Африканская песня на языке семьи Ква, посвященная исчезнувшему мальчику по имени Эквиано
- Кого мы ищем? Кого мы ищем?
- Мы ищем Эквиано.
- Может, он ушел к ручью? Пускай вернется к нам.
- Может, он ушел на ферму? Пускай вернется к нам.
- Мы ищем Эквиано.
Память – штука живая, и она тоже пребывает в движении. Но в моменте все, что вспоминается человеку, соединяется и оживает – стар и млад, прошлое и настоящее, живые и мертвые.
Юдора Уэлти “Рождение одной писательницы”
Дерек Уолкотт “Залив”
- Залив блестит, но тускло, как свинец.
- Железной кромкою сияет брег Техаса.
- Бездомен я – пока кипенье лета,
- Бурля и клокоча от года к году,
- Ждет того дня, когда во имя Бога
- Огнем и углями разверзнется закат
- Над головами тех, кто помыкает нами,
- Евангелье которых – кнут и пламя,
- И век за веком мертвые молчат.
This edition is published by arrangement with Massie & McQuilkin Literary Agents and Synopsis Literary Agency
Художественное оформление и макет Андрея Бондаренко
© Jesmyn Ward, 2017
© М. Череповский, перевод на русский язык, 2024
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2024
© ООО “Издательство ACT”, 2024
Издательство CORPUS ®
Глава 1
Джоджо
Мне нравится думать, что я знаю, что такое смерть. Что я могу смотреть на нее прямо. Па просит помочь ему; за поясом у него заткнут черный нож. Я выхожу следом за ним из дому, стараясь прямо держать спину, плечи вровень – как у вешалки. Как у Па. Я старательно делаю вид, что не вижу в происходящем ничего необычного, что мне это будто бы даже не в новинку, чтобы дать понять деду: я не зря ел свой хлеб все эти тринадцать лет. Чтобы он понял, что я потяну – смогу отделять внутренности от мышц, вытаскивать органы из полостей. Чтобы понял, что я не чураюсь крови. Сегодня мой день рождения.
Я останавливаю рукой захлопывающуюся за мной дверь и аккуратно притворяю ее – не хочу, чтобы бабуля с Кайлой проснулись и не обнаружили нас дома. Пускай спят. Пускай Кайла, моя маленькая сестренка, спит – всякую ночь, когда Леони на работе, она просыпается каждый час, садится на кровати и кричит. Пускай бабуля тоже спит – химия и так высушила и опустошила ее, как палящее солнце и ветер сгнаивают черный дуб. Па петляет между деревьями, сам прямой, поджарый и смуглый, как молодая сосна. Он сплевывает в сухую красную землю, а ветер качает кроны деревьев. Холодно. Упрямая вышла весна – всего-то пара теплых деньков была. Холод никак не уходит, словно вода из засорившейся ванны. Толстовка осталась на полу в комнате Леони, в которой я спал, а футболка совсем тонкая, но я терплю и не потираю руки: поддамся холоду – точно вздрогну или не сдержу гримасы, когда Па перережет глотку козлу. А уж Па-то точно заметит – с него станется.
– Пускай спит малышка, – говорит он.
Дом наш, длинный и узкий спереди, дед построил сам – поближе к дороге, чтобы пришлось поменьше деревьев вырубать на участке. Свинарник, курятник и загон с козами он расположил на полянках между деревьями. Путь к козам лежал как раз мимо свинарника. Земля здесь черная и влажная от дерьма, и с тех пор, как Па отстегал меня в шесть лет за то, что я бегал тут без обуви, я ни разу не ступал сюда босиком. “Глистов наживешь”, – сказал он мне тогда. Тем вечером он мне рассказал, как они с братьями и сестрами играли в детстве босиком, потому что обувки у всех было по одной паре на каждого, и то для церкви. У них у всех были глисты, которых они в сортире вытаскивали у себя из задниц. Па я об этом не сказал, но рассказ вышел надежнее порки.
Па выбирает несчастного козла, затягивает ему петлей веревку вокруг шеи и выводит его из загона. Остальные блеют и толпятся вокруг него, бодают в ноги и лижут его штаны.
– Пшли! Пшли, кому говорю! – отпихивает их ногами Па.
Мне кажется, козы все понимают – я вижу это по тому, как агрессивно они бодают Па, кусают и тянут его за штаны. Мне кажется, они знают, что означает эта незатянутая веревка на шее. Белый с черными пятнами козел прыгает из стороны в сторону, сопротивляется, словно зная, что его ждет. Па тащит его мимо свиней, уже сгрудившихся у ограды загона и хрюкающих, прося у Па корма, дальше по тропинке к сараю, что у дома. Сухая листва хлещет меня по плечам, оставляя на руках длинные и тонкие белые линии.
– Па, а почему ты не срубишь тут деревья?
– А места мало потому что, – отвечает он. – Да и не надо никому видеть, что у меня тут за хозяйство.
– Но животных-то сразу слыхать, с дороги еще.
– Так ежели на них тут кто позарится, я их сразу по шороху деревьев-то и услышу.
– Думаешь, какие-нибудь из наших животных дадут себя украсть?
– Нет. Козы злющие, а свиньи умнее, чем ты думаешь. И тоже злобные. Кто их не кормит постоянно, к кому не привыкли – тяпнут-то как следует.
Мы с Па заходим в сарай. Па привязывает козла ко вбитому в пол столбику – животное взвизгивает.
– Кто ж скотину на виду-то держит? – добавляет он. Оно и верно – никто в Бойсе не держит скот на открытом поле или перед домом.
Козел мотает головой, тянет веревку, пытается сбросить петлю. Па седлает животное и хватает его под подбородок.
– Ну, Большой Джозеф, – отвечаю я.
Хочется выглянуть наружу, смотреть на холодный, ясный весенний день спиной, но я заставляю себя смотреть прямо на деда, задирающего повыше голову обреченного на смерть козла. Па фыркает. Не хотелось упоминать это имя. Большой Джозеф – мой белый дедушка, а Па – черный. С Па я живу с самого рождения, а белого дедушку видел лишь дважды. Большой Джозеф высок, толст и совсем не похож на Па. Он не похож даже на моего отца Майкла, поджарого и покрытого с ног до головы татуировками. Он их делал так, как люди покупают сувениры – на память, у мастеров-любителей в Бойсе, на берегу, когда ходил в море, и в тюрьме.
– Вот так вот, – говорит Па.
Он валит козла с ног, как один борец – другого, и у скотины подгибаются колени. Козел падает мордой в грязь и смотрит на меня снизу вверх, вытирая щекой пыль с окровавленного пола сарая. Смотрит с мольбой, но я не отвожу взгляда – даже не моргаю. Па делает надрез. Козел взвизгивает от неожиданности, но быстро захлебывается – повсюду разливается и смешивается с грязью кровь. Ноги у козла подгибаются, как резиновые, и ослабевают, Па его уже толком не держит. Миг – и Па поднимается, затягивает веревку вокруг ног козла и вздергивает тушу на свисающем с балки крюке. Глаз животного все еще влажен. Он глядит на меня так, словно это я перерезал ему горло, словно это я выпустил ему всю кровь, окрасив ею его пухлую мордочку.
– Ну что, готов? – спрашивает Па, мельком стрельнув глазами в мою сторону.
Я киваю. Мои брови нахмурены, а лицо напряжено до предела. Стараюсь расслабиться, пока Па делает разрезы у ног животного, намечая линии.
– Хватай вот тут, – говорит Па, показывая на разрез на животе козла. Я запускаю туда ладонь и хватаюсь. Внутри все еще тепло и мокро. Держись, велю себе, держись.
– Тяни, – командует Па.
И я тяну. Теперь козел вывернут наизнанку. Повсюду слизь и вонь – острая и гнилостная, словно в сарай вошел пару недель не мывшийся мужик. Шкура отходит от мяса, словно кожура от банана. Я всегда удивлялся тому, как легко она отходит, если потянуть. Па сдирает шкуру с другой стороны, отрезая и сдергивая, когда доходит до ног. Я стягиваю шкуру вдоль ноги до самого копыта, но сдернуть ее, как Па, не могу – дальше он.
– Давай с другой стороны, – велит Па.
Я берусь за разрез напротив сердца. Здесь тело козла еще теплее, и я гадаю, не оттого ли это, что его сердце в панике забилось так сильно, что нагрело грудь. Но тут я замечаю, что Па уже сдергивает шкуру с копыта, и понимаю, что замешкался из-за своих мыслей. Не хочу, чтобы он принял мою медлительность за робость и слабость духа, решил, что я не могу спокойно смотреть на смерть, как подобает мужчине, а потому хватаюсь покрепче за шкуру и тяну. Па сдергивает последнюю полосу шкуры с копыта, и вот туша животного уже висит под потолком голая – лишь розовое мясо поблескивает в немногих пробивающихся в сарай лучах света. От козла осталась только мохнатая морда, и это почему-то еще хуже, чем когда Па перерезал ему глотку.
– Тащи ведро, – говорит Па.
Я стаскиваю с одной из полок у задней стены сарая металлический таз и ставлю под тушей. Подбираю уже деревенеющую шкуру и складываю в посудину – четыре куска.
Па делает надрез вдоль туши от середины живота и в ведро валятся внутренности. Он продолжает резать, удушливая вонь бьет так, словно ты упал лицом в кучу свиного дерьма. Пахнет трупом, гниющим в лесной глуши, который и заметить можно только по вони да по вьющимся вокруг стервятникам. Пахнет опоссумом или броненосцем, которого переехала машина и который остался гнить на асфальте дороги в жару. Только хуже. Пахнет еще хуже – это запах смерти, гнили, зарождающейся в трупе чего-то только что сдохшего и еще не остывшего от горячей крови и жизни. Я кривлю физиономию, пытаясь изобразить лицо, которое делает Кайла, когда злится или теряет терпение – со стороны тогда кажется, будто она учуяла что-то мерзкое: зеленые глаза прищуриваются, нос напружинивается грибочком, а из-за приоткрытых губ показывается дюжина крохотных молочных зубов. Изобразить это я пытаюсь потому, что подспудно надеюсь, сморщив нос, выдавить из него этот мерзкий запах, отрезать гнилостной вони дорогу внутрь головы. Я понимаю, что передо мной лежат в ведре козлиные желудок и кишки, но вижу перед глазами лишь скривившееся личико Кайлы да влажные глаза козла. Я больше не могу смотреть – выбегаю из сарая; меня рвет на траву снаружи. Лицо словно пылает огнем, а руки совсем холодные.
Из сарая выходит Па с реберной частью туши в руке. Я утираю рот и гляжу на него, но он не смотрит на меня – кивает вместо этого в сторону дома.
– Кажись, малышка плачет. Ты бы сходил, проверил.
Засовываю руки в карманы.
– Помощь не нужна?
Па качает головой.
– Справлюсь уж, – отвечает он и смотрит наконец на меня, но без жесткости во взгляде. – Ступай.
А затем поворачивается и возвращается в сарай.
Па, видать, послышалось – Кайла спит. Лежит на полу в одних подштанниках и желтой футболке, раскинув ноги и руки, слово пытаясь обнять воздух. Я сгоняю с ее коленки муху – надеюсь, та на ней просидела не все время, что мы с дедом провели в сарае. Они питаются гнилью. Когда я был маленький и еще называл Леони мамой, она говорила мне, что мухи едят дерьмо. Тогда в жизни еще было больше хорошего, чем плохого. Тогда она раскачивала меня на качелях, которые дед повесил на ветке одного из пеканов перед домом, сидела и смотрела со мной телевизор на диване, гладя меня по голове. Это было до того, как она почти перестала появляться дома. До того, как начала снюхивать толченые таблетки. До того, как пустяковые гадости, которые она мне говорила, начали скапливаться и больно врезаться в кожу, как песчинки в рассаженную коленку. Тогда я еще Майкла называл Па. Он тогда еще жил с нами, еще не вернулся обратно к Большому Джозефу. Это было до того, как три года назад его забрали полицейские, до того, как родилась Кайла.
Всякий раз, когда Леони говорила мне какую-нибудь гадость, Ма велела ей оставить меня в покое. “Да я просто дурачусь с ним”, – отвечала Леони, широко улыбаясь и проводя ладонью по падающим на лоб коротким крашеным прядям. Я подбираю цвет так, чтобы подчеркивали тон кожи, говорила она Ма, “Черный блеск”. И добавляла: Майклу очень нравится.
Я накрываю Кайлу одеялом и ложусь на пол рядом. Ее крохотная ступня теплая на ощупь. Во сне она сбрасывает одеяло, хватает мою руку, притягивает ее к своему животу – и я обнимаю ее, пока она снова не успокоится. Я отгоняю назойливо кружащую муху; Кайла приоткрывает рот и тихонько всхрапывает.
Возвращаюсь к сараю – Па уже успел прибраться. Закопал вонючие кишки где-то в лесу, а мясо, которое мы будем есть через пару месяцев, завернул в целлофан и положил в небольшую морозилку, втиснутую в угол сарая. Он закрывает дверь в сарай, и мы снова идем мимо загона. Не в силах ничего с собой поделать, я стараюсь не глядеть на столпившихся у деревянной ограды и блеющих коз. Я точно знаю: они спрашивают, где их товарищ – тот, которого я помог убить. Тот, останки которого несет сейчас Па. Нежная печень – для Ма: он едва обжарит печенку, чтобы кровь не текла, когда я пойду ее кормить; бедра для меня – Па будет вываривать их пару часов, а потом закоптит и пожарит на гриле в честь моего дня рождения. Пара козлов уходит прочь щипать траву. Еще двое принимаются наскакивать друг на друга, один бодает другого – и вот они уже дерутся. Побежденный хромает в сторону, а чемпион начинает приставать к маленькой серой самочке, пытаясь на нее взгромоздиться; я стягиваю рукава пониже и прячу в них ладони. Самка лягает козла и возмущенно блеет. Па останавливается рядом, помахивая свежими кусками мяса, чтобы отогнать мух. Самец прихватывает козочку за ухо, а та в ответ почти что рыкает и сама клацает зубами в его сторону.
– А что, у них всегда так? – спрашиваю я Па.
Я видал прежде, как залезают друг на друга сзади лошади, как возятся в грязи свиньи, слышал, как орут по ночам дикие коты, делая котят.
Па качает головой и протягивает мне мясо. Улыбается буквально на секунду уголком рта, обнажая острые, как ножи, зубы.
– Нет, – отвечает он, – не всегда. Но бывает, что и так.
Самка с визгом бодает козла в шею, а тот в ответ начинает агрессивно подскакивать и припадать в ее сторону на передние ноги. Я верю Па, правда. Я же вижу их с Ма. Но еще у меня до сих пор стоит перед глазами последняя серьезная ссора Майкла с Леони – прямо перед тем, как он собрал вещи и уехал обратно к Большому Джозефу, перед тем как его упекли за решетку. Он тогда побросал свои лонгсливы из джерси, свои камуфляжные штаны и “джордансы” в большие черные мешки для мусора и вытащил все это наружу. Перед тем как уйти, он обнял меня. Он склонился ко мне близко-близко, так что я только и видел, что его зеленые, как молодые сосны, глаза да красные пятна, которыми пошло его лицо – на щеках, у рта, у носа, везде, где под кожей вились красными ручейками прожилки. Он обнял меня обеими руками и погладил по спине – раз, другой, – но так слабо, словно это было и не объятье вовсе. Лицо у него было тогда странное – напряженное, какое-то неправильное, словно было стянуто изнутри клейкой лентой. Словно он был готов расплакаться. Леони тогда была беременна Кайлой и уже выбрала ей имя, намалевав его лаком для ногтей на ее сиденье в машине, то есть на моем. Леони уже разнесло – словно ей под рубашку засунули баскетбольный мяч. Она вышла вслед за Майклом на крыльцо, где стоял я, все еще чувствуя спиной те два мимолетных поглаживания, легких, как слабенькое дуновение ветра. Леони схватила Майкла за воротник и дала ему сзади сильную затрещину – звук был такой, словно щелкнули мокрым ремнем. Майкл развернулся и схватил ее за руки, и они начали орать друг на друга, тяжело дыша, толкая и таская друг друга по всему крыльцу. Они были так близко друг к другу – бедро к бедру, грудь в грудь, лицом к лицу, – что казались одной человеческой массой, неуклюжей, словно рак-отшельник на песке. Потом они разговаривали, склонившись совсем близко-близко друг к другу, но слова выходили у них больше похожими на стоны:
– Я понимаю, – говорил Майкл.
– Ничего ты понимаешь и никогда не понимал, – отвечала Леони.
– Зачем ты так со мной?
– Иди куда хочешь, – ответила Леони, и они плакали, целовались и отпустили друг друга только когда с улицы во двор заехал пикап Большого Джозефа.
Он не сигналил, не махал Майклу рукой – просто сидел и ждал его. А потом Леони ушла – хлопнула дверью и исчезла в глубине дома, а Майкл остался стоять на крыльце, опустив взгляд. Он забыл обуться, и пальцы на ногах были уже красные. Тяжело дыша, он похватал свои мешки; татуировки на его белой спине словно ожили – дракон на плече, коса, спускающаяся вниз по руке, образ смерти между лопатками… Мое имя – Джозеф — у основания шеи, между оттисками моих детских ножек.
– Я вернусь, – сказал он, спрыгнул с крыльца, мотнув головой, перекинул свои мешки через плечо и пошел к пикапу, где ждал его собственный папа, Большой Джозеф – человек, из чьих уст я ни разу не слышал своего имени.
Отчасти мне хотелось показать средний палец вслед выезжающей с участка машине, но страх, что Майкл выскочит из пикапа и выпорет меня, все же пересилил. Я тогда еще не понимал, по какому принципу Майкл обращал или не обращал на меня внимание, иногда видел меня, а иногда – целыми днями или неделями кряду – словно бы нет. Не понимал, что в тот самый момент я не имел для него никакого значения. Майкл ни разу не оглянулся, когда шел к машине, когда закидывал мешки в багажник, и даже не взглянул на меня, залезая на сиденье. Все его внимание было словно приковано к его раскрасневшимся босым ногам. Па всегда говорил, что мужчина должен смотреть другому мужчине в лицо, и потому я стоял и смотрел, как Большой Джозеф сдает назад, смотрел на опустившего глаза Майкла – до тех пор пока они не выехали с участка и не тронулись вдоль по улице. Потом я сплюнул на манер Па, спрыгнул с крыльца и побежал к спрятанным в лесу за домом жилищам животных.
– Пойдем, сынок, – говорит Па.
Он двигается дальше по направлению к дому, и я иду следом, стараясь отмахнуться от воспоминаний о той ссоре Леони и Майкла – не вносить их с собой в дом, оставить их висеть снаружи, словно туман промозглым влажным утром. Но они упорно летят вслед за мной вдоль следа из капель крови, остающихся в грязи там, где прошел Па, – следа, свидетельствующего о настоящей любви не хуже, чем след из хлебных крошек, который оставляла в лесу Бензель.
Запах жарящейся на сковороде печени оседает где-то глубоко в горле, хоть Па и сдобрил ее сперва свиным жиром. Он выкладывает пахучую печень на тарелку; подлива образует вокруг мяса небольшое сердечко – интересно, Па это нарочно? Я несу тарелку в комнату Ма, но она все еще спит, так что я возвращаюсь с едой на кухню. Па накрывает тарелку бумажным полотенцем, чтобы печень подольше не остывала, а потом принимается нарезать мясо с приправами, чеснок, сельдерей, сладкий перец и лук. К тому моменту, как он ставит все это на огонь, мои глаза уже вовсю слезятся.
Если бы Ма и Па были дома в тот день, когда Леони с Майклом поссорились, они бы их остановили. “Негоже пацану такое видеть”, – сказал бы Па. Ма, наверное, сказала бы: “Ты же не хочешь, чтобы твой ребенок подумал, что ты вот этак с людьми себя ведешь”. Но их там не было. Как ни странно. Они тогда узнали, что у Ма рак, и Па постоянно возил ее по врачам. В те дни они впервые на моей памяти оставили меня на попечение Леони. После того как Майкл уехал с Большим Джозефом, дома стало странно – я делал себе сэндвич с жареной картошкой, а Леони сидела по ту сторону стола, покачивая закинутой на другую ногой, глядя куда-то сквозь стену и выпуская изо рта сигаретный дым, обволакивающий ее лицо, подобно вуали, хотя Ма с Па терпеть не могли, когда она курила в доме. Странно было остаться с ней наедине. Она стряхивала пепел и бычковала сигареты в пустой банке из-под колы, а когда я начал есть свой сэндвич, сказала:
– На вид мерзко.
Слезы после ссоры с Майклом уже высохли, но я все еще различал на ее лице подсохшие следы там, где они стекали по ее щекам.
– Па всегда так делает.
– А что, обязательно всегда все делать, как Па?
Я покачал головой – наверное, она ждала от меня такого ответа. Но вообще мне нравилось почти все, что делал Па, – нравилось, как он держится, разговаривая с кем-то, как он зачесывает волосы назад прямо от лба, а потом прилизывает, становясь похожим на индейца из книжек про племена чокто и крик, которые мы читали в школе. Мне нравилось, что он позволял мне сидеть у него на коленях и водить вместе с ним его трактор за домом. Нравилось то, как он ест – равномерно, быстро и аккуратно. Нравились истории, которые он рассказывал мне на ночь. Когда мне было девять, Па казался мне мастером во всем.
– А так и не скажешь.
Вместо ответа я с силой проглотил кусок сэндвича. Картошка была соленой и плотной, а майонеза и кетчупа я положил маловато, так что куски лезли в горло неохотно.
– Даже звучит мерзко, – прокомментировала Леони. Затушив очередную сигарету в банке, она толкнула ее через стол в мою сторону. – Выкинь.
Она встала, зашла в гостиную, взяла одну из бейсболок Майкла и надела ее, глубоко надвинув козырек на лицо.
– Скоро вернусь, – сообщила она.
Все еще держа в руке сэндвич, я поспешил за ней, протиснувшись через тяжелую входную дверь. Хочешь оставить меня тут одного? – хотел спросить я, но в горле комом встал кусок сэндвича, перекрыв дорогу наружу закипавшей где-то в животе панике. Я никогда прежде не оставался дома один.
– Мама и Па скоро вернутся, – бросила Леони, захлопывая за собой дверь машины.
Она водила бордовый “шевроле малибу” с низкой посадкой, который Ма с Па подарили ей на выпускной. Леони выехала с участка, высунув руку из окна – то ли ловя потоки воздуха, то ли махая мне на прощание, я так и не понял, – и скрылась за поворотом.
Мысль о том, чтобы остаться одному в тишине дома, почему-то пугала, а потому я решил посидеть на крыльце. Но тут послышался высокий и какой-то совсем неправильный мужской голос, напевающий раз за разом одни и те же слова. Oh Stag-o-lee, why can t you be true?[1] Это был Стэг, старший брат Па, как всегда при своей длинной палке для ходьбы. Его одежда была на вид замасленной и заскорузлой, а палкой он размахивал, словно топором. Сколько я его встречал, столько не мог понять, что он говорил, – впечатление было такое, словно Стэг говорил на каком-то иностранном языке, хоть я и знал, что это все же был английский. Он каждый день обходил окрестности Бойса, напевая и размахивая своей палкой, прямой и гордый, как и Па. И еще носы у них были одинаковые. А вот во всем остальном он ничем не походил на Па. Скорее, Стэг выглядел так, как выглядел бы Па, если бы того скрутили и выжали, как мокрую тряпку, а затем дали высохнуть, не расправив. Я как-то спросил у Ма, что с ним не так и почему от него вечно несет, как от броненосца, а та в ответ нахмурилась и сказала: У него с головой не все в порядке, Джоджо. А затем добавила: Только Па таких вопросов не задавай.
Мне не хотелось, чтобы он меня заметил, и потому я спрыгнул с крыльца и побежал за дом – обратно в лес. Там было приятно: сопели свиньи, чавкали травой козы, поклевывали друг друга куры – все это снимало чувство собственной ничтожности и одиночества. Я уселся на корточки и стал наблюдать за животными. Мне казалось, что я почти слышу, как они пытаются поговорить со мной, казалось, вот-вот я услышу их голоса. Когда я бросал взгляд на жирного борова с неровными пятнами черной шерсти на боках, он хрюкал и хлопал ушами, словно хотел сказать: “Почеши-ка вот тут, парень”. Когда козы лизали мне руки, покусывая пальцы, бодали меня и блеяли, я будто слышал: “Соль пряненькая, вкусная – еще, еще соли”. Конь Па опустил голову и принялся переступать ногами и взбрыкивать; его влажные бока блестели на солнце, словно мокрая красная грязь на берегу Миссисипи. Он словно говорил мне: “Я могу сейчас взять и перескочить через тебя, парнишка, и побежать; о, я побегу так, что ты и оглянуться не успеешь, а меня уже и след простынет. Я могу заставить тебя трястись от страха”. Но понимать их, слышать их было страшно. Потому что Стэг тоже их понимал: иногда он останавливался посреди улицы и заводил целые дискуссии с Каспером – лохматым черным соседским псом.
Но не слышать животных было невозможно – я смотрел на них и тут же их понимал, точно так же, как при одном взгляде на предложение почти сразу улавливаешь общий смысл всех слов в нем. После отъезда Леони я некоторое время просидел так на заднем дворе, слушая свиней, лошадей и постепенно затихающее вдали, как порыв ветра, пение Стэга. Я ходил от загона к загону, смотрел на солнце и пытался прикинуть, сколько времени прошло с момента отъезда Леони, сколько – с момента отъезда Ма и Па, и как долго еще придется их ждать, чтобы можно было вернуться в дом. Голову я запрокинул вверх, прислушиваясь, чтобы не пропустить тяжелое шуршание шин, а потому не заметил торчащей из земли крышки от консервной банки и наступил на острый край. Металл вошел глубоко мне в стопу. Я взвыл от боли и упал, держась за поврежденную ногу и зная, что, подобно тому, как я понимал животных, они тоже поняли мой крик: “Отпусти меня, большой острый зуб! Пощади!”
Но рана горела огнем, а кровь никак не желала останавливаться. Я сидел посреди лужайки, схватившись за лодыжку, и плакал, ощущая в горле кислоту и послевкусие кетчупа. Вытаскивать крышку было страшно. Вскоре я услышал, как меня зовет Па, и ответил ему. Так он и нашел меня – прерывисто дышащим и всхлипывающим, не обращая внимание на уже залитые слезами щеки. Па присел рядом и взял меня за ногу – так же, как брал за ногу нашего коня, собираясь проверить, не разболталась ли подкова. В один миг он резко выдернул крышку из моей стопы, и я взревел от боли. В тот раз Па, как мне тогда показалось, впервые сделал что-то не так.
