Пролог
Нет заблудившихся в пустыне
Земля всего лишь атрибут,
Любовь – одна имеет имя
В извечном омуте разлук…
О городе, как и о деревне бесконечно солируют в противовес лирические цикады искусства. Одного для всех. Безграничного и бездонного в разных жанрах и формах.
Прозаический фолк – это не новая волна сотворчества душ, а вековое, народное и стоическое слияние эпох и культур. «Негородская сюита» – это не просто серия художественных рассказов, а судьбы людей в разных поколениях, выращенных на земле, в прямом смысле. Все они объединены любовью. Контрастность сюжетов позволяет понять глубину природных явлений человека, его духовного бытия и простые метафоры в отношениях.
И ничего нет прекраснее в мире, чем ощущение себя в себе вседоступным образом в любви. Потому, как беспорядочные соло цикад, шагающих в ногу со временем искусства, позволяют безоговорочно увидеть собственное отражение во всем, как в зеркале.
Ищите свое, будьте верны своим дорогам судьбы и тогда… вы обретете извечную свободу и полноту жизни.
Итак…
– Че за любовь опять? Устал я. Пишуть да пишуть, как-будто дел других не ведають. Нет, чтобы коровье вымя обмыть, да сосочки ее тряпочкой промокнуть в пять утра для утренней дойки, кулемы белорукие.
– Слышь, Спиридон, та должен кто-то же писать. Може по судьбе так у человека. А ты – все «пишуть, да пишуть». Им свое, нам свое, а вместе – каждый за себя, и мир в любви, – сказала баба Груня.
– Конечно, – добавил дед Спиридон. Твоя, правда, Грунька. Любовь – это таинство вечное всего земного. Че еще надо, людям-то?..
Занавес приоткрыт. Милости просим в жизнь, одну для всех, которая не иллюзорный вымысел, а любовь – многоликая и бескрайняя…
Непаханная коса
Журчал ручей. Звонкое хлюпанье водной стружкой цепляло серые скользкие камни. Холодно… Земля свалившимися комками грязи любовала старый вдавленный след от копыта лошади. Мертвенно- бледные останки ломаной травы ежились в ледяной луже. Таинственная простота пугала своими красотами. Не осень и не зима… Что-то бесконечно застывшее в сезонном странствии. Хочется снега. Нет, дождя. Откуда вдруг лошади? Причем, здешние. Хотя… Проезжие. Давно – проезжие. Нагрянули никем не увиденные и не услышанные. Только след, один безразмерный след жизни, как ручей. Прозрачный, перетекающий, несущий праздную свежесть и глубину чистоты.
Вчера приходил Валька. Это мой друг. Ну и что, что нам за тридцать. Мы дружим с ним. Да! Мужчина и женщина. Или, женщина и мужчина. Он мне нравится, как человек. Правда, это так всегда понятно и знакомо? Чем? Да, практически всем. Дородный детина, в меру любопытный, грамотный, но самое главное – добрый. А кто добрый, тот умеет дружить. А вот с любовью у него все плохо. Она ведь такая капризная этакая штука. Вон, как куры на дворе. Ходят себе, клюют просо, кукурузу. Потом, бац, петух выходит. Такой весь растакой. Все! Где уединенное спокойствие? Там, где и у Вальки. «Куд – кудах! Куд–кудах!», а в ответ «Ко–ко–ко–ко–ко»! Поговорили. И в рассыпную. Дальше что-о? Он выбирает. Нет, они выбирают. Да, какая разница? Обычная. Людям это важно, а любви – нет. Но с этими курами все наоборот. А что яйцо не снесется, когда узнает, кто кого выбрал?! Так и зависнет на миг, как уставшая поздняя осень? На день, на пять или на целую жизнь? Нет! Не дождетесь! Природа возьмет свое, как и эта, плохая Валькина любовь. А что? Я ему тоже нравлюсь. Нет – нет, как человек. У нас здесь семь избушек, все всех знают. Живем на отшибе новой жизни. Колодца, печи, есть свет. Все, как у людей. К нам чтобы доехать по кривому бездорожью сильным надо быть. От основных поселений по триста верст с любой стороны. «Куд–кудах!» и свои «Ко–ко–ко»! Зато, природа – а – а… Как любовь! Из ниоткуда в никуда.
Утром, пока спала, заходила бабка Тыльза. Дааа… Имя у нее загадочное. Не захотела родня называть ее, как всех. Решили – будет особенная. Они решили, а любовь распорядилась иначе. Так судьбу перекрутила, что Тыльза, что Зоя, что Клава. Может если б так и не назвали, было бы все по-другому. Хотя… Никто этого не знает. Даже петух на дворе. Но, если честно, бабка Тыльза – она совсем не Тыльза, а Ильза. У ее матери Фрони с отцом Тимофеем – зубы плохие были, а тут открытку занесло с какой-то артисткой и подпись: «На добрую память от Ильзы!» Такая открытка красивая – двойная. А там, про любовь – добрую. Значит, дружить умела, а с любовью, как у Вальки – плохо было. В общем, почитали дед Тимофей и бабка Фроня эту открытку, поглядели – добрая, красивая и имя необычное, да и решили Тыльзу – Ильзой назвать. А зубы-то через один, вот и вышла Тыльза. Ничего! Все привыкли, а девка намаялась. Пять раз замуж выходила. По любви, по – доброй, конечно. За одного и того же, будь он здоров всю свою жизнь! И нам здоровья тоже! Видали, петух, какой! Как можно было так курицу извести? Очень просто. Дружить умел, а она любила. Его, вот так с пупинку. Как родилась по любви, так от любви для любви полюбилась. А он: «Кукареку–у-у!» И так пять раз. Устали бабку Тыльзу невестой наряжать. То сошлись, то разошлись, а у нас – «куд–кудах, куд–кудах» – переживания! Не – е! Не за них! За себя, конечно! Вот, есть Валька друг, а любви нет. Ни у него, ни у меня. Зато дружить умеем. И вообще, он какой-то странный последние десять лет стал. В глаза заглядывает, за плечи трогает, говорит, давай помогу ведра донести. А я ему: «Какие ведра? Вон, с бабкой Тыльзой до сих пор не поняли, кто кого выбрал, что так по пять раз невеститься?» А он краснеет, молчит, глаза опускает. Тоже нам петух нашелся!
