Белая ворона
Пересекая широкий двор Яузской больницы, я принялся сочинять наиболее подходящую фразу для белохалатниц – неумолимых стражей врачебных режимов. Я пришел в неурочный день, неурочные часы, надеяться было не на что, и в том, допустят или не допустят меня к Валентину Матвеевичу, имело решающее значение, насколько ловко будет придумана и сказана эта единственная (желательно, не слишком длинная), фраза. Может, прикинуться скромным и тихим родственником из провинции («проездом, поезд стоит один час»)? Может, изобразить запыхавшегося доброхота, принесшего Валентину Матвеевичу, то есть главному инженеру, одну крайне приятную для него весть «психотерапия! Улучшенное настроение!»).
И вдруг я его увидел. Один сидел он на решетчатой скамье, вытянув ноги в некогда синих, но посеревших, местами даже белесых от стирки, байковых больничных штанах, в нижней рубашке, голову свесив на сложенные на груди руки. Сперва мне показалось, что он дремлет, пригревшись на мягком, нежарком еще апрельском солнце. Приблизившись, я увидел, что глаза Валентина Матвеевича лишь полуприкрыты, что он пребывает в глубокой задумчивости.
– А-а, это ты, – каким-то образом узнав меня и не меняя позы, вяло проговорил он.
– А я еще подумал, что, если кто и придет проведать, так это будешь ты… Ну, что скажешь?..
Говорил он со странной хриплостью, и все же я уловил в голосе неодобрение по поводу моего прихода. После того как инициатива была перехвачена у меня, мне как-то неловко было здороваться и начать обычный, чаще всего пустой разговор больного и навестившего. Чувство неловкости не проходило, и я молча опустился рядом с ним на скамейку. Мы сидели молча, и я искоса рассматривал его. Он очень изменился – осунулся, почернел, на горле его была грязноватая повязка. Мне подумалось, что я очень плохо сделал, что так долго не навещал своего главного инженера.
С пачкой грязного белья, мимо нас прошла шарообразная белохалатница. «Спрошу распорядок, когда можно навещать больных», – пробормотал я и поспешил за женщиной. Мне и в самом деле хотелось уж точно узнать приемные дни и часы. Два часа в неделю я смогу выкроить из своей работы и вечерней учебы. Даже стыдно, что раньше до этого не додумался.
– А к нему, – головой указала на Валентина Матвеевича женщина, – можете хоть каждый день приходить. У него теперь свой режим, – осуждающе добавила она. Это, видно, была словоохотливая женщина и меньше всего сторонница той оскорбительной по существу официальной лаконичности, после которой почему-то всегда чувствуешь себя виноватым. Чем же ей не угодил Валентин Матвеевич?
– Четыре раза уже резали – больше некуда. Плоскоклеточный. Что ж, он глупый человек, чтоб не понять? Вот он и махнул рукой на врачей. А они – на него…
Женщина свернула за угол больничного корпуса и начала спускаться в подвальное помещение с вылинявшей – белым по синему – табличкой: «Бельевая». Продолжить разговор больше не представлялось возможности. Да и говорить было не о чем. Я медленно поплелся обратно к скамейке.
Он сидел на том же месте, все в той же позе, полуприкрыв глаза. Он и не шевельнулся, когда я снова сел рядом с ним. И опять мы молчали. Меня удивляло то, как он ухитрился смотреть, не отворачиваясь, на довольно светившее ярко солнце. О чем он думал? Какие мысли тревожили его? Ветерок шевелил подсохшую и жухлую траву возле его тапочек. Где-то в глубине двора надрывался грузовик: мотор то ревел во всю, то на миг затихал, как бы набираясь сил.
– Слушай-ка, на вот сбегай. Тут без сдачи. А то народ хуже вчерашнего. Не допросишься…
Я хотел что-то спросить, но Валентин Матвеевич это принял как попытку возразить и строго сдвинул брови: «Ну, ну. Давай, смотайся поскорее». Из кармана штанов он выковырнул белую эмалированную воронку, с пристуком возложил ее себе на колено и снова замер в неподвижности. «Ну давай, – иди. За углом тут. Скажешь, что без сдачи, так девушка без очереди выдаст тебе».
…И вот я уже смотрю, как большим ороговевшим ногтем сковыривает он пробку, встряхивает бутылку с этикеткой «Московская» (меня всегда коробило, что словом «Москва», «Столица» торговыми работниками не найдено более достойное применение). Потом он отодвинул повязку на горле, и я увидел зияющее черное отверстие. «Вставляй туда воронку!» – опять с непонятной грубостью проговорил Котенко.
Я попросту растерялся, не сообразил что к чему. И опять он это истолковал как неодобрение. Нашарив пальцами обеих рук это страшное черное отверстие, он сунул туда воронку. «Так!», – улыбнулся он мне своей старой знакомой застенчиво-озорной улыбкой ловкого человека, знающего про свою ловкость. Странно и дико забулькала жидкость в воронке, затем внутри – не в горле, а где-то глубже, чуть ли ни в самой груди.
– А теперь ступай, не мешай мне. Вздремну, пожалуй, – не глядя мне в лицо проговорил мой главный инженер, – вернее, бывший главный инженер…
К трамвайной остановке я шел подавленный и рассеянный. На тротуаре я то и дело натыкался на людей, люди натыкались на меня. Я думал о том, что возможно больше не увижу Котенко: та белохалатница, без обиняков человека, привыкшего видеть смерть каждочасно, мне сказала, что «он протянет еще день другой – не больше», и еще поэтому: «пусть пьет – хоть потешится напоследок…».
* * *
Трамвай от Яузской больницы тянулся медленно в гору – в сторону Таганки. Отвернувшись в окно, я весь ушел в воспоминания о моем бывшем главном инженере. Ему тогда было лет тридцать пять не больше. В управлении считали, что назначение его главным инженером Подмосковного района газопровода – было ошибкой. Я это тогда сразу понял в отделе кадров, по усмешке старшего инспектора, оформлявшего меня:
– Тоже инженер без диплома? С какого курса на войну? С третьего? Вот и хорошо, направляю Вас к Валентину Матвеевичу Котенко. Уже два академика таких будет в районе!
В конторе главного инженера не было. Мне сказали, что он на трассе и что, если я хочу, могу туда отправиться с машиной аварийной бригады. Я, разумеется, не помедлил с согласием. Тем более, что на трассе сейчас был разгар предпусковых работ. Не то что районное начальство там сейчас находилось и добрая половина управления.
На пригорке у речного дюкера расположилась пусковая комиссия. Это был некий «военный совет в Филях». Внизу вдоль берега стояла добрая дюжина трофейных «Адлеров», «Побед» и даже «ЗИС-110». Последние с особыми проездными номерами, привилегией очень высокого руководства, на что обратил мое внимание шофер нашей крытой грузовой машины. Тут были руководители сварочно-монтажных управлений, директоры строительных трестов, подрядчики и субподрядчики, было руководство будущих эксплуатационных управлений. Поскрипывали кожаные регланы, шевиотовые плащи, мелькали шляпы, сверкали молниями щеголеватые американские кожаные куртки: много инженеров недавно вернулось из Америки, где набирались опыта в новом для нас деле – транспорту газа посредством трубопроводов. Я спросил одного-другого, где можно найти Котенко, но от меня рассеянно отмахивались: всем было не до меня и разыскиваемого инженера Котенко. Наконец кто-то мне показал на человека в телогрейке и в высоких резиновых сапогах, запачканных глиной. В сравнение с щеголеватыми инженерами, одет он был более чем скромно: скорей всего, его можно было принять за землекопа или сварщика. Валентин Матвеевич сидел в сторонке от инженерного Хурала1 и сосредоточенно жевал травинку. По тому как он демонстративно отвернулся от шумно толкующих инженеров, по саркастической улыбке, то и дело кривившей его губы, я понял, что тема разговора для него далеко не безразлична. Я представился, и Валентин Матвеевич протянул мне руку.
– Вот, судачат пятый час… Жарой видно мозги разморило. Понавозили американских счетных линеек и ручек, и пишут, и считают… То собирались воздухом испытывать трубу – считали несколько часов. А чего считать? Объем цилиндра помножить на давление. Это им из всей Москвы компрессоры привезти да месяца два качать. Наконец, додули, что не пойдет. А ведь есть еще гремучка? Слышал, небось?.. Да ты садись, чего стоять, в ногах правды нет. Гремучка, газовоздушная смесь – самая страшная штука. Малейшая искра, камушек чиркнет в трубе – и рванет так – не то, что шляп, костей не соберем. А теперь за воду ухватились, речка, мол, рядом, качать долго не надо, чуть-чуть компрессором нажать – давление пикой. Вода рванет трубу – ничего страшного, вода не упруга. Малейшая трещина – давление тут же на нуле. Все это правильно! Но как они потом воду удалят? Вот в чем вопрос! Эх, запорят газопровод!
– Но вы им высказали свое мнение? – наконец обрел я возможность вставить слово. Валентин Матвеевич посмотрел на меня с какой-то грустной пристальностью: стою ли я того, чтоб пускаться со мной в откровенности. Но, видно, не пускаться было ему сейчас просто невозможно.
– Говорил! А что толку? Слушают меня на копейку. Я ведь белая ворона. Не ди-пло-ми-ро-ванный инженер. Война не дала доучиться. Вот и улыбаются. Вроде как над юнкером в офицерском собрании…
Я возразил Валентину Матвеевичу – сгущает, мол, краски и заметил, что с его позволения – я тоже белая ворона, тоже инженер, недоучившийся из-за войны и данный ему в подчинение.
Этот факт почему-то очень позабавил моего Главного.
Он долго и от души хохотал.
– Нет, скажи, всерьез это? Не шутишь?
– Уж какие тут могут быть шутки…
И забыв вдруг про испытание газопровода, про инженерный совет, Главный стал засыпать меня вопросами. И в каком учился до войны, и на каких фронтах воевал, женат ли – и прочее. Я едва успевал отвечать на вопросы, которые меня не только не обижали, а, наоборот, были восприняты мною как знак особого внимания к моей особе. Впоследствии я убедился, что чувство меня не обмануло.
Мало-помалу мы вернулись снова к испытанию газопровода. Гвоздем засело в памяти – «запорят газопровод». Я, разумеется, уже сделал в уме поправку на взволнованность моего Главного, на некую гиперболизацию, и все же глагол оставался довольно сильным. Я мельком взглянул на Хурал, восседавший вокруг фанерного листа, заваленного рулонами трассировок, папками исполнительной документации, раскрытыми блокнотами, испещренными схемами, цифрами и формулами; в середине листа возвышалась импровизированная пепельница из заглушенного обрезка четырехдюймовой трубы, из которой на газопроводе сооружались продувочные свечи.
Скорей чутье, чем разумение, мне подсказало, что прав Валентин Матвеевич. Сколько раз мне приходилось убедиться, что там, где требуется большое напряженное размышление прежде, чем принять ответственное решение, совещания совершенно неспособны заменить их. Ведь совещание должно скорректировать, подвести итог, поднять на новую ступень каждую индивидуальную мысль, хорошо потрудившуюся перед этим. Если же оно собирается, или тем более просто как «галочное мероприятие», если совещания следуют друг за другом и становятся унылой будничностью, каждый присутствует механически, каждый говорит банальные вещи – мысль выключена и не может, значит, явиться тем индивидуальным камнем, поворочав который занимает свое место в кладке решения – верного коллективного решения. Еще в институте заметил я, что, засев вдвоем или втроем за «задачку с перцем» (по начерталке, или теоретической механике, скажем), мы словно все глупеем, каждый надеется на другого, что ли. И лишь после того, как разойдемся по своим комнатам, да углам, после того как каждый попотеет над задачкой, мы прибегаем друг к другу: «Эврика!» «Решил!».
«Запорят газопровод»… Я смотрел на смуглое лицо Валентина Матвеевича, на выпуклый тускло поблескивающий высокий лоб, мысиками врезавшийся в гладкие темные волосы, непослушные расческе и то и дело ниспадавшие прядками. Эти прядки выработали у Валентина Матвеевича жест – растопыренными слегка согнутыми в суставах пальцами он все время – ото лба до затылка – причесывал свою темную и непокорную растительность.
– И что же, – Вы спокойно дадите им… запороть дело? Валентин Матвеевич посмотрел на меня с видом человека, обретшего еще одну, лишнюю, заботу. Он крякнул, в сердцах вытащил замусоленный блокнот. Полистал, ища чистую страничку. Затем – из того же кармана телогрейки был извлечен карандаш с жестяным допотопным наконечником на острие. Я подумал, что карандаш этот из той породы вечных карандашей, которые неизвестно откуда попадают в руки, никогда не нуждаются в заточке, а, главное, ни при каких обстоятельствах не теряются. Валентин Матвеевич нарисовал две безукоризненно, точно по линейке, параллельные линии, соединил их по краям поперечинами. Слева обозначил стрелку.
– Видишь ли, теория – теория, а к тому же нужно еще чувствовать дух вещей… В книгах это названо красиво: соединенная теория и практика. Так вот эти… чистоплюи с паркеровскими ручками, все считают правильно. Считать они умеют, ничего не скажешь. В общем вышло гарно2 на бумаге, да забыли про овраги. Смотри сюда, – ткнул своим вечным карандашом в блокнот Валентин Матвеевич, – если б трубопровод был уложен под землей строго горизонтально, по отношению к мировому океану, скажем, хотя бы по столярному уровню, эти курточки с молниями и паркеровские авторучки были бы абсолютно правы. Вода после испытаний выскочила бы под давлением газа, как только запустили б заднюю компрессорную станцию, как пробка. Идеальный поршень! Но все дело в том, что она не выйдет всем течением. Часть ее размажется по низу трубы и никакими щипцами ее не вытащишь! Мы вполовину закупорим газопровод – вода так и будет гулять взад-вперед в зависимости от скорости потока! И это на долгие месяцы. Производительность газопровода падет – раз, гидратные закупорки зимой – два, а самое главное: контроль режима газопровода – он обычно ведется по перепадам давления – станет совершенно невозможным. Доложит обходчик, что на таком-то участке перепад ненормальный, а ты изволь гадать, то ли там труба лопнула и нужно аварийную бригаду высылать, то ли это водичка поддалась вперед или назад… В общем, намучаются люди после такого испытания!..
– Но так же нельзя! – впервые разволновался я. – Ведь они уже помпу устанавливают у речки и четырехдюймовую времянку варят! Вы должны им доказать!..
– Кулаками разве… Эти строители, те еще управленческие теоретики. Разве они работали на эксплуатации? Разве они свои ручки когда-нибудь пачкали?
– И вы им, конечно, все это говорили?
– А то нет!
– Вот поэтому и не убедили… Надо было спокойно, не горячиться, стоять на своем. Улыбаться и стоять на своем. Как японский дипломат в Лиге Наций! Все ссорятся, дым коромыслом, чуть ли ни в рукопашную вся дипломатия. А японский представитель каждый раз встает и с улыбочкой говорит: «Мнение императора Микадо остается прежним».
– Ну ты философ, как я погляжу, – грустно хмыкнул Валентин Матвеевич. Ветерок, точно котенок, озоровал с листками блокнота, шебуршил их и так, и эдак. Он был исписан формулами и расчетами. То и дело мелькали знаки дифференциалов и интегралов.
– Одно изобретение небольшое. Автоматический регулятор рассчитываю. Это так, между дел, – перехватив мой вопрошающий взгляд, счел нужным объяснить Валентин Матвеевич. В голове у меня мелькнула одна игривая мыслишка и я тут же поведал ее своему главному инженеру. Это было на практике еще до войны. Один студент сконструировал вибратор для бетона. Испробовали, – действует! А начальство почему-то «заартачилось». «Ни к чему нам это!» Нажали на начальство, и у него последний резон: «Нужно техническое обоснование. Рассчитали – докажите».
– И доказали? – рассмеялся Валентин Матвеевич, уже догадавшийся о существе моей игривой мысли.
– А то нет! Вырвали «подходящие» листы из тетради по сопромату. Где индексов-символов математических, как оспин на рябом – и пошло! Смотрело, смотрело на эти интегралы начальство, повздыхало, да и вынуждено было начертать: «разрешаю». А страницы из тетради подшили в папке: документация!
– Ну давай, валяй – выдам тебя как математика. Тоже тебе скажу наука тонкая! Слепо в нее верить может только дурак. Она инструмент, а ты – мыслящая личность! Вот и работай правильно этим инструментом. Передоверить – беда! Она, мадам математика, что жернова: что засыплешь, то и перемелет без разбору… А это ты дело говоришь. Вот уедут курточки с молниями, пойдем к генералу Кочкину с блокнотом. Не удивляйся, у нас и генерал свой есть. А как же! На строительстве работало много военнопленных. Вот к генералу постепенно и перешло все руководство. А генералами, как Ленин сказал, в конечном итоге командуют штатские. Генерал, не из академиков, математику уважает.
…Едва шлейф пыли скрылся за последней «Победой», мы с Котенко сидели в домике генерала Кочкина. Этот домик на колесах, с толевой крышей, пришитой замшелыми планками, напоминал тракторную будку в хорошем колхозе. После того как Котенко популярно изложил генералу суть дела, и, наконец, прошуршал листами блокнота перед его носом («А вот здесь – расчеты»), Кочкин расстегнул под подбородком крючок тесного воротника кителя, что на воинском неписанном этикете для подчиненных, вероятно, означало: «Вольно!». А я, и тем более Котенко, и так чувствовали себя вольно. Котенко, войдя в роль, играл теперь воодушевленно, с подъемом, настоящего артиста.
– А все это рассчитал – мой новичок! Работает голова по части математики! – подмигнул мне Котенко.
– Ну и молодцы! – генерал возложил большую свою руку на крохотный столик, какие бывают у окошка железнодорожного купе. – Только как же теперь прикажете мне вести испытания?! Люди ведь у меня расставлены, на всех постах у манометров дежурят – всю ночь водичку собирались качать.
– За две ночи накачаете. А испытать можно за два с половиной часа работы ближней газокомпрессорной станции. То есть, тем же газом, только полуторным давлением по отношению к рабочему. Все согласно техническим условиям. План испытаний могу Вам разработать через час. К вечеру уже сможете доложить по инстанциям, что испытания участка провели досрочно.
Генерал слушал внимательно, только изредка поглаживал ладонью вспотевший голый череп. Котенко вслед за этим тут же пускал в ход свою пятипальцевую грабельку. «Молодцы!» – проговорил с удовольствием генерал и повернул под столиком какой-то невидимый ключик, перевесился всем своим грузным корпусом – так, что одним улыбающимся глазом продолжал смотреть на нас. Наконец на столике появилась большая бутылка немецкого трофейного «Рейнвейна». Генерал самолично сдвинул три граненных стакана, и не прерывая струю, и почти не разлив вино, ловко наполнил стаканы. У него в этом, чувствовалось, был большой опыт: «За испытания!».
* * *
…Изо дня в день, почти шесть лет, проработал я под началом Валентина Матвеевича Котенко. Пожалуй, эти шесть лет работы дали мне знаний и опыта поболее, чем могли бы мне дать неоконченные два курса института. Чувствуя себя белой вороной, «инженером без диплома на посту главного инженера», Котенко, казалось, больше всего боялся быть застигнутым врасплох и чего-то не знать, на что-то не суметь ответить – будь то молодой инженер или слесарь аварийной бригады. Он вгрызался в формулы и чертежи, в справочники и учебники. С каждым молодым инженером, прибывшим из института, ему не терпелось скорей «сцепиться», померяться силами в каком-нибудь проблематичном инженерном вопросе – то ли по автоматической сварке под слоем флюса, то ли по расчету помпажа газовой турбины. Разумеется, меньше всего это было боязнью «лишиться места». Просто у Котенко было настоящее инженерное призвание, призвание изобретательного и предприимчивого человека, как это слово правильно понималось в старину. И чем больше любили его мы, в районе, тем больше иронизировали над ним академики из управления. Его рацпредложения долго мариновали без рассмотрения, ответы возвращали с нелепейшими заключениями и пометками. А он, нетерпеливый и резковатый в общении с управленцами, просиживал ночи над сметами и процентовками, чтоб рабочие получили вовремя зарплату, хотя эту работу мог бы сделать ленивый на дело, горлопан-бухгалтер, долго возился с матерью-одиночкой Машей-кладовщицей, выпивохой и скандалисткой, уволенная пока Маша-кладовщица не стала Машей-газосварщицей. Несмотря на то, что в районе было два подчиненных инженера по приборам и автоматике, Валентин Матвеевич изучил приборы и регуляторы так, что молодые инженеры без него не обходились ни в одном сложном отказе или неисправности. Даже секретарь-машинистка Люся то и дело оглашала контору своим визгливым голоском: «Валентин Матвеевич! Опять машинка не печатает!».
И все же масштабы района стали его тяготить. Он мечтал о «настоящем инженерном деле». Я знал, что Валентин Матвеевич имел в виду проектный институт. Замминистра Платонов, сам инженер старой когорты, хорошо знавший Котенко, держал его на примете, пока не спеша пробивал «в верхах» решения об организации этого института.
«Пойдешь ко мне туда?» – спросил Валентин Матвеевич, улыбаясь: он знал, что я за ним пошел бы не то, что в проектный институт, а на край света. Я был влюблен в этого человека, знал ему цену и очень жалел. Был он бобылем. Жена, как я слышал краем уха, давно уже ушла от него, жил он где-то загородом у тетки, хотя ему предлагали квартиру в городе (на эту «квартиру со всеми удобствами» особенно напирали наши конторские дамы, желая поскорей убедить новичка или какого-нибудь излишне подозрительного ревизора в бескорыстности и доброте нашего главного инженера…).
* * *
Он умер тихо и неприметно. Поскольку он просил, чтоб его не навещали, местком не отважился послать своего представителя с полагающейся трешницей на апельсины. Затем болезнь затянулась на несколько месяцев и его успели забыть. У каждого хватало своих дел и забот. Перед смертью он успел так распорядился, чтоб никого не обременять своими похоронами. Из короткого полушутливого прощального письмишка я узнал, что он и смерть свою рассчитал точно. Умер в те же сутки, на которые и ссылался в письме. Другое письмо, дружески-официальное, было адресовано замминистру Платонову. В нем я аттестован был и «ищущим», и «думающим», и «творческим» инженером. Более того, как всегда, не любивший голословность и бездоказательность, Валентин Матвеевич перечислил добрую дюжину рацпредложений, новшеств и даже изобретений, автором которых я являлся (правды ради следует сказать, что к доброй половине их я был просто лицом причастным, а подлинным автором их являлся, разумеется, сам Валентин Матвеевич). И уже в последних строках письма своего, Валентин Матвеевич, озабоченный моей будущей судьбой, просил держать меня под личным контролем, помочь устройством быта, так как я, «подобно всякому творческому человеку, совершенно лишен подобной способности и совершенно уязвим перед юркими и ловко орудующими локотками, которых немало развелось и среди инженеров». Последняя просьба к замминистра и вовсе показалась не ненужной: Платонова Валентин Матвеевич просил, ни больше ни меньше, а помочь мне с «формальным окончанием института, чтоб он не был белой вороной, вроде меня».
Судьбе неверной нашей, той самой, которой, например, захотелось чтоб Валентин Матвеевич, щедрое сердце и талантливый инженер, тихо закончил свой путь в онкологическом отделении Яузской больницы, был похоронен без родственников и сослуживцев, та же судьба отвратила от меня стезю с проектного института и решила повести меня по совсем иным, неисповедимым путям своим.
В письменном столе, в большом конверте «иностранная информация» («информация» ни причем здесь; соблазнила меня добротная лощеная бумага конверта), где хранится моя старая красноармейская книжка, новенький красный военный билет, корочки-свидетельства о наградах и прочие документы храню бережно и два листика – предсмертные письма Валентина Матвеевича, моего главного инженера. Одно письмо мне – рядовому «инженеру без диплома» и поэтому как бы стоявшему на самой нижней ступеньке технической иерархии, другое – на самую высокую ступень этой же иерархической лестницы, к замминистру.
Прости меня, Валентин Матвеевич, что я не воспользовался твоей последней добротой и в технике так и остался «белой вороной» – инженером без диплома.
Хозяин
Впервые я его увидел на строительной площадке газораспределительной станции «Броневая», на которой волей проектировщиков суждено было окончиться газопроводу Кохтле-Ярве – Ленинград.
Говорят, первое впечатление бывает безошибочным и самым точным. К сожалению, я наивно поверил в это, и мне даже теперь неловко вспоминать, как оно меня подвело. Я его попросту счел праздношатающимся, прорабом-неудачником без определенных занятий, в эту горячую пору, когда все работали на пределе человеческих сил, способному только раздражать людей тем, что всюду сует свой нос, путается под ногами и мешает.
Ведь в самом деле, сварщик занят монтажом задвижки на пылеуловителях, он тут как тут; присядет на корточки возле сварщика, отнимет на минутку у того держатель, неспеша прикурит от раскаленного электрода, вернет держатель – и продолжает беседу: «Последний денек сегодня курим, завтра снова газ пожалует». Поговорил со сварщиком, идет к изолировщицам, колупнет ногтем на трубе зеркально сверкающий битум, кинет шуточку – чумазые и прокопченные у битумоварок девушки зальются смехом; он себе так же степенно топает к рабочим, занятым у мачты грозозащиты. И с теми о чем-то потолкует; те ему показывают на прибор: «сопротивление в норме»; нет, он заставляет перенести медные штыри, втыкать их в другое место, сам помогает распутывать провода между штырями и приборами. Снова все склоняются к прибору – рабочие в брезентовых куртках, похожие на пожарников, – вдруг умолкают, точно ученики, уличенные в списывании задачки: «Ваша правота, усилим заземление». Иной раз присядет он один где-нибудь на железных ступеньках лестницы, ведущей на крышу станции, озирает весь двор, точно заводской цех весь густозаселенный задвижками и регуляторами, пылеуловителями и сепараторами; он о чем-то сосредоточенно думает, или что-то записывает в блокнотик.
Нет, что ни говорите, – занятный человек! Он один, впрочем, кажется безразличным ко всему происходящему вокруг.
Другой раз раздумья его сопровождает все же какое-то действо. Не отрывая взгляда от работ на дворе, он, сидя на тех же ступеньках и все так же сосредоточенно размышляя, безотчетным жестом выковыривает из кармана своего побуревшего, некогда бывшего коричневым, реглана газетный сверточек, с сохлым батоном – жует. Делается это настолько механически, что можно с уверенностью сказать, что он, занятый своими мыслями, не замечает сам, что ест; что и не заметил бы, если бы сверточка с сохлым куском батона не оказалось бы в кармане. Порой жевание тут же прекращалось, и он с неожиданной прытью спешил к какой-нибудь задвижке, которую лихие монтажники пытались «оживить» посредством двух-трех ломов, заложенных в штурвал: «Нельзя, нельзя такие вещи делать! Это варварство! Покалечите задвижку! Разберите сальник, набейте его смазкой! Он перезатянут, потому и шпиндель такой тугой!».
Голос был у него жидковат и временами по-стариковски дребезжал, хотя, судя по всему, человек был только на шестом десятке. Но странно, этому голосу повиновались охотней, чем любому громоподобному прорабскому «мать-перемать» и начальственному рыку.
– Кто это? – спросил я у пробегающего куда-то мимо меня начальника смены Слугина.
– Этот? Это – голова! Наш – хозяин! – бросил мне начальник смены, и поспешил к диспетчерскому пункту.
У меня у самого было по горло собственных дел и мне некогда было продолжать свои наблюдения над «головой» и «хозяином», пытаться расспросить того же, скажем, начальника смены, как следует понимать его странную характеристику. Вскоре мне все же пришлось столкнуться, что называется, «нос к носу» с этим человеком, узнать его немного ближе.
* * *
Последовал звонок из управления – провести пробную газоподачу через «Броневую» и Кировский газгольдерный парк, и начальник станции занервничал. Больше всего он «переживал», как сам выразился, за автоматику. Это был случайный человек в технике, хотя мог бы, вероятно, быть неплохим билетером в кинотеатре, или бухгалтером (впрочем, по более категорическому утверждению Слугина – лучше всего бы ему продавать ковры на ереванском рынке). Однако, в силу все еще бытующего у нас странного понимания доброты, отсутствию строгой избирательности, позволяем молодым людям легкомысленно относиться к своей будущей профессии, плодим неуместных людей, часто нанося этим ущерб делам и человеческой судьбе. Ведь вот же этот человек с инженерным дипломом уже умудрился схлопотать два выговора, хотя станция еще ни одного дня не работала!.. Он был начисто лишен технического инстинкта, чутья инженера. А институтские знания?! Как часто они, точно вода в песок, уходят, исчезают бесследно, даже если и были, едва человек «защитился»… Так и пойдет петлять его инженерная стезя сквозь выговоры и ошибки, пока не найдут ему тихое место переписчика бумаги, рукой: «что с него возьмешь!». С него и впрямь ничего не возьмешь, а вот от государства, несмотря на выговоры и нулевую полезность, он берет ежемесячно свой оклад и прочие полагающиеся по рангу блага…
Однако, начальнику станции еще далеко было до такого места, он еще чувствовал в себе прыть бороться за свое звание инженера. В глубине души уже потерявший уверенность, он усиленно пытался изображать деятеля, тщился доказывать всем и самому себе, что он руководитель, что он работник. Он нервировал людей своими бесполезными напоминаниями, увещеваниями «не подвести», «ради бога постараться». Он носился из цеха в цех, вспотевший, суматошный, стараясь всюду поспеть, а по сути – всюду мешая. Бездельничающая бездарность – это еще полбеды. Но поистине велика беда, если бездарность энергична, активна, во что бы то ни стало силится отстоять свое я. Тут недолго и до – «вся рота идет не в ногу», и «все люди враги»…
…«Реглан», заметив мечущегося начальника станции в одоризационной, подошел к нему, тронул за плечо: «Ваше место сейчас возле начальника смены. Пусть он командует, а вы следите, чтоб команды были верными и четкими. Честное слово, я вам дело говорю».
– Ах, что вы меня учите! Видите, без меня всюду зашиваются! Я по специальности – газовщик!
– Не газовщик, а газовик, – начальника станции мягко урезонил «Реглан», – но не в этом дело. Нельзя Вам сейчас нервировать людей.
Мне надлежало настроить автоматику на заданный режим, и начальник станции не отходил от меня ни на шаг. В десятый раз увещевал меня «не подвести» и «ради бога лично проследить»; он объяснял мне, точно я был пионером-машинистом на детской железной дороге, что «дело очень ответственное», что «за ходом дел следит лично такой-то товарищ». Этот горе-начальник действовал мне на нервы, и я в душе его проклинал и посылал по разным неудобопроизносимым адресам.
Наконец я доложил, как положено, начальнику смены, что регуляторы настроены, можно начать газоподачу. В динамиках прозвучал неуверенный голос начальника смены Слугина – команда операторам. Слугин недавно закончил курсы, где – среди прочих – преподавал и я. Еще там, на курсах, у нас со Слугиным установились дружеские отношения. «Волнуется начальник смены, – подумал я. – Ничего, привыкай! Ты толковый инженер» – мысленно ободрил я Слугина.
Только собрался я созвониться с Кировским газгольдерным парком, где тоже были мои ученики, как в динамике раздался голос Слугина. Меня срочно требовали к диспетчерскому пульту. Требование было излишним – по завыванию потока, по хлопанью предохранительных клапанов, я уже знал: что-то неладное творится на станции…
У пульта толпилось множество людей. Как уж водится, тут были неизбежные «представители», всякое «руководство вообще» и к делу не относящееся, были репортеры и киношники. Все расступились, освобождая для меня проход к приборному щиту. Напряженно-вопросительное ожидание на лицах присутствовавших ничего хорошего не предвещало.
Однако, стоило мне посмотреть на картограмму расходомера, чтобы все понять. Вместо полагающейся ровной или слегка волнистой кривой, картограмма, вся в пиках и спадах, напоминала циркулярную пилу с острыми зубьями. Поток надрывно завывал в трубах, оглушительно, точно пушечная пальба – хлопали предохранительные клапаны.
– Видите, что вы наделали! – первым возмущенно-плачущим голосом, нарушил напряженное молчание начальник станции, – ведь я вас просил наладить регуляторы, как следует! Нужно отменить пробу! Регуляторы не работают!..
– Скорей всего, что им не дают работать, – сказал я, сам себя ненавидя за невольную дрожь в голосе. Ведь уверен, что автоматика действует безотказно, а вот, как всегда, пасую перед нахальством…
– В общем все ясно! – горячо заговорил начальник станции, обращаясь к одному из представителей в шляпе, надо полагать, самому важному из присутствующих: он молчал, лишь в уголках губ таилось обиженно-брезгливое выражение. (Я понимал, адресовано это было мне) – Товарищ – молодой, не справился. Нужно дать телеграмму в Москву, чтоб выслали более опытного специалиста!
«Ну и каналья…» – подумалось мне. Много лет работы с приборами, наедине с ними, меня как-то отучили от разглагольствований. Лучший способ убедить – действующий прибор, работающий регулятор. Собственно – это и единственный способ убеждения. Прибегать к другим – я считал не только делом бесполезным, но и недостойным. Газетчики да книжники это, вероятно, называют профессиональной честью. Но черт с ней, с честью. Не о себе я думал в этот момент. Пробный пуск срывается. Прежде всего – это психологическая травма для молодых операторов. Потеряют веру в автоматику! Будут после этого норовить «крутить вручную». А там – нерадивые руки и вовсе ее доканают. Это уж так! Середины тут не бывает. Если не мастер, то ломастер…
И все же каналья начальник станции: «Все ясно. Товарищ молодой, не справился!..».
Пока я размышлял и «пережевывал», сам не заметил, как очутился в регуляторной. Я постоял у одного, у другого регулятора, следя за лихорадочной работой манометров, за судорожными рывками штоков. Нет, и еще раз нет! Регуляторы работали очень интенсивно, силясь сбросить с себя несвойственную нагрузку. Либо на подходе, либо на выходе им резко ломают режим, не дают овладеть им…
Я вернулся в помещение начальника смены. Слугин молча и искоса смотрел на меня, сочувствовал. В его глазах я был теперь поверженный идол. Идолом, без всякого усилия с моей стороны, я стал на курсах. Теперь мне оставалось понимать этот грустный, сочувствующий взгляд моего же ученика… Мне незачем было возвращаться к центральному щиту, оправдываться перед начальником станции и «представителями в шляпах». «Ты сам себе наивысший судья». Эх, если б хоть еще один опытный КИПовец был бы. Он сказал бы свое слово. Самый несомненный диагноз звучит куда убедительней, если поддержан врачом-коллегой. Нет у меня здесь коллеги! Я смотрел на дублирующий расходометр перед столом Слугина. Стрелка так же нервно, как штоки регуляторов металась вверх-вниз. Так человеку, идущему размеренно и спокойно, сзади, подкравшись, вдруг прыгнет на спину злоумышленник. И начинается схватка…
Я обратил внимание на телефон на столе Слугина. Городской, внутренний. «А третий, – наверно, в Кировский газгольдерный», – подумал я и снял трубку: «Дежурный оператор Лямин слушает!» – донеслось из трубки. Лямин – тоже знакомый по курсам, тоже мой ученик! Правда, из тех, кто звезды не хватает. Начальником смены не был аттестован, но это будет работящий, старательный оператор. Помнится, всё в гимнастерке ходил, – видно, недавно демобилизовался.
– Лямин, – помните? – подсказал Слугин.
Я кивнул головой и осведомился о делах Лямина. Он обрадовался моей командировке.
– Обязательно побывайте у нас! Тут КИПовец такой, что ничего у него не работает! Он вообще-то не КИПовец, а оператор из котельной. Очень прошу Вас. Когда приедете? – кричал в трубку Лямин, не теряя даром времени и действуя с армейской оперативностью.
И вдруг смутная догадка заставила меня отвлечься от ожидаемого Ляминым ответа.
– А что, Толя, регуляторы у вас вовсе не работают? – спросил я спокойным по возможности голосом. Слышимость была хорошая.
– Где там регуляторы! Мы тут все мокрые, как мыши! Крутим задвижки… А задвижка ведь запорный, а не регулирующий орган. Что с нее возьмешь? – щегольнул познаниями Лямин. – Все картограммы, как ежи! Клапаны стреляют, станция вся воет, будто волков понапустили.
Образное мышление Лямина осталось в трубке. Я направился к диспетчерскому пункту. «Представителей в шляпах», руководителей сварочно-монтажных трестов, начальства строительных управлений, даже пожарников и фотографов – здесь теперь было еще больше. У картограмм самописцев, заложив руки за спину, стоял «Реглан». Я теперь рассмотрел его подробней. У него было узкое интеллигентное лицо и очень широкий лоб. Казалось все – нос, рот, подбородок все сжалось, максимум сократилось, чтоб уступить место этому широкому и красивому лбу. Обернувшись к «главной шляпе» с презрительно-обиженными уголками рта, «Реглан» негромко продолжал разговор, который, видно, начат был до моего прихода. Разговор шел обо мне.
– Зря, совершенно зря, обидели молодого специалиста. Нам, – при этом «Реглан» поискал в толпе начальника станции, – нам надлежит извиниться. Заверяю вас, автоматика работает превосходно. А вся эта свистопляска, то что станция завывает, что регуляторы пляшут, говорит как раз в их пользу. Им навязан какой-то дикий режим, а они все же пытаются работать. Где-то происходит резкое и частое изменение сечения потока. Может, что-то попало в трубу, может оборвался клинкет в какой-нибудь задвижке у нас, или у кировцев. Я даже прикинул в уме, – сечение меняется до семидесяти процентов. Извините меня, но никакая автоматика не справится тут…
Я был молод и дерзок. Словно не замечая никого из «шляпных представителей», подошел к «Реглану», и пожал ему руку: «Вы настоящий инженер – и за это большое спасибо Вам. Ваш расчет абсолютно точен. На Кировской пытаются регулировать задвижками. Станция у них также завывает, картограммы в тех же ежах…».
– Вы звонили? – не выпуская мою руку, осведомился «Реглан». – И едва я кивнул головой, как он негромко проговорил кому-то в толпе: «машину!» (видно, никогда он не повышал голоса. Да и судя по тому, как быстро шагнул к выходу шофер, – подчиненные понимали его с полуслова).
* * *
Уставшие, посеревшие от бессонной ночи, мы возвращались из регуляторной Кировского газгольдерного парка. Лямин звал к себе ночевать – т.е. отсыпаться после того, как я всю ночь провозился с автоматикой, но мне не хотелось расставаться с «Регланом». У нас уже были те особые приязненные отношения, которые быстро возникают из взаимопонимания и уважения специалистов, делающих общее дело. Нас разделяли и возраст, и жизненный опыт, и служебное положение. И несмотря на это, сидя сейчас на заднем сидении «Победы» («Реглан» сел рядом со мной, и место возле шофера пустовало), мы говорили именно как добрые друзья. О чем мы только не говорили! О стихах Волошина и Цветаевой, и о новой книге по автоматике инженера Лосиевского, об итальянском фильме «Два гроша надежды», и о романе «Зависть» Юрия Олеши, – обо всем «Реглан» судил небанально. Однако, Цветаева и Олеша – это еще можно было понять. Откуда он, главный инженер сварочно-монтажного треста, может знать теорию автоматического регулирования?
Наконец я не вытерпел и спросил его об этом.
– Почему же Вы находите это странным? – улыбнулся «Реглан». – Газопровод, грубо говоря, – это труба плюс автоматика. Вот вы мне комплимент сделали, а я замечаю, что отстаю. Электроника так широко хлынула в промышленность, что едва успеваю следить. А вот вы – специалист, и вам отстать – смерти подобно. Вы особо займитесь электроникой! Иначе и не заметите, как дисквалифицируетесь. Гидравлика, пневматика, электрические схемы, телемеханика – это уже вчерашний день. – Об этом же я говорю на курсах своим слушателям, – улыбнулся я тому, что еще в одном вопросе мы с «Регланом» мыслили одинаково.
* * *
Как ни досадна была неувязка в начале пробной газоподачи, пробу все сочли удачной. Презрительное выражение в уголках губ у «главной шляпы» – это был, как впоследствии узнал я, «уполномоченный» Ленсовета – начисто исчезло. Также, как, впрочем, исчез румянец на его чистом и полном лице – из тех, которые всегда затрудняют определить возраст. «Главная шляпа» вместе с нами не спала ночей, во все бесшумно и исподволь вникала, и по редким вопросам, чувствовалось, что круглая и большая голова под шляпой не лишена была способности к отбору и аккумулированию информации. Изредка, но не реже одного раза в сутки, он садился в кресло начальника станции, расслаблял узел галстука, снимал телефонную трубку и докладывал обстановку своему начальству. Делал он это так озабоченно, неспешно и обстоятельно, – так морщился от дымящей в левый глаз папиросы, словно он был тут один единственный работник и ему приходилось очень туго. Шляпа при этом снималась с круглой головы, и, возложенная на середину стола, перед чернильным прибором наподобие кремлевских башен, превращалась как бы в главного советника. На нее смотрел все время представитель, сквозь дымок папиросы, утомленным голосом, роняя робкие, но полные значения, слова в трубку. Говорил уполномоченный представитель как-то очень иносказательно, а, главное, так лаконично и тихо, что даже начальнику станции становилось неинтересным слушать, и он покидал свой кабинет.
В приемной две машинистки, пулеметной дробью, то и дело обгоняя друг друга, уже отстукивали большой акт о пробной газоподаче. Его должно было украсить множество представительных подписей. Толпа «представительных шляп» только-только начала редеть, только поубавился номенклатурный шлейф автомашин за оградой – от «ЗИС-100» до «Бобиков» (доживавших свой век американских «Доджей») – шлейф очень четко вырисовывавший ставшую смутноватой в диспетчерской «шляпную субординацию» – как нагрянула новая весть. Она взволновала всех, и шлейф автомашин за оградой газораспределительной станции снова завертелся, распрямился и вырос чуть ли не вдвое…
В связи с приближением Октябрьских праздников, регулярную газоподачу решено было начать не позже 5 ноября. Решили «на верхах» – а нам надлежало обеспечить выполнение…
В большом зале станции, на втором этаже ее, где недавно резались в биллиард шоферы, в зале, который не был окрещен проект актом и все еще имел неясное предназначение (одни говорили, что здесь будет лаборатория, другие – красный уголок, третьи – бухгалтерия), собралось большое совещание. Высказывались все – строители, монтажники, эксплуатационники. Два раза говорил и начальник станции. Этот человек умел как следует вибрировать голосовыми связками. Говорил уверенно, с внушительными паузами, с разнообразным набором интонаций – в общем, владел всем «антуражем» штатного по сути – говоруна на собраниях. А говорилось совершенно пустое: «ответственная задача», «коллективу нужно отмобилизоваться», «каждый должен быть на своем посту» – и прочее. Сколько у нас развелось таких мастеров пустопорожних речей! Меня всегда удивляет и ненужное терпение собрания, и бесцеремонность подобных ораторов, которых ни разу, видать, не смущает мысль, что у людей душа томится и уши вянут от их филиппиков.
Председательствовала же «Главная шляпа», а ей терпенья было не занимать. Главный представитель, казалось, готов был слушать сколько угодно и о чем угодно, лишь бы не прервать оратора. Может он просто забыл, что в отличие от других совещаний, здесь все не кончается речами и протоколом, а ждет еще настоящее дело, производство.
…Казалось все наболевшие вопросы за весь период строительства люди собрались решить на этом совещании! Говорили о качестве электродов и нехватке людей, о незаконченных переходах через реки и овраги и неопрессованных участках, о рентгеноскопии сварочных швов и участках без связи.
У бедняги «Главной шляпы», вероятно, голова шла кругом. Он почти каждому, под занавес, задавал вопрос: «Так вы готовы будете к газоподаче 5 ноября?». И каждый раз следовали замысловатые длинные ответы, из которых вытекало, что не от него, мол, зависит дело, что он не менее подготовлен, чем соседи, по… Иван кивал на Петра, Петр под шумиху требовал людей, а Иван механизмы. Тут были доля перестраховки и желание не обнаружить свои огрехи, стремление показать всю сложность руководства вверенным участком и попытки сорвать под горячую руку недостающее; было щегольство терминологией, демонстрация знания дела и инстинктное противление вмешательству «некомпетентных шляп». Одним словом, были все страсти человеческие, а не было лишь ясности, которую так жаждала «Главная шляпа».
Представителю Ленсовета и впрямь нелегко было с наскоку разобраться во всех инженерно-строительных перипетиях, отсеять второстепенное, выделить главное, насущное для: «задействования газопровода». А между тем сланцегазовый завод, главный газопоставщик уже наступал на пятки, бил во все колокола, рапортовал о своей готовности, о технологии, которая уже «запущена» и прерывать – «гибели подобно»… Все это было сущей правдой, и, сидя в президиуме в середине стола с красной скатертью, «Главная шляпа» взялась за голову руками. Он, может, минуту другую хотел передохнуть от ораторов. Но вдруг, лицо его осветилось надеждой. Он порывисто привстал, кого-то поискал глазами в зале.
На подоконнике, забившись в дальний угол, сидел «Реглан». (Мне все еще недосуг был узнать его имя, отчество, фамилию). Как ни в чем не бывало, он жевал свой сухой батон и одновременно просматривал скомканную газету, в которой завернут был батон.
– А как ваше мнение? – обратившись к «Реглану» и не обращая внимания на оратора, спросила «Главная шляпа».
Не спеша завернув недогрызенный батон обратно в газету и запихнув сверток в карман, «Реглан» вытащил из другого кармана свой блокнот.
– Здесь у меня двенадцать пунктов. Самое необходимое, что надо срочно сделать и газоподачу городу можно будет начать. Скажу только о главном. Неиспытанный участок, поскольку он головной и короткий, можно будет испытать одновременно с работой газопровода. В случае разрыва трубы на испытываемом участке, емкости газопровода хватит на двадцать восемь – тридцать часов газоподачи городу. За это время аварийные бригады три раза смогут поспеть с ликвидацией разрыва. Что касается недостающих участков связи – я тоже подсчитал. Нужно у воинской части одолжить десять катушек полевого кабеля и столько же аппаратов. О прочих подробностях я могу составить докладную записку пусковой комиссии.
«Главная шляпа» удовлетворенно кивала головой, точно учитель во время блестящего ответа на экзамене любимого ученика. Он, видно, не зря был здесь «Главной шляпой», если нашелся, и тут же обратился к собранию.
– Предлагаю (последовало имя, отчество) включить в пусковую комиссию. На правах моего референта, или даже заместителя.
Раздались возгласы «Правильно!», «Давно пора бы!» и даже – «Как можно было вначале не включить!».
А «Реглан» уже сидел на подоконнике и дожевывал свой батон.
* * *
Недавно, читая газету, я задержался на сообщении о присвоении звания Героя социалистического труда заместителя Министра Газовой промышленности СССР. «Ба, жив курилка!» – подумал я, обратив внимание на фамилию, имя-отчество моего старого знакомого «Реглана». Чтоб убедиться окончательно, я позвонил Слугину. Он теперь жил и работал в Москве. «Да, он, конечно! И как вы еще могли усомниться? Помните, много лет назад, когда вы спросили о нем – что он делает на строительной площадке? Я вам еще тогда ответил – «голова, хозяин». А что, – разве не так? Мы ему сейчас как раз приветственный адрес сочиняем; может, заедете, подпишитесь? А, впрочем, я заскочу к Вам на своей машине!..
Слугин сделал чувствительный нажим на слове «своей». Хотя ему по рангу полагалась теперь ведомственная, «персональная» машина, он предпочитал ездить на своей, личной: «самому себе быть шофером». Слугин, помнится, даже теоретизировал на этот счет, подводил некое психологическое обоснование. И как окончательный резон обычно добавлял: «В Америке нет ни персональных машин, ни персональных шоферов! Все деловые люди сами рулят на своих собственных машинах».
Я с нетерпением ждал приезда Слугина с приветственным адресом заместителю министра.
Мой человек с ружьем
В пустынном городском парке, перед знаменитым на весь город трехсотлетним дубом, я сидел и горько рыдал. Финал моего многолетнего детдомовского существования был печальным и безысходным. Все мои кореша-детдомовцы подали документы в техникум, были включены в список допущенных к экзаменам и вскоре должны были стать студентами, только я – из-за какого-то глупо записанного года рождения – лишился этой давно лелеемой радости.
Ощущение, что со мной случилась непоправимая беда, не оставляло меня с той минуты, когда блондинистая, рыхлотелая секретарша сообщила мне об этом и коротким ленивым взглядом откровенно осудила мою бледность и низкорослость, застиранную сатиновую – когда-то синего цвета – косоворотку и протертые коленями, вдрызг пропылившиеся, и в пятнах брюки из «чертовой кожи». Они, брюки эти, запечатлели на себе длинные летние месяцы моей голкиперской страды. Не щадя ни их, ни собственное тело, я на площади Свободы самоотверженно грохался на землю, чтоб брать мячи противника, подобно снарядам, летевшим в ворота нашей детдомовской футбольной команды. Брюки были единственными у меня, как и тело мое, но беречь мне надлежало не их, а честь родной футбольной команды, а честь, как известно, требует жертв. Но секретарша не желала проникать в глубину явлений, не утомляла свое воображение, удерживая его на их поверхности. Она видела замусоленные брюки, а не героя футбольных баталий.
– Иди, иди, мальчик. Не путайся под ногами, – сердито говорила секретарша, будто застиранная косоворотка и грязноватые брюки, а главное, недостающий мне год, начисто обесценили всю мою тринадцатилетнюю человеческую жизнь. «Мальчик» – секретарша слышала от директора – я уже несколько раз был в кабинете и этого неумолимого бюрократа – и как рьяный подчиненный тут же взяла на вооружение убийственное для меня слово. «Мальчик» – означало многое, а, главное, все еще предъявлявшее на меня права многогрешное детство с босыми ногами в цыпках, купаньем целыми днями в затоне и опустошением садов в Олешках, на той стороне Днепра, синяками под глазами от пылкой мечтательности и жесткими вихрями, перед которыми бессильны были даже роговые немагазинные, а базарные расчески. А пуще того слово «мальчик» обозначало – абсолютную несовместимость мою с солидным званием «студент».
Воздух парка был напоен душистым и приторно-сладковатым ароматом цветущих акаций, ситцевых флоксов и шмелеподобных бархоток. На клумбах горделиво красовались под солнцем мохнатые шапки астр и пионов, георгин и королевских кудрей, как противни с печеньем, пеклись на солнце замысловатые геометрические газоны, засаженные всякими мелкими, синими, розовыми и серо-белесыми, похожими на молодую полынь, цветочками. Взгляд мой безучастно скользил по красотам парка – по акациям и каштанам, липам и дубкам, по ровно подстриженным прямоугольным хребтам самшитовых и туевых кустов, окаймлявших аллеи. Радужно-зыбким и солнечно-грустным предстал мир в заплаканных глазах моих. Мысль о том, что я разлучаюсь с друзьями, что я только через год смогу поступить в техникум, когда они будут на недосягаемом для меня втором курсе, лежала камнем на детском сердце моем.
Сквозь эти же слезы я, когда-то дядькой Михайлой приведенный в детдом, впервые увидел двухэтажное кирпичное здание на Ройговардовской улице, увидел расшатанное каменное крыльцо под жестяным навесом и прощался с памятью о родном доме, об умершей матери, о живом отце, оставившем меня ради мифических заработков на далеком Донбассе… Теперь я прощался с детдомовским отрочеством. Слезы в прошлом, слезы в настоящем. Что же мне ждать от будущего?..
Так в тревожной детской душе внедряется недоверие к судьбе, первое подозрение в ее беспощадной злокозненности. Цепочка фактов, тенденциозным чувством обиды выхваченных из собственной биографии, кажется мощной логической цепью, подобной той железной якорной цепи в Херсонском порту, которая с грохотом и скрежетом низвергается с палубы в водяную глубь, чтоб лишить корабль подвижности. Обречь его на отрешенно-тоскливое прозябание у ржавого причала.
…Казалось бы, чего стоило б мне попросить заведующего детдомом сходить в Народное образование, в горсовет, «организовать звонок», как ныне говорят – и беды моей как не бывало. Но лично мой детдомовский опыт был особого рода. Я считал, что взрослые, тем более начальство, если сделают что-нибудь хорошее для нашего брата-пацана, как говорят на юге, они свою акцию сдабривают, сдабривают таким непомерным числом казенных филиппиков, приперчивают столькими нудными назиданиями, что просить их о чем-нибудь для меня означало понести неоправданно большой моральный убыток. Это был рефлекс, автоматизированная реакция моего вечного нетерпения, и уязвленной души, – одним словом, зудливый рефлекс на «долбеж в одну клетку», в котором изощрялись изо дня в день мои воспитатели.
Воспитывать у них означало – говорить. Говорить со всеми, и в отдельности, в интернатской комнате, и в полутемном уединенном углу коридора, после завтрака и перед отходом ко сну, доверительно тихо, со зловещим шепотом, и громоподобным разносистым голосом. Тут был оголенный лексикон торговок с Привоза, большого херсонского рынка и вкрадчиво-жеманная мещанская воркотня с закатыванием глазок и всплескиванием ручек, соленое боцманское стружкоснимание и книжно-литературное с дореволюционной фразеологией внушение. На поприще воспитателей наших подвизалось очень пестрое сборище людей самых разных доблестей и характеров, анкет и биографий, сословий и судеб. Тут б ли дамы в пенсне и их бывшие горничные, утратившие надежду выйти замуж, белошвейки и загнанные фининспектором неудачницы-лоточницы, бывшие петлюровцы, перекрасившиеся в красных партизан, дореволюционный акцизный и куплетист, была дочь попа, которая каждый плевок мимо раковины ревниво измеряла уроном мировой революции, и робкий застенчивый пьяница, уволенный за «зеленого змия» из надзирателей местной тюрьмы. Когда он был трезв, что, впрочем, редко случалось, он мучил нас своими морализаторскими проповедями, составленными из воровских притч и разбавленными украинской транскрипцией. Эти проповеди были хуже зубной боли, мы пытались испариться, но бывший надзиратель держал крепко за «чуприну» юного питомца и то и дело напоминал: «Не трепыхайся, цуценя паршивая! Чуй, колы тебя вразумляють!». На нас, детдомовцах, лежала печать «отверженный», нас опасались, как арестантов, (довольно часто не без оснований), и в воспитатели шли только отчаянные или отчаявшиеся, кому терять было нечего.
Не хочу сказать, что все мои воспитатели были плохи. Но есть случаи в жизни, когда плохое бывает на столько определяющим, что объективность, сбалансированное и усредненное качество, становится невозможным. (Разбавленное вполовину вино, вероятно, никто не назовет «вином пятидесятипроцентного состава», а по справедливости сочтет возмутительной бурдой…).
Нет, я не решился бы пойти ни к заведующему детдомом, ни в горсовет, который находился в пятнадцати минутах ходьбы от парка, и в котором находились и Народное образование, и все прочие городские учреждения. Не решился бы, несмотря на некое личное знакомство с самим председателем горсовета!
Это был очень видный мужчина в белом морском кителе с благообразным седоватым бобриком на крепкой круглой голове. Но главным было – большой орден боевого Красного Знамени над левым кармашком кителя. Председатель горсовета являлся единственным орденоносцем в городе, и не удивительно, что именно орден на кителе, а вовсе не пост и деятельность хозяина города были причиной его популярности. Я точно помню, что, как и все мальчишки знал его фамилию и даже имя, отчество. Знал, но забыл! Прихотлива память наша. Помню, например, и первого голкипера городской футбольной команды, прославленного Лосика, и последнюю мадарку привозного рынка, вечно преследуемую милицией торговку керосином тетю Пашу, а вот имя хозяина города, председателя горсовета – начисто забыл!.. А ведь даже за Лосиком мы куда меньше бегали, чем за председателем горсовета. Лосику мы подавали мяч из-за ворот, бегали ему за папиросами, хотя он и поругивал нас, отмахивался от нашей влюбленности, как от назойливых мух. Забыл имя орденоносца, едва завидев которого мы, мальчишки проделывали умопомрачительные маневры, огибали кварталы и пересекали переулки – лишь бы очутиться как бы навстречу идущими и подольше рассматривать этот, почти круглый, красно-белый, эмалевый орден.
Обладатель ордена, не в пример Лосику, терпел наши набеги, снисходительно-понимающе улыбался мальчишескому ненасытному любопытству, хотя и ни разу не сделал попытку заговорить с нами, остановиться, чтоб дать нам лучше рассмотреть в подробностях свой орден. Это было точно угаданное «фокусное расстояние», та разумная дистанция демократизма, сокращение которой наверняка означало бы превратить нашу детскую почтительность в мальчишескую бестактность. Я, пожалуй, проделывал маневр с пересечением переулков чаще других, и орденоносец это отлично знал, улыбался и терпел. Может он догадался как далеко уносила меня моя мечтательность, рисовавшая и мне орденоносное будущее, облаченное в ладный морской китель с кармашками и наделенное столь твердой, неторопливо-уверенной походкой…
Но как бы там ни было, стоило мне сейчас, сидя перед трехсотлетним дубом, прикрыть веками заплаканные глаза, и я отчетливо увидел бы, что улыбка председателя горсовета добрая, взгляд понимающий и доброжелательный. И все же я опасался – во-первых, упомянутого выше морализаторства, во-вторых, что и он, орденоносный председатель горсовета, выступит наподобие директору, нудным законником и по странной математической логике взрослых, предпочтет один еще непрожитый год моим тринадцати свершившимся годам. Попросту говоря, это был защитный инстинкт: не разочароваться в божестве…
Тем не менее – я ждал чуда. Недоверчивый к своей фортуне, я твердо верил в справедливость самой жизни. Что-то должно было произойти, кто-то должен был заступиться за меня, после чего в техникуме, на высоких белых дверях канцелярии с двумя медными ручками, в списке фамилий, допущенных к экзаменам, появится и моя фамилия.
Я знал этот белый лист бумаги, приколотый к двери кнопками, знал каждую завитушку красивого почерка секретарши, знал, что моей фамилии нет в списке – и все же по нескольку раз на день приходил в техникум, перечитывал снова список и сердце мое сжималось от тоски. К трехсотлетнему дубу, патриарху херсонского парка, я уже несколько дней ходил, чтобы излить свою бессловесную обиду на этот большой белый лист бумаги, в котором не нашлось места для моей фамилии…
– Чего мокроту разводишь? – услышал я и поднял глаза.
В городе стоял сорок пятый стрелковый полк и увидеть красноармейца было мне не в диковинку. Но этот, в длинной добротной шинели с разрезом до хлястика, с красивыми угластыми отворотами на рукавах, в аккуратном краснозвездном шлеме, высокий и статный, имел очень внушительный вид. Настоящий богатырь, а не красноармеец! С прямыми светлыми бровями, крепким раздвоенным подбородком, он, казалось, только-то сошел с агитплаката, чтоб предстать передо мной, плачущим детдомовцем. Нечто подобное происходило в кинофильмах тех лет. Фильмы были очень похожи на жизнь, и верить в чудеса было очень легко.
Я не отводил взгляда от красноармейца. Что там шинель и шлем – на плече его была настоящая боевая винтовка, через другое плечо – противогаз! Слегка перекрученная защитная лямка противогаза, да еще обозначившиеся темными черточками на брезентной сумке ребра противогаза – единственное, что свидетельствовало против агитплаката в пользу земного и вполне реального видения. Скорей всего, что красноармеец возвращался в казарму из караула, отстояв свое положенное время где-то на посту, у складов за городскими валами.
Я не знал, что ответить по поводу разводимой мною мокроты и с любопытством рассматривал пышущее здоровьем румяное и веснушчатое лицо красноармейца-богатыря.
– Ну валяй, докладывай, если старший по команде тебя спрашивает – продолжал красноармеец, видимо полагая, что язык уставов самый универсальный и, значит, наиболее подходящий случаю.
Наконец вздохнув и как бы в сердцах посетовав на мою штатскую нешколенность, красноармеец опустился рядом со мной на скамейку. Возложив коробку противогаза на левое колено, четко опустив приклад между уставно развернутыми носками сапог, улыбнулся дубу и лишь затем повернулся ко мне – приготовился слушать. Наводящие вопросы его были меткими, как попадания на стрельбище у отличника боевой и политической подготовки.
– Вот теперь – все ясно! – поднялся со скамьи красноармеец-богатырь, откинул противогаз за левый бок, взял винтовку на ремень и вступил в командование надо мною. «В колонну по одному – стано-ви-ись!.. Ша-а-гом марш!» – не обернувшись в мою сторону, резко выбросил он вперед левую ногу с оттянутым носком огромного начищенного сапога сорок пятого размера.
Я последовал за красноармейцем, стараясь попасть в ногу своими облупленными и белоносыми от футбола детдомовскими ботинками тридцать второго размера. Не ведая, что уставом строго запрещен разговор в строю, я тяготился молчанием. Затем меня донимал вопрос – куда это мы шагаем в «колонну по одному»? Неужели в техникум? Это было бы, конечно, очень здорово! В могуществе правофлангового красноармейца я, разумеется, ни чуточки не сомневался. Винтовка на ремне, противогаз на боку – все это было достаточной порукой победы. Солнечный зайчик играл на шарике рукоятки затвора. Я опасался, как бы ненароком что-нибудь не помешало б «моему красноармейцу» добраться до техникума. Лишь бы он не свернул!.. А там…
– Вас чему-нибудь да учат в детдоме и в школе? – перестраивая колонну по одному в шеренгу по одному, покосился на меня красноармеец.
Я, видно, лишком медленно соображал, чтобы мог означать этот вопрос, и мой спутник опять заговорил.
– Скажи-ка ты мне вот что: кто ты такой есть на свете?
Ну и вопросы! Кто я есть на свете? Сирота я, мать умерла, отец меня бросил, никому я не нужен… Вот я и мыкаюсь в детдоме… Разве и так неясно. Другим, вроде Сашки Бородину или Сеньки Кабацюре – тем в детдоме лафа. Как воровали и жиганили, так и продолжают свое. На них и рукой махнули. А вот мне, детдом – во где торчит. Сыт по горло.
– Я понимаю, – видя смущенье мое, заговорил красноармеец. – Давай по порядку. Во-первых, ты советский школьник, и, значит, – пионер. Правильно? Но, в главном, в главном – кто ты? Во-о, об этом ты не подумал! Карла Маркса знаешь? Знаешь, конечно. Вон даже улица в городе такая есть. Или ты против всемирной революции и освобождения трудящихся из-под ига капитала? (Я решительно повертел головой в знак того, что не противник, а даже наоборот). Значит, главная суть в тебе та, что ты есть самый настоящий борец, революционер, одним словом – марксист! А сколь скоро – марксист и борец за счастье мирового пролетариата, как-же-ты-смеешь-плакать?
Последнюю фразу красноармеец проговорил даже нечленораздельно, даже не по слогам. Каждую букву я не то, что услышал – я увидел ее отчетливой, большой, как на боевых праздничных транспарантах, белым на красном, как знамя, полотнище. Полотнище билось, взвивалось ветром эпохи. Затем – какой силлогизм! Какие посылки, какая потрясающая аргументация! Какой мощный логический мост между простым пионером, каким я себя считал, и революционером, и марксистом, каковым я, оказывается, являюсь на самом деле! Сам профессор Асмус, автор книг по логике, в модусы которых я спустя два десятилетия буду вгрызаться, как в самый твердый гранит науки, вряд ли смог бы более ловко и с большей очевидностью подвести меня к столь важной в моей жизни истине!..
Между тем наставник мой свернул на улицу Белинского: мы приближались к цели. Он шел твердым шагом, так гулко стуча подковами сапог по мостовой и тротуару, будто это была не просто булыжная мостовая, не просто квадратные каменные плитки тротуара, а сам попираемый мировой капитал. Казалось красноармейцу моему ничего не стоит вот таким же четким походным шагом, стуча уверенно подковами каблуков, с винтовкой на ремне, прошагать весь круглый, как глобус, земной шар и свершить мировую революцию, о которой мы в детдоме не только мечтали, а ждали каждый день с нетерпением…
Надо полагать, что красноармеец мой и впрямь был отличником боевой и политической подготовки. Он несомненно – сверх положенных политзанятий – брал у ротного замполита брошюрки и досконально их штудировал. Обширной политической эрудиции, революционно-романтической устремленности ее было тесно в соседстве с будничными и обязательными сведениями по самоокапыванию и штыковому бою, пробивной силе ружейной пули и тактике стрелкового отделения в наступательном бою… Я являлся неким пустым сосудом, в который представилась возможность переместить хоть часть этого солнечного интеллектуального груза, раскалявшего красноармейскую голову.
– И даже уже взяв курс прямо на техникум, наставник мой не терял времени даром. Он развивал свои логические построения, популярно иллюстрировал их житейскими примерами, раскручивал вширь и ввысь диалектические спирали своей мысли. И мне с каждым шагом все ясней становилось, что я – марксист, революционер, освободитель всех трудящихся мира, изнывающих под игом капитала… Как же и впрямь я – мог – плакать! И вместе с тем я чувствовал себя крайне слабым для своей огромной миссии, позорно слабым и малодушным. Разве мне по плечу такая задача?
– Ведь Маркс и Энгельс – они на что замахнулись? Ты только представь себе это: два человека, а решили сразиться с мировым капиталом! Во-о какие это были бойцы! Маркса спросили – в чем он понимает смысл жизни, и что ж ты думаешь он ответил? Умнейшая голова, а ответил одним словом: «борьба!». Вот за что я его уважаю! И вот скажи мне – легко ему и другу его, Фридриху Энгельсу было? Плакались они, слезки лили хоть один раз? На страх врагам не плакали! Дрались, добивались своего до последнего вздоха!.. Вот и подумай об этом и ты. Потому, что ты пионер, а, значит, и молодой марксист. И пусть это будут последние слезы в твоей жизни!
У меня, «молодого марксиста», голова шла кругом. Техникум, лист бумаги на белой двери канцелярии, на котором нет моей фамилии, директор техникума, который против меня и Карл Маркс, и Фридрих Энгельс в поединке с мировым капиталом. Я, который на память, случалось рисовал их бородатые профили для детдомовской стенгазеты, оказывается совершенно не знал их. По невежеству своему я очень нажимал на бороды, а теперь они моему мальчишескому воображению рисовались еще как могучие цирковые атлеты – мускулы, как две крупные дыни-качанки, с кулаками – в добрый четырехлапый якорь каждый. Еще бы – ведь именно этими кулаками и собирались они сокрушить мировой капитал!..
…Я опомнился лишь у белой двери с медными ручками. Не постучавшись, красноармеец открыл эту дверь, с табличкой «канцелярия», решительным жестом пропустил меня вперед себя; затем, ни малейшего внимания не обратив на перепуганную при виде человека с ружьем блондинистую и обмахивавшуюся папкой вместо веера секретаршу, громыхая коваными сапогами, зашагал к двери с табличкой «Директор».
Директор стоял между письменным столом и висевшим на стене телефонным аппаратом. Это был большой, размером с настенные часы, глухой, гробоподобный дубовый ящик с двумя никелированными чашечками звонка сверху и ручкой сбоку. Директор крутил эту ручку и кричал в телефонную трубку: «Станция! Станция!».
Завидев красноармейца с винтовкой, директору стало не до телефона: «Я вас слушаю…, товарищ красноармеец…» – глотнув воздух, сказал он.
Расставив ноги на ширину ступни, поместив между ног приклад винтовки и опершись об зажатый кулаками штык – излюбленная, хотя не совсем уставная поза часового, – красноармеец сказал коротко:
– Этого мальчонку, товарищ директор, надо принять в технику…
Все еще не вполне понимая в чем дело, директор забегал глазами по мне и красноармейцу. У него было явно просительное выражение лица. Ради бога, мол, объясните, что это все значит?
– Это… ваш братишка? – спросил директор.
– Нет… То есть… вообще-то…
– Как это понять – «вообще-то»? – директор воспользовался заминкой, чтоб вернуть себе утраченную было инициативу; он даже попытался улыбнуться, но тут же красноармеец снова заговорил, твердо выговаривая каждое слово, исправляя секундное замешательство насчет родственных отношений. Он в упор смотрел на директора и говорил как на инспекторской проверке:
– Был бы я братом – я бы не пришел к вам. Здесь иное дело. И я вас лично прошу…
Видимо, красноармеец не хотел при мне, только что посвященном в молодые марксисты, произносить жалкие слова вроде «сирота» или «детдомовец». Нет, в его наступательной тактике жалость не могла явиться составляющим компонентом! Слегка приподняв винтовку за зажатый кулаками штык, он внушительно пристукнул прикладом о пол, как бы ставя точку: больше он не намерен и слова произнести.
– Да знаю, знаю я этого… мальчонку. За него уже приходили просить товарищи, – морщась как от зубной боли, заговорил директор, тоном человека, которому приходится уступить в том, в чем не хочется. – Ну что мне с ним делать?..
Минутная пауза, тишина в кабинете, украшенном портретом Постышева, большим старинным медным барометром и тускло поблескивающими сизо-голубыми кронциркулями, угольниками и тисочками в плоском и застекленном ящичке на той же стене чуть пониже портрета – все не просто было внушительным, а полно значения и сосредоточенного раздумья: достоин ли я стать студентом техникума, быть причастным к этих кронциркулям и угольникам?
Я чувствовал, что именно над этим «быть или не быть» трудилась сейчас седая голова директора и такие же седые усы его, круглая, согбенная годами спина и даже его темно-коричневый вельветовый пиджак.
«Быть! Как же иначе!» – излучали полные молодого оптимизма серые, по-бойцовски насмешливые глаза человека с ружьем, устремленные на пожилого рабочего, облаченного на старость лет хлопотливой административной властью директора.
Видно, решив явиться достойным этой минуты («жизнь – это борьба», сказал Маркс) я кулаком пытался радикально уничтожить следы слез на глазах. Директор на миг остановил задумчивый взгляд на моей руке. На его лице состарившегося рабочего мелькнула слабая надежда.
– Ну посмотрите, посмотрите на него, – взмолился он, – он ведь не достанет тисков… Посмотрите на ручку его. Сможет эта ручка держать полуторафунтовый молоток, рубить зубилом, работать пилой?..
– Сможет! – упредив удлинение директорского вопросника, громко отозвался красноармеец. У него был зычный голос, привыкший громко и четко повторять командирские приказания, выкриком «Я!», как выстрелом из пушки, оглашать казарму во время вечерних проверок. И в этом «Я!» было не только сообщение, что, мол, да, я здесь, в строю; «Я!» – означало и сознание своего прочного места в жизни, гордость гражданина молодой советской республики, марксиста-бойца и, значит, хозяина жизни.
– Ну да ладно уж… Благодари своего заступника! – рассмеялся директор. Выходя из-за письменного стола, он опирался руками о его края. Казалось его пошатывало как боксера, потерпевшего поражение в восьмом раунде.
Лицо моего заступника меньше всего выражало ликование. Скорей всего на нем мелькнула мимолетная досада по поводу того, что в очередном вопросе, на который должно было последовать несомненное «быть», потребовалось его вмешательство. А может, он в душе посетовал на потерянное время, которое мог бы употребить с большей пользой, штудируя политические брошюрки.
Между тем, прозвучавшее только-то директорское обращение ко мне, чтоб я благодарил своего заступника, поставило меня в затруднительное положение. Я был сыном своего времени. Пусть красноармеец с винтовкой помог мне только-то осознать себя марксистом – это была чисто формальная акция. Мировоззренчески, в морально-эстетическом плане я давно уже был и марксистом, и бойцом. Плакал я не столько может от неудачи, сколько именно от понимания моей бойцовской неполноценности. И если я не умел требовать, отстаивать, добиваться, если вместо этого втихомолку размазывал слезы по впалым и землистым мальчишеским щекам, то рассыпаться в благодарностях, выражать чувства признательности этого я и вовсе не умел, считал недостойным. Аскетически-суровые нравы нашего детдома исключали возможность подобного.
Я мучился раздвоенностью душевной. Как не говори, – сердце испытывало потребность в признательности. А язык мой не умел выражать его в словах. Я уже успел полюбить этого красноармейца, полюбить как можно только любить отца, брата и лучшего друга одновременно; мне хотелось прижаться лицом к его ворсистой, грубой и прекрасной шинели, но вместо этого лишь до мрачности хмурился, глядя исподлобья на стенд с кронциркулями и угольниками.
И снова мой заступник, едва приметно подмигнув мне, поспешил мне на выручку. Пожав протянутую директорскую руку, – это было рукопожатие равных, где победивший не кичился победой, а побежденный признавал справедливым свое поражение, – заступник мой тоном старшего брата сделал мне наказ:
– Учись хорошо, студент. Смотри, – приду, проверю! И взяв винтовку за середину, слегка приподняв над полом приклад и свершив безукоризненный уставной поворот через правое плечо, человек с ружьем вышел из директорского кабинета. Воздух, кремовые шторы окна, устремились вслед ему. Даже портрет Постышева бодро хрустнул мелованной бумагой, но удерживаемый четырьмя кнопками, вынужден был остаться на месте. Нехотя медленно вернулась на свое место и кремовая штора.
И, видно, чтоб дать мне возможность переварить наказ, человек с ружьем, прежде чем обращать на меня административную лавину, уже собственных директорских наказов, этот седоголовый человек с лицом старого рабочего только и сказал:
– Итак, ты студент! Экзамены, думаю, сдашь. Ступай к секретарю, получай талоны в столовку и жетон на койку в общежитии. Понял?
* * *
Я все, разумеется, хорошо понял и мне больше не о чем было спрашивать. Я бросился опрометью в канцелярию – будто спешил не к секретарю, флегматичной и рыхлотелой блондинке с пучком на голове, а на курьерский поезд, который вот-вот без меня умчится от перрона моей мечты.
Разморенная духотой и собственной тучностью, секретарша лениво подняла на меня глаза.
– Все же уломал директора, – улыбнулась она и вздохнула. Эта добрая женщина больше всего боялась, чтобы мы, студенты как-нибудь не догадались о ее доброте.
* * *
В коридоре, на гулкой чугунной лестнице меня ждали детдомовские кореша. Успокоенные насчет человека с ружьем, который – вопреки их предположению – не только не «заарестовал меня», а еще помог поступить в техникум, они грянули дружное «Ура!». Они даже попытались меня подкинуть в воздух, «качать», как это называлось в то время. После этой, торжественно-официальной части, они в рабочем порядке опрокинули на меня целый короб новостей; что «шамовка в техникумовской столовке – на большой с присыпкой»; что «у химички излюбленный вопрос – как получается фосфорная кислота»; наконец, что «если я и завалю какой предмет, все равно – примут».
…Примут, примут, примут!
И, конечно, приняли. Потому, что в те годы главным были не знания, а рабоче-крестьянское происхождение. Я же тем более – был детдомовец. Приняли, несмотря на то, что, как ни бился, так и не разложил квадратный трехчлен математик, отечески улыбнувшись, утешил меня, что «это ничего», что мы «еще к этому вернемся», а в «фосфорной кислоте» барахтался так долго пока мне не начало казаться, что ощутил ее привкус во рту «ну ладно, зачет я вам поставлю, а формулу постарайтесь запомнить», – сказала химичка и, постукивая мелом, одним махом получила на доске требовавшуюся «кислоту».
* * *
Учеба в техникуме – это уже совсем особая история, которую тоже когда-нибудь расскажу читателям, если достанет времени и сил. Здесь я только хочу вспомнить о своем заступнике, моем человеке с ружьем. Я много раз корил себя за ненаходчивость – ведь что мне стоило узнать его фамилию? Встречая красноармейцев на улице, я внимательнейшим образом изучал их лица – «не мой ли?..». Увы, больше я ни разу «своего» не повстречал. Это было очень обидно. Ребята меня утешали: может перевели в другую часть, может демобилизовался? Кого-то осенила блестящая идея – выйти в праздник первомая на площадь Свободы, где сорок пятый полк проходил парадом.
Я с нетерпением принялся ждать праздника. И вот я в парикмахерской подстриженный и набрызганный одеколоном на целый двугривенный, наутюженный и обряженный в чужие резиновые тапочки и галстук с чужой шеи (чуть ли ни все общежитие снаряжало меня на парад) поверх белой рубашки, задолго до начала парада заявился на площади Свободы. Группа студентов, из бывших моих детдомовских корешей, главным образом эскортировала меня, точно я был послом во время важной дипломатической церемонии. Да я и сам испытывал нечто подобное. Во всяком случае, я чувствовал себя столь нарядно одетым, столь торжественным был настрой души, что я ничуть не удивился бы, если бы меня пригласили занять место не в толпе, а на деревянной трибуне посреди площади, рядом с самим, скажем, орденоносным председателем горсовета!
Между тем мимо трибуны уже прошествовала колонна завода имени Петровского, неся на фанерных щитах изображения и цифры плановых заданий по плугам и сеялкам, прошел электрозавод с такими же щитами, но соответствующими изображениями и цифрами, промаршировали в синих кителях портовики с нарисованными кренами и написанными тоннами груза. И тут же начался военный парад. На конной тяге прокатилось несколько пушек полкового артдивизиона. Шестерки лошадей, совсем без натуги и как бы пританцовывая, тащили эти защитные, казавшиеся тогда грозными, полковые пушки калибром семьдесят шесть миллиметров. Я пропустил артиллеристов без особого внимания – они были в касках, а мой красноармеец, я отлично это помнил, был в краснозвездном шлеме.
Я обернулся к надвигающимся ротным колоннам. Ни одного шлема! На всех красноармейцах были такие же блестящие каски, как на артиллеристах…
«А может вот этот?.. А вон тот, кажется смотрит на тебя?» – переживали эскортирующие меня друзья. Мы не слушали ни зажигательных речей, ни громоподобных лозунгов во здравие мировой революции и за упокой проклятого капитала. Мы смотрели во все глаза – где же он, мой красноармеец?
Но, то ли со мной творилось что-то неладное, то ли все красноармейцы обернулись братьями из сказки, которых родная мать не различала, но все они и впрямь казались мне похожими, как две капли воды. Я махнул рукой одному, другому – все мне приязненно улыбались, как старому знакомому. Радость обуяла мое сердце, я крикнул «Ура!» вместе с толпой, и тут же вслед мне закричали «Ура!» мои друзья. Они решили, что я нашел, увидел наконец своего, того единственного моего заступника и ликовали вместе со мной.
И смешавшись с людским потоком, подхваченные его живым течением, мы забыли про миссию свою, мы просто радовались празднику, чистому небу, запаху преющей земли и собственной молодой весне.
Папа Алика
Море штормило. Словно вывертывая ему внутренности, изламывая и разрывая покров, огромными буграми накатывались волны, скручивались винтом, потом как бы падая в пропасть, с рокотом и шипением обрушивались на берег, откатываясь и таща за собою гальку и ширящиеся разводы пены. День был тихим, почти безветренным и всю эту бездну воды по-видимому раскололи ветра где-то на дальних берегах.
Таня, пионервожатая второго отряда, шла расстроенная через широкий пыльный двор лагеря. В выгоревшей траве то там, то здесь валялись лопаты, ведра из-под карбида, заляпанные карбидной известью камни. Третий день уже ребята после тихого часа трудятся, оборудуют спортивную площадку. Они устают, работа из-за жары продвигается медленно, и они все время просятся на море – «окунуться».
Почту привозят раз в сутки, и Таня после обеда идет к маленькому желтому домику с вывеской «видиленя связку». Давно уже Таня привыкла к этому желтому, душному и тесному внутри домику, набитому посетителями, одетыми по-пляжному, строчащим письма и телеграммы и жадно ждущими ответа до востребования, привыкла к сине-белой жестяной вывеске – к одному лишь привыкнуть не может: что ей нет писем. Словно забыли ее все на белом свете – и родители, которые, как ей кажется, на старость лет воспылали любовью друг к другу, только собой и заняты и меньше всего думают о ней, и девчата из машбюро, целый день громыхающие на своих «Оптимах» и «Рейнметаллах», и друг любезный Володя. По правде говоря, от него Таня больше всего ждет писем, и на него же больше всего сердится, что писем нет.
«Ну, ладно. Дождешься теперь и от меня письма!» – с детской мстительностью решает Таня и злится на жаркое солнце, на выгоревшую пыльную траву, на разбросанные без толку лопаты, а главное, на корчащееся в судорогах, глинисто взбаламученное море.
«Боже, какая темная бездна – человеческое сердце! Заглянули бы ребята ко мне в сердце – в ужас пришли бы. А ведь считают доброй, жмутся, стараются подержаться за руку. Если бы они только знали, какая я неудачница и злая!..».
Юг, палящее солнце и море, особенно эта пыльная деревня, похожая на морщинистую старуху – все удручает Таню. Все тут кажется несерьезным и ненастоящим – и приземистые мазанки с чахлой запыленной растительностью в палисадниках за низкими штакетниками; и разморенные зноем, едва передвигающиеся к морю и с моря женщины, кое-как одетые во что-то широкое, развевающееся, бесформенно-цветастое и прозрачное; и загорелые дотемна мужчины в шортах и без рубах, в пыльных сандалиях рассеянно шлепающие от палатки до сельмага и обратