваемой: неискушенность мира обновлялась каждую минуту.
Некоторые фрукты обладали для меня невыразимым очарованием и, прежде всего, – смоквы и черешни. Не только сами плоды, но и листья смоковницы, и сам ее запах: закрыв глаза, я вдыхал его и бледнел от могучего телесного блаженства. Даже не блаженства, а потрясения, страха и содрогания, словно входя в темный, полный опасностей лес.
Однажды мать взяла меня с собой на пляж вдали от Кастро, где купались женщины. В памяти моей осталось безбрежное шумящее море, среди раскаленной синевы которого появляются очень бледные, худые и странные, – так мне показалось, – выглядевшие больными, тела. Они кричали тонкими голосами и бросали друг на друга пригоршнями воду. Большинство из них я видел выше пояса, – нижнюю половину их тел скрывало море. Ниже пояса они, должно быть, – рыбы, – думалось мне, – должно быть, они – горгоны. Мне вспомнилась бабушкина сказка про Горгону, сестру Александра Великого. Она странствует по морям в поисках брата и спрашивает плывущие мимо корабли: «Жив ли царь Александр?» И капитан корабля, свесившись через борт, кричит ей: «Жив, госпожа, жив и царствует!» Боже упаси сказать, что умер, – тогда горгона бьет хвостом по морю, поднимает страшную бурю и топит корабли.
Одна из этих плескавшихся передо мною горгон поднялась над волной, кивнула мне и что-то крикнула, но шум моря был слишком силен, – я не разобрал. Но я уже ушел в сказку и, решив, что она спрашивает про своего брата, закричал испуганно: «Жив и царствует!» И сразу же все горгоны принялись хохотать, а мне стало стыдно, я разозлился и пошел прочь. «Будь они неладны! – бормотал я. – Это ведь женщины, а не горгоны!» И уселся, сгорая от стыда, на небольшой скале спиной к морю.
Слава Богу, что это красочное, голосистое, свежее детское видение еще до сих пор живо во мне: оно хранит разум мой недоступным порче, не позволяя ему оскудеть и окостенеть. Это святая капля живой воды, не дающая мне умереть. Когда я пишу, желая поведать о море, о женщине, о Боге, то прислушиваюсь к груди своей, желая услышать, что говорит оттуда диктующий мне ребенок, и, если удается приблизиться к этим великим силам – морю, женщине, Богу, – и рассказать о них словами, я обязан этим живущему во мне ребенку. Я снова становлюсь ребенком, чтобы суметь увидеть неискушенными глазами мир, как всегда, в первый раз.
Оба родителя мои пребывают в крови моей: отец – свирепый, суровый, чуждый смеху, и мать – нежная, добрая, святая. Всю мою жизнь пребывают они во мне, ни один из них не умер. Пока я жив, и они будут жить во мне, пытаясь, каждый из них совершенно по-разному, направлять мои мысли и действия. Всю мою жизнь боролся я, желая примирить их, чтобы один из них дал мне силу, другая – нежность, и чтобы непрестанно вспыхивающее внутри меня противоречие между ними в сердце их сына стало гармонией.
И вот что еще невероятно. Присутствие обоих родителей проявляется явственно в моих руках. Правая моя рука – более сильная, совсем не чувствительная, совсем мужская, тогда как левая – чрезмерно, патологически чувствительная. Вспоминая о груди какой-нибудь из любимых женщин, я чувствую легкий зуд и боль в левой ладони, – еще немного – и она потемнеет от боли, еще немного – и в ней откроется рана. Когда же, оставшись наедине с собой, я вижу летящего в небе голубя, левая ладонь моя чувствует теплоту его тела. В руках моих, только в руках моих разъединены мои родители: отец обладает правой рукой, а мать – левой.
Здесь нужно вспомнить событие, оказавшее огромное влияние на мою жизнь. Это была моя первая душевная рана. Я уже дожил до старости, но она зияет до сих пор.
Когда мне было четыре года, дядя взял меня за руку и повел на находившееся в черте города небольшое кладбище Святого Матфея «проведать», как он говорил, соседку.
Была весна, кладбище покрылось ромашками, а розовый куст в углу его был усыпан крохотными апрельскими розочками. Был полдень, солнце нагрело землю, и травы благоухали. Дверь в церковь была открыта, священник положил в курильницу ладан, надел епитрахиль, вышел из церкви и направился к могилам.
– Зачем он кадит? – спросил я дядю, глубоко вдыхая запах ладана и земли.
Запах был теплым, слегка тошнотворным, напоминавшим запах турецкой бани, куда водила меня в минувшую субботу мать.
– Зачем он кадит? – снова спросил я дядю, который молча шел между могилами.
– Молчи. Сейчас увидишь. Не отставай.
Мы завернули за церковь и услышали голоса. Несколько женщин в траурных одеждах стояли вокруг могилы. Двое мужчин приподнимали могильную плиту, а один спустился в могилу и принялся рыть. Мы подошли и стали у открытой могилы.
– Что они делают? – спросил я.
– Перезахоронение костей.
– Каких еще костей?
– Сейчас увидишь.
Священник стал над ямой, размахивая вниз-вверх кадильницей и бормоча себе в бороду и в усы молитвы. Я нагнулся над свежеразрытой землей. Пахнуло плесенью и гнилью. Я зажал нос, испытывая чувство тошноты, но терпел и не уходил, ожидая, что будет дальше. «Кости? Что еще за кости?» – спрашивал я себя и ждал.
Вдруг мужчина, который копал, согнувшись, выпрямился и наполовину высунулся из могилы, держа в руках череп. Он очистил череп от земли, просунул палец в глазницы, выковырял оттуда глину, положил череп на край могилы, снова согнулся и продолжал рыть.
– Что это? – испуганно спросил я дядю.
– Разве не видишь? Голова покойника, череп.
– Чей?
– Ты что ее не помнишь? Нашей соседки, Анники.
– Анники?!
Я заплакал, завизжал.
– Анники! Анники! – закричал я, бросился на землю, схватил, сколько было там камней, и стал швырять ими в могильщика.
Я рыдал, кричал, какая она была красивая, как от нее пахло! Она приходила к нам, брала меня на колени, вытаскивала гребень из волос и причесывала меня. Она щекотала меня под мышками, а я заливался смехом, щебеча, словно птичка. Дядя взял меня на руки, унес прочь и сказал сердито:
– Почему ты плачешь? А ты как думал? Умерла она! Все мы умрем.
Но я помнил ее русые волосы, алые губы, целовавшие меня, ее большие глаза, и вот…
– А ее волосы? – кричал я. – Ее губы? Ее глаза?..
– Нет их… Земля их поглотила.
– Почему? Почему? Я не хочу так!
Дядя пожал плечами:
– Когда вырастешь, узнаешь почему!
Этого я не узнал никогда. Вырос, состарился, но этого не узнал никогда.
5. Начальная школа
Смотря на мир неизменно волшебными глазами, с гудящими мыслями, наполненными медом и пчелами, с красной шерстяной шапкой на голове, в постолах, украшенных красными кистями на ногах, отправился я однажды утром из дома, полурадостный-полуиспуганный, ведомый за руку отцом. Мать дала мне «нюхать для храбрости» ветку базилика и повесила на шею золотой крестик, подаренный в час моих крестин.
– Бог тебя благословит, и я тебя благословляю… – тихо сказала она, глядя на меня с восторгом.
Я был словно маленькое разукрашенное для заклания животное, объятое гордостью и страхом, но рука моя скрывалась глубоко в руке отца, и это придавало мне мужества. Мы все шагали и шагали, миновали узенькие улочки, подошли к церкви Святого Мины, свернули, вошли в старое здание с просторным двором, четырьмя большими арками по углам и покрытым пылью платаном посредине. Я остановился испуганно, и рука моя задрожала в большой теплой ладони.
Отец нагнулся, коснулся моих волос и погладил меня. Я встрепенулся, – никогда, сколько я себя помню, он меня не ласкал. Я поднял глаза и испуганно взглянул на него. Он увидел мой испуг и отнял руку.
– Здесь будешь учиться грамоте, чтобы стать человеком, – сказал он. – Перекрестись.
На порог вышел учитель. В руках у него была длинная розга, а сам он показался мне свирепым, с огромными зубами, и я впился взглядом в его макушку, пытаясь разглядеть, есть ли у него рога, но ничего не увидел, потому что он носил шляпу.
– Это мой сын, – сказал отец и, высвободив мою руку из своей ладони, передал меня учителю. – Мясо – твое, кости – мои. Пори его, не жалея, но сделай из него человека.
– Будь спокоен, капитан Михалис. Инструмент, которым делают людей, у меня есть, – сказал учитель и показал розгу.
От начальной школы в памяти моей сохранилась груда детских голов, прильнувших одна к другой, словно черепа. Большинство из них, должно быть, уже стали черепами. А над этими головами навечно остались стоять в памяти моей четыре учителя.
В первом классе был Патеропулос, низенький старичок со свирепым взглядом, свисающими книзу усами и неизменной розгой в руке. Он гонял нас, собирая и выстраивая в один ряд, словно мы были утками, которых он вел продавать на рынок. «Мясо – твое, кости – мои, учитель, – поручал ему каждый из родителей, вручая, своего ребенка, словно дикого козленка. – Пори его нещадно, чтобы стал человеком». И он порол нас нещадно. И все мы, учитель и ученики, ожидали, когда же щедрая порка сделает нас людьми. Когда я подрос, и филантропические теории начали совращать мой разум, метод моего первого учителя я назвал варварским. Но, познав лучше природу человеческую, я благословил святую розгу Петропулоса, ибо она научила нас, что боль есть великий провожатый в восхождении, ведущий нас от животного к человеку.
Во втором классе царствовал Титирос. Царствовал, бедняга, но не правил. Бледный, с очками на носу, в накрахмаленной рубахе, в искривленных лаковых туфлях с острыми носками, с большим волосатым носом, с тонкими, пожелтевшими от табака пальцами. Звали его не Титирос, а Пападакис. Но однажды отец его, поп, принес ему из села гостинец – большую головку сыра. «Ti tiros in' autos, pater?» – спросил сын. Слова эти услыхала случайно оказавшаяся в доме соседка, рассказала про то в другом месте, и над беднягой учителем пошли потешаться, прилепив ему такое прозвище. Титирос нас не порол, а упрашивал. Он читал нам «Робинзона», объяснял каждое слово, а затем с нежностью и тревогой смотрел на нас, словно умоляя, чтобы мы поняли. Но мы только листали «Робинзона», восторженно разглядывая плохо отпечатанные картинки – тропические леса, деревья с толстыми листьями, самого Робинзона в шапке из травы и спокойно раскинувшееся вокруг море. А бедняга Титирос доставал табакерку, делал закрутку, чтобы покурить на переменке, умоляюще глядел на нас и все ждал.
Однажды, проходя Святое Писание, мы дошли до того места, как Исав продал Иакову свое первородство за тарелку чечевичной похлебки. В полдень, вернувшись домой, я спросил отца, что значит «первородство». Он кашлянул, почесал голову и сказал:
– Пойди, позови дядю Николакиса.
Этот мой дядя, брат матери, окончил начальную школу и был самым грамотным в семье. Лысый коротышка с большими испуганными глазами, с огромными волосатыми руками. Он взял себе жену более высокого происхождения, желтушечную, язву, которая ревновала и презирала его. Каждый вечер она привязывала его за ногу к кровати, чтобы ночью ему не вздумалось подняться и спуститься вниз, где спала служанка – толстушка с огромными грудями, – и только утром отвязывала его. Пять лет длилось мученичество бедного дяди, но дал Бог, – потому и называют его Всеблагим, – и язва померла. На этот раз дядя женился на крепкой крестьянке с грубыми выражениями и добрым сердцем, которая его не привязывала. Он с удовольствием заходил к нам повидать мать.
– Ну, как тебе с новой женой, Николакис? – спрашивала мать.
– И не спрашивай! Я так счастлив! – отвечал дядя. – Она меня не привязывает.
Отца моего он побаивался, опускал глаза, чтобы не смотреть на него, и, потирая свои волосатые руки, то и дело посматривал на дверь. Теперь же, услыхав, что отец зовет его, дядя поднялся из-за стола, даже куска не успев проглотить, и поспешил к нам.
«Зачем это я снова понадобился дракону? – думал он, взволнованно проглатывая последний кусок. – И как только злополучная сестра терпит его?!» Он вспомнил свою первую жену и счастливо улыбнулся. «Я-то спасся, слава Богу».
– Иди-ка сюда, грамотей, – сказал отец, увидав его. – Объясни мне вот что!
Они вместе склонились над книгой и стали держать совет.
– «Первородство» – это такая охотничья одежда, – сказал после долгого раздумья отец.
Дядя покачал головой.
– Думаю, что это вид ружья, – возразил он дрожащим голосом.
– Охотничья одежда, – прорычал отец.
Он нахмурил брови, и дядя сник.
На следующий день учитель спросил:
– Что значит «первородство»?
– Охотничья одежда! – бойко выпалил я.
– Что за глупости! Какой неуч сказал тебе это?
– Мой отец!
Учитель наморщил лоб. Он тоже боялся моего отца. Разве ему возразишь?!
– Да, – пробормотал он нерешительно. – Конечно, иногда, хотя и очень редко, это слово обозначает и охотничью одежду. Но здесь…
Изо всех предметов больше всего нравилось мне Святое Писание. Удивительная сказка, запутанная, темная, с говорящими змеями, с потопами и радугами, с кражами и убийствами, – брат убивает брата, отец хочет зарезать своего единственного сына, то и дело вмешивается Бог, который тоже убивает, люди проходят по морю, не замочив даже ступней своих… Мы не понимали, спрашивали учителя, а он поднимал вверх розгу, кашлял, злился и кричал:
– Бесстыдники! Сколько раз повторять вам?! Не разговаривать!
– Но мы же не понимаем, господин учитель, – хныкали мы.
– Это – дела божественные, понимать их не нужно, это грех! – отвечал учитель.
Грех! Слыша это страшное слово, мы морщили лбы. Это было не слово, это был змий, который соблазнил Еву, а теперь спускался с учительской кафедры и разевал пасть, чтобы сожрать нас: мы морщили лбы, сидя за партами, не проронив ни звука.
И еще одно слово повергло меня в ужас, когда я услышал его впервые, – Авраам. Это удвоенное «а-а», отзывалось внутри меня эхом, которое словно катилось откуда-то совсем издалека, из глубокого, темного, опасного колодца. Я тайком шептал: «Авра-ам, Авра-ам», и слышал у себя за спиной топот и прерывистое дыхание, чьи-то босые широкие ступни гнались за мной, а когда я узнал, что однажды он решил зарезать собственного сына, ужас охватил меня, – конечно же, это тот, кто режет детей, – и я прятался за спинкой парты, чтобы он не увидел и не схватил меня. И когда наш учитель сказал, что тот, кто следует заповедям Божьим, попадет в лоно Авраамово, я поклялся в душе нарушать все эти заповеди, чтобы избавиться от этого лона.
Такой же ужас ощутил я, когда впервые услышал на том же уроке слово Аввакум. Это слово тоже показалось мне зловещим. Страшилище, всякий раз с наступлением темноты появлявшееся, чтобы затаиться у нас во дворе. Я даже знал, где оно пряталось, – за колодцем. А однажды, когда я отважился выйти один во двор ночью, он метнулся от колодца, вытянул руку и закричал: «Аввакум!», что значит: «Стой! Я тебя съем!»
Звучание некоторых слов вызывало во мне сильное волнение – не радость, но зачастую страх. И пуще других еврейские слова, потому что я слышал от бабушки, что евреи хватают в Страстную Пятницу христианских детей, бросают в корыто с гвоздями и пьют их кровь. И очень часто то или иное слово из Ветхого Завета, – и особенно слово «Иегова» – представлялось мне корытом с гвоздями, куда хотели бросить и меня.
В третьем классе был Периандр Красакис. Какой же бессердечный крестный дал имя свирепого коринфского тирана этому болезненному человечку, который носил твердый накрахмаленный воротничок, чтобы скрыть прыщи на шее, с тоненькими, как у цикады, ножками, с неизменным белым платочком у рта, куда он то и дело сплевывал, прерывисто дыша?! Он страдал манией чистоты и ежедневно проверял нам руки, уши, носы, зубы, ногти. Он не порол и не умолял нас, зато качал своей большой, покрытой прыщами головой.
– Животные! Свиньи! – кричал он. – Если вы не будете ежедневно мыться с мылом, то никогда не станете людьми! И что есть человек? Тот, кто моется с мылом. Одного ума мало, злополучные, нужно еще и мыло! Как вы предстанете пред Богом с такими руками? Ступайте во двор и умойтесь!
Часы напролет вбивал он нам в голову, какие гласные «долгие», а какие – «краткие», и какое ударение нужно ставить – «острое» или «облегченное». А мы прислушивались к голосам, долетавшим с улицы, – к торговцам овощами и бубликами, к реву осликов, к смеху соседок, и ожидали звонка, чтобы обрести спасение. Мы смотрели, как учитель на кафедре обливается потом, говоря без умолку, чтобы вдолбить нам в головы грамматику, но мысленно мы были далеко – на солнышке и вели перестрелку камнями, потому что швыряться камнями очень нам нравилось и в школу мы часто приходили с разбитыми головами.
Однажды весной, когда стоял божественный день и окна были распахнуты настежь, в класс лилось благоухание цветущего во дворе напротив мандарина, и мы уже не могли больше слушать об «острых» и «облегченных» ударениях. А тут еще птичка уселась на платане в школьном дворе и принялась щебетать. Тогда один из учеников, по имени Никольос, бледный мальчик с рыжими волосами, который прибыл к нам в том году из села, не выдержал, поднял руку и закричал:
– Замолчи, учитель! Замолчи! Давай послушаем птичку!
Бедный Периандр Красакис! Мы же его и хоронили. В один прекрасный день он тихо опустил голову на кафедру, на мгновение трепыхнулся, словно рыба, и испустил дух. Ужас охватил нас при виде смерти, и мы с визгом бросились во двор. На другой день мы нарядились в воскресные одежды, тщательно вымыли руки, чтобы не портить ему настроения, и проводили его на кладбище у берега моря. Была весна, небо радостно смеялось, земля пахла ромашкой. Гроб был открыт, лицо покойника было все в зеленых и желтых пятнах и прыщах. И когда мы, ученики, наклонялись по очереди, чтобы поцеловать покойника, весна пахла уже не ромашкой, а гнилым мясом.
В четвертом классе царствовал и правил директор школы. Приземистый бочонок с бородкой клинышком, с серыми, всегда злыми глазами и косолапый. «Видал его ноги? – говорили мы друг другу тихо, чтобы он не услышал. – Видал, как у него ноги заплетаются? А как он кашляет? Это не критянин!» Он приехал к нам из Афин, где получил образование, и привез с собой новую педагогику. Мы думали, что речь идет о молодой женщине, имя которой – Педагогика. Но когда мы увидели его впервые, он был один, – Педагогика, должно быть, осталась дома. В руках у него была маленькая витая плеть, он выстроил нас в ряд и стал произносить речь. Все что мы учили, мы должны были осматривать, ощупывать или же изображать на бумаге в клеточку. И смотреть в оба! Баловство строго возбранялось. Как и смех и крики на переменке. Руки держать, скрестив на груди. А на улице, встретив попа, целовать ему руку. «Смотрите в оба, несчастные, а не то – вот, глядите! – И он показывал нам плеть. – Я слов на ветер не бросаю, и вы в этом на деле убедитесь!» И мы, действительно, убедились. При малейшей нашей шалости или же просто, будучи не в духе, он спускал нам штаны и порол плеткой по голому телу. А когда ему было лень спускать нам штаны, он бил нас плеткой по ушам, пока не появлялась кровь.
Однажды, набравшись храбрости, я поднял руку и спросил:
– А где же новая Педагогика, господин учитель? Почему она не приходит в школу?
Он вскочил с кафедры, сорвал со стены плеть и заорал:
– Иди сюда, наглец! И спусти штаны!
Сам он ленился спустить мне штаны.
– Вот тебе! Вот тебе! – рыча, принялся он за порку.
Вспотев, он прекратил порку.
– Вот тебе новая Педагогика! А впредь – ни слова!
Супруг новой Педагогики был ко всему прочему еще и хитрецом. Как-то он сказал нам: «Завтра я буду рассказывать вам о Христофоре Колумбе, который открыл Америку. Чтобы вы лучше поняли, пусть каждый из вас принесет из дому яйцо. А у кого яйца не найдется, пусть принесет масла».
Была у него дочь на выданье по имени Терпсихора, – низенькая, но очень аппетитная. Многие к ней сватались, однако он не желал выдавать ее замуж: «Такого бесчестья я у себя в доме не потерплю!» А когда в январе кошки выходили на черепицу и принимались мяукать, он тоже поднимался на крышу и гонял их. «Будь проклята природа! – бормотал он. – Будь она проклята! Никакой морали!»
В Страстную Пятницу он повел нас в церковь поклониться Распятию, а потом вернулся с нами в школу, чтобы объяснить, что мы видели, кому поклонялись и что такое Распятие. Мы уселись в ряд за партами, усталые и измученные, потому что не ели ничего, кроме кислого лимона, и не пили ничего, кроме уксуса, чтобы тоже прочувствовать Страсти Христовы. И вот супруг новой Педагогики громким, торжественным голосом принялся рассказывать, как Бог сошел на землю и появился Христос, как он страдал и был распят, чтобы спасти нас от греха. От какого греха? Толком мы того и не поняли. Зато поняли прекрасно, что было у него двенадцать учеников, и один из них, Иуда, предал его.
– И был этот Иуда похож… На кого? На кого?
Учитель поднялся с кафедры и принялся медленно и угрожающе прохаживаться между партами, осматривая нас одного за другим.