Так вот, бабка Тыльза шукала кадку, причем в доме. Что она эта кадка в доме будет делать? А? Ничего! То ли дело на дворе – воды набрать, землю утрамбовать, там грабли, лопаты кинуть. Приперлась! Разбудила! Опять слезы. Видать не в кадке дело было. А бабка-то старше меня на двадцать лет всего-то. Так истерзала себя любовью по – доброму, что как под сто лет. С виду отжившая, а внутри светится. Вот, как тот след. Вдавленный, но без выбора. Рыдала… много… Петуха-то ейного тоже будь здоров зовут. Анафрем! Вот вам судьбина. Нет, две! Дед Анафрем! Та, если по-честному, то Филек, Филек – Огонек. Просто, он любит огненные слова. Без которых, здесь даже курицам, порой тяжко. А так, вдох – выдох, в промежутках – бац, сказал – фух, аж легче любить сталось. Но у меня с Валькой – дружба. Дружим мы очень давно. А дед Анафрем еще и выпить, горазд, потому и женихался пять раз. А как примет на грудь – все! Любимое выражение – «А на хрен!», извините. Ему говорят: «Какой хрен?! Кругом ягоды, да грибы!» А он все одно. А выпивший – у него язык ни туда и ни сюда или раз – как те лошади пронеслись, и че это было?! Только след ручьем по любви доброй. Во–о–от такой. И холодно… Вот, и прозвали Филька – Огонька – Анафремом. Так и не поверите, почти перестал говорить свое бесценное выражение. Оно – это он! Ну, петух елабужский. Всю душу бабке Тыльзе изъел, так еще он и старше ее, лет на шесть. Вечно с курами в курятнике щебечет, соловей наш! Выбирает! Всю жизнь выбирает. А любовь-то уже выбрала. А он – нет! «Кукареку!» Приехали!
Так вот, кадка эта нужна была к слову, якобы свеклы засолить. Какой свеклы? Ладно бы капусты! Откуда здесь столько свеклы? Да еще и кадка окрасится. Слава Богу, к слову пригодилась. Нет, к Тыльзиным обнаженным валунам пробоинами по доброте. Каким? Любовным, что в груди под сто лет, лучезарятся. Анафрем пошел ночью воды попить, да вышел из дома, наверно, к ручью ходил. А обратно возвращаясь, об дверной косяк головой стукнулся. И так кричал от боли на бабку Тыльзу, что она во всем виновата. Якобы, когда четвертый раз разошлись, то на пятый снова его, как заговорила. А теперь, не жизнь – одни мучения с такой женой. Петухом ведь особо по курятнику во дворе не пройдешься. Оттого-то Тыльза и пришла кадку просить в слезах вся. Не жизнь – одни мучения с таким мужем. И вместе никак, и порознь – тоже. Вот любовь капризная этакая штука. Хорошо, что с Валькой только дружим. Вон, сидит, красавец. А ничего! Хорошенький! Маянный только. Та с любви по-доброму! «Куд – кудах», а что? Мы же дружим! Хоть бабка Тыльза и говорила, что нет такой дружбы – Анафрем тому подтверждение. Но я-то знаю, сердцем чувствую, что дружить умею. А Валька? Он всегда такой. Только последние лет десять – от плохой любви страдает. Болеет. Крепко мучается. Я ему говорю: «Вон, бабка Тыльза с дедом Анафремом душа в душу живут: сходятся – расходятся, по пять раз женятся, любят друг друга, наконец. А нам, зачем такое? Мы дружим – спокойно и без потрясений». А он улыбается. Ну, я к нему как-то пригляделась – а, ничего! Широкий, руки – во! А как работает, глаз не оторвать. Хорошенький! И че ко мне ходит день через день? Хотя… его правда, что дед Анафрем – тоже человек, а бабка Тыльза изгрызла все его сердце. Оттого и пьет. Больно до души она ему. Наверно, лучше б дружили. Холодно… пора печь топить.
– Слышь, Валек! Щас дрова оставшиеся доложу, наруби новых и принеси. Чаю попьем! С вареньем! Ага! Из ягод и грибов с засоленной свеклой! Ой! Иди уже! Что?! Ты что так глазеешь?
– Красивая ты! – буркнул Валька.
– Дурак! Устала я от твоих этих дружеских поклонов! Иди, прошу тебя, Христа ради, дружище!
Правильно бабка Тыльза, когда плакала сегодня утром у меня без кадки, говорила: «Будь Катька настороже! Потому, как петух нынче, тьфу! Мужик – дерзкий пошел, в любви толка не понимает. От него прям бяда! «Куд – кудах!» Пойду к своему Анафрему. Люблю заразу!» И че? Не пошла – побежала. Нет, полетела к измывателю своему. Она же его выбрала, нет, он ее. Тьфу! Выбрались! Даже кадку не взяла! Пролила мне реки слез и сиди, Катька в своей дружбе с Валькой. Молодец бабка Тыльза! Будь здорова и дай Бог нам всем здоровья!
– Катя! Катюша! Катенька!
– Ты че Валек?
– А че? Все Катька да Катька! Е–ка–те–ри–на!
В общем, села я от обморока прямо на коврик из шитых и связанных лоскутов. Цветной такой. Хорошенький, как Валька. Че-то в груди сперло, дышать не могу, кричать не хочу, помираю…
А он, Валька, друг мой, подошел, дрова в ноги мне положил и в глаза смотрит. А я?.. Нет меня…
– Е–ка–те–ри–на! Хочу тебе новую дружбу предложить! За триста верст со всех сторон ехать не надо. Вот – я, вот – ты, а давай жить вместе! Уж очень дружба мне наша нравится, и ты, как человек и,.. как женщина.
«Кукареку! Куд–кудах, куд–кудах!» Бабка Тыльза, дед Анафрем, держите меня!
– Валя, ты чего? То есть Ва–лен–тин? Та неужто я ведра сама не донесу или кадку по любви не выкачу? Ой! Валька! То есть Ва–лен–тин! Пришел – ушел, дружим. Че плохо?
– Ага, плохо. Мы же не дед Анафрем и бабка Тыльза. Мы же эти…друзья.
И поцеловал меня в щеку. Тепло,.. а потом, взял за руки, зараза, будь он здоров и мы все с вами, и все! Бац!.. Какая разница?..
Да, как прижался, весь такой большой и сильный, а внутри, как воробышек. Сердца стук его даже слышала. «Куд–кудах!» Да, как петушок курочку придавил, притиснул, даже крикнуть не успела – зацеловал. Да так крепко, аж дурно стало. В глазах потемнело, ничего делать не могу, таю и все. Жарко…
Уста его сладкие, нежные, и вообще – хорошенький! Ну и что, что друг! Поживем, как друзья! Пущай знают, что и так бывает. Валя… Валечка…
– Катя, – еле переводя дыхание, сказал Валька. Кого-то нелегкая принесла. Открыть? Скребется кто-то в дверь.
