Валерий Золотухин
Голос и воск
Звучащая художественная речь в России в 1900—1930-е годы: поэзия, звукозапись, перформанс
Новое литературное обозрение
Москва
2024
УДК [821.161.1-1:79](091)«190/192»
ББК 83.3(2=411.2)61-45 + 85.364.03(2=411.2)61
З-81
Редактор серии
Евгений Былина
Валерий Золотухин
Голос и воск. Звучащая художественная речь в России в 1900—1930-е годы: поэзия, звукозапись, перформанс / Валерий Золотухин. – М.: Новое литературное обозрение, 2024.
Звукозаписи, как и другие способы документации «живого» исполнения, часто противопоставляются самими событиям как лишенные аутентичности артефакты. Книга Валерия Золотухина стремится опровергнуть эту логику; исследуя традиции и практики поэтической декламации в России начала XX века, автор предлагает новаторский взгляд на историю литературы и перформативных искусств сквозь призму медиатеории. Опираясь на многолетнее изучение аудиальных архивов и уделяя внимание обзору новаторских исследований звучащей литературы, Золотухин анализирует пограничные перформативные жанры (например: агитационный самодеятельный театр и коллективная декламация), а также эволюции техник слушания в один из наиболее интенсивных периодов истории западноевропейской культуры. В результате перед нами оригинальная работа на стыке филологии, исследований перформанса и медиа, которая предлагает не прочесть, а услышать историю русской литературы начала ХX века. Еще одна задача, которую ставит перед собой автор, – пролить свет на механизмы культурной памяти. Ведь помехи и треск фонографического валика со временем стали условием для того, чтобы мы поверили в подлинность голосов из прошлого.
ISBN 978-5-4448-2384-2
© В. Золотухин, 2024
© А. Бондаренко, дизайн, 2024
© ООО «Новое литературное обозрение», 2024
БЛАГОДАРНОСТИ
Моя работа над научными сюжетами, которые составили эту книгу, началась в 2009 году. Ее результаты были представлены в виде статей, в разные годы публиковавшихся в коллективных сборниках и журналах «Новое литературное обозрение», «Вопросы театра», «Шаги/Steps», Russian Literature, «Театр» и др., а также в виде докладов на конференциях, публичных лекций и т. д. Я признателен Владимиру Фещенко, Ирине Сироткиной, Константину Дудакову-Кашуро и многим другим коллегам, щедро делившимися со мной своими отзывами, замечаниями, критикой, и особенно моему научному руководителю в годы учебы в университете профессору РГГУ Вадиму Моисеевичу Гаевскому и его помощнице Ольге Андреевне Астаховой. Их участие, внимание, заинтересованность и юмор поддерживали меня все эти годы. С благодарностью посвящаю эту книгу памяти Вадима Моисеевича, скончавшегося в 2021 году.
Исследование звучащей художественной речи сопровождалось множеством встреч, некоторые из которых со временем переросли в дружбу. Я благодарен Виталию Шмидту, Софье Игнатьевне Богатыревой, Антону Рьянову за открытость и щедрость, с которой они делились со мною своими обширными знаниями и идеями. Я также признателен своим бывшим коллегам по Школе актуальных гуманитарных исследований РАНХиГС Юлии Лидерман, Марии Неклюдовой, Варваре Склез, Александре Дунаевой, Жанне Васильевой и другим за поддержку, содержательные беседы, совместную работу, наполненную смыслом и азартом. Многие идеи, высказанные в этой книге, были сформулированы в ходе подготовки курсов, посвященных звучащей литературе и перформативным искусствам, которые я читал в разные годы в РУДН, РГГУ, РАНХиГС, «Шанинке». Особенно ценным был для меня опыт преподавания на программе «Литературное мастерство» в Школе филологических наук НИУ ВШЭ. Я признателен за эту возможность руководителю программы Майе Кучерской и студентам, чьи вопросы и замечания заставляли по-новому взглянуть на предмет, а энтузиазм и заинтересованность вызывали желание продолжать работу. Огромную помощь в создании этой книги мне оказывали сотрудники библиотек и архивов. Я хочу отдельно поблагодарить коллектив Центральной научной библиотеки СТД РФ, Елену Игоревну Соколову (отдел рукописей Российской государственной библиотеки), Александра Рассанова (отдел аудиовизуальных фондов Государственного музея истории российской литературы им. В. Даля), а также Веру Пильгун за помощь в работе с архивными материалами.
Февраль 2022 года прервал работу над книгой. Я признателен профессору Николаю Плотникову, участие которого создало условия для того, чтобы закончить ее и начать заново строить научные планы.
Звук в связи с художественными практиками на стыке словесных и перформативных искусств – центральная тема этой книги, однако исторические сюжеты и дисциплинарные рамки (филология, история и теория перформативных искусств, теория медиа) делают ее отличной от монографий, ранее выходивших в серии «История звука». Я ценю открытость редактора серии Евгения Былины и благодарен ему, а также редактору Марии Нестеренко за участие в подготовке этой книги.
В своей работе я многим обязан поддержке семьи: моей матери, жены и дочери. Книга наполнена отголосками бесед с Натальей Агаповой о партитурах, графическом дизайне, авангардной типографике и т. п. Я благодарен и за любопытство, и за терпение, с которыми она и наша дочь Зоя относятся к старым аудиозаписям – подчас весьма странным, – которые звучат в нашем доме. В этой книге я постарался объяснить свой интерес к историческому звуку и сделать его более доступным для читателей.
ПРЕДИСЛОВИЕ
Настоящая книга посвящена различным художественным практикам, в центре которых находится звучащее слово. Период первой трети ХX века, который в основном она охватывает, стал временем расцвета подобных практик как в России, так и в Европе. Это выражалось в повышенном внимании к авторскому чтению стихов в литературном быту, а также в стремительном развитии чтецкого искусства (поэтической декламации и исполнения прозы) как самостоятельного направления, экспериментах в сфере сценической речи в современном театре, появлении специально посвященных авторскому и исполнительскому чтению научных исследований, использовании звукозаписи для фиксации чтения писателями своих текстов.
Каждое из этих явлений, тесно связанных друг с другом, за сравнительно короткий промежуток времени проделало большой путь в своем развитии. Однако чтение поэтами-символистами своих стихов оставалось той точкой притяжения, к которой гораздо позже, в 1920‐е и 1930‐е годы, возвращались в своих размышлениях исследователи и практики звучащей художественной речи и театра. Нередко в центре этих размышлений оказывался Александр Блок. В эволюции «живого слова» в России большую роль сыграли собрания на «башне» Вячеслава Иванова, где Блок выступал со своими стихами (об этом см. главу 1). В первое десятилетие ХX века «башня» стала одной из главных «лабораторий» авторского чтения. И совсем короткий временной промежуток отделяет встречи на «башне» с ее домашними условиями и сравнительно узким кругом слушателей от первых выступлений футуристов, проходивших на эстрадных и театральных площадках (театров-миниатюр, кафе, лекториев и т. д.). Эти выступления тяготели к тому, что сегодня носит название поэтического перформанса, а в те годы поэтом Василием Каменским было названо «поэзией представления»1.
Мало в чем схожие манеры авторского чтения Блока и Маяковского – двух поэтов, имена которых особенно часто будут встречаться в этой книге, – роднит одна важная особенность: глубокое и всестороннее влияние этих авторов распространялось на самые различные художественные практики, связанные со звучащим словом: от театра до чтецкого искусства.
К перформативным искусствам, о которых пойдет речь далее, относятся не только театр, авторское и исполнительское чтение, но также, например, устный фольклор, чье присутствие в культуре и повседневности усилилось в начале ХX века благодаря гастролям носителей этих традиций, исследовательским экспедициям, звукозаписям, студиям, программы которых включали устную поэзию, и т. д. Характерной в этом смысле фигурой была собирательница и исследовательница устной поэзии Ольга Озаровская (1874–1933). Ее интерес был не только научным, но и художественным. Химик по первому образованию, помощница Дмитрия Менделеева, она выступала в 1900‐х с художественным чтением, руководила в Москве собственной студией декламации, преподавала в различных институциях, связанных с «живым словом». Озаровская устраивала концерты носителей фольклорной традиции устной поэзии в крупных городах и записывала чтение былин во время своих экспедиций на Русский Север. Именно благодаря ей известность получила жившая под Пинегой сказительница Мария Кривополенова (1843–1924). Похожее совмещение теоретического и практического подхода характерно для многих героев этой книги. Это и подтолкнуло меня к тому, чтобы рассматривать связанные с «живым словом» художественные и исследовательские практики первой трети ХX века в тесной взаимосвязи друг с другом.
Отношения между художественной практикой и ее исследованием включают в себя ситуации, когда то или иное художественное явление порождало закономерное стремление к его изучению. Так, например, впечатления от чтения Блоком собственных стихов стали импульсом для написания молодым лингвистом и стиховедом Сергеем Бернштейном2 в 1921 году доклада «Голос Блока», позднее положенного в основу одноименной статьи. Это было первое в России исследование, посвященное индивидуальной манере чтения поэтом собственных стихов. Но вопрос о влиянии перформативных практик на гуманитарные науки может быть поставлен более широко. Особое внимание я уделяю ситуациям, когда те или иные концепции и методы, возникшие в связи с изучением поэтического перформанса, применялись в изучении литературы и искусства в целом. Так, например, происходило со взаимосвязанными категориями динамики и движения, которые в первые десятилетия ХX века были выдвинуты в центр внимания теоретиками и практиками современного театра, танца и музыки, с одной стороны, и исследователями поэтики, в первую очередь Юрия Тынянова, Бориса Эйхенбаума и Сергея Бернштейна, с другой. В статье «О камерной декламации» Эйхенбаум вспоминал впечатления, вызванные впервые услышанным им авторским чтением Александра Блока на вечере памяти актрисы Веры Комиссаржевской в 1910 году:
Блок читал глухо, монотонно, как-то отдельными словами, ровно, делая паузы только после концов строк. Но благодаря этому я воспринимал текст стихотворения и переживал его так, как мне хотелось. Я чувствовал, что стихотворение мне подается, а не разыгрывается (здесь и далее в цитатах сохраняется курсив оригинала. – В. З.). Чтец мне помогал, а не мешал, как актер со своими «переживаниями», – я слышал слова стихотворения и его движения3.
Это воспоминание относится к 1923 году, времени наиболее интенсивной работы Эйхенбаума над изучением звучащего стиха. Замечание о движениях стихотворения не только выпукло и ярко описывает индивидуальную рецепцию Эйхенбаумом поэтического перформанса. Оно отсылает к одному из итогов этой рефлексии – разработанным в начале 1920‐х годов методологическим принципам, которыми будет пользоваться сам исследователь, а также его коллеги С. Бернштейн, Софья Вышеславцева и другие (см. главу 4 настоящей книги) в анализе как декламационных произведений, так и стиха в целом. Возник же этот принцип в тесной связи с осмыслением исполнения стихов как перформативной практики. Слова Эйхенбаума о движении стихотворения перекликаются с тем, как в первой половине 1920‐х годов работал над шекспировским «Гамлетом» во МХАТе 2‐м Михаил Чехов:
К тексту мы подошли, например, по-новому: через движение. (Я говорю не о смысле, не о содержании текста, но о способе произнесения слов со сцены.) Мы рассматривали звуковую сторону слова как движение, превращенное в звук. В том, что музыкальный звук вызывает в нас представление о движении, едва ли можно сомневаться. Мы слышим жест, зачарованный в нем. Такой же жест живет и за звуком человеческой речи, но мы не воспринимаем его с такой легкостью, как в музыкальном звуке: нам мешает смысловое, интеллектуальное содержание речи. Мы следим за тем, ЧТО говорит нам человек, и не замечаем того, КАК ЗВУЧИТ его речь. Отрешившись на время от содержания слышимых слов, мы начинаем улавливать их звучание, а вместе с ним и жест, скрытый за этим звучанием. Художественность речи определяется ее звукожестом, а не смыслом4.
Подобные пересечения возникали в связи с мелодикой стихотворного текста, которая интересовала режиссера Всеволода Мейерхольда и композитора Михаила Гнесина в период их совместной работы в петербургских театральных студиях в 1900–1910‐е годы, а позднее оказалась предметом междисциплинарных исследований сотрудников Института живого слова. Можно также провести параллели между интересом к сказительству в фольклоре, рассказыванию как приему в чтецком искусстве, и интересом Бориса Эйхенбаума к сказу в прозе.
В необыкновенно продуктивном и для науки, и для искусства взаимообмене исследователи и художники занимались поисками ответов на общие вопросы. Но особую роль, если говорить конкретно о сфере «живого слова», этот взаимообмен сыграл в становлении русского формализма, научному наследию представителей которого в настоящей книге уделяется большое внимание. Изучение звучащей художественной речи стало важной вехой в его истории. Фактически именно формалисты, и в первую очередь Борис Эйхенбаум и Сергей Бернштейн, стояли за тем, что новая дисциплина – изучение звучащей художественной речи – утвердилась в течение 1920‐х годов в качестве одного из направлений поэтики. Но она безусловно выходила за эти границы, захватывала смежные сферы, прежде всего исполнительские искусства. Результаты, достигнутые за десятилетие ее бурного развития, с 1920 по 1930 год, актуальны и сегодня.
Взаимообмен между художниками и исследователями, о котором я говорил выше, не мог бы состояться, если бы не появление новых институций после революции. Ключевую роль в этом процессе сыграл уже упомянутый Институт живого слова (ИЖС), открывшийся в Петрограде в 1918 году и проработавший до 1924‐го (о нем см. главу 2). Это учреждение, интерес к которому заметно вырос в последние десятилетия, было во многих отношениях характерным для своей эпохи. Его междисциплинарные программы и методы работы должны были воплотить синтез научного и практического подходов. Похожие задачи ставили перед собой и другие раннесоветские институции, как, например, ВХУТЕМАС и ГИНХУК. Но науку о «живом слове» только предстояло создать, и петроградский институт был тем самым учреждением, на который была возложена эта ответственность. Современники оценивали деятельность института скорее как неудачу. Вскоре после открытия он столкнулся с кризисом из‐за неразрешимого вопроса о том, каким вышестоящим организациям – научным или художественным – он должен подчиняться. В самом начале 1920‐х годов часть его сотрудников эмигрировала. Некоторые, как поэт Николай Гумилев, были репрессированы. В последние годы института его руководство столкнулось с протестами студентов, с одной стороны, и финансовыми трудностями – с другой. Но парадоксальным образом он поставленную перед ним задачу в значительной мере выполнил. И хотя Институт живого слова не смог обеспечить условия для устойчивой работы в области исследований звучащей литературы, именно здесь был дан старт этим исследованиям.