Вернувшаяся тем вечером Леони ничего не сказала. Мне кажется, она вообще не замечала моей раны, пока Па не начал орать на нее все громче и громче:
– Черт тебя дери, Леони!
Я был совершенно осоловелый от обезболивающих и антибиотиков, а стопа у меня была вся накрепко обмотана белыми бинтами.
– Леони! – Па даже хлопнул ладонью по стене, чтобы обратить на себя ее внимание.
Она вздрогнула, отступила на шаг, а затем тихо сказала:
– Ты в его возрасте устрицы в порту чистил, а Ма меняла подгузники.
А потом добавила:
– Он уже достаточно взрослый.
И уже мне:
– Ты как, в порядке, Джоджо?
Я встретил ее взгляд и ответил:
– Нет, Леони, не в порядке.
Это было для меня внове – смотреть на нее, на ее кривые зубы, на то, как она потирает руки, и слышать в голове вместо мама ее имя – Леони. После моих слов она рассмеялась, резко, так, словно хохот выкапывали из нее и выкидывали наружу грубой лопатой. Казалось, Па был готов залепить ей пощечину, но все же взял себя в руки и лишь фыркнул – так, как он фыркал, когда не прорастали посевы или когда одна из свиней давала вместо нормального опороса полумертвое потомство. Разочарованно.
Он сел рядом со мной на один из двух диванчиков в гостиной. В ту ночь он впервые оставил Ма спать одну. Я лег спать на диванчике поменьше, а он – на том, что побольше. Ма становилось все хуже и хуже, и с тех пор Па так и стал спать там.
Когда варят козлятину, она пахнет почти как говядина. Даже выглядит похоже – такая же темная и волокнистая. Па тыкает мясо ложкой, проверяя на мягкость, и не задвигает до конца крышку кастрюли, давая пару выходить наружу.
– Па, расскажешь еще про вас со Стэгом?
– Это про что, например?
– Про Парчман, – говорю я.
Па складывает руки на груди и наклоняется чтобы понюхать козлятину.
– Да я ж разве не рассказывал еще? – спрашивает он.
Пожимаю плечами в ответ. Иногда мне кажется, что носом и ртом я похожу на Стэга. На Стэга и на Па. Мне хочется послушать про их различия. Про те вещи, в которых мы все не похожи друг на друга.
– Рассказывал, а я еще раз хочу послушать.
Этим, в сущности, Па и занимается, когда мы одни засиживаемся с ним допоздна в гостиной, а иногда во дворе или в лесу – рассказывает истории. О том, как он ел рогоз, собранный его отцом на болотах. О том, как его мама по традиции своего народа набивала матрас испанским мхом. Иногда он рассказывал мне одни и те же истории по три, а то и по четыре раза. Я слушаю, и его голос, словно рука, которой он гладит меня по спине, помогает мне задвинуть подальше всякие мысли о том, что я никогда не смогу стать таким же твердым, таким же уверенным, как Па. Обливаясь потом, я сижу на стуле, как приклеенный; на кухне так жарко от стоящей на огне кастрюли с козлятиной, что окна запотели и весь мир словно сжался до одной этой комнаты, и в нем остались только мы с Па.
– Ну пожалуйста, – прошу я.
Па заканчивает отбивать мясо, которое еще не успел закинуть в кастрюлю, прочищает горло. Я складываю руки на столе и слушаю:
У нас со Стэгом один батя был. У остальных наших братьев-сестер, у всех другие папки были – наш-то помер рано. Кажись, лет сорок ему было. Не знаю точно. Да он и сам-то не знал – говорил, его маман с отцом чурались всех этих переписчиков, отвечали им всякую чушь, и детей каждый раз оказывалось разное число, ни у одного свидетельства о рождении не было. Говорили, мол, чинуши все вынюхивают, чтоб управлять народом, держать в загоне, как скот. Вот они и не занимались всей этой бюрократией, по старинке жили. Папа научил нас всякому перед тем, как умер: как охотиться и отслеживать животных, как ухаживать за ними, как сохранять равновесие, как жить вообще. Я его слушал. Всегда слушал. А Стэг – никогда. Даже в детстве Стэг только и делал, что носился с собаками или ходил к пруду, сидел себе на берегу. А когда вырос, пошел работать в забегаловку. Папа говорил, что он слишком красивый, что родился красивым, как женщина, и потому постоянно попадает в неприятности. Потому что люди любят красивые вещи, и Стэгу все само шло прямо в руки. Маман шикала на папу, когда тот так говорил, сама говорила, что Стэг просто очень тонко все чувствует, да и все. И потому просто не может остановиться и подумать. Я им этого не говорил, но я считал, что они оба ошибаются. Я думаю, Стэг чувствовал себя мертвым внутри и потому не умел спокойно сидеть и слушать, потому, когда мы ходили купаться на реку, он обязательно забирался на самую высокую скалу и прыгал оттуда в воду. Потому и ходил в тот притон практически каждые выходные, когда ему было восемнадцать-девятнадцать лет, потому выпивал и ходил с ножом в каждом ботинке и еще с одним в каждом рукаве, потому резал людей и сам часто возвращался почиканным – ему это было нужно, чтобы почувствовать себя более живым. Так бы и шло все, если бы не заявился тот белый моряк с севера, из тех, что служили на Шип-айленд.
Видать, хотел хорошенько повеселиться с цветными, но наткнулся на Стэга у бара – слово за слово, разбил бутылку о голову Стэга, тот его в ответ порезал – не до смерти, но достаточно сильно, чтобы причинить боль, чтобы приостановить его и суметь убежать, но дружки морячка все же поймали Стэга и били, пока он не сумел вырваться. Я был дома один, когда он вернулся, – мама ушла заботиться о своей сестре, что жила дальше вдоль дороги, а папа был в поле. Потом за Стэгом пришли белые – связали нас обоих и увели по дороге. Щас вы, сынки, узнаете, что значит работать как следует, говорили. Блюсти законы Бога и человека, говорили. Вы, ребятки, отправляетесь в Парчман.
Мне было пятнадцать. Но я там не был самым младшим, не, – говорит Па. – Младшим был Ричи.
Кайла просыпается резко – переворачивается, вскакивает и улыбается. Ее волосы повсюду, спутанные, как лозы, что свешиваются с сосен. Глаза у нее зеленые как у Майкла, а волосы – какого-то среднего цвета между волосами Леони и Майкла с оттенком русого.
– Джоджо? – говорит она.
Она всегда так спрашивает, даже когда рядом с ней в постели Леони. Именно поэтому я не могу больше спать на диване с Па в гостиной; еще в младенчестве Кайла привыкла, что я прихожу к ней посреди ночи с ее бутылочкой. Так что я сплю на полу возле кровати Леони, и почти каждую ночь Кайла оказывается рядом со мной на моем матрасе, так как Леони почти никогда не бывает дома. В уголке рта у Кайлы что-то липкое. Я смачиваю слюной край своей рубашки и протираю ей щеку, но она отбрасывает мою руку и ползет мне на колени: ей всего три года, так что, когда она сворачивается у меня в объятьях, ее ножки даже не свисают с моих колен. Она пахнет залитым солнцем сеном, теплым молоком и детской присыпкой.
– Хочешь пить? – спрашиваю я.
– Да, – шепчет она.
Допив, Кайла бросает свою непроливайку на пол.
– Спой, – просит она.
– Что ты хочешь, чтобы я спел? – спрашиваю я, хотя она никогда мне не отвечает.
Как мне нравится слушать истории Па, так и она любит слушать, как я пою.
– “Колеса автобуса”? – предлагаю я.
Я помню эту песню с детского сада: иногда к нам заявлялись местные монахини с акустическими гитарами, перекинутыми на спину на манер охотничьих ружей, и играли для нас. Я пою тихонько, чтобы не разбудить Ма, мой голос становится глухим, лопается и скрипит, но Кайла все равно размахивает руками и марширует по комнате в такт песне. К тому времени, как Па отрывается от кипящей кастрюли и входит в гостиную, я уже едва могу дышать, и у меня горят руки. Я пою “Блести, блести, звездочка”[2] – еще один детсадовский хит – и подкидываю Кайлу в воздух, почти до самого высокого потолка, а затем ловлю. Если бы она при этом кричала, я бы так не делал, потому что тогда она точно разбудила бы маму. Но пока воздух в комнате наполняет лишь запах обжаренных в масле лука, чеснока, сладкого перца и сельдерея, а Кайла взмывает в воздух и падает, разбрасывая руки и ноги в стороны, ее глаза сияют, а рот раскрыт в такой широкой улыбке, что кажется, будто она кричит.
– Еще, – просит она, задыхаясь. – Еще, – кряхтит, когда я ловлю ее, чтобы снова подкинуть.
Па качает головой, но я продолжаю подбрасывать Кайлу: по тому, как он вытирает руки кухонным полотенцем и опирается на деревянный дверной косяк, который он сам смастерил и прибил, я вижу: он не возражает. Он специально сделал потолки высокими, двенадцать футов, потому что Ма специально его попросила: сказала, что чем больше места от пола до потолка, тем прохладнее будет в доме. Он знает, что я не сделаю малышке больно.
– Па, – кряхчу, когда Кайла приземляется скорее мне на грудь, чем на руки. – Дорасскажешь, пока не понес мясо к коптильне?
– Малышка, – кивает на Кайлу Па.
Я ловлю Кайлу и кружу ее на руках. Она надувает губы, когда я опускаю ее на пол и достаю из-под дивана игровой набор “Фишер-прайс”, который когда-то принадлежал мне. Сдуваю пыль и подталкиваю его ближе к ней. В наборе есть корова и две курицы, одна из красных дверей амбара сломана, но Кайла все равно опускается на пол и ложится на живот, чтобы поиграть с пластмассовыми животными.
– Смотри, Джоджо, – говорит она, “скача” игрушечным козленком. – Бээ, бээ!
– Все в порядке, – говорю я. – Она на нас уже не обращает внимания.
Па садится на пол позади Кайлы и прихлопывает единственную створку двери игрушечного амбара. – Липкое все, – говорит он. Затем поднимает взгляд на пощербленный потолок и начинает выдыхать одно предложение за другим. Он продолжает свою историю.
Звали его Ричи. Настоящее имя было Ричард, ему было всего двенадцать. Его упекли на три года за кражу еды – солонины. Рак многие там оказывались, потому что все были бедными и голодными, и хоть белые люди и не могли заставить нас работать бесплатно, они делали все возможное, чтобы не нанимать нас и не платить за работу. Ричи был самым младшим из всех, кого я когда-либо видел в Парчмане. Несколько тысяч парней, расселенных на рабочие фермы по всем этим гектарам. А чертовых гектаров было тысяч так двадцать пять. Парчман – такое место, особенное. Оно обманывает тебя, заставляя думать на первый взгляд, что это не тюрьма, что тут не будет так уж плохо, потому что стен нету. Раньше там было пятнадцать лагерей, каждый обнесен колючей проволокой. Никакого кирпича, никакого камня. Нас, заключенных, называли боевиками, потому что мы работали под присмотром доверенных стрелков, которые сами тоже были зэками, но которым начальник тюрьмы выдавал оружие, чтобы следить за нами. Доверенные стрелки были из таких, что первыми заговаривают, входя в комнату. Из таких, что любят быть в центре внимания, кичатся тем, что попали за решетку, потому что били, резали и убивали, думают, что это придает им весу. Страх в глазах других заставляет их чувствовать себя настоящими мужиками. Попав в Парчман, я поначалу работал в поле, сеял, полол и собирал урожай. Парчман вообще был рабочей фермой. Смотришь на эти открытые поля, где мы работали, на то, насколько хороший был обзор через колючую проволоку, насколько просто кажется схватиться за нее и найти опору для ноги здесь, для руки, пускай и поранившись, там, насколько тщательно там вырубали деревья, чтобы земля была пустой и открытой до самого горизонта, и думаешь: Я ведь смогу выбраться отсюда, если захочу. Пойду по звездам на юг и дойду домой. Подумаешь – и ошибешься, потому что не видишь доверенных стрелков. И не знаешь сержанта. Не знаешь, что сержант родом из тех, кого поколение за поколением учили обращаться с тобой как со вьючной лошадью, как с охотничьей собакой. Что он уверен, что может приучить тебя к такому отношению, чтоб тебе даже нравилось. Что сержант – далеко не первый надзиратель в своем роду. Не знаешь, что многих доверенных стрелков засадили в Парчман за вещи похуже, чем драка в джаз-клубе. А важно то, что эти доверенные стрелки, эти надзиратели-заключенные, угодили туда потому, что им нравится убивать, причем самыми разными и мерзкими способами, и не только других мужчин, но и женщин.
Нас со Стэгом разместили в разных лагерях. Он сел за нападение, а я – за укрытие преступника. Я работал прежде, но никогда еще мне не было так тяжело. С рассвета до заката на хлопковом поле. В страшную жару. Там все по-другому. Жарко, и никаких водоемов, которые бы ловили ветер и дарили прохладу, поэтому жара никуда не девается и печет адски. Как в парилке. Совсем скоро мои руки загрубели, а ступни потрескались и стали кровоточить, и я понял, что в тех полях обо всем этом нельзя думать. Вот я и не думал – ни о папе, ни о Стэге, ни о сержанте, ни о доверенных стрелках, ни о собаках, которые лаяли и носились с пеной у рта по краям полей, мечтая о том, чтобы ухватить тебя за пятку или шею. Я все забыл и просто наклонялся, вставал, опять наклонялся и опять вставал, думая только о матери. О ее длинной шее и твердых руках, о том, как она заплетала косы, чтобы скрыть кривую линию роста волос. Мысли о ней грели, как тепло от угасающего костра в холодную ночь, теплое и гостеприимное. Это был единственный способ выпустить из себя свой дух, отпустить его парить высоко над теми полями, подобно воздушному змею. Если бы не это, я бы за те пять лет тюрьмы просто упал бы в грязь лицом и сдох.
Ричи провел там гораздо меньше времени. Там и в пятнадцать тяжело, а он-то еще совсем мальчик, двенадцать всего. Ричи попал туда месяца через полтора после меня. Вошел в лагерь, плача, но беззвучно, без единого всхлипа. Слезы тихо струились по его лицу. У него была большая голова, похожая на луковицу, слишком большая для его тела: тело там было – кожа да кости. Уши торчали, словно листья на ветке, а глаза казались слишком большими для его лица. Не моргал. Он был быстрым: шел быстро, ноги не волочил, как большинство прибывающих в лагерь, а поднимал высоко, словно лошадь. Ему развязали руки и отвели в барак, к его койке, и он лег в темноте рядом со мной. Я знал, что он все еще плакал, – его маленькие плечи сложились, как крылья севшей на землю, но нервничающей птицы, но он так и не издал ни звука. Когда сторожа у дверей в барак уходили на перерыв, с двенадцатилетней плаксой в темноте всякое могло случиться. Следующим темным утром он проснулся с сухим лицом. Пошел за мной к туалетам и на завтрак, а потом сел рядом со мной на землю.
– Порядком молод, чтоб сюда загреметь. Сколько тебе, восемь? – спросил я его.
Он, казалось, обиделся. Нахмурился и открыл рот.
– Как печенье может быть таким гадким? – спросил он, закрывая рот рукой.
Я подумал, что он сейчас его выплюнет, но он все же проглотил и сказал:
– Мне двенадцать.
– Все одно порядком молод для такого места.
– Я крал, – пожал он плечами. – Выл хорош. Я с восьми лет воровал. У меня девять младших братьев и сестер – вечно плачут от голода. И болеют. Говорят, у них болит спина, болит рот. У них красная сыпь на руках и ногах. А на лице так много, что кожу из-под нее еле видно.
Я знал, о чем он говорил, – мы болезнь, о которой шла речь, называли “красное пламя.” Слыхал, один врач утверждал, что ею болеют обычно бедняки, которые едят только мясо, крупу и патоку. Я мог бы ответить ему, что таким еще повезло: в Дельте я слышал истории о людях, которые делали пирожки из грязи. Он явно гордился своими поступками, хоть его и поймали; это было видно по тому, как он наклонился вперед, рассказывая мне обо всем этом, по тому, как он смотрел на меня после того, как закончил говорить, будто ждал моего одобрения. Я тогда понял, что не смогу от него избавиться, потому что он хвостом ходил за мной и спал на соседней койке. Потому что смотрел на меня так, будто я мог дать ему что-то, чего никто другой не мог. Солнце поднималось из-за деревьев, освещая небо разгорающимся огнем, и я уже чувствовал это – плечами, спиной, руками. В хлебе попалось что-то инородное, хрустящее. Я быстро сглотнул – лучше не думать о том, что это было.
– Как тебя зовут, пацан?
– Ричард. Все зовут меня Ричи. Как будто это какая-то шутка.
Он посмотрел на меня, подняв брови и с легкой улыбкой на лице, такой крохотной – считай, только рот приоткрыл, показав белые и близко посаженные зубы. Я не понял шутки, поэтому он опустил плечи и пояснил:
– Потому что я крал. И я должен бы быть богачом[3].
Я посмотрел вниз на свои руки. На них уже не осталось ни единой крошки, а мне все еще казалось, что я не ел.
– Ну, шутка такая, – добавил он.
И я дал Ричи то, чего он хотел. Он был лишь мальчонкой. Я засмеялся.
Иногда мне кажется, что я все в мире понимаю лучше, чем когда-либо смогу понять Леони. Она подходит ко входной двери, ее лицо скрыто бумажными пакетами с продуктами; она отдергивает сетку на двери и, открывая ее, протискивается внутрь. Когда дверь захлопывается, Кайла подбегает ко мне, хватает свой стакан с соком и пьет, а потом начинает мять пальчиками мое ухо. Маленькие щипки и трение ее пальцев почти причиняют боль, но такая уж у нее привычка, поэтому я поднимаю ее на руки и позволяю продолжить. Ма говорит, что она делает это для успокоения, потому что ее никогда не кормили грудью. Бедная Кайла, всегда вздыхала Ма. Леони не понравилось, когда Ма и Па стали вслед за мной называть девочку Кайла. У нее есть имя, говорила Леони, имя отца. Кайла ей подходит, говорила Ма, но Леони все равно никогда так ее не звала.
– Привет, Микаэла, детка, – говорит Леони.
Только встав в дверях кухни и увидев, как Леони вытаскивает маленькую белую коробку из одной из сумок, я осознаю, что в этом году Ма впервые не испечет мне торт на день рождения, а потом мне становится стыдно за то, что я осознал это так поздно и лишь сегодня. Па приготовит ужин, но я должен был раньше понять, что Ма поучаствовать не сможет. Она слишком больна: рак давал о себе знать, потом отступал и возвращался снова, мерно накатывая на нее, как приливы и отливы болотистой воды в заливе со сменой луны.
– Я купила тебе торт, – говорит Леони, как будто я слишком туп, чтобы понять, что находится в коробке.
Она ведь знает, что я не глупый. Она сама сказала так однажды, когда учительница вызвала ее в школу, чтобы поговорить о моем поведении.
Она сказал Леони: Он никогда не говорит на уроке, но и сам не слушает, что ему говорят. Учительница сказала это ей на виду у всех остальных детей, которые все еще сидели на своих местах, ожидая разрешения уйти к автобусам. Она посадила меня за первую парту, ближайшую к учительскому столу, сидя за которым она каждые пять минут спрашивала: Ты слушаешь меня?, неизбежно отвлекая меня от любого задания и не давая сосредоточиться. Мне тогда было десять, и я уже начал замечать вещи, которых другие дети не видели – например, то, как учительница остервенело грызла ногти, как иногда у нее вокруг глаз были заметны целые слои косметики, призванной скрыть синяки от чьих-то побоев. Я знал, как это выглядит, потому что иногда так выглядели после их драк лица Майкла и Леони. Я задумывался о том, нет ли у моей учительницы своего собственного Майкла. В тот день Леони прошипела: Он не тупой. Джоджо, пойдем. И я сжался от того, как она наклонилась при этом к учительнице, сама не отдавая себе в этом отчета; учительница моргнула и отступила назад, подальше от скрытой жестокости, затаившейся змеем в руке Леони, протянувшейся от ее плеча к локтю и кулаку.
Ма всегда делала мне красный с фиолетовым торт на день рождения, с тех самых пор, как мне исполнился год. Когда мне исполнилось четыре, я уже хорошо знал эти торты и просил их: говорил “красный торт” и указывал на картинку на коробке на полке в магазине. Торт, который принесла Леони, был маленьким – приблизительно размером с оба моих кулака, сжатых вместе.
Верх торта украшают голубые и розовые пастельные крошки, а сбоку стоят два миниатюрных голубых ботиночка. Леони обнюхивает торт, закашливается в свою костлявую руку и достает полгаллона самого дешевого мороженого, напоминающего по текстуре холодную жвачку.
– У них больше не было тортов на день рождения. Ботиночки голубые, так что подходят.
И только когда она это говорит, я понимаю, что Леони купила своему тринадцатилетнему сыну торт для празднования бэйби-шауэра[4]. Я смеюсь, но не чувствую при этом ничего теплого, никакой радости. Смех выходит каким-то неправильным, и от него становится так тяжело, что Кайла оглядывается и смотрит на меня так, словно я ее предал. Она начинает плакать.
Обычно пение – моя любимая часть дня рождения, потому что все вокруг выглядит золотистым в свете свечей, они подсвечивают лица Ма и Па, заставляя их выглядеть молодыми, как Леони и Майкл. Они поют мне и улыбаются. Я думаю, что и у Кайлы эта часть – любимая, потому что она тоже поет, запинаясь. Кайла заставляет меня держать ее на руках – она плакала и пихала Леони в ключицу и тянулась ко мне до тех пор, пока Леони не нахмурилась и не передала ее мне, сказав: На, держи. Но в этом году песня не становится для меня такой желанной, потому что вместо кухни мы все толпимся в комнате Ма; Леони держит торт так, как раньше держала Кайлу, подальше от груди, словно собираясь его уронить. Ма проснулась, но не выглядит проснувшейся – ее глаза полузакрыты; потерянные во мгле, они смотрят куда-то мимо меня, Леони, Кайлы и Па. Хоть Ма и потеет, ее кожа выглядит бледной и сухой, словно грязная лужа, высохшая без остатка после нескольких недель летней засухи. Вокруг моей головы кружит комар, заглядывая мне в ухо и уносясь прочь, предвкушая предстоящий укус.
Поздравительную песню поет только Леони. У нее красивый голос, идеальный для низких напевов, но на высоких нотах он слегка надламывается. Па не поет; он вообще никогда не поет. В детстве я не замечал этого, потому что мне пели все остальные: Ма, Леони и Майкл. Но в этом году, когда Ма не может петь из-за болезни, Кайла выдумывает слова к мелодии, а Майкла и вовсе нет рядом, я понимаю, что Па просто шевелит губами, изображая пение, и никакого звука не издает. Голос Леони надламывается на лирическом Джозеф дорогой, и тринадцать свечей отдают оранжевым. Никто, кроме Кайлы, не выглядит молодо. Па стоит слишком далеко от света. Глаза Ма на бледном лице сомкнулись до щелей, а зубы Леони кажутся черными по краям. Здесь нет никакого счастья.
– С днем рождения, Джоджо, – говорит Па, но почему-то при этом не смотрит на меня.
Он смотрит на Ма, на ее руки, слабо лежащие вдоль тела. Ладонями вверх, как у мертвеца. Я наклоняюсь, чтобы задуть свечи, но тут звонит телефон, и Леони вздрагивает вместе с тортом. Пламя колеблется и почти обжигает мне подбородок. Жемчужины воска капают на детские ботиночки. Леони отворачивается от меня вместе с тортом и смотрит в сторону кухни, на стоящий на столешнице телефон.
– Так ты дашь мальчику задуть свечи, Леони? – спрашивает Па.
– Это может быть Майкл, – говорит вместо ответа Леони, и торт исчезает – Леони уносит его на кухню и ставит на стол рядом с черным проводным телефоном.
Пламя пожирает воск. Кайла вопит, запрокинув голову. Я иду вслед за Леони на кухню, к своему торту, и Кайла улыбается. Она тянется к огню. Комар тоже летит за нами из комнаты Ма, жужжит вокруг моей головы, что-то выражая, словно я сам для него – свеча или торт. Такой теплый и вкусный. Я отмахиваюсь от него.
– Алло? – говорит Леони.
Я хватаю за руку Кайлу и наклоняюсь к пламени. Она сопротивляется – стоит, зачарованная пламенем.
– Да.
Задуваю.
– Ох, детка.
Половина свечей тухнет.
– На этой неделе?
Другая половина сжирает воск до основания.
– Ты уверен?
Я снова дую, и торт погружается во тьму. Комар садится мне на голову. Так аппетитно, говорит он и впивается в кожу. Я шлепаю рукой, и на моей ладони остается пятно крови. Кайла подается вперед.
– Мы будем там.
Кайла хватает полную горсть крема, у нее текут сопли. Ее светлое афро торчит вверх. Она засовывает пальцы в рот, и я вытираю ее салфеткой.
– Спокойно, детка. Спокойно.
Майкл кажется животным на другом конце телефона, за крепостной стеной из бетона и решеток, его голос летит через мили проводов и покосившихся, выцветших на солнце столбов электропередачи. Я знаю, что он говорит, – так же, как слышу птиц, гогочущих и летящих на юг зимой, как слышу любое другое животное. Я иду домой.
Глава 2
Леони
Вчера вечером, повесив трубку после разговора с Майклом, я позвонила Глории и взяла еще одну смену. Глория владеет загородным баром, где я работаю. Настоящая дыра, кое-как сварганенная из бетонных блоков и фанеры и окрашенная в зеленый цвет. Впервые я увидела это место, когда ехала с Майклом на север, к реке; мы обычно парковались под эстакадой на дороге, пересекающей реку, а дальше шли пешком, пока не добирались до хорошего места для купания. Что это! – спросила я, указывая на странное сооружение. Я подумала, что это не может быть чей-то дом, хотя он и стоял низко под деревьями. Рядом на присыпанной песком траве стояло слишком много машин. Это “Прохладительное”, — сказал Майкл; он пах крепкими грушами, а его глаза были зелеными, как листва вокруг. “Туна Барке” и кока-кола! – спросила я. Ага. Он сказал, что его мама училась в школе с владельцем этого места. Через несколько лет после того, как Майкла посадили, я позвонила его матери и возблагодарила небо за то, что трубку взяла именно она, а не Большой Джозеф. Он бы скорее просто повесил трубку, чем стал бы разговаривать со мной – негритянкой, залетевшей от его сына. Я сказала маме Майкла, что мне нужна работа, и попросила замолвить за меня словечко хозяину бара. То был наш четвертый с ней разговор. Впервые мы поговорили, когда мы с Майклом только начали встречаться, второй раз, когда родился Джоджо, и третий раз, когда родилась Микаэла. Но все же она согласилась – сказала мне, что мне следует отправиться туда, на север к Киллу, в деревню, откуда был родом Майкл и его родители, туда, где находится бар, и представиться Глории; так я и сделала. Глория взяла меня на испытательный срок в три месяца. Трудишься на славу, – сказала она со смехом, когда подошла сообщить мне, что берет меня на работу. Она густо подводила глаза, и когда она смеялась, кожа вокруг них словно складывалась сложными веерами. Даже усерднее, чем Мисти, – сказала она, – а она вообще только что не живет тут. Затем она послала меня обратно в бар. Я взяла поднос с напитками, и вскоре три месяца уже превратились в три года. Уже после моего второго дня в “Прохладительном” я поняла, почему Мисти так усердно работала: она каждую ночь была под кайфом. Лортаб, оксикодон, кокс, экстази, метамфетамин.