– Валюша! Да, ну их всех для здоровья!
И не успев, договорить Валентин Екатерину, взял на руки и понес.
Она полуживая промолвила:
– А дрова?
Валька весь вне себя от счастья, красный, целуя ее на ходу ответил:
– И дрова, конечно!
Так и понес к дровам Катьку, а потом дрова вместе с Катькой. Друг!
А там, за дверью бабка Тыльза и дед Анафрем пришли в гости, чаю попить. А тут… как на дворе, все что хочешь, и дружба, и любовь. Дела…
Че – че? Хорошо… И тепло, и холодно, причем одновременно. А что лошади? Были и промчались, словно жизнь, оставив чей-то след в прошлое.
Хорошенький мой Валька! То есть Ва – лен – тин! Пускай с любовью у него плохо, зато с дружбой все в порядке. Та поживем себе и другим на радость. Нравимся мы друг другу, как человеки. Вчера приходил, а сегодня остался… Добрый!
Пошел снег. Ручей жадно заглатывал белые хлопья своими водными потоками. Его хлюпанье становилось до неприличия громким. Земля отдавалась с женской покорностью зиме. От вдавленного следа ничего не осталось. Ни ямы, ни лошадиного копыта, один белоснежный с искрами пушистый ковер. Не осень – декабрь. А трава? Да нет ее, сошла в ледяных разбитых лужах. Обычная простота удивляла своими просторами. И вдруг стало тихо… Уметь дружить ведь тоже надо! А что любовь? Капризная этакая штука, что с человеками, что с курицами, что с петухами…
Парное удилище
«Лапа» – это моя корова. Обычная, рыжая, с рогами и с человеческими смазливыми глазами. В нашей деревне таких много. Почти в каждом доме есть. Животина! Интере-е-е-сная! С характером! Молока дает по – настроению, но нам хватает. Нам – это моей младшей сестре Лидке, старшему брату Федьке и матери. Отца нет. Ушел. Как увидал, как мать местный шоферюга под утро со смены привез, так и пошел со двора… в трусах и в ватнике, босой. И где он сейчас?
А Лапа – вообще ничего. Мы из ее молока и творог, и сметану, и масло делаем. Ага! Еще, и ряженку – по – настроению. Все всегда свежее и жирное. Лидка, вон, один раз молока, как обпилась, чуть в больницу не свезли. Оказалось молоко – козье. Перед ужином тетка Зинка заходила, а крынки-то одинаковые. Мать ей отдала коровье, а она нам – козье. Тетка Зинка – родня из Щебелиных. По-отцу. Он ведь тогда, когда мать под утро с шоферюгой приехала, покурить на порожки вышел. И все! Покурил… Так и пошел с папиросами, не оборачиваясь. Дааа,.. а тетка Зинка говорливая, вот мать и заболтала, что та крынку на стол поставила, а не на подоконник. Потому, как все дети в нашем доме знают, что на столе – всегда крынка с коровьим молоком, а на подоконнике – с козьим. А Лидка, четыре года от роду, схватила и выпила. Бедная! Живот скрутило, и так стонала, все отца звала – папка да папка! А папка-то до сих пор курит. Но все, слава Богу, обошлось. Намаялись весь вечер с ней. Отмучилась и в ночь заснула. А мы Лапу ругали. Позже разглядели, что в крынке. Вечно эта тетка Зинка, как придет, так страсти одни. Хотя добра всегда желает.
Один раз, иду я с рыбалки, наловил карасей в свою руку. А что? Кормилец! Ничего, что для кошек. Их тоже кормить надо. Все равно довольный! Красота кругом. Воздух чистый, аж скрипит. Цветов, будто краски пролили. Одна дорога – в ямах и рытвинах. Идти, что болеть, как Лидка с этим козьим молоком. Лучше босым, но целым. Вон, папка ушел, словно колесо по полю. И как он там? А навстречу грузовик летит, я – в сторону. Страшно! Вдруг собьет! А кто помирать хочет, мне девять лет, че видел? Болтовню мамки и тетки Зинки, да Лапино «му-у-у». А кругом, поля ведь. Неужто думаю, места грузовику мало. Пыль столбом, ж-ж-ж по тормозам, остановился. А оттуда тот шоферюга, что мать утром привез со смены, Любомир зовут. А в простонародье – Любик. Говорит: «Привет, пацан! Ты Шуры сын будешь?»
А я ему и отвечаю: «Че надо?» А он: «Не кипятись! Да или нет?» А отец еще с нами жил. Лапу утром к пастуху выводил за калитку. У нас пастух Темка. Взрослый, на нем пахать можно, а он коров пасет. Выведет, поест, заляжет в сон, потом, поест, приведет в дома, заляжет в сон. И так каждый день. Работяга! Но как коровки идут, мычат, зовут друг друга, банки на шее с железным прутиком брынчат – стоишь, как вкопанный. Красота-а-а… Простая… Деревенская… Из любви и жизни! Нет, из жизни по любви. Тьфу! Для любви из жизни! А Лапа знает и ждет Темку. Конечно, он же ее кормит, как я наших трех кошек. Так вот, этот Любомир – Любик забодал. Ответил я ему: «Да, Шуркин, средний сын». И еще добавил: «У нас папка – во! Он такую машину в два счета кулаком прихлопнет!» А Любик улыбнулся и говорит: «Ты че, дурак пацан?! Просто так спросил. Нужен ты мне больно со своими никудышными карасями!» И вжих-х-х, поехал. Ага! Я-то не нужен, а мать моя Шурка, как оказалось нужна. «Сам дурак!» – осмелев от того, что остался один на дороге, крикнул я ему вслед.