Сдвиг, который был вызван работой Института живого слова, можно продемонстрировать, сравнив два понятия, которым активно пользовались в 1910–1920‐е годы. Первое – это живое слово, включенное в название института. Второе – звучащая художественная речь, которое частично вошло в название Кабинета изучения художественной речи. КИХР был основан в 1923 году Сергеем Бернштейном и продолжил начатую в Институте живого слова работу, но уже в структуре петроградского Государственного института истории искусств.
Живое слово и звучащая художественная речь – близкие по смыслу, но лишь отчасти синонимичные термины. Живое слово стремилось объять значительное количество разных сфер, включая политическую речь (митинговая речь, устная агитация и т. д.), религиозные практики, устный фольклор, художественную сферу. Это понятие отсылало разом к символизму (словосочетанием пользовался Андрей Белый в «Символизме»5), библейской традиции, словарю Владимира Даля, а также работам актера, педагога, теоретика декламации и автора книги «Музыка живого слова» Юрия Озаровского (брата Ольги Озаровской). Память о старшем коллеге, вскоре после революции эмигрировавшем и скончавшемся в Париже в 1924 году, была, по всей видимости, дорога историку театра и педагогу Всеволоду Всеволодскому-Гернгроссу, возглавившему Институт живого слова. Преемственность в их подходах несомненна. В свою очередь, принадлежащий Сергею Бернштейну термин звучащая художественная речь появился на излете существования Института живого слова, когда контуры и основные установки новой дисциплины уже сложились. В отличие от живого слова, понятие звучащая художественная речь относится только к явлениям художественной сферы. Это понятие исторично, разом применимо и к «живому» поэтическому перформансу, и к чтению, опосредованному звукозаписью. Оно также охватывает «пограничные» перформативные практики между чтением и сценическим искусством, в центре которых стоит звучащее слово, как, например, коллективная декламация. Звучащая художественная речь отчасти применима к театру, тем или иным образом реализующему эксперимент в сфере сценической речи. Размышляя о терминах, я в конце концов пришел к выводу, что именно звучащая художественная речь служит наиболее адекватным понятием для той совокупности явлений, которой посвящена настоящая книга. Отдавая должное точности формулировки, предложенной Сергеем Бернштейном, я вынес ее в заглавие книги.
В числе общих проблем, которые объединяли исследователей и практиков в 1920‐е годы, особое место занимает медиум литературы. Когда в 1927 году Маяковский заявлял о «расширении словесной базы» современной поэзии, подразумевая под этим обращение к новым медиа, служившим технологической опорой для так называемой второй устности («Я не голосую против книги, – писал Маяковский в статье „Расширение словесной базы“. – Но я требую 15 минут на радио. Я требую, громче чем скрипачи, права на граммофонную пластинку»6), это утверждение описывало положение дел уже в настоящем, а не будущем. К 1927 году Маяковский регулярно выступал на радио, а в последующие годы, когда число его выступлений заметно выросло, не ограничивал себя 15 минутами, читая, например, в эфире сцены из своих поздних комедий. Литература устремилась к смежным сферам задолго до появления статьи Маяковского: звук играл ключевую роль в поэтическом перформансе, звукозаписи, радиотрансляции литературных произведений и т. д. В том же 1927 году, за несколько месяцев до статьи Маяковского, в «Новом ЛЕФе» была напечатана приуроченная к празднованиям десятилетия революции статья Сергея Третьякова «Как десятилетить?». Это еще один пример рефлексии о медиуме (а точнее, трансмедиальности) современной литературы:
Газета, кино и радио – три основных способа централизованно сноситься с миллионами людей – должны быть теми основными стержнями, на которые уже в качестве явлений второстепенных, местных и подыгрывающих будут накручиваться такие вторичные способы воздействия, как театр, концерт, оркестр, речь и т. п.
Газета в этот день есть и путеводитель по пройденным десяти годам, и отчетная ведомость, и афиша праздника, и листок предсказаний, и ноты, которые держит в руках поющая и декламирующая толпа, и показ образцовой советской верстки.
Радио во все углы страны должно разнести слова участников октябрьских боев и старшин послеоктябрьского строительства. Радио должно информировать и идущие колонны и больных в постелях госпиталей. Через радиослуховые трубки любой комнатно-отъединенный гражданин Советского Союза может ежеминутно включиться в течение праздника, обставленного лучшим, что мы имеем в области слова и звука7.
В радио Третьяков видел медиум, адекватный массовому обществу и адресованной ему литературе. С радио он сам будет сотрудничать особенно активно в первой половине 1930‐х годов, участвуя в том числе в трансляциях парадов с Красной площади. Сохранившиеся в собрании Российского государственного архива фонодокументов (РГАФД) звукозаписи трансляций парадов в полной мере отражают лефовские установки и поиски места современной поэзии в новой медиасреде: одно из центральных мест в этих монтажах, составленных из шумов, описаний событий, происходящих на городских площадях, агитационных речей, музыки, неизменно занимает чтение стихов – самого Третьякова, а также Николая Асеева, Семена Кирсанова, Веры Инбер и других, часто в авторском исполнении. Разнесенные во времени и пространстве две «башни» – петербургская квартира Вячеслава Иванова на Таврической и московская радиобашня Шухова на Шаболовке – не только служат символами двух эпох, модерна и авангарда, в русской культуре. Обе связаны с «живым словом», звучащей поэзией и воплощают стремительно и радикально менявшиеся условия ее бытования.
Помимо медиум-специфичности современной литературы, еще один сюжет, занимающий важное место в этой книге, связан с театром. В 1910–1920‐е годы различным направлениям, связанным с декламацией, предстояло сыграть огромную роль в его развитии в России. В 1910–1930‐е чтецкое искусство и все его многочисленные ответвления стали пространством встречи исполнительства и современной недраматической, не предназначенной для сцены литературы – лирической поэзии или, например, философских текстов, как в случае литературных монтажей Владимира Яхонтова (подробнее об этом в главе 1). Более того, это было пространство интенсивных трансферов идей и техник между театром и современной литературой (прежде всего поэзией). В качестве яркого примера можно привести коллективную декламацию на рубеже 1910–1920‐х годов, существовавшую как самостоятельный жанр, а также служившую одним из основных инструментов как в любительском, так и в профессиональном театре. Коллективная декламация, позволявшая воплощать современную поэзию на театральной сцене (подробнее см. главу 3), восходила к экспериментам итальянских и отчасти русских футуристов середины 1910‐х годов. Но движению современной поэзии навстречу современному театру способствовали и другие явления тех лет. Так, например, имажинисты не только разделяли интерес к устным формам бытования поэзии (особенно в первые послереволюционные годы, так называемый кафейный период русской литературы), но и пробовали сблизить принципы авторского чтения поэзии и сценическую речь. Одним из самых впечатляющих примеров этого служит работа Опытно-героического театра, созданного в 1922 году поэтом Вадимом Шершеневичем и актером Борисом Фердинандовым, где они попытались воплотить эксперимент, построив игру актеров на основе метроритма8. И когда десятилетия спустя Владимир Высоцкий во время репетиций «Пугачева» в московском Театре на Таганке, переслушивая звукозапись монолога Хлопуши в авторском чтении Есенина, пробовал воспроизвести интонации поэта, сам его подход вполне соответствовал духу экспериментов имажинистов9. В этом же ряду находились эксперименты режиссера Игоря Терентьева, который рассматривал свои спектакли в Ленинграде как продолжение опытов заумной поэзии времен тифлисской группы «41°». В нее он входил наряду с Ильей Зданевичем, Алексеем Крученых и художником Кириллом Зданевичем.
Подобных опытов в театре 1910–1930‐х годов было множество. Но совершенно особое место как в поисках новых принципов сценической речи, так и в истории звучащей художественной речи в целом занимает театр Всеволода Мейерхольда. Я уже упомянул о практическом интересе Мейерхольда к проблеме мелодической и ритмической организации речи в период студийной работы в 1900–1910‐е годы. Эта проблема продолжала интересовать его и в дальнейшем, вплоть до последних спектаклей. Мейерхольд постоянно привлекал в качестве сотрудников тех, кто тем или иным образом был связан со сферой звучащей литературы. Владимир Маяковский участвовал в репетициях постановки «Мистерия-буфф» в конце 1910‐х, а на репетициях комедий «Клоп» и «Баня» в конце 1920‐х он фактически стал сорежиссером. В качестве консультанта для постановки в 1930‐х годах пушкинского «Бориса Годунова» Мейерхольд пригласил в свой театр поэта, в прошлом преподавателя Института живого слова, теоретика и практика декламации Владимира Пяста (об этом см. главу 5). Кроме того, в разные годы Мейерхольд работал или консультировался по вопросам сценической речи с Сергеем Третьяковым, Андреем Белым, Сергеем Бернштейном и многими другими. В свою очередь, привлекая режиссера к деятельности сначала Института живого слова, затем Государственного института истории искусств, исследователи театра и звучащей художественной речи осознавали близость вопросов, которые волновали режиссера, к тем, которыми занимались они сами. Именно в контексте этих общих проблем я подхожу к широкой теме экспериментов Всеволода Мейерхольда в области сценической речи в разные периоды его работы в театре.
Итак, три основные темы, которым посвящена эта книга, можно сформулировать следующим образом. Во-первых, перформативные практики первой трети ХX века, в центре которых – звучащее слово, преимущественно поэзия. Во-вторых, исследования звучащей художественной речи как самостоятельное научное направление. Об этих двух темах было кратко сказано выше. О третьей – звукозаписи как медиуме литературы и инструменте исследования – речь пойдет дальше.
Сегодня, в медиаситуации, кардинально отличающейся от ситуации сто лет назад, процессы и проблемы фиксации перформанса с помощью различных технических средств вызывают большой интерес исследователей и практиков. Нередко в обсуждении этой темы повторяются доводы, высказанные в начале 1990‐х феминистской исследовательницей перформанса Пегги Фелан, о том, что исчезновение является конститутивным свойством перформанса10. Согласно Фелан, перформанс невоспроизводим, и это ставит преграду на пути любых технических способов его фиксации. Роль технических средств, как, например, видео, сведена ею к тому, чтобы сделать более наглядным «здесь и сейчас» перформанса, исчезающее вместе с ним.
В ходе полемики, вызванной текстом Пегги Фелан, ее оппонент Филипп Аусландер сформулировал важное понятие перформативности документации11. Отчасти оно уже содержалось в рассуждениях Фелан о письме, обособленном от остальных медиа12: «Вызов, – писала она, – который онтологические свойства перформанса бросают письму, заключается в том, чтобы вновь сделать видимыми перформативные возможности самого письма»13. В качестве иллюстрации к этому утверждению она привела проект французской художницы Софи Калль Last Seen…14, созданный в бостонском Музее Изабеллы Стюарт Гарднер. Поводом для этого проекта стало похищение в 1990 году нескольких полотен из собрания музея, вслед за чем Калль обратилась к его сотрудникам с просьбой описать своими словами украденные полотна. Тексты с воспоминаниями – содержащими неточности, но отражающими субъективное восприятие отсутствующих произведений – были помещены вместо оригинальных работ рядом с фотографиями с пустыми рамами. Дескриптивная функция высказывания, по мысли Фелан, здесь отошла на второй план, а на первый выдвинулась перформативная: в отсутствие произведения высказывание перестало быть описанием, оно превратилось, пользуясь термином философа языка Джона Остина, в перформатив.
Я останавливаюсь на этом примере, чтобы показать, как современный контекст помогает под новым углом рассматривать явления начала ХX века, которым в основном посвящена эта книга. Работа Софи Калль отчетливо рифмуется с одним из эпизодов из истории художественной звукозаписи, относящимся к началу 1920‐х годов. В 1921 году, вскоре после смерти Александра Блока, Владимир Пяст в одной из своих статей15 предложил необычную программу фиксации памяти о голосе поэта. Вполне в духе тезисов Пегги Фелан Пяст утверждал, что звукозапись не способна зафиксировать уникальное в чтении Блоком своих стихов. Однако, по наблюдениям Пяста, у слушателей оно вызывало способность, читая вслух стихи Блока, точно воспроизводить его интонации и манеру. Именно поэтому Пяст предложил записывать на фонограф чтение слушателей Блока, тех, кто испытал на себе глубокое воздействие авторского чтения поэта и сохранил в своем собственном чтении блоковских стихов следы «гипнотического», как считал Владимир Пяст, влияния (подробнее об этом в главе 6). Предложение Пяста интересно тем, что попадает в зазор между двумя крайностями, характерными для того времени, – полным отрицанием звукозаписи как медиума поэзии и ее принятием в качестве единственного адекватного средства, способного полностью заменить письмо. Можно сказать, что технологию Пяст предлагал использовать творчески, в союзничестве с памятью, аффектом и т. д. Это была форма рефлексии об утрате того, что не поддается, по мысли Пяста, восстановлению и сохранению техническими средствами. Продолжая мысль Фелан о перформативности письма, выявленной благодаря его встрече с перформансом, звукозаписи слушателей Блока также можно рассматривать как документы, свидетельствующие об уникальности утраченного голоса.
В книге я подробно останавливаюсь на различных примерах, свидетельствующих, что фиксация перформанса, как правило, не рассматривалась как нечто обособленное от него самого. В частности, обращение к истории литературы и перформативных практик начала ХX века показывает, что рефлексия по поводу звукозаписи была неразрывно связана с рефлексией по поводу «живого» исполнения. Это подтолкнуло меня к тому, чтобы рассматривать появление и развитие художественной звукозаписи в тесной связи с перформативностью поэзии. Я постараюсь показать, что история звукозаписи предлагает новый угол зрения для рассмотрения перформативных практик. И не только их.
Можно задаться вопросом, почему именно в Петрограде, несмотря на сравнительно слабую материальную базу в Институте живого слова и позже в Государственном институте истории искусств, в начале 1920‐х годов возник фактически первый в мире фонограммархив современной литературы16. Ответ на этот вопрос не сводится к перечислению исследовательских задач, в связи с которыми создавались звукозаписи. Это связано с культурными особенностями, резко выделявшими ситуацию в России. В более широкой перспективе это было связано с проблемой памяти.
Западные антропологи и этнографы начали открывать возможности использования фонографа в научных целях в конце XIX века. Первыми же, кого фольклористы начали записывать на фонограф в США, стали представители коренного населения Америки. В связи с этим исследователь культурной истории звукозаписи Джонатан Стерн останавливается на конструкте уходящей культуры, который сыграл ключевую роль в этом выборе. «Ранние звукозаписи антропологов и фольклористов, вероятно, служат самым выразительным примером пересечения двух мотивов, бытовавших в связи с фонографией – голосов мертвых и посланий, отправленных в будущее. С поправкой, что в этом случае речь шла о голосах умирающей культуры, которую антропологи надеялись спасти»17. В качестве примера Стерн приводит статьи Джесси Уолтера Фьюкса, пионера использования фонографа в этнологии, в 1890‐е годы записывавшего музыку и речь представителей индейского племени пассамакуоди и народности зуни18. Фьюкс доказывал важность применения фонографа в исследованиях антропологов, а постоянными мотивом его текстов было сожаление по поводу утраты культуры коренных народов Америки и надежда на сохранение с помощью звукозаписи их языков.
Переоценка значимости устного слова в разных сферах, начиная с художественной и заканчивая политической (см. главы 1 и 2), безусловно, была одной из ключевых причин появления первого в России собрания голосов писателей. Но не менее важную роль в этом сыграло то, что, в отличие от США, где «уходящими» (а точнее, многие десятилетия искореняемыми) были культуры и языки индейских резерваций, в послереволюционной России уходящей культурой стала культура Серебряного века. Мотив голосов мертвых, один из центральных в рефлексиях о фонографе рубежа XIX–XX веков, был важен и в размышлениях Сергея Бернштейна о своем собрании звукозаписей. Причины этого были не только общекультурные, обусловленные дискурсом «голосов мертвых», характерным для литературы о звукозаписи рубежа веков, с которой был знаком Бернштейн, но и непосредственно связанные с обстоятельствами лет Гражданской войны. В числе первых поэтов, которых Бернштейн записал в течение 1920 года, были Николай Гумилев, Александр Блок, Андрей Белый, Анна Ахматова, Георгий Иванов, Осип Мандельштам, Владимир Пяст и др. К концу следующего, 1921 года Блока и Гумилева не было в живых, Андрей Белый находился в эмиграции в Берлине, Мандельштам скитался по югу России.
Еще одна, помимо научной и мемориальной, перспектива на раннюю художественную фонографию, к которой я обращаюсь в этой книге, – это современное отношение к звуковому наследию начала ХX века. Последние несколько десятилетий стали временем масштабных проектов по оцифровке исторического звука, запущенных в библиотеках и музеях по всему миру. Благодаря им количество аудиодокументов увеличивается невиданными темпами. Но можно ли сказать, что эти звукозаписи, попав в распоряжение широкой аудитории, стали действительно ей доступны? Для меня ответ на этот вопрос неочевиден, поскольку то, что мы на них слышим, определяется не только содержанием самих записей. Важную роль в этом играют наши техники слушания. Эти техники опираются на наши знания, на ожидания того, как должен звучать тот или иной исторический звуковой артефакт. На способы, которыми мы привыкли взаимодействовать с подобными источниками.
В отдельных случаях дневниковые свидетельства и воспоминания позволяют нам реконструировать слушательские техники прошлого и понять их особенности. Благодаря этому становится очевидным, что столетие назад те же самые записи слушали иначе. Так, например, звукозаписи голосов поэтов в восприятии слушателей 1920‐х годов выполняли функцию мнемонической подсказки, позволявшей воссоздать звучание реального голоса (подробнее об этом в главе 6). Но до слушателей 1970‐х эти же фоновалики часто доходили с серьезными дефектами, и, чтобы обойти их, звукоархивисты предлагали менять сценарии того, как мы с ними взаимодействуем. В качестве примера можно привести рекомендации звукоархивиста, публикатора и исследователя Льва Шилова (1932–2004) слушателям изношенных (из‐за многократных прослушиваний и ненадлежащих условий хранения) фоноваликов поэтов начала ХX века, в частности Блока. Шилов предлагал проигрывать их не один или несколько раз, а десятки, в результате чего слух постепенно должен был перестать воспринимать дефекты валиков.
Этот частный пример отсылает к более общему явлению – новым техникам слушания архивных звукозаписей, в создании которых в 1960–1970‐е годы участвовал Лев Шилов. Они отличались от утвердившихся до того техник слушания. Утвердившихся, но не неизменных: историчны не только средства звукозаписи (фонограф, граммофон, пленочный магнитофон и т. д.), но и их слушание. Дефекты звука, не игравшие существенной роли в восприятии в 1920‐е годы, в 1970‐е служили залогом подлинности звукозаписи (во время реставрации записей Шилов не пытался их убирать полностью, заботясь о достоверности записи). И дефекты же играют ключевую роль в экономике внимания слушателя как во времена Шилова, так и сегодня. Они заставляют наше внимание сосредотачиваться на одних аспектах звука и выпускать из внимания другие – особенность, на которую и опирался способ слушания, предложенный Шиловым.
Звукозаписи, разумеется, лишь в очень ограниченной степени способны дать представление о тех или иных перформативных практиках. Однако сами эти документы являются результатом исследовательских и, шире, зрительских и слушательских техник19, опирающихся на конкретные представления, подходы, установки, технические условия и т. д. Возвращаясь к фонографным записям, технические ограничения (такие, например, как маленький хронометраж каждого фоновалика – около 3 минут) служили вызовом, ответом на который становились конкретные и заранее сформулированные принципы записи. С этой точки зрения аудиодокумент может рассматриваться как свидетельство взаимоотношений с тем материалом, который он фиксирует. Подход Сергея Бернштейна служит ярким свидетельством того, что запись является не только способом сохранения перформативной практики. Она инструмент рефлексии. В таком же ключе, как способ интерпретации исходного материала, может быть рассмотрена и реставрационная работа. Звукозапись как инструмент рефлексии, способный особыми средствами выделять значимость тех или иных аспектов перформанса, – так можно было бы кратко сформулировать подход к анализу архивных звукозаписей, с которым встретится читатель этой книги.
В этой связи особую важность приобретает критика источников, в случае аудиодокументов затрагивающая не только создание той или иной записи, но и ее копирование (включающее перенос на различные носители), реставрацию и т. д. С моей точки зрения, это знание способно сделать наш слушательский опыт существенно богаче, направляя внимание на те или иные аспекты. Методология работы с ранними звуковыми источниками, опирающаяся на критику источников, описана в работах звукоархивиста и исследователя Джорджа Брок-Наннестада, утверждающего, что запись является не линейным, но сложным процессом, который помимо действий перформера отражает установки и знания тех, кто ее осуществляет, – исследователей, архивистов, звукорежиссеров и т. д. – их выбор, ценности и т. д. «Результатом звукозаписи, – пишет он, – является не просто сохраненный звук, но также фоновая информация, которую он в себе несет»20. Эта как будто бы очевидная идея часто ускользает от внимания тех, кто имеет дело с медиатизацией не только исторического, но и современного перформанса. Более того, в ситуации, когда мы вынуждены мириться с значительной степенью самостоятельности документа по отношению к фиксируемому событию, эта установка помогает сформулировать, что же мы можем извлечь из аудио- и видеодокументов перформативных практик? В книге я стараюсь дать ответ на этот вопрос, опираясь на записи, сделанные в первой половине ХX века, но нет никаких препятствий для того, чтобы с необходимыми оговорками и поправками распространить этот подход и на более поздние материалы.
Глава 1
ПОЭТИЧЕСКИЙ ПЕРФОРМАНС В НАЧАЛЕ ХX ВЕКА И ЭМАНСИПАЦИЯ ХУДОЖЕСТВЕННОГО ЧТЕНИЯ
Первая треть ХX века в России – время коренных изменений в отношении к звучащему стиху. Это касалось в первую очередь внимания к звуковой организации слова и стиха, характерного для модернистской поэзии в целом. «Дело, конечно, не в чтении вслух, – писал Борис Эйхенбаум, – а в самом слуховом принципе – в признании фонетических и, в данном случае, мелодических элементов стиха не механическим придатком к элементам смысловым в узком смысле слова, а началом действенным и иногда даже организующим художественное произведение»21. Чтение стихов вслух, однако, также переживало значительные изменения в эти годы. Происходила стремительная индивидуализация авторского чтения, менявшего свою функцию в литературном быту. Отныне знакомство с тем, как поэт читает свои стихи, стало одним из важных кодов для интерпретации его поэзии. Но почему поэты вообще начали по-новому читать свои стихи? Было ли это связано с эволюцией поэтических школ или особенностями самих стихов? Знает ли поэт лучше всех остальных, как читать собственные стихи? В послереволюционные годы эти вопросы стали предметом интенсивной рефлексии современников, в особенности поэтов, педагогов и исследователей, работавших в петроградском Институте живого слова. В первой части этой главы, опираясь в основном на свидетельства «живословцев», я попытаюсь реконструировать и критически рассмотреть модель развития авторской декламации в России в первой четверти ХX века, которая была ими выдвинута. Во второй части главы я остановлюсь на механизмах влияния авторской декламации на исполнительскую традицию, прежде всего на чтецкое искусство, в 1920–1930‐е годы переживавшее в России свой расцвет.
«Так, как поэты, и не так»
В последующих главах книги я часто буду возвращаться к установке на эмансипацию звучащей художественной речи, которая служила общим фреймом для исследовательской и художественной сфер и открывала возможности для их взаимообмена и влияний друг на друга. Эта установка заняла центральное место в модели развития авторского чтения, выдвинутой сотрудниками ИЖС. На рубеже 1910–1920‐х годов размышления о взаимоотношении авторского чтения с исполнительскими манерами (то есть с манерами чтения эстрадных чтецов, декламаторов, актеров и т. д.) станут почти обязательной составляющей работ «живословцев» и их коллег, работающих в области звучащей литературы. Развитие авторского чтения в начале ХX века, с их точки зрения, происходило за счет эмансипации от современного театра. Сравнение авторской декламации с тем, как читали стихи исполнители, превратится в эти годы в один из основных аналитических инструментов, позволяющих не только формулировать принципиальные отличия между этими двумя подходами и обсуждать природу их особенностей, но и обосновывать новые. Примером этого служит система Владимира Пяста, о которой также пойдет речь в этой главе.
Установка на эмансипацию звучащей литературы от театра будет иметь как эвристический, так и художественный смысл. В начале 1920‐х годов она приведет к значительным изменениям в чтецком искусстве и найдет отражение в работе двух крупнейших реформаторов этого жанра – Александра Закушняка и Владимира Яхонтова.
В конце XIX века авторская декламация современных поэтов развивалась параллельно реформам сценической речи, и до середины 1900‐х эти процессы едва ли заметно влияли друг на друга. Более того, современниками они воспринимались как разнонаправленные по отношению друг к другу. Это отражено в работах Всеволода Всеволодского-Гернгросса, председателя совета Института живого слова, подчеркивавшего, что развитие театра до 1905 года не только не совпадало, но как будто бы прямо противостояло тенденциям в авторском чтении поэзии:
Моментом торжества натурализма на русской сцене можно считать приблизительно 1905 год, т. е. время, когда в других родах и видах искусства уже успел произойти новый сдвиг, а именно и в частности расцвела пышным цветом наша символическая, преимущественно лирическая, поэзия. <…> …у поэтов было что сказать, а сказать им хотелось, что их новая поэзия покоится вовсе не на ложно-эмоциональной основе, а на основе ритмико-мелодической. Современный им театральный реализм убивал в стихе все, кроме психологического элемента; декламация символистов заняла позицию единственно приемлемую для характера новой поэзии, невольно при том полемическую. На выступлениях своих в кругу друзей поэты невольно вырабатывали своеобразные приемы декламации, и их исполнение мало-помалу принимало характер явления художественного22.
Театральная реформа Константина Станиславского и Владимира Немировича-Данченко непосредственно затрагивала область сценической речи и вела к усилению роли говорного (если пользоваться терминологией того же Всеволодского-Гернгросса23) декламационного метода в созданном ими Московском Художественном театре. Этот метод сценической речи сознательно противопоставлялся декламации актеров Малого театра, пользовавшихся «распевно-ораторским» методом (типология Всеволодского-Гернгросса). Кроме того, существовал разрыв между сценической речью в петербургском и московском императорских театрах: в последней трети XIX века Малый театр все чаще обращался к драматургии романтизма и шекспировским пьесам, требовавшим особых «романтических» приемов игры. Этот репертуар был чужд петербургскому Александринскому театру, больше ориентированному на современную комедию и драму.
Но все эти различия в конце XIX века не влияли сколько-нибудь принципиально на некоторые особенности обращения актеров со стихом. Если чтение поэтов отличалось повышенным вниманием к собственно стиховой специфике текста, то для актерского чтения были, наоборот, характерны частые нарушения паузального членения стиха. Это ярко проявлялось в тенденции избегать пауз в конце стиха или на месте цезуры в случаях несовпадения стиховой границы с синтактическим членением, то есть стиховых переносов, enjambement24. Чтец Георгий Артоболевский назовет эту манеру «истолковательной»25, имея в виду, что стих в произнесении актеров нередко приближается к нормам практической речи. «Актеры, – писал Бернштейн, – в своей декламации обычно строят паузальное членение всецело по семантико-синтактическому принципу»26. Эта тенденция нашла яркое отражение в руководствах, издававшихся в первые два десятилетия ХX века. К примеру, в книге режиссера и теоретика декламации Юрия Озаровского «Музыка живого слова», вышедшей в 1914 году, различия между поэзией и прозой предлагалось устанавливать по «литературному содержанию». Так, стихотворное послание Ломоносова к Шувалову «О пользе стекла» нуждалось в «прозаической», объективной декламации, утверждал Озаровский, в отличие от фрагментов Толстого и Достоевского, исполнение которых потребует «яркого субъективного характера».
…Различий по существу в чтении стихов и прозы не существует: и стихи, и проза в декламационном исполнении подлежат одним и тем же обуславливаемым содержанием данного текста теоретическим законам и в отношении музыкальной формы передаются одинаково тщательно, одинаково красиво27, —
подводил он итог. Другим примером той же тенденции служил практический совет Дмитрия Коровякова, авторитетного специалиста по выразительному чтению, который он давал работающим со стихотворными текстами декламаторам. В качестве приема, облегчающего распознавание логических ударений, он предлагал перекладывать стихотворную речь в прозаическую,
без прибавления каких-либо слов, ненаходящихся в тексте стихов, но обходясь только теми же словами, переставляемыми в прозаические формы. С этими же целями полезно разлагать сложные периоды на составляющие их предложения и сложные предложения – на простые28.
К середине 1910‐х годов теоретики и педагоги актерского и чтецкого искусства еще не видели каких-либо возможностей для развития исполнительской декламации в том, как современные авторы читали свои стихи и прозу. Однако уже в публикациях многих «живословцев» (Вс. Всеволодского-Гернгросса, Константина Эрберга (Сюннерберга), Вл. Пяста, С. Бернштейна) часто встречаются воспоминания о том, как, присутствуя при публичном чтении поэтом своих произведений, они открывали для себя самостоятельную художественную ценность звучащего стиха в авторской декламации. Более того, для Бориса Эйхенбаума, критиковавшего Озаровского за неразличение принципов чтения прозы и стиха29, впечатления от знакомства с авторским чтением Александра Блока были неразрывны с ощущением неловкости, вызываемым исполнительским чтением.
Я помню, как еще в 1910 г. поражен был чтением Блока на вечере в память В. Ф. Комиссаржевской. Впервые не испытывал ощущения неловкости, смущения и стыда, которые неизменно вызывали во мне выразительные декламаторы и актеры с поставленными голосами и четкой дикцией, – писал Эйхенбаум в 1919 году. – С тех пор ходил слушать только поэтов. Создалось определенное представление о двух способах чтения стихов – так, как поэты, и не так. Потом появились оттенки – Блок, Ахматова, Гумилев, Мандельштам и т. д. Но как ни много оттенков – все это, прежде всего, иначе, чем у «поставленных»30.
Вечер, который вспоминал Эйхенбаум, прошел 7 марта 1910 года и был посвящен памяти рано скончавшейся актрисы Веры Комиссаржевской. Созданный ею театр, на короткое время в середине 1900‐х объединивший вокруг себя круг поэтов и художников31, служит самым наглядным примером происходивших изменений. По сравнению с рубежом веков, в первое десятилетие ХX века отношения между театром и поэзией, отражавшиеся в сближении и размежевании сценической речи и авторской декламации, стремительно усложнялись. Программа нескольких организованных театром в 1906 году «суббот», на которые приглашались в том числе и поэты-символисты, включала как авторское чтение, так и исполнительскую декламацию с театральными сценами. Константин Эрберг (Сюннерберг), коллега Эйхенбаума по ИЖС и участник «суббот», вспоминал, что осенью 1906 года театр инициировал эти встречи специально для того, чтобы познакомить актеров с другими, «нетеатральными» способами чтения модернистских текстов:
[Для трактовки модернистского репертуара] большинству актеров надо было познакомиться со многим, кроме «нутра» и так называемого «искусства выразительного чтения». Решено было устраивать в театре почаще собрания взаимного ознакомления театральных деятелей с литераторами и поэтами. Я бывал на нескольких таких собраниях. Ничего не выходило. Теоретические вопросы актеров (да и многих поэтов, к сожалению) совсем не интересовали: они просто молчали, очевидно, считая, что эти «лекции» не для них. Практические же выступления поэтов со своими стихами (Сологуб, Блок) резко отличались от въевшейся в актеров манеры читать, непременно играя какую-то роль, и были для актеров совсем неприемлемыми. Чувствовались разные культуры этих двух коллективов. Актерское чтение стихов мне очень не нравилось, особенно при выполнении ими новой поэзии. Даже лучшие, наиболее талантливые не могли избавиться от старых декламационных форм, за своей ветхостью уже давно не действенных. Новый репертуар требовал обновления декламационных форм. Актер должен был идти на выучку не к преподавателям декламации, которые, действуя по старинке, только портили дело, а к поэту32.
Структура «суббот» в Театре Веры Комиссаржевской (театральные миниатюры, идущие встык с поэтическим чтением, исполнительской декламацией и т. д.) станет привычным явлением позднее, с появлением «Бродячей собаки» и театров малых форм в начале 1910‐х годов. Для посетителей «суббот» подобная программа была еще необычной и делала наглядной не сходства между актерами и поэтами, а отличия. Можно осторожно предположить, что такая организация выступлений косвенно повлияла на ярко выраженную театрализацию выступлений поэтов постсимволизма. Так или иначе, вопрос взаимовлияний исполнительской и авторской декламации станет актуальным позже. Это коснется не только теории, но и практики: уже в начале 1920‐х годов чтецы и актеры активно начнут использовать приемы и выразительные возможности авторского чтения в своем чтении. Однако на рубеже 1910–1920‐х Эйхенбауму, Эрбергу и другим их коллегам по ИЖС было важно подчеркивать исторически существовавшее различие двух традиций, обосновывая этим противопоставлением свои идеи об эмансипации звучащего стиха от сферы театра. Эти различия по-прежнему продолжают отмечать и сегодня, хотя и сценическая речь, и авторское чтение претерпели за столетие огромные изменения.
За Таврическим садом
1905 год, согласно Всеволодскому-Гернгроссу, был рубежным в истории «живого слова». Этот год, переломный для общественной жизни в России, был также значим для истории модернистского театра: в 1905 году Константин Станиславский и Всеволод Мейерхольд предприняли попытку открыть в Москве театр-студию (подробнее об этом см. главу 5), отвечавшую новейшим театральным исканиям. Кроме того, с сентября того же года в петербургской квартире Вячеслава Иванова на Таврической улице, в «башне», начали проходить регулярные встречи33. В восприятии большинства сотрудников Института живого слова «среды» стали если не главной, то одной из основных декламационных лабораторий современной поэзии. Всеволодский-Гернгросс вспоминал:
Чтение поэтами своих произведений перед тесным кружком друзей и товарищей – явление очень старое и никогда не претендовавшее на приобщение к миру явлений художественных. Так и в данном случае: все началось с того, что поэты-символисты собирались по средам у Вячеслава Иванова и за чашкой чая поочередно знакомили присутствовавших со своими стихами. При этом они были абсолютно далеки от роли декламаторов. Новая поэзия имела, вообще, громадный успех у публики, томики стихов раскупались очень быстро, но, к сожалению, по причинам, изложенным выше (неумение актеров исполнять современную поэзию. – В. З.), публика была лишена возможности наслаждаться этой поэзией вполне, что возможно только при декламационном ее произнесении. <…> …когда узнали, что поэты-символисты стали систематически выступать с произнесением своих стихов, интерес к их манере оказался громадным34.
Критик и историк литературы и театра Евгений Аничков описывал «среды» прежде всего как литературную институцию, обращая внимание на связь авторского исполнения с утверждением новых имен в поэзии:
Особенно знаменательны те среды, когда Кузмин, одновременно и композитор, и поэт, пел сначала свои «Александрийские песни», а после «Куранты Любви», или когда читал он своей своеобразной ритмической скороговоркой «Любовь этого лета». Отсюда пошла его известность. Весь Петроград, блестевший огнями там внизу, за Таврическим садом, будто слушал то, что читалось «на башне». Слушал, потому что прислушивался тогда к поэтическим событиям, а на башне они чередовались, неугомонно, не переставая и никогда не спускаясь до какой бы то ни было, даже самой новомодной рутины. Оттого, когда в одну и ту же ночь Александр Блок прочел на башне «Незнакомку», а Сергей Городецкий свои стихи об Удрасе и Барыбе, вошедшие в его лучший, первый сборник «Ярь», в эту среду русская поэзия обогатилась двумя новыми и не дольше как через две недели всем литературным миром признанными поэтами, признанными, хотя, конечно, непонятыми и высмеиваемыми за свои странные новшества.
Тут же, приезжая из Москвы, Андрей Белый, на распев под «Чижика» – это ново было в то время, – не то проговаривал, не то напевал свои стихи о том мертвеце, что лежал в гробу с костяным образком на груди и слышал своей бессмертной душой, как отпевал его дьякон, звякнув кадилом35.
На «башне» с художественным чтением дебютировал поэт, в последствии декламатор и сотрудник ИЖС Владимир Пяст. В своих воспоминаниях он уделил особое внимание перевороту во взглядах на исполнение модернистской поэзии с эстрады, случившемуся благодаря его выступлению:
Была еще такая «среда», в самом начале сезона, когда в присутствии большого количества наиболее избранных гостей я решил, как бы сказать, «поднести» каждому из бывших там поэтов – «самого его». Я произнес по нескольку стихотворений каждого. Присутствовавшие поэты одобрили. <…> Нужно добавить, что до той «среды», сколько мне известно (в этом смысле, помнится, и выразились некоторые из присутствовавших там лиц театрального мира), – ни один актер даже и не представлял себе, чтобы можно было говорить вслух с эстрады стихи модернистов, декадентов, вообще современных поэтов. После Надсона и, кроме каких-то специально «декламационных» произведений каких-то неизвестных авторов, все живущие поэты признавались в ту пору совершенно непригодными для чтения вслух36.
Если «среды» на «башне» Иванова, по общему убеждению сотрудников Института живого слова, создавали условия для бытования авторского чтения символистов, то в художественном отношении его высшим достижением стало чтение стихов Александром Блоком. Сдержанность, отстраненность, простота – слова, чаще других встречающиеся в многочисленных воспоминаниях о блоковском чтении. И тем более удивительно, что именно блоковская декламация «сдержанно-эмоционального повествовательного стиля», тяготевшая, по словам Бернштейна, к тону интимной беседы, окажет огромное влияние на интерес к звучащей художественной речи в России и надолго сохранится в памяти современников. В «Голосе Блока» Бернштейн рассматривал авторское чтение Блока как с точки зрения его природных голосовых данных, так и «определенных художественных приемов, применявшихся с целью эстетического воздействия»37 и создававших эффект, который исследователь называл стилизованной безыскусностью38. Останавливаясь на отступлениях от норм разговорной интонации в пользу мелодизации стиха в декламации, Бернштейн также отмечал в чтении поэта такие особенности, как обилие пауз, которыми были отмечены участки внутри стиха, концы строк и строф; равновесность динамических ударений (уравнительную тенденцию) на каждом из метрически ударяемых слов в стихе и т. д. Усиленные ударения в чтении Блока, писал он, создавали для слушателей эффект сдержанного волнения в эмоциональной речи, «волнения, которое говорящий вынуждает себя сдержать, чтобы не нарушить связного течения потока речи»39.
Главную особенность авторского чтения Блока Бернштейн видел в балансе между эмоционально-смысловым началом в декламации, покоящимся на синтактико-семантическом основании текстов, и отступлениями от норм в пользу мелодизации, иначе говоря, последовательными подчеркиваниями в декламации собственно стиховой природы текста.
Основная задача декламатора, остающегося в пределах данного стиля, может быть сформулирована как выражение эмоционального и рационального содержания стихотворения средствами обычной (прозаической) речевой интонации. Однако стихотворная форма в устах поэта не могла не наложить своего отпечатка на те факторы речи, которые зависят от намерений исполнителя. Тем не менее, взаимоотношение между смысловым и фоническим факторами в декламации Блока слагается определенно и решительно в пользу первого40.
Точка зрения, согласно которой декламация Блока провела границу между двумя способами чтения стихов – исполнителей и авторов, – высказывалась в те годы не только Борисом Эйхенбаумом. Отсылки к тому, как поэт читал свои стихи, подкрепляли в те годы доводы сторон в спорах о разных декламационных манерах. Ярким примером этого служат статьи Владимира Пяста, выступавшего в качестве теоретика декламации и сформулировавшего в начале 1920‐х, в годы его работы в ИЖС, ряд правил чтения стиха41. В пястовском анализе средств мелодизации стиха, используемых Блоком-чтецом42, нетрудно распознать черты его собственной, отличающейся ригоризмом системы, оформившейся к рубежу 1910–1920‐х годов и получившей характерное название закона неприкосновенности звуковой формы43. От чтеца Пяст требовал соблюдать:
1) Приблизительную изохронность (равенство во времени для произнесения) соответственных ритмически стихов и простоту числовых соотношений между временами произнесения строк, одна другой метрически не соответствующих.
Пример:
Я видел, как вчера твои бежали волны;
Они, при ярком свете дня,
Играя и журча, летучим блеском полны,
Качали ласково меня.
(Языков)
Первая и третья строка должны быть произнесены здесь в равный промежуток времени; вторая и четвертая – в равное между собой и меньшее, чем требующееся для произнесения нечетных строк, время – приблизительно в 1,5 раза.
Это не значит, что мы исключаем ускорение или замедление, как прием. И то и другое допустимо, но именно лишь как accelerando и rallentando, т. е. как музыкально обоснованный прием декламации.
2) Ритмичность в череде ударений.
Т. е. стих Тютчева:
Как демоны глухонемые
произносить с полуударением не на «глух», а на «хо», потому что эта строка входит в стихотворение ямбического, а не амфибрахического каданса. <…>
3) Приблизительное равенство пауз:
а) В цезурах – между собой;
б) После стихов – между собой;
в) После полустрофий – между собой;
г) После строф – между собой.
4) Некоторое, тактичное, выделение:
мелодии гласных, аллитераций, звуковых повторов и рифм.
Пример:
Выхожу я в путь, открытый взорам,
Ветер гнет упругие кусты…
(А. Блок)
На звуки «у» здесь следует сделать известный упор.
Еще короче можно этот закон формулировать так: ритм, строка (стих), строфа, рифма – для соблюдающего закон неприкосновенности формы, для принадлежащего к новейшей школе декламации суть, своего рода, «табу»44.
Высказывания самого Блока о существующих различиях в чтении стихов крайне редки и отличаются большой сдержанностью. В заметке «О чтении стихов русскими актерами», относящейся к маю 1919 года, Блок, только что пришедший в Большой драматический театр на должность председателя режиссерского управления, обращал внимание на текстовые сокращения в сценических вариантах стихотворных пьес (в частности, «Эрнани» Виктора Гюго). Они разрушали стих, «а с ним – временами – и смысл речи»:
Кажется, критика никогда не обращала внимания на это. Публика – тем более.
Это нехорошо. Теперь, когда стих начинает действительно культивироваться, когда в несколько более широких кругах (даже, например, профессорских) начинают понимать, что он имеет самостоятельное значение, независимое от содержания, – пора обратить на него внимание и в театре. Если актеры будут правильно читать стихи, если они введут стих поэта в круг изучения своей роли, публика начнет незаметно приобретать слух, который не развит и в наше время у большинства людей, считающих себя интеллигентами45.
В отличие от многих сотрудников Института живого слова, Блок не проводил черты между двумя манерами, актерской и авторской, избегая дидактичности в вопросе о принципах чтения стихов. Его собственная стилизация разговорной речи в чтении имела черты художественного приема и совпадала с последовательным движением русской поэзии первой четверти ХX века от стиховой строгости к языковой естественности. Это находило выражение и в метрике, и в ритмике стихов. «Главное же, что придает его мелодизации особое своеобразие, это – отсутствие педантической систематичности, в конечном счете – свобода в отношении к художественным приемам»46, – отмечал Бернштейн, возражая тем самым Пясту, строившему на апелляциях к блоковской декламации свою собственную систему декламационных правил. Характерно, что в своих отзывах о блоковском чтении Пяст, очень чуткий слушатель, в целом повторяющий наблюдения Бернштейна, проигнорирует именно эту черту блоковской декламации – свободу в отношении к декламационным приемам. Однако сформулированные Пястом в годы работы в ИЖС правила, адресованные главным образом исполнителям, фактически впервые будут опираться на принципы, отсылающие к авторской декламации. Обращенный в первую очередь к чтецам, закон неприкосновенности звуковой формы свидетельствовал о том, что поэтический перформанс становился действенным источником влияния на смежные сферы, прежде всего на эстраду.
Писавшие об авторской декламации на рубеже 1910–1920‐х годов авторы (Пяст, Эйхенбаум и Бернштейн и др.) редко затрагивали в своих статьях вопрос о том, какие изменения претерпевала авторская декламация на протяжении 1910‐х годов. Всеволодский-Гернгросс отвечал резким упреком на статью Эйхенбаума «О чтении стихов», в которой обосновывалось жесткое разделение авторской и исполнительской школы:
…прошло пятнадцать лет, и за это время перед нами прошла вереница новых поэтов и народилось немало новых актеров. Только глухие, прожив эти годы, могут повторять то, что говорилось тогда, а именно, что существует две манеры, две школы: актеров и поэтов, ибо за это время эволюционировали и те, и другие. И теперь как в среде самих поэтов, так и в среде актеров – стоит внимательно вслушаться – окажется разногласий не меньше, чем пятнадцать лет тому назад между актерами и поэтами47.
Тринадцать лет, отделявшие начало собраний на «башне» Иванова от появления Института живого слова, вместившие в себя расцвет футуризма и акмеизма, были связаны с резкими изменениями в поэтической авторской декламации. Постсимволизм, согласно справедливому замечанию Всеволодского-Гернгросса, ставил под вопрос эвристический потенциал дихотомии авторского и исполнительского чтения, которая занимала важное место в размышлениях «живословцев». Перформансы футуристов 1910‐х годов уже демонстрировали ощутимые влияния со стороны театра.
Для голоса
В критике начала ХX века можно было встретить много скептичных отзывов о стихах Филиппо Томмазо Маринетти. Однако как чтец собственных произведений он обычно удостаивался самых высоких похвал48. Основатель футуризма постоянно выступал в Италии, а также ездил в турне, благодаря чему сохранилось множество описаний того, как Маринетти читал свои стихи. Выступления Маринетти, в 1914 году побывавшего в России, Пяст рассматривал как своего рода звуковые репортажи с фронта или из кабины самолета:
Для полного наслаждения стихотворением необходим слуховой момент. Стихи надо не только видеть глазами, но и слышать – это труизм; но никогда он не звучал так верно, как в последнее время. Возьмем Маринетти. Его «mots en liberté» столь мертвые, по собственному признанию, на бумаге, – буквально оживают в его темпераментной декламации. Перед слушателями Маринетти искрятся и шипят локомотивы, пыхтят гоночные автомобили, стрекочет пропеллер, грохочут ядра и стонут раненые и агонизирующие49.
Вопрос о медиуме поэзии Пяст предлагал рассматривать в парадигме фонологоцентризма. Однако самими итальянскими (а затем и русскими) футуристами он был поставлен гораздо шире. Посвященные типографике манифесты Маринетти и его эксперименты с набором parole in libertà (т. е. «слов на свободе», провозглашенного Маринетти поэтического и типографического принципа) дали один из самых мощных импульсов созданию партитур поэтических текстов, отражающих поэтический перформанс и/или служащих инструкцией для него. Одновременно они являлись самостоятельными художественно-литературными произведениями. Установка на чтение и визуальные аспекты художественных текстов имели тесную связь в большинстве течений исторического авангарда. В ранних манифестах Маринетти рассуждал о том, что употребление на странице шрифтов различных начертаний и различных цветов – приемы, хорошо знакомые читателям его книг, – должно было усилить выразительную силу слов: «…курсив для серий сходных и быстрых ощущений, жирный для бурных звукоподражаний»50. Позднее Маринетти писал о том, что текст служит отражением выступления чтеца, его жестов и мимики51. И в том и в другом случае речь шла о подчеркивании различными способами материальности художественной речи.
К непосредственной фиксации в письменных текстах интонаций звучащей речи сам Маринетти не обращался. Однако такие попытки предпринимал в своих книгах другой футурист, в прошлом артист варьете Франческо Канджулло. «Пьедигротта» Канджулло еще до того, как быть напечатанной, была представлена на одном из собраний футуристов в римской галерее Спровьери в марте 1914 года. В этом поэтическом перформансе участвовали Маринетти, Канджулло, Джакомо Балла и некоторые другие футуристы. Текст «Пьедигротты» был посвящен одноименному буйному неаполитанскому празднику (Канджулло был родом из Неаполя) и исполнялся в том числе с помощью хоровой декламации. Он сопровождался шумовой музыкой, осыпанием зрителей конфетти, взрывами и дымом петард. Для создания праздничной атмосферы, вспоминал участвовавший в этом действе галерист Джузеппе Сповьери, по залу даже собирались разносить пиццу в жаровнях52.
Осмыслению этого опыта был посвящен манифест Маринетти «Динамическая и синоптическая декламация», в одном из пунктов которого оговаривалась возможность хорового чтения53. Миланское издание «Пьедигротты» вышло два года спустя после вышеописанного исполнения в галерее54. Своим видом книга отсылала к parole in libertà Маринетти. В ней активно использовались приемы экспериментальной типографики футуристов. И ее же можно рассматривать как своего рода партитуру, отсылающую к состоявшемуся выступлению55. Книга интересна совмещением: во-первых, стихограмм (например, на странице h (ил. 1), где слова «конус» и «звук», сono и suono, принимают форму конуса), которые выглядят как подверстанные иллюстрации. Во-вторых, графики: наборный орнамент в виде волнистых линий, как на странице i (ил. 2), должен был обозначать колыхание толпы, вышедшей отмечать праздник на улицы. В-третьих, собственно, партитуры. Для передачи интонации чтения и его ритма (например, на стр. m, илл. 3) Канджулло заимствовал различные обозначения из нотного письма: такты, ферматы, темповые указания (prestissimo, то есть самый быстрый темп) и т. п.
Стих в ситуации подрыва монополии письма был одной из постоянных тем статей и манифестов пропагандиста футуризма в России, поэта Ильи Зданевича. В манифесте «Многовая поэзия» Зданевич провозглашал всёчество – новое направление в искусстве, отвергавшее письменные формы бытования стиха. Зданевич настаивал (в духе Маринетти) на декламации: «не читаемая про себя MV (многовая поэзия. – Ред.) миновав замусленые в молче библиотек гроба бежыт раскрасившись на эстрады…»56.
В манифесте речь шла о коллективной декламации, подобной той, что звучала в римском представлении «Пьедигротты». «Многовую поэзию» Зданевич противопоставлял «поэзии одного рта». Но в качестве инструмента, с помощью которого он утверждал устность поэзии и собирался ниспровергать письменность, выступала звукозапись. Сегодня содержавшийся в этом вызов понятен смутно: провокационным это высказывание звучало в контексте первой половины 1910‐х в условиях все еще настороженного отношения авторов к звукозаписи. Обращение Зданевича к этому инструменту в те годы было связано с поисками ответов на вопрос о медиуме литературы. И если символисты считали, что звукозапись не сможет сохранить то ценное, что есть в «живом» выступлении поэта, превратив его, по выражению Константина Эрберга, «в цветок без запаха» (см. главу 2), то футуристы подходили к этому совершенно иначе.
Ил. 1. Страница h из книги Франческо Канджулло «Пьедигротта» (Милан, 1916)
Ил. 2. Страница i из книги Франческо Канджулло «Пьедигротта» (Милан, 1916)
Ил. 3. Страница m из книги Франческо Канджулло «Пьедигротта» (Милан, 1916)
Звукозапись стояла для них в одном ряду с поэтическим перформансом и изданиями без типографского набора, использовавшими непривычные материалы и техники печати (в частности, литографию), – иначе говоря, в одном ряду со всем тем, что было способно передать материальность голоса и тела, изображения и стиха. К фонографу Зданевич апеллировал начиная с самых ранних своих текстов о поэзии, заканчивая выступлениями начала 1920‐х годов в Париже уже после эмиграции. В черновиках манифеста «Многовая поэзия» он писал о том, что перенос поэзии на эстраду, характерный для итальянских и русских футуристов, был лишь этапом, «первым шагом к фонографу», «освобождением от власти букв»57. В этом же ключе разрабатывались партитуры заумных пьес Зданевича, созданные в промежутке с 1916 по 1923 год и составившие пенталогию «аслааблИчья». Необычный вид текста пьес (например, приведенный на ил. 4 разворот из пьесы «асЕл напракАт» – с «пучками строчек, «перевязанных» крупными литерами», как пишет о них Владимир Кричевский58) объяснялся в том числе предназначением. Так, ремарка «арекстрам» в «хоровой» сцене «асЕл напракАт» означала, что следующий за нею текст должны исполнять сразу несколько артистов, причем за каждым закреплена собственная партия. Отсюда разбивка на два ряда, которые совпадают, когда голоса звучат в унисон; третий голос осла – присоединяется только на «ИА». Это единственное слово, которое должно было произноситься всеми тремя исполнителями хором. Заумные драмы и оркестровая поэзия Зданевича допускали существование и в виде звукозаписей. В докладе 1922 года он скажет:
Фонограф был единственно пригодным и потому неизбежным способом для наших новых целей. В 1917 году нами и были записаны фонографически оркестры, хотя до и после этого мы продолжали пользоваться системой формул для сценических партитур. Переход от письменности к фонографии вновь изменил положение. Фонограф уничтожает злокачественную автономию клеток жемчуга, порожденную письменностью, и возвращает языковому организму то единство словесной массы, которое он утрачивает вовсе у грамотников и которое знают всегда поэтому более чуткие к языковым процессам люди неграмотные. Одновременно этот «sinapisme»59 оттягивает всякое давление графики на звук. Давая место голосовой фактуре, фонограф делает ее средством лечения жемчужной болезни60.
Ил. 4. «Хоровая» сцена из пьесы Ильи Зданевича «асЕл напракАт». Источник: Софии Георгиевне Мельниковой. Фантастический кабачек. [Сборник]. Тифлис: 41°, 1919. Вклейка после С. 46.
Звучащая художественная речь футуристов возникала в той точке, где смыкались литературный и перформативный эксперименты. Бытование стиха в неразрывности с материальным голосом и телом поэта было характерно для одного из самых примечательных ранних экспериментов Владимира Маяковского – драмы в стихах «Владимир Маяковский. Трагедия». Пьеса была поставлена и исполнена автором в 1913‐м (при участии нескольких актеров-любителей) на сцене петербургского театра «Луна-парк». Другим ярким примером звучащей речи футуристов служат выступления Василия Каменского. Например, анонс его представления в тифлисском цирке в 1916 году гласил: «Василий Каменский в костюме Стеньки Разина верхом на коне исполнит стих из своего романа „Стенька Разин“ и скажет речь о поэзии цирка».
Эти выступления были с таким энтузиазмом встречены публикой, что дирекция цирка продлила контракт еще на пять гастролей, а 25 октября 1916 года был устроен бенефис Каменского. В этот вечер он не только читал стихи, но и нарисовал на глазах у публики большую картину «Осенний пейзаж»61.
Этот эпизод, один из многих подобных, служит иллюстрацией к тому, что сам Каменский писал об выступлениях футуристов:
Поэзия описательная (правда жизни) и поэзия символическая – быстро сменяются поэзией представления – где все форма, все поза, все маска, все игра62.
К этому можно добавить – все голос, все тело, все со-присутствие поэта и зрителей в зале, подчеркнутое в его собственном случае созданием картины на глазах у зрителей как перформативного жеста. Грим, эксцентричные наряды, нерегламентированный диалог, разворачивающийся между исполнителями и зрителями, спонтанные действия и т. д. служили средствами для создания перформативности на сцене и в зале, перед которым выступали футуристы. Это отношение к тексту объединяло Маяковского, Василия Каменского, Алексея Крученых и остальных поэтов-футуристов с Мейерхольдом, Николаем Евреиновым и другими режиссерами, переосмыслявшими в те годы отношения литературы и театра в пользу театральности63.
Дефицит бумаги в России был одной из причин роста числа выступлений поэтов в пореволюционные годы. «Появились стихи, – писал Маяковский, – которые никто не печатал, потому что не было бумаги, <…> связь с читателем через книгу стала связью голосовой, лилась через эстраду»64. В это время выступления поэтов в Москве, Петрограде и других городах вызывали огромный интерес и проходили на самых разных площадках: в Политехническом музее, Дворце искусств, Доме писателей, а также разнообразных кабаре и литературных кафе вроде «Стойла Пегаса», «Домино» и др.65 Установка на «поэзию для слуха»66, уходившая корнями в дореволюционные годы, по-прежнему оставалась одной из конститутивных черт поэтического авангарда67. Эта установка отражалась у Маяковского в многочисленных имитациях устного интонирования в письменном тексте, замене общепринятой орфографии, отражающей нелитературное произношение, композиционным приемом обращения к слушателю или собеседнику и т. п. приемами, проанализированные Г. Винокуром68. «Право, мы возвращаемся к каким-то баснословным временам, когда поэзия была голосом, а не печатной буквой, театр – площадью, а не рядами кресел», – писал Эйхенбаум69. За несколько лет до Маяковского мысли о грампластинках, записанных самими авторами, высказал критик и композитор Арсений Авраамов под впечатлением от услышанного им чтения Сергея Есенина и Анатолия Мариенгофа:
…заклинаю вас, читатель: слушайте живых поэтов – не читайте мертвых, и живых не читайте: печатное слово – гибель для поэзии. Я готов бы не курсивом давать цитаты: граммофонную пластинку приложить к каждой книге, начитанную самими авторами, – только бы дошла до вас красота живого слова!70
Еще одним проявлением этой установки стали указания, как нужно читать стихи, которые давали сами авторы. Одним из примеров этого служит «Техническая инструкция», сопровождавшая цикл текстов Алексея Гастева «Пачка ордеров»71. В ней кратко описывалась интонация, с точки зрения автора, наиболее соответствующая их содержанию, и предлагалось введение второго чтеца, читающего текст одного из ордеров в паузах между остальными ордерами, исполняемыми первым чтецом.
«Прозы для нас не существует»
Расцвет камерной декламации (в значении чтецкого искусства) в 1920‐е годы в России был прямым следствием процесса эмансипации художественного чтения от театра, который отчетливо обозначился на рубеже веков. В свою очередь, спектакли и выступления Владимира Яхонтова служили образцом для новой школы чтецов, вызывали огромный интерес у публики и исследователей, включая формалистов и бывших сотрудников к тому времени уже закрывшегося Института живого слова72. И если чтецкое искусство стало сферой, где влияние авторской поэтической декламации было наиболее ощутимым, то в работах Яхонтова 1920‐х и начала 1930‐х, располагавшихся в серой зоне между театром и чтецкой эстрадой, это влияние находило самое непосредственное и полное отражение.
Владимир Яхонтов начинал как актер на рубеже 1910–1920‐х годов. Ученик двух сильнейших театральных школ (вначале Художественного театра, затем вахтанговской Третьей студии), свой первый моноспектакль он поставил в 1924 году, на тот момент все еще оставаясь актером Театра им. Мейерхольда. Однако свой путь он искал в стороне от театра, даже крайне левого. Объединив литературную, исполнительскую и отчасти режиссерскую функции, в начале самостоятельной работы он занял уникальную нишу на стыке политического театра, агитационной самодеятельности и поэтической эстрады 1920–1930‐х годов. Пик его работы пришелся на вторую половину 1920‐х и первую половину 1930‐х: в 1927 году им вместе с режиссером С. И. Владимирским, Е. Поповой и несколькими другими участниками был основан «театр одного актера» «Современник», работавший до 1935 года73.
Одними из первых на сольные программы Яхонтова, созданные им еще до открытия «Современника», откликнулись идеологи ленинградского самодеятельного театра, относившиеся к крайне левому крылу театрального фронта. Именно они сразу и безоговорочно приняли как новый жанр лито-монтажа, в котором работал Яхонтов, так и манеру выступления молодого актера. Автором предисловия к изданному в 1926 году лито-монтажу Яхонтова «Ленин» был Адриан Пиотровский, критик, в те годы горячо поддерживавший ленинградский самодеятельный театр74. Один из главных идеологов петроградской рабочей самодеятельности, сооснователь Красного театра Григорий Авлов осенью 1925 года (вскоре после знакомства с работой Яхонтова в кабинете Политпросвета, куда актер пришел в поисках поддержки своих самостоятельных работ) выступил с несколькими статьями в поддержку актера. Он писал:
Не механическое, а органическое соединение кусков, соединение, убеждающее своей неумолимой логичностью, захватывает и завзятых «инсценировщиков». Однако не только литературный монтаж создает успех выступлению Яхонтова.
Мастерство передачи играет здесь, конечно, огромную роль.
Яхонтов не обставляет свое выступление никакой торжественностью и пышностью. В нем ничего нет от дурного актерского тона75.
«Инсценировщиками» называли тех, кто работал в жанре инсценировок, предполагавшем постановку произведений, в основе которых лежали недраматические тексты. В отдельных случаях инсценировки создавались на основе личных воспоминаний, но чаще в качестве материала привлекались поэтические тексты, включая лирическую поэзию, прозу, исторические документы и литературные воспоминания. Этот жанр вызывал особенный интерес у тех, кто, как Гр. Авлов, видел будущее театра в развитии самодеятельности и отказе от профессионализации исполнителей. По замечанию Пиотровского, в лито-монтаже «Ленин» Яхонтов дал образец этого жанра, подходящий для репертуаров коллективных хоров в рабочих клубах76. В декабрьском номере (№ 50) «Рабочего и театра» за тот же год, в статье «Самодеятельный театр», поэт-«заумник», на тот момент режиссер Красного театра Игорь Терентьев предрекал гибель традиционным формам драматургии, приветствуя появление Яхонтова и его лито-монтажей77. Чуть позже Яхонтова поддержит Мейерхольд, предложив чтецу поставить монтаж «1905 год» на сцене ГосТИМа. Это признание режиссеров, чрезвычайно внимательных к речевой стороне спектаклей, красноречиво, как и одобрение сценических работ Яхонтова Осипом Мандельштамом. Первые яхонтовские лито-монтажи свидетельствуют о наличии у него литературных амбиций. Одновременно он начинает искать новые принципы декламации, как и многие другие в те годы, ставя под сомнение достоинства актерской манеры исполнения стихов. Фрагменты из стихотворных произведений Маяковского, Пушкина, Блока были включены в первые же его композиции и лито-монтажи «Октябрь», «Ленин», «Пушкин». В спектакле «Петербург» звучали, в частности, фрагменты «Медного всадника»78. Из ряда прижизненных статей актера, а также посмертных воспоминаний, подготовленных к печати супругой Яхонтова режиссером Еликонидой (Лилей) Поповой, становится ясным то исключительное место, которое авторское чтение оказывало на метод исполнителя79.
Хотя отличия в манере чтения стихов Яхонтовым от актерского чтения были отмечены уже в первых его сольных выступлениях с лито-монтажами, с особой остротой конфликт между актерским и авторским чтением стихов для Яхонтова обнажится в тот момент, когда летом 1927 года вместе с Е. Поповой он приступит к работе над «Евгением Онегиным»:
– Как читать стихи? – все чаще и чаще спрашивал Яхонтов, вернувшись из Ленинграда <…> Первые жаркие дни. Цветы на улицах и опустевшая, покинутая Москва по вечерам.
Яхонтов продолжал быть настойчивым, неугомонным, неотвязным.
– Тебе не кажется, что многие актеры превращают стихи в прозу?..
И через некоторое время:
– Но… возьмем поэтов.
Читает вслух на память Сельвинского, Багрицкого, Светлова. Читает вслед Пушкина, в характерной манере авторского чтения.
– Ну, как тебе кажется, так можно читать Пушкина?
Публика не устанет?
Нота, нота одна… говорит он с досадой. Напев…
Нет, решает он, публика устанет. Не будет слушать.
Но зато это стихи…
Слышно внятно, что стихи… Как же быть?..
Вот, Маяковский, предположим… впрочем, он не в счет. Он особо, у него все получается.
Читает Маяковского, показывает, как у него все получается.
– А все-таки слушать поэтов очень интересно. Самых неумеющих читать. Есть какой-то секрет в их чтении…
Интересно было бы послушать, как читал сам Пушкин. Смотрит в потолок.
– Арап… с голубыми глазами…80
В 1936 году в своей лекции для актеров ГосТИМа, приуроченной к работе над пушкинским «Борисом Годуновым», Пяст останавливался на генезисе новой школы ритмического исполнения стиха, к которой, по его мнению, относились чтецы Антон Шварц, Георгий Артоболевский, Яхонтов и другие.
…вот декламаторы, это новейшая школа солистов, которые в последнее время получили всеобщее признание и которые повсюду принимаются. <…> Декламация новейшей формации вся сплошь относится к музыкальной школе, которая, главным образом, возникла в Ленинграде. Но Яхонтов москвич, который, однако, свою старую манеру оставил и перешел целиком в музыкальную школу чтения81.
Описанная Пястом тенденция требует уточнений. Звукоподражания (например, протяжным пароходным гудкам в чтении «Разговора на одесском рейде десантных судов: „Советского Дагестана“ и „Красной Абхазии“»82), пластическая игра, ударения чрезвычайной силы в некоторых местах стиха или такие же чрезвычайные смены темпа чтения (вроде сильного замедления темпа и динамики, cascando, которое можно услышать в сохранившейся звукозаписи чтения поэмы «Владимир Ильич Ленин», во фрагменте «Если бы выставить в музее…»83) и тому подобные случаи едва ли вписывались в модель «мелодического» ритмического чтения, которую пропагандировал с начала 1920‐х годов Владимир Пяст84.
Точнее был Д. Мирский, когда писал в середине 1930‐х о борьбе Яхонтова «на два фронта»:
…против «выразительного» чтения актеров, разрушающего стихотворную форму и заменяющего все стиховые средства выразительности одной театральной интонацией, и против «завывающего» чтения самих поэтов, заменяющих дифференцированную игру интонаций однообразной интонациональной (так! – В. З.) схемой, развертывающейся независимо от смысла. Только Маяковский читал иначе, и, несомненно, что стиль Яхонтова генетически связан именно с Маяковским. Стиль этот основан, во-первых, на предельно четком сохранении ритмической структуры стиха – в этом Яхонтов резко отходит от актеров и смыкается с поэтами. Но «поэтического» завывания в чтении Яхонтова нет. Интонация его подчинена смыслу, и хотя характер его интонации резко отличен от «классического» мхатовского стиля, это – актерская, театральная, драматическая интонация. Также и жест, очень экономный и сдержанный, остается жестом актерским85.
Усиление выразительности речи Яхонтова происходило за счет, с одной стороны, подчеркивания ритма, с другой – необычайно острых решений в области фонетической стилистики (к которым относятся и звукоподражания), характерных для декламации футуристов. Это особенно касалось подчеркивания Яхонтовым в чтении разных форм аллитераций и звукописи в стихах. К характерным для Яхонтова фонетическим решениям относится и знакомый по его звукозаписям почти что музыкальный эффект своеобразного колокольного «звона в стихе» («Звоны в стихе бывают различны. И различием звона отмечен каждый поэт»86), сопровождающийся усилением динамических ударений в отдельных фрагментах стихов. Говоря о яхонтовском исполнении Пушкина, Л. Кассиль удачно назвал его «спектаклем стиха и актера»87, обозначив наличие не одного, а двух равноправных ведущих принципов. О двух «пространствах» игры (физическом пространстве, необходимом для рисунка игры, и слове как «втором пространстве») писал О. Мандельштам:
Яхонтов при своем необыкновенном чутье к рисунку прозаической фразы ведет совершенно самостоятельную партию чтеца в то время, как режиссер Владимирский зорко следит за игрой вещами, подсказывая Яхонтову рисунок игры – до такой степени четкий и математически строгий, словно он сделан углем88.
В литературе о Яхонтове часто можно встретить описания того, как он визуализировал динамические акценты в стихе, например, постукивая об пол резиновым мячиком во время чтения Пушкина. Но бывало и иначе.
И вот – посередине поэмы «Двенадцать», – писал режиссер и критик Сергей Соловьев в рецензии на яхонтовский «Вечер Блока», – в момент спокойного и сосредоточенного развертывания текста, чтец достает приготовленную одну-единственную папиросу и медленно, очень обстоятельно и неторопливо начинает ее закуривать. По режиссерской идее, папироса каким-то непонятным для нас путем должна быть созвучна тексту поэмы, должна усиливать ее выразительные, образные средства. Однако текст начал комкаться, в нем появились совершенно неоправданные паузы89.
Знакомство с чтением Маяковского и многих других оказало на Яхонтова огромное влияние. В своих воспоминаниях Яхонтов многократно называет Маяковского «актером», «актером-трибуном», а его выступления – спектаклями «одного актера». Впервые чтение Маяковского Яхонтов, по предположению биографа актера Н. Крымовой, услышал зимой 1921–1922 годов90. Оно родило в нем сложное впечатление:
Существуют голоса, которым не только веришь – они не только убеждают, они еще и воспитывают. Таким поэтическим голосом обладал Маяковский.
Могу ли я сказать, что я где-то там в тайнике своего сердца ждал такой голос? И вот такой голос наконец услышал?
Очень строго и честно говоря, я его ждал, но я его не предвидел именно таким. Должен сказать, что чувство неожиданности, т. е. известной неподготовленности, было.
Этим я хочу сказать, что, конечно, было ощущение большой новизны, но была такая новизна, за которой нельзя было не пойти вслед, и я пошел, приветствуя эту новизну91.
Среди других имен, названных в опубликованной книге воспоминаний, – Есенин, Сельвинский, Пастернак, Светлов, Багрицкий. Среди пропущенных – Мандельштам, чье влияние (начиная с момента их знакомства летом 1927 года; в тот момент Яхонтов работал над спектаклем «Петербург», литературной основой которого была композиция из фрагментов «Белых ночей» Достоевского, «Медного всадника» Пушкина и «Шинели» Гоголя) было сравнимо с влиянием Маяковского92. Оно сказывается и на повторяющихся мелодических ходах в стихе, и – самое главное – в методичном следовании ритму и паузному членению стиха.
Влияние обоих поэтов в подходе Яхонтова к звучащему стиху не сводится к заимствованию той или иной манеры. Оно заключено в своеобразном «настраивании» аппарата чтения поэзии. Несомненно, однако, что авторское чтение осмыслялось и использовалось Яхонтовым как система приемов. К ней он обращался при необходимости, чтобы создать иллюзию неустойчивого равновесия между двумя ведущими началами, художественным словом и волей исполнителя. Стихотворная речь то влекла и направляла актера, то подчинялась ему. Возможно, именно это и создавало эффект напряженности, напомнивший Мандельштаму работу «циркача на трапеции».
Влияние Маяковского в случае Яхонтова было многосторонним. Оно сказывалось на приемах чтения стиха, о чем было сказано выше, но повлияло и на манеру его исполнения, а также на метод составления лито-монтажей, о чем речь пойдет дальше.
Текст яхонтовского сценария «Войны»93 ярко отражает неконвенциональность его подхода к выбору литературного материала. Он построен на чередовании нарочито разнородных фрагментов, взятых из художественных текстов, философских произведений, исторических документов: пушкинского «Скупого рыцаря» – и «Коммунистического манифеста» Маркса, «Кризиса германской социал-демократии» Розы Люксембург – и «Ладомира» Хлебникова, «Золотого петушка» – и приказа о мобилизации, и т. п. Можно предположить, что их чтение с эстрады должно было представлять собой своеобразный «парад интонаций» (или речевых «трансформаций», пользуясь понятием мейерхольдовской школы). Но это противоречило бы отзывам о яхонтовских монтажах 1920‐х годов, в которых постоянно отмечалась цельность, ощущение единства, которых, несомненно, добивался исполнитель.
Здесь (в первой части композиции «Ленин». – В. З.) отдельные отрывки чередуются и так ловко составлены, что никак не чувствуются швы, – писала актриса, будущий партнер Яхонтова по сцене Вера Юренева. – Когда текст слушаешь в исполнении самого Яхонтова, то язык двух эпох настолько сливается, что совершенно не различишь, где переменился автор. Голос ученого переходит незаметно в голос поэта94.
Можно привести и другие свидетельства об интонационном единстве яхонтовских спектаклей, но из рецензий, отзывов и воспоминаний не всегда можно понять, какими средствами оно достигалось. Для этого необходимо обратиться к текстам самих лито-монтажей.
«Стержнем» опубликованного отдельной книгой лито-монтажа «Ленин» служила поэма Маяковского «Владимир Ильич Ленин»: неравноценные по количеству строк фрагменты приведены почти во всех семи (за исключением пятой и шестой) частях монтажа. Материалом – помимо строк поэмы, приведенных Яхонтовым не «лесенкой», а «столбиком», – выступают фрагменты из «Манифеста коммунистической партии» Маркса и Энгельса, работы Ленина «Что делать? Наболевшие вопросы нашего движения», воспоминаний Н. Крупской, В. Бонч-Бруевича, Л. Троцкого, С. Гиля (шофера и свидетеля покушения на Ленина), публицистики Л. Сосновского, пушкинского стихотворения «Осень (Отрывок)» и т. д. В третьей части, где возникает тема Первой мировой войны, встык со строчками поэмы дана молитва («Спаси, господи, / люди твоя / и благослови достояние твое. / Победы благоверному / императору нашему Николаю Александровичу…»95). Важную роль в композиции приобретают куплеты и отдельные строчки революционных песен (особенно часто повторялась песня «Наш паровоз») и песен военных лет96, которые, по свидетельству Гр. Авлова, Яхонтов напевал во время исполнения. В финале третьей части, посвященной прибытию Ленина в Петроград и встрече на Финляндском вокзале, давалось чередование строк песни и поэмы («Наш броневик вперед летит. (Песня). / И снова / ветер / свежий, / крепкий. (В. М.) / В коммуне остановка (Песня) / Валы / революции / поднял в пене (В. М.)…»). Этот прием перетекания песни в стих становится особенно наглядным в четвертой части, где процитированные в «Ленине» строки Маяковского «Ешь ананасы, рябчиков жуй…» сопровождаются ремаркой «Поется», отсутствующей в оригинальном тексте.
Принципы, лежавшие в основе монтажа Яхонтова, были близки тем приемам цитирования, которыми пользовался Маяковский, включая в свои поэмы лозунги, строки песен, манифестов и т. д., оставляя их нетронутыми или же видоизменяя в зависимости от художественных задач. Яхонтов открывал для себя свойство текстов Маяковского – создавать единое целое из фрагментов, вплоть до включения стихов, написанных силлабо-тоническим размером, в ритм акцентного стиха97. Теперь же поэма Маяковского о Ленине, где стихотворные цитаты встречались особенно часто98, была положена Яхонтовым в основу нового произведения, скомпилированного актером по частично сходному, что и цитирование в поэме, принципу. За счет монтажа художественный текст разворачивался на фоне истории и существовал в единстве с музыкой, которая со временем занимала все большее место в спектаклях Яхонтова. Однако пытаясь добиться декламационного единства лито-монтажа, Яхонтов и здесь ориентировался на Маяковского.
В напечатанном тексте «Ленина» можно обнаружить нечто вроде чтецких «заготовок» Яхонтова. Так, пушкинская «Осень (Отрывок)» дается Яхонтовым в «Ленине» в ином, отличном от авторского варианте. Яхонтов разбивает стих на месте цезуры («Октябрь уж наступил, / Уж роща отряхает / Последние листы / С нагих своих ветвей…»), что, по-видимому, должно было сделать более наглядным для других исполнителей «Ленина» паузное членение стихов. Позднее Яхонтов описывал то, как звучал в монтаже прозаический текст «Коммунистического манифеста»:
Я беру на себя смелость начертить графически текст «Манифеста Коммунистической партии» так, как я его строил исполнительски, для того чтобы наглядно показать ритмику и паузы.
«История
всех до сих пор существовавших обществ
была историей
борьбы классов.
Свободный
и раб,
патриций
и плебей,
помещик
и крепостной,
мастер
и подмастерье,
короче – угнетающий
и угнетаемый
находились в вечном антагонизме друг к другу,
вели непрерывную,
то скрытую,
то явную борьбу,
всегда кончавшуюся революционным переустройством
всего общественного здания
или общей гибелью
борющихся классов».
Распределяя текст именно так, понимая значительность его содержания, я стремился раздвинуть до предела форму изложения, улавливая большие паузы между крупными понятиями: «свободный» пауза, «и раб» пауза, «патриций» пауза, «и плебей» пауза – и так далее. Паузы были необходимы. Они-то и доносили содержание. Произнесенное слово – а в нем огромное понятие – должно дойти до уха слушателей, затем до сознания и остаться в нем «весомым», «зримым», как сказал Маяковский применительно к своим стихам99.
Своей механистичностью этот прием мог бы напомнить то, как герой набоковского «Дара» переводил белыми стихами «Святое семейство» Маркса («чтобы не было так скучно»). И тем не менее он наглядно свидетельствует о том, каким путем шел Яхонтов, стремясь к эффекту «весомости» слова Маркса и ориентируясь на поэтическую технику упомянутого и в этом отрывке Маяковского. Прозаический фрагмент из Манифеста оказывался подчиненным принципам «поэзии выделенных слов»100 и фразовых групп, отмеченных сильными динамическими ударениями. Сцена с монтажом «Коммунистического манифеста» и поэмой «Владимир Ильич Ленин» открывала ленинский лито-монтаж, изначально задавая интонацию «преподнесенности» каждого слова или фразовой группы101.
Яхонтов вводил поэзию Маяковского не только в лито-монтаж «Ленин», но и в другие свои лито-монтажи, в том числе построенные преимущественно на основе прозы102. Один из показательных примеров – финал композиции «Настасья Филипповна» (по роману «Идиот»), в котором звучало стихотворение Маяковского «Дешевая распродажа». С точки зрения монтажа как целого стихи выполняли функцию своеобразного камертона, необходимого Яхонтову в том числе и для чтения прозы.
Приведенные примеры, разумеется, не описывают все возможные формы влияния авторского чтения – и конкретно Маяковского – на сценическую и эстрадную декламацию. Оно было огромно и разнообразно: стихи Маяковского занимали одно из главных мест в чтецких программах 1920–1930‐х годов. Все, читавшие Маяковского, от актера Василия Качалова и чтеца Георгия Артоболевского до безвестных эстрадных исполнителей, выступавших на многочисленных смотрах самодеятельности или рабочих клубах, часто вынуждены были соотносить свое чтение с чтением авторским, знакомым слушателям по выступлениям на радио и эстраде. 1920–1930‐е годы были периодом своеобразного «зенита» во взаимоотношениях поэтов, актеров и режиссеров. Работа Яхонтова, в свою очередь, позволяет хотя бы отчасти судить о том, насколько разные формы принимало это воздействие. Обращение к ней дает представление о влиянии не связанных впрямую с театром декламационных манер как на интонацию и пластику, так и на работу с текстом.
Глава 2
ИНСТИТУТ ЖИВОГО СЛОВА: СКВОЗЬ КРИЗИС МЕЖДИСЦИПЛИНАРНОГО ЭКСПЕРИМЕНТА К НОВОЙ ДИСЦИПЛИНЕ
Появившихся после революции сеть институций, посвященных «живому слову» и звучащей художественной речи, была одной из основных предпосылок развития этих явлений как в художественной, так и в исследовательской сферах. В эту сеть входили московский Государственный институт декламации, позже переименованный в Государственный институт слова (см. о нем в главе 3), а также Комиссия живого слова литературной секции Государственной академии художественных наук (ГАХН), ленинградские Кабинет изучения художественной речи при Государственном институте истории искусств (о нем – в главе 4) и Государственные курсы техники речи под руководством опоязовца Льва Якубинского. Открывает же этот список петроградский Институт живого слова, возникший раньше остальных. Задуманный как смелый эксперимент на стыке междисциплинарных исследований и образования, он столкнулся с трудностями практически сразу после открытия. Эти трудности были вызваны, с одной стороны, ригидностью раннесоветской системы управления культурой и наукой, а с другой, особенностями организации ИЖС. Несмотря на них, институту предстояло сыграть важнейшую роль в раннесоветских литературоведческих исследованиях, на чем я подробно остановлюсь в этой главе.
Интересна одна особенность ИЖС. Несмотря на шестилетнюю непрерывную работу, востребованность у молодежи, сильнейший преподавательский состав и наличие разных направлений (институт готовил актеров, артистов-чтецов, литераторов, педагогов), лишь очень немногие его студенты добились в будущем профессионального признания в этих областях. Нередко они становились заметны благодаря работе в сферах, смежных со специализацией института (как, например, Борис Филиппов, директор Центрального дома работников искусств и Центрального дома литераторов, учившийся в ИЖС103). Вероятно, самые известные воспоминания об институте принадлежат поэтессе и мемуаристу Ирине Одоевцевой. Ее книга «На берегах Невы» начинается с описания учебы в ИЖС, посещений работавшей в институте литературной студии Николая Гумилева, занятий гимнастикой в стенах института и т. д. Одоевцевой же был вынесен суровый приговор:
Оно – обманувшая мечта. Из него («Живого слова», как кратко называли институт. – В. З.) за все время его существования ничего не вышло. «Гора родила мышь». А сколько оно обещало и как прелестно было его начало! Я не могу не вспоминать о нем с благодарностью104.
Одоевцева ушла из института, не проучившись и двух лет. Однако выбирая, на каком из слов – «обманувшая» или «мечта» – поставить ударение, можно предположить, что читатель ее воспоминаний остановится на втором. Не только начальные главы, но вся книга предстает уникальным свидетельством эпохи «живого слова», в котором литературная жизнь Петрограда первых послереволюционных лет воссоздана именно сквозь призму устного характера бытования поэтических текстов. В воспоминаниях Одоевцевой литература предстает включенной в своего рода непрекращающийся устный взаимообмен, стихи существуют в неразрывности с авторами, их голосами и телами. Более того, поэтические тексты оказываются связаны с конкретными пространствами, в их бытование оказываются вплетены самые разные, подчас случайные обстоятельства. Этот взаимообмен не только разворачивается «здесь и сейчас», но существует внутри конкретных ситуаций. То же можно сказать и о восприятии поэзии слушателями: воспоминания Одоевцевой содержат бесчисленное число описаний аффектов, вызванных устным исполнением стихов. Весь текст «На берегах Невы», а не только фрагменты об ИЖС, несет на себе печать интересов, которые объединяли сотрудников института и близкий им круг поэтов и исследователей. Парадоксально, что именно Одоевцевой, так рано «сбежавшей» из института, принадлежит одно из самых ярких свидетельств о культурной ситуации, в которой устность поэзии играла огромную роль. И которая породила Институт живого слова.
Гораздо менее известно другое литературное свидетельство об институте, также принадлежащее бывшему студенту словесного отделения ИЖС. Пьеса «Высшая школа» Рустема Валаева (публиковался под псевдонимом Галиат) была напечатана в 1928 году105. По свидетельству автора, она ставилась в Москве106, однако широкой известности не получила. И если воспоминания Одоевцевой, относящиеся к самым первым годам работы института, рисуют бесконечно притягательный образ эпохи, частью которой был институт, то комедия Валаева, напротив, является безжалостным памфлетом, с документальной точностью описывающим глубокий кризис, в котором ИЖС оказался к концу своего существования. «Фабрика поэтов» – так звучало второе, подчеркнуто ироничное название пьесы107 – проникнута разочарованием, и не приходится сомневаться, на каком слове в словосочетании «обманувшая мечта» поставил бы ударение Валаев. В центре пьесы находится группа студентов, бросивших вызов, как они считали, обманувшему их директору института (прототипом героя был Всеволод Всеволодский-Гернгросс). Нарушая планы дирекции института закрыть учебное заведение ради того, чтобы пустить освободившиеся деньги на усовершенствование работающего при институте театра, студенты добивались его реорганизации и превращения в техникум, но уже с новым руководством. Насколько можно судить, сюжет пьесы довольно точно воспроизводил то, как разворачивались события в институте. Уйдя с должности руководителя института в 1923 году, Всеволодский-Гернгросс целиком переключился на руководство родившимся в ИЖС Экспериментальным театром108. Институт прекратил работу весной 1924 года109, а часть его сотрудников, включая стоявших у основания ИЖС Льва Якубинского, Константина Эрберга (Сюннерберга) и Анатолия Кони, перешла на Государственные курсы техники речи110.
Разные по своей тональности свидетельства не противоречат друг другу. Сосредоточение интеллектуальных сил в институте в 1918 году выглядело необычайным и многообещающим. Сама его модель стала вызовом сложившейся научной и образовательной структуре Петроградского университета и российского гуманитарного образования в целом. Междисциплинарный характер работы, объединяющий профессионалов в сферах медицины, лингвистики, филологии и театральной педагогики, а также отсутствие разделения на обособленные факультеты воспринимались сотрудниками института как эксперимент, который должен был дать новые импульсы разным областям науки и искусства, начиная с языкознания и поэтики, заканчивая декламацией и свободным танцем111. Однако на административные трудности, вызванные переподчинением ИЖС разным ведомствам, управлявшим наукой и культурой, по прошествие времени наложились другие. Они были связаны с отличиями в том, как видели развития института его руководство и профессора.
Мы сошлись впервые, впервые столкнулись под одной кровлей: К[они], Эйхенбаум, Юрьев112. Это собрание разношерстных элементов сделало чрезвычайно много, а с другой стороны, они же и подтачивали, делали непрочным тот фундамент, на котором создался этот Институт. <…> Борьба между представителями этих дисциплин: с одной стороны, искусства, а с другой стороны, науки, происходила самая горячая, вплоть до невероятно бурных заседаний, —
вспоминал Всеволодский-Гернгросс113.
Клубок административных трудностей был тесно связан с научными проектами института, развитием новых дисциплин и направлений, и именно сквозь эту призму я постараюсь рассмотреть малоизвестный эпизод в истории ИЖС, связанный с попыткой его реформы в 1921 году. Находясь в постоянном кризисе, институт не оправдал большинства возложенных на него ожиданий. Кроме, пожалуй, одного. В вышедших в 1919 году «Записках Института живого слова» первой и основной целью работы научного отдела было названо «создание науки об искусстве речи»114. Именно коллективные научные проекты ИЖС дали основной импульс различным исследованиям звучащего стиха, развернувшимся в 1920‐х годах в Москве и Ленинграде, результатом которых стала новая дисциплина – теория звучащей художественной речи.
Далекое эхо судебной реформы
Открытию осенью 1918 года ИЖС предшествовал сравнительно короткий организационный период: путь от предложенного Всеволодским-Гернгроссом проекта Курсов художественного слова к открытию целого института занял всего около полугода115. Но этому стремительному рождению предшествовали мощные сдвиги в области практик публичной устной речи – художественной, педагогической, политической, судебной и остальных, – наметившиеся десятилетиями ранее.
Важной предпосылкой этих сдвигов сотрудники института считали судебную реформу 1860‐х годов. Известный филолог и историк античной культуры, сотрудник ИЖС Фаддей Зелинский писал:
У нас в России первым шагом в этом направлении (возвращения значения живого слова. – В. З.) была судебная реформа, введшая состязательное судопроизводство на место прежнего розыскного, а с ним и устную речь на место приказов и протоколов. <…> …это было нечто существенно новое в сравнении с давно у нас имевшимся красноречием духовным, а также и изредка дававшим о себе знать в торжественных собраниях красноречием парадным. Новизна состояла в том, что тут услышанное слово непосредственно влияло на решение, непосредственно претворялось в дело…116
В своих воспоминаниях Ирина Одоевцева писала об адвокате Анатолии Федоровиче Кони, коллеге Зелинского по ИЖС, как об одном из самых почитаемых институтских сотрудников. Дело было не только в возрасте (на момент открытия института Кони было 74 года). Судебная реформа 1860‐х коснулась гласности и публичности судебных заседаний, внесла состязательность в судебные процессы, привела к формированию института адвокатуры и присяжных заседателей в России. Кони же был одним из тех, кто проводил ее в жизнь, и его вклад в судебное красноречие очень высоко ценился институтским сообществом. Речи самого Кони, ставшие образцом судебного красноречия и многократно переиздававшиеся, безусловно подпадали под широкое определение «живого слова», как его понимал основатель института Всеволод Всеволодский-Гернгросс и его коллеги.
Говоря о других факторах, которые привели к изменениям, Фаддей Зелинский писал и о политическом красноречии:
…история учит нас, что и судебное красноречие только там достигает своего полного расцвета, где оно находит себе опору и поощрение в одновременно существующем красноречии политическом, но это второй шаг, в силу неблагоприятных условий, заставил себя ждать целых сорок лет (после судебной реформы. – В. З.). Политическое красноречие явилось у нас лишь с возникновением (в 1906 году. – В. З.) нашего парламента – государственной думы117.
К этому можно добавить, что в пред- и послереволюционные годы значительно выросла роль устной агитации, а также митинговой речи и других форм политического красноречия. Увеличению их присутствия в повседневности послереволюционных лет заметно способствовало распространение радио и звукозаписи. Так, например, практически сразу после Октябрьской революции власти решили воспользоваться национализированными заводами грампластинок для выпуска агитационных речей: пластинки с речами советских политиков Александры Коллонтай, Николая Подвойского, Владимира Ленина и других были выпущены одними из первых в Советской России в 1919 году118.
Мощным фактором влияния на развитие звучащей литературы в России и на Институт живого слова был устный фольклор и, в частности, былинная традиция. Былины Русского Севера начали изучать только во второй половине XIX века, совсем незадолго до открытия звукозаписи. Фонограф Эдисона довольно быстро стал спутником этнографов и исследователей северного устного эпоса119. Рубеж веков не только был временем подъема интереса к былине и распространения знаний о ней. Менялся сам характер этого интереса. В последней четверти XIX века сказители начали выезжать из северных деревень в крупные города ради отдельных выступлений, а в 1910‐е они уже отправлялись в целые турне, выступая и в частных домах, и на эстраде. Записи былин не сводились к фиксации текста: с помощью сначала нотописи, а затем фонографа записывались и сами напевы (подробнее об этом ниже в главе). Само понятие «живое слово» было связано с народной традицией и восходило к «Словарю живого языка» Владимира Даля и славянофилам120.
Свою роль в популярности темы звучащего стиха сыграло распространившееся в последней четверти XIX века чтение стихов как составляющая учебного процесса в средней школе (так называемое выразительное чтение). Его целью было, прежде всего, улучшить понимание учеником стихотворного произведения путем подготовки его чтения перед классом вслух121.
Еще одной предпосылкой для создания института была система частных студий и курсов выразительного слова, декламации и т. д., которая начала формироваться в России в последней четверти XIX века (точкой отсчета можно считать 1876 год, когда драматург и педагог Петр Боборыкин открыл в Москве первые курсы декламации122). К середине 1910‐х годов, на волне эмансипации художественного чтения, число частных курсов и студий заметно выросло: в 1910 году при участии Юрия Озаровского были организованы Педагогические курсы для подготовки преподавателей выразительного чтения123, в 1911‐м – Студия живого слова Ольги Озаровской, в 1913‐м открылись Первые московские курсы дикции и декламации Василия Сережникова, и т. д. Характерной особенностью этого периода была разработка не дескриптивной, а нормативной теории, то есть ориентированной на практические навыки и опирающейся на предписания. Эта модель, по замечанию Всеволодского-Гернгросса, постепенно исчерпала себя124, и понадобилась институция и методика нового типа, которые бы совмещали научное исследование и практику125.
К 1918 году «живое слово» уже отчетливо воспринималось как общее понятие для самых разных направлений. Само появление этого термина отражало стремление широкого круга художников и специалистов объединить свои усилия. Его свидетельством служит недолго просуществовавшее периодическое издание «Голос и речь»126. Журнал «для ораторов, юристов, проповедников, педагогов, певцов, лекторов, артистов и любителей красноречия», как он сам себя описывал, выходил в 1912–1914 годах под редакцией актера Анатолия Долинова (и некоторое время Юрия Озаровского). Руководитель московской студии декламации, позже директор Государственного института слова Василий Сережников отмечал, что «Голос и речь» служил
яркой иллюстрацией сближения представителей науки и искусства: в числе сотрудников журнала были физиологи, психологи, лингвисты, врачи, преподаватели чтения, пения, актеры, судебные деятели и др.127
Это перечисление довольно точно отражает будущий профессиональный состав сотрудников Института живого слова, появившегося всего лишь через четыре года после закрытия «Голоса и речи». В журнале свои статьи о мелодии речи и истории декламации печатал Вс. Всеволодский-Гернгросс. Среди авторов также были Ф. Зелинский, А. Кони, языковеды Василий Чернышев и другие будущие сотрудники института. В свою очередь, соединение науки и художественного опыта, отмеченное Василием Сережниковым, станет одной из конститутивных особенностей Института живого слова128.
Мелодия речи
Историю ИЖС с точки зрения изучения звучащей литературы можно разделить на два основных периода. Первый связан с 1) привлечением специалистов широкого диапазона, начиная с психофизиологии и медицины и заканчивая гуманитарными науками, включая те, что были связаны со словесным искусством; 2) поиском общих оснований для междисциплинарных проектов. Одним из таких общих оснований стало изучение мелодии речи, точнее, изучение интонации художественной речи под углом музыкального подхода. Для первого периода была также характерна попытка соединить научные подходы с опытом, накопленным современным театром, наработками педагогов театральных школ и студий и т. д. Обратной стороной этих поисков была расплывчатость институтских интересов. По словам Всеволодского-Гернгросса, все отделы должны были «проходить через фильтр „слово“»129. Хронологические рамки первого этапа – осень 1918 и зима 1921 года.
Второй период, с весны 1921‐го по начало лета 1923-го, отличался от первого тем, что изучение звучащей литературы начало осознаваться (как минимум, частью сотрудников института) как самостоятельная область исследований. Именно словесное отделение, созданное весной 1919 года130, станет определяющим в поисках нового направления научной и практической работы ИЖС. Фактически словесное отделение в эти годы противопоставило себя театральному, а его сотрудники предложили реформу во всех сферах работы института, включая преподавание и научную работу. Акцент на науке был связан с переходом ИЖС во второй половине 1921 года из подчинения Главпрофобру (Главному управлению профессионально-технических школ и высших учебных заведений) в другое ведомство – Главнауку131. «Мы перешли в Главнауку и поставили во главу угла научную, а не учебную деятельность», – объяснял в 1927 году Всеволодский-Гернгросс132. Этот короткий период был крайне продуктивен для нового исследовательского направления, на некоторое время объединившего формалистов. Однако их планы и видение развития института очевидным образом расходились с планами Всеволодского-Гернгросса. Осенью 1921 года он выступит с идеей организации при ИЖС Экспериментального театра (на основе его же институтской театральной студии), который начнет работу в следующем году. Концом этого периода стал кризис 1923 года, когда Всеволодский-Гернгросс вынужден был отойти от руководства институтом.
ИЖС был торжественно открыт 15 ноября 1918 года. В «Положении об Институте живого слова» сообщалось, что
Учебный Отдел имеет целью подготовку мастеров и инструкторов живого слова в областях: педагогической, общественно-политической и художественной, как то: педагогов общей школы, поэтов, писателей, ораторов, сказителей, актеров, певцов и пр.133
В этом перечне обращает на себя внимание то, что специального направления, посвященного обучению чтецов, в первый год существования института предусмотрено не было, однако эта работа, сосредоточенная в студиях, несомненно велась134. Особенно важно, что основой репертуара исполнителей, занимавшихся в студиях ИЖС, была современная поэзия:
Мы, во-первых, отказались от всех старых традиционных декламационных навыков и приемов, от всей той декламации, которой торговали профессиональные актеры, – вспоминал в 1927 году Всеволодский-Гернгросс. – Все они были признаны несостоятельными. <…> Затем для того, чтобы начать строить что-то новое, мы взяли совершенно новый декламационный матерьял: вместо излюбленных Пушкина, Толстого, взяли поэзы Бальмонта, начиная от символистов и кончая пролетарскими поэтами, захватив и имажинистов. Затем мы совершенно отказались принимать в стихах только их смысловую и эмоциональную образную сторону, нас стала интересовать его музыкальная сторона. Этот упор на речевую музыку был основным упором вновь составившейся декламационной школы135.
К преподаванию и научной работе в вузе помимо театральных педагогов были привлечены лингвисты, врачи, психологи и т. д. В результате институт на некоторое время стал местом, где соединилось несколько различных подходов к речи, рассматривавших ее как явление физиологическое, политическое, социальное, художественное. «Записки Института Живого Слова» свидетельствуют о том, что в научной работе важное место поначалу отводилось медицинским вопросам, включая дефектологию, психофизиологию, анатомию, патологию и терапию органов слуха и речи136. Это должно было органично дополнять художественное образование: так, например, институтские профессора-физиологи должны были производить постановку дыхания у студентов137. Видную роль в работе института на раннем этапе играли известные врачи – отоларинголог и дефектолог Михаил Богданов-Березовский, а также логопед и дефектолог Давид Фельдберг.
Всеволодский утверждал, что именно возглавляемому им Институту предстоит наконец-то создать «научное „искусство слова“ и освещенную искусством „науку слова“»138. Участие на раннем этапе Льва Якубинского, покинувшего должность ученого секретаря института в начале 1919 года139, и особенно Льва Щербы, занявшего его место, сыграло в истории института важную роль. Разработка нескольких более узких тем должна была способствовать достижению заявленной цели. Сюда относилось: установление начал правильного русского произношения, изучение влияния войны и революции на русский язык, а также исследования мелодии речи140. Работа над последней темой – мелодией речи – служит ярким примером того, как сотрудники института постепенно нащупывали основания для междисциплинарных исследований. Проект изучения мелодии речи был выдвинут Всеволодским-Гернгроссом 14 ноября 1918 года, практически одновременно с началом работы института141. Однако вероятно, что обращению к теме изучения мелодии речи способствовал лингвист Лев Щерба142. Так или иначе, эта тема вызывала горячий интерес Всеволодского-Гернгросса143, что становится понятным, если обратиться к поискам практиков звучащего художественного слова в предыдущие полтора десятилетия.
Театральная работа Юрия Озаровского, старшего коллеги и учителя Всеволодского-Гернгросса, служит наглядным примером того, как проблема мелодики постепенно заняла одно из центральных мест в перформативных практиках. Автор «Аполлона» и других символистских журналов, коллекционер и историк, погруженный в материальную среду ушедших эпох, Озаровский был характерной фигурой русского модернизма144. Как режиссер он стал известен благодаря постановкам древнегреческих трагедий на сцене Александринского театра, в частности «Ипполита» Еврипида (1902) и «Эдипа в Колоне» Софокла (1904)145. Античные спектакли Озаровского не только представляли собой реставрацию древнегреческого театра, но и давали воплощение его идее о музыкализации драматического спектакля и, конкретно, музыкальной речи: в спектаклях Озаровского участвовал хор, который, как и положено, появлялся на сцене разделенным на два полухория (ил. 5), которые ритмично двигались по сцене и переговаривались друг с другом стихами. Кроме того, Озаровский был автором книги «Музыка живого слова: основы русского художественного чтения», в которой вводилось понятие «декламационной музыки», и его идеи были продолжены в исследованиях его ученика Всеволодского-Гернгросса в области интонации, а также в работах музыковедов, включая Леонида Сабанеева (автора понятия «музыка речи»146) и Бориса Асафьева, в экспериментах композитора Михаила Гнесина в области музыкального чтения и т. д.
Ил. 5. Сцена с участием хора в спектакле «Ипполит» Еврипида (Александринский театр, реж. Ю. Озаровский; 1902). Источник: Ежегодник императорских театров. Вып. VIII. Сезон 1902–1903 г. [1905]. С. 31.
Авторов всех этих теоретических и практических работ связывала идея схожести природы и законов музыки и звучащей художественной речи (будь то авторское чтение стихов, исполнительская декламация или сценическая речь). Можно сказать, что эта предпосылка была общей для многих речевых эстетик начала ХX века, и ее безусловно разделял Всеволодский-Гернгросс, поддержавший научное изучение мелодии речи (этой темой он сам занимался с середины 1910‐х годов147). Точно так же и коллективная декламация, о которой более подробно речь пойдет в главе 3, неизменно будет рассматриваться как музыкальное творчество. В своих статьях 1920‐х годов Эйхенбаум часто полемизировал с Озаровским, считая его тексты невразумительными и лишенными научности. Но при этом, попав в 1919 году в Институт живого слова, он вошел в научный проект, который во многом продолжал, развивал и уточнял идеи Озаровского. Сам Всеволодский-Гернгросс в 1919 году возглавил в Институте живого слова работу декламационной студии, занимавшейся как раз коллективной декламацией. Кроме того, в ИЖС он вел курс «Музыка речи», а на практических занятиях использовал фольклорный материал и обращался к традициям устного сказительства, как правило, соединяющего поэзию с напевом.