Перед тем как я пришла работать в “Прохладительное” прошлой ночью, Мисти, должно быть, приняла двойную, потому что после того, как мы подмели, убрали и закрыли все, мы пошли к ее розовому МЕМА – коттеджу, который ей дали после урагана “Катрина”, и она достала восьмерку кокаина.
– Так что, он возвращается домой? – спросила Мисти.
Она открыла все окна, зная, что мне под коксом нравится слышать, что происходит снаружи. Я знаю, что она не любит долбить одной – потому она и пригласила меня к себе, потому и открыла окна, несмотря на влажный весенний вечер, который стелил сырость по полу, подобно туману.
– Ага.
– Радуешься, наверное.
Последнее окно встало на щеколду, и я уставилась в него, пока Мисти садилась за стол, чтобы делить дозу. Я пожала плечами. Я была так счастлива, когда получила тот звонок, когда услышала голос Майкла, произносящий слова, о которых я мечтала месяцами, годами, так счастлива, что у меня в животе словно образовался целый пруд, кишащий тысячами головастиков. Но потом, когда я уходила, Джоджо посмотрел на меня со своего места в гостиной, где он сидел с Па и смотрел какое-то охотничье шоу, и на мгновение его выражение лица, то, как его двигались его черты, напомнили мне о лице Майкла после одной из наших самых жестких ссор. На нем было разочарование. Могильная скорбь от моего ухода. И я никак не могла отогнать от себя это воспоминание. Его выражение лица продолжало всплывать в моей памяти на протяжении всей смены, заставляя меня наливать “Бад лайт” вместо “Бадвайзера”, “Микелоб” вместо “Курса”. У меня не шло из головы лицо Джоджо – я чувствовала, что он втайне надеялся, что я собиралась удивить его подарком, чем-то еще, кроме этого наспех купленного торта, чем-то существенным, вещью, что не исчезнет через три дня: баскетбольным мячом, книгой, кедами “Найк”, чтобы у него было две пары обуви, а не одна.
Я наклонилась к столу и втянула носом дорожку. Чистый огонь пронзил мои кости, и я забыла. Про обувь, которую я не купила, про расплавившийся торт, про телефонный разговор. Про малышку, спавшую у меня дома на кровати, и про моего сына, спавшего рядом на полу на случай, если я вернусь домой и сгоню его с кровати. На хер все это.
– В восторге, – произнесла я медленно, вытягивая каждый слог. И вот тогда вернулся Гивен.
Дети в школе подшучивали над Гивеном из-за его имени[5]. Однажды он даже устроил из-за этого драку в автобусе: они сцепились, катаясь по сиденьям, с крепким рыжим мальчиком в камуфляже. Раздраженный и с опухшей губой, он пришел домой и спросил маму: Почему вы дали мне такое имя? Гивен? Бессмыслица какая-то. Мама присела на корточки, погладила его за ушами и сказала: Гивен – это рифма к имени твоего папы, Ривер. И еще ты Гивен, потому что мне было уже сорок, когда я родила тебя. А твоему папе было пятьдесят. Мы думали, что не сможем завести ребенка, но нам был Дарован ты. Ему было на три года больше меня, и когда он и мальчик в камуфляже перевернулись через очередное сиденье, я замахнулась своим рюкзаком и ударила камуфляжного по затылку.
Прошлой ночью он улыбнулся мне, этот Дарованный-не-Дарованный, этот Гивен, которого уже пятнадцать лет как нет на свете, тот самый Гивен, который приходил ко мне каждый раз после снюханной дорожки, после каждой проглоченной таблетки. Он сел вместе с нами за один из пустующих у стола стульев и склонился вперед, опершись локтями о стол. Он наблюдал за мной, как и всегда. У него было мамино лицо.
– Даже так? – Мисти шумно втянула сопли.
– Ага.
Гивен потер свою лысую макушку, и я стала замечать различия между живым человеком и этим химическим призраком. Дарованный-не-Дарованный дышал как-то неправильно. В сущности, он вообще не дышал. Его черная рубашка была одним неподвижным темным омутом с комарами.
– А что, если Майкл успел измениться? – спросила Мисти.
– Не успел, – ответила я.
Мисти отбросила смятую бумажную салфетку, которой она протирала стол.
– На что ты смотришь? – поинтересовалась она.
– Ни на что.
– Врешь.
– На таком чистяке никто столько не сидит и не глазеет без отрыва “ни на что”.
Мисти указала рукой в сторону кокаина и подмигнула мне. Она вытатуировала инициалы своего парня на безымянном пальце, и на секунду буквы показались маленькими насекомыми, прежде чем снова стать буквами. Ее парень был черным, и такая любовь без расовых преград стала одной из причин нашей столь скороспелой дружбы. Она часто говорила мне, что, по ее мнению, они уже были, считай, женаты. Говорила, что он ей нужен, потому что ее мать на нее забила. Как-то Мисти рассказала мне, что первая менструация у нее случилась в пятом классе, когда ей было всего десять, и так как она не понимала, что с ней происходит и почему ее тело так ее подвело, она полдня проходила с кровавым пятном, расползшимся, как масляное пятно, сзади на ее штанах. Ее матери было так стыдно за дочь, что она избила Мисти на парковке возле школы, ей было так стыдно. Директор даже вызвал полицию. И это было только одно из ее разочарований во мне, – сказала Мисти.
– Мне так казалось, – ответила я.
– Хочешь знать, как я узнаю, что ты врешь?
– Как?
– Ты становишься абсолютно неподвижна. Люди всегда двигаются, постоянно: когда разговаривают, когда молчат, даже когда спят. Смотрят куда-то вбок, смотрят на тебя, улыбаются, хмурятся, и все такое. Когда ты лжешь, ты становишься совершенно неподвижной: никакого выражения на лице, руки повисают. Как чертов труп. Никогда ничего подобного не видела.
Я пожала плечами. И Дарованный-не-Дарованный тоже. Она говорит правду, – молвит он одними губами.
– Тебе когда-нибудь виделось… всякое? – спрашиваю я.
Слова вылетают из моих уст прежде, чем я успеваю их обдумать. Но в тот момент она моя лучшая подруга. Единственная подруга.
– В каком смысле?
– Ну, под кайфом? – Я махнула рукой так, как она махнула своей несколько мгновений назад. В сторону кокса, который лежал теперь жалкой горкой пыли на столе. Еще на две-три дорожки.
– Так вот оно что. Глюки?
– Просто линии. Вроде неоновых огней или чего-то такого. В воздухе.
– Хорошая попытка. Сейчас ты даже пыталась трясти руками и все такое. А что на самом деле видишь?
Мне хотелось ударить ее по лицу.
– Я же уже сказала.
– Да, ты снова соврала.
Но коттедж принадлежал ей, и в конце концов я была черной, а она – белой, и если бы кто-то услышал нашу ссору и решил вызвать полицию, в тюрьму бы посадили меня. Не ее. Такая вот дружба.
– Гивен, – позвала я.
Прошептала, и Гивен подался ко мне. Провел рукой по столу, своей кистью с тонкими костями и крупными суставами в сторону моей. Как будто хотел поддержать меня. Как будто был из плоти и крови. Как будто он мог взять мою руку и вывести меня оттуда. Как будто мы могли с ним вернуться домой.
Мисти выглядела так, будто съела что-то кислое. Она наклонилась вперед и снюхала еще одну дорожку.
– Я не эксперт, но вообще на этом дерьме никак не должно ничего мерещиться.
Она откинулась на стуле, взяла свои волосы большим пучком и откинула их через спину. Бишоп обожает мои волосы, – говорила она как-то о своем парне. – Не может держать руки при себе, когда видит их. Это было из разряда того, что она постоянно делала, но никогда не осознавала – игралась со своими волосами, никогда не осознавая их легкости. Того, как они отражали и ловили весь свет вокруг. Их самодовольной красоты. Я ненавидела ее волосы.
– Под кислотой – да, – продолжала она. – Может даже под метом. Под этим – нет.
Дарованный-не-Дарованный нахмурился, повторил ее игривый взмах волос, прошептал одними губами: Да что, черт возьми, она знает? Его левая рука по-прежнему лежала на столе. Я не могла дотянуться до нее, хоть мне и всем моим существом хотелось это сделать, почувствовать его кожу, его плоть, его сухие, жесткие руки. Когда мы были детьми, было не пересчитать, сколько раз он дрался за нас обоих в автобусе, в школе, на районе, когда дети дразнили меня, говоря, что Па выглядел как чучело, а Мама была ведьмой. Что я была похожа на Па: словно обгоревшая палка, обернутая в лохмотья. Желудок словно вертелся у меня в животе, будто животное в своей норе, снова и снова ищущее место потеплее и поудобнее перед сном. Я закурила.
– Да что ты говоришь, – сказала я.
Торт для Джоджо хранится плохо: уже на следующий день он на вкус такой, словно ему уже дней пять, отдает клеем, но я продолжаю есть. Не могу удержаться. Мои зубы давят и пережевывают густую массу, хоть слюны и мало, и горло упрямо не желает глотать пищу. После кокса вчера вечером меня основательно пробило на еду. Па что-то говорит мне, но я могу думать только о своей челюсти.
– Не нужно никуда везти детей, – говорит Па.
Обычно Па кажется мне моложе. Так же как и Джоджо я обычно все еще воспринимаю как пятилетнего. Глядя на лицо Па, я не вижу на нем следов потрепавших его лет. Я вижу его белоснежные зубы, прямую спину и глаза, черные и яркие, как его волосы. Я как-то призналась Маме, что думала, будто Па красится, а она закатила глаза и зашлась хохотом; тогда она еще могла смеяться. Нет, они у него от природы такие, – сказала она. Торт настолько сладкий, что кажется почти горьким.
– Нужно, – возражаю я.
Я могла бы взять только Микаэлу, я знаю. Так было бы проще, но еще я знаю, что, как только мы прибудем в тюрьму и Майкл выйдет наружу, часть его разочаруется, если там не будет Джоджо. Тот и так уже слишком похож на нас с Па своей коричневой кожей и черными глазами, тем, как он ходит от пятки, своей вертикальностью. Если Джоджо не будет стоять там с нами, ожидая Майкла, ну… Это будет как-то неправильно.
– А школа как же?
– Мы всего на два дня, Па.
– Это важно, Леони. Мальчику нужно учиться.
– Он достаточно умный, два дня может и пропустить.
Па хмурится, и на секунду я замечаю старость на его лице. Морщины, что тянут его вниз, неизбежно, как Маму. К немощи, к постели, к земле и гробу. Уже тянут.
– Леони, мне не нравится, что вы с детьми будете одни в дороге.
– Это будет короткая поездка, Па. Туда и обратно.
– А тут уж никогда не угадаешь.
Я сжимаю рот, говорю сквозь зубы. Челюсть болит.
– Все будет хорошо.
Майкл уже три года в тюрьме. Три года, два месяца. И десять дней. Ему дали пять с возможностью досрочного освобождения. И теперь это возможно. Реально. Все внутри меня ходит ходуном.
– Ты в порядке? – спрашивает Па.
Он смотрит на меня так же, как смотрит на своих животных, когда с ними что-то не так, когда его лошадь начинает прихрамывать и ее надо заново подковать, или когда одна из его кур начинает вести себя странно и дико. Он видит ошибку и готов на все, чтобы исправить ее. Защитить тонкие копыта лошади. Отсадить курицу от остальных. Свернуть ей шею.
– Да, – отвечаю я.
Голова словно наполнена выхлопными газами – кружится и горит.
– Все в порядке.
Иногда мне кажется, что я знаю, почему вижу Дарованного-не-Дарованного под градусом. Когда у меня случились первые месячные, Мама села со мной за кухонный стол, пока папа был на работе, и сказала:
– Хочу тебе кое-что рассказать.
– Что? – спросила я.
Мама резко глянула на меня.
– Да, мэм, – поправилась я, глотая свою предыдущую реплику.
– Когда мне было двенадцать, акушерка Мария-Тереза пришла к нам в дом принять роды у мамы. Она присела на минуту на кухне, велела мне вскипятить воду и стала распаковывать свои травы, а потом вдруг начала указывать на каждую из связок сушеных растений и спрашивать, что, как я думаю, они делают. И я посмотрела на них и поняла, что знаю, поэтому отвечала ей: Это – для помощи после родов, это – чтобы замедлить кровотечение, это – для облегчения боли, это – для того, чтобы молока было в меру. Мне словно кто-то нашептывал на ухо, рассказывал об их назначении. И вот тогда она сказала мне, что у меня есть зародыш дара.
Пока мама тяжело дышала в соседней комнате, Мария-Тереза, не торопясь, положила руку мне на грудь и стала молиться Матерям, Мами Уате и Деве Марии, Матери Божией, чтобы я прожила достаточно долго для того, чтобы увидеть все, что мне было суждено увидеть.