Лапа – корова хорошая, душевная. Голубушка наша родная. Не то, что эти Щебелины. Лапа – она, не то, чтобы желает добра, а безвозмездно его делает. И мы все здоровы. Мать моя Шура – красивая. Очень видная и фигуристая. Волосы все завитками в цвет солнца. Так она их в пучок собирает и под платок прячет. А после бани, как распустит, глаз не оторвать, даже женщины наши деревенские глазеют. «Хороша! – говорят, – повезло Савке с женой!» Савка – это мой папка, то есть наш. Мамка моя и песни поет хорошо, и хозяйством справно занимается. У нее глаза голубые, как васильки. Нет! Как море! Я ни разу не был на море, а все от того, что Лапу не с кем оставить. Папка-то ушел. Но думаю, что как море. Васильки-то тоже ничего, но море… это, наверное, что-то неповторимое, немного грустное и бесконечно новое, как мамкины глаза. Мама моя, то есть наша, хорошая, и папка тоже. Он ведь за мамкой бегал похлеще, чем дядьки Васькин бычок. В душу запала она ему крепко. Даже во сне стонал: «Люблю тебя, Шурочка!» Мы же в одной комнате с Лидкой, а Федька – в своей, а мамка с папкой – в третьей. Один коридор, посередке печка для отопления, как рубашка папкина. Но все слышно. Мы тогда к Федьке прибежали, ему восемнадцать было. А он и говорит: «Быстро спать, неугомонные! Че уши растопырили? Скрутить в трубочку?» И нагнал нас. Ну, мы с Лидкой в комнату вернулись и поняли, что Федька, хоть и умный из нас троих, но дурак. Потому, как папке от любви к мамке даже во сне плохо, а он воды пожалел! Мы бы с Лидкой принесли ему. Может тогда бы и не ушел вот так… босым с папиросами. Федька сейчас в армии. Все хозяйство на мне: и мамка, и Лидка, и Лапа. Не получается на море съездить. Хоть бы глазом поглядеть на другие мамины глаза. Вода видать в нем особенная. Ух!..
В общем, папка наш Савелий – хороший мужик. Деревенские сказывали, что мамку нашу после свадьбы – год из рук не выпускал, нравилась больно. А мамка вся светилась, больше даже самого солнца. Цветы ей рвал, прямо по дороге. Как идет домой с работы – цветы, а утром, говорят – до зари приносил! А потом, Федька – наш брат родился. Так, папка мамке серьги справил. Пошел в магазин, который у железнодорожной нашей станции – Перьино, и купил. Деньжищ отдал, говорят люди – состояние! Корову еще одну купить можно было, да еще поторговаться. Одел ей серьги и сказал: «Носи Шурочка любимая, как Федечку – сыночка носила!» Я ведь все знаю! От кого, от кого? От тетки Зинки. Она же нам добра желает. Когда папка ушел, стала потихоньку все рассказывать. Зараза! Хоть, и добрая. Мы, пущай, маленькие, но переживаем, а Лидка вообще ночью плачет. Приходится к ней на край кровати садиться и гладить по руке, чтоб успокоилась. Скучает. Я тоже скучаю! И Федька, ну и что, что он в армии. Ему там тяжелее всех нас. И мамка, наверное,… Шоферюгу Любика с тех пор, как корова наша Лапа языком слизнула. Хоть бы с папкой на дороге не пересеклись. Она ведь у нас одна в деревне. Все по ней ходят.
А я на море хочу. Это моя тайная мечта. Возьму Лапу и поедем. Лидку жалко. Ладно, возьмем и ее с собой. А мамка пусть папку ждет. Вон, Любик ее со смены дождался, значит и она папку дождется. Федька, когда все это случилось, взял нас двоих на руки, прижал к себе и сказал: «Ну, что дорогие сродники! Мы все Щебелины, значит, все будет хорошо!» Но мы-то с Лидкой почувствовали, как его трясло, а потом во-о-от такую маленькую слезу увидели, и поцеловали его прямо с двух сторон. А он, будто постарел. Засмеялся, как мамка, звонко и переливисто. У нас никто так не смеется, только он и мамка, и поют только они в семье. И сказал: «А ну, последыши! Геть со двора! Пойдите Лапу посмотрите!» Мы с Лидкой переглянулись – че на нее смотреть, корова – она и в Москве корова, но он нас выгнал за калитку. А море широкое, больше, чем три поля даже. Или двадцать полей. Ух… я бы волны руками потрогал, скользкие наверно. Купаться бы не пошел, глубины боюсь. У нас речка – Выщелка, узкая, но с теченьем в закутках. Раз на иле оступился, думал все, потону, благо тетка Зинка на велосипеде ехала. Так и вытащила. Я ей тоже иногда карасей приношу, для кошек, конечно. У нас их три – все девочки: Аська, Мурса и Пыша. Лапа с ними дружит. Может и их взять на море! Пусть покупаются, они ведь глубины не боятся, а к воде привыкнут. Я всю комнату в доме – картинками с морем обклеил, там плакатами, открытками, фотографиями с журналов. Лидка даже обижается. А сейчас, вообще, как папка ушел, половину снял и с куклами развесил. Из–за Лидки. Она же такая еще маленькая. Скучает по папке. И я, и Федька, и мамка. Только мамка молчит и много работает. А спать ложиться, так до зари не засыпает. Видать ждет, что папка с цветами придет. Любит она его.
Щебелины ведь против были, чтоб папка на мамке женился. Говорили: «Дурнее брать надо! Эта слишком! Не по тебе!» А он все равно женился. Откуда Щебелины знали, что «не по тебе»? По доброте, наверное, как тетка Зинка прямо! Родственники. Потом, я родился, так папка мамке ее портрет подарил. Ага, нашел художника, тут один приезжал с города, отдал ему кучу денег, и тот по фотографии мамку и нарисовал. Лучше б сразу море! И сказал мамке: «Это тебе, Шурочка любимая! Как носила Ильюшеньку, так пусть этот портрет твой будет тебе напоминанием, что одна ты такая на белом свете!» Откуда знаю? Люди болтали, ага, тетка Зинка, добрая наша. Я сам после этого еле заснул. Лидка пришла, на край кровати села и по голове меня гладила, наверно, целую ночь. Почему море такое необычное? Хотя, Лапа тоже. Не всякого доить подпустит, а еще и лягнет, кто не понимает, да хвостом прищелкнет. Но меня не трогает, ведь я ее не дою. Только мамка, да иногда Федька, когда мать Лидку в животе носила. Папка работал тогда много, а Щебелины говорили: «Что ты их стругаешь без меры? Вон, с лица спал. Если б с Шуркой не связался, справнее был!» А папка улыбался и отвечал: «Хочется! Люблю Шурочку!» потом, Лидка родилась, такая красная и крикливая, спасу не было. Да! И голодная! Почему и до сих пор молоко пьет. Не хватало ей мамкиного. Нам с Федькой хватало, а ей нет. Вот и стали ее прикармливать Лапиным. Тогда папка мамке шубу подарил и сказал: «Это тебе, Шурочка любимая! Как носила Лидочку, так пусть это шуба тебя всегда моей теплотой греет!» А деревенские-то лезли: «Сдурел, Савка! Помешанный! Лучше б корову купил, трое детей ведь!» Ага! Тетка Зинка говорила! Надо же добро людям делать. Так мамка этой шубой, как папка ушел, ночью и накрывается. Мы ей: «Мамка! Лето! Жара!» А она улыбается и еще больше в нее кутается. Ага! В серьгах, в шубе и смотрит на свой портрет всю ночь, а под утро – папку ждет. Федька сказал нам, чтоб мать не трогали. А че ее трогать? Вон, добрая тетка Зинка есть! Так он добавил, что после армии придет и будет тоже добро добрым людям делать.
А папка-то видать не понял, почему Любик мамку после смены привез. Он же ее не на море возил, а с работы. А работа у нее непростая, на свиноферме. Как покормила под утро свиней, так и привез. Может она шла сама по дороге, а он ехал, вот и предложил ее довезти. А папка ведь не мог ее встретить, нас же трое и Лапа еще. Вот, доброта, что с людьми делает.
На море сейчас не поеду. Лапа и кошки на мне. Да, еще эта Лидка. Федька вернется из армии, тогда сам и съезжу. А еще, я так хочу, чтоб папка вернулся. Когда Лидка заснула, я пришел к мамке и сказал: «Мамка! Давай я с тобой в шубу укутаюсь, прижмусь к сережкам и будем вместе смотреть на твой портрет и папку с цветами ждать!» И она тогда первый раз расплакалась и ответила: «Иди, сыночек Илюшенька! Спи, родной! Жизнь, как любовь, вся из добра. Папка твой самый лучший на белом свете. И цветы его самые сердечные. Я его сама подожду, а ты спи, а то он вернется, а у тебя сил не будет на рыбалку с ним сходить. Да, за Лидочкой посмотри, сыночек!» Ну, я и пошел, а сам думаю: «Какая рыбалка? Лучше б на море съездили, дождались бы Федьку и съездили».
Пора спать. Завтра Лапу за калитку выводить. А Лапа она, потому что Лапочка. Только Лапочка – длинное имя, для коровы негоже, а Лапа – в самый раз. Глаза у нее не коровьи, больно выразительные. Сейчас Лидку простыней укрою, хоть и лето, но под утро прохладно, чтоб не заболела. Спокойной ночи Федька и папка!
Хочу на море… Вырасту, заработаю денег и всех возьму, даже деревенских наших тоже. Просто так.
Ой! Что-то грюкнуло! Окно что ли! Как там мамка?
Ух, ты! Цветы! Ура! Ура! Цветы есть, а папки-то нет! Мамка спит. Значит, он вернулся! Спасибо тебе, море, за папку!
Вот вам все Щебелины! Не ходи Савка за Шуркой, а она Шурка сама пришла! Вот тебе Любик! Без добра – добра не будет. Любовь, как море, двадцать полей, нет пятьдесят! И как мамкины глаза, одни для всех нас и для папки тоже.
Лапа – это самая лучшая корова в целом мире. В нашей деревне больше таких нет. А любовь есть. Много. Доброй. На всех и для каждого. Даже мы с Лидкой это знаем… Море… Папка и мамка… Цветы… Федька… и море…
Алый цветок
Весну не люблю. Кашеобразная муляка с дождями и снегом. Набухшие почки с лоснящейся кожей. Ветры. Дикие и наглые. В каждую щелочку, в каждое окно, в каждую дверь. Стервятники мартовские. Кругом вода. Ее так много, что не спасают и резиновые сапоги. Такое впечатление, что босой и мокрый. Грязно и скользко. Но не душевно. Хотя… и птички поют, и солнышко лучами пригревает. В сон клонит. Особенно после обеда на свежем воздухе. Как-будто кто шепчет, так ласково и настойчиво: «Ложись, Егоровна. С утра наломалась, покрепче лошади, хоть сейчас отдохни!»
Подумаешь, весна. Любовь эта! Тьфу, на нее три раза! Надо делами заниматься, а не любовью тешиться. Налюбляться аще. Молодо-зелено. И что за народ нынче пошел? Неработящий, тока гулящий. Идут, смотри на них, с баяном, день белый на дворе, а у них всегда весна. Все улыбаются, да говорят: «Че, Егоровна, злая такая? Все дела не переделать, тем более в селе. Успеется!» А я им: «Успеется, как почем ноги зря бить! У! Нет на вас управы!» А они еще больше раззадориваются. Весна! Не люблю ее. Такая противная, не договориться. Вон, перину вынесла посушить хоть немного, а она – градом, как дала. Град с куриное яйцо. Беда, люди! Еле перину спасла. С реки бежала, я там иногда сижу на ломаном дереве. Его когда-то гроза с молнией расколола. Страху-то было! Только хрясть и все! Вот и любовь эта, только хрясть и все! И как жить? А сижу я, потому, как нравится на природу смотреть. По воде утки плавают, крякают, стаями прямо хороводы крутят. За рыбу дерутся до крови. Сама видела. Цветастые такие. Прохладно и тихо. Но не душевно. Хотя…все вроде бы ничего, да в груди что-то не так. Поспать что ли.
Всю свою жизнь я Егоровна. Еще девчонкой по селу бегала – Егоровной кликали. Все потому, что как бабка, больно любопытная и болтливая была. А че? Характер такой. Обычный, как у всех женщин – мутный! Тьфу ты! Мудрый! Мы ж, мужика, как на ладони видим. А че его видеть? Он один, как на подбор, хоть у нас в «Думовке», хоть даже в энтой Америке. Мужик, как мужик. Это тебе не баба. Баба – она тоже одна, но разная. Прямо, как эта весна! Загадочная! Вон, Евдокия, красавица наша думовская! Как пляшет девка, с других сел глазеть идут. Мужики, конечно! Че своих мало? А они говорят: «Такой нет Евдокии, как у вас в Думовке!» Ну, я им: «Слепые вы, че ли? Да у вас в «Рыжове» одна девка краше другой, да пляшут так, что цветы замирают!» Они смеются. Молодо-зелено. Вот, отпусти ты Евдокию в энту Америку, тут ей прохода нет, а там вообще останется. А еще, если весна эта? Любовь! Посдурели! Любви не видали, изверги! Она ведь – не шалам-балам на баяне, похлеще весны самой будет. Много понимают, тунеядцы! Она, любовь эта, как вот маленькая уточка, по воде плывет туда-сюда, даже кругов не видно. В цвет весны. Яркая такая щебетуха. Но скромная. Таинственная и чуткая. Там кто-то – фыр-р-р пролетит, а она уже все видела. В руки брать нельзя, а неволить тем более. Только созерцать. Потому, как цикл нарушить можно. Че ее брать оттуда, где она сгодилась и тащить туда, где такая же сидит, только на своей воде? Хоть и вода везде одна. Как мужик. Ноги студятся, а все из-за этой муляки. Дорог нет нормальных и сказали – не ждите. А мы че, трактора что ли, грести, силы-то ведь не те. Вот и приходится, раз пришла, полдня сидеть и обедать здесь же. Небо все в прожилках. Прямо из облаков паутина. Белая такая с дымкой. Но не душевно. Хотя… отдохнуть мне надо. Че-то сердце щемит. Прямо, как в молодости, когда в девках ходила.