– И был Иуда, похож… Был он похож…
Вытянув указательный палец, он переводил его с одного ученика на другого, пытаясь определить, на кого же из нас был похож Иуда. И все мы ежились от страха: каждый опасался, как бы ужасный палец не остановился на нем. Вдруг учитель вскрикнул, и палец его остановился на бледном, бедно одетом мальчике с прекрасными русо-рыжими волосами. Это был Никольос, который в прошлом году, в третьем классе, крикнул: «Замолчи, учитель! Давай послушаем птичку!»
– Да, он был похож на Никольоса! – воскликнул учитель. – Точь-в-точь. Такой же бледный, так же одет, и с рыжими волосами. С рыжими, как пламя адово!
Услыхав это, бедняжка Никольос тут же разрыдался. А мы, все остальные, когда опасность миновала, смотрели на него с ненавистью, договариваясь тайком между партами, как только выйдем из школы, задать ему хорошенько за то, что он предал Христа.
Счастливый, что он показал нам наглядно, как и рекомендует новая Педагогика, каким был Иуда, учитель отпустил нас. И вот, едва выйдя на улицу, мы окружили Никольоса и принялись плевать и бить его. Он пустился с плачем наутек, мы же гнались за ним, швыряя камни, и крича: «Иуда! Иуда!», пока он не прибежал к себе домой и не заперся там внутри.
Никольос не появился больше в классе, ноги его с того дня в школе не было. Тридцать лет спустя, когда я возвратился из Европы в отчий дом, в Страстную Субботу в дверь к нам постучали, и на пороге появился бледный, худой мужчина с рыжими волосами и рыжей бородой. Он принес в цветном платке новые туфли, которые заказал для всех нас на Пасху отец. Пришедший остановился робко на пороге, посмотрел на меня и кивнул:
– Не узнаешь? Не помнишь меня?
И едва он заговорил, я тут же узнал его.
– Никольос! – закричал я и схватил его в объятия.
– Иуда… – ответил он и горько улыбнулся.
Часто вспоминаю я наших соседей и соседок и вздрагиваю от испуга. Большинство из них были полоумные, со сдвигами, и я старался побыстрее пройти мимо их домов, потому что боялся. Должно быть, они повредились рассудком потому, что все время сидели дома в четырех стенах и варились в собственном соку. Наверное, от страха перед турками, от забот о жизни, о чести, о своем имуществе, которое изо дня в день подвергалось опасности. От рассказов стариков о резне и войнах да о муках христиан волосы поднимались на голове у них дыбом. Стоило случайному прохожему остановиться у их двери, они тут же вскакивали, теряя рассудок от ужаса, а по ночам и вовсе глаз не смыкали! С широко раскрытыми глазами и навостренными ушами ожидали они неизбежной злой годины.
Воистину, как вспомню наших соседей да соседок, так и вздрогну. Госпожа Виктория, жившая неподалеку от нас, то приветливо здоровалась, тут же пускалась в безудержно любезную болтовню, то вдруг захлопывала дверь прямо перед носом знакомого и принималась ругаться из-за двери.
Жившая напротив нее госпожа Пенелопа, толстая, засаленная, пожилая, то и дело жевала гвоздику, чтобы иметь приятный запах во рту, и непрестанно смеялась, словно ее щекотали. Ее муж, господин Димитрис, молчаливый ипохондрик, время от времени хватался за зонтик и уходил с ним в горы. Через два-три месяца он возвращался в лохмотьях, в совсем уже болтающихся штанах, умирая от голода и с раскрытым зонтиком. Госпожа Пенелопа, завидев его издали, принималась хохотать. «Идет опять штаны наполнить!» – кричала она соседкам, и все вместе они тряслись от хохота.
Далее, господин Манусос, серьезный коммерсант, но полоумный. Всякий раз поутру он, выходя из дому, чертил на двери крест, а в полдень, возвращаясь на обед, пунктуальный, всегда в одно и то же время, бил свою сестру. Слыша ее крики, мы знали, что наступил полдень, и садились за стол. Господин Манусос никогда не открывал рта, чтобы поздороваться, и только смотрел сердито и испуганно.
Еще дальше, в начале улицы, в большом доме жил господин Андреас Паспатулис, богатый, ухоженный, с толстым носом и широкими, как у теленка, ноздрями. Запирая дверь, он всякий раз целый час ощупывал ее, как бы она случайно не осталась открытой, и бормотал заклятия против воров, пожара и болезни. В конце концов, он трижды крестился и уходил, то и дело оглядываясь. Ребятишки из нашего квартала заметили, что он ступал всегда по одним и тем же камням, и смеха ради приносили на эти камни грязь и конский навоз, а тот отодвигал это тросточкой и все равно ступал на те же камни.
Соседом нашим был и его превосходительство господин Периклис, гордость квартала, врач, только что приехавший из Парижа, – русокудрый красавчик в золотых очках. Носил он котелок, и это был, несомненно, первый котелок, высадившийся в Мегало Кастро, а к пациентам ходил в тапочках, потому как ноги у него якобы распухли. Тапочки эти были расшиты руками его сестры – старой девы, растратившей все свое приданое на его учебу. Он был нашим домашним лекарем. Опустив голову, я с восторгом разглядывал вышитые шелком на тапочках розы с зелеными листьями вокруг. А однажды, когда у меня был жар и доктор пришел осматривать меня, я стал просить, если он желает моего выздоровления, подарить мне свои тапочки. И он, очень серьезно, потому как никогда не снисходил до смеха, надел мне тапочки на ноги, чтобы взглянуть, впору ли они, но тапочки оказались слишком велики. Чтобы утешиться, я уткнулся носом в расшитые розочки, чтобы узнать, пахнут ли они. Но розами они не пахли.
О соседях я не могу вспоминать без смеха, но и без слез тоже. Людей никогда не отливают целыми партиями по заданному стандарту, но каждый человек – это особый мир со своими странностями и отличается от всех других смехом, манерой разговаривать, закрываться в доме, скрывать от стыда или из страха самые сокровенные свои желания, – желания, которые там внутри звереют и душат его, но он все равно молчит, и жизнь его обретает трагичную серьезность. А, кроме того, была бедность, но одной бедности недоставало: было и самолюбие, как бы кто не проведал. И потому питались они хлебом, маслинами да травами, чтобы не выходить из дому в залатанной одежде. «Беден тот, кто боится бедности, – сказал как-то сосед. – Я ее не боюсь».
6. Смерть деда
Я ходил еще в начальную школу, когда однажды из деревни поспешно прибыл пастух и повез меня к деду, который помирал и желал благословить меня. Помню, был август, стояла жара, я сидел на ослике, а за мной шел пастух с раздвоенной хворостиной, на конце которой был гвоздь. Пастух то и дело стегал животное до крови, и оно, вскидывая от боли копытами, бежало быстрее. Я повернулся к погонщику и попросил:
– Тебе что, не жалко? Пожалей его! Ему ведь больно!
– Только людям больно, – ответил тот. – Ослы есть ослы.
Но вскоре я забыл о страданиях животного, потому что мы проезжали мимо виноградников и маслин, и цикады совсем оглушили меня. Женщины еще убирали виноград и развешивали его на шестах, чтобы получился изюм. Мир благоухал. Одна из сборщиц увидела нас и засмеялась.
– Почему она смеется, Кириак? – спросил я погонщика, уже успев узнать его имя.
– Щекочут ее, вот она и смеется, – ответил тот и сплюнул.
– А кто ее щекочет, Кириак?
– Демоны.
Я не понял, но испугался, закрыл глаза и ударил ослика кулаком, чтобы проехать побыстрее и не видеть демонов.
В одном из сел, через которые мы проезжали, огромные, полуголые, заросшие волосами мужчины давили виноград в давильне, танцевали, отпускали шутки и смеялись. Земля пахла суслом, женщины вытаскивали из печи хлеб, собаки лаяли, осы и пчелы гудели, и солнце шло на закат – ярко-красное, будто и оно, совсем захмелев, тоже давило виноград. И я тоже стал смеяться и, насвистывая, взял у пастуха раздвоенную хворостину и принялся хлестать осла, всаживая гвоздь ему в круп.
Голова шла кругом от усталости, солнца и цикад, и когда, приехав к дому деда, я увидел, что он лежит посреди двора в окружении детей и внуков, мне стало радостно, потому что уже наступил вечер и стало свежо, а глаза у деда были закрыты, он не узнал о моем приезде, и я тем самым спасся от его грубой ручищи, от прикосновения которой кожа моя краснела.
– Я хочу спать, – сказал я женщине, которая, взяв меня в объятия, сняла с осла.
– Потерпи, – ответила она. – Дед твой вот-вот дух испустит. Побудь с ним, чтобы он дал тебе благословение.
Даром чудотворным, дорогой игрушкой представлялось мне это благословение, за которым я прибыл из такой дали. Должно быть, это волос змея, о котором рассказывают сказки, – его нужно хранить как талисман, а в случае крайней необходимости сжечь, и тогда явится змей и спасет тебя. Так вот, я ожидал, что дед откроет глаза и даст мне волос.
В это мгновение дед вскрикнул и свернулся калачиком на постеленной овчине.
– Увидел своего ангела. Вот-вот душу отдаст, – сказала старуха.
Она перекрестилась, взяла кусок воска и принялась разогревать его дыханием и разминать пальцами, чтобы сделать крест и запечатать им уста покойнику.
Один из сыновей деда, с колючей, цвета воронова крыла бородой, поднялся, пошел в дом, принес оттуда гранат и вложил отцу в руку, чтобы тот взял его с собой в аид.
Мы все подошли ближе и стали смотреть на него. Одна из женщин затянула было причитание, но сын с колючей бородой зажал ей рот:
– Молчи!
Дед открыл глаза, кивнул. Все подошли еще ближе. В первом круге стояли его сыновья, за ними – внуки мужского пола, дальше – дочери и невестки. Дед вытянул руки. Одна из старух подложила ему под голову подушку. Дед заговорил:
– Будьте здоровы, дети. Я съел свой хлеб и ухожу. Я наполнил двор детьми и внуками, наполнил кадки маслом и медом, а бочки – вином. Жаловаться мне не на что. Будьте здоровы!
Он помахал руками, прощаясь. Медленно повернулся, обвел всех взглядом одного за другим. Я забыл о благословении. Меня он не видел, потому что двоюродные братья скрывали меня от его глаз. Все молчали. Дед снова разжал губы:
– Обратитесь в слух, дети. Услышьте последние мои наказы. Заботьтесь о животных, – о быках, овцах, ослах. Знайте, что у них тоже есть душа, они – тоже люди, разве что носят шкуру и не могут разговаривать. Они – люди испокон веков, кормите же их. Заботьтесь о маслинах и виноградниках, – унавоживайте их, поливайте, подстригайте ветви, если хотите, чтобы они плодоносили. Они тоже – люди испокон веков, но слишком уж испокон веков, и потому не помнят об этом. А человек помнит, потому он и есть человек. Слышите? Или я глухим все это говорю?
– Слышим, дедушка… Слышим… – раздались голоса.
Дед вытянул ручищу и позвал своего старшего сына:
– Константис!
Константис, седобородый, курчавый верзила с бычьими глазами, коснулся отцовской руки:
– Я здесь, хозяин-батюшка. Чего прикажешь?
– В малой кадке у меня – отборное зерно. Я его уже давно храню себе на кутью. На девятый день сваришь его и добавишь побольше миндальных орехов, – добра у нас хватает, слава Богу! – и не скупись, как ты привык, на сахар, – слышишь? Ты прижимист, я тебе не особенно доверяю.
– Верно ты говоришь, – ответил старший сын, качнув головой. – Верно ты говоришь, хозяин-батюшка, только и другие пусть потратятся. Все это хорошо, только и другие пусть потратятся. Это же – кутья, расходы нешуточные, а потом и свечи нужны, и попу заплатить нужно, и могильщику, и поминки справить, и стол накрыть с закусками, с вином. Добавь сюда и кофе для женщин, – все это расходы и нешуточные. Все должны поучаствовать.
Он повернулся к стоявшим по обе стороны братьям:
– Слышали? Каждый – свою долю! Орешки – врозь.
Сыновья что-то пробормотали сквозь зубы, а один из них сказал громко:
– Хорошо, хорошо, Константис! Ссориться не станем.
Между тем я проскользнул в первый ряд. Смерть, как я уже говорил, всегда была для меня дивным, притягательным таинством. Я подошел ближе, чтобы увидеть, как умрет отец моей матери, и он меня заметил.
– А! Добро пожаловать, маленький кастриец! Нагнись, – дам тебе благословение.
Старуха, мявшая воск, опустила ладонь мне на голову и нагнула ее. Тяжелая ручища покрыла мне все темя.
– Прими мое благословение, внук из Кастро, – сказал дед. – Стань человеком!
Дед пошевелил губами, желая сказать еще что-то, но силы его иссякли, и он закрыл глаза.
– В какой стороне солнце садится? – спросил он, затихающим голосом. – Поверните меня туда!
Два сына взяли его и повернули лицом к западу.
– Будьте здоровы! – прошептал дед. – Я ухожу.
Он глубоко вздохнул, вытянул ноги, и голова его, соскользнув с подушки, ударилась о камни, которыми был вымощен двор.
– Умер? – спросил я моего маленького двоюродного брата.
– Эх, и этот готов! – ответил мне тот. – Пошли, поедим!
7. Борьба Крита с Турцией
Однако больше всех школ и учителей, глубже первых радостей и ужасов, данных мне созерцанием мира, некое воистину ни с чем не сравнимое волнение оказало исключительное влияние на мою жизнь – ощущение борьбы Крита с Турцией.
Не будь этой борьбы, жизнь моя пошла бы по другому пути, а Бог, несомненно, обрел бы другой лик.
С самого рождения я дышал витавшим в воздухе грозным, зримым и незримым духом борьбы. Я видел, как христиане и турки искоса бросают друг на друга свирепые взгляды и сердито закручивают себе усы, видел, как низамы ходят с ружьями по улицам, а христиане с бранью запирают дома на засов, слышал рассказы стариков о резне, храбрости, о свободе и Греции и, живя своей глубоко затаенной, молчаливой жизнью, ждал, когда вырасту, чтобы понять смысл всего этого, засучить рукава и тоже вступить в борьбу.
Со временем я четко уяснил, что противниками были Крит и Турция и что один из них пытался освободиться, а другой не отпускал его, наступив ногой на грудь. Все, что было вокруг, приняло для меня образы Крита или Турции, которые стали в моем воображении символами грозной борьбы, – и не только в воображении, но и вошли в плоть мою. Как-то летом, 15 августа, в церкви над аналоем установили икону Успения Богородицы: мать Христова лежала с крестом в руках, справа от нее был ангел, а слева – дьявол, которые порывались взять душу ее. Ангел выхватил меч и отрубил дьяволу до самых плеч обе руки, которые повисли в воздухе, источая кровь. Я смотрел на икону, и сердце мое радостно стучало. «Богородица – это Крит, – говорил я себе, – черный дьявол – турок, а белоснежный ангел – греческий король… В один прекрасный день греческий король отрубит турку руки». Когда? «Когда я вырасту…» – думал я, и детская грудь вздымалась от волнения.
Нежное детское сердце мое начало наполняться страстью и ненавистью, и я сжимал свой маленький кулачок, желая поскорее вступить в борьбу. Я прекрасно знал, сражаться на стороне кого из двух противников был мой долг, и спешил вырасти, чтобы занять свое место за дедом, за отцом и сражаться.
Так было брошено семя. От него проросло, пустило ветви, расцвело и дало плоды все дерево жизни моей. Не страх, не боль, не радость и игра впервые потрясли душу мою, но страсть к свободе. Освободиться от чего? От кого? Постепенно, с течением времени совершал я восхождение по кряжистому пути к свободе. Перво-наперво освободиться от турка, – это была первая ступень. Затем освободиться от «турка» внутри себя – невежества, зла, зависти, страха, лени, напыщенных лживых идей. И, наконец – от идолов, ото всех идолов, даже наиболее почитаемых и любимых.
Со временем, когда я вырос и границы моего разума стали шире, эта борьба тоже стала шире, вышла за пределы Крита и Греции и охватила все пространство и время, вобрав в себя всю человеческую историю. Боролись уже не Крит и Турция, но Добро и Зло, Свет и Мрак, Бог и Дьявол. Всегда все та же, вечная борьба, и всегда за Добром, Светом и Богом стоял Крит, а за Злом, Мраком и Дьяволом – Турция. Так, волею случая родившись критянином в решительный час борьбы Крита за свою свободу, я с раннего детства почувствовал, что есть благо более ценное, чем сама жизнь, и более сладостное, чем счастье. Благо это – свобода.
Жил тогда старый капитан по прозвищу Полимантилас, «Куча платков», потому как он все время носил множество платков: один – на голове, другой – под мышкой слева, два свисали у него с шелкового пояса, а еще один держал в руке, чтобы вытирать неизменно потный лоб. Он был другом моего отца, часто наведывался к нему в лавку, вокруг собирались более молодые, отец заказывал для него кофе и наргиле, он открывал свою табакерку, набивал в ноздри табак, воодушевлялся и принимался рассказывать.
А я стоял рядом и слушал. Войны, штурмы, резня. Мегало Кастро исчезал, и передо мной вздымались горы Крита, а воздух наполнялся ревом: ревели христиане, ревели турки, в глазах у меня сверкали украшенные серебром пистолеты. Так боролись Крит и Турция. «Свобода!» – кричал один. «Смерть!» – откликался другой, и кровь ударяла мне в голову.
Как-то старый капитан повернулся ко мне, прищурил глаза, смерил меня взглядом и сказал:
– У ворона голубки не рождаются! Понятно, маленький храбрец?
– Нет, капитан, – ответил я, покраснев.
– Отец твой был храбрецом, и ты тоже вырастешь храбрецом, хочешь – не хочешь!
Хочешь – не хочешь! Слова эти запали мне в душу: устами старого капитана говорил Крит. Тогда я не понял смысла суровых слов, и только много позднее почувствовал в себе силу, которая не была моей, силу намного превосходящую меня, и сила эта направляла меня. Много раз я готов был пасть, но сила эта не позволяла. Силой этой был Крит.
И, действительно, благодаря честолюбию, благодаря сознанию, что я – критянин, благодаря страху перед отцом, мне с детства удавалось превозмогать страх. Вначале я не решался выйти один ночью в темный двор: в каждом углу, за каждым цветочным горшком, у края колодца, затаившись, поджидал маленький волосатый дух с блестящими глазами, но отец пинком вышвыривал меня во двор и запирал дверь на засов. Одного только страха не мог я еще превозмочь – страха перед землетрясением.
Мегало Кастро нередко содрогался до основания, рев доносился из недр земных, земная кора трещала, и несчастные люди теряли голову от страха. Когда неожиданно стихал ветер, так что даже листик не мог шелохнуться, и жуткий гул катился по земле, кастрийцы выскакивали из своих домов и лавчонок, поглядывая то на небо, то на землю, в полном молчании, чтобы ненароком не накликать беду, думали с ужасом: «Будет землетрясение…» и крестились.
Учитель, почтенный Патеропулос, как-то объяснил, чтобы успокоить нас:
– Землетрясение – это сущий пустяк, ребята, не нужно его бояться. Под землей находится бык, который мычит время от времени. А когда он бодает землю своими рогами, земля трясется. Древние критяне называли его Минотавром. Это сущий пустяк.
Такое успокоение учителя только пуще прежнего нагнало на нас страху. Стало быть, землетрясение – это живое существо, зверь с рогами, который мычит, двигается у нас под ногами и пожирает людей.
– А Святой Мина почему не убьет его? – спросил тогда Стратис, упитанный мальчуган, сын пономаря.
Учитель разозлился.
– Не мели вздор! – закричал он и, сойдя с кафедры, надрал Стратису уши, чтобы тот не смел болтать.
Но однажды, когда я проходил через турецкий квартал, – шел я как можно быстрее, потому как испытывал отвращение к запаху, исходившему от турок, – земля вдруг снова задрожала, окна и двери затрещали, и послышался гул, словно дома рушились. Я остался стоять посреди узкого закоулка, скованный ужасом. Прикипев взглядом к земле, я ждал, что она вот-вот разверзнется, бык появится оттуда и сожрет меня. И вдруг распахнулась сводчатая дверь, за ней показался сад, и три турчаночки с открытыми личиками, босые, простоволосые, выскочили оттуда перепуганные насмерть и бросились врассыпную, крича тоненькими голосами, словно ласточки. Узкая улочка наполнилась благоуханием мускуса. С той минуты и на всю мою жизнь землетрясение является предо мной в другом образе: оно уже не мычало свирепым быком, но щебетало пташкой, – землетрясение и турчаночки стали для меня единым целым. Так впервые я увидел, как мрачная сила соединяется со светом и озаряется им.
Равным образом очень много раз в жизни моей, когда намеренно, а когда невольно, надевал я добрую маску на ужасы – на любовь, на добродетель, на болезнь, – благодаря этому я и смог устоять перед жизнью.
8. Жития святых
Первой страстью моей стала свобода, второй, еще и до сих пор втайне владеющей мною и мучающей меня, – жажда святости. Герой и святой одновременно – вот высший идеал человека. С детства витал надо мною в голубом воздухе этот идеал.
Каждая душа в Мегало Кастро имела в те годы корни, уходящие глубоко в землю, и корни, уходящие глубоко в небо. Поэтому, едва я научился складывать слова по слогам, первой вещью, которую я упросил мать купить мне, была книга житий святых – «Святое Послание». ΘΕΟΥ ΘΕΑ ΘΕΙΟΝ ΘΑΥΜΑ – «Зрелище Божье, чудо божественное! Камень упал с неба…». И разбился камень этот, и нашли письмена внутри него: «Увы, увы едящему скоромное и пьющему вино в среду и пятницу!» Я хватал «Святое Писание» и, держа его, словно знамя, высоко над головой, стучал каждую среду и пятницу в дома нашего квартала, – к госпоже Пенелопе, к госпоже Виктории, к старой Катерине Деливасилене, – неистово устремлялся внутрь, бежал прямо на кухню, нюхал, что там готовили, и горе, если доносился до меня запах мяса или рыбы: я угрожающе потрясал «Святым Посланием» и восклицал: «Увы! Увы!» И перепуганные соседки ласкали меня, умоляя замолчать. А однажды, обратившись с вопросом к матери и узнав, что, будучи младенцем, я сосал по средам и пятницам, стало быть, пил молоко в эти священные дни, я разразился рыданиями.
