© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024
Иллюстрация на переплёте Дарьи Субботиной
Дизайн переплёта Б. Протопопов
Пастух и Пастушка
Любовь моя, в том мире давнем,
Где бездны, кущи, купола, —
Я птицей был, цветком и камнем.
И перлом – всем, чем ты была!
Теофиль Готье
И брела она по дикому полю, непаханому, нехоженому, косы не знавшему. В сандалии её сыпались семена трав, колючки цеплялись за пальто старомодного покроя, отделанное сереньким мехом на рукавах.
Оступаясь, соскальзывая, будто по наледи, она поднялась на железнодорожную линию, зачастила по шпалам, шаг её был суетливый, сбивающийся.
Насколько охватывал взгляд – степь кругом немая, предзимно взявшаяся рыжеватой шёрсткой. Солончаки накрапом пятнали степную даль, добавляя немоты в её безгласное пространство, да у самого неба тенью проступал хребет Урала, тоже немой, тоже недвижно усталый. Людей не было. Птиц не слышно. Скот отогнали к предгорьям. Поезда проходили редко.
Ничто не тревожило пустынной тишины.
В глазах её стояли слёзы, и оттого всё плыло перед нею, качалось, как в море, и где начиналось небо, где кончалось море – она не различала. Хвостатыми водорослями шевелились рельсы. Волнами накатывали шпалы. Дышать ей становилось всё труднее, будто поднималась она по бесконечной шаткой лестнице.
У километрового столба она вытерла глаза рукой. Полосатый столбик, скорее вострый кол, порябил-порябил и утвердился перед нею. Она спустилась к линии и на сигнальном кургане, сделанном пожарными или в древнюю пору кочевниками, отыскала могилу.
Может, была когда-то на пирамидке звёздочка, но, видно, отопрела. Могилу затянуло травою-проволочником и полынью. Татарник взнимался рядом с пирамидкой-колом, не решаясь подняться выше. Несмело цеплялся он заусенцами за изветренный столбик, ребристое тело его было измучено и остисто.
Она опустилась на колени перед могилой.
– Как долго я тебя искала!
Ветер шевелил полынь на могиле, вытеребливал пух из шишечек карлика-татарника. Сыпучие семена чернобыла и замершая сухая трава лежали в бурых щелях старчески потрескавшейся земли. Пепельным тленом отливала предзимняя степь, угрюмо нависал над нею древний хребет, глубоко вдавшийся грудью в равнину, так глубоко, так грузно, что выдавилась из глубин земли горькая соль, и бельма солончаков, отблёскивая холодно, плоско, наполняли мертвенным льдистым светом и горизонт, и небо, спаявшееся с ним.
Но это там, дальше было всё мёртво, всё остыло, а здесь шевелилась пугливая жизнь, скорбно шелестели немощные травы, похрустывал костлявый татарник, сыпалась сохлая земля, какая-то живность – полёвка-мышка, что ли, суетилась в трещинах земли меж сохлых травок, отыскивая прокорм.
Она развязала платок, прижалась лицом к могиле.
– Почему ты лежишь один посреди России?
И больше ничего не спрашивала.
Думала.
Вспоминала.
Часть первая
Бой
«Есть упоение в бою!» – какие красивые и устарелые слова!..
Из разговора, услышанного на войне
Орудийный гул опрокинул, смял ночную тишину. Просекая тучи снега, с треском полосуя тьму, мелькали вспышки орудий, под ногами качалась, дрожала, шевелилась растревоженная земля вместе со снегом, с людьми, приникшими к ней грудью.
В тревоге и смятении проходила ночь.
Советские войска добивали почти уже задушенную группировку немецких войск, командование которой отказалось принять ультиматум о безоговорочной капитуляции и сейчас вот вечером, в ночи, сделало последнюю сверхотчаянную попытку вырваться из окружения.
Взвод Бориса Костяева вместе с другими взводами, ротами, батальонами, полками с вечера ждал удара противника на прорыв.
Машины, танки, кавалерия весь день метались по фронту. В темноте уже выкатывались на взгорок «катюши», поизорвали телефонную связь. Солдаты, хватаясь за карабины, зверски ругались с эрэсовцами – так называли на фронте миномётчиков с реактивных установок – «катюш». На зачехлённых установках толсто лежал снег. Сами машины как бы приосели на лапах перед прыжком. Изредка всплывали над передовой ракеты, и тогда видно делалось стволы пушчонок, торчащих из снега, длинные спички пэтээров. Немытой картошкой, бесхозяйственно высыпанной на снег, виделись солдатские головы в касках и шапках, там и сям церковными свечками светились солдатские костерки, но вдруг среди полей поднималось круглое пламя, взнимался чёрный дым – не то подорвался кто на мине, не то загорелся бензовоз либо склад, не то просто плеснули горючим в костерок танкисты или шофера, взбодряя силу огня и торопясь доварить в ведре похлебайку.
В полночь во взвод Костяева приволоклась тыловая команда, принесла супу и по сто боевых граммов. В траншеях началось оживление.
Тыловая команда, напуганная глухой метельной тишиной, древним светом диких костров – казалось, враг, вот он ползёт-подбирается, – торопила с едой, чтобы поскорее заполучить термосы и умотать отсюда. Храбро сулились тыловики к утру ещё принести еды и, если выгорит, водчонки. Бойцы отпускать тыловиков с передовой не спешили, разжигали в них панику байками о том, как тут много противника кругом и как он, нечистый дух, любит и умеет ударять врасплох.
Эрэсовцам еды и выпивки не доставили, у них тыловики пешком ходить разучились, да ещё по уброду. Пехота оказалась по такой погоде пробойней. Благодушные пехотинцы дали похлебать супу, отделили курева эрэсовцам. «Только по нам не палить!» – ставили условие.
Гул боя возникал то справа, то слева, то близко, то далеко. А на этом участке тихо, тревожно. Безмерное терпение кончалось. У молодых солдат являлось желание ринуться в кромешную темноту, разрешить неведомое томление пальбой, боем, истратить накопившуюся злость. Бойцы постарше, натерпевшиеся от войны, стойче переносили холод, секущую метель, неизвестность, надеялись – пронесёт и на этот раз. Но в предутренний уже час, в километре, может, в двух правее взвода Костяева послышалась большая стрельба. Сзади, из снега, ударили полуторасотки-гаубицы, снаряды, шамкая и шипя, полетели над пехотинцами, заставляя утягивать головы в воротники оснеженных мёрзлых шинелей.
Стрельба стала разрастаться, густеть, накатываться. Пронзительней завыли мины, немазано скрежетнули эрэсы, озарились окопы грозными всполохами. Впереди, чуть левее, часто, заполошно тявкала батарея полковых пушек, рассыпая искры, выбрасывая горящей вехоткой скомканное пламя.
Борис вынул пистолет из кобуры, поспешил по окопу, то и дело проваливаясь в снежную кашу. Траншеи хотя и чистили лопатами всю ночь и набросали высокий бруствер из снега, но всё равно хода сообщений забило местами вровень со срезами, да и не различить было этих срезов.
– О-о-о-од! Приготовиться! – крикнул Борис, точнее, пытался кричать. Губы у него состылись, и команда получилась невнятная. Помкомвзвода старшина Мохнаков поймал Бориса за полу шинели, уронил рядом с собой, и в это время эрэсы выхаркнули вместе с пламенем головатые стрелы снарядов, озарив и парализовав на минуту земную жизнь, кипящее в снегах людское месиво; рассекло и прошило струями трассирующих пуль мерклый ночной покров; мёрзло застучал пулемёт, у которого расчётом воевали Карышев и Малышев; ореховой скорлупой посыпали автоматы; отрывисто захлопали винтовки и карабины.
Из круговерти снега, из пламени взрывов, из-под клубящихся дымов, из комьев земли, из охающего, ревущего, с треском рвущего земную и небесную высь, где, казалось, не было и не могло уже быть ничего живого, возникла и покатилась на траншею тёмная масса из людей. С кашлем, с криком, с визгом хлынула на траншеи эта масса, провалилась, забурлила, заплескалась, смывая разъярёнными отчаяньем гибели волнами всё сущее вокруг.
Оголодалые, деморализованные окружением и стужею, немцы лезли вперёд безумно, слепо. Их быстро прикончили штыками и лопатами. Но за первой волной накатилась другая, третья. Всё перемешалось в ночи: рёв, стрельба, матюки, крик раненых, дрожь земли, с визгом откаты пушек, которые били теперь и по своим, и по немцам, не разбирая – кто где. Да и разобрать уже ничего было нельзя.
Борис и старшина держались вместе. Старшина – левша, в сильной левой руке он держал лопатку, в правой – трофейный пистолет. Он не палил куда попало, не суетился. Он и в снегу, в темноте видел, где ему надо быть. Он падал, зарывался в сугроб, потом вскакивал, поднимая на себе воз снега, делал короткий бросок, рубил лопатой, стрелял, отбрасывал что-то с пути.
– Не психуй! Пропадёшь! – кричал он Борису.
Дивясь его собранности, этому жестокому и верному расчёту, Борис и сам стал видеть бой отчётливей, понимать, что взвод его жив, дерётся, но каждый боец дерётся поодиночке, и нужно знать солдатам, что он с ними.
– Ребя-а-а-ата-аа-а! Бей! – кричал он, взрыдывая, брызгаясь бешеной вспенившейся слюной.
На крик его густо сыпали немцы, чтобы заткнуть ему глотку. Но на пути ко взводному всё время оказывался Мохнаков и оборонял его, оборонял себя, взвод. Пистолет у старшины выбили, или обойма кончилась. Он выхватил у раненого немца автомат, расстрелял патроны и остался с одной лопаткой. Оттоптав место возле траншеи, Мохнаков бросил через себя одного, другого тощего немца, но третий с визгом по-собачьи вцепился в него, и они клубком покатились в траншею, где копошились раненые, бросаясь друг на друга, воя от боли и ярости.
Ракеты, много ракет взмыло в небо. И в коротком, полощущем свете отрывками, проблесками возникали лоскутья боя, в адовом столпотворении то сближались, то проваливались во тьму, зияющую за огнём, ощеренные лица. Снеговая пороша в свете сделалась чёрной, пахла порохом, секла лица до крови, забивала дыхание.
Огромный человек, шевеля громадной тенью и развевающимся за спиной факелом, двигался – нет, летел на огненных крыльях к окопу, круша всё на своём пути железным ломом. Сыпались люди с разваленными черепами, торной тропою по снегу стелилось, плыло за карающей силой мясо, кровь, копоть.
– Бей его! Бей! – Борис пятился по траншее, стрелял из пистолета и не мог попасть, упёрся спиною в стену, перебирал ногами, словно бы во сне, и не понимал, почему не может убежать, почему не повинуются ему ноги.
Страшен был тот, горящий, с ломом. Тень его металась, то увеличиваясь, то исчезая, сам он, как выходец из преисподней, то разгорался, то темнел, проваливался в геенну огненную. Он дико выл, оскаливал зубы, и чудились на нём густые волосы, лом уже был не ломом, а выдранным с корнем дубьём. Руки длинные, с когтями…
Холодом, мраком, лешачьей древностью веяло от этого чудовища. Полыхающий факел, будто отсвет тех огненных бурь, из которых возникло чудовище, поднялось с четверенек, дошло до наших времён с неизменившимся обликом пещерного жителя, овеществлял это видение.
«Идём в крови и пламени…» – вспомнились вдруг слова из песни Мохнакова, и сам он тут как тут объявился, рванул из траншеи, побрёл, черпая валенками снег, сошёлся с тем, что горел уже весь, рухнул к его ногам.
– Старшина-а-а-а-а! Мохнако-о-ов! – Борис пытался забить новую обойму в рукоятку пистолета и выпрыгнуть из траншеи. Но сзади кто-то держал, тянул его за шинель.
– Карау-у-у-ул! – тонко вёл на последнем издыхании Шкалик, ординарец Бориса, самый молодой во взводе боец. Он не отпускал от себя командира, пытался стащить его в снежную норку. Борис отбросил Шкалика и ждал, подняв пистолет, когда вспыхнет ракета. Рука его отвердела, не качалась, и всё в нём вдруг закостенело, сцепилось в твёрдый комок, теперь он попадёт, твёрдо знал – попадёт.
Ракета. Другая. Пучком выплеснулись ракеты. Борис увидел старшину. Тот топтал что-то горящее. Клубок огня катился из-под ног Мохнакова, ошмётки разлетались по сторонам.
Погасло.
Старшина грузно свалился в траншею.
– Живой! Ты живой! – Борис хватал старшину, ощупывал.
– Всё! Всё! Рехнулся фриц! С катушек сошёл!.. – втыкая лопатку в снег, вытирая её о землю, задышливо выкрикивал старшина. – Простыня на нём вспыхнула… Страсть!..
Чёрная пороша вертелась над головой, ахали гранаты, сыпалась стрельба, грохотали орудия. Казалось, вся война была сейчас здесь, в этом месте, кипела в растоптанной яме траншеи, исходя удушливым дымом, рёвом, визгом осколков, звериным рычанием людей.
И вдруг на мгновение всё опало, остановилось. Усилился вой метели.
– Танки! – разноголосо завопила траншея.
Из темноты нанесло удушливой гарью. Танки безглазыми чудовищами возникли из ночи, скрежетали гусеницами на морозе и тут же буксовали, немея в глубоком снегу. Снег пузырился, плавился под танками и на танках.