Не люблю весну. Все в ней не так. А работы после зимы, хоть во двор не выходи. Мало того, затопит и выгребай ее жижу, да животину мелкую гоняй, чтоб под ногами не крутилась. А вот, землю люблю. Она всегда сговорчивая. Че попрошу, всегда даст, даже еще и больше. Там картошки, моркошки, буряка. Только нравится ей, когда за ней ухаживают. С нежностью. Прямо, как баба. Она тогда все дает и делает. Внимание любит. Любое простое искреннее внимание. Полить вовремя, вспахать, прополоть, поговорить, погладить даже. Живая ведь. В Америке энтой тоже есть земля. Вон, Евдокию запустить, она бы по-русски ей про любовь рассказала. Интересно, а может, не поняла бы русскую речь земля ихняя. Хотя…язык у любви один, настоящий и вечный.
Я замужем не была. Не успела. Другая его уточка подхватила Анисима моего. Вон, в Рыжово к нему ходила. Мне говорят: «Егоровна! Че своих мало мужиков?» А я им: «Мало! Такого Анисима, как в Рыжово не сыскать нигде!» Ну, они: «Молодо-зелено! Дура-девка!» А он, на баяне играл, первый красавец на три села. Я ж не одна к нему ходила – стаей! Мудрая! Та еще по весне. Думала, выхожу, да влюблю, а он – в характер встал, не мужик, а черт, прости Господи, какой-то. То ему Нюська приглянулась, то Фенька из «Цаповки», куда уж до меня. Любовь – она такая, что просто так не отделаешься. Не шутка, а сурьезная вещь. Вся жизнь вон, как у меня, ломаное дерево. Хрясть! И все! Вроде бы, все как надо. Но не душевно.
В общем, спортилась я с Анисимом. Одной ногой в невестах ходила. Как посмотрит на меня, так я ничуть не хуже весны той. Красная, щеки – во! Грудь колыхается, руки ходуном ходят. Красота-а-а… та еще эта грудь! У всех, как у людей, у меня огромная. Че с ней делать такой? Одна мука! Не впихнуть, не выпихнуть, тьфу! Такая морока. Как-то раз сено в стога складывали, а одна соломинка прямо посередке груди встала, а я и не заметила. Грудь же – во! Тут Анисим с телеги спрыгивает и ко мне. Я аж затряслась. Любовь! И говорит: «А че это у тебя такое, Егоровна?» Меня румянец, как залил, ну думаю… не скажу что. А он, тунеядец мой, наклоняется к груди моей, она ж у меня – во, и соломинку зубами берет и вытаскивает. Медленно – медленно. Вся жизнь моя промелькнула перед глазами, почти померла. Да так разволновалась, задышала, как та загнанная лошадь, а Анисим тоже чего-то раскраснелся, довольный такой, та чуть от волнения обоюдного его своей грудью не придавила. Она, как стала вздыматься. А вокруг поле, девки, парни, срамота. Хоть бы весна была, а то любовь и все! Столько дел, земля радуется. Так вот, это не все. Поцеловал он меня в щеку. Так окатило с ног до головы. Но не душевно… Если б грудь не мешала бы, то маленькой уточкой поплыла. Хотя… че городить чего сама не спытала.
Не люблю весну. Тошно мне. В Америку че ли съездить. Чем не Евдокия? Плясать не спляшу, но русскую бабу покажу. Так и есть, прямо в профиль. Пущай знают наших – во-о-т таких! А то, че не то, сразу придавлю, угу, без волнения, просто так.
Как горошек по воде эти маленькие уточки, поплывушки! Могла б всю жизнь бы на них смотрела, точно как на Анисима. Единственный такой мужик был. Золотой. А руки, ага, как раз под мою грудь. Как кто прямо таки вылепил. А играл как! Сама без невест в невесты пойдешь. Уто меньше бы сельских слушала: «Успеется, Егоровна, успеется!» Так и успелось бы! Все на чужое счастье зарятся, своего им не хватает. И что люди, бабы эти? Вон, мужик, никогда не лезет, только если пьяный – по простоте своей природной. Безобидный. Хотя… Если такой, как Анисим, то не плавать бы мне маленькой уточкой, а с целым выводком по реке туда-сюда. Руки же – во! Опять эта кукушка. Та ну тебя! Кукуешь и улетаешь, точно кукушка, а мне потом доживать без Анисима моего. Вроде бы все правильно, но не душевно. Че-то совсем сердце разболелось.
Не люблю весну. Везде подвох. К дереву прикоснешься, так смолянистый сок, за ветку ухватишься – хрясть, прям, как любовь, по дороге домой вернешься – грудь к горлу подпирает – дышать нечем. Вон, разворотило-то как все! Грязища! Тоже мне любовь! Как жить-то?!.. Без Анисима… С грудью такой… Успелось. Три раза обняться на реке этой такою же весной. Говорила ж, спортились мы с Анисимом. А че по-другому можно? Любовь же! Нельзя! Дела-то успеются, а любовь – нет. Проверено собственной судьбой. Река наша Глия – опасная, но красивая. Берега обхватывают воду со всех сторон. Уточки. Маленькие уточки. А весной, Глия разливается на поклон люблящимся. Манит к себе своими жизненными водоворотами. Встречалась я с Анисимом, баянистом своим, прям на Глии возле энтова дерева, неполоманого. До сумерков прибежала, стою, грудь колыхается, сердце стучит, жду его. Платок на плечи приспустила и на грудь немного. А че? Загадочная. Хоть грудь мою и видно за три километра, но все равно, а вдруг не такая, как у всех. Жду его. Летит мой голубь сизокрылый, без баяна, прямо с Рыжова, после работы на поле. Голову высоко держит, чуб – во! Я аж заметалась туда-сюда, как маленькая уточка. Добежал. И в охапку меня, и слова не дает сказать, только одно: «Егоровна, ты моя, изумрудина!» Я ж сначала думала ругается с любви-то, весна же, а мы спортились. Как оказалось, так ему это слово нравится. Необычное. А тут платок, что мамка справила гостинцем с ярмарки, вдруг как полетел и в воду. Я кричать, мамка ведь! А Анисим прыг, холодно уже, и за платком. А ветер, пуще прежнего. Не люблю весну. В общем, отплыл шагов на десять, достал платок. Сам мокрый, грязный, трясется. Я его обняла и говорю: «Спасибо тебе, Анисим!» И добавила: «Кровавик ты мой!» Он глаза вытаращил, говорит: «Какой такой кровавик?!» А я отвечаю: «Такой, как изумрудина – камень. Темно-красный, как цвет сердца, мамка рассказывала. Кольцо у нее от бабки с кровавиком осталось. Потом, мне отдаст, а я своей дочери». «А! – ответил Анисим и сказал – а, давай греться!» А я ему: «Костер?», он: «Зачем? Весна же!» И только ко мне, а тут хрясть гроза, и дождь, и молния – все вместе, не к добру прямо. Март, а здесь прямо май. И то дерево, под которым обнимались, только хрясть и все! Под самый корень! Страшно! Я его обняла и прижалась всей своей огромной грудью и говорю: «Анисимушка! Кровавик мой ненаглядный! Простынешь, давай до дому, а?» А он вдруг и согласился. Так мы и пошли, только быстро, прохладно ведь и вечер уже.