Я продал друзьям все свои игрушки и купил на выручку жития святых в книжицах для простонародья. Каждый вечер, усевшись на скамейке во дворе среди базилика и бархатцев, я громко читал о мучениях, которые претерпели святые ради спасения души своей. Соседки собирались со своим шитьем и прочими делами, – кто чулок вязал, кто траву чистил, кто кофе молол, – и слушали. И постепенно плач по мукам и страстям святых поднимался во дворе. Канарейка в клетке, висящей под акацией, слышала чтение и плач и, захмелев от этого, поднимала вверх шейку и принималась петь. И маленький садик с пряностями и виноградными лозами вверху, замкнутый, теплый и благоухающий, представлялся в плаче женщин Святой Плащаницей. Прохожие останавливались, говорили: «Кто-то умер» и шли сообщить печальную весть отцу, но тот только кивал головой: «Ничего не случилось. Это мой сын пытается научить соседок богословию».
В моем детском воображении возникали далекие моря, тайно отправляющиеся в путь корабли, сияющие среди скал монастыри, львы, носящие воду аскетам, а в мыслях у меня были финиковые пальмы и верблюды, блудницы, пытающиеся войти в церковь, огненное оружие, возносящееся в небеса, пустыни, звенящие от женского смеха и стука женских башмаков, и Искушение, которое, словно добродушный Святой Василий, приносило в дар пустынникам яства, золото и женщин, но взгляд оных был устремлен к Богу, и Искушение исчезало.
Быть суровым, терпеливым, презирать счастье, не бояться смерти, желать высшего блага более мира земного, – вот какой голос раздавался неумолчно из этих книжиц для простонародья, наставляя мое детское сердечко. И там же была неутолимая жажда тайного бегства, дальних путешествий и приключений, исполненных мученичества.
Я читал жития святых, слушал сказки и разные разговоры, и все это преобразовывалось, испытывало превращение в душе моей, становясь красочными выдумками. Я собирал соседских ребятишек или соучеников и рассказывал им все это, выдавая за мои собственные приключения. Я говорил им, что только что вернулся из пустыни, где у меня был лев, которого я нагружал двумя кувшинами, и ходил с ним к источнику за водой. Я говорил, что третьего дня видел у нашей двери ангела, который вытащил у себя из крыла перо и дал его мне. Я даже показывал это перо, – третьего дня мы зарезали белого петуха, и я взял себе длинное белое перо. Я говорил, что теперь буду писать пером ангела…
– Писать? Что писать?
– Жития святых. Житие моего деда.
– А разве твой дед был святым? Ты же говорил, что он воевал с турками.
– Это одно и то же, – отвечал я, затачивая ножиком перо.
Как-то в школе мы читали в книге для чтения, как ребенок упал в колодец и оказался в богатом городе с золотыми церквями, цветущими садами и лавками, забитыми сластями, конфетами и маленькими ружьями… Воображение мое разыгралось, я прибежал домой, бросил во дворе сумку и уже ухватился было за край колодца, чтобы прыгнуть туда и оказаться в богатом городе. Мать сидела у окна, выходившего во двор, и причесывала младшую сестренку. Увидев меня, она закричала, бросилась ко мне и схватила за передник в тот самый момент, когда я, опустив голову вниз, отталкивался от земли, чтобы полететь в колодец.
Каждое воскресенье, придя в церковь, я видел в нижней части алтаря икону, на которой Христос, поднявшись из гробницы с белым знаменем, устремляется в небо, а снизу смотрят на него, охваченные ужасом, упавшие навзничь стражи. Я много раз слышал о восстаниях и войнах на Крите, мне говорили, что отец моего отца был выдающимся военачальником, и, глядя на Христа, я мало-помалу убеждался, что это и есть мой дед. И вот, собрав друзей перед иконой, я говорил им: «Вот мой дед идет со знаменем на войну, а внизу лежат поверженные турки».
То, что я говорил, не было правдой, но не было и ложью: сказанное выходило за пределы логики и морали, возносясь в более легкий, более свободный воздух. Если бы мне сказали, что я лгу, я разрыдался бы от стыда. Перо в моих руках перестало быть петушиным пером, – мне дал его ангел, я не лгал. Христос же со знаменем, – и в это я верил непоколебимо, – был мой дед, а перепуганные стражи внизу – турки.
Намного позже, начав писать песни и романы, я понял, что эта чудодейственная обработка и есть творчество.
Однажды, читая житие Святого Иоанна Хижинного, я вдруг сорвался с места и решил: «Уеду на Афон и стану святым!» И даже не повернувшись, чтобы взглянуть на мать, – точь-в-точь как поступил Святой Иоанн Хижинный, – я переступил через порог и вышел на улицу. По самым пустынным закоулкам добрался я до порта. Я бежал, боясь, как бы кто-нибудь из дядьев, увидав меня, не отвел обратно. Я подошел к первому попавшемуся челну, который собирался в плавание. Загорелый моряк, нагнувшись к железному кольцу причала, отвязывал канат. Я приблизился, дрожа от волнения:
– Возьмешь меня в лодку, капитан?
– Куда тебе?
– На Афон.
– Куда? На Афон? Что ты там делать будешь?
– Святым стану.
Капитан захохотал, хлопнул в ладоши, словно прогоняя цыпленка, и крикнул:
– Домой! Живо домой!
Я ушел и, посрамленный, воротился домой, забился под диван и никому ничего не сказал. Сегодня я исповедуюсь в том впервые. Моя первая попытка стать святым потерпела провал.
Горечь моя длилась годами. Может быть, еще и до сих пор длится. Я ведь родился в пятницу, 18 февраля, в День Душ. Старая повитуха взяла меня на руки, поднесла к свету, пристально посмотрела на меня, словно увидав какие-то таинственные знаки на теле моем, подняла высоко и сказала: «Ребенок этот, – вспомните мои слова! – станет епископом».
Когда я впоследствии узнал о предсказании повитухи, оно оказалось настолько соответствующим самым сокровенным чаяниям моим, что я в него уверовал. С тех пор великая ответственность лежала на мне, и я старался не делать ничего, чего не сделал бы епископ. Намного позже, увидев, что делают епископы, я переменил мнение и, дабы сподобиться святости, к которой так страстно стремился, старался не делать ничего из того, что делают епископы.
9. Жажда бегства
Медленно и монотонно тянулись в те времена дни. Газет люди не читали, радио, телефон, кинематограф еще не появились на свет, и жизнь протекала тихо, серьезно, немногословно. Каждый человек был отдельным замкнутым миром, каждый дом – на крепком засове, а обитатели его старели изо дня в день, веселились тихо, чтобы никто не слышал, ссорились тайком, болели молча и умирали. И только тогда, когда открывали дверь, чтобы вынести покойника, мир меж четырех стен на мгновение являл тайны свои, но тут же дверь запирали снова, и жизнь снова продолжала свое бесшумное течение.
Ежегодно на праздники, когда Христос рождался, умирал или воскресал, все надевали свои лучшие одежды и украшения, покидали дома и по всем улочкам стекались к церкви, которая ждала их, широко распахнув двери. Церковь зажигала свои канделябры и паникадила, и хозяин ее – всадник Святой Мина встречал у порога дорогих своих кастрийцев. Души их распахивались, горе и печали развеивались, все становились единым целым, забывали свои имена, и уже не были рабами, не было больше ни ссор, ни турок, ни смерти. В церкви все вместе, во главе с капитаном Миной, сидящим верхом на коне, чувствовали себя неким бессмертным воинством.
Глухая, неподвижная жизнь была в те времена. Изредка смех, очень часто плач, а еще больше затаенные страсти – так жил Мегало Кастро. Хозяева были алчны и суровы, а покорные батраки почтительно вставали с мест, когда мимо проходил богач. Но всех их объединяла одна страсть, заставлявшая забыть про нужду да заботы и делавшая всех братьями, – страсть, в которой они не признавались, потому что боялись турок.
И вот однажды взыграли тихие воды. Однажды утром показался плывущий в порт разукрашенный флагами корабль. Все кастрийцы, оказавшиеся тогда в порту, так и застыли с разинутыми ртами. Что за красочная, разубранная, флагами украшенная ладья скользила между двумя венецианскими башнями, входя в гавань! Господи помилуй! Одни говорили, что это – птицы, другие – люди, нарядившиеся для маскарада, третьи – плавучий сад, из тех, что видел в далеких теплых морях Синдбад Мореход. И вдруг дикий возглас раздался вдруг из портовой кофейни: «Добро пожаловать, пелеринки!» И тут же вздох облегчения вырвался у всех из груди, – люди поняли. Лодка уже подошла совсем близко, и все четко увидели, что в ней находятся пестро разодетые женщины, в шляпах, с перьями, в разноцветных пелеринах, со щеками, накрашенными ярко, словно маки. Старики-критяне при виде их творили крестное знамение и плевали себе за пазуху: «Изыди, Сатана!» Что им здесь надо? Здесь ведь славный Кастро, а не место для позорища!
Какой-то час спустя всюду на стенах уже были расклеены красные афиши, из которых следовало, что это, так сказать, труппа – артисты и актрисы, приехавшие для увеселения кастрийцев.
До сих пор не могу понять, как произошло это чудо, что отец взял меня за руку и сказал: «Пошли, сходим в театр, – поглядим, что это еще за черт!» Уже наступил вечер, отец вел меня за руку, мы спустились к порту, в незнакомый бедный квартал со скудными домами за высокими оградами. Один из таких дворов был ярко освещен, внутри играли на кларнетах и били в барабаны, а вход был завешен парусиной, – приподнимаешь и входишь внутрь. Мы вошли. Лавки, скамьи, стулья, мужчины и женщины сидели, уставившись на висевший перед ними занавес в ожидании, когда он откроется. С моря дул легкий ветерок, воздух благоухал, мужчины и женщины разговаривали, смеялись, жевали арахис и тыквенные семечки.
– Которое из этого – театр? – спросил отец, впервые оказавшийся на такого рода празднике.
Ему указали на занавес, а потому и мы тоже уселись, устремив взгляд на занавес. На полотнище толстыми заглавными буквами было написано: «Разбойники Шиллера, драма весьма развлекательная». И ниже: «Что бы вы ни увидали, гама не поднимайте, все это – фантазия».
– Что значит «фантазия»? – спросил я отца.
– Взбитый воздух, – ответил он.
У отца были и другие неясности. Он повернулся было к соседу, чтобы спросить, кто эти разбойники, но не успел. Послышалось три удара, и занавес распахнулся. Я вытаращил глаза, – рай открылся передо мной: ангелы, – мужчины и женщины, – появлялись и исчезали в пестрых одеждах, в перьях и золотых украшениях, со щеками, размалеванными белой и оранжевой краской. Говорили они громко, но я ничего не понимал, они злились, но я не знал почему. Вдруг вышли двое верзил, – дескать, братья, – которые принялись ссориться, ругаться и гоняться друг за другом, намереваясь убить один другого.
Отец слушал, оттопырив ухо, и что-то бормотал. Удовольствия он не получал, сидел, как на углях, ерзал на стуле и, вытащив платок, принялся вытирать со лба обильно выступавший пот. Поняв, что верзилы – братья и ссорятся, он вскочил вне себя от ярости.
– Что за чушь! – громко сказал он. – Пошли отсюда!
Он схватил меня за руку, и мы ушли, опрокинув в спешке несколько стульев.
Отец тряхнул меня за плечо и сказал:
– Чтоб ноги твоей никогда больше не было в театре, несчастный! Слышишь?! Не то – шею сверну, как куренку!
Таким было мое первое знакомство с театром.
Дул свежий ветерок, разум мой дал ростки, а душа наполнилась анемонами. Приходила весна со своим нареченным, Святым Георгием, верхом на белом коне. Приходило лето, и Богородица ложилась на плодоносящую землю: Милосердная отдыхала после рождения великого сына своего. С дождями приезжал на рыжем коне Святой Димитрий, ведя за собой увенчанную плющом и сухими виноградными листьями осень. Наступала зима, мы зажигали дома жаровню, усаживались вокруг, – когда отца не было, – мать, сестра и я, и пекли в золе каштаны и нут, ожидая, что снова родится Христос и придет розовощекий дед с жареным поросенком, завернутым в лимонные листья. Точь-в-точь такой, как дед, являлась в моем воображении зима – старик в черных сапогах, с белыми усами, с жареным поросенком в руках.
Время шло, я рос, базилик и бархатцы во дворе становились меньше, по ступенькам к Эмине я поднимался одним махом, и ей уже не нужно было подавать мне руку. Я рос, и внутри меня росли давние желания, возникали другие, новые. Жития святых уже слишком стесняли меня, и я страдал. Не потому, что я не верил, – я верил, но слишком покорными казались мне теперь святые, слишком сгибались они пред Богом, во всем соглашаясь с Ним. Кровь Крита пробудилась во мне, и я смутно ощущал, не осознавая еще того ясно разумом, что настоящий мужчина – тот, кто сопротивляется, борется и в случае большой необходимости не побоится сказать «Нет!» даже Богу.
Это новое для меня волнение я не мог выразить словами, но в то время в словах я и не нуждался. Понимал я безошибочно, без помощи разума и логики. Печаль овладевала мной, когда я видел, что святые, скрестив руки на груди, стоят у врат Райских, взывая и умоляя в ожидании, что те откроются. Они напоминали мне прокаженных, которых я видел каждый раз, идя к нам на виноградник: они сидели у крепостных ворот с отвалившимися носами, без пальцев, с гниющими губами и простирали обрубки своих рук к прохожим, моля о подаянии. К ним я совсем не чувствовал никакой жалости, но только отвращение, и, отвернувшись, спешил пройти мимо. Такими вот начали представать в моем детском воображении и святые. Неужели нет иного пути в Рай? После сказочных драконов и принцесс я оказался в Фиваидской пустыне со святыми нищими и чувствовал, что от них тоже нужно уйти.
Всякий раз к большому празднику мать готовила сладкое – когда курабье, когда лукум, а на Пасху – пасхальные куличики. Я одевался по-праздничному и шел поздравить дядей и теток. Они радушно принимали меня и давали в подарок серебряную монету, чтобы я мог купить конфет или переводных картинок. Но на следующий день я бежал в книжную лавку господина Луки и покупал книжки о дальних странах и великих первооткрывателях: видать, семя Робинзона запало мне в душу и дало ростки.
Мало что понимал я из этих новых «житий святых», но суть их оседала в глубинах души моей. Она расширяла мой разум, наполняя его теперь уже средневековыми замками, экзотическими пейзажами и таинственными островами, благоухавшими гвоздикой и корицей. Я видел дикарей с красными перьями, которые зажигали костры, жарили людей и плясали, а острова вокруг них улыбались, как младенцы. Эти новые святые не просили о подаянии, – все, чего они только желали, они брали своим мечом, – о, если бы только можно было въехать в Рай верхом на коне, как эти рыцари! Герой и святой – вот совершенный человек, думалось мне.
Отчий дом стал тесен. Мегало Кастро стал тесным. Земля казалась мне тропическим лесом с красочными птицами и животными, с налитыми медом плодами, и мне хотелось пройти через весь этот лес, охраняя некую бледную женщину, которой угрожала опасность. Как-то проходя мимо одной из кофеен, я увидел ее лицо: ее звали Женевьева.
Теперь в воображении моем образы святых неразрывно слились с образами безрассудных рыцарей, отправившихся спасать мир, Гроб Господень или женщину, неразрывно слились с образами великих исследователей, а корабли Колумба, отплывшие из маленькой испанской гавани, – с кораблями, которые до того везли святых в пустыню, и тот же ветер наполнял им паруса.
А когда позже я прочел о герое Сервантеса, Дон Кихот казался мне святым великомучеником, отправившимся из никчемной обыденности, сопровождаемый хохотом и улюлюканьем, на поиски скрытой за внешними явлениями сущности. Какой сущности? Тогда я этого не знал, но позже понял: сущность всегда одна и та же, поскольку, чтобы возвыситься, человек до сих пор не нашел иного способа, как преобразовывать материю и подчинять личность некоей надличностной цели, пусть даже химере. Если сердце верит и любит, химеры не существует, – существуют только мужество, вера и плодотворное действие.
Прошли годы. Я пытался навести порядок в этом хаосе моего воображения, но сущность эта, – все такая же смутная, какой явилась она мне в детстве, – всегда кажется мне сердцем истины: долг наш – поставить перед собой некую цель, которая превыше наших личных забот, превыше удобных привычек, превыше нас самих. Некую цель, к достижению которой мы будем стремиться денно и нощно, презирая насмешки, голод и смерть. Даже не достичь, ибо гордая душа, едва достигнув цели своей, тут же передвигает ее все дальше и дальше. Не достичь, но никогда не прерывать восхождения. Только так жизнь становится благородной и цельной.
Объятое таким пламенем и прошло мое детство. Все свершения святых и героев казались мне самым простым, самым реальным движением человека. И пламя это соединялось с другим, более сильным пламенем, охватившим в те годы рабства Мегало Кастро и Крит.
В те далекие героические годы Мегало Кастро не был скоплением домов, лавочек и узеньких улочек, прижавшихся к побережью Крита у непрестанно рассерженного моря. Души, обитавшие там, не были безголовой или многоглавой беспорядочной толпой мужчин, женщин и детей, все силы которых растрачивались на повседневные заботы о хлебе да семье. Некий неписаный, суровый закон управлял ими, и никто не поднимал мятежной головы против этого закона, ибо над головами у всех был некто, дававший наказы. Весь город был крепостью, каждая душа в нем была крепостью, веками пребывавшей в осаде, а капитаном крепости был святой – Святой Мина, покровитель Мегало Кастро. Весь день пребывал он неподвижно на иконе в своей крохотной церквушке, сидя верхом на сером коне, с поднятым кверху красным копьем, с короткой курчавой бородой, опаленный солнцем, с грозным взглядом. Весь день, нагруженный серебряными обетными подношениями – руками, ногами, глазами, сердцами, которыми кастрийцы обвешали его, моля об исцелении. Он оставался неподвижным, делая вид, будто он – всего лишь изображение – доска да краски, но как только наступала ночь, и христиане собирались в своих домах, и один за другим гасли огни, он одним махом раздвигал серебряные подношения и краски, пришпоривал коня и ездил по ромейским кварталам. Ездил по городу, неся дозор. Запирал двери, которые христиане по забывчивости оставили открытыми, свистел ночным прохожим, чтобы те шли домой, или же стоял у дверей, радостно прислушиваясь к пению. «Должно быть, свадьба, – тихо говорил он. – Да будут же они благословенны, да родят детей, чтобы множился мир христианский». Затем он двигался вдоль крепостных стен, опоясывавших Мегало Кастро, до самого рассвета, а с первым петушиным криком прыгал верхом на коне в церковь и поднимался в свою икону. Святой снова прикидывался равнодушным, но конь его был покрыт потом, а пасть и грудь его – пеной, и когда церковный сторож господин Харалампис рано поутру приходил чистить и натирать подсвечники, он видел, что конь Святого Мины взмылен, но не удивлялся, потому что знал, как и все про то знали, что ночью святой ездит по городу, неся дозор. Когда же турки точили ножи, собираясь напасть на христиан, Святой Мина устремлялся с иконы на защиту кастрийцев. Турки его не видели, но слышали ржание его коня, узнавали его голос, видели искры, летевшие из-под конских подков на мостовую, и в страхе запирались в своих домах.
А несколько лет назад турки даже видели его своими глазами. Они снова собирались устроить резню, но Святой Мина верхом на коне ринулся в турецкий квартал. Полоумный ходжа-Мустафа увидал, как он выезжает из-за угла, и пустился наутек с криком: «Аллах! Аллах! Святой Мина едет!» Подсматривая из-за приоткрытых дверей, турки видели его в золотой одежде, с курчавой серой бородой и красным копьем, и с дрожью в коленях вкладывали ножи обратно в ножны.
Для кастрийцев Святой Мина был не просто святым, но и их капитаном. Его называли «капитан Мина» и тайком носили ему оружие для благословения. Мой отец тоже зажигал ему свечку, и один Бог знает, чего только при этом ни говорил, каких упреков ни высказывал за то, что тот медлил с освобождением Крита.
Таков был капитан христиан. А Хасан-бей, кровожадный враг христиан и сосед святого, чей конак примыкал вплотную к церкви, как-то ночью услышал стук в стену над своей кроватью и понял, что это Святой Мина грозит ему, потому что не далее, как минувшим днем, он забил насмерть христианина. Потому-то капитан Мина разгневался и стучал в стену. Хасан-бей стиснул руку в кулак и тоже принялся стучать в стену и кричать: «Эй, сосед, ты прав. Клянусь верой, ты прав! Только не стучи в стену, а я ежегодно буду приносить тебе два бурдюка лампадного масла и двадцать ок свечей, чтоб ты не гневался. Не надо ссориться, – мы же с тобой соседи!» С того самого дня пес Хасан-бей в праздник Святого Мины, 11 ноября, посылает на церковный двор раба с двумя бурдюками масла и двадцатью оками свечей, а Святой Мина больше не стучит ему в стену.
Есть на Крите некое пламя, – назовем его душою, – нечто более сильное, чем жизнь и смерть. Есть гордость, упрямство, храбрость и еще нечто несказанное и неизмеримое, что заставляет радоваться и бояться того, что ты – человек.
Когда я был маленьким, в воздухе Крита стоял запах зверя – турка, а над головою у каждого был занесен турецкий ятаган. Спустя много лет, увидав «Толедо в сумерках», я понял, что за воздух вдыхал в детстве, и что за ангелы висели падающими звездами над Критом.
И когда я был маленьким, и до сих пор, август – мой самый любимый месяц. Он приносит виноград, смоквы, дыни, арбузы, и потому я назвал его Святым Августом. «Он – мой заступник, говорил я себе, – к нему буду обращать я молитву мою. Если мне чего-нибудь нужно будет, я попрошу это у него, он же попросит у Бога, и Бог мне то даст. Однажды я взял акварели и нарисовал его. Он вышел очень похожим на моего деда-крестьянина: такие же румяные щеки и такая же широкая улыбка, разве что август стоял в давильне и давил босыми ногами виноград: ноги его до колен и даже до бедер я выкрасил в красный цвет – вымазанные суслом, – а на голове у него был венок из листьев винограда. И все же чего-то ему не хватало, но вот чего? Я пристально пригляделся и пририсовал к голове пару рогов между листьями винограда, потому что платок на голове моего деда имел справа и слева два больших узла, которые напоминали рога.
С той минуты, когда я запечатлел его лицо на рисунке, вера моя в него окрепла, и я каждый год ожидал, когда он придет, уберет на Крите виноград и сотворит свое чудо – превратит виноград в вино. Потому что, помню, сколь мучительным вопросом было для меня это таинство: как виноград становится вином. Только Святой Август мог сотворить такое чудо, и потому я говорил: «Вот если бы встретить его в нашем винограднике за Мегало Кастро и попросить раскрыть свою тайну!» Что это было за чудо, я не мог понять. Зеленый виноград созревает, зрелый виноград становится вином, люди пьют вино и пьянеют. Почему они пьянеют? Все это казалось мне страшной тайной. Однажды, когда я спросил про то отца, он нахмурился и сказал: «Не расти там, где тебя не сеяли!»
Кроме того, в августе виноград вешали на шестах, где он сушился на солнце и становился изюмом. Как-то в те годы мы пошли на виноградник и остались на ночь в загородном домике. Воздух благоухал, земля горела, и даже цикады горели, словно на горячих углях.
В тот день, 15 августа, на Успение Богородицы работники отдыхали, а отец сидел на корнях маслины и курил. И соседи, тоже развесив виноград на изюм, пришли и молча курили рядом с отцом. Выглядели они расстроенными. Глаза всех были устремлены на облачко, которое показалось на небе и продвигалось вперед, мрачное и безмолвное. Я тоже сел рядом с отцом и смотрел на облако. Мне оно нравилось: темно-свинцовое, пушистое, оно все росло, меняя лицо и тело, – то полный бурдюк, то чернокрылая хищная птица, то виденный мной на картинке слон, который покачивал хоботом, пытаясь дотронуться до земли. Подул свежий ветерок, листья маслины задрожали от ужаса. Один из соседей вскочил, указывая рукой на двигавшееся облако.
– Будь оно проклято! – пробормотал он. – Лжецом буду, – Бог свидетель! – если оно не несет нам потопа!
– Прикуси язык, – сказал другой сосед, богобоязненный старик. – Богородица того не допустит. Сегодня – праздник ее милости.
Отец зарычал, но не сказал ни слова. Он верил в Богородицу, но не верил, что Богородица командует облаками.
Пока они говорили, небо потемнело. Стали падать первые крупные, теплые капли дождя. Облака опустились, желтые молнии глухо разрывали небо.
– Помоги, Матерь Божья! – закричали соседи.
Все вскочили, бросились врассыпную, каждый – к своему винограднику, где был развешен изюм из нового урожая. Они бежали, а воздух все темнел, черные косы свесились с облаков, разразилась буря. Канавы наполнились водой, целые реки текли по дорогам, всюду с виноградников неслись вопли отчаяния. Кто ругался, кто призывал Богородицу сжалиться и оказать помощь, и, в конце концов, с виноградников за маслинами послышались рыдания.
Я бежал от домика, несся среди потоков, и дивная радость, подобная опьянению, охватила меня. Впервые я открыл ту ужасную истину, что во время великих несчастий необъяснимая, нечеловеческая радость овладевала мною. Впервые увидев пожар, – горел дом моей тети Каллиопы, – я прыгал и плясал от радости перед пламенем, пока кто-то не схватил меня за шиворот и не отшвырнул прочь. А когда умер наш учитель Красакис, я с трудом удержался от смеха. Словно дом тети тяготил меня, словно учитель тяготил меня, и я внезапно почувствовал облегчение. Дружественными духами казались мне огонь, потоп, смерть. Словно я тоже был духом из их рода, словно все мы были демонами, пытавшимися облегчить землю от домов и людей.
Я оказался у дороги, но перейти через нее не мог, так как она превратилась в реку, и потому стоял и смотрел. Мимо проносились в воде связки наполовину готового изюма, – труд этого года, который устремлялся к морю и исчезал. Плач все нарастал. Несколько женщин, войдя по колени в воду, пытались спасти хоть немного изюму. А другие стояли у дороги, сорвав с себя платки, и рвали на голове волосы.
Я промок до костей и направился к домику, пытаясь скрыть радость. Я спешил увидеть, что делает отец: плачет, ругается, кричит? Проходя мимо шестов, я увидел, что весь наш изюм исчез.
Отец неподвижно стоял на пороге, кусая усы. А за ним стояла в полный рост плачущая мать.
– Отец! – крикнул я. – Наш изюм пропал!
– Мы не пропали, – ответил он. – Молчи!
Навсегда запомнил я ту минуту: думаю, она стала мне важным уроком во все последующие трудные минуты моей жизни: я всегда вспоминал отца, который молча, неподвижно стоял на пороге, не ругаясь, не умоляя, не плача. Непоколебимо созерцал он гибельное бедствие, единственный изо всех соседей сохраняя человеческое достоинство.
10. Резня
«Добро пожаловать, несчастье, если ты пришло одно!» – говорят у нас на Крите, потому что несчастье, и вправду, одно приходит редко.
На следующий день небо было совершенно чистым, потому что накануне оно натешилось вдоволь, измучило людей, и теперь смеялось. Хозяева наводили порядок в виноградниках, весь изюм пропал, пригоршни его еще встречались в грязи… В самый полдень отец спешно воротился из Кастро, – один из его друзей приехал рано поутру, шепнул что-то ему на ухо и уехал. Стало известно, что в одном из селений христиане убили какого-то важного агу, турки рассвирепели, христиане вооружились, дело снова шло к бунту. И турки спешили в Мегало Кастро укрыться за его венецианскими стенами.
Мы с сестрой гуляли по винограднику, собирая последние ягоды, еще висевшие на лозах. И вдруг с улицы донесся гул, крики и ослиный рев. Мимо проходила толпа с осликами, гружеными кадками, кастрюлями и турчанками. Мужчины бежали сзади, – кто босой, кто в стоптанных сапогах, с тюрбанами на головах, молча, сопя, поспешно направлялись в сторону Кастро. Они шлепали по грязи, жара разыгралась, воздух закипал.
– Турки, собаки! – простонала мать, схватила нас под мышки и увела домой.
Обняв ее колени, я спросил:
– Куда они торопятся? Чего им нужно? Почему ты дрожишь?
Мать погладила меня по голове:
– Боже, что предстоит увидеть твоим глазам, сынок! Тяжелая доля родиться критянином.
Приоткрыв окно, мы смотрели. Толпа удалилась, исчезла за маслинами, на дорогу опустилась тишина.
– Пошли! – сказал отец. – Быстрее. Пока солнце не село.
Мать схватила нас за руки, отец вытащил из-под подушки револьвер, осмотрел его. Револьвер был заряжен, отец сунул его в карман и последовал за нами.
Солнце садилось, когда мы вошли в крепостные ворота. На улочках уже потемнело, торопливо сновали люди, хлопали двери, матери выходили из домов и звали детей. Соседка наша Фатима-ханум, увидав нас, не поздоровалась.
Отец занял свое место в углу дивана у окна во двор. Мать выжидающе стояла перед ним, – знала, что он отдаст какой-нибудь приказ. Отец взял табакерку и медленно, не спеша, не поднимая глаз, сделал закрутку.
– Ни шагу из дому! – сказал он.
Затем, повернувшись ко мне, нахмурился:
– Боишься?
– Нет, – ответил я.
– А если турки выломают дверь, ворвутся в дом и зарежут тебя?
Волосы у меня на голове встали дыбом. Я почувствовал острие ножа у горла и хотел закричать: «Боюсь! Боюсь!», но взгляд отца был устремлен на меня, и мне стало стыдно. Внезапно я набрался духу:
– Даже если меня зарежут, все равно не боюсь!
Я почувствовал отвагу в сердце.
– Хорошо, – сказал отец и закурил.
Летом, когда я ездил в село повидать перед смертью деда, я отправился спать вместе с одним из дядей на баштан. И вдруг, когда сон уже брал меня, послышался странный треск: «крр! крр! крр!» Испугавшись, я придвинулся поближе к дяде и спросил: «Что это трещит? Мне страшно». А он повернулся ко мне спиной, злой, что я перебил ему сон: «Спи, кастриец, спи. Впервые такое слышишь? Это арбузы растут». Так и в тот день под взглядом отца мне показалось, что сердце мое увеличивается и трещит.
Мегало Кастро имеет четверо городских ворот. Каждый вечер с заходом солнца турки запирали их, и в течение всей ночи никто уже не мог ни войти, ни выйти. Те немногие христиане, что были внутри, оказывались таким образом в ловушке, – открывали ворота только с восходом солнца. А ночью, когда ворота были заперты, турки могли устроить резню, потому что в городе турок было больше, да и турецкий гарнизон стоял.
Тогда, несколько дней спустя, я впервые пережил резню. Тогда мой детский разум за прекрасной маской – за зеленой землей, щедрым виноградником, морем, пшеничным хлебом и улыбкой матери, – за всем этим он увидел впервые подлинное лицо жизни – череп.
Тогда впервые тайно запало в душу мою зерно, которому значительно позже суждено было расцвести и дать плоды – не затуманенный, открытый денно и нощно, без страха и без надежды пребывающий внутри меня третий глаз.
Мы сидели в доме, заперев дверь на два засова и прижавшись друг к другу, – мать, сестра и я, – и слышали, как снаружи, за дверью ходили разъяренные турки, как они ругались, грозили, взламывали двери и резали христиан. Мы слышали крики и хрип раненых, собачий лай и гул, словно от землетрясения. Отец ждал за дверью с заряженным ружьем. Помню, он держал в руке продолговатый камень, который называется точило, и точил длинный с черной рукоятью кинжал. Мы ждали. Он сказал нам: «Если турки взломают дверь и ворвутся сюда, я сам вас зарежу прежде, чем вы попадете им в руки». Все мы, – мать, сестра и я, – согласились и ожидали.
Думаю, если бы незримое могло стать зримым, в те часы я увидел бы, как окрепла моя душа. Я чувствовал, что за несколько часов из ребенка я вдруг стал мужчиной.
Так прошла ночь. На рассвете гул стих, смерть удалилась. Мы осторожно окрыли дверь, высунули головы наружу. Несколько соседок робко приоткрыли окна и наблюдали за улицей. Турок, продавец бубликов, плешивый, с тоненьким голоском, как раз проходил мимо с огромным лотком на голове, нараспев расхваливая свои бублики с корицей и сезамом. Какое это было счастье, что все возродилось вновь, и мы словно впервые видели небо, облака и лоток, нагруженный ароматными бубликами… Мать взяла мне один, и я принялся жевать с несказанным наслаждением.
– Мама, резня миновала? – спросил я.
Мать перепугалась.
– Молчи! Молчи, сынок, не накликай ее! Она может услышать свое имя и вернуться.
Я написал слово «резня», и волосы встали у меня дыбом от страха. Потому что тогда, когда я был ребенком, это слово состояло не из пяти стоящих рядом букв алфавита, но было страшным гулом, ногами, стучавшими в дверь, ужасными образинами с ножами в зубах, и еще вопящими по всему кварталу женщинами и мужчинами, которые, стоя на коленях за дверью, заряжали ружья. И некоторые другие слова для нас, чье детство прошло на Крите в те времена, тоже обильно источают кровь и слезы, а над ними пребывает целый распятый народ. Слова эти – свобода, Святой Мина, Христос, восстание…
Тяжела и безрадостна судьба человека, который пишет, потому что он, естественно, вынужден пользоваться словами, то есть преобразовывать свой внутренний порыв в неподвижность. Каждое слово – очень твердая скорлупа, внутри которой пребывает огромная взрывная сила, – чтобы понять, что она желает выразить, нужно дать ей взорваться внутри, подобно мине, и освободить таким образом пребывающую в заточении душу.
Один раввин, отправляясь на молитву в синагогу, составлял завещание и с плачем прощался с женой и детьми, потому что не знал, вернется ли после молитвы живым. «Потому что, – говорил он, – когда я произношу какое-нибудь слово, например: “Господи…”, слово это разрывает мне сердце, ужас овладевает мной, и я не знаю, смогу ли перейти к следующему слову – “…помилуй”».
О, если бы кто-нибудь мог читать так песню, или слово «резня», или письмо любимой женщины, или этот «Отчет», составленный человеком, который много боролся и очень мало чего достиг в жизни своей!
На другой день рано утром отец взял меня за руку и сказал:
– Пошли!
Мать испугалась:
– Куда ты ведешь ребенка? Ни один христианин еще не вышел из дому.
– Пошли, – повторил отец, открыл дверь, и мы вышли.
– Куда мы идем? – спросил я, и рука моя задрожала в его огромной ручище.
Я огляделся вокруг. Всюду пусто. На углу два огромных турка мылись у фонтана, и вода от этого становилась красной.
– Страшно?
– Да.
– Ничего. Привыкнешь.
Мы свернули за угол, и пошли к портовым воротам. Один из домов еще дымился, несколько дверей лежали вышибленные, а на пороге там была еще кровь. Мы пришли на площадь с фонтаном, украшенным львами. Рядом с фонтаном стоял старый платан. Отец остановился, вытянул руку:
– Смотри!
Я посмотрел на платан и закричал: трое повешенных покачивались там друг подле друга, босые, в одних рубахах, с высунувшимися, позеленевшими языками. Я отвернулся, не в силах смотреть, и охватил руками отцовское колено. Но он схватил меня за голову, повернул лицом к платану и снова велел:
– Смотри!
Перед глазами у меня были только повешенные.
– Пока ты жив, – слышишь? – пока ты жив, эти повешенные должны быть у тебя перед глазами!
– Кто их убил?
– Свобода, будь она благословенна!
Я не понял, и только смотрел и смотрел, широко раскрыв глаза, на три тела, покачивавшиеся среди пожелтевшей листвы.
Отец огляделся вокруг, прислушался, – на улицах ни души. Он повернулся ко мне.
– Можешь прикоснуться к ним?
– Не могу! – испуганно ответил я.
– Можешь! Можешь. Пошли!
Мы подошли ближе. Отец торопливо перекрестился.
– Прикоснись к их ногам! – велел он.
Он взял мою руку, и я почувствовал кончиками пальцев холодную задубевшую кожу: ночная роса еще была на них.
– Поклонись им! – приказал отец и, видя, что я вырываюсь, схватил меня под мышки, поднял, повернул мне голову и насильно прижал ртом к одеревенелым ногам.
Он поставил меня на землю. Колени мои дрожали. Отец нагнулся и сказал:
– Привыкай.
Он взял меня за руку, и мы воротились домой. Мать тревожно ожидала нас за дверью.
– Ради Бога, куда вы ходили?
Она порывисто схватила меня и принялась целовать.
– Поклониться ходили, – ответил отец и доверительно посмотрел на меня.
Три дня крепостные ворота оставались запертыми. На четвертый день их открыли. Однако турки все еще расхаживали по улицам, собирались в кофейнях, в мечетях. Возбуждение их еще не улеглось, а в глазах еще пылала жажда убийства, – одной искры было достаточно, чтобы весь Крит вспыхнул пламенем. Те из христиан, у кого были дети, садились на корабли, на лодки и уезжали в свободную Грецию, а те, у кого детей не было, уходили из Кастро в горы.
Мы тоже пошли в порт, чтобы уехать: впереди – отец, посредине – мать с сестрой, позади – я.
– Мы, мужчины, должны охранять женщин, – сказал отец. (Мне тогда и восьми лет еще не было.) – Я пойду впереди, ты – сзади. И смотри в оба.
Путь наш лежал через сожженные кварталы. Всех убитых убрать еще не успели, и трупы начали разлагаться. Отец нагнулся, поднял с порога одного из домов обрызганный кровью камень и дал мне:
– Сохрани его!
Я уже начинал понимать дикие повадки отца: он не воспринимал новую педагогику и следовал очень старой – беспощадной и единственной, которая могла спасти нацию. Так волк натаскивает своего единственного, любимого волчонка, учит его охотиться, убивать и благодаря хитрости и удали избегать ловушек. Этой суровой педагогике отца обязан я моей выдержкой и упорством, всегда помогавшими мне в трудную минуту. Этой суровости обязан я и всеми моими непокорными суждениями, которые теперь, на исходе жизни владеют мной, не принимая упований ни на Бога, ни на Дьявола.
– Пошли в твою комнату, нужно принять решение, – сказал мне отец, прежде чем покинуть дом.
Мы остановились посреди комнаты, и он указал на висевшую на стене большую карту Греции.
– Не хочу ни в Пирей, ни в Афины, – там соберутся все беженцы. Будут плакаться, что голодают, да умолять о помощи. Мне это противно. Выбери какой-нибудь остров.
– Какой захочу?
– Какой захочешь.
Я взобрался на стул и принялся разглядывать эгейские острова – зеленые посреди голубого моря, – провел пальцем от Санторина к Мелосу, Сифносу, Миконосу, Паросу и остановился на Наксосе.
– Наксос! – сказал я.
Мне нравились его очертания и название. Разве мог я в ту минуту подумать, какое решающее воздействие на всю мою последующую жизнь окажет этот случайный, роковой выбор!
– Наксос! – снова сказал я и посмотрел на отца.
– Хорошо, – ответил он. – Поехали на Наксос.
11. Наксос
Этот остров был очень ласковым и спокойным, а лица у его жителей добрыми. Обилие дынь, персиков, смокв, ласковое море. Я наблюдал за тамошними людьми. Страх перед землетрясением или турками был им неведом, и в глазах у них не горел огонь. Свобода погасила здесь страсть к свободе, и жизнь покоилась, словно тихие, спящие воды. Если даже что-то и будоражило здесь людей, буря от этого не поднималась. Беспечность была первым даром острова, которым я наслаждался, гуляя по Наксосу. Беспечность, а спустя несколько дней – скука. Мы познакомились с богатым наксосцем – господином Лазарем, имевшим чудесный сад в Энгарах, в часе ходьбы от Хоры. Он пригласил нас туда, и мы гостили у него две недели. Какое изобилие! Какие деревья, сгибающиеся под тяжестью плодов! Какое блаженство! Крит казался сказкой, далеким взбалмошным облаком. Ничто здесь не напоминало об ужасах, крови и борьбе за свободу, – все таяло и исчезало среди сонного наксосского счастья.
В шкафу богатого загородного дома я нашел кипу пожелтевших книг, вытащил их, уселся под маслиной и принялся с наслаждением листать. Я разглядывал старые выцветшие картинки – женщины, воины, дикие звери и банановые леса. В одной из книг – льды, заледеневшие корабли и медвежата, словно клочья ваты, прилипшие к снегу. В другой книге – далекие города, высокие трубы, рабочие и огромные огни…
Ширился круг моих знаний, а вместе с ними ширился и мир. В воображении моем возникали огромные деревья, невиданные звери, черные и желтые люди, и лишь немногие из прочитанных слов волновали сердце. В одной из этих пожелтевших книг я прочел: «Счастлив человек, повидавший много морей и много земель». В другой: «Лучше день быть быком, чем год – волом». Это я не совсем понял, осознав однако одно – что быть волом мне не хотелось. Я закрывал книгу, устремлял взгляд на обильные плодами абрикосовые и персиковые деревья, дышал теплым благоуханным воздухом и ощущал себя насекомым с еще неокрепшими крылышками, которое бьет ножками о землю, желая взлететь, а на сердце у него тревога. Сможет или не сможет? Потерпим еще немного…
Я терпел, тайно, сам того не подозревая, готовясь в душе к тому дню, когда у меня вырастут крылья и я взлечу.
А племянница господина Лазаря, двенадцатилетняя, похожая на мальчишку Стелла, повесила на соседней маслине качели и, напевая, раскачивалась в воздухе. От резких движений юбка ее поднималась, и ее круглые белоснежные коленки так и сияли на солнце. Я не мог слышать ее пения, не мог видеть ее коленок, и однажды разозлился и бросил книжки на землю. А она жевала мастику, смотрела на меня и смеялась. Время от времени она напевала мне шутливую песенку, слова которой я начисто забыл, кроме вот этих:
Глазенки эти черные, что на меня глядят,
Мой светик, лучше отведи, – мне смерть они сулят.
– Стелла! – гневно закричал я, вскочив. – Или ты отсюда уйдешь, или я уйду!
Она слетела с качелей.
– Давай уйдем вместе! – сказала Стелла, уже не смеясь, и, понизив голос, добавила. – Давай уйдем вместе, несчастный, потому что с понедельника тебя отдадут в заточение к католическим священникам. – Я слышала, как твой отец говорил с дядей.
На Наксосе, на горе в замке, где вот уже несколько веков жили потомки франкских завоевателей, находилась знаменитая Французская Католическая Школа. Однажды мы поднялись туда с отцом и некоторое время смотрели на нее, а затем отец сказал:
– Обучают здесь многим наукам, только вот учителя – католические попы, – будь они неладны! Еще чего доброго окатоличишься!
С тех пор о Французской Школе он больше не заговаривал, но я знал, что мысли этой не оставил, не зная, какое решение принять. И вот вечером того же дня, когда Стелла сообщила мне об этом, отец взял меня после ужина и повел прогуляться по саду. Светила луна, было тихо, мир вокруг благоухал.
Отец все время молчал и только перед тем, как возвращаться, остановился и заговорил:
– Восстание на Крите затянется надолго. Я вернусь на остров, – не могу гулять по садам, когда христиане воюют. Каждую ночь вижу во сне, как твой дед ругает меня. Мне нужно ехать. Но я не хочу, чтобы ты терял время зря. Ты должен стать человеком.
Он помолчал, сделал два шага, остановился и снова сказал:
– Ты понял? Человек – это тот, кто приносит пользу на родной земле. Очень жаль, что тебе не мечом крушить, а пером водить. Что тут поделаешь? Таков твой путь, – иди же по нему! Понял? Выучишься наукам, чтобы помочь Криту освободиться, – вот какова цель! Иначе – пошла она к дьяволу, наука, – не хочу тебя видеть ни учителем, ни монахом, ни мудрым Соломоном. Хорошенько подумай об этом, я принял решение, прими и ты. А если ты ни к мечу, ни к перу не способен, так жаль, что хлеб ешь даром.
– Боюсь я католических попов, – сказал я.
– И я их боюсь. Настоящий мужчина боится, но преодолевает страх. Я в тебя верю.
И, минуту подумав, уточнил:
– Нет, не в тебя, – в кровь, которая течет в жилах твоих, верю. В критскую кровь. Так что перекрестись, сожми руку в кулак, а в понедельник, если Бог того пожелает, я отведу тебя и запишу к католическим попам.
В тот день, когда мы с отцом поднимались к замку, где находилась Католическая Школа, шел дождь. Мелкий осенний дождик. Дорожки потускнели, за спиной у нас вздыхало море, дул легкий ветерок, листья облетали с деревьев и, падая по одному, желтые и коричневые, украшали промокшую дорогу наверх. Высоко над нами пробегали облака, гонимые сильным ветром, который, должно быть, дул там. Я поднимал голову, ненасытно смотрел на них, видя, как они бегут, сходятся, расходятся, а некоторые из них свешивали вниз крупную серую бахрому, желая достать до земли. С раннего детства любил я смотреть на облака, лежа во дворе на спине. Время от времени пролетала какая-нибудь птица – ворон, ласточка или голубь, – и я настолько становился единым целым с ней, что, раскрыв ладонь, ощущал теплоту ее животика. «Сдается мне, госпожа Марги, сын твой тронется рассудком, – как-то сказала моей матери наша соседка госпожа Пенелопа. – Все облака разглядывает». – «Не беспокойся, госпожа Пенелопа, придет время, и жизнь заставит его смотреть и пониже», – ответила мать.
Но время все еще не пришло, и вот, поднимаясь к замку и заглядевшись на облака, я то и дело спотыкался и скользил. Отец схватил меня за плечо, словно желая крепче поставить на ноги:
– Оставь облака в покое и смотри вниз, на камни, а то еще упадешь и убьешься.
Из-под сводчатой двери большого полуразрушенного дома вышла увядшая девушка и тоже взглянула на небо. Она была очень бледная и худая, лицо ее было исполнено благородства. Девушка была плотно закутана в изодранную шаль и дрожала от холода. Впоследствии я узнал, что она принадлежала к одной из захиревших знаменитых католических фамилий графов и герцогов, которые несколько веков назад владели Наксосом и построили высоко над городом замок, чтобы наблюдать оттуда, как далеко внизу вокруг порта и дальше на равнине трудится на них православный плебс. Теперь же фамилии эти захирели, обеднели, дворцы их лежали в развалинах, у их благородных правнучек не было куска хлеба, они совсем поблекли и не могут выйти замуж, потому что мужчины из их сословия выродились и не желают жениться или же не могут прокормить жену и детей, а выйти замуж за худородного православного они не соглашаются, неизменно блюдя свою возвышенную гордость, потому как ничего другого из благ у них не осталось. Девушка на мгновение взглянула в небо, качнула головой и вернулась в дом.
Все, все запомнил я, что было в тот день, когда я поднимался в замок к католическим священникам. Еще и сейчас вижу я белого с рыжими пятнами кота, который мок под дождем, сидя на пороге. И босую девочку, бежавшую с жаровней, в которой были горящие угли, бросавшие на лицо ее ярко-красные отблески.
– Пришли, – сказал отец, поднял руку и постучался в большую дверь.
Это был первый и, возможно, самый решительный прыжок в моей духовной жизни. В мыслях моих открылась волшебная дверь, впустившая меня в потрясающий мир. До сих пор были Крит и Греция – крохотное поле, на котором в тесноте подвизалась душа моя. Теперь же мир расширился, человечество увеличилось, и юная грудь моя разрывалась, пытаясь вместить его. До той минуты я подозревал, однако не был особенно уверен, что мир очень велик, а мука и тяжкий труд – товарищи и соратники не только критянина, но и всякого человека. И прежде всего только тогда я начал догадываться о великой тайне, состоявшей в том, что всю муку и борьбу поэзия может преобразовать в мечту и увековечить даже самое недолговечное, сделав это песней. Прежде мной владели только три первобытные страсти – страх, стремление преодолеть страх и страсть к свободе. Теперь еще две новые страсти вспыхнули во мне – красота и жажда знания. Читать, узнавать, видеть дальние страны, страдать и радоваться самому… Мир – больше Греции, страдание мира больше нашего страдания, страсть к свободе – не привилегия только критянина, но вечная борьба человека. Крит не исчез из моих мыслей, но весь мир простирался теперь внутри меня, – Крит стал огромен, самого разного рода турки угнетают его, но он, воспрянув в полный рост, требует свободы. Так, преобразуя в Крит весь мир, я смог в самые первые юношеские годы мои прочувствовать борьбу и страдание человечества.
В этой католической школе были собраны дети со всей Греции, поскольку же я был критянином, а Крит в те годы воевал с Турцией, я верил, что моим долгом было не посрамить Крит и стать первым среди учеников. Такая на мне лежала ответственность. И вера эта, думаю, проистекала не от личного моего самолюбия, но от долга перед моим народом, она увеличивала мои силы, и вскоре я превзошел своих соучеников, – не я, а Крит! Так проходили месяцы среди неизведанного дотоле опьянения – узнавать, идти вперед и ловить голубую птицу, имя которой, как я узнал впоследствии, – Дух.
Мысли мои настолько исполнились дерзости, что однажды я принял необычайно смелое решение – рядом с каждым французским словом писать в словаре его греческое соответствие. Целые месяцы длился этот тяжкий труд, подспорьем в котором стали мне и другие словари, а завершив его – переведя весь словарь, я взял его и с гордостью показал директору Школы – Пэру Лорану. Это был немногословный, мудрый католический священник с серыми глазами, широкой русо-седой бородой и горькой улыбкой. Он взял словарь, перелистал его, с восхищением посмотрел на меня и опустил мне на голову ладонь, как бы желая благословить.
– То, что ты сделал, юный критянин, доказывает, что когда-нибудь ты станешь выдающимся человеком. Радуйся, что в столь юном возрасте ты нашел свой путь. Это и есть твой путь – знание. Прими же мое благословение!
С гордостью поспешил я тогда к заместителю директора – Пэру Лельевру. Это был монах, любивший застолье, ухоженный, с игривым взглядом, часто смеявшийся, шутивший и игравший с нами. Каждый раз в субботу и воскресенье он брал нас с собой на загородную прогулку – в принадлежавший Школе сад, где, избавившись от Пэра Лорана, мы все вместе боролись, смеялись, лакомились фруктами, катались по траве, отрешаясь от тягот минувшей недели.
– И не стыдно тебе? – закричал он. – Ты кто: ребенок или старик? К чему зря терять время за стариковскими занятиями? Вместо того, чтобы играть, смеяться, смотреть из окна на проходящих мимо девочек, ты сидишь, словно старикан, за переводами словарей! Ступай прочь с глаз моих! Если ты пойдешь по этому пути, то никогда, – запомни, это я тебе говорю! – никогда ничего не добьешься, – станешь жалким учителишкой – горбуном-очкариком! Если ты – настоящий критянин, сожги этот проклятый словарь и принеси мне пепел! Тогда получишь мое благословение. Подумай и действуй. Ступай!
Я ушел потрясенный. Кто из них был прав? Что делать? Какой из двух этих путей верен? Над этими вопросами я бился долгие годы. А когда нашел верный путь, волосы мои уже поседели. От Пэра Лорана к Пэру Лельевру и обратно слонялась в нерешительности душа моя, словно Буриданов осел. Я смотрел на словарь – на греческие слова, написанные красными чернилами очень мелкими буковками на полях, – вспоминал слова Пэра Лельевра, и сердце прямо-таки разрывалось. Нет, я не мог решиться сжечь это и принести ему пепел. Позже, много лет спустя, уже начав понимать, я бросил это в огонь, но пепла не собрал, – Пэра Лельевра давно уже не было в живых.
Отец, едва отведя меня в Школу и пристроив там, тайно отправился в лодке сражаться на Крит. Как-то он прислал мне короткое, пропахшее порохом письмо:
«Сражаюсь с турками, – исполняю свой долг. Сражайся и ты, – смотри, как бы католики не свели тебя с ума, – они такие же собаки, как и турки. Не забывай, что ты – критянин, и мозги твои принадлежат не тебе, а Криту. Оттачивай свой ум, сколько можешь, чтобы когда-нибудь умом своим помочь Криту освободиться. Коль мечом не можешь, так умом, это тоже – ружье. Слышишь, что я тебе наказываю? Отвечай: “Слышу!”
Это тебе на сегодня, на завтра и навсегда. Не посрами меня!»
Я чувствовал на плечах моих тяжесть всего Крита. Если бы я не усвоил хорошо урок, не понял математической задачи, не вышел победителем в конкурсе, позор пал бы на Крит. Мне были чужды беспечность, свежесть и легкость ребенка. Я смотрел, как соученики мои играют и смеются, и завидовал им. Мне тоже хотелось играть и смеяться, но Крит воевал и подвергался опасности. Хуже того: учителя и ученики называли меня не по имени, они звали меня «Критянин», и это еще более напоминало мне каждую минуту о долге.
Окатоличиться я не боялся. Не потому что понимал, какая религия более правильна, а по другой причине, которая кажется ничтожной, однако она оказала на детскую душу мою влияние гораздо более сильное, чем любая теология. Каждое утро мы обязаны были ходить на службу в католическую церковь, которая находилась внутри Школы, – маленькая, нагая, слишком жаркая летом и слишком холодная зимой, с двумя раскрашенными статуэтками Христа и Девы Марии. В алтаре стояли высокие стеклянные вазы с множеством белых лилий. Воду менять запаздывали, цветы оставались по несколько дней в той же воде, гнили, и когда я каждый раз утром входил в церковь, их запах едва не вызывал у меня рвоту, а однажды я даже, помнится, потерял сознание. Так постепенно католическая церковь неразрывно ассоциировалась в моем сознании с прогнившими лилиями, и уже от самой мысли стать католиком меня начинало тошнить.
И все же была минута, – еще и сегодня при воспоминании об этом мне стыдно, – когда я чуть было не изменил моей вере. Почему? Какой демон повинен в том? Каким терпением и лукавством должен обладать этот демон внутри нас, чтобы укрываться за добродетелями, принимать облик добродетели, будучи уверен, что рано или поздно, час его несомненно придет!
И вот однажды час его пришел. Как-то утром прибыл из Рима кардинал, осуществлявший надзор над католическими школами на Востоке. Он был в черном шелке с фиолетовой подкладкой, в фиолетовой шляпе с широкими полями, в прозрачных фиолетовых чулках, а на пальце носил перстень с большим фиолетовым камнем. Когда он вошел и стал перед нами, то показался мне огромным экзотическим цветком, только что вышедшим из Рая, и в воздухе вокруг него было разлито благоухание и сияние. Он поднял руку, пухлую и молочно-белую, с золотым перстнем на пальце, благословил нас, и все мы почувствовали, как от макушки до самых пяток нисходит на нас чудодейственная сила, словно выпили старого вина, и сознание наше погрузилось в темно-фиолетовый цвет.
Пэр Лоран, должно быть, рассказал обо мне кардиналу, потому что, уходя от нас, он кивнул мне, велев следовать за собой. Мы поднялись в его комнату, и он усадил меня на скамейке у своих ног.
– Хочешь, возьму тебя с собой? – спросил он, и голос его показался мне сладким, как мед.
– Куда? – спросил я, захваченный врасплох. – Я – критянин.
Кардинал засмеялся, открыл коробку, взял оттуда конфету и положил себе в рот. Рот у него был маленький, круглый, тщательно выбритый, с пухлыми, ярко-красными губами. И всякий раз, когда он поводил рукой, в воздухе пахло лавандой.
– Знаю, знаю, – сказал кардинал. – Все знаю. Ты – критянин, дикий козленок, стало быть. Но наберись терпения, выслушай меня. Мы поедем в Рим, в Святой Город, ты будешь учиться в большой Школе, станешь влиятельным и могущественным, и, кто знает, может быть, в один прекрасный день наденешь на голову такую вот шапку кардинала, какую сейчас ношу я, – не забывай, что когда-то один из твоих земляков, критянин, даже стал папой. Главой всего христианского мира! Более могущественным, чем император. И тогда ты сможешь послужить делу Крита и освободить его… Слышишь, что я тебе говорю?
– Слышу, слышу… – пробормотал я, подняв голову и восторженно слушая его.
– В эту минуту, дитя мое, решается твоя жизнь. Сказав «да», ты будешь спасен, сказав «нет», пропадешь… Кем ты станешь, если останешься здесь? Отец твой чем занимается?
– Торговец.
– Стало быть, ты тоже станешь торговцем. Ну, самое большее – адвокатом или врачом, то есть ничем! Греция – глухая провинция, уезжай из глуши, мне рассказали о тебе много хорошего, – жаль, если ты пропадешь…
Сердце мое учащенно забилось. Два пути снова открывались передо мной: какой из них выбрать? Кого спросить? Кто мне поможет? Пэр Лоран толкал меня на один путь, Пэр Лельевр – на другой, – какой из них был верный? А что если спросить отца?
Я вспомнил об отце и содрогнулся. Как раз в те дни он вернулся с Крита, пропахший порохом, с тяжелым ранением в плечо. Ружье умолкло: спустя столько веков, после обильно пролитой крови, свобода ступила своими окровавленными ногами на Крит. Вскоре должен был приехать Георгий, принц Греческий, и привезти с собой обручальное кольцо, которое навеки соединит Крит с Грецией.
Вернувшись с Крита, отец пришел повидать меня. Вначале я не узнал его: он почернел еще больше, а на устах его я впервые увидел улыбку. «Ну, как дела? Окатоличился?» – спросил он и засмеялся. Я густо покраснел. Он опустил свою ручищу мне на голову: «Я в тебя верю. Шучу».
И вот, вспомнив о нем, я, видать, побледнел, потому что кардинал нежно опустил свою пухлую руку мне на голову и спросил:
– О чем ты думаешь?
– Что скажет мой отец, – пробормотал я.
– Он ничего не должен знать. Никто ничего не должен знать. Уедем тайком ночью.
– А моя мать? Она сразу же плакать начнет…
– Сказал Христос: «Кто не отречется от отца с матерью, не может следовать за мною».
Я замолчал. С детства лик Христа обладал для меня несказанным очарованием. Я рассматривал иконы, где было изображено его рождение, каким он был в двенадцать лет, как он стоит в челне и поднимает руку, успокаивая море, а затем – как его истязают, распинают, как он кричит на кресте: «Отче, отче, почему ты оставил меня?» Затем, в одно прекрасное утро, он, восстав из могилы, возносится с белым знаменем на небо… Я смотрел на него, и вместе с ним переживал истязания, распятие и воскресение. И когда я читал Евангелие, старые сказки оживали, и душа человеческая казалась мне диким зверем, который спал и рычал во сне, и вдруг небеса разверзались, Христос спускался оттуда, целовал душу, и она, нежно вздохнув, просыпалась и снова становилась прекрасной царевной.
– Хорошо, – ответил я и поцеловал руку кардиналу. – Я оставлю отца с матерью…
– В эту минуту я видел, как Дух Святой нисходит на главу твою, дитя мое, – ты спасен, – сказал кардинал и протянул для поцелуя аметист, который носил на пальце.
Через три дня мы должны были уехать. Я хотел повидаться с родителями и мысленно проститься с ними, не открывая своей тайны, но кардинал не позволил:
– Настоящий мужчина оставляет близких, не сказав им: «Прощайте!»
И я, желая быть настоящим мужчиной, молчал, скрепя сердце. Разве я множество раз не читал в житиях святых, что именно так поступали аскеты, уходя в пустыню? Они не оборачивались, чтобы взглянуть на мать, не махали ей на прощание рукой, не говорили: «Прощайте!» Так поступлю и я.
Мне дали тяжелые книги в золотом переплете. Я читал о Вечном Городе Риме, о святом отце – папе, в опьянении разглядывал иллюстрации – собор Святого Петра, Ватикан, живопись, статуи…
Все шло хорошо. Мысленно я уже уехал, переплыл через море, прибыл в святой город, завершил образование, носил широкую фиолетовую шляпу с шелковой бахромой, смотрел на свою правую руку и видел, как на среднем пальце таинственно сияет во мраке аметист… И тут вдруг вмешалась Судьба, простерла длань свою и преградила мне путь. Кто-то шепнул моему отцу на ухо: «Католические попы забирают твоего сына!», и свирепый критянин тут же вскочил, – дело было ночью, – поднял нескольких друзей – лодочников и рыбаков, – и с горящими факелами, захватив с собой бак с нефтью, они поднялись к замку. С ломами и мотыгами в руках они принялись грохотать в ворота Школы, вопя, что подожгут ее. Монахи перепугались, Пэр Лоран высунулся в окно в ночном колпаке и, крича, уговаривал их на смеси французского и греческого.
– Отдайте мне сына! – ревел отец, размахивая горящим факелом. – Отдайте мне сына, не то – огонь и топор, франки-католики!
Меня разбудили, я поспешно оделся и, спущенный из окна, упал в объятия отца. Он схватил меня за шиворот, тряхнул трижды и сказал своим товарищам:
– Гасите факелы! Пошли!
Три дня отец не разговаривал со мной. Он велел вымыть меня, умастить маслом из лампадки Богородицы, одеть в чистые одежды. Привели и попа, чтоб он освятил меня и изгнал католический смрад. И только тогда отец посмотрел в мою сторону.
– Иуда! – прорычал он сквозь зубы и трижды сплюнул.
Бог устроил так, что через несколько недель пришла добрая весть: Георгий, принц Греческий, приедет на Крит, принять его во владение. Отец встрепенулся, трижды склонился, касаясь земли, перекрестился и тут же пошел к брадобрею: он никогда не касался бритвой щеки, оставляя бороду, которая волною ложилась ему на грудь, потому что был в трауре, – носил траур по Криту, пребывавшему в рабстве. Поэтому он и не смеялся, и злился, видя смеющегося христианина. Он дошел до того, что смех казался ему проявлением антипатриотизма. И вот, – слава Тебе, Господи! – Крит освободился, и он тут же отправился к брадобрею, а когда воротился домой, лицо его сияло – выбритое, помолодевшее, – и весь дом благоухал лавандой, которой брадобрей обрызгал ему волосы.
Отец посмотрел на мать и улыбнулся:
– Крит свободен, забудем же прошлое и простим Иуду!
С этими словами он указал на меня.
Несколько дней спустя мы отплыли на Крит. Что это было за триумфальное путешествие, как медленно плыл корабль по Эгейскому морю, как светило в тот осенний день солнце, касаясь своими лучами наших сердец! Отец и днем, и ночью сидел, согнувшись, на носу корабля, глядя на юг, и если бы взгляд человеческий мог передвигать горы, мы бы увидели, как Крит, словно фрегат, плывет нам навстречу.
12. Свобода
До сих пор, столько лет спустя, при воспоминании о дне, когда нога Георгия, принца Греческого, то есть Свободы, ступила на землю Крита, взор мой туманится, и по щекам текут слезы. Что за непостижимое таинство – борьба человеческая! Как тонка и ненадежна треснувшая кора земная, по которой ползают покрытые кровью и грязью паразиты – люди, желающие свободы! Какое волнение испытываешь, видя, как карабкается вверх, совершая бесконечное восхождение, проторяющий путь грек-первопроходец, то в хламиде и с копьем, то в фустанелле и со старинным ружьем, то в критских штанах!
Помню, как один критский капитан – пастух, от которого несло навозом и козлом, – вернулся с войны, где он сражался, как лев. Как-то в полдень я оказался у него в загоне, когда он получил от «Критского Братства» из Афин диплом – пергамент с большими красными и черными буквами. Его благодарили за совершенные подвиги и провозглашали героем.
– Что еще за грамота? – раздраженно спросил он посланного. – Неужто мои овцы снова забрели на чужое поле? Надо кому-то возмещать ущерб?
Посланный радостно развернул грамоту и громко прочитал.
– Скажи попроще, чтобы понять можно было. Что все это значит?
– Это значит, что ты – герой, и Родина посылает тебе эту грамоту, чтобы ты поместил ее в рамку, и дети твои смотрели на нее.
Капитан вытянул ручищу:
– Дай-ка ее сюда!
Он схватил грамоту, изорвал ее в клочья и бросил в огонь, на котором кипятил в котле молоко.
– Скажи им, что я воевал не для того, чтобы получить грамоту, а для того, чтобы делать историю!
Делать историю! Дикий пастух хорошо чувствовал, что хотел сказать, но не умел сказать. А может быть, он сказал это самым возвышенным образом?
Он встал, налил молока в ведерко, отрезал половину сыра, принес два ячменных бублика и сказал посланному, который расстроенно глядел на догоревшие в огне куски грамоты:
– Иди-ка сюда, куманек, не серчай! Ешь и пей, и к дьяволу грамоты. Не нужно, – вот что скажи им, слышишь? – не нужно мне от них платы, это я ради своего удовольствия делаю, – вот что скажи им. Ешь, тебе говорят!
Два величайших дня было в жизни моей: день, когда принц Георгий ступил на Крит, а затем, много лет спустя, – день, когда в Москве праздновали десятую годовщину Революции. В тот и другой день я почувствовал, что стены, разделяющие людей, – тела, мысли, души, – могут рухнуть, и люди после страшных кровавых блужданий могут возвратиться к первозданному божественному единству. Не существует «я», «ты», «он», все есть единое целое, и это единое целое – глубоко мистическое опьянение, смерть лишается своей косы, смерти не существует, – все мы, взятые в отдельности, – смертны, а все вместе – бессмертны, мы открываем объятия и обнимаем после ужасного голода, жажды и бунта, словно блудные сыны, небо и землю – двух родителей наших.
Критяне бросали в воздух головные платки, слезы лились из глаз на седые бороды капитанам, матери поднимали младенцев, чтобы те увидели русого исполина, сказочного королевича, который, услыхав плач земли критской, отправился столетия назад на белом коне, как Святой Георгий, освободить ее. За эти столетия глаза критян остекленели, вглядываясь в море, – появился, не появился, вот сейчас появится… То весеннее облачко вводило их в обман, то белый парус, то сон, среди глубокой ночи… Но облачко рассеивалось, парус исчезал, сон ускользал, а критяне все смотрели на север, ожидая грека, ожидая московита, ожидая безжалостно медлительного Бога.
И вот, встрепенулся Крит, разверзлись могилы, голос раздался с вершины Псилорита: «Он приближается! Он прибыл! Вот он!» Старые капитаны скатывались с гор, покрытые глубокими ранами, с серебряными пистолетами. Пришли юноши с кинжалами о черной рукояти и гремящими лирами. Звонили колокола. Тряслись звонницы. Город украсился лавровыми и миртовыми ветвями, а русый Святой Георгий стоял на убранной лаврами набережной, и Критское море сияло за плечами его.
Критяне пили в тавернах, пели песни, танцевали, играли на лире, но не находили покоя: им было тесно в собственных телах, и тогда они хватались за ножи и наносили себе раны в руки и бедра, чтобы хлынула кровь и дала облегчение. В церкви старый митрополит воздевал руки к куполу, смотрел на Вседержителя, пытаясь заговорить, но слова застряли у него в горле, и только губы шевелились. «Христос воскрес!» – только и смог воскликнуть он, не в силах изречь ничего больше. «Воистину воскрес!» – грянуло изо всех грудей, от чего все люстры в церкви закачались, словно от землетрясения.
Тогда я был мал и неопытен, и священное опьянение долго длилось в душе моей. Может быть, оно длится до сих пор. Еще и сейчас, в минуты величайшей радости, – когда я вижу звездное небо, море, или цветущий миндаль, или когда вновь переживаю первую любовь, – в душе моей вновь вспыхивает бессмертное 9 декабря 1898 года, когда принц Греческий, нареченный земли критской, вступил на Крит, и вся грудь моя покрывается, как вся критская земля в тот день, миртом и лавром.
Был еще полдень, Мегало Кастро ревел от восторга. Отец взял меня за руку. Ступая по миртовым и лавровым ветвям, мы прошли по большой улице, вышли из крепостных ворот и оказались в поле. Была зима, но стояло нежное тепло, и миндальное дерево за изгородью выпустило первый цвет. Поля, обманутые теплой погодой, начали зеленеть, а вдали, слева сверкали, покрытые снегом, горы Селены. Виноградники стояли еще сухими корягами, но это благородное необычайное цветение миндаля уже возвещало весну и то, что коряги вновь раскроются, освобождая пребывавшие внутри белые и черные гроздья. Проходивший мимо огромный мужчина весь в лавровых ветвях увидал моего отца, остановился и воскликнул:
– Христос воскрес, капитан Михалис!
– Крит воскрес! – ответил отец, приложив ладонь к груди.
Мы шли дальше. Отец торопился, и я едва поспевал за ним.
– Куда мы идем, отец? – спросил я, с трудом переводя дыхание.
– К деду. Шагай быстрее!
Мы пришли на кладбище. Отец толкнул ногой железную дверь, и она открылась. Над дверью был изображен череп, а под ним – две скрещенные кости – инициал воскресшего Христа. Мы свернули направо, под кипарисы, прошли мимо бедных могил со сломанными крестами и без лампадок. Боясь покойников, я ухватился за отцовский пиджак и, спотыкаясь, следовал за ним.
Отец остановился у скромной могилы. Невысокое земляное возвышение и деревянный крест с именем, стершимся от времени. Отец снял с головы повязку, упал грудью на землю, расковырял ее ногтями, вырыл небольшую ямку, наподобие воронки, глубоко погрузил в нее рот и крикнул три раза:
– Отец, она пришла! Отец, она пришла! Отец, она пришла!
Голос его становился все сильнее, он рычал. Он вытащил из кармана бутылочку с вином, и принялся по каплям лить его в ямку, ожидая всякий раз, пока вино впитается, пока земля выпьет его. Затем он вскочил, перекрестился и посмотрел на меня. Глаза его блестели.
– Ты слышал? – спросил он голосом, охрипшим от волнения. – Слышал?
Я молчал, потому что не слышал ничего.
– Не слышал? – разозлился отец. – Кости его захрустели.
Вновь переживая этот день, я благодарю Бога за то, что Он дал мне родиться, что я критянин и что я успел своими глазами увидеть, как, ступая по лаврам, поднимается от портовых ворот к пристанищу капитана Святого Мины Свобода. Как жаль, что глиняным глазам человека не дано зреть незримое! Я увидел бы в тот день, как Святой Мина взметнулся из иконы и, сидя верхом на коне, ждал у церковных врат принца Греческого, а по загорелым щекам и по седой бороде его струились слезы!
Когда ликование улеглось, а несколько дней спустя, помню, мощные порывы южного ветра смели лавровые листья с улиц, начались дожди, и тротуары очищали от пролитого вина, жизнь протрезвела, и разум снова вошел в границы свои. Лица христиан блестели выбритые начисто, брадобреи убирали бороды из своих цирюлен, и только редкие запоздалые голоса хрипло раздавались еще иногда в тавернах. Идя по улицам, насквозь промокнув от дождя, я видел, что улица пустынна, и стал визжать и реветь, чтобы полегчало. Тысячи поколений визжали и ревели внутри меня, чтобы полегчало.
Никогда не чувствовал я столь глубоко, что умершие наши не умерли и в решающие мгновения вскидываются и завладевают нашими глазами, руками и мыслями. Все деды и прадеды мои, убитые турками, все мои прабабки, которых турки мучили и отрезали им груди, ревели и визжали от радости в те дни, когда улицы были пустынны и никто нас не видел. И я радовался, потому что, даже еще не в силах осознать того, догадывался, что я тоже буду жить, думать и видеть и после того, как умру, – достаточно, если будут еще сердца, вспоминающие обо мне.
Через те врата, украшенные лавром и костями предков, вступил я в пору юности: я перестал быть ребенком.
13. Терзания юности
Юношеские годы мои прошли в обычных для юности терзаниях. Два мощных зверя пробудились во мне: леопард (это плоть) и орел ненасытный, пожирающий нутро человеческое, и чем больше он пожирает, тем сильнее голод его (это разум).
Еще в раннем детстве, в возрасте трех или четырех лет, сильное любопытство к таинству рождения овладело мною. Я спрашивал мать, спрашивал теток: «Как рождаются дети? Как это они вдруг появляются в доме? Откуда они берутся?» Есть некая страна, думалось мне, зеленая страна, – может быть, это и есть Рай, – где детей выращивают, словно алые маки. Время от времени какой-нибудь отец входит в Рай, срывает ребенка и приносит его домой. Я снова и снова прокручивал это в мыслях и не особенно верил этому. А мать и тетки либо не отвечали мне, либо рассказывали сказки, но я понимал больше, чем они думали, больше, чем я сам думал, и не верил тому.
А когда однажды в ту пору умерла наша еще молодая соседка госпожа Катина, и я увидел, как ее выносят лежа лицом кверху из дому, а следом идет множество людей, как они сворачивают в узкую улочку и исчезают там, мне стало страшно. «Почему ее взяли и ушли? – спрашивал я. – Куда ее несут?» «Она умерла, умерла», – отвечали мне. – «Умерла? Что значит “умерла”»? Но никто мне не объяснил этого. Я забился в угол, за диван, взял подушку, уткнулся в нее лицом и принялся плакать. Не от жалости и не от страха, а оттого что не понимал. Однако спустя несколько лет, когда умер мой учитель Красакис, смерть уже не захватывала меня врасплох, я словно понял, что это такое, и больше уже не спрашивал.
Эти две вещи – рождение и смерть – стали самыми первыми таинствами, взбудоражившими мою детскую душу. Я стучался нежным кулачком в обе эти закрытые двери, чтобы мне открыли, и видел, что помощи ждать не от кого. Все либо молчали, либо смеялись надо мной. Все, что я мог узнать, мне предстояло узнать самому.
Мало-помалу плоть пробуждалась, мое царство, созданное из предчувствий и облаков, становилось осязаемым, я слышал на улице слова, не понимая ясно их смысла, но некоторые из них казались мне обладающими таинственной запретной сущностью. И вот я отбирал эти слова, откладывал их в уме и то и дело повторял их про себя, чтобы не забыть. Но однажды, забывшись, я произнес одно из этих слов вслух, мать услышала и испуганно вздрогнула.
– Кто сказал тебе это гадкое слово? – закричала она. – Не смей повторять его!
Она пошла на кухню, взяла тертого перцу и хорошенько натерла мне рот. Я кричал, во рту пылало, но тайком я поклялся, ей назло, говорить их, говорить эти слова, хотя и про себя. Потому что, произнося их, я испытывал сильную радость.
Но с тех пор всякое запретное слово жгло мне рот и пахло перцем. Еще и теперь, спустя столько лет, после стольких прегрешений.
В те давние времена зрелость пробуждалась в наших краях очень поздно, пунцово-красная от стыдливости, и старалась скрыться за всевозможными масками. Первой из таких масок стала для меня дружба, страсть к неприметному, самому неприметному из моих соучеников – низенькому, толстому, кривоногому, с тяжелым атлетическим телом, без каких бы то ни было духовных запросов. Каждый день мы обменивались пылкими письмами, а в те дни, когда письма от него не было, я испытывал тоску, зачастую даже плакал. Я бродил у его дома, тайком наблюдал за ним, и при появлении его у меня прерывалось дыхание. Плоть пробудилась, не осознав еще, какое лицо придать своему желанию, – она даже еще хорошенько не осознала, в чем состоит отличие мужчины от женщины. Однако мне казалось значительно менее опасным и более удобным общение с мальчиком, чем с девочкой: странную антипатию, и вместе с нею страх чувствовал я при виде женщины. А когда ветер слегка приподнимал подол женской юбки, я тут же резко отворачивался, густо краснея от стыда и возмущения.
Однажды, – был полдень, и палило солнце, – я шел домой по узенькой тенистой улочке. Вдруг на другом конце улочки показалась турчанка. Проходя рядом, она приоткрыла рубаху и показала мне обнаженную грудь. Колени у меня задрожали. Я с трудом дотащился домой, склонился над раковиной, и меня вырвало.
Когда много лет спустя я нашел как-то в ящике старого письменного стола переписку, то пришел в ужас: сколько огня, Боже мой, и какая невинность! Сам того не желая, сам того не ведая, этот мой соученик, с уродливым лицом и грубым телом, стал для меня маской, скрывшей от меня на несколько лет женщину. И я тоже, несомненно, стал для него маской, на несколько лет скрывшей от него женщину. Стоило этой роковой минуте задержаться еще немного, он попался бы в страшную западню. Позже, как мне стало известно, он в нее попался и пропал.
С этим моим другом и еще с одним соучеником – худощавым и молчаливым, с зелено-голубыми глазами, мы однажды летом на каникулах создали новую «Филики Этерию». Мы устраивали тайные собрания, принимали и давали клятвы, подписывали уставы и поставили себе целью жизни до конца дней своих вести непримиримую борьбу с ложью, рабством, несправедливостью. Мир казался нам лживым, несправедливым, бесчестным, и мы втроем принялись за его спасение. Мы обособились от прочих соучеников, ходили всегда втроем, обсуждали проекты, как достичь поставленной цели и распределили между собой, в какой области каждый из нас должен был бороться: я должен был писать драматические произведения, друг мой – стать актером и играть в них, а третий наш товарищ, помешанный на математике, – стать инженером, сделать великое открытие и пополнить казну «Филики Этерии», чтобы таким образом мы могли помогать бедным и обездоленным.
А пока не наступило великое мгновение, мы делали все возможное, чтобы хранить верность клятве: не лгали, били всех турчат, попадавшихся в соседнем переулке, а, кроме того, сняли воротнички и галстуки и носили майки в голубую и белую полоски, то есть цветов греческого флага.
Как-то в один из зимних вечеров мы увидели в порту старого турка-грузчика, который дрожал от холода, забившись в угол. Уже совсем стемнело, никто нас не видел, и потому один из нас снял майку, другой – рубаху, а третий – жилет, и мы отдали это турку. Мы даже хотели обнять его, но не посмели, и ушли расстроенные и устыженные, потому что не исполнили долг до конца.
– Пошли обратно, найдем его! – предложил мой друг.
– Пошли!
Мы спешно вернулись и стали искать старого грузчика, чтобы обнять его, но он уже ушел.
В другой раз мы узнали, что один известный адвокат из Кастро обручился с богатой девушкой, и в воскресенье должна была состояться их свадьба. Однако между тем из Афин приехала бедная и очень красивая девушка, которая была подругой адвоката в его студенческие годы в Афинах и на которой он пообещал жениться. Едва узнав эту скандальную историю, я тут же собрал совещание «Филики Этерии». Горя от негодования, мы собрались втроем у меня в комнате. Согласно Уставу нашей Этерии мы не могли допустить такой несправедливости. Несколько часов кряду совещались мы, как нужно действовать, и, в конце концов, приняли решение: явимся все втроем к митрополиту и сообщим ему об аморальном поступке. Мы тут же написали за подписью «Филики Этерия» послание адвокату, пригрозив, что, если он не женится на Дорофее, – так звали девушку из Афин, – то ему придется держать ответ перед Богом и перед нами.
И вот, принарядившись, явились мы к митрополиту. Это был худощавый старик, чахоточный и хитрющий: когда он говорил, дыхание у него прерывалось, зато глаза сверкали, как пара пылающих углей. Над письменным столом у него была икона Христа, – розовощекий и ухоженный Христос с пробором, а напротив – большая литография Святой Софии. Он оторопело поглядел на нас и спросил:
– Что случилось, ребята?
– Ужасная несправедливость, ваше святейшество, – тут же, едва переводя дыхание, заговорили мы наперебой, крича, чтобы так придать себе храбрости. – Совершается ужасная несправедливость!
Митрополит кашлянул и сплюнул в платочек.
– Ужасная несправедливость? – насмешливо спросил он. – А вам-то что до этого? Вы ведь школьники, не так ли? Уроки лучше учите.
– Ваше святейшество… – начал мой друг, самый красноречивый из нас, и изложил весь этот общественный скандал.
– Мы не сможем спать, ваше святейшество, – так закончил мой друг, – не сможем учить уроки, пока эта несправедливость не будет исправлена. Адвокат должен жениться на Дорофее.
Митрополит снова кашлянул, надел очки и долго разглядывал нас. На лице его, – так нам показалось, – появилась странная печаль. Мы все трое ожидали, охваченные сильным волнением. Наконец митрополит сказал:
– Вы молоды. Вы еще дети. Даст ли мне Бог увидеть, как вы будете воспринимать несправедливость пятнадцать или двадцать лет спустя?
Он помолчал, а затем сказал так, словно разговаривая сам с собой:
– Так вот все мы начинаем.
– Ваше святейшество, – сказал тогда я, видя, что митрополит пытается перевести разговор на другое, – что нам делать, дабы воспрепятствовать этой несправедливости? Приказывайте. Если вы велите нам пойти в огонь, я и мои друзья пойдем в огонь, только бы восторжествовала справедливость.
Митрополит поднялся.
– Ступайте с моим благословением, – сказал он, протягивая нам руку для поцелуя. – Вы свой долг исполнили. Довольно. А прочее – уже мое дело.
Мы ушли радостные.
– Да здравствует «Филики Этерия»! – воскликнул мой друг, обнимая нас обоих.
В следующее воскресенье адвокат женился на богатой девушке. А позже мы узнали, что митрополит рассказывал своим друзьям о нашем посещении и о нашем негодовании, заливаясь при этом смехом.
Мы читали все романы, попадавшиеся нам под руку, воспламенялись духом, грань между действительностью и воображаемым, между правдой и поэзией блекла, и нам казалось, что душа человеческая способна все предпринять и всего добиться.
Но чем более чувствовал я, как разум ширится и раздвигает границы истины, тем более сердцем моим овладевала, переполняя его, печаль. Слишком ограниченной представлялась мне жизнь, я не находил себе места в ней и желал смерти, – только смерть казалась мне беспредельной и способной вместить меня. Однажды, помню, светило солнце, и я чувствовал тело мое таким сильным и счастливым, что предложил другу вместе покончить с собой: я уже написал большое полное отчаяния послание, своего рода завещание, где прощался с миром, но друг отказался, а уходить из мира одному не хотелось.
Столь сильно овладела мною неясная, непостижимая печаль, что однажды мне уже стало несносно даже общество моего друга, и я отправился вечером побродить в одиночестве у венецианских стен близ моря.
Что за благодать Божья, что за легкий ветер дул с моря, какие девушки прохаживались с шелковыми лентами в распущенных волосах, как расхваливали свой товар – жасмин и семечки – нежными, как у девочек, голосами босоногие турчата! А Бабаларис расставлял стулья и столики своей кофейни у моря в надежде, что почтенные обыватели со своими дамами, женихи с невестами придут и, заказав кофе, варенье и оршад, счастливые и сытые будут наблюдать закат солнца.
Я же не видел ничего, – ни безмятежного бескрайнего моря, ни изящного мыса Святой Пелагии вдали, ни пирамидальной горы Струмбулы с малюсеньким белым яичком – церквушкой Распятого на вершине, ни женихов со своими невестами. Глаза мои застилали слезы, которые не были моими.
Ибо две страшные тайны, раскрытые нам в тот год профессором физики, взбудоражили душу мою, и две раны, открывшиеся с тех пор, думаю, так никогда и не затянулись полностью.
Первая страшная тайна была вот какая: Земля не является, как мы думали, центром Вселенной. Солнце и звездное небо не вращаются покорно вокруг нашей Земли. Наша планета – всего лишь крохотная, незначительная звездочка, брошенная среди Галактики, и движется она покорно вокруг Солнца. Царский венец свалился с главы нашей матери Земли.
Горечь и негодование овладели мною, ибо вместе с Матерью и мы свалились с самого почетного места на небе. Стало быть, не пребывает наша Земля неподвижною Владычицей посреди неба, и звезды не вращаются почтительно вокруг нее, но, опозоренная, вертится она, вечно гонимая, среди великих огней в хаосе. Куда она двигалась? Туда, куда ее вели. В оковах, следовала она за своим повелителем – Солнцем. И Солнце, тоже в оковах, тоже следовало. За кем?
Так что же это за сказки бубнили нам без зазрения совести до сих пор учителя, будто Бог сотворил Солнце и Месяц украшеньями Земли и повесил над нами, словно люстру, дабы светить нам, звездное небо?
Это была первая рана. А вторая была вот какая: человек – не возлюбленное, привилегированное создание Божье, Бог не вдохнул в него дыхания своего, не дал ему души бессмертной. Он – всего лишь звено в бесконечной цепи животных, внук, правнук обезьяны. И если чуть поскрести нашу шкуру, если чуть поскрести нашу душу, то под ними окажется наша прабабка – обезьяна.
Горечь и негодование мои были невыносимы. Я одиноко бродил у моря или среди полей, шел быстро, чтобы устать, чтобы забыть. Но как тут забыть? Я все шел и шел, задавая себе вопросы, без шапки, распахнув рубаху, потому что задыхался. «Зачем нас обманывают столько лет? – говорил я себе, шагая. – Зачем воздвигают для нас, – для нас, людей, и для матери нашей Земли, – царские престолы, а после свергают с них? Стало быть, Земля – ничтожна, мы, люди, – ничтожны, и наступит день, когда все мы издохнем? Нет! Нет! – мысленно восклицал я. – Этого я не принимаю! Нужно бороться, нужно бороться с нашей судьбой, пока мы не откроем дверь и не обретем спасение!»
Я не выдержал и однажды вечером пошел домой к профессору физики, открывшему нам эти страшные тайны. Это был бледный, немногословный и язвительный человек с холодными глазами и тонкими, ироническими губами. Очень умный и очень злой, с низким лбом и волосами, свисавшими чуть ли не до бровей, – он, действительно, напоминал больную обезьяну. Когда я пришел, он читал, развалившись в расшатанном кресле. Взглянув на меня, он, должно быть, понял причину моего волнения, потому что едко улыбнулся.
– С чего бы это? – спросил он. – Должно быть, у тебя ко мне важное дело?
– Извините за беспокойство, – сказал я, тяжело дыша, – но я желаю знать правду.
– Правду! – саркастически воскликнул профессор. – И больше ничего? Многого же ты желаешь, молодой человек. Какую еще правду?
– Что Он взял ком земли, дунул на нее…
– Кто?
– Бог.
Злой, сухой, режущий смех вырвался с тонких губ.
Я ждал, но профессор открыл коробочку, взял оттуда конфету и принялся жевать ее.
– Вы мне не ответили, господин профессор, – осмелился сказать я.
– Я тебе отвечу, – сказал он, передвигая конфету во рту.
Прошло еще некоторое время.
– Когда? – снова осмелился я.
– Лет через десять. А может, через двадцать. Когда твой умишко станет умом, – сейчас еще слишком рано. Ступай!
Мне хотелось закричать: «Сжалься надо мной, господин профессор, скажи мне правду! Всю правду!» Но слова застряли в горле.
– Ступай, – снова сказал профессор и указал на дверь.
Выйдя из его дома, я встретил на повороте дороги архимандрита, преподавшего нам Закон Божий. Добрый, упитанный, глуховатый, святой человек. Он самозабвенно любил свою старенькую мать, которая жила в далекой деревеньке, и часто говорил нам, что видит ее во сне, и при этом из глаз у него текли слезы. Особым умом он не обладал, да и тот оскудел от избытка непорочности. Всякий раз, когда урок оканчивался и звенел звонок, он останавливался на пороге, возвращался и наказывал нам сладостным, умоляющим голосом: «Прежде всего, чада мои, увековечивайте род свой!» Мы же, заливаясь смехом, кричали в ответ: «Не беспокойтесь! Не беспокойтесь, господин профессор! Не беспокойтесь!» Этот учитель совсем мне не нравился, – ум его был агнцем блеющим и не мог дать удовлетворительного ответа ни на один из волновавших нас вопросов. Однажды, истолковывая нам «Верую», он торжествующе поднял палец и изрек: «Есть только один Бог, одииин! Потому что “Верую” гласит: “Верую в одногооо Бога!” Если бы их было двое, там было бы сказано: “Верую в двууух Богов!”» Нам стало так жалко его, что никто не оказался столь суровым, чтобы возразить.
Но в другой раз я не вытерпел. Он растолковывал, что Бог всемогущ. Я поднял чернильницу и спросил:
– А может ли, господин профессор, может ли Бог сделать так, чтобы этой чернильницы никогда не существовало?
Злополучный архимандрит призадумался на миг. Лицо его раскраснелось от тяжких поисков ответа. В конце концов, видя свое бессилие, он схватил пенал и швырнул мне в лицо. Я встал и сказал с дерзкой серьезностью:
– Это не ответ.
Он прогнал меня на три дня из школы, и в тот же вечер пришел к отцу.
– Твой сын недисциплинирован и нагл. Ты должен держать его в узде, иначе этот ребенок хорошо не кончит.
– А что он сделал?
То-то и то-то. Архимандрит рассказал все. Отец пожал плечами:
– Меня заботит только, чтобы он не врал и чтобы его не побили. Что ж до остального, он – мужчина, и пусть поступает, как знает.
Вот этого архимандрита и встретил я на улице. Едва увидав его, я отвернулся, чтобы не здороваться. В ту минуту зло меня взяло: я знал теперь, что и он и все из его братии обманывали нас в том, что есть самое святое в мучительном искании человеческом.
О, что за дни были тогда, когда две эти молнии рассекли мой разум, что за ночи! Я больше не мог уснуть, срывался среди ночи с постели, осторожно спускался по лестнице, следя, чтобы она не заскрипела и никто не услышал, словно вор, открывал дверь и устремлялся прочь из дома. Я бродил по узеньким улочкам Кастро, на которых не было ни души, все двери были заперты, огни погашены, и прислушивался к спокойному дыханию спящего города. Лишь изредка музыканты, стоявшие у закрытого окна, играли на гитарах и лютнях, и их любовный плач, исполненный жалобы и мольбы, поднимался выше самого дома. И собаки поблизости тоже слушали пение, просыпались и лаяли. Но я презирал любовь и женщин. «Как только люди могут петь, – думал я. – Как сердце у них не разрывается, когда они узнают, откуда мы приходим, куда уходим, и что есть Бог». Я торопливо проходил мимо и, только добравшись до крепости, переводил дыхание. Мрачное и сердитое грохотало внизу море, яростно бросалось на стены и грызло их. Волны взмывали по стенам вверх, обдавали мне брызгами лоб, губы и руки, освежая меня. Часами простаивал я над пучиной морской, чувствуя, что она, а не земля, – моя мать. Только она может понять мою муку, потому что и сама такой же мукой мучится, не в силах уснуть. Она бьет, бьется, поражает себя в грудь, жаждет свободы, пытается сокрушить возвышающиеся перед ней стены и продвинуться дальше. Земля же – спокойная, уверенная, простая труженица, она расцветает, плодоносит, увядает, но не ведает страха. Она уверена: что бы ни случилось, из почвы ее снова явится весна. Морская же пучина, мать моя, лишена уверенности: она не цветет, не плодоносит, но стенает и мучится денно и нощно. Я слышал ее, она слышала меня, мы утешали друг друга, подбадривали друг друга. Когда уже близился рассвет и люди могли увидеть нас, я поспешно возвращался домой, ложился в постель, и горько-соленое счастье разливалось волнами по всему моему телу: я радовался, что сотворен не из земли, но из воды морской.
У жившей неподалеку соседки была обезьянка – бесстыжая, с красным задом и человеческими глазами. Соседке подарил ее на память старый бей из Александрии, потому как та была его подругой. Каждый день, проходя мимо, я видел, как обезьянка сидит, скорчившись, у порога на скамейке, ищет блох, чешется, чистит и жует фисташки. Прежде я останавливался, наблюдал за ее ужимками и смеялся: она казалась мне карикатурой на человека, добродушным, бесстыдным, лишенным таинственности созданием, на которое человек может беззаботно смотреть и смеяться. Теперь же меня охватил ужас, я шел другой дорогой, не в силах видеть ее: она позорила человека. Стало быть, она – моя бабушка? Я чувствовал стыд и гнев, чувствовал, как некое царство рушится внутри меня.
Стало быть, это и есть моя самая первая бабушка? Стало быть, таковы мои корни? Стало быть, Бог не породил меня, Бог не создал меня дланями своими и не дал мне дыхания своего, но обезьяна породила меня, из обезьяны в обезьяну переливая семя свое? Стало быть, я – сын не Божий, но обезьяний?
Мое разочарование и негодование длились несколько месяцев. Кто знает, – может быть, они длятся до сих пор. С одной стороны была обезьяна, с другой – архимандрит, между ними натянута веревка над хаосом, и я, покачиваясь, со страхом шел по этой веревке. Тяжкие это были часы. Наступили каникулы, и я, закрывшись дома с горой одолженных книг о животных, о растениях, о звездах, днем и ночью сидел, склонившись над ними, словно мучимый жаждой человек, который пьет из ручья, припав грудью к земле. Из дому я не выходил, намеренно обрив себе половину головы, а когда друзья приходили, чтобы взять меня с собою на прогулку, я выглядывал из окна, показывая наполовину обритую голову, и говорил: «Видите, выйти в таком виде я не могу!» И тут же снова погружался в чтение, с облегчением слыша смех друзей, которые удалялись, потешаясь надо мной.
Чем больше я набирался мудрости, тем больше горечи наполняло сердце мое. Подняв голову, я слышал визг моей соседки-обезьяны. А однажды она освободилась от веревки, выскочила из дому, взобралась на акацию, и когда я поднял глаза, то неожиданно увидел, что она наблюдает за мной, сидя между ветвей. Ужас охватил меня: никогда не приходилось мне видеть глаза столь человеческого. Исполненный кокетства и насмешливости глаз, не отрываясь, смотрел на меня – круглый, черный, неподвижный.
Я поднялся, отшвырнул книги прочь и воскликнул: «Не это путь истинный! Я иду против человеческой природы, пренебрегая плотью ради тени. Жизнь есть плоть, и я голоден!» Высунувшись из окна, я бросил обезьяне орех. Она поймала его на лету, разгрызла, вытащила ядро и принялась жадно жевать, насмешливо глядя на меня и визжа. Люди научили ее пить вино. Я бросился в погреб, налил чашку вина и поставил ее на окне. Ноздри у обезьяны вожделенно задрожали, она сделала сальто, уселась на подоконнике, окунула мордочку в чашку и принялась пить, прищелкивая от удовольствия языком. А затем ухватила меня за плечи и крепко обняла, не желая отпускать. Я чувствовал на шее ее теплоту, от нее пахло вином и неопрятностью, растущая на губах шерсть лезла мне в ноздри, и я смеялся от щекотки. А она глубоко вздохнула, словно человек. Теплота наших тел слилась воедино, дыхание обезьяны тихо следовало моему дыханию, мы нежились. И когда ночью она ушла к своей веревке, объятия эти казались мне неким черным Благовещением, и темный ангел некоего четвероногого косматого Бога удалился от окна.
На другой день, под вечер, я спустился без какой-либо определенной цели в порт, в рыбацкую таверну, заказал вина, жареной камсы на закуску и принялся пить. Не знаю, был ли я печален, зол или рад: все внутри перепуталось, – обезьяна, Бог, звездное небо, человеческая гордость, – и теперь я словно уповал, что вино распутает это.
Несколько лодочников и грузчиков, – известных пьяниц, попивавших в углу, – посмотрели на меня и засмеялись.
– Молоко на губах не обсохло, а уже корчит из себя гуляку, – сказал кто-то из них.
– Отцу подражает, только силенок еще маловато, – сказал другой.
Услыхав это, я вскипел и крикнул:
– Эй, земляки! Подсаживайтесь, напою вас допьяна!
И они, посмеиваясь, подсели. Я наливал до краев один за другим стаканы, мы пили одним залпом, уже не закусывая, всухую. Они упрямо смотрели на меня. Не разговаривали, не пели, только опрокидывали полные стаканы, поглядывая друг на друга, торопясь увидеть, чья возьмет. Разгорелось критское честолюбие. Свирепые усачи стыдились, что безусый юнец одержит над ними верх. Но затем один за другим они стали валиться, а я все оставался трезвым: столь сильна, видать, была моя боль, превозмогшая вино.
На другой вечер повторилось то же. И еще, и еще. По Кастро пошла молва, что я – гуляка, каждый вечер просиживающий в компании портовых босяков и грузчиков.
Друзья радовались, видя мое падение. Их уже давно возмущало, что я не желаю водиться с ними, сижу, закрывшись, за книгами, в последнее время гуляю в одиночестве с книгой в кармане. Я не играл и не сплетничал с ними, не флиртовал. «Разобьет себе голову о звезды, так что потом и костей не соберет…» – подтрунивали они, глядя на меня с ненавистью. Теперь же, узнав, что я позорю себя, выпивая с кастрийской шантрапой, они обрадовались, сблизились со мной, может быть, даже начали любить, и в один из субботних вечеров коварно затащили меня в престижное кафешантан Кастро с вызывающим названием «Борцы Двадцать Первого Года». В те дни появилась новая программа – румынки и француженки, сводившие с ума благоразумных обывателей. Каждый субботний вечер обыватели тайком проскальзывали в полутемный запретный Рай, робко усаживались за самыми дальними столиками, то и дело озираясь, как бы их не увидел кто из знакомых, и аплодировали, а размалеванные и надушенные шансонетки приходили и садились к ним на колени. Так злополучные честные обыватели забывали на несколько мгновений о брюзжании и ругани добродетели.
Друзья усадили меня посредине, заказали выпивку, и вот появилась тучная румынка – пышная, среднего возраста, видавшая виды, с потными грудями, выпиравшими из расстегнутого шелкового корсажа. Мне наполнили стакан, я выпил, вдыхая резкий запах женщины, почувствовал, как внутри меня просыпается обезьяна, и настроение поднялось. Я схватил туфлю шансонетки, налил туда шампанского и выпил.
На следующий день по всему Кастро поползла страшная весть: святоша, мудрый Соломон, задавака, просидел всю ночь в кафе-шантан, напился допьяна и стал лакать из туфли шансонетки. Конец света наступил! Один из моих дядьев, опозоренный падением племянника, тут же побежал к отцу. Но тот только плечами пожал: «Это значит, что он стал мужчиной, начал становиться мужчиной. Только теперь надо купить шансонетке новые туфли».
А я радовался в душе, что нарушал законы, потому что избавлялся от архимандритов и пугал-заповедей, уверенно идя по тропе, проложенной косматыми предками.
Я стал спускаться вниз, и это мне нравилось. Это был последний год гимназии, и я с ненавистью смотрел на безмятежно улыбавшегося, окопавшегося в своей добродетели архимандрита, уверенного в земной жизни и в жизни грядущей. Этот агнец смотрел на нас, волков, сострадательно. Этого стерпеть я не мог, – нужно было смутить его покой, взбудоражить ему кровь, заставить исчезнуть идиотскую улыбку, разлитую у него на лице. И вот однажды утром я совершил злое дело – послал ему записку: «Твоя мать тяжело больна, при смерти. Поторопись, чтобы успеть получить ее благословение». Я отправил записку, как ни в чем не бывало, пошел в школу и стал ждать. В тот день архимандрит на урок не явился. Не явился он ни на другой день, ни на третий. Только пять дней спустя явился он неузнаваемый: лицо его распухло, экзема ужасно исказила всю образину, спустилась по шее к подмышечным впадинам. Он то и дело чесался, злился, не мог говорить и ушел прежде, чем прозвенел звонок. Три месяца не вставал он с постели. И вот однажды утром он пришел к нам исхудавший, истощенный, со шрамами на лице. Он нежно глянул на нас, и снова улыбка расползлась по всей его образине, а первыми его словами были: «Восславим Бога, чада! Это Он направил руку того, кто написал мне записку, что мать моя тяжело больна, и таким образом мне представилась возможность уплатить дань человеческую – пострадать». Я вздрогнул: стало быть, так трудно одолеть добродетель? В какое-то мгновение мне захотелось встать и крикнуть: «Грешен я!» Но тут же саркастический и злобный голос раздался в душе моей: «Ты – пес, архимандритов пес, тебя бьют, а ты лижешь бьющую тебя руку. Нет, ты хорошо сделал, нечего раскаиваться!»
На следующий день я созвал членов «Филики Этерии». «Теперь, когда наш разум просветился, – сказал я, – наш долг – просветить разум народа. Такова должна быть великая миссия “Филики Этерии”. Куда бы мы ни пошли, где бы ни оказались, каждое наше слово, каждое наше действие должно преследовать одну-единственную цель – просвещать!»
И началось просвещение. Мы окончили гимназию и были свободны. Отец, желавший, чтобы я стал политиком, послал меня крестить ребенка в одно из сел. Я взял с собой обоих друзей, – представлялась хорошая возможность просветить село. Сразу же после крещения, когда мы сели за стол и начался праздник, мой сердечный друг разошелся, принялся провозглашать крестьянам и просвещать их. И перво-наперво он принялся рассказывать о происхождении человека: праотцем нашим была обезьяна, и не следует бахвалиться, что мы, дескать, привилегированные создания Божьи… Все время, пока мой друг витийствовал, поп смотрел на него широко раскрытыми глазами и молчал, но едва просвещение закончилось, сочувственно покачал головой:
– Прости, чадо, но все время, пока ты говорил, я наблюдал за тобой. Может быть, все люди и происходят, как ты говоришь, от обезьяны, однако ты, прости меня, происходишь прямехонько от осла.
Я вздрогнул и посмотрел на друга, словно видел его впервые. Массивная, отвисшая челюсть, большие оттопыренные уши, спокойные, бархатистые глаза, – действительно, как только я раньше не обратил внимания, что он похож на осла? Что-то внутри меня оборвалось, и с того дня я больше не посылал ему писем и перестал ревновать его.
В последующие дни, и ездя по селам, и находясь в самом Кастро, мы здорово натерпелись, желая просветить народ. Нас обзывали атеистами, масонами, продажными шкурами. Мало-помалу там, где мы появлялись, нас освистывали и забрасывали выжатыми лимонами. Но мы шли, осыпаемые руганью и лимонами, гордые и счастливые, что принимали мученичество во имя Истины. «Разве не так было всегда? – говорили мы друг другу, утешая себя. – И какое это счастье – умереть во имя великой идеи!»
В другой раз мы отправились втроем в зажиточное село, знаменитое своим виноградом, в двух часах ходьбы от Кастро. Село лежало у подножия священной горы Юхтаса, где, как говорят, похоронен отец богов и людей Зевс. Но и внизу, под камнями умерший бог сохранил свою силу, – он преобразовал возвышавшуюся над ним гору, передвинул скалы и придал им очертания запрокинутой лицом кверху исполинской головы. Без труда отчетливо просматривались лоб, нос и ниспадающая до самой равнины борода из дубов, рожковых и масличных деревьев.
– И боги умирают, – сказал наш товарищ, желавший стать изобретателем и принести богатство «Филики Этерии».
– Боги умирают, но божественность бессмертна, – ответил я.
– Что ты хочешь этим сказать? Мы не понимаем, – сказали друзья.
– Я тоже не очень-то понимаю, – сказал я и засмеялся.
Я чувствовал, что был прав, но не умел того объяснить и потому обратил сказанное в смех. Смех для меня всегда был дверью, через которую можно было уйти в случае опасности.
Мы пришли в село. В воздухе пахло раки и суслом. Сельчане уже убрали виноград, наполнили бочки суслом, перегнали из выжимок раки и теперь сидели в кофейне, у выступа дома, под тополем, пили раки, играли в преферанс, отдыхали.
Некоторые из них поднялись, поприветствовали нас, усадили к себе за стол и заказали три стакана вишневого напитка. Мы завели беседу. Условившись между собой заранее, мы постепенно перевели разговор на чудеса, совершаемые Наукой.
– Вы представляете себе, как изготовляют бумагу и печатают газеты? Чудо и только! Рубят лес, дрова подают в машины, размягчают, превращая в тряпичную массу, а из тряпичной массы делают бумагу, которая попадает в типографию, и уже оттуда выносят газеты.
Крестьяне слушали, навострив уши, поднимались из-за соседних столиков и подсаживались к нашему. Дело идет, – решили мы, – просвещаются. И тут какой-то верзила, проходивший мимо с осликом, груженным дровами, остановился послушать.
– Эй, Димитрос! – крикнул ему кто-то. – Куда дрова везешь?
– Везу делать из них газету! – ответил тот.
И тут же все крестьяне, сдерживавшиеся до сих пор приличия ради, захохотали, да так, что все село затряслось.
– Пошли отсюда, – чуть слышно прошептал я друзьям. – А то и здесь выжатыми лимонами забросают.
– Куда вы, ребята? – кричали крестьяне, держась за животы. – Погодите, расскажите еще что-нибудь. Посмеемся!
Они шли следом за нами и кричали:
– Что раньше на свет появилось, ребятки, – курица или яйцо?
– А как это Бог держит черепицу без гвоздей?
– А мудрый Соломон кем был – мужиком или бабой? Вот что мне скажи, умник!
– А рябая коза почему смеется, не объясните?
И мы убрались восвояси.
Когда нам надоело заниматься просвещением народа словесно, в один прекрасный день мы решили напечатать манифест к народу и изложить там четко и ясно, какова наша цель и в чем состоит долг человека. Мы скинулись и пошли к печатнику Маркулису по прозвищу Беднота, потому что он тоже писал манифесты, чтобы поднять бедных, объединить их, чтобы они стали мощной силой и избрали своего депутата в парламент. Итак, мы пошли к нему. Мужчина среднего возраста, с серыми курчавыми волосами, в очках, с широким, как бочка, туловищем, с короткими, кривыми ногами, с густо засаленным красным платком на шее. Он взял рукопись и принялся громко, патетически читать. И по мере того, как он читал, мы все больше воодушевлялись: как великолепно написано, как ясно, с какой силой! Мы все трое торжествующе вытянули шеи, словно изготовившиеся закричать петушки.
– Молодцы, ребята! – сказал Маркулис, складывая рукопись вдвое. – Запомните мои слова, – когда-нибудь вы станете депутатами парламента во имя спасения греческого народа. Давайте объединимся, – я ведь тоже пишу манифесты, так будем же едины!
– Но ты заботишься только о бедняках, а мы – о всем народе, – воспротивился я. – У нас цель более великая.
– Зато мозги у вас более слабые, – возразил задетый печатник. – И богатых тоже хотите на ум наставлять? Арапа мыть – мыло переводить. Богатому – послушайте меня! – ничего менять не нужно – ни Бога, ни родины, ни благосостояния. Ему и так хорошо. Это все равно что к глухому в дверь стучаться. Начинайте, петушки, с бедных, с неустроенных, с обездоленных. Иначе ступайте к другому печатнику. Меня зовут Беднота!
Мы все трое отошли посовещаться к двери и вскоре единогласно приняли решение. Мой друг сказал печатнику:
– Нет. Мы с этим не согласны. Отступать не будем ни на шаг. Мы не делаем различия между бедными и богатыми, – пусть все просвещаются!
– Тогда, катитесь к дьяволу, пижоны несчастные! – рявкнул Маркулис и швырнул рукопись нам в лицо.
14. Ирландка
Однако полного удовлетворения я еще не чувствовал: избранный путь мне нравился, но нужно было пройти его до конца. В тот год в Кастро приехала ирландка, дававшая уроки английского. Жажда знаний всегда снедала меня, и я стал учиться у нее, чтобы писать манифесты по-английски и просвещать людей не только в Греции, но и за ее пределами. Не оставлять же их во мраке! И я с головой ушел в английский.