Мама прикрыла рукой рот, как будто сболтнула что-то, о чем не стоило говорить, как будто хотела схватить свои слова и засунуть их обратно внутрь, чтобы они скользнули вниз по ее глотке и растворились в желудке.
– Ты видишь? – спросила я.
– Вижу?
Я кивнула.
– Да, – ответила Мама.
Я хотела спросить ее: что ты видишь! Но не стала. Замолчала и ждала, пока она заговорит сама. Возможно, я боялась, что именно она расскажет мне, если я спрошу, что она видит, глядя на меня. Умру молодой? Не найду любовь? Или выживу, согбенная работой и тяготами? Состарюсь с горьким привкусом от того, что мне досталось на пиру жизни, на губах – горчицы и сырой хурмы, с остротой от несбывшейся мечты и утрат?
– Может быть, оно и у тебя есть, – сказала Мама.
– Правда? – спросила я.
– Думаю, это у человека в крови, как ил в речной воде. Накапливается на изгибах и поворотах, на подтопленных ветвях деревьев, – она помахала пальцами, – и всплывает через поколения. У моей мамы этого не было, но я слышала, как она однажды говорила, что у ее сестры, тети Розали, было. Что оно переходит от сестры к ребенку, к двоюродному. Чтобы быть заметнее. Чтобы его использовали. Обычно оно проявляется полностью с первыми месячными.
Мама нервно провела ногтем по губе, а затем постучала им по поверхности стола.
– Мария-Тереза и сама умела услышать. Могла посмотреть на женщину и услышать пение: если та была беременна, могла узнать, когда та родит, какого пола будет ребенок. Могла увидеть наперед беду и то, как та может ее избежать. Могла посмотреть на мужчину и увидеть сожженную самогоном печень и завяленные, как колбаса, внутренности, могла прочитать это в желтизне его глаз, дрожи его рук. И было еще кое-что. Она могла услышать множество голосов, звон которых исходил от любой живой вещи; она следовала за самыми громкими голосами, потому что они были самыми верными. Самые ясные голоса звучали над гамом остальных. Она услышала звук, исходивший от лица одной женщины в магазине: Флип ударил меня по лицу за танец с Седом. От человека, который владел магазином и у которого нога напевала: Кровь становится черной и застаивается, пальцы гниют. Как живот коровы сказал: Теленок пойдет копытами вперед. Она говорила, что услышала голоса впервые, достигнув половой зрелости. И когда она мне все это так объяснила, я поняла, что я тоже слышала голоса. В моей юности мама жаловалась на живот, говорила, что у нее язвы. И они шумели, говоря мне: Есть, есть, есть', я тогда ничего не понимала и все спрашивала ее, голодна ли она. Мария-Тереза обучила меня, научила меня всему, что знала сама, и когда я вышла замуж за твоего отца, это стало моей работой. Я занималась роженицами, лечила людей и делала мешочки с оберегами для защиты.
Мама потерла руки, как будто мыла их.
– Но нынче спрос невелик. За средствами ко мне приходят только старики.
– Ты могла бы принять ребенка? – спросила я.
Ее слова о мешочках с оберегами остались лежать необсужденными на столе между нами, обыденные, словно масленка или сахарница. Она моргнула, улыбнулась и кивнула головой, что все вместе могло означать лишь одно: да. В тот момент Мама стала для меня большим, чем просто матерью, больше, чем женщиной, которая заставляла меня молиться перед сном словами: Не забудь помолиться Матерям. Когда она мазала меня домашней мазью от сыпи или давала мне особый чай, когда я болела, – в этом было больше, чем простая материнская забота. Эта полуулыбка намекала на секреты ее жизни, на все то, чему она научилась, что говорила, видела и пережила, святых и духов, с которыми разговаривала, когда я была еще слишком мала, чтобы понимать ее молитвы. Полуулыбка сменилась хмуростью, когда в дверь вошел Гивен.
– Сын, сколько раз я должна просить тебя снимать свои грязные сапоги, когда ты заходишь в дом?
– Извини, Ма.
Он улыбнулся, наклонился, чтобы поцеловать ее, а затем встал и вышел, пятясь. Через москитную сетку он казался тенью, текуче вынимая ноги из своей обуви, наступая на пальцы ног.
– Твой брат даже не слышит то, что говорю ему я, не говоря уже о том, что поет мир. Но ты, может быть, услышишь. Если начнешь слышать – скажи мне, – сказала она.
Гивен присел на ступеньках, стуча обувью по доскам, чтобы сбить с них грязь.
– Леони, – говорит Па.
Я бы хотела, чтобы он называл меня иначе. Когда я была маленькой, он звал меня “девочка”. Когда мы кормили кур: Девочка, я же знаю, что ты можешь бросать кукурузу и подальше. Когда мы пропалывали огород и я жаловалась на боли в спине: Ты слишком молода, чтобы знать боль, девочка, с такой молодой спиной. Когда я приносила домой табель, в котором было больше отметок “А” и “В”, чем “С”: Ты умница, девочка. Он смеялся при этих словах, иногда просто улыбался, а иногда говорил это с серьезным лицом, но это никогда не звучало как упрек. Теперь он никогда не зовет меня никак кроме моего имени, и каждый раз, когда он его произносит, это похоже по звуку на шлепок. Я выбрасываю остатки торта Джоджо в мусорное ведро, а потом набираю в стакан воды из крана и пью, чтобы только не смотреть на Па. Чувствую, как моя челюсть дергается при каждом глотке.
– Понимаю, ты хочешь поступить правильно по отношению к мальчику и забрать Майкла. Ты ведь знаешь, что они посадят его в автобус, да?
– Он отец моих детей, Па. Я должна забрать его.
– А что насчет его мамы с папой? А если они тоже захотят встретить его?
Я не думала об этом. Ставлю пустой стакан в раковину и оставляю его там. Па ворчит на меня, когда я не мою за собой посуду, но обычно он ссорится со мной только по одному поводу за раз.
– Если бы они собирались его встретить, он бы сказал мне об этом. Он не сказал.
– Ты можешь подождать, пока он снова позвонит, а уж потом решать.
Я замечаю, что массирую загривок и останавливаю себя. Как же все болит.
– Нет, Па, я так не могу.
Па отступает от меня на шаг, смотрит вверх, на потолок кухни.
– Ты должна поговорить с мамой перед отъездом. Сказать ей, что уходишь.
– Что, все так серьезно?
Па сжимает спинку кухонного стула и рывком двигает стул на пару дюймов, поправляя, а затем замирает.
Дарованный-не-Дарованный оставался со мной на протяжении всей ночи у Мисти. Он даже пошел за мной до машины и забрался на пассажирское сиденье прямо сквозь дверь. Пока я выезжала с усыпанного гравием двора Мисти на улицу, Гивен смотрел прямо перед собой. На полпути домой, на одной из тех типичных темных двухполосных дорог, асфальт которых настолько изношен, что из-за шума колес машины начинает казаться, что едешь по грунтовке, я резко свернула, чтобы не сбить опоссума. Тот застыл и выгнул спину в свете фар, и я могла поклясться, что услышала его шипение. Когда давление в груди наконец спало и перестало ощущаться, как подушка с горячими шипами, я глянула обратно на пассажирское сиденье, но Дарованного там уже не было.
– Я должна поехать. Мы должны.
– Почему? – спрашивает Па.
Его слова звучат почти мягко. Беспокойство делает его голос на октаву ниже.
– Потому что мы – его семья, – говорю я.
Разряд пробегает от моих пальцев ног до живота и поднимается до самого затылка, словно отблеск того, что я чувствовала вчера вечером. А потом он исчезает, и я остаюсь без движения, в унынии. Уголки рта Па сжимаются, и он становится похожим на рыбу, которая борется с крючком, леской, с чем-то гораздо большим, чем он сам. А затем это проходит, он моргает и отводит взгляд.
– У него не одна семья, Леони. И у детей тоже, – говорит Па и уходит прочь, зовя Джоджо. – Мальчик, – подзывает он, – мальчик. Иди сюда.
Задняя дверь захлопывается.
– Где ты, мальчик?
Звучит как ласка, словно Па поет песню.
– Майкла завтра выпускают.
Мама упирается ладонями в кровать, пожимает плечами и пытается поднять бедра. Кривится.
– Правда? – Тихий голос, едва слышный вздох.
– Да.
Она опускается обратно на кровать.
– Где твой Па?
– За домом с Джоджо.
– Он мне нужен.
– Я пойду в магазин. Скажу ему по дороге.
Мама почесывает кожу головы и вздыхает. Прикрывает глаза до щелочек.
– Кто его встретит?
– Я.
– А кто еще?
– Дети.
Она опять смотрит на меня. Хотелось бы снова почувствовать этот сладкий разряд, но меня уже окончательно отпустило, и теперь внутри пусто и сухо. Чувствую себя обделенной.
– Твоя подруга с тобой не пойдет?
Она говорит о Мисти. Наши парни сидят в одной тюрьме, так что раз в четыре месяца мы ездим туда вместе. Я даже не подумала спросить ее.
– Я не спрашивала.
Детство в деревне многому меня научило. Тому, что после первого яркого периода жизни время уничтожает все: оно ржавит механизмы, старит животных, которые теряют волосы и перья, и заставляет растения вянуть. Пару раз в год я замечаю это в Па – как он все худеет и худеет с возрастом, сухожилия натягиваются, становятся все жестче и тверже с каждым годом. Его индейские скулы становятся все резче. Но с тех пор, как Мама заболела, я поняла, что боль может все то же самое, что и время. Она тоже может есть человека до тех пор, пока не останется ничего, кроме костей, кожи и тонкого слоя крови. Может сожрать внутренности и уродливо раздуть человека: ноги Мамы выглядят как воздушные шары, готовые лопнуть под одеялом.
– И хорошо.
Кажется, Мама пытается перевернуться на бок, потому что я вижу в ней напряжение, но в итоге она лишь поворачивает голову и смотрит в стену.
– Включи вентилятор, – просит она.
Я отодвигаю кресло Па и включаю вентилятор, установленный в оконную раму. Воздух в комнате завывает, и Ма снова оборачивается ко мне.
– Ты, наверное, гадаешь… – начинает она и замолкает. Ее губы сжимаются.
Вот в чем я это вижу больше всего. В ее губах – они всегда были такими полными и мягкими, особенно в моем детстве, когда она целовала меня в висок. В локоть. В ладонь. Иногда, после того как я принимала ванну, даже пальцы ног мне целовала. Теперь это лишь иначе окрашенная кожа на сморщенных участках ее лица.
– … почему я не развожу суету.
– Немного, – говорю я.
Она смотрит на свои пальцы ног.
– Па упрямый. И ты упрямая.
Ее дыхание прерывается, и я понимаю, что это смех. Слабый смех.
– Вечно препираетесь, – говорит она.
Она снова закрывает глаза. Ее волосы настолько поредели, что сквозь них видно кожу головы: бледную и с синими венами, впалую, с ямками, несовершенную, как глиняная чаша гончара.
– Ты уже совсем большая, – говорит она.
Я сажусь, скрещивая руки. От этого груди слегка приподнимаются. Я помню, как ее рост ужасал меня, когда мне было десять, когда они только начали появляться двумя твердыми камушками. Как эти мясистые узлы потом стали ощущаться, как какое-то предательство. Будто кто-то солгал мне о том, что будет дальше. Будто Мама не говорила мне, что однажды я вырасту. Вырасту до ее тела. Вырасту такой же, как она.
– Кого любишь, того любишь. Делай, что хочешь, – говорит она.
Мама смотрит на меня, и только ее глаза выглядят в этот момент полными, круглыми, как всегда, почти карими, если присмотреться, с собирающейся в уголках влагой. Они – единственное, что время не уничтожило.
– Ты уйдешь, – говорит она.
И теперь я понимаю. Понимаю, что моя мать следует за Гивеном – сыном, который пришел слишком поздно и ушел слишком рано. Понимаю, что моя мать умирает.
В последний год школы и последнюю свою осень перед смертью Гивен остервенело играл в футбол. Рекрутеры из местных сообществ и колледжей штата каждые выходные приходили смотреть его игры. Он был высоким и хорошо сложенным, и его ноги почти что не касались земли, стоило ему заполучить мяч. Несмотря на то что он серьезно относился к футболу, он оставался общительным вне тренировок и поля. Однажды он сказал Па, что его товарищи по команде, белые и черные, были для него как братья. Что их команда словно отправлялась на войну каждую пятницу, собиралась вместе и становилась чем-то большим, большим, чем они сами. Па перевел взгляд на свои ботинки и сплюнул бурой жижей. Гивен сказал, что собирается в Килл на вечеринку с белыми товарищами по команде, и Па предостерег его: Они смотрят на тебя и видят разницу, сынок. Не важно, что ты видишь. Речь идет о том, что они делают. Сказав так, Па сплюнул комок жевательного табака. Гивен закатил глаза, оперся о капот “новы” семьдесят седьмого года, которую они тогда для него чинили, и сказал: Хорошо, Па. Потом посмотрел на меня и подмигнул. Я была просто благодарна Па за то, что он не отправил меня в дом, рада, что я могла подавать им инструменты, приносить им воду и смотреть, как они работают, – мне не хотелось заходить в дом, чтобы мама не решила дать мне очередной урок по растениям. Травы и лекарства, – сказала она мне, когда мне исполнилось семь, – я могу научить тебя всему этому. Я надеялась, что кто-то, Большой Генри или, может, один из близнецов, вдруг нарисуется на улице, и у нас найдется с кем поговорить.