Им не было ходу назад, и всё, что попадалось на пути, они крушили, перемалывали. Пушки, две уже только, развернувшись, хлестали им вдогон. С вкрадчивым курлыканьем, от которого заходилось сердце, обрушился на танки залп тяжёлых эрэсов, электросварочной вспышкой ослепив поле боя, качнув окоп, оплавляя всё, что было в нём: снег, землю, броню, живых и мёртвых. И свои, и чужеземные солдаты попадали влёжку, жались друг к другу, заталкивали головы в снег, срывая ногти, по-собачьи рыли руками мёрзлую землю, старались затискаться поглубже, быть поменьше, утягивали под себя ноги – и всё без звука, молчком, лишь загнанный хрип слышался повсюду.
Гул нарастал.
Возле тяжёлого танка ткнулся, хокнул огнём снаряд гаубицы. Танк содрогнулся, звякнул железом, забегал влево-вправо, качнул орудием, уронил набалдашник дульного тормоза в снег и, буравя перед собой живой перекатывающийся ворох, ринулся на траншею. От него, уже неуправляемого, в панике рассыпались и чужие солдаты, и русские бойцы. Танк возник, зашевелился безгласной тушей над траншеей, траки лязгнули, повернулись с визгом, бросив на старшину, на Бориса комья грязного снега, обдав их горячим дымом выхлопной трубы. Завалившись одной гусеницей в траншею, буксуя, танк рванулся вдоль неё.
Надсаженно, на пределе завывал мотор, рубили, перемалывали мёрзлую землю и всё в неё вкопанное гусеницы.
– Да что же это такое? Да что же это такое? – Борис, ломая пальцы, вцарапывался в твёрдую щель. Старшина тряс его, выдёргивал, будто суслика из норы, но лейтенант вырывался, лез занозно в землю.
– Гранату! Где граната?
Борис перестал биться, лезть куда-то, вспомнил: под шинелью на поясе у него висели две противотанковые гранаты. Он всем раздал с вечера по две и себе взял, да вот забыл про них, а старшина или утерял свои, или использовал уже. Стянув зубами рукавицу, лейтенант сунул руку под шинель – граната на поясе висела уже одна. Он выхватил её, начал взводить чеку. Мохнаков шарил по рукаву Бориса, пытался отнять гранату, но взводный отталкивал старшину, полз на коленях, помогая себе локтями, вслед за танком, который пахал траншею, метр за метром прогрызая землю, нащупывая опору для второй гусеницы.
– Постой! Постой, курва! Сейчас! Я тебя… Сейчас! – Взводный бросал себя за танком, но ноги, ровно бы вывернутые в суставах, не держали его, он падал, запинаясь о раздавленных людей, и снова полз на коленях, толкался локтями. Он утерял рукавицы, наелся земли, но держал гранату, словно рюмку, налитую всклень, боясь расплескать её, взлаивая, плакал оттого, что не может настичь танк.
Танк ухнул в глубокую воронку, задёргался в судорогах. Борис приподнялся, встал на одно колено и, ровно в чику играя, метнул под сизый выхлоп машины гранату. Жахнуло, обдало лейтенанта снегом и пламенем, ударило комками земли в лицо, забило рот, катануло по траншее, словно зайчонка.
Танк дёрнулся, осел, смолк. Со звоном упала гусеница, распустилась солдатской обмоткой. По броне, на которой с шипением таял снег, густо зачиркало пулями, ещё кто-то фуганул в танк гранату. Остервенело лупили по танку ожившие бронебойщики, высекая синие всплески пламени из брони, досадуя, что танк не загорелся. Возник немец, без каски, черноголовый, в разорванном мундире, с привязанной за шею простынёй. С живота строча по танку из автомата, он что-то кричал, подпрыгивал. Патроны в рожке автомата кончились, немец отбросил его и, обдирая кожу, стал колотить голыми кулаками по цементированной броне. Тут его и подсекло пулей. Ударившись о броню, немец сполз под гусеницу, подёргался в снегу и успокоенно затих. Простыня, надетая вместо маскхалата, метнулась раз-другой на ветру и закрыла безумное лицо солдата.
Бой откатился куда-то во тьму, в ночь. Гаубицы переместили огонь; тяжёлые эрэсы, содрогаясь, визжа и воя, поливали пламенем уже другие окопы и поля, а те «катюши», что стояли с вечера возле траншей, горели, завязши в снегу. Оставшиеся в живых эрэсовцы смешались с пехотой, бились и погибали возле своих отстрелявшихся машин.
Впереди всё тявкала полковая пушчонка, уже одна. Смятая, растерзанная траншея пехотинцев вела редкий оружейный огонь, да булькал батальонный миномёт трубою, и вскоре ещё две трубы начали бросать мины. Обрадованно, запоздало затрещал ручной пулемёт, а станковый замолчал, и бронебойщики выдохлись. Из окопов то тут, то там выскакивали тёмные фигуры, от низко севших плоских касок казавшиеся безголовыми, с криком, плачем бросались во тьму, следом за своими, словно малые дети гнались за мамкой.
По ним редко стреляли, и никто их не догонял.
Заполыхали в отдалении скирды соломы. Фейерверком выплёскивалось в небо разноцветье ракет. И чьи-то жизни ломало, уродовало в отдалении. А здесь, на позиции взвода Костяева, всё стихло. Убитых заносило снегом. На догорающих машинах эрэсовцев трещали и рвались патроны, гранаты; горячие гильзы высыпались из коптящих машин, дымились, шипели в снегу. Подбитый танк остывшей тушей темнел над траншеей, к нему тянулись, ползли раненые, чтобы укрыться от ветра и пуль. Незнакомая девушка с подвешенной на груди санитарной сумкой делала перевязки. Шапку она обронила и рукавицы тоже, дула на коченеющие руки. Снегом запорошило коротко остриженные волосы девушки.
Надо было проверять взвод, готовиться к отражению новой атаки, если она возникнет, налаживать связь.
Старшина успел уже закурить. Он присел на корточки – его любимая расслабленная поза в минуту забвения и отдыха, смежив глаза, тянул цигарку, изредка без интереса посматривал на тушу танка, тёмную, неподвижную, и снова прикрывал глаза, задрёмывал.
– Дай мне! – протянул руку Борис.
Старшина окурка взводному не дал, достал сначала рукавицы взводного из-за пазухи, потом уж кисет, бумагу, не глядя сунул, и когда взводный неумело скрутил сырую цигарку, прикурил, закашлялся, старшина бодро воскликнул:
– Ладно ты его! – и кивнул на танк.
Борис недоверчиво смотрел на усмирённую машину: такую громадину! Такой маленькой гранатой! Такой маленький человек! Слышал взводный ещё плохо. И во рту у него была земля, на зубах хрустело, грязью забило горло. Он кашлял и отплёвывался. В голову ударяло, в глазах возникали радужные круги.
– Раненых… – Борис почистил в ухе. – Раненых собирать! Замёрзнут.
– Давай, – отобрал у него цигарку Мохнаков, бросил её в снег и притянул за воротник шинели взводного ближе к себе. – Идти надо, – донеслось до Бориса, и он снова стал чистить в ухе, пальцем выковыривая землю.
– Что-то… Тут что-то…
– Хорошо, цел остался. Кто ж так гранаты бросает!
Спина Мохнакова, погоны его были обляпаны грязным снегом. Ворот полушубка, наполовину с мясом оторванный, хлопался на ветру. Всё качалось перед Борисом, и этот хлопающий воротник старшины, будто доской, бил по голове, не больно, но оглушительно. Борис на ходу черпал рукой снег, ел его, тоже гарью и порохом засорённый. Живот не остужало, наоборот, больше жгло.
Над открытым люком подбитого танка воронкой завинчивало снег. Танк остывал. Позвякивало, трескаясь, железо, больно стреляло в уши. Старшина увидел девушку-санинструктора без шапки, снял свою и небрежно насунул ей на голову. Девушка даже не взглянула на Мохнакова, лишь на секунду приостановила работу и погрела руки, сунув их под полушубок к груди.
Карышев и Малышев, бойцы взвода Бориса Костяева, подтаскивали к танку, в заветрие, раненых.
– Живы! – обрадовался Борис.
– И вы живы! – тоже радостно отозвался Карышев и потянул воздух носищем так, что тесёмка развязанной шапки влетела в ноздрю.
– А пулемёт наш разбило, – не то доложил, не то повинился Малышев.
Мохнаков влез на танк, столкнул в люк перевесившегося, ещё вялого офицера в чёрном мундире, распоротом очередями, и тот загремел, будто в бочке. На всякий случай старшина дал в нутро танка очередь из автомата, который успел где-то раздобыть, посветил фонариком и, спрыгнув в снег, сообщил:
– Офицерья наглушило! Полна утроба! Ишь как ловко: мужика-солдата вперёд, на мясо, господа – под броню… – он наклонился к санинструктору: – Как с пакетами?
Та отмахнулась от него. Взводный и старшина откопали провод, двинулись по нему, но скоро из снега вытащили оборвыш и добрались до ячейки связиста наугад. Связиста раздавило в ячейке гусеницей. Тут же задавлен немецкий унтер-офицер. В щепки растёрт ящичек телефона. Старшина подобрал шапку связиста, выбил из неё снег о колено и натянул на голову. Шапка оказалась мала, она старым коршуньим гнездом громоздилась на верхушке головы старшины.
В уцелевшей руке связист зажал алюминиевый штырёк. Штырьки такие употреблялись немцами для закрепления палаток, нашими телефонистами – как заземлители. Немцам выдавали кривые связистские ножи, заземлители, кусачки и прочий набор. Наши всё это заменяли руками, зубами и мужицкой смекалкой. Штырьком связист долбил унтера, когда тот прыгнул на него сверху, тут их обоих и размичкало гусеницей.
Четыре танка остались на позиции взвода, вокруг них валялись полузанесённые снегом трупы. Торчали из свежих сумётов руки, ноги, винтовки, термосы, противогазные коробки, разбитые пулемёты, и всё ещё густо чадили сгоревшие «катюши».
– Связь! – громко и хрипло выкрикнул полуглухой лейтенант и вытер нос рукавицей, заледенелой на пальце.
Старшина и без него знал, что надо делать. Он скликал тех, кто остался во взводе, отрядил одного бойца к командиру роты, если не сыщет ротного, велел бежать к комбату.
Из подбитого танка добыли бензин, плескали его на снег, жгли, бросая в костёр приклады разбитых винтовок и автоматов, трофейное барахло. Санинструкторша отогрела руки, прибралась. Старшина принёс ей меховые офицерские рукавицы, дал закурить. Перекурив и перемолвившись о чём-то с девушкой, он полез в танк, пошарил там, освещая его фонариком, и завопил, как из могилы:
– Е-е-эсть!
Побулькивая алюминиевой флягой, старшина вылез из танка, и все глаза устремились на него.
– По глотку раненым! – обрезал Мохнаков. – И… немножко доктору, – подмигнул он санинструкторше, но она никак не ответила на его щедрость и весь шпанс разделила по раненым, которые лежали на плащ-палатках за танком. Кричал обгорелый водитель «катюши». Крик его стискивал душу, но бойцы делали вид, будто ничего не слышат.
Раненный в ногу сержант попросил убрать немца, который оказался под ним, – студёно от мёртвого. Выкатили на верх траншеи окоченелого фашиста. Кричащий его рот был забит снегом. Растолкали на стороны, повытаскивали из траншеи и другие трупы, соорудили из них бруствер – защиту от ветра и снега, над ранеными натянули козырёк из плащ-палаток, прикрепив углы к дулам винтовок. В работе немного согрелись. Хлопались железно плащ-палатки под ветром, стучали зубами раненые; и, то затихая в бессилии, то вознося отчаянный крик до неизвестно куда девшегося неба, мучился водитель. «Ну что ты, что ты, браток?» – не зная, чем ему помочь, утешали водителя солдаты.
Одного за другим посылали бойцов в батальон, никто из них не возвращался. Девушка отозвала Бориса в сторону. Пряча нос в спёкшемся от мороза воротнике телогрейки, она стукала валенком о валенок и смотрела на потрёпанные рукавицы лейтенанта. Помедлив, он снял рукавицы и, наклонившись к одному из раненых, натянул их на охотно подставленные руки.
– Раненые замёрзнут, – сказала девушка и прикрыла распухшими веками глаза. Лицо её, губы тоже распухли, багровые щёки ровно бы присыпаны отрубями – потрескалась кожа от ветра, холода и грязи.
Уже невнятно, будто засыпая с соской во рту, всхлипывал обожжённый водитель.
Борис засунул руки в рукава, виновато потупился.
– Где ваш санинструктор? – не открывая глаз, спросила девушка.
– Убило. Ещё вчера.
Водитель смолк. Девушка нехотя расклеила веки. Под ними слоились, затемняя взгляд, недвижные слёзы. Борис догадался, что девушка эта из дивизиона эрэсовцев, со сгоревших машин. Она, напрягшись, ждала – не закричит ли водитель, и слёзы из глаз её откатились туда, откуда возникли.
– Я должна идти. – Девушка поёжилась и постояла ещё секунду-другую, вслушиваясь. – Нужно идти, – взбадривая себя, прибавила она и стала карабкаться на бруствер траншеи.
– Бойца!.. Я вам дам бойца.
– Не надо, – донеслось уже издали. – Мало народу. Вдруг что.
Спустя минуту Борис выбрался из траншеи. Срывая с глаз рукавом настывшее мокро, пытался различить девушку во тьме, но никого и нигде уже не было видно.
Косыми полосами шёл снег. Хлопья сделались белей, липучей. Борис решил, что метель скоро кончится: густо повалило – ветру не пробиться. Он возвратился к танку, постоял, опершись на гусеницу спиной.