Необычайный, волшебный мир. С ирландкой я начал входить в мир английской лирической поэзии. Какое это было наслаждение! Какой язык! Гласные и согласные стали птицами и защебетали. Я засиживался у нее дома до поздней ночи, мы беседовали о музыке, читали стихи. Воздух между нами воспламенялся. Склонившись к ее плечу и слушая стихи Китса и Байрона, я вдыхал теплый, резкий запах ее подмышечных впадин, в голове у меня туманилось, Китс и Байрон исчезали, и в маленькой комнатушке оставалось двое неспокойных животных – одно в брюках, другое в юбке.
Теперь, после окончания гимназии, я готовился к Афинам – к поступлению в университет. Разве мог я знать, увижу ли еще когда эту голубоглазую, слегка сутулую, пышную дочь ирландского пастора? По мере того, как близился час расставания, я все более терял спокойствие. Как при виде созревшей, медом налитой смоквы, мучимые голодом и жаждой, мы, вожделенно протянув руку, обнажаем ее мякоть и, обнажая, чувствуем, как рот наполняется слюною, так и я бычьим взглядом смотрел на эту созревшую ирландку, мысленно раздевая ее, словно смокву.
В один из сентябрьских дней я решился:
– Поднимемся на Псилорит? Весь Крит видно оттуда. На вершине горы стоит церквушка. Там мы останемся на ночь, а затем я прощусь с тобой!
Уши у нее покраснели, она согласилась.
Что за великое таинство была эта прогулка! Сколько было в ней нетерпения! Сколько наслаждения! Так, должно быть, проходят свадебные путешествия. Мы отправились ночью, и луна у нас над головами, воистину, источала мед. Никогда больше не приходилось мне видеть такую луну. Всегда казавшаяся мне печальным лицом, в ту ночь она смеялась, лукаво поглядывала на нас и двигалась вместе с нами с востока на запад, спускаясь через раскрытые на шее блузы на грудь и на живот.
Мы молчали, не желая нарушить то совершенное безмолвное взаимопонимание, которое создавали, пребывая друг подле друга, наши тела. Иногда на узкой тропинке наши бедра соприкасались, но мы тут же спешили отпрянуть друг от друга. Резко. Мы словно не желали растратить на малые радости невыносимое желание. Мы хранили его целостным для великого мига и продолжали идти торопливо, прерывисто дыша, словно были не два друга, но два непримиримых врага. Мы спешили к месту поединка, где нам предстояло схватиться грудь на грудь.
Ни одного слова любви не сорвалось прежде из наших уст, и теперь, во время прогулки, мы тоже ни о чем не договаривались. Но оба мы нисколько не сомневались в том, куда мы идем и зачем идем, и потому спешили, – она, как мне казалось, даже больше, чем я.
Рассвет мы встретили в селении у подножья Псилорита. Мы устали и заночевали в доме священника. Я сказал, что моя спутница – тоже дочь священника с далекого, сочно-зеленого острова, и что она хочет увидеть весь Крит с вершины Псилорита. Попадья накрыла на стол, мы поели и, сидя на диване, завели пустячный разговор. Сперва мы говорили о великих державах – об Англии, Франции, Америке и Московии, затем – о винограде и маслинах. А затем священник заговорил о Христе, который, дескать, православный и ни за что на свете не окатоличится, что бы с ним ни делали. «Если бы отец девушки был вместе с вами, бьюсь об заклад, что за одну ночь я сделал бы его православным». Но голубые глаза уже слипались от усталости, и тогда священник кивнул своей попадье:
– Постели девушке, попадья. Пусть поспит, она ведь – женщина, совсем уморилась.
Затем он обратился ко мне:
– Ну, а ты – мужчина, критянин. Критянам спать днем позор. Пошли, покажу тебе виноград. Несколько гроздей еще осталось, – поедим!
Я с ног валился от сна и усталости, но что было делать? Я был критянин и не мог посрамить Крит. Мы пошли в виноградник, съели то, что осталось от урожая, сходили в село. Во дворах варили в котлах первач. Мы выпили несколько еще теплых стопок ракии и уже под вечер, оба шатаясь и держась друг за друга, в обнимку вернулись в дом. Ирландка проснулась, попадья зарезала курицу, мы опять поели.
– Нынче разговаривать не будем, – сказал священник. – Поспите, а в полночь я вас разбужу и пошлю с вами пастушка, чтобы не заблудились…
Он вышел во двор, посмотрел на звезды и довольный вернулся назад.
– Вам повезло. День завтра будет чудесный. Ступайте, и да благословит вас Бог! Спокойной ночи!
Около полуночи священник разбудил меня, схватив за ногу. Разбудил он и девушку, позвенев над ней медным противнем. Во дворе нас уже ждал пастушок с курчавыми волосами, острыми ушами и дикими глазами, пахнувший козлом и ладаном.
– Пошли! – сказал он, поднимая свой пастушеский посох. – Побыстрее, чтобы добраться до вершины к восходу солнца!
Луна стояла посреди неба, все еще радостная, медовая. Было холодно, мы закутались в пальто. Носик ирландки побелел, но губы были ярко-красными. Я отвернулся, чтобы не видеть их.
Дикая гора. Мы оставили позади виноградники и маслины, затем – дубы и дикие кипарисы и оказались среди камней. Обувь у нас была без шипов, и мы то и дело скользили. Два или три раза ирландка скатывалась вниз, но поднималась сама. Нам было уже не холодно, мы пропотели насквозь и крепко сжимали губы, чтобы не запыхаться, и молча шли вперед, – первым пастушок, за ним – ирландка, и последним – я.
Небо начало становиться бело-голубым, камни чуть мерцали, первые соколы распластались в черно-голубом воздухе, а когда мы ступили на вершину, восток уже порозовел, но разглядеть хоть что-либо вдали было невозможно. Густой туман укутал землю и море, укутал все тело Крита. Было ужасно холодно, мы дрожали, толкнули дверцу церквушки и вошли внутрь. Пастушок отправился искать хворост, чтобы развести огонь.
В церквушке из дикого камня остались двое – ирландка и я. С убогого алтаря взирали на нас Христос и Пречистая Дева, но мы на них не смотрели, – антихристовы, противные девственности демоны вскинулись внутри нас, я протянул руку и схватил ирландку за шею, и она покорно склонилась, потому как ожидала этого. Мы упали на плиты.
Я пропал. Черная дыра открылась и поглотила меня. Когда я открыл глаза, Христос сурово смотрел на меня с алтаря, и зеленый шар в его правой руке качался, – казалось, будто он собрался метнуть его в меня. Я вздрогнул, но женская рука обволокла меня, и я вновь погрузился в хаос.
Когда мы открывали дверцу, чтобы выйти наружу, колени мои дрожали. И рука моя дрожала, отодвигая засов. Нежданно мною овладел извечный страх, что Бог метнет молнию и испепелит нас обоих – ирландку и меня, Адама и Еву, потому как не позволено осквернять безнаказанно дом Божий на глазах у Пречистой Девы… Я рванулся, выскочил наружу. «Пусть произойдет то, что должно произойти, только побыстрее! Покончим с этим!»
Но едва я вырвался наружу, – о, что за чудо раскинулось передо мною! Какое наслаждение!
Солнце уже взошло, рассеяло туман, и весь Крит из конца в конец сиял в совершенной наготе своей – белый, зеленый, розовый, объятый четырьмя морями. Трехмачтовым кораблем был Крит с тремя своими горными вершинами – Белыми Горами, Псилоритом и Диктой, и плыл он среди пены морской. Морское чудовище, горгона с множеством сосков, легла, запрокинув кверху лицо, на воды морские, и нежилась на солнце. В утренних лучах я четко видел ее лицо, руки, ноги, хвост, стройные груди… В жизни мне выпадали радости, жаловаться я не могу. Но эта радость – видеть весь Крит, раскинувшийся среди волн, – одна из величайших.
Я оглянулся и взглянул на ирландку. Прислонившись к церквушке, она жевала кусок шоколада и спокойно, безразлично облизывала свои искусанные губы.
Возвращение в Кастро было печальным. Мы уже подходили. Уже показалась знаменитая венецианская крепость с каменными крылатыми львами. Уставшая, ирландка подошла, желая опереться о мою руку. Но ее мутные глаза и запах ее были мне невыносимы. От яблока, которое она дала мне отведать, во рту и на зубах у меня был пепел. Резким движением я остановил ее, не позволив приблизиться. Не сказав ни слова, она отступила на шаг, и я услышал ее рыдания. Мне захотелось обернуться, схватить ее в объятия, сказать ласковое слово, но вместо этого я только ускорил шаг и молчал до самого ее дома. Она вынула из кармана ключ, открыла дверь, остановилась на пороге и ждала. Наклонила голову и ждала. Войти? Или не входить? Множество самых разных слов – ласковых и горестных, невыносимое сострадание поднимались к горлу. Но я крепко сжал губы и не заговорил. Протянул ей руку, и мы расстались.
На другой день я уехал в Афины. У меня не было обезьянки, чтобы подарить ей на память, и я послал ей с одним из ее учеников мою любимую кусачую собачку по кличке Кармен.
15. Афины
Слепой, неуравновешенный зверь, который голодает, но не ест, потому как стыдится есть, а единственное, что он может, – это только кивнуть счастью, оказавшемуся на пути его и готовому остановиться, однако он не кивает и открывает поток времени, позволяя ему бесполезно нестись, исчезая, словно вода; зверь этот, который не знает, что он – зверь, есть юность.
Снова думаю о своих студенческих годах, проведенных в Афинах, и сердце мое разрывается. Я смотрел и не видел, – густой туман из фантазии, морали и легкомыслия скрывал от меня мир, не позволяя видеть его. Юность горька. Горька, высокомерна, не желающая понимать. А когда начинаешь понимать, юность уже миновала. Кто это из китайских мудрецов родился стариком, с белоснежной бородой и со слезами на глазах, но постепенно, с годами, волосы его почернели, глаза начали смеяться, на сердце стало легко, и когда он уже приблизился к смерти, щеки его сделались нежными и покрылись легким детским пушком?.. В такой последовательности, если бы только Бог испытывал сострадание к людям, и должна была бы проходить жизнь человеческая!
Один раз на Крите я взбунтовался, желая противостоять судьбе, и ударился в вино, а в другой раз – прикоснулся к ирландке. Но не таков был путь мой, я каялся и стыдился, словно совершив грех, и снова возвращался к одиночеству и книгам.
С юности и до старости грехом я считал всякое слово или действие, уводившее меня в сторону от моей судьбы. Какова была она, – эта моя судьба? Куда она вела меня? Разум мой еще не мог определить этого, и я предоставил решать сердцу. «Это делай, этого не делай, двигайся, не останавливайся и не кричи, только один долг у тебя – дойти до конца». «До какого конца?» – спрашивал я свое сердце. «Не спрашивай! Иди вперед!»
Я прислушивался в одиночестве к безумно-гордому наказу сердца, желание мое возрастало необычайно, и ничто из того, что я видел и слышал вокруг себя, в прославленных Афинах, не могло утолить моего голода. Занятия на юридическом факультете совершенно не соответствовали ни потребностям моей души, ни любознательности ума. Пирушки, которые устраивали мои друзья со студентками и модистками, не приносили мне радости: на зубах я все еще чувствовал пепел от яблока, которое дала мне отведать ирландка. Иногда я ходил в театр или на концерты и получал от этого удовольствие, однако удовольствие это было внешним, не изменяло человека, бывшего внутри, и, едва выйдя на улицу, я тут же забывал. Я учил иностранные языки, чувствовал, как разум мой становится шире, испытывал огромную радость, но тут же налетал таинственный свежий ветер юности, и радость эта увядала. Я желал какого-то иного блага, пребывавшего вне женщины и знания, вне красоты, но какого?
Время от времени открывались две раны моего юношеского возраста. Все тщетно, ничто не имеет ценности, поскольку все эфемерно и устремляется, направляемое незримой безжалостной рукой, к бездне. За каждым свежим личиком девочки я видел будущую старуху, цветок увядал, а за счастливо смеющимся ртом я видел две челюсти голого черепа. В глазах моих мир приобретал быстрый, стремительный ритм и рушился. Юность жаждет бессмертия, не находит его, не принимает компромисса и из гордости отрицает все. Не всякая юность, а юность, раненная правдой.
По воскресеньям я любил совершать загородные прогулки в одиночестве. Компания друзей, разговоры, шутки, смех – все это, казалось мне, оскорбляет святую тишину. Я входил в масличную рощу, глаза ощущали свежесть, гора благоухала сосной и медом. Я перебрасывался словом со встречными крестьянами, зачастую с каким-нибудь арванитом – низколобым, в черной засаленной шапке, пахнущим чесноком и молоком. Слова их были приземлены, припорошены пылью, полны мрачного любопытства. Они искоса поглядывали на меня маленькими хитрыми глазками и мучили свои умишки, пытаясь понять, кто я и зачем шатаюсь по горам, – соглядатай, помешанный или мелкий торговец?
– Что продаешь, земляк? – спрашивали они, бросая хищные взгляды на котомку у меня за спиной. – Евангелия? Ты случайно не масон?
Однажды я увидел голубую, как сталь, птицу, которая летела и щебетала в вышине, и восторженно спросил проходившего мимо крестьянина:
– Что это за птица, старина? Как называется?
А тот только плечами пожал:
– Тебе-то какое дело? Она несъедобная.
Я просыпался на рассвете, когда Денница источала на землю капли росы, и легкий туман поднимался над Гиметтом. Прохладный ветерок, словно коркой, обволакивал мне лицо, жаворонки с пением взмывали ввысь и исчезали в солнечном свете.
Помню, однажды весной, в воскресенье я увидел черешни, цветущие на вспаханном рыжем поле, и сердце мое исполнилось блаженства. В тот самый миг взошло и засияло солнце, словно в тот, самый первый день, когда оно вышло из дланей Божьих. Засияла гладь Саронического залива, а за ней Эгина наполнилась в утреннем свете розами. Два ворона пролетели справа, – добрый знак! – и крылья их зазвенели, словно натянутая струна.
С одной стороны – волны, словно гомеровские кони белогривые, словно свежие, протяжно катящиеся стихи Гомера, а с другой – маслом и светом полная маслина Афины, лавр Аполлона и чудодейственные, налитые вином и песнями виноградные гроздья Диониса. Сухая, сдержанная земля, порозовевшие на солнце камни, распластавшиеся волнами в воздухе и покрытые дымкой голубые холмы. Совершенно нагие, они безмятежно раскинулись под солнцем, словно отдыхающие атлеты.
Я шел, и с каждым шагом казалось, что земля и небо движутся вместе со мной. Все бывшие вокруг чудеса проникали в меня, я раскрывался, словно цветок, смеялся и тоже звенел, словно струна. А как млела и угасала душа моя, щебеча жаворонком в утреннем свете того воскресного дня!
Я поднялся на холм и стал смотреть вдаль – на море, на узкие розовые берега, на легко прочерченные острова. «Какое блаженство! – шептал я. – Девственное тело Греции купается в море, а когда выходит из волн, сверху бросается на нее суженый – солнце! Как смирило оно камень и воду, как очистило их от бездействия и грубости материи, сохранив только сущность!»
Я думал, что иду познавать Аттику, но шел познавать собственную душу: среди деревьев, в горах, пребывая в полном одиночестве, я пытался увидеть и познать душу свою, но тщетно. Сердце мое не дрогнуло, – явный знак того, что я не нашел желаемого.
Но однажды в полдень, показалось мне, что я нашел его. В полном одиночестве отправился я на Суний. Палило солнце, наступило лето, сосны источали смолу из раненной коры, воздух благоухал. Прилетела цикада, уселась мне на плечо, и какое-то время мы двигались вместе. Я насквозь пропитался запахом сосны, и сам стал сосной. И вдруг, выйдя из сосновой рощи, я увидел белые колонны храма Посейдона, а между ними сверкнуло темно-голубое священное море. Я почувствовал дрожь в коленях и застыл на месте. «Вот она – Красота, вот она – бескрылая Ника, вершина блаженства, выше которой не может подняться человек. Вот она – Греция!»
Радость моя была столь велика, что в тот миг, созерцая красоту Греции, я подумал, что залечил обе раны, что в этом мире стоит жить, даже если он преходящ! Именно потому, что он преходящ! Не нужно пытаться распознать в девичьем личике черты будущей старухи, – нужно воссоздать и воскресить в старушечьем лице свежесть и юность не существующей больше девушки.
Аттический пейзаж обладает воистину невыразимым, проникновенным волшебством. Здесь, в Аттике все словно подчинено простому, уверенному, соразмеренному стилю. Здесь все обладает изяществом и благородным спокойствием. Скудная сухая земля, изящные изгибы Гиметта и Пентеликона, сребролистые масличные деревья, стройные аскетические кипарисы, игривые отблески солнца на камнях, но превыше всего – прозрачный, легкий, одухотворенный свет, все одевающий и все обнажающий.
Аттический пейзаж указывает, каким должен быть человек: хорошо сложенным, немногословным, чуждым чрезмерной роскоши, сильным и вместе с тем способным обуздать свою силу и удержать в пределах фантазию. Иногда аттический пейзаж приближается к границам строгости, но никогда не преступает их, оставаясь в пределах жизнерадостной, уступчивой серьезности. Его изящество не впадает в романтизм, равно как и сила его не впадает в грубость. Все здесь хорошо взвешено, хорошо рассчитано, достоинства не переходят в чрезмерность и не нарушают человеческой меры, останавливаясь именно там, продвинувшись чуть далее откуда, все это стало бы сверхчеловеческим или божественным. Аттический пейзаж не петушится, не витийствует, не переходит в мелодраматическую приторность и говорит только то, что нужно, с мужественной, спокойной силой. Сущность он излагает самыми простыми средствами.
Но иногда среди этой серьезности появляется улыбка – редкие сребролистые масличные деревья на иссушенном склоне, свежие сочно-зеленые сосны, олеандры на берегу совсем белого пересохшего русла или пучок диких фиалок между раскаленных черно-голубых камней. Все противоположности здесь соединяются и сочетаются друг с другом, достигают согласия и образуют высшее чудо – гармонию.
Как возникло это чудо? Как изящество обрело столько серьезности, а серьезность столько изящества? Как силе удалось не исчерпать собственную силу? Это и есть греческое чудо.
Путешествуя по Аттике, я иногда думал, что земля эта могла бы стать высшим уроком человечности, благородства и силы.
После каждого такого путешествия я поднимался, – поначалу сам не зная зачем, – на Акрополь, чтобы еще и еще раз увидеть Парфенон. Храм этот для меня – чудодейственное таинство: ни разу я не смог увидеть его дважды одним и тем же. Он менялся, – так мне казалось, – оживал, волновался, оставаясь неподвижным, играл со светом и зрением человеческим. Но когда я увидел его впервые, после многих лет стремления к нему, он предстал передо мной неподвижным, скелетом ископаемого животного, и сердце мое не замычало теленком, что неизменно было для меня знаком в течение всей жизни. Когда я чувствую восход солнца, живопись, женщину или идею, сердце мое мычит, словно теленок, и тогда я понимаю, что передо мной – счастье мое. При первой встрече с Парфеноном сердце мое не затрепетало. Он казался мне подвигом разума, числа, геометрии. Безупречным силлогизмом, обращенным во мрамор. Великим достижением разума, которое обладает всеми достоинствами, за исключением одного – самого дорогого и милого: оно не трогает сердца человеческого.
Парфенон казался мне неким четным числом, своего рода двойкой или четверкой, а четное число мне не по сердцу, не любо мне. Оно слишком прочно стоит на ногах, слишком удобно устроилось и не испытывает желания сдвинуться с места. Оно консервативно, удовлетворено, лишено беспокойства. Оно решило все свои проблемы, осуществило все свои желания и успокоилось. Число же, которое показывает биение моего сердца, – нечетное, совершенно не устроенное, не приемлющее этого мира и стремящееся изменить его, дополнить и толкнуть дальше. Оно стоит на одной ноге, занеся другую, готовое сделать шаг. Куда? К следующему четному числу, чтобы, задержавшись на мгновение, передохнуть и устремиться дальше.
Мятежной юности, желающей разрушить все старое и обновить мир, не по сердцу этот мраморный трезвый Логос: слишком благоразумен был старик, и советы его слишком стремились обуздать порыв сердца. Я повернулся к Парфенону спиной и погрузился в созерцание великолепного зрелища, раскинувшегося до самого моря. Был полдень – кульминационная пора, без теней и игры света, строгая, высочайшая, совершенная. Я смотрел, как полыхает белоснежный город, как сверкает священное море Саламина, как обнаженные горы счастливо улеглись на солнце, и, погрузившись в созерцание, забыл, что за спиной у меня – Парфенон.
Но постепенно, после каждого моего прихода от аттической масличной рощи и волн Саронического залива, скрытая гармония медленно, сбрасывая одно за другим свои одеяния, открывалась моему мысленному взору, и когда я снова поднимался на Акрополь, мне казалось, что Парфенон легко покачивается, словно в неподвижном танце, и дышит.
Месяцы, а может быть, и целые годы, длилось это посвящение. Не помню точно когда, но однажды, уже полностью пройдя посвящение, я стоял перед Парфеноном, и сердце мое словно замычало теленком. Какой памятник победы возвышался передо мной, какое взаимодействие разума и сердца, величайший плод борьбы человеческой! Пространство было побеждено: малое и великое исчезло, в высеченный человеком тесный чудодейственный параллелограмм легко входила и удобно располагалась внутри бесконечность. И время тоже было побеждено: исполненный благородства миг стал вечностью.
Взгляд мой непринужденно скользил по горячему, обожженному солнцем мрамору, прикипая к нему и не желая оторваться. Взгляд мой касался и искал, словно рука, раскрывая сокрытые тайны. Никогда еще волновое движение не создавало столь безупречной прямой. Никогда еще число и музыка не сливались друг с другом в таком взаимопонимании, в такой любви. Я видел, как колонны, которые воспринимали совершенно прямыми, незаметно склонялись друг к другу вершинами, чтобы все вместе, с нежностью и силой нести вверенные им священные фронтоны.