Гивен тогда не прислушался к Па. Той зимой, в феврале, он решил отправиться на охоту с белыми мальчишками в Килл. Он даже скопил на модный охотничий лук и стрелы. Поспорил с кузеном Майкла, что сможет подстрелить лося из лука раньше, чем тот сможет уложить его из винтовки. Кузен Майкла был невысоким парнем с блуждающим взглядом; он носил ковбойские сапоги и футболки с изображением пива, словно униформу. Он был из тех, кто встречался и общался со старшеклассниками, хотя ему самому было уже за тридцать. Гивен занимался стрельбой из лука с Па. Часами тренировался на заднем дворе, когда должен был бы делать домашнее задание. Он даже начал ходить прямо, как Па, потому что проводил столько времени сосредоточенным и напряженным, натянутым, будто лук, – каждая черта на его лице была постоянно напряжена до тех пор, пока он не научился попадать в середину мишени, привязанной между двумя соснами в пятидесяти ярдах. Тот спор холодным пасмурным зимним рассветом он выиграл отчасти потому, что был хорошим стрелком, а отчасти потому, что все остальные, все мальчики, с которыми он играл в футбол, дрался в раздевалке и натужно потел на стадионе, в тот утренний час еще только продирали глаза, потягивая пиво, как апельсиновый сок, потому что думали, что Гивен проиграет.
Я еще не была знакома с Майклом, я лишь видела его несколько раз в школе; его светлые волосы были густыми и кудрявыми, и всегда казалось, что они на грани запутывания, потому что хозяин их никогда не расчесывал. У него были сероватые локти, руки и ноги. Майкл не пошел на охоту тем утром, потому что не хотел вставать так рано, но все равно узнал новости, когда его дядя пришел к Большому Джозефу в середине дня. Кузен постепенно трезвел с таким выражением лица, будто он чувствовал какое-то зловоние, вроде сдохшей крысы, отравившейся и забежавшей в дом, чтобы укрыться от зимнего холода. Дядя сказал: Он застрелил негра. Херов сорвиголова застрелил негра за то, что тот его отделал. И потом, поскольку Большой Джозеф много лет был шерифом: Что будем делать? Мама Майкла сказала им позвонить в полицию. Большой Джозеф проигнорировал ее, и они все пошли обратно в лес. Через час они нашли Гивена, неподвижно растянувшегося на сосновых иголках; кровь собралась под ним черными лужами. Вокруг валялись разбросанные пивные банки, которые мальчишки побросали и удрали после того, как кривой кузен направил ствол и выстрелил, после того, как раздался выстрел. Разбежались, словно тараканы на свету. Дядя ударил сына по лицу, раз, потом другой. Ты, дебил сраный, – сказал он. Вспомнил, как встарь было? Кузен поднял руки, пытаясь защититься, и пробормотал: Но он же должен был проиграть, Па. В ста ярдах от Гивена лежала косуля с одной стрелой в шее и другой – в животе, холодная и окоченевшая, как мой брат. Кровь обоих постепенно свертывалась на воздухе.
Несчастный случай на охоте, – заявил Большой Джозеф, держа в руках телефон, когда все вернулись в дом и сели вокруг стола, прежде чем отец кузена, не такой высокий, как сын, но с такими же глазами, позвонил в полицию. Несчастный случай, – повторил дядя, разговаривая по телефону в свете холодного полуденного солнца, прорезавшемся сквозь занавески. Несчастный случай, – сказал косоглазый кузен в суде, не отрывая здорового глаза от Большого Джозефа, который сидел за адвокатом мальчика с лицом неподвижным и твердым, как тарелка. Но его больной глаз блуждал от Па ко мне и Маме, сидевшим в одном ряду за окружным прокурором, прокурором, который смягчил позицию и попросил для кузена три года в тюрьме Парчман с двумя годами испытательного срока. Интересно, слышала ли мама какой-нибудь гул, исходивший от больного глаза кузена, какие-то чувства раскаяния в его блуждании, но она смотрела сквозь него, по ее лицу потоком катились слезы.
Через год после смерти Гивена мама посадила в его честь дерево. Будем сажать по одному на каждую годовщину, – сказала она, преодолевая боль в голосе. – Если доживу, однажды здесь будет лес, – сказала она, – шепчущий лес. Будет шептать о ветре, пыльце и жуках. Она остановилась, посадила дерево в землю и начала утрамбовывать землю вокруг корней. Я слышала ее через ее кулаки. Женщина, что учила Марию-Терезу, – она видела. Старуха, что казалось почти Белой. Тетя Ванги. Она видела мертвых. У Марии-Терезы никогда не было этого дара. Ну меня тоже. Она вкапывалась своими раскрасневшимися кулаками в почву. Я видела это во сне. В котором я снова вижу Дарованного, входящего в дом в своих сапогах. Но потом я просыпаюсь. И этого нет. Она начала плакать. Но я знаю, что это есть. Прямо по ту сторону этой завесы. Она стояла на коленях так, пока слезы не перестали литься из ее глаз. Затем она распрямилась и вытерла лицо, размазывая по нему кровь и грязь вперемешку.
Три года назад я нюхнула и впервые увидела Гивена. Это была не первая моя дорожка, но Майкл тогда только сел в тюрьму. Я начала нюхать чаще; раз в пару дней я собирала порошок в дорожку и вдыхала его. Я знала, что мне нельзя: я была беременна. Но я отчаянно хотела почувствовать, как кокаин поднимается по носоглотке, быстро попадая в мозг и выжигая всю горечь и отчаяние, которые я испытывала из-за отсутствия Майкла. В первый раз мне явился Гивен, когда я была на вечеринке в Килле: мой брат просто появился там, без пулевых отверстий в груди или шее, целый и длинноногий, как всегда. Но без усмешки. Он был без рубашки, а его шея и лицо были красными, будто он только что бегал, но его грудь была неподвижной, как камень. Такой же неподвижной, как, верно, после того, как его застрелил кузен Майкла. Я подумала о маленьком лесе Мамы, о десяти деревьях, которые она сажала по все расширяющейся спирали на каждую его годовщину. Я глядела на Гивена, затаив дыхание. Буквально пожирала его глазами. Он пытался со мной заговорить, но я его не слышала, и его это все больше и больше раздражало. Он сидел на столе передо мной, прямо на зеркальной поверхности с коксом. Я не могла снюхать новую дорожку без того, чтобы не положить голову на колени Гивену, поэтому мы просто сидели так и смотрели друг на друга, причем я старалась никак не реагировать на происходящее, чтобы не показаться сумасшедшей друзьям, которые в это время подпевали кантри, лизались по углам, как подростки, и периодически выходили на улицу в ночь пьяными зигзагами, держась за руки. Гивен смотрел на меня так же, как в детстве, когда я сломала новую удочку, которую подарил Па: совершенно убийственным взглядом. Придя в себя, я буквально кинулась к своей машине. Дрожала так сильно, что с трудом смогла вставить ключ в замок зажигания. Гивен залез в машину, сел на пассажирское сиденье и посмотрел на меня с каменным лицом. Я брошу, – сказала я. – Все, завязываю, клянусь. Он доехал со мной до самого дома, и я оставила его сидеть на пассажирском сиденье, в приглушенном свете постепенно всходящего солнца. Я прокралась в мамину спальню и смотрела, как она спит. Протерла пыль с ее домашнего алтаря: четки, свисающие со стоящей в углу фигурки Девы Марии в окружении серо-голубых свечей, речных камней, трех высохших стеблей рогоза и одного батата. Увидев впервые Дарованного-не-Дарованного, я не рассказывала ей ничего.
Телефонный звонок родителям Майкла расскажет мне все, что мне нужно знать. Я могла бы просто поднять трубку, набрать номер и молиться, чтобы на звонок ответила мама Майкла. Это был бы наш пятый разговор, и я сказала бы: Здравствуйте, миссис Ладнер, не знаю, в курсе ли вы, но Майкл завтра выходит на волю, и мы с детьми и Мисти собираемся его забрать, так что вы не утруждайтесь, хорошо, мэм, до свидания. Но я совершенно не хочу, чтобы трубку взял Большой Джозеф – взял и сразу бросил после того, как я несколько секунд посижу на линии и подышу в микрофон, не говоря ни слова. Но тогда я, по крайней мере, знала бы, что, если я перезвоню, он наверняка даст трубку миссис Ладнер, чтобы та разобралась, кто это был: пранкер, коллектор, попавший не туда обыватель или черная шоколадка его сына Майкла. Но я не хочу всего этого – не хочу разговаривать с мамой Майкла неловкими урывками, не хочу терпеть глухое молчание Большого Джозефа. Вот почему я еду на север, в Килл, с галлонами воды, влажными салфетками, сумками с одеждой и спальными мешками в багажнике, чтобы просто оставить спешную записку в их почтовом ящике. Записку, в которой я сказала бы все то, что сказала бы им голосом в спешке. Без знаков препинания. С подписью: Леони.
Майкл никогда прежде со мной не разговаривал. Однажды во время обеденного перерыва в школе, через год после смерти Гивена, Майкл сел рядом со мной на траве, коснулся моей руки и сказал: Мне жаль, что мой двоюродный брат – сраный придурок. Я думала, что на этом все закончится. Что после этого извинения Майкл уйдет и больше никогда не станет со мной разговаривать. Но он не ушел. Он спросил, не хочу ли я пойти с ним на рыбалку через несколько недель. Я согласилась и вышла из дома через переднюю дверь. Больше не было необходимости прятаться – мои родители были поглощены скорбью. Пойманы в ее паутину, слепые как мухи. В первое наше с Майклом свидание мы пошли на пирс у пляжа со своими удочками; я держала удочку Гивена на вытянутых руках, как некое подношение. Мы разговаривали о наших семьях, о его отце. Он сказал: Он стар. Старый пень. И я сразу поняла, что он имеет в виду, без объяснений. Ему бы не понравилось, что я сейчас здесь с тобой и что этим вечером я тебя поцелую. Или, если вкратце: он считает, что черномазые есть черномазые.
И я проглотила эту желчь его отца и пропустила ее через себя, потому что отец – не сын, так я тогда подумала. Потому что, глядя на Майкла в кромешной темноте под навесом на краю пирса, я видела в нем тень Большого Джозефа; я могла взглянуть на его длинную шею и руки, его стройное мускулистое тело, тонкие ребра его грудной клетки и увидеть, как однажды годы размягчат его до сложения отца. Как он обрастет лишним весом и усядется в свое крупное тело, так же как дом усаживается в землю под собой. Мне приходилось напоминать себе: они – не одно и то же.
Майкл наклонился над нашими удочками, и его глаза меняли цвет, как горные облака на небе перед сильной бурей: темнейший синий, водянисто-серый, густой зеленый. Он был достаточно высок, чтобы, обнимая меня, опираться подбородком на мою макушку. Словно специально под мой рост. Потому что я хотела, чтобы Майкл целовал меня, потому что с первого момента, когда я увидела его идущим по траве к тому месту, где я сидела в тени столба со школьными вывесками, он и сам увидел меня. Увидел сквозь кожу цвета черного кофе, черные глаза, губы цвета сливы, увидел меня. Увидел одну сплошную ходячую рану, которой я была, и стал для меня целебной мазью.
Большой Джозеф и мать Майкла живут на вершине холма в низеньком загородном доме с белым сайдингом и зелеными наличниками. Дом кажется большим. У ворот стоят две машины – новые пикапы, которые ловят лучи солнца и отбрасывают их обратно в воздух, словно искря на изгибах. Один красный, другой белый. Три лошади бродят по разделенным участкам, прилегающим к дому, а во дворе суетится стая кур, периодически забегая под пикапы и исчезая из виду. Я прижимаюсь к обочине, останавливаюсь в нескольких футах от их почтового ящика; травянистая обочина довольно узкая, а за ней – канава глубиной минимум мне до бедра, так что приходится выйти из машины и идти пешком, просто подъехать и вставить записку внутрь не выйдет. Дождя не было уже несколько дней. Трава вокруг почтового ящика сухо хрустит у меня под ногами. Других машин на дороге нет. Они живут на севере Килла, тут нет ничего, кроме домов и трейлеров посреди огромных полей, это один большой тупик.
Закрывая дверцу почтового ящика, слышу гул, постепенно перерастающий в жужжание, а затем и в рычание, и наконец из-за дома появляется мужчина на огромной газонокосилке с крепкой стальной кабиной, дорогущей, размером с трактор. Она стоит столько же, сколько моя машина. Я бросаю записку в почтовый ящик. Мужчина подъезжает к северному краю пастбища, поворачивает налево и начинает двигаться в сторону дороги. Видимо, намеревается постричь весь двор целиком, проезжая длинными, ровными линиями.
Я тянусь за ручкой двери, открываю ее, и она визжит, скрипит металлом о металл.
– Черт.
Мужчина поднимает взгляд. Я залезаю в машину.
Газонокосилка ускоряется. Я поворачиваю ключ. Машина сбивчиво кашляет и глохнет. Я поворачиваю его обратно, смотрю на приборную панель так, словно могу заставить ее завестись долгим и пристальным взглядом. Может быть, стоило помолиться.
– Черт. Черт. Черт.
Я снова поворачиваю ключ. Двигатель ревет и заводится. Мужчина, который, как я теперь уже точно видела, и был Большим Джозефом, решил отказаться от своего изначального плана равномерно подстричь северную часть двора и теперь ехал по диагонали через весь двор, пытаясь добраться до меня и почтового ящика. Он указывает пальцем, я смотрю в том направлении и вижу прибитый к дереву в нескольких метрах от почтового ящика знак. “Посторонним вход воспрещен”.
Он ускоряется.
– Твою мать!
Я переключаю коробку в “драйв”, оглядываюсь назад и вижу приближающуюся машину, серый внедорожник. Страх поднимается к моим плечам, вверх по шее, бурлит в горле, мешая дышать. Я сама не знаю, чего так боюсь. Что он может сделать, кроме как обругать меня? Что он может сделать? Я не стою у его ворот. Разве обочины дорог не принадлежат округу? Но что-то в том, как быстро он газует на своей газонокосилке, как он указал на то дерево, как это дерево, испанский дуб, взмывает вверх и вбок и над дорогой своей густой кроной из темно-зеленых листьев и почти черных ветвей, как он движется ко мне, внушает мне мысли о насилии. Я нажимаю на газ и выруливаю на дорогу, машина позади меня тормозит и сигналит, но мне все равно. Коробка переключается на другую передачу с высоким стоном. Я разворачиваю машину и еду быстрее. Серый внедорожник съехал к воротам, но водитель машет рукой из окна, и Большой Джозеф проходит под деревом, останавливается у почтового ящика, от которого я только что сбежала, слезает с газонокосилки и идет к ящику. Он берет что-то с сиденья косилки – винтовку, которую он там держит для диких свиней, что копошатся в лесу, но сейчас эта винтовка не на них. На меня.
Проезжая мимо него, я высовываю левую руку из окна. Сжимаю кулак. Поднимаю средний палец. Я вижу своего брата на его последней фотографии, сделанной на его восемнадцатый день рождения: он опирается на кухонную стойку, а я подношу к его лицу его любимый пекановый торт со сладким картофелем, чтобы он задул свечи; его руки сложены на груди, улыбка его белоснежна на темном лице. Мы смеемся. Я так резко набираю скорость, что колеса проскальзывают и жгут резину, поднимая клубы дыма. Я надеюсь, что Большого Джозефа от этого прихватит астма. Чтоб он подавился.
Глава 3
Джоджо
На завтрак сегодня холодная козлятина с подливкой и рисом: хотя с моего дня рождения прошло уже два дня, кастрюля все еще была наполовину полна. Проснулся я из-за переступавшей через меня Леони. Через ее плечо была закинута сумка, и она тянула за собой Кайлу. Проснись, сказала Леони, не глядя на меня, хмурясь в ответ на нытье не желающей просыпаться Кайлы. Я встал, почистил зубы, надел спортивные шорты и футболку и вынес свою сумку к машине. У Леони была настоящая сумка, из хлопка и холщовой ткани, хоть и немного потрепанная и с торчащими по краям нитками. У меня был просто пластиковый пакет из магазина. Мне никогда не требовалась сумка для ночевок, так что Леони мне такую так и не купила. Это была наша первая поездка с ней на север, к тюрьме. Я хотел съесть козлятину горячей, разогреть ее в маленькой коричневой микроволновке, про которую Па все говорит, что она испускает рак в нашу еду, потому что эмаль на внутренней стороне отходит, как краска. Па никогда ничего в ней не греет, а Леони не хочет скидываться на новую. Только я поставил козлятину в микроволновку, Леони прошла мимо и сказала: У нас нет времени. Так что я положил остатки с моего дня рождения в пластиковую тарелку, тихо прокрался в комнату и поцеловал спящую Ма, которая бормотала что-то про младенцев и дергалась во сне; а потом вышел к машине. Па уже ждал нас. Похоже, он спал прямо в одежде, в накрахмаленных брюках хаки и рубашке с короткими рукавами на пуговицах, серо-коричневой, как и он сам. Он был того же цвета, что и небо, висевшее низко, как худой серебристый дуршлаг. Моросил дождь. Леони закинула свою сумку на заднее сиденье и решительной походкой вернулась в дом. Мисти возилась с радио, машина была уже на ходу. Па хмурился, глядя на меня, поэтому я остановился и стал переминаться с ноги на ногу, глядя на свои ноги. Мои баскетбольные кроссовки принадлежали на деле Майклу; эту старую пару на дюйм больше моего размера я как-то нашел забытой под кроватью Леони. Мне было все равно. Все-таки это были “джордансы”, так что я все равно их носил.
– Дальше по дороге может полить сильнее.
Я кивнул.
– Помнишь, как менять колесо? Проверять масло и охлаждающую жидкость?
Я снова кивнул. Па научил меня всему этому, когда мне было десять.
– Хорошо.
Я хотел сказать Па, что не хочу ехать, что хочу остаться с Кайлой дома. Я бы, возможно, и сказал, если бы он не выглядел таким злым, если бы его хмурость не казалась высеченной намертво на его губах и лбе, если бы в тот момент Леони не вышла из дома с Кайлой, которая терла глаза и плакала из-за того, что ее разбудили засветло. Было семь утра. Поэтому я сказал лишь то, что смог.
– Все в порядке, Па.
Тогда его брови на мгновение расправились, этого оказалось достаточно для того, чтобы он сказал:
– Пригляди за ними.
– Пригляжу.
Леони, пристегнув Кайлу на ее сиденье сзади, распрямилась.
– Все, нам пора.
Я подошел к Па и обнял его. Не мог вспомнить, когда я это делал последний раз, но тогда это казалось важным: обнять его руками и прижаться грудью к груди, похлопать его один-два раза по спине кончиками пальцев и отпустить его. Он мой папа, подумал я. Он мой папа.
Он положил руки на мои плечи, сжал, посмотрел на мой нос, уши, волосы и, наконец, глаза, когда я отошел.
– Ты мужчина, слышишь? – сказал он.
Я кивнул. Он снова сжал мои плечи, глядя на мои старые ботинки, резиновые и смешные рядом с его рабочими сапогами. Земля под нашими ногами была песчаная и тонкая, как трава, побитая колесами машины Леони; небо нависало над нами всеми, и все животные, которых, как я думал, могу понимать, затихли, подавленные собирающимся весенним дождем. Единственным животным, которое я видел перед собой, был Па. Па со своими прямыми плечами и могучей спиной. Его умоляющий взгляд был единственным, что обращалось ко мне в тот момент. Он говорил мне: Я тебя люблю, мальчик. Я тебя люблю.
Идет дождь, вода льет стеной, стучит по крыше машины. Кайла спит со сдутым пакетом “Капри сан” в одной руке и кусочком чипса “Читос” в другой, с лицом грязно-оранжевого цвета. Ее каштановоблондинистое афро примято к голове. Мисти подпевает радио, ее волосы уложены в гнездо. Некоторые пряди выбиваются, опускаясь на шею. Ее волосы темнеют от пота. В машине жарко, и я наблюдаю, как кожа вокруг ее затылка влажнеет и покрывается каплями, а те стекают вместе с дождевой водой по шее и исчезают в футболке. Чем дольше мы едем, тем жарче становится, и футболка Мисти натягивается так, что становится виден верхний край ее лифчика, и мой рост, как я быстро осознаю, позволяет мне наблюдать за этим зрелищем с заднего сиденья, если смотреть по диагонали через салон. Лифчик у нее цвета электрик. Окна машины начинают запотевать.
– Жарко, а?
Мисти обмахивается листком бумаги, добытым из бардачка Леони. Похоже на поддельную страховку. Люди платят Мисти по двадцать долларов за то, что она копирует карты и подставляет имена, так, чтобы, если их остановит полиция округа, казалось, что у них есть страховка.
– Немного, – говорит Леони.
– Ты же знаешь, я не переношу жару. От нее у меня аллергия усиливается.
– И это говорит человек, рожденный и выросший в Миссисипи.
– Ой, иди ты.
– Я просто к тому, что для таких неженок, как ты, это неподходящий штат.
Корни волос у Мисти темные, а остальная часть совсем светлая. Ее плечи усыпаны веснушками.
– Может, мне стоит переехать на Аляску, – говорит Мисти.
Мы все время едем окольными путями. Леони бросила карту мне на колени, когда я еще только сел на заднее сиденье позади нее и велела: Читай. Она отметила маршрут ручкой; он разветвляется на север через сплетение двухполосных автомагистралей, местами размытый пальцем Леони, которым та водила вверх и вниз по карте. Чернила ручки темные, поэтому в тени салона машины мне трудно читать названия маршрутов, буквы и цифры. Но я вижу название тюрьмы – то самое место, где был Па: Парчман. Иногда я гадаю, каким был этот иссушенный человек[6], умирающий от жажды, в честь которого были названы город и тюрьма. Интересно был ли он похож на Па, был ли таким же прямым, с коричневой кожей с красным отливом? Или он больше походил на меня – что-то среднее по цвету, или на Майкла – цвет молока? Интересно, что сказал этот человек перед тем, как умереть от жажды.
– И мне заодно, – говорит Леони.
Вчера вечером она выпрямляла свои волосы на кухне и мыла их в раковине, так что теперь они такие же прямые и тонкие, как у Мисти. Мисти покрасила кончики волос Леони в такой же блонд, какой был у нее самой несколько недель назад. Поэтому, пока Леони стояла над раковиной и промывала волосы, шипя, когда вода текла по ее коже головы, по химическим ожогам, которые я увижу позже, по небольшим коркам, похожим на монетки, ее волосы выглядели так, будто были вовсе не ее – вялые, отдающие струи оранжевого блонда, стекающие в слив. Сейчас ее волосы начинают снова распушаться и набирать объем.
– А мне нравится, – говорю я.
Они меня игнорируют. Но мне правда нравится. Мне нравится жара. Мне нравится, как шоссе прорезает леса, петляет на холмах, уходя на север уверенными изгибами. Мне нравятся деревья, тянущиеся по обеим сторонам, сосны, которые здесь толще и выше – их щадят бури, которые приходится выносить их родичам на побережье, оставаясь стройными и хрупкими. Но это не мешает людям срубать их, чтобы защитить свои дома во время бурь или пополнить свои кошельки. А ведь в этих деревьях может происходить так много всего.
– Надо остановиться, – говорит Леони.
– Зачем?
– Бензин, – отвечает Леони. – И мне хочется пить.
– Мне тоже, – добавляю я.
Мы останавливаемся на гравийной дорожке перед маленькой заправкой. Леони дает мне те самые тридцать долларов, которые Мисти дала ей, садясь утром в машину, и смотрит на меня так, будто не слышала моих слов о том, что я тоже хочу пить.
– Двадцать пять на бензин. Купи мне колу и принеси сдачу.
– А мне можно одну? – пробую удачу я.
Я уже представляю себе темную горячую сладость напитка. Я сглатываю, и горло кажется зазубренным, как липучка с острой пластиковой щетиной. Кажется, я знаю, что чувствовал тот иссушенный человек.
– Принеси мне мою сдачу.
Я не хочу никуда идти. Я хочу продолжать смотреть на грудь Мисти. Ее ярко-синий лиф снова мелькает из-под футболки; такой яркий синий я видел прежде только на фотографиях – такого цвета была глубокая вода в Мексиканском заливе. Такого синего, как на фотографиях, сделанных Майклом, когда он работал на нефтяной вышке в море, где вода казалась живой влажной равниной вокруг него, образуя одну огромную синюю чашу с небом.
Внутри магазина еще темнее, чем снаружи, в бледном сиянии весны. За прилавком сидит женщина, и она красивее Мисти. Черное курчавое афро, губы розово-фиолетовые от кондиционера, рот в форме перевернутой буквы U. Она моего цвета, и формы у нее пышнее, чем у Мисти, и вспышка желания, словно искрящимся проводом, пронзает мою грудь.
– Хэй, – бормочет она и продолжает играть на своем мобильном телефоне. Каждая стена утыкана металлическими полками, а на них – пыль. Я иду к дальнему углу магазина с таким видом, будто я был тут раньше, будто я знаю, чего хочу, и знаю, где это находится. Как шел бы мужчина, как шел бы Па. Мои горящие от жары и пота глаза находят витрину с напитками в передней части магазина. Я смотрю на стекло, представляя себе, как пенится холодная газировка, сглатываю, стараясь смочить сухое горло, сухое, как каменистое русло пересохшей реки. Моя слюна густая, как паста. Я гляжу на продавщицу и вижу, что она смотрит прямо на меня, поэтому я беру самую большую бутылку колы и даже не пытаюсь спрятать еще одну в кармане. Иду к прилавку.
– Доллар тридцать, – говорит она.
Мне приходится наклониться к ней, чтобы расслышать ее за раскатом грома; один громкий рвущийся треск – и небо начинает выливать воду на жестяную крышу здания – стук и шум. В вырезе ее рубашки ничего не видно, но я все равно думаю о нем, когда стою под дождем снаружи, натянув футболку на голову, как будто это может защитить меня – я и так уже весь мокрый, запах бензина смешивается с запахом мокрой земли, капли дождя стекают по лбу, слепя мне глаза и капая с носа. От всего я даже перестаю дышать. Вовремя вспоминаю об этом, запрокидываю голову назад, задерживаю дыхание и позволяю дождю стекать вниз по моей гортани. Тонкое лезвие прохлады пронизывает мое горло при глотке. Раз. Другой. Третий, потому что бензин качается медленно. Дождь закрывает и массирует мои веки. Мне слышится какой-то шепот, свистящее легкое слово, но звук тут же исчезает, когда бак издает щелчок, а сопло выходит наружу. Машина рядом теплая и уютная, и в ней мирно храпит Кайла.