А на следующий день его не стало. Не люблю весну. Телегой придавило, лучше б моей грудью. Помер Анисим, кровавик мой. Отневестилась. Всякое бывает. Но не душевно… Хотя… кто че знает? Никто. Только сам Бог. Вот зачем он Анисима себя взял туда, он-то мне здесь нужнее будет. А сердце, да болит сердце, всякий раз, когда весна. Тяжело. Креплюсь. Че пятьдесят тока. Ни детей, ни Анисима, ни жизни. Только ломаное дерево, река Глия и беспросветные дни, да пустые ночи. Плохо мне… Зато, любила. И в энтову Америку не ездила, и не поеду. Вон, другие пущай пробуют. Она ж мне Анисима не вернет. А так бы побежала бы за баянистом своим, кровавиком. Схоронили. Год в забытьи была. Всякое думалось. Мать упросила жить, кто ж за ней в старости доглядывать будет. Одна я такая Егоровна. А отец мой, тоже вот так же, как Анисим помер, только лошадь там безудержная была, вот и стоптала папку. Любила его мать, жить не хотела, грех-то какой, бабка ее заставила, кто ж меня растить будет, да за ней доглядать. Ну, вот и все! Анисимушка мой, кровавик ненаглядный! Уж столько лет одна, но с тобой баянистушка рыжовский. Даже-то и не полюбились. А соломинку всю жизнь вспоминаю, слава Богу, что в грудь мою попала. А то до сих пор бы запах твоих волос не знала бы. Такой же, как весна. Необыкновенный и очень родной. Успеется… молодо-зелено…
Евдокию в энту Америку не пустим. Здесь ее место и земля. Пущай мужиков баламутит. Любовь же! А то че? Ни че! Тунеядцы тоже люди! Им любиться надо. А то «…злая ты, Егоровна, злая!» «Та не злая я, жизнь весной скрутила, только хрясть и все!» А они: «Да, знаем все уж, скока лет одна на берегу в платке мамкином всей грудью маешься! Поклон тебе, Егоровна!» А я ведь Прасковья. Пашка. Мать в честь отца Пашкой назвала, а так, как нету такого имени женского, то Прасковья. Но для всех Егоровна, даже для Анисима.
Пойду я. Совсем холодает, да и сердце чуть отпустило. Впереди ночь. Тяжко… Ни че, мамка щас воду закипитит, чай попьем. У нас чай в Думовке самый лучший чай из трав. А варенье лучше, чем в энтой Америке, точно! Подумаешь весна! Жисть-то идет! Хотя… для кого как. Всю жизнь люблю одного. Скока сваталось, нет! Хрясть и все! Не молодо и не зелено.
Весну не люблю. Странная пора для села. Всем бы собраться надо, как маленькие уточки в стайках, а они, наоборот – в разные стороны. Обманчиво. Страшно. Хотя…и красиво. Особенно, когда нет костра у воды, но с огнем в сердце. «Иди, Егоровна, домой. Ложись!» – будто кто шепчет. Пень – не пень, дерево – не дерево, один Анисим – Анисим, кровавик мой ненаглядный. Ветры. Это они мой платок сдули. Ненасытные. Мало им ломаных судеб, еще подавай. У! Управы на них нет! Хотя…природе виднее. Весна… Но не душевно…
Ковыльная радуга
Недавно ездил в город. Но жить бы в нем не хотелось бы. Шумно и пыльно. А еще, машин много. Разных. Просто, ужас! Куда голову не поверни! Зачем столько? Люди, что пешком ходить разучились? У них ведь рядом все – и магазины, и столовые, и даже театр есть! Это не то, что у нас, до ближайшего магазина – почти два километра, не говоря о театре. Что я в нем не видел, в театре этом? Людей, что ли! Их бы в огород, да лопаты в руки – обычный деревенский театр. Им еще деньги за это платят, а нам – шиш! Мать если только погулять отпустит ненадолго, как раз до магазина ближайшего и обратно. Напридумывают там себе и играют артисты эти. А кто хлеб с полей убирать будет? Свиней кормить? Цыплят заводить? Картошку копать? Так, вот и я об этом. Театр… Еще и учатся на артистов. Вон, у нас таких артистов – пруд пруди круглый год. А под праздники – вообще куча! Не за деньги, а под судьбу. Весело! И без машин причем. Большая часть деревенских пешком ходит, другая – на велосипедах и только зажиточные – на машинах.
Вон, у одноклассницы моей Клавки Вилкиной – пацан семь лет, артист еще тот. Она его рано родила, в шестнадцать лет, случайно. Роль такая выпала в нашем жизненном театре. Особая. А ее что, кто спрашивал, пока она дрова под сарай собирала. Никто. Любви захотелось. На любви-то тебе, сколько хочешь. Так нет, выбрала себе Коляна Зотова, вон, теперь театральная копия бегает – Степка зовут. Ох, и шустрый малый. То Клавку, мать свою, в курятнике запрет, то цыплят затискает до полусмерти, то собаке из бумаги крылья привяжет. Весело! Одни слезы за другими матери. Порет его, не переставая. Может в театр его отдать, та хоть бы деньги Клавке приносил и потише может бы стал. Она ж, одноклассница моя, так и не выучилась. Видать и не выучиться. У нас ведь в деревне все просто – бабы рожают и на хозяйстве, мужики работают и пьют на хозяйстве. Потому, все, крест на учебе. Зотов же ушел от нее к Семиной Райке, тоже одноклассница. Вот, она точно театралка. Нет, театральная артистка. Увела его, козла, прямо взяла за руку и к себе. А он пошел, не сопротивляясь. А Степка кому? Театр и только! Весело! И что это такое в свете творится? Люди, что понимать любовь настоящую разучились? Кто же будет поколение в стране поднимать? Деньги на театр давать? В магазине плюшки покупать? Да… Суета городская.