– Карышев, Малышев, собирайте всё в костёр! – угрюмо распорядился лейтенант и тише добавил: – Раздевайте убитых, чтобы накрыть, – показал он взглядом на раненых, – и рукавицы мне где-нибудь найдите. Старшина! Боевое охранение как?
– Выставил.
– К артиллеристам бы сходить. Может, у них связь работает?
Старшина нехотя поднялся, затянул туже полушубок и поволокся к пушчонкам, что так стойко сражались ночью. Вернулся скоро.
– Одна пушка осталась и четыре человека. Тоже раненые. Снарядов нет. – Мохнаков охлопал снег с воротника полушубка и только сейчас удивлённо заметил, что он оторван. – Прикажете – артиллеристов сюда? – прихватывая ворот булавкой, спросил он.
Борис кивнул. И те же Малышев и Карышев, которым износу не было, двинулись за старшиной.
Раненых артиллеристов перетащили в траншею. Они обрадовались огню и людям, но командир орудия не ушёл с боевой позиции, попросил принести ему снарядов от разбитых пушек.
Так, без связи, на слухе и нюхе, продержались до утра. Как привидения, как нежити, появлялись из темноты раздёрганными группами заблудившиеся немцы, но, завидев русских, подбитые танки, чадящие машины, укатывались куда-то, пропадали навечно в сонно укутывающей всё вокруг снежной мути.
Утром, уже часов около восьми, перестали ухать сзади гаубицы. Смолкли орудия слева и справа. И впереди унялась пушчонка, звонко ударив последний раз. Командир орудия или расстрелял поднесённые ему от других орудий снаряды, или умер у своей пушки. Внизу, в пойме речки или в оврагах, догадался Борис, не унимаясь бухали два миномёта, с вечера было их там много; стучали крупнокалиберные пулемёты; далеко куда-то, по неведомым целям начали бить громогласно и весомо орудия большой мощности. Пехота уважительно примолкла, да и огневые точки переднего края одна за другой стали смущённо свёртывать стрельбу; рявкнув на всю округу отлаженным залпом, редкостные орудия (знатоки уверяли, что в дуло их может запросто влезть человек!), тратящие больше горючего в пути, чем пороху и снарядов в боях, высокомерно замолчали, но издалека долго ещё докатывались толчки земли, звякали солдатские котелки на поясах от содрогания. Но вот совсем перестало встряхивать воздух и снег. Дрожь под ногами и в ногах унялась. Снег оседал, лепился уже без шараханья, валил обрадованно, сплошно, будто висел над землёй, копился, дожидаясь, когда стихнет и уймётся внизу огненная стихия.
Тихо стало. Так тихо, что солдаты начали выпрастываться из снега, сдвигать шапки с уха, оглядываться недоверчиво.
– Всё?! – спросил кто-то.
«Всё!» – хотел закричать Борис, но долетела далёкая дробь пулемёта, чуть слышные раскаты взрывов пробурчали летним громом.
– Вот вам и всё! – буркнул взводный. – Быть на месте! Проверить оружие!
– А-а-а-аев!.. А-я-а-аев!
Голос приближался.
– Ан-ан… Ая-я-аяев…
– Вроде вас кличут? – навострил тонкое и уловчивое ухо бывший командир колхозной пожарки, ныне рядовой стрелок Пафнутьев и заорал, не дожидаясь разрешения: – О-го-го-о-о-о-о! – грелся Пафнутьев криком.
И только он кончил орать и прыгать, как из снега возник солдат с карабином, упал возле танка, занесённого снегом уже до борта. Упал на остывшего водителя, пощупал, отодвинулся, вытер с лица мокро.
– У-уф! Ищу, ищу! Чего ж не откликаетесь-то?
– Ты бы хоть доложился… – заворчал Борис и вытащил руки из карманов.
– А я думал, вы меня знаете! Связной ротного, – отряхивая рукавицы, удивился посыльный.
– С этого бы и начинал.
– Немцев расхлопали, а вы тут сидите и ничего не знаете! – забивая неловкость, допущенную им, затараторил солдат.
– Кончай травить! – осадил его старшина Мохнаков. – Докладывай, с чем пришёл, угощай трофейной, коли разжился.
– Значит, вас, товарищ лейтенант, вызывают. Ротным вас, видать, назначат. Ротного убило у соседей.
– А мы, значит, тут? – сжал синие губы Мохнаков.
– А вы, значит, тут, – не удостоил его взглядом связной и протянул кисет: – Во! Наш саморуб-мордоворот! Лучше греет…
– Пошёл ты со своим саморубом! Меня от него… Ты девку в поле нигде не встречал?
– Не-е. А чё, сбёгла?
– Сбёгла, сбёгла. Замёрзла небось девка. – Мохнаков скользнул по Борису укоризненным взглядом. – Отпустили одну…
Натягивая узкие мазутные рукавицы, должно быть, с покойного водителя, плотнее подпоясываясь, Борис сдавленно проговорил:
– Как доберусь до батальона, первым делом пришлю за ранеными. – И, стыдясь скрытой радости оттого, что он уходит отсюда, Борис громче добавил, приподняв плащ-палатку, которой были накрыты раненые: – Держитесь, братцы! Скоро вас увезут.
– Ради бога, похлопочи, товарищ лейтенант. Холодно, мочи нет.
Борис и Шкалик брели по снегу без пути и дороги, полагаясь на нюх связного. Нюх у него оказался никудышным. Они сбились с пути, и, когда пришли в расположение роты, там уже никого не было, кроме сердитого связиста с расцарапанным носом. Он сидел, укрывшись плащ-палаткой, точно бедуин в пустыне, и громко крыл боевыми словами войну, Гитлера, но пуще всех своего напарника, который уснул на промежуточной точке, – телефонист посадил батарейки в аппарате, пытаясь разбудить его зуммером.
– Во! Ещё лунатики объявились! – с торжеством и злостью заорал связист, не отнимая пальца от осой ноющего зуммера. – Лейтенант Костяев, что ль? – И, получив утвердительный ответ, нажал клапан трубки: – Я сматываюсь! Доложи ротному. Код? Пошёл ты со своим кодом. Я околел до смерти… – продолжая лаяться, связист отключал аппарат и всё повторял: – Ну, я ему дам! Ну, я ему дам! – вынул из-под зада котелок, на котором он сидел, охнул, поковылял по снегу отсиженными ногами. – За мной! – махнул он. Резво треща катушкой, связист сматывал провод, озверело пёр вперёд, на промежуточную, чтобы насладиться местью; если напарник не замёрз, пнуть его как следует.
Командир роты разместился за речкой, на окраине хутора, в бане. Баня сложена по-чёрному, с каменкой, – совсем уж редкость на Украине. Родом из семиреченских казаков, однокашник Бориса по полковой школе, комроты Филькин, фамилия которого была притчей во языцех и не соответствовала его боевому характеру, приветливо, даже чересчур приветливо встретил взводного.
– Здесь русский дух! – весело гаркнул он. – Здесь баней пахнет! Помоемся, Боря, попаримся!.. – был он сильно возбуждён боевыми успехами, может, хватил уже маленько горячительного, любил он это дело.
– Во, война, Боря! Не война, а хреновина одна. Немцев сдалось – тучи. Прямо тучи. А у нас? – прищёлкнул он пальцем. – Вторая рота почти без потерь: человек пятнадцать, да и те блудят небось либо дрыхнут у хохлуш, окаянные. Ротного нет, а за славянами глаз да глаз нужен…
– А нас попарили! Половина взвода смята. Раненых надо вывозить.
– Да-а? А я думал, вас миновало. В стороне были… Но отбился же, – хлопнул Филькин по плечу Бориса и приложился к глиняному жбану с горлышком. У него перебило дух. Он покрутил восторженно головой. – Во напиток! Стенолаз! Тебе не дам, хоть ты и замёрз. Раненых выносить будем, обоз не знаю где, а ты, Боря, на время пойдёшь вместо… Знаю, знаю, что обожаешь свой взвод. Скромный, знаю. Но надо. Вот гляди сюда! – Филькин раскрыл планшетку и начал тыкать в карту пальцем. С отмороженного брюшка пальца сходила кожа, и кончик его был красненький и круглый, что редиска. – Значит, так: хутор нашими занят, но за хутором, в оврагах и на поле, между хуторами и селом, – большое скопление противника. Предстоит добивать. Без техники немец, почти без боеприпасов, полудохлый, а чёрт его знает! Отчаялись. Значит, пусть Мохнаков снимает взвод, а сам крой выбирать место для воинства. Я подтяну туда всё, что осталось от моей роты. Действуй! Береги солдат, Боря! До Берлина ещё далеко!..
– Раненых убери! Врача пошли. Самогонку отдай, – показал Борис на жбан с горлышком.
– Ладно, ладно, – отмахнулся комроты. – Возьму раненых, возьму, – и начал звонить куда-то по телефону. Борис решительно забрал посудину с самогонкой и, неловко прижимая её к груди, вышел из бани.
Отыскав Шкалика, он передал ему посудину и приказал быстро идти за взводом.
– Возле раненых оставьте кого-нибудь, костёр жгите, – наказывал он, – да не заблудись.
Шкалик засунул в мешок посудину, надел винтовку за спину, взмахнул рукавицей у виска и нехотя побрёл через огороды.
Занималось утро, но, может, сделалось светлее оттого, что утихла метель. Хутор занесён снегом по самые трубы. Возле домов стояли с открытыми люками немецкие танки, бронетранспортёры. Иные дымились ещё. Болотной лягушкой расшеперилась на дороге легковая машина, из неё расплывалось багрово-грязное пятно. Снег был чёрен от копоти. Всюду воронки, комья земли, раскиданные взрывами. Даже на крыши набросана земля. Плетни везде свалены; немногие хаты и сараи сворочены танками, побиты снарядами. Вороньё чёрными лохмами возникало и кружилось над оврагами, молчаливое, сосредоточенное.
Воинская команда в заношенном обмундировании, напевая, будто на сплаве, сталкивала машины с дороги, расчищая путь технике. Горел костерок возле хаты, возле него грелись пожилые солдаты из тыловой трофейной команды. И пленные тут же у огня сидели, несмело тянули руки к теплу. На дороге, ведущей к хутору, тёмной ломаной лентой стояли танки, машины, возле них прыгали, толкались экипажи. Хвост колонны терялся в ещё не осевшей снежной мути.
Взвод прибыл в хутор быстро. Солдаты потянулись к огонькам, к хатам. Отвечая на немой вопрос Бориса, старшина живо доложил:
– Девка-то, санинструкторша-то, трофейной повозки где-то надыбала, раненых всех увезла. Эрэсовцы – не пехота – народ союзный.
– Ладно. Хорошо. Ели?
– Чё? Снег?
– Ладно. Хорошо. Скоро тылы подтянутся.
Согревшиеся в быстром марше солдаты уже смекали насчёт еды. Варили картошку в касках, хрумкали трофейные галеты, иные и разговелись маленько. Заглядывали в баню, принюхивались. Но пришёл Филькин и прогнал всех, Борису дал нагоняй ни за что ни про что. Впрочем, тут же выяснилось, отчего он вдруг озверел.
– За баней был? – спросил он.
– Нет.
– Сходи.
За давно не топленной, но всё же угарно пахнущей баней, при виде которой сразу зачесалось тело, возле картофельной ямы, покрытой шалашиком из будылья, лежали убитые старик и старуха. Они спешили из дому к яме, где, по всем видам, спасались уже не раз сперва от немецких, затем от советских обстрелов и просиживали подолгу, потому что старуха прихватила с собой мочальную сумку с едой и клубком толсто напрядённой пёстрой шерсти. Залп вчерашней артподготовки прижал их за баней – тут их и убило.
Они лежали, прикрывая друг друга. Старуха спрятала лицо под мышку старику. И мёртвых, било их осколками, посекло одежонку, выдрало серую вату из латаных телогреек, в которые оба они были одеты. Артподготовка длилась часа полтора, и Борис, ещё издали глядя на густое кипение взрывов, подумал: «Не дай бог попасть под этакое столпотворение…»
Из мочальной сумки выкатился клубок, вытащив резинку начатого носка со спицами из ржавой проволоки. Носки из пёстрой шерсти на старухе, и эти она начала, должно быть, для старика. Обута старуха в калоши, подвязанные верёвочками, старик – в неровно обрезанные опорки от немецких сапог. Борис подумал: старик обрезал их потому, что взъёмы у немецких сапог низки и сапоги не налезали на его большие ноги. Но потом догадался: старик, срезая лоскутья с голенищ, чинил низы сапог и постепенно добрался до взъёма.
– Не могу… Не могу видеть убитых стариков и детей, – тихо уронил подошедший Филькин. – Солдату вроде бы как положено, а перед детьми и стариками…
Угрюмо смотрели военные на старика и старуху, наверное, живших по-всякому: и в ругани, и в житейских дрязгах, но обнявшихся преданно в смертный час.
Бойцы от хуторян узнали, что старики эти приехали сюда с Поволжья в голодный год. Они пасли колхозный табун. Пастух и пастушка.
– В сумке лепёхи из мёрзлых картошек, – объявил связной комроты, отнявши сумку из мёртвых рук старухи, и начал наматывать нитки на клубок. Смотал, остановился, не зная, куда девать сумку.
Филькин длинно вздохнул, поискал глазами лопату и стал копать могилу. Борис тоже взял лопату. Но подошли бойцы, больше всего не любящие копать землю, возненавидевшие за войну эту работу, отобрали лопаты у командиров.