Эх, Клавка, Клавка! Не захотела со мной за одной партой сидеть, вот теперь с маленьким артистом на всю жизнь. Роль такая. Мать она, а дети, как известно, это навсегда. Они ж по любви и из любви. Колян Зотов бросил Семину Райку. Ну, как бросил – Стеша Буркина увела. Да, взяла пальцем поманила, а он и пошел. Райка плакала, даже к Клавке сходила. Обе рыдали, а Степка кому?
Мужика хорошего, то есть непьющего в деревне, да в любой, найти трудно. Проще иголку в стоге сена ночью при звездах отыскать. А Зотов ведь не пьет совсем, но козел! Натуральный! Роль у него такая. Козлиная. Сама жизнь дала не спрашивая. Все бабы его вечно были, еще со школы. А я? Че хуже? Хорошо, хоть не козел. Сплошной театр. Весело! Одни страдания за другими. Так и живем, без машин. Все артисты, как на подбор.
Степка все равно мальчуган покладистый. С ним только завяжись, так он, как щеня ходить следом будет. Колян обрюхатил мать его и бросил, то есть увели. До сих пор ведут. Клавку жалко было. Предлагал ей другую роль – быть моей женой. Отказалась. Вот такой я артист. Никудышный! Врет она все, обожглась на Коляне, теперь на меня, как на воду дует. За что? За то, что не козел! Ну, чем не театр? Одна драма за другой. Весело! Как жить? Непонятно. Может дрова поколоть.
Семина Райка – скороспелка была, но не брюхатилась. Жизнь так решила.
Любви – во! Мужиков – во! А толка бабе – шиш! Че ищет? Размалеванная, расфуфыренная, с какой стороны подойти не знаешь. Кукла такая в театре нашем деревенском. А Клавка нет, скромная и добрая. Одевается спокойно, косу еще подвязывает, тяжелая больно. Волос у Клавки очень густой и темный, аж синевой переливается, как воронье крыло. А лицо – белое и бархатное, и усики, такие маленькие над верхней губой. Чем не артистка? Как с холста писана. Тянет одна все хозяйство, родители далеко уехали, на Север к брату ее. А Степка кому? Зотову что ли? Отцу его? Веденный он, пожизненно. Лучше б пил, прости Господи.
А я из армии вернулся. Роль у меня такая была. Дай, думаю, к Клавке загляну, а там вон, Степка уже стрепеток носится. Зря она со мной отказалась за одну парту сесть. Сейчас бы Степка нашим сыном был. Деревенщина, одним словом. Я ж раньше уехал до армии и не знал про этого козла Коляна, прибил бы. Нет, напоил бы до обморока, чтоб знал, что баба – это не кукла, и играться с ней так негоже. Понимать надо!
Город он всегда какой-то чужой. Не наш, не деревенский. Толпы спешащих людей, собьют и не заметят. А че? Таких вон, и без театра сколько хочешь. Совести у них нет, только дела свои. А мы че? Дурнее всех с лопатами и вилами? Понавыучивались артисты, и все – шиш! Городские такие выпендрежники. Машины им подавай. А в огород малину собрать, не хотите ли? Или крышу чинить в доме? Или цветы полить? Ага! Держи руки шире! Мы же есть. Весело! Голытьба безмашинная. А Степка кому?
Вилкина Клавка не то, чтобы мне нравилась, но че – то в ней всегда было. Вот, Семина Райка – никогда. Она ж, как змея изворотливая. Вся по моде и мужика приучает. Че его приучать, тем более, если козел такой, как Колька Зотов. Бросил сына и пошел. Что за роль такая? А Степка, хоть и артист, но толковый, учится хорошо, только девок бьет. Я ему тут недавеча объяснял, что нельзя так, девка-то – она, есть мать будущая детей твоих или вон, его, а вдруг ударишь и все, шиш! Будет, как Райка Семина – куклой. А он мне и ответил, «…что Райка Семина, хоть и не мать, но ведь тоже девка, причем уже жизнью битая. Лучше б в школе ее кто-нибудь раз треснул как надо. Пятерых родила бы…» Ну, я и остолбенел, вот пацан дает! Все знают, что у нее роль куклы, а по-бабскому значит – шиш! Истерзанная и неприкаянная. Весело! Театр… Да, кому он нужен этот театр? Денег нет порой на конфеты, чтоб Степке купить. Вот, работаешь, работаешь, все матери с отцом отдаешь, болеют они. А Степка леденцы любит с пряниками. Напихает полный рот и смеется от счастья своего. А Клавка кричит на меня: «Витька! Че ты делаешь? Еще, не дай Бог, задохнется. Он же по одному леденцу есть не хочет! Да, еще и пряники. Не пущу тебя на порог больше, Коленкин! Че ходишь? Степку балуешь, меня от дел отвлекаешь! Иди отсюдова!» Я молчу, а сам думаю, как идти-то? А Степка кому? Райке Семиной что ли. Она уже одна привыкла, ей дитеха, что мужик, как испытание, а потом – опять одна. Хорошо, что за одну парту с ней не сел, все звала, проходу не давала. Благо переезд был и в армию. Я ведь о ней вообще не вспоминал, только о чернявой Клавке. Не до театра было. Подъем и пошло. Подъем-то ничего, я ж деревенский, привычный, а остальное – нелегко. Особенно, строевое все. Нашагался по команде, наверное, на всю жизнь. А сейчас сам шагаю, как хочу и где. Зачем мне машина? Только, чтоб в театр Степку свозить и обратно! Он мне ведь, как родной. И че этого Зотова к Клавке занесло? Козел – он везде козел. Может, ему плохо было, а Клавка его пожалела, а потом он ее. А Степка кому? Пойду, воды принесу.
Мать и отец у меня болеют. Старые уже. Бросить не могу. Роль у меня такая – сыновья. Раньше они меня поднимали, а теперь я за ними приглядываю. Мать готовит и по силам дом держит, а отец – в основном, по двору хозяйничает. У обоих – сердце. Как прихватит, все, ничего не помогает. Приезжал врач с города, сказал, что мать оперировать надо, а отца четыре раза в год под капельницы – подпитывать сосуды. Вот и денег нет, откладываем. Какой тут театр может быть? Придется терпеть. Была б машина – продал бы, и подлечил бы мать и отца. Да откуда ж она.