Щель вырыли быстро. Попробовали разнять руки пастуха и пастушки, да не могли и решили – так тому и быть. Положили их головами на восход, закрыли горестные, потухшие лица: старухино – её же полушалком, с реденькими висюльками кисточек, старика – ссохшейся, как слива, кожаной шапчонкой. Связной бросил сумку с едой в щель и принялся кидать лопатой землю.
Зарыли безвестных стариков, прихлопали лопатами бугорок, кто-то из солдат сказал, что могила весной просядет – земля-то мёрзла со снегом, и тогда селяне, может быть, перехоронят старика со старухой. Пожилой долговязый боец Ланцов прочёл над могилой складную, тихую молитву: «Боже правый духов, и всякия плоти, смерть поправый и диавола упразднивший, и живот миру твоему дарованный, сам, Господи, упокой душу раба твоего… рабов твоих», – поправился Ланцов.
Солдаты притихли, всё кругом притихло, отчего-то побледнел, подобрался старшина Мохнаков. Случайно в огород забредший славянин с длинной винтовкой на спине начал было любопытствовать: «А чё тут?» – но старшина так на него зашипел и такой чёрный кулак поднёс ему, что тот сразу смолк и скоро упятился за ограду.
Часть вторая
Свидание
И ты пришла,
заслышав ожиданье…
Я. Смеляков
Солдаты пили самогонку.
Пили торопливо, молча, не дожидаясь, когда сварится картошка. Пальцами доставали прокисшую капусту из глечика, хрустели, крякали и не смотрели друг на друга.
Хозяйка дома, по имени Люся, пугливо смотрела в сторону солдат, подкладывала сухие ветви акаций и жгуты соломы в печь, торопилась доварить картошку. Корней Аркадьевич Ланцов, расстилавший солому на полу, выпрямился, отряхнул ладонями штаны, боком подсел к столу:
– Налейте и мне.
Борис сидел у печки, грелся и отводил глаза от хозяйки, возившейся рядом, старшина Мохнаков поднял с пола немецкую канистру, налил полную кружку, подсунул её Ланцову и криво шевельнул углом рта:
– Запыживай, паря!
Корней Аркадьевич суетливо оправил гимнастёрку, будто нырять в прорубь собрался, судорожно дёргаясь, всхлипывая, вытянул самогонку и какое-то время сидел оглушённый. Наконец наладилось дыхание, и Ланцов жалко пролепетал, убирая пальцем слезу:
– Ах, господи!
Скоро, однако, он приглушил застенчивость, оживился, пытаясь заговорить с солдатами, со старшиной. Но те упорно молчали и глушили самогонку. В избе делалось всё труднее дышать от табачного дыма, стойкого запаха затхлой буряковой самогонки и гнетущего ожидания чего-то худого.
«Хоть бы сваливались скорее, – с беспокойством подумал взводный, – а то уже и жутко даже…»
– Вы тоже выпили бы, – обратился к нему Корней Аркадьевич, – право, выпили бы… Оказывается, помогает…
– Я дождусь еды, – отвернулся к печи Борис и стал греть руки над задымлённым шестком. Труба тянула плохо, выбрасывала дым. Видать, давно нет мужика в доме.
Неустойчиво всё во взводном, в голове покачивается и звенит ещё с ночи. Разбил он однажды сапоги до того, что остались передки с голенищами. Подвязал их проволокой, но когда простыл и ходить вовсе не в чем сделалось, стянул сапоги с такого же, как он, молоденького лейтенанта, полёгшего со взводом в балке. Стянул, надел – у него непереносимо, изводно стыли ноги в этих сапогах, и он поскорее сменял их.
Теперь вот у него такое ощущение, будто весь он в сапоге, стянутом с убитого человека.
– Промёрзли? – спросила хозяйка.
Он потёр виски ладонью, приостановил в себе обморочную качку, взглянул на неё осмысленно. «Есть маленько», – хотелось сказать ему, но он ничего не сказал, сосредоточил разбитое внимание на огне под таганком.
По освещённому огнём лицу хозяйки пробегали тени. И было в её маленьком лице что-то как будто недорисованное, было оно подкопчено лампадкой или лучиной, проступали отдельные лишь черты лика. Хозяйка чувствовала на себе пристальный, украдчивый взгляд и покусывала припухшую нижнюю губу. Нос её, ровный, с узенькими раскрылками, припачкан сажей. Овсяные, как определяют в народе, глаза, вызревшие в форме овсяного зерна, прикрыты кукольно загнутыми ресницами. Когда хозяйка открывала глаза, из-под ресниц этих обнажались тёмные и тоже очень вытянутые зрачки. В них метался отсвет огня, глаза в глуби делались переменчивыми: то темнели, то высветлялись и жили отдельно от лица. Но из загадочных, как бы перенесённых с другого, более крупного лица, глаз этих не исчезало выражение покорности и устоявшейся печали. Ещё Борис заметил, как беспокойны руки хозяйки. Она всё время пыталась и не могла найти им места.
Солома прогорела. Веточки акаций лежали горкой раскалённых гвоздиков, от них шёл сухой струйный пар. Рот хозяйки чуть приотворился, руки успокоились у самого горла. Казалось, спугни её – и она, вздрогнув, уронит руки, схватится за сердце.
– Может быть, сварилась? – осторожно дотронулся до локтя хозяйки Борис.
– А? – хозяйка отпрянула в сторону. – Да, да, сварилась. Пожалуй, сварилась. Сейчас попробуем. – Произношение не украинское, и ничего в ней не напоминало украинку, разве что платок, глухо завязанный, да передник, расшитый тесьмою. Но немцы всех жителей, и в первую голову женщин, научили здесь затеняться, прятаться, бояться.
Люся выдвинула кочергой чугун на край припечка, ткнула пальцем в картофелину, затрясла рукой. Сунула палец в рот. Получилось по-детски смешно и беззащитно. Борис едва заметно улыбнулся.
Прихватив чугун чьей-то портянкой, он отлил горячую воду в лохань, стоявшую в углу под рукомойником. Из лохани ударило тяжёлым паром. Хозяйка вынула палец изо рта, спрятала руку под передник. Потерянно и удивлённо наблюдала за действиями командира.
– Вот теперь налейте и мне, – поставив чугун на стол, произнёс лейтенант.
– Да ну-у-у? – громко удивился Мохнаков. – К концу войны, глядишь, и вы с Корнеем обстреляетесь! – подкова рта старшины разогнулась чуть ли не до подбородка, выражая презрение, может, брезгливое многозначение иль ещё какие-то скрытые неприязненные чувства, которыми полнился старшина всякий раз, когда пьянел. Вновь его обуревал кураж – так называется это на родимой сторонушке взводного и помкомвзвода в Сибири.
Борис не смотрел на старшину, лишь сердито двинул в бок Шкалика:
– Подвинься-ка!
Шкалик ужаленно подскочил и чуть не свалился со скамейки.
– Напоили мальчишку! – Борис не обращался ни к кому, но старшина его слышал, внимал, поднял глаза к потолку, не переставая кривить рот в усмешке. – Садитесь, пожалуйста, – позвал Борис Люсю, одиноко прижавшуюся спиною к остывшему шестку и всё прячущую руку под передником.
– Ой, да что вы! Кушайте, кушайте! – почему-то испугалась хозяйка и стала суетливо шарить по платку, по груди, ускользая глазами от взгляда Мохнакова, вдруг в неё уставившегося.
– Н-не, девка, не отказывайся, – распевно завёл Пафнутьев, – не моргуй солдатской едой. Мы худого тебе не сделаем. Мы…
– Да хватит тебе! – Борис похлопал рукой по скамейке, с которой услужливо сошёл Пафнутьев. – Я вас очень прошу.
– Хорошо, хорошо! – Люся как бы застыдилась, что её упрашивают, лейтенант даже на солдата рассердился почему-то. – Я сейчас, одну минутку…
Она исчезла в чистой половине, прикрытой створчатой дверью, и скоро возвратилась оттуда без платка, без передника. У неё была коса, уложенная на затылке. Лёгкий румянец выступил на бледном лице её. Не ко времени и не к месту она тут, среди грязных, мятых и сердитых солдат, думалось ей. Она стеснялась себя.
– Напрасно вы здесь расположились, – скованно заговорила она и пояснила Борису: – Просила, просила, чтоб проходили туда, – махнула она на дверь в чистую половину.
– Давно не мылись мы, – сказал Карышев, а его односельчанин и кум Малышев добавил:
– Натрясём трофеев.
– Вот уж намоемся, отстираемся, в порядок себя приведём… – завёл напевно Пафнутьев.
– Тогда и в гости пожалуем, – подхватил Мохнаков, подмигивая всему застолью разом, с форсом без промаха разливая всем поровну, и Люсе тоже, убойно пахнущее зелье. Он первый громко, как бы с дружеским вызовом звякнул гнутой алюминиевой кружкой о стакан, из деликатности оставленный Люсе. И все солдаты забренчали посудинами, смешанно произнесли привычное: «Будем здоровы!», «Со свиданьицем!» и так далее. Люся подождала с поднятым стаканом, не скажет ли чего командир. Он ничего не говорил.
– С возвращением вас… – потупившись, вымолвила хозяйка в ответ и отвернулась к печке, часто заморгав. – Мы так вас долго ждали. Так долго… – Она говорила с какой-то покаянностью, словно виновата была в том, что так долго пришлось ждать. Отчаянно, в один дух, Люся выпила самогонку и закрыла ладошкой рот.
– Вот это – по-нашенски! Вот видно, что рада! – загудел Карышев и потянулся к ней с американской колбасой на складнике, с наспех ободранной картофелиной. Шкалик хотел опередить Карышева, да уронил картошку. Ему в ширинку накрошилось горячее, он забился было, но тут же испуганно сжался. Взводный с досадой отвернулся. Шкалик стряхнул горячее в штанину, ему сделалось лучше.
Человек этот, Шкалик, был непьющий. Ещё Борис и Корней Аркадьевич непьющие. Оттого чувствовали они себя бросовыми людьми и не такими прочными бойцами, как всё остальное воинство, которое хотя тоже большей частью пило «для сугрева», но как-то умело внушить свою полную отчаянность и забубённость. Вообще мужик наш, русский мужик, очень любит нагонять на себя отчаянность, а посему и привирает подчас насчёт баб и выпивки. Пил сильно, но упорно не пьянел лишь старшина, добывая где-то, даже в безлюдных местах, горючку всяких видов, и возле него всегда крутился услужливый, падкий на дармовщину, кум-пожарник Пафнутьев. Малышев и Карышев пивали редко, зато уж обстоятельно. Получая свои сто граммов, они сливали их во флягу и, накопив литр, а то и более, дождавшись благой, затишной минуты, устраивались на поляне либо в хате какой, неторопливо пили, чокаясь друг с другом, и ударялись в воспоминания, «советовались», как объясняли они свои эти беседы. Потом пели – Карышев басом, Малышев дискантом:
– Откель будешь, дочка? – лез с вопросами к Люсе любящий всех людей на свете Карышев, раскрасневшийся от выпивки. – По обличью и говору навроде расейская? – И Малышев собирался вступить в разговор, но взводный упредил его:
– Дай человеку поесть.
– Да я могу есть и говорить. – Люся радовалась, что солдаты сделались ближе и доступней. Один лишь старшина ощупывал её потаённым взглядом. От этого всё понимающего, налитого тяжестью взгляда ей всё больше и больше становилось не по себе. – Я не здешняя.
– А-а. То-то я гляжу: обличие… Не чалдонка, случаем? – всё больше мягчея лицом, продолжал расспрашивать Карышев.
– Не знаю.
– Вот те раз! Безродная, что ли?
– Ага.
– А-а. Тогда иное дело. Тогда конечно… Судьба, она, брат, такое может с человеком сотворить…
Взводный души не чаял в этих двух алтайцах-кумовьях, которые родились, жили и работали в самой красивой на свете, по их заверению, алтайской деревне Ключи. Не сразу понял и принял этих солдат Борис. Поначалу, когда пришёл во взвод, казались они ему тупицами, он даже раздражался, слушая подковырки и насмешки их друг над другом. Карышев был рыжий. Малышев – лысый. Эти-то два отличия они и использовали для шуток. Стоило снять Карышеву пилотку, как Малышев начинал зудеть: «Чего разболокся? Взбредёт в башку германцу, что русский солдат картошку варит на костре, – и зафитилит из орудия!» Карышев срывал пучок травы и бросал на лысину Малышеву: «Блестишь на всю округу! Фриц усекёт – миномёт тута – и накроет!» Солдаты впокат валились, слушая перебранку алтайцев, а Борис думал: «До чего же отупеть надо, чтобы радоваться таким плоским, да и неловким для пожилых людей насмешкам». Но постепенно привык он к людям, к войне, стал их видеть и понимать по-другому, ничего уже низкого в неуклюжих солдатских шутках и подковырках не находил. Воевали алтайцы, как работали, без суеты и злобы. Воевали по необходимости, да основательно. В «умственные» разговоры встревали редко, но уж если встревали – слушай.
Как-то Карышев срубил под корень Ланцова, впавшего в рассуждения насчёт рода людского: «Всем ты девицам по серьгам отвесил: и учёным, и интеллигентам, и рабочим в особенности, потому как сам из рабочих, главнее всех сам себе кажешься. А всех главнее на земле – крестьянин-хлебороб. У него есть всё: земля! У него и будни, и праздники – в ней. Отбирать ему ни у кого ничего не надобно. А вот у крестьянина отвеку норовят отнять хлеб. Германец, к слову, отчего воюет и воюет? Да оттого, что крестьянствовать разучился и одичал без земляной работы. Рабочий класс у него машины делает и порох. А машины и порох жрать не будешь, вот он и лезет всюду, зорит крестьянство, землю топчет и жгёт, потому как не знает цену ей. Его бьют, а он лезет. Его бьют, а он лезет!»
Карышев сидел нынче за столом широко, ел опрятно и с хитроватой мудрецой поглядывал на Корнея Аркадьевича. Гимнастёрку алтаец расстегнул, пояс отвязал, был широк и домовит. Картошку он чистил брюшками пальцев, раздевши её, незаметно подсовывал Люсе и Шкалику. Совсем уж пьяный был Шкалик, шатался на скамейке, ничего не ел. Нёс капусту в рот, да не донёс, всю на гимнастёрку развесил. Карышев тряхнул на нём гимнастёрку, ленточки капусты сбросил на пол. Шкалик тупо следил за его действиями и вдруг ни с того ни с сего ляпнул:
– А я из Чердынского району!..
– Ложился бы ты спать, из Чердынского району, – заворчал отечески Карышев и показал Шкалику на солому.
– Не верите? – Шкалик жалко, по-ребячьи лупил глаза. Да и был он ещё парнишкой – прибавил себе два года, чтобы поступить в ремесленное училище и получать бесплатное питание, а его цап-царап в армию, и загремел Шкалик на фронт, в пехоту.
– Есть такое место на Урале, – продолжал настаивать Шкалик, готовый вспылить или заплакать. – Там, знаете, какие дома?!
– Большие! – хмыкнул Пафнутьев, мужичонка прицепистый, всем недовольный оттого, что с хорошей службы слетел. Состоял он при особом отделе армии, но одного, осуждённого в штрафную, до ветру отпустил, тот взял да в село ушёл, гимнастёрку променял, сапоги, пьяный и босой возвратился. За потерю бдительности Пафнутьев и оказался на передовой.
– Ры-разные, а не большие, – поправил его Шкалик, – и что тебе наличники, и что тебе ворота – все из… изрезанные, изукрашенные. И ещё там купец жил – рябчиками торговал… Ми… мильёны нажил…
– Он не дядей тебе, случайно, приходился? – продолжал расспрашивать Пафнутьев, и Люся почувствовала: не по-хорошему он парнишку подъедает. Шкалик ничего разобрать не мог, охотно беседовал.
– Не-е, мой дядя конюхом состоит.
– А тётя – конюшихой?
– Тётя? Тётя конюшихой. Смеётесь, да? – Шкалик прошёлся по застолью убитыми горем глазами, часто захлопал прямыми и белыми, как у поросёнка, ресницами. – У нас писатель Решетников жил! – звонко закричал Шкалик и стукнул кулачишком по столу. – «Подлиповцы» читали? Это про нас…
– Читали, читали… – начал успокаивать его Корней Аркадьевич. – Пила и Сысойка, девка Улька, которую живьём в землю закопали… Всё читали. Пойдём-ка спать. Пойдём баиньки. – Он подхватил Шкалика, поволок его в угол на солому. – До чего ты ржавый, крючок! – бросил он Пафнутьеву.
– Во! – кричал Шкалик. – А они не верят! У нас ещё коней разводили!.. Графья Строгановы…
– И откуль в таком маленьком человеке столько памяти? – развёл руками Пафнутьев.
– Хватит! – прикрикнул Борис. – Дался он вам…
– Я сурьёзно…
Всё в Борисе одрябло, даже голос, в паутинистом сознании путались предметы, лица солдат, ровно бы выцветшие, подёрнутые зыбкой пеленой. Сонная тяжесть давила на веки, расслабляла мускулы, даже руками двигать было тяжело. «Уходился, – вяло подумал Борис. – Больше не надо выпивать…» Он начал есть капусту с картошкой, попил холодной воды и почувствовал себя твёрже.
Старшина покуривал, пуская дым в потолок, и всё так же отдалённо улыбался, кривя угол рта.
– Извините, – сказал хозяйке Борис, как бы проснувшись, и пододвинул к ней банку с американской колбасой. Он всё время ловил на себе убегающий взгляд ласковых, дальним скользящим светом осиянных глаз. Будто со старой иконы или потёртого экрана появились, ожили глаза, и то темнело, то прояснялось лицо женщины. – Держу при себе как ординарца, хотя он мне и не положен, – пояснил Борис насчёт Шкалика, чтобы хоть о чём-то говорить и не пялиться на хозяйку. – Горе мне с ним: ни починиться, ни сварить… и всё теряет… В запасном полку отощал, куриной слепотой заболел.
– Зато мягкосердечный, добренький зато, – неожиданно вставил Мохнаков, всё глядя в потолок и как бы ни к кому обращаясь. Взгляд и лицо Мохнакова совсем затяжелели. А в горле появилась ржа. Помкомвзвода почему-то недобро подъедал взводного. Солдаты насторожились – этого ещё не было. Старшина, будто родимый тятя, опекал и берёг лейтенанта. И вот что-то произошло между ними. Ну произошло и произошло, разбирайтесь потом, а сейчас-то в этой хате, при такой молодой и ладной хозяйке, после ночного побоища всем хотелось быть добрыми, хорошими. Ланцов, Карышев, Малышев, даже Пафнутьев с укором взирали на своих командиров.
Борис не отозвался на выпад старшины и не прикасался больше к кружке с самогонкой, хотя солдаты и насылались с выпивкой, зная, что чарка всегда была верным орудием в примирении людей. Даже Ланцов разошёлся и пьяно лип с просьбой выпить.
Родом Ланцов из Москвы. В детстве на клиросе пел, потом под давлением общественности к атеистически настроенному пролетариату присоединился, работал корректором в крупном издательстве, где, не жалея времени и головы, прочёл без разбора множество всяческой литературы, отчего привержен сделался к пространным рассуждениям.
– Ах, Люся, Люся! – схватившись за голову, долговязо раскачивался Ланцов и артистично замирал, прикрывая глаза. – Что мы повидали! Что повидали! Одной ночи на всю жизнь хватит…
«Прямо как на сцене, – морщился Борис. – Будто он один насмотрелся».
Пересиливая раздражение, Борис положил руку на плечо солдата:
– Корней Аркадьевич! Ну что вы, ей-богу! Давайте о чём-нибудь другом. Споёмте? – нашёлся взводный.
охотно откликнувшись, заорал Пафнутьев. Но Корней Аркадьевич прикрыл его рот сморщенной ладонью.
– Насчёт Ланцова потом. Говорить хочу. Я долго молчал. Я всё думал, думал и молчал. – Взводный чуть заметно улыбнулся солдатам: пусть, мол, потешится человек. – Я сегодня думал. Вчера молчал. Думал. Ночью, лёжа в снегу, думал: неужели такое кровопролитие ничему не научит людей? Эта война должна быть последней! Или люди недостойны называться людьми! Недостойны жить на земле! Недостойны пользоваться её дарами, жрать хлеб, картошку, мясо, рыбу, коптить небо. Прав Карышев, сто раз прав, одна истина свята на земле – материнство, рождающее жизнь, и труд хлебопашца, вскармливающий её…
Что-то раздражало сегодня лейтенанта, всё и все раздражали, но Ланцов, с его рассуждениями, в особенности. И хотя Борис понимал, что пора уже всем отдыхать и самого на сон ведёт, он всё же подзадорил доморощенного философа в завшивленной грязной гимнастёрке, заросшего реденькой, сивой бородой псаломщика:
– Так. Земля. Материнство. Пашня. Всё это вещи достойные, похвальные. – Борис заметил, как начали переглядываться, хмыкать бойцы: «Ну, снова началось!» – но остановить себя уже не мог. «Неужто я так захмелел?..» – но его несло. Отличником в школе он не был, однако многие прописные истины выучил наизусть: – Ну а героизм? То самое, что вечно двигало человека к подвигам, к совершенству, к открытиям?
– Героизм! Подвиги! Безумству храбрых поём мы песню! – с криком вознёс руки к потолку Ланцов. – Не довольно ли безумства-то? Где граница между подвигом и преступлением? Где?! Вон они, герои великой Германии, отказавшиеся по велению отцов своих – командиров от капитуляции и от жизни, волками воющие сейчас на морозе, в снегах России. Кто они? Герои? Подвижники? Переустроители жизни? Благодетели человечества? Или вот открыватели Америк. Кто они? Бесстрашные мореплаватели? Первопроходцы? Обратно благодетели? Но эти благодетели на пути к подвигам и благам замордовали, истребили целые народы на своём героическом пути. Народы слабые, доверчивые! Это ж дети, малые дети Земли, а благодетели – по их трупам с крестом и мечом, к новому свету, к совершенству. Слава им! Памятники по всей планете! Возбуждение! Пробуждение! Жажда новых открытий, богатств. И всё по трупам, всё по крови! Уже не сотни, не тысячи, не миллионы, уже десятками миллионов человечество расплачивается за стремление к свободе, к свету, к просвещённому разуму! Не-эт, не такая она, правда! Ложь! Обман! Коварство умствующих ублюдков! Я готов жить в пещере, жрать сырое мясо, грызть горький корень, но чтоб спокоен был за себя, за судьбу племени своего, собратьев своих и детей, чтобы уверен был, что завтра не пустит их в распыл на мясо, не выгонит их во чистое поле замерзать, погибать в муках новый Наполеон, Гитлер, а то и свой доморощенный бог с бородкой иудея иль с усами джигита, ни разу не садившегося на коня…
– Стоп, военный! – хлопнул по столу старшина и поймал на лету ложку. – Хорошо ты говоришь, но под окном дежурный с колотушкой ходит… – Мохнаков со значением глянул на Пафнутьева, сунул ложку за валенок. – Иди, прохладись, да пописать не забудь – здесь светлее сделается, – похлопал он себя по лбу.
Люся очнулась, перевела взгляд на Ланцова, на старшину, видно было, что ей жаль солдата, которого зачем-то обижали старшина и лейтенант.
– Простите! – склонил в её сторону голову Корней Аркадьевич. Он-то чувствовал отзывчивую душу. – Простите! – церемонно поклонился застолью Ланцов и, хватаясь за стены, вышел из хаты.
– Во, артист! Ему комедь представлять бы, а он в пехоте! – засмеялся Пафнутьев.
Большеголовый, узкогрудый, с тонкими длинными ногами, бывший пожарник походил на гриб, растущий в отбросах. В колхозе, да ещё и до колхоза проявлял он высокую сознательность, чего-то на кого-то писал, клепал и хвост этот унёс за собой в армию, дотащил до фронта. Злой, хитрый солдат Пафнутьев намекал солдатам – чего-чего, но докладать он научился, никто во взводе не пострадает. И всё-таки лучше б его во взводе не было.
Мохнаков умел управляться со всяким кадром. Он выпил самогона, налил Пафнутьеву, дождался, когда тот выпьет, и показал ему коричневую от табака дулю:
– Запыжь ноздрю, пожарный! Ты ведь не слышал, чего тут чернокнижник баял! Не слышал?
– Ни звука! Я же песню пел, – нашёлся Пафнутьев и умильно, с пониманием грянул дальше:
Шкалик сел на соломе, покачался, поморгал и потянулся к банке.
– Не цапай чужую посудину! – рыкнул на него старшина и сунул ему чью-то кружку. Шкалик понюхал, зазевал косорото. Затошнило его.
– Марш на улицу! Свинство какое! – Борис, зардевшись, отвернулся от хозяйки, уставился на старшину. Тот отвёл глаза к окну, скучно зевнул и стал громко царапать ледок на стекле.
– Да что вы, да я всякого навидалась! – пыталась ликвидировать неловкую заминку Люся. – Подотру. Не сердитесь на мальчика. – Она хотела идти за тряпкой, но Карышев деликатно придержал её за локоть и показал на банку с колбасой. Она стала есть колбасу. – Ой! – спохватилась хозяйка. – А вы сала не хотите? У меня сало есть!
– Хотим сала! – быстро повернулся к ней старшина и охально ощерился. – И ещё кое-чего хотим, – бросил он с ухмылкой вдогонку Люсе.
Пафнутьев, подпершись ладонью, тянул тоненько песню про Ланцова, который из замка убежал. Сколько унижали в жизни Пафнутьева, особенно в тыловой части, в особом-то отделе, всё время заставляя хомутничать, прислуживать и всё передовой стращали, а оно и на передовой жить можно. Бог милостив! Кукиш под нос? Да пустяк это, но всё же царапнуло душу, глаза раскисли, сами собой как-то, невольно раскисли.
– Жалостливость наша, – мямлил Пафнутьев, и все поняли – это он не только о себе, но и о Корнее Аркадьевиче. – Вот я… обутый, одетый, в тепле был, при должности, ужасти никакой не знал… Жалость меня, вишь ли, разобрала… Чувствие!
Мохнаков навис глыбою над столом, начал шарить по карманам, чего-то отыскивать. Вытащил железную пуговицу, подбросил её, поймал и чересчур решительно вышел из избы, тяжелее обычного косолапя. Последнее время как-то подшибленно стал ходить старшина, заметили солдаты, пьёт зверски и всё какой-нибудь предмет ловко подбрасывает – пуговицу, монету, камешек, и не ловит игриво, прямо-таки выхватывает предмет из пространства, а то бросит и тут же забудет про него, уставится пустым взглядом в пустоту. Начал даже синенькой немецкой гранатой баловаться. Граната наподобие пасхального яичка – этакая весёлая игрушка, бросает иль в горстище её тискает старшина, а у той пустяшной гранатки и чека пустяшная, что пуговка у штанов. Зароптали бойцы, если желательно старшине, чтобы ему пооторвало руки иль ещё кой-чего, пусть жонглирует вдали, им же всё, что с собой, – до дому сохранить охота.
В хату возвратился Ланцов, мотнул головой Борису.
Взводный подпрыгнул, кого-то или чего-то сронил со скамьи, разбежавшись, торкнулся в дверь.
В потёмках сеней в него ткнулся головой Шкалик. Не мог найти скобу. Борис втолкнул Шкалика в хату, прислушался. В тёмном углу сеней слышалась возня: «Не нужно! Да не надо же! Да что вы?! Да товарищ старшина!.. Да… Холодно же… Да господи!..»
– Мохнаков!
Стихло. Из темноты возник старшина, придвинулся, тяжело, смрадно дыша.
– Выйдем на улицу!
Старшина помедлил и нехотя шагнул впереди Бориса, не забыв пригнуться у притолоки. Они стояли один против другого. Ноздри старшины посапывали, вбирая студёный воздух. Борис подождал, пока стукнет дверь в хату.
– Чем могу служить? – дыхание у старшины выровнялось, он не сипел уже ноздрями.
– Вот что, Мохнаков! Если ты… Я тебя убью! Пристрелю. Понял?
Старшина отступил на шаг, смерил взглядом лейтенанта с ног до головы и вяло, укоризненно молвил:
– Оконтузило тебя гранатой, вот и лезешь на стены. Чернокнижника завёл.
– Ты знаешь, чем меня оконтузило.
В голосе лейтенанта не было ни злобы, ни грозы, какая-то душу стискивающая тоска, что ли, сквозила издалека, даже завестись ответно не было возможности. На старшину тоже стала накатывать горечь, печаль, словом, чем-то тоскливым тоже повеяло. Он сердито поддёрнул штаны, запахнул полушубок, осветил взводного фонариком. Тот не зажмурился, не отвёл взгляда. Изветренные губы лейтенанта кривило судорогой. В подглазьях темень от земли и бессонницы. Глаза в красных прожильях, шея скособочилась – натёр шею воротником шинели, может, и старая рана воспалилась. Стоит, пялит зенки школьные, непорочные. «Ах ты, господи, боже мой!..»
– По-нят-но! Спа-си-бо! – Мохнаков понял, сейчас вот, в сей миг понял, этот лупоглазый Боречка, землячок его родимый, которым он верховодил и за которого хозяйничал во взводе, – убьёт! Никто не осмелится поднять руку на старшину, а этот… Такой вот может, такой зажмурится, но убьёт, да ещё и сам застрелится, чего доброго. – Стрелок какой нашёлся! – нервно рассмеялся старшина и подбросил фонарик. Светлое пятнышко взвилось, ударилось в ладонь и погасло. Старшина поколотил фонарик о колено и, когда загорелось ещё раз, придвинул огонёк к лицу Бориса, будто подпалить хотел едва наметившуюся бородёнку. «Эх, паря, паря!» – Я ночую в другой избе, – сказал он и пошёл, освещая себе дорогу пятнышком. – Катитесь вы все, мокроштанники, брехуны!.. – крикнул уже издали старшина.
Борис прислонился спиной к косяку двери. Его подтачивало изнутри. Губы свело, в теле слабость, в ногах слабость. Давило на уши, пузырилось, лопалось что-то в них. Он глядел на два острых тополя, стоявших против дома. Голые, тёмные, в веник собранные тополя недвижны, подрост за ними – вишенник, терновые ли кусты – клубятся тёмными взрывами.
Сколки звёзд светились беспокойно и мёрзло. По улицам метались огни машин, вякали гармошки, всплёскивался хохот, скрип подвод слышался, где-то напуганно лаяла охрипшая собака.
«Ах ты, Мохнаков, Мохнаков! Что же ты с собой сделал? А может, война с тобой?..» – Борис опустился на порожек сеней, сунул руки меж колен, мёртво уронил голову.
Лай собаки отдалился…
– Вы же закоченели, товарищ лейтенант! – послышался голос Люси. Она нащупала Бориса на порожке и мягко провела ладонью по его затылку. – Шли бы в хату.
Борис передёрнул плечами, открыл глаза. Поле в язвах воронок; старик и старуха возле картофельной ямы; огромный человек в пламени; хрип танков и людей, лязг осколков, огненные вспышки, крики – всё это скомкалось, отлетело куда-то. Дёргающееся возле самого горла сердце сжалось, постояло на мёртвой точке и опало на своё место.
– Меня Борисом зовут, – возвращаясь к самому себе, выдохнул с облегчением взводный. – Какой я вам товарищ лейтенант!
Он отстранился от двери, не понимая, отчего колотится всё в нём, и сознание – всё ещё отчётливое, скользкое, будто по ледяной катушке катятся по нему обрывки видений и опадают за остро отточенную, но неуловимую грань. С трудом ещё воспринималась явь – эта ночь, наполненная треском мороза, шумом отвоевавшихся людей, и эта женщина с древними глазами, по которым искрят небесные или снежные звёзды, зябко прижавшаяся к косяку двери. Как тихо! Всё остановилось. Прямо и не верится.
– Вам принести шинель?
– Нет, к чему? – не сразу отозвался Борис. Он старался не встречаться с нею взглядом. Какую-то пугливую настороженность вызывали в нём и этот чего-то прячущий взгляд, и звёзды, робко протыкающие небесную мглу или в высь поднявшуюся и никак не рассеивавшуюся тучу порохового дыма. – Пойдёмте в избу, а то болтовни не оберёшься…
– Да уж свалились почти все. Вы ведь долго сидели. Я уж беспокоиться начала… А Корней Аркадьевич всё разговаривает сам с собой. Занятный человек… – хозяйка хотела и не решалась о чём-то спросить. – А старшина?..
– Нет старшины! – преодолевая замешательство, коротко ответил взводный.
– В избу! – сразу оживилась, заспешила хозяйка, нашаривая скобу. – Я уж отвыкла. Всё хата, хата, хата… – Она не открыла дверь сразу. Борис упёрся в её спину руками – под тонким ситцевым халатом круглые, неожиданно сильные лопатки, пуговка под пальцы угодила. Люся поёжилась, заскочила в хату. Борис вошёл следом. Пряча глаза, он погрел руки о печь и начал разуваться.
В хате жарко и душно. Подтопок резво потрескивал. Горели в нём сосновые добрые поленья, раздобытые где-то солдатами. Сзади подгонка, вмурованный в кирпичи, сипел по-самоварному бак с водою. Взводный поискал, куда бы пристроить портянки, но всё уже было завешено пожитками солдат, от них расплывалась по кухне хомутная прель. Люся отняла у Бориса портянки, приладила их на поленья возле дверцы подтопка.
Ланцов качался за столом, клевал носом.
– Ложились бы вы, Корней Аркадьевич. – Борис прижимался спиной к подтопку и ощущал, как распускается, вянет его нутро. – Все уже спят, и вам пора.
– Варварство! Идиотство! Дичь! – будто не слыша Бориса, философствовал Ланцов. – Глухой Бетховен для светлых душ творил, фюрер под его музыку заставил маршировать своих пустоголовых убийц. Нищий Рембрандт кровью своей писал бессмертные картины! Геринг их уворовал. Когда припрёт – он их в печку… И откуда это? Чем гениальнее произведение искусства, тем сильнее тянутся к нему головорезы! Так вот и к женщине! Чем она прекрасней, тем больше хочется лапать её насильникам…
– Может, всё-таки хватит? – оборвал Борис Корнея Аркадьевича. – Хозяйке отдыхать надо. Мы и так обеспокоили.
– Что вы, что вы? Даже и не представляете, как радостно видеть и слышать своих! Да и говорит Корней Аркадьевич красиво. Мы тут отучились уж от человеческих слов.
Корней Аркадьевич поднял голову, с натужным вниманием уставился на Люсю.
– Простите старика. – Он потискал костлявыми пальцами обросшее лицо. – Напился, как свинья! И вы, Борис, простите. Ради бога! – уронив голову на стол, он пьяненько всхлипнул. Борис подхватил его под мышки, свалил на солому. Люся примчала подушку из чистой половины, подсунула её под голову Корнея Аркадьевича. Услышав мягкое под щекою, он хлюпнул носом: – Подушка! Ах вы, дети! Как мне вас жалко! – свистнув прощально носом, он отчалил от этих берегов, задышав ровно, с пришлёпом.
– Пал последний мой гренадер! – через силу улыбнулся Борис.
Люся убирала со стола. Взявшись за посудину с самогоном, она вопросительно взглянула на лейтенанта.
– Нет-нет! – поспешно отмахнулся он. – Запах от неё… Впору тараканов морить!
Люся поставила канистру на подоконник, смела со стола объедь, вытряхнула тряпку над лоханкой. Борис отыскал место среди разметавшихся, убитых сном солдат. Шкалика – мелкую рыбёшку – выдавили наверх матёрые осетры – алтайцы. Он лежал поперёк народа, хватал воздух распахнутым ртом. Похоже было – кричал что-то во сне. Квасил губы Ланцов, обняв подушку. Храпел Малышев, и солому трепало возле его рта. Взлетали планки пяти медалей на булыжной груди Карышева. Сами медали у него в кармане: колечки соединительные, говорит, слабы – могут отцепиться или вши отъедят.
Борис швырнул на пол шинель к ногам солдат, рывком выдернул из-под них клок измочаленной соломы и начал стелить в головах телогрейку. Люся смотрела, смотрела и, на что-то решившись, взяла с полу шинель, телогрейку лейтенанта и забросила их на печь, приподнявшись на припечек, расстелила одежду, чтобы лучше просыхала, и, управившись с делом, легко спрыгнула на пол.
– Ну, зачем вы? Я бы сам…
– Идите сюда! – позвала Люся.
Стараясь ступать тихо, лейтенант боязливо и послушно поволокся за ней.
В передней горел свет. Борис зажмурился – таким ярким он ему показался. Комната убрана просто и чисто. Широкая скамья со спинкой, на ней половичок, расшитый украинским орнаментом, пол земляной, но гладко, без щелей мазанный. Среди комнаты, в деревянном ящике, – раскидистый цветок с двумя яркими бутонами. На подоконнике тоже стояли цветы в ящиках и старых горшках. Воздух в передней домашний, земляной. Скудная опрятность кругом, и всё же после кухонного густолюдья, спёртого запаха отдавало здесь нежилым, парником вроде бы отдавало.
Борис переступал на холодном, щекочущем пятки полу, стыдясь грязных ног, и с подчёркнутым интересом глядел на лампочку нерусского образца – приплюснутую снизу.
Люся, тоже ровно бы потерявшись в этой просторной, выветренной комнате, говорила, что селение у них везучее. За рекой вон хутор поразбили, а здесь всё цело, хотя именно здесь стоял целый месяц немецкий штаб, но наши лётчики, видать, не знали об этом. Локомобиль немцы поставили. В хате квартировал важный генерал, для него и свет провели, да ночевать-то ему здесь почти не довелось, в штабе и спал. Отступали немцы за реку бегом, про локомобиль забыли, вот и остался он на полном ходу.
Сбивчиво объясняя всё это, хозяйка раздвинула холщовые занавески с аппликациями. За узкой фанерной дверью обнаружилась ещё одна небольшая комнатка. В ней был деревянный, неровно пригнанный пол, застланный пёстрой ряднинкой, этажерка с книгами, поломанный гребень на этажерке, напёрсток, ножницы, толстая хомутная игла, воткнутая в вышитую салфетку. У глухой стены против окна – чистая кровать с одной подушкой. Другую подушку, догадался Борис, хозяйка унесла Корнею Аркадьевичу.
– Вот тут и ложитесь, – показала Люся на кровать.
– Нет! – испугался взводный. – Я такой… – пошарил он себя по гимнастёрке и ощутимее почувствовал под нею давно не мытое, очерствелое тело.
– Вам ведь спать негде.
– Может быть, там, – помявшись, указал Борис на дверь. – Ну, на скамье. Да и то… – он отвернулся, покраснел. – Зима, знаете. Летом не так. Летом почему-то их меньше бывает…
Хозяйке передалось его смущение, она не знала, как всё уладить. Смотрела на свои руки. Борис заметил уже, как часто она смотрит на свои руки, будто пытается понять – зачем они ей и куда их девать. Неловкость затягивалась. Люся покусала губу и решительно шагнула в переднюю. Вернувшись с ситцевым халатом, протянула его.
– Сейчас же снимайте с себя всё! – скомандовала она. – Я вам поставлю корыто, и вы немножко побанитесь. Да смелей, смелей! Я всего навидалась. – Она говорила бойко, напористо, даже подмигнула ему: не робей, мол, гвардеец! Но тут же зарделась сама и выскользнула из комнаты.
Раскинув халат, Борис обнаружил на нём разнокалиберные пуговицы. Одна пуговица была оловянная, солдатская, сзади пришит поясок. Смешно сделалось Борису. Он даже чего-то весёлое забормотал, да опомнился, скомкал халат, толкнул дверь, чтобы выкинуть дамскую эту принадлежность.
– Я вас не пущу! – Люся держала фанерную дверь. – Если хотите, чтобы высохло к утру, – раздевайтесь!
Борис опешил.
– Во-о. Дела-а! – почесал затылок. – Д-а, да что я на самом деле – вояка или не вояка?! – решительно сбросил с себя всё, надел халат, застегнул и, собрав в беремя манатки, вышел к хозяйке, да ещё и повернулся лихо перед нею, отчего пола халата закинулась, обнажив колено с крупной чашечкой.
Люся прикрыла рот ладонью. Поглядывая украдкой на лейтенанта, она вытащила из кармана гимнастёрки документы, бумаги, отвинтила орден Красной Звезды, гвардейский значок, отцепила медаль «За боевые заслуги». Осторожно отпорола жёлтенькую нашивку – знак тяжёлого ранения. Борис щупал листья цветка, нюхал красный бутон и дивился – ничем он не пахнет. Вдруг обнаружил – цветок-то из стружек! Червонный цветок напомнил живую рану, занудило опять нутро взводного.
– Это что? – Люся показала на нашивку.
– Ранение, – отозвался Борис и почему-то соврал поспешно, – лёгкое.
– Куда?
– Да вот, – ткнул он пальцем в шею себе. – Пулей чиркнуло. Пустяки.
Люся внимательно поглядела, куда он показал: чуть выше ключицы фасолиной изогнулся синеватый шрам. В ушах лейтенанта земля, воспалённые глаза в тёмно-угольном ободке. Колючий ворот мокрой шинели натёр шею лейтенанта, он словно был в галстуке. Кожей своей ощутила женщина, как саднит шея, как всё устало в человеке от пота, грязи, пропитанной сыростью и запахом гари военной одежды.
– Пусть всё лежит на столе, – сказала Люся и снялась с места. – Немножко ещё помучайтесь, и я вас побаню.
«Побаню!» – подхватил взводный тутошнее слово.
– Возьмите книжку, что ли, – приоткрыв дверь, посоветовала Люся.
– Книжку? Какую книжку? Ах, книжку!
В маленькой комнатке Борис присел перед этажеркой. Халат скрипнул на спине, он скорее выпрямился, распахнув полы, оглядел себя воровато и остался недоволен: мослат, кожа в пупырышках от холода и страха, бесцветные полоски разбродно росли на ногах и на груди.
Книжки касались всё больше непонятных ему юридических дел.
«Вот уж не подумал бы, что она какое-то отношение имеет к судам».
Среди учебников и наставлений по законодательству обнаружилась тонёхонькая, зачитанная книжка в самодельной обложке.
– «Старые годы», – вслух прочёл Борис. Прочёл и как-то даже сам себе не поверил, что вот стоит он в беленькой, однооконной комнате, на нём халат с пояском. От халата и от кровати исходит дразнящий запах. Ну может, и нет никакого запаха, может, блазнится он. Тело не чувствовало халата после многослойной зимней одежды, как бы сросшейся с кожей. Борис нет-нет да и пошевеливал плечами.
Всё ещё позванивало в голове, давило на уши, нудило внутри.
«Поспать бы минут двести-триста, а лучше четыреста!» – глядя на манящую чистоту кровати, зевнул Борис и скользнул глазами по книжке. «Довелось мне раз побывать в большом селе Заборье. Стоит оно на Волге. Место тут привольное…» – Борис изумлённо уставился на буквы и уже с наслаждением, вслух повторил начало этой старинной, по-русски жестокой и по-русски же слезливой истории.
Музыка слов, даже шорох бумаги так его обрадовали, что он в третий раз повторил начальную фразу, дабы услышать себя и удостовериться, что всё так оно и есть: он живой, по телу его пробегает холодок, пупырит кожу, в руках книжка, которую можно читать, слушая самого себя. Как будто опасаясь, что его оторвут, Борис торопливо читал слова из книжки и не понимал их, а только слушал, слушал.
– С кем вы тут?
Лейтенант смотрел ни Люсю издалека.
– Да вот на Мельникова-Печерского напал, – отозвался он наконец. – Хорошая какая книжка.
– Я её тоже очень люблю. – Люся вытирала руки холщовой тряпкой. – Идите, мойтесь. – Полизанная платком, она снова сделалась старше, строже, и глаза её опять отдалились в обыденность.
Прежде чем попасть за русскую печку, в закуток, где была тёплая лежанка – на ней-то и приспособила Люся деревянное корыто, оставила баночку со своедельным мылом, мочалку, ведро и ковшик, – Борис выскреб из-под стола запинанного туда озверело храпящими солдатами чердынского вояку, сводил его до лохани, подержал под мышки до тех пор, пока не перестало журчать, а журчало долго, и только после этого сказал себе бодренько:
– Крещайся, раб божий! – сказал и, едва не опрокинув корыто, с трудом уселся в него.
Он мылся, подогнув под себя ноги, и чувствовал, как сходит с него не грязь, а отболелая кожа. Из-под кожи, скотской, толстой, грубой, солёной, обнажается молодое, ссудороженное усталостью тело, и так высветляется, что даже кости слышны делаются, душа жить начинает, по телу медленно плывёт истома, качает корыто, будто лодку на волне, и несёт, несёт куда-то в тихую заводь полусонного лейтенантишку.
Он старался не наплескать на пол, не обшлёпать стену, печку и всё же обшлёпал печку, стену и наплескал на пол.
В запечье совсем сделалось душно, потянуло отсыревшей глиной, назьмом, в носу сделалось щекотно. Вспомнилось Борису, как глянулось ему, когда дома перекладывали печь. Виднелось всё до мелочей. Дома всё перевёрнуто, разгромлено – наступала вольность на несколько дней. Бегай сколько хочешь, ночуй у соседей, ешь чего придётся и когда придётся. Мать, явившись с уроков, брезгливо корчила губы, гусиным шагом ступала по мокрой глине, ломи кирпича. Весь её вид выражал нетерпение, досаду, и она поскорее скрывалась в горнице, разя отца взыскующе-суровым взглядом.
Отец, тоже умаянный в школе, виновато подвязывался мешком, включался в работу. Печник ободрял его, говоря, вот, мол, интеллигент, а грязного дела не чуждается. Отец же поглядывал на дверь горницы и заискивающе предлагал: «Детка, ты, может быть, в столовой покушаешь?..»
Ответом ему было презрительное молчание.
Борис таскал кирпичи, месил глину, путался под ногами мужиков, грязный, мокрый, возбуждённо звал: «Мама! Смотри, уж печка получается!..»
А она и в самом деле получалась: из груды кирпичей, из глины вырастало сооружение, зевастое чело, глазки печурок, даже бордюрчик возле трубы.
Печку наконец затопляли, работники сосредоточенно ждали – что будет? Нехотя, с сипом выбрасывая дым в широкую ноздрю, разгоралась печка. Ещё тёмная, чужая, она постепенно оживлялась, начинала шипеть, пощёлкивать, стрелять искрами на шесток и обсыхать с чела, делаясь пёстрой, как корова, становясь необходимой и привычной в дому.
На кухонном столе печник с отцом распивали поллитровку – для подогрева и разгона печи. «Эй, хозяйка! Принимай работу!» – требовал печник.
Хозяйка на призыв не откликалась. Печник обиженно совал в карман скомканные деньги, прощался с хозяином за руку и, как бы сочувствуя ему и поощряя в то же время, кивал на плотно затворённую дверь: «Я б с такой бабой дня не стал жить!»
В какой-то далёкой, но вдруг приблизившейся жизни всё это было. Борис подтирал за печкой пол и не торопился уходить, желая продлить нахлынувшее – этот кусочек из прошлого, в котором всё теперь было исполнено особого смысла и значения.
Шкалика снова успели запинать под стол, и он там на голом прохладном полу чувствовал себя лучше. «А пусть не лезет ко взрослым!»
Отжав тряпку под рукомойником, Борис сполоснул руки и вошёл в комнату.
Люся сидела на скамье, отпарывала подворотничок, как бы спаявшийся с гимнастёркой плесенно-серыми наплывами.
– Воскрес раб божий! – с деланой лихостью отрапортовал Борис, слабо надеясь, что в подворотничке гимнастёрки ничего нету, никаких таких зверей.
Отложив гимнастёрку, Люся, теперь уже открытым взглядом, по-матерински близко и ласково глядела на него. Русые волосы лейтенанта, волнистые от природы, взялись кучерявинками. Глаза ровно бы тоже отмылись. Ярче алела натёртая ссадина на худой шее. Весь этот парень, без единого пятнышка на лице, с безгрешным взглядом, в ситцевом халате, до того был смущён, что не угадывался в нём окопный командир.
– Ох, товарищ лейтенант! Не одна дивчина потеряет голову из-за вас!
– Глупости какие! – отбился лейтенант и тут же быстро спросил: – Почему это?
– Потому что потому, – заявила Люся, поднимаясь. – Девчонки таких вот мальчиков чувствуют и любят, а замуж идут за скотов. Ну, я исчезла! Ложитесь с богом! – Люся мимоходом погладила его по щеке, и было в ласке её и в словах какое-то снисходительное над ним превосходство. Никак она не постигалась и не улавливалась. Даже когда смеялась, в глазах её оставалась недвижная печаль, и глаза эти так отдельно и жили на её лице своей строго сосредоточенной и всепонимающей жизнью.
«Но ведь она моложе меня или одногодок?» – подумал Борис, юркнув в постель, однако дальше думать ничего не сумел.
Веки сами собой налились тяжестью, сон медведем навалился на него.
Ординарец комроты Филькина, наглый парень, гордящийся тем, что сидел два раза в тюрьме за хулиганство, ныне пододевшийся в комсоставовский полушубок, в чёсанки и белую шапку, злорадно растолкал Бориса и других командиров задолго до рассвета.
– Ой! А я выстирать-то не успела! Побоялась идти ночью по воду на речку. Утром думала… – виновато сказала хозяйка и, прислонившись к печке, ждала, пока Борис переоденется в комнате. – Вы приходите ещё, – всё так же виновато добавила она, когда Борис явился на кухню. – Я и выстираю тогда…
– Спасибо. Если удастся, – сонно отозвался Борис и прокашлялся, подумав: это она старшины побоялась. С завистью глянув на мёртво спящих солдат, он кивнул Люсе головой и вышел из хаты.
– Заспались, заспались, прапоры! – такими словами встретил своих командиров Филькин. Он, когда бывал не в духе, всегда так обидно называл своих взводных. Иные из них сердились, в пререкания вступали. Но в это утро и языком-то ворочать не хотелось. Комвзводы хохлились на стуже, пряча лица в поднятые воротники шинелей. – Э-эх, прапоры, прапоры! – вздохнул Филькин и повёл их за собой из уютного украинского местечка к разбитому хутору, навстречу занимающемуся рассвету, сталисто отсвечивающему на дальнем краю неба, мутно проступившему в заснеженных полях.
Комроты курил уже не сигареты, а крепкую махру. Он, должно быть, так и не ложился. Убивал крепким табаком сон. Он вообще-то ничего мужик, вспыхивает берестой, трещит, копоть поднимать любит большую. Но и остывает быстро. Не его же вина, что немец не сдаётся. Комроты сообщил, что вчера наши парламентёры предложили полную капитуляцию командованию группировки и по радио до позднего часа твердили, что это последнее предупреждение. Отказ.
Засел противник по оврагам, в полях – молчит, держится. Зачем? За что? Какой в этом смысл? И вообще какой смысл во всём этом? В таком вот побоище? Чтоб ещё раз доказать превосходство человека над человеком? Мимоходом Борис видел пленных – ничего в них не только сверхчеловеческого, но и человеческого-то не осталось. Обмороженные, опухшие от голода, едва шевелящиеся солдаты в ремках, в дырявой студёной обуви. И вот их-то добивать? Кто, что принуждает их умирать так мучительно? Кому это нужно?
– Кемаришь, Боря?
Борис вскинулся. Надо же! Научился на ходу дрыхать…
Как это у Чехова? Если зайца долго лупить, он спички зажигать научится…
Светлее сделалось. И вроде бы ещё холоднее. Всё нутро от дрожи вот-вот рассыплется. «Душа скулит и просится в санчасть!..» – рыдающими голосами пели когда-то земляки-блатняги, всегда изобильно водившиеся в родном сибирском городке.
– Видишь поле за оврагами и за речкой? – спросил Филькин и сунул Борису бинокль со словами: – Пора бы уж своим обзавестись… Последний опорный пункт фашистов, товарищи командиры, – показывая рукой на село за полем, продолжал комроты. Держа на отлёте бинокль с холодными ободками, Борис ждал, чего он ещё скажет. – По сигналу ракет – с двух сторон!..
– Опять мы?! – зароптали взводные.
– И мы! – снова разъярился комроты Филькин. – Нас что, сюда рыжики собирать послали? У меня чтоб через час все на исходных были! И никаких соплей! – Филькин сурово поглядел на Бориса. – Бить фрица, чтоб у него зубы крошились! Чтобы охота воевать отпала…
Прибавив для выразительности крепкое слово, Филькин выхватил у Бориса бинокль и поспешил куда-то, выбрасывая из перемёрзлого снега кривые казачьи ноги.
Взводные вернулись в проснувшееся уже местечко, как велел командир роты, выжили солдат из тепла во чисто поле.
Солдаты сперва ворчали, но потом залегли в снегу и примолкли, пробуя ещё дремать, кляня про себя немцев. И чего ещё ждут проклятые? Чего вынюхивают? Богу своему нарядному о спасении молятся? Да какой же тут бог поможет, когда окружение и силы военной столько, что и мышь не проскочит из кольца…
За оврагом взвилась красная ракета, затем серия зелёных. По всему хутору зарычали танки, машины. Колонна на дороге рассыпалась, зашевелилась. Сначала медленно, ломая остатки плетней и худенькие сады по склонам оврагов, врассыпную ползли танки и самоходки. Затем, будто сбросив путы, рванулись, пустив чёрные дымы, заваливаясь в воронках, поныривая в сугробах.
Ударила артиллерия. Зафукали из снега эрэсы. Вытащив пистолет со сношенной воронью, метнулся к оврагам комроты Филькин. Бойцы поднялись из снега…
Возле оврагов танки и самоходки застопорили, открыли огонь из пушек. От хутора с воем полетели мины. Филькин осадил пехотинцев, велел ложиться. Обстановка всё ещё неясная. Многие огневые перемещены. Связь снегом похоронило. Миномётчики и артиллеристы запросто лупанут по башкам, после каяться будут, магарыч ставить, чтоб жалобу на них не писали.
И в самом деле вскоре чуть не попало. Те же гаубицы-полуторасотки, которые в ночном бою бухали за спиной пехоты, начали месить овраги и раза два угодили уж поверху. Бойцы отползли к огородам, уроненным плетням, заработали лопатами, окапываясь. Мёрзло визжа гусеницами, танки начали обтекать овраги, выползли к полю, охватывая его с двух сторон, сгоняя врага в неглубокую пойму речки, по которой сплошь впритык стояли не двигаясь машины, орудия, вездеходы, несколько танков с открытыми люками.
Пехота раздробленно постреливала из винтовок и пулемётов. Значит, не наступила её пора. Тут всякий солдат себе стратег.
Когда-то Борис, как и многие молодые, от начитанности прыткие командиры, не понимал этого и понимать не желал. На фронт из полковой школы он прибыл, когда немец спешно катился с Северного Кавказа и Кубани. Наши войска настойчиво догоняли противника, меся сначала кубанский чернозём, затем песок со снегом, и никак не могли догнать.
Борису так хотелось скорее настичь врага, сразиться.
«Успеешь, младший лейтенант, успеешь! Немца хватит на всех и на тебя тоже!» – снисходительно успокаивали неторопливо топающие, покуривающие табачок рассудительные бойцы. В мешковатых шинелях, с флягами и котелками на боку, с рюкзаком, горбато дыбящимся за спиной, они совсем не походили на тот образ бойца, какого мечтал вести вперёд Борис. Они и двигались-то неторопливо, но так ловко, что к вечеру неизменно оказывались в селе или станице, мало побитых врагом, располагались на ночёвку удобно, обстоятельно, иные даже и на пару с черноокими, податливо игривыми казачками.
«Вот, понимаешь, воины! – негодовал младший лейтенант. – Враг топчет нашу священную землю, а они, понимаешь!»
Сам он до того изнервничался, до того избегался, наголодовался в придонских степях, что появились у него мозоли на ногах и на руках, по телу пошли чирьи. Его особенно изумили мозоли на руках: земли не копал, всё только суетился, кричал, бегал – и вот тебе на!..
Врага настигли в Харьковской области. Дождался-таки боя молодой и горячий командир. Дрожало всё в нём от нетерпеливой жажды схватки. Запотела даже ручка нагана, заранее вынутого из кирзовой кобуры и заложенного за борт телогрейки. Он неистово сжимал ручку, готовый расстреливать врага в упор, если понадобится, и рукояткой долбануть по башке. Обидно было немножко, что не дали ему настоящий пистолет – из нагана какая стрельба?! Но в руках умелого, целеустремлённого воина, как учили в полковой школе, древний семизарядный наган может стать грозным оружием.
И не успели ещё разорваться последние снаряды артналёта, ещё и ракеты, свистнувшие над окопами и каплями опадающие вниз, не погасли, как выскочил Борис из траншеи, громогласно, как ему показалось, на самом деле сорванно и визгливо закричал: «За мной! Ур-ра!» – и, махая наганом, помчался вперёд. Помчался и отчего-то не услышал за собой героических возгласов, грозного топота. Оглянулся: солдаты шли в атаку перебежками, неторопливо, деловито, как будто не в бою, на работе были они и выполняли её расчётливо, обстоятельно, не обращая вроде бы никакого внимания друг на друга и на своего боевого командира.
«Трусы! Негодяи! Вперёд!..» – заорал пуще прежнего младший лейтенант, но никто вперёд не бросился, кроме двух-трёх молоденьких солдатиков, которых тут же и подсекло пулями. И тогда пришло молниеносное решение: пристрелить. Пристрелить для примера одного из этих молчаливых бойцов, с лицом, отстранённым от боя, от мира и от всего на свете, с фигурой совсем не боевой…
И как на грех плюхнулся рядом с ним дядька, плюхнулся и начал немедленно орудовать лопатой, закапывая сначала голову, потом дальше, глубже вгрызаясь в землю.
Борис на него заорал, даже затопал: «Ты что, копать сюда прибыл или биться?» – собрался даже, нет, не застрелить – боязно всё же стрелять-то, – хотя бы стукнуть подлеца наганом. Как вдруг солдат этот, с двухцветной щетиной на лице, каурой и седой, бесцеремонно рванул лейтенанта за сапог, уронил рядом с собой, да ещё и подгрёб под себя, будто кубанскую молодуху. «Убьют ведь, дура!» – сказал солдат и стал куда-то стрелять из винтовки, потом вскочил и невообразимо проворно для его возраста ринулся вперёд и вроде бы как занырнул в воду, крикнув напоследок: «Не горячись!.. За мной следи…»
Смеяться над Борисом особо не смеялись, но так, между прочим, подъелдыкивали: «Нам чё? Мы за нашим отцом-командиром – как за каменной стеной, без страху и сомнения!.. Он как побежит, как всех наганом застрелит!.. Нам токо трофеи собирать…»
Не сразу, нет, а после многих боёв, после ранения, после госпиталя застыдился себя Борис, такого самонадеянного, такого разудалого и несуразного, дошёл головой своей, что не солдаты за ним, он за солдатами! Солдат, он и без него знает, что надо делать на войне, и лучше всего, и твёрже всего знает он, что, пока в землю закопан, – ему сам чёрт не брат, а вот когда выскочит из земли наверх – так неизвестно, чего будет: могут и убить. Поэтому, пока возможно, он не выберется оттудова и за всяким-яким в атаку не пойдёт, будет ждать, когда свой ванька-взводный даст команду вылазить из окопа и идти вперёд. Уж если свой ванька-взводный пошёл, значит, все возможности к тому, чтобы не идти, исчерпаны. Но и тогда, когда ванька-взводный, поминая всех богов, попа, Гитлера и много других людей и предметов, вылезет наверх, даст кому-нибудь пинка-другого, зовя в сражение, старый вояка ещё секунду-другую перебудет в окопе, замешкается с каким-либо делом, дело же, не пускающее его наверх, всегда найдётся, и всегда в вояке живёт надежда, что, может, всё обойдётся, может, вылезать-то вовсе не надо – артиллерия, может, лупанёт, может, самолёты его или наши налетят, начнут без разбору своих и чужих бомбить, может, немец сам убежит, либо ещё что случится…
А так как на войне много чего случается – глядишь, эта вот секунда-другая и продлит жизнь солдата на целый век, в это время и пролетит его пуля…
Но прошёл всякий срок. Дальше уж оставаться в окопе неприлично, дальше уж подло в нём оставаться, зная, что товарищи твои начали своё тяжкое, смертное дело и любой из них в любое мгновение может погибнуть. Распаляя самого себя матом, разом отринув от себя всё земное, собранный в комок, всё слышащий, всё видящий, вымахнет боец из окопа и сделает бросок к той кочке, к пню, к забору, к убитой лошади, к опрокинутой повозке, а то и к закоченелому фашисту, словом, к заранее намеченной позиции, сразу же падёт и, если возможно, палить начнёт из оружия, какое у него имеется. Если его при броске зацепило, но рана не смертельная – боец палит ещё пуще, коли подползёт к нему свой брат-солдат помочь перевязкой, он его отгонит, призывая биться. Сейчас главное – закрепиться, сейчас главное – палить и палить, чтобы враг не очухался. Бейся, боец, пали, не метусись и намечай себе объект для следующего броска – боже упаси ослабить огонь, боже упаси покатиться обратно! Вот тогда солдатики слепые, тогда они ничего не видят, не слышат и забудут не только про раненых, но и про себя, и выложат их за один бой столько, сколько за пять боёв не выложат…
Но вот закрепились бойцы, на следующий рубеж перекинулись – вздохнул раненый солдат, рану пощупал и начал принимать решение: закурить ему сейчас и потом себя перевязать или же наоборот? Санитара ждать очень длинное, почти безнадёжное дело, солдат – рота, санитар – один, ну два, окочуришься, ожидаючи помощи, надо самостоятельно замотать бинты и двигаться к окопу. Живой останешься – хоть ешь его, табак-то. Перевязывать себя ловко в запасном полку, под наблюдением ротного санитара. Лёжа под огнём, охваченного болью и страхом, перевязывать себя совсем несподручно, да и индпакета не хватит.
Санитаров же не дождаться, нет. Санитары и медсестры, большей частью кучерявые девицы, шибко много лазят по полю боя в кинокартинах и раненых из-под огня волокут на себе, невзирая на мужицкий вес, да ещё и с песней. Но тут не кино.
Ползёт солдат туда, где обжит им уголок окопа. Короток был путь от него навстречу пуле или осколку, долог путь обратный. Ползёт, облизывая ссохшиеся губы, зажав булькающую рану, под ребром, и облегчить себя ничем не может, даже матюком. Никакой ругани, никакого богохульства позволить себе сейчас солдат не может – он между жизнью и смертью. Какова нить, их связующая? Может, она так тонка, что оборвётся от худого слова. Ни-ни! Ни боже мой! Солдат разом сделается суеверен. Солдат даже заискивающе-просительным сделается: «Боженька, миленький! Помоги мне! Помоги, а? Никогда в тебя больше материться не буду!»
И вот он, окоп. Родимый. Скатись в него, скатись, солдат, не робей! Будет очень больно, молонья сверкнёт в глазах, ровно оглоушит тебя кто-то поленом по башке. Но это своя боль. Что ж ты хотел, чтобы при ранении и никакой боли? Ишь ты какой, немазаный-сухой!.. Война ведь, война, брат, беспощадная…
Бултых в омут окопа – аж круги красные пошли, аж треснуло что-то в теле и горячее от крови сделалось. Но всё это уже не страшно. Здесь, в окопе, уж не дострелят, здесь воистину как за каменной стеной! Здесь и санитары скорее наткнутся на него, надо только орать сколько есть силы и надеяться на лучшее.
Бывало, здесь, в окопе, ослабивши напряжение в себе, и умрёт солдатик с верой в жизнь, огорчившись под конец, что всё вот вынес, претерпел, до окопа добрался… в госпиталь бы теперь и жить да жить…
Он даже не помрёт, он просто обессилеет, ослабнет телом, но сознание его всё будет недоумевать и не соглашаться с таким положением – ведь всё вынес, всё перетерпел. Ему теперь положено лечиться, и жизнь он заслужил…
Нет, солдат не помрёт – просто сожмётся в нём сердце от одиночества и грустно утихнет разум.
…Ну а если всё-таки по-другому, по-счастливому если? Дотянул до госпиталя солдат, вынес операцию, вынес первые бредовые, горячие ночи, огляделся, поел щей, напился чаю с сахаром, которого накопилось аж целый стакан! И письма бодрые домой и в часть послал, первый раз, держась за койку, поднялся и слёзно умилился свету, соседям по палате, сестрице, которая поддерживала мослы его, вроде бы как сплющенные от лежания на казённой койке. И случалось, случалось – с передовой, из родной части газетку присылали с каким-нибудь диковинно-устрашающим названием: «Смерть врагу!», «Сокрушительный удар» или просто «Прорыв», и в «Прорыве» том выразительно написано, как солдат бился до конца, не уходил с поля боя, будучи раненным, и «заражал своим примером»…
Удивляясь на самого себя, поражённый словами: «бился до конца», «заражал своим примером», – солдат совершенно уверует, что так оно и было. Он ведь и в самом деле «заражал», и столько в нём прибудет бодрости духа, что с героического отчаянья закрутит солдат любовь с той самой сестрицей, что подняла его с койки и учила ходить, – аж целый месяц, а то и полтора продлится эта испепеляющая любовь.
И когда снова вернётся солдат в родную роту – будет сохнуть по нему сестрица, может, месяц, может, и больше, до тех пор сохнуть, пока не дрогнет её сострадательное сердце перед другим героем и день сегодняшний затемнит всё вчерашнее, ибо живёт человек на войне одним днём. Выжил сегодня – слава богу, глядишь, завтра тоже выживешь. Там ещё день, ещё – смотришь, и войне конец!
Нет, не сразу, не вдруг уразумел Борис, что воевать, не погибая сдуру, могут только очень умные и хитрые люди и что, будь ты хоть разгерой – командир или обыкновенный ушлый солдат в обмотках, – когда вымахнете из окопа, оба вы: и он – солдат, и ты – командир, становитесь перед смертью равны, один на один с нею останетесь.
И тут уж кто кого.
Ветер вовсе утих. Снег не кружило, и на небе с одной стороны объявилась мутная луна, тоже как будто издолбленная осколками, а с другой пробилось сквозь небесную муть заиндевелое, сумрачное солнце.
«И почему это в самые лихие для людей часы в природе что-нибудь…» – Борис не успел довершить эту мысль. Филькин совал ему бинокль. Совал молча. Но лейтенант уже и без бинокля видел всё. Из села, что было за оврагами и полем, на плоскую высотку, изрезанную оврагами, но больше всего в голую пойму речки, помеченную редкими обрубышами кустов, высыпала туча народу – не стало видно снега. Из оврага тоже вываливали и вываливали волна за волной толпы людей и бежали навстречу тем, что прибоем накатывали из села. Сужалось и сужалось белое пространство. И стекали тёмные струи в речку, по которой и в которой уже шевелился тёмный поток людской, норовя найти выход, утечь куда-то.
На всех скоростях катили танки, вдруг сверкнуло что-то игрушечно, вихрем клубя, смахивая снега со склонов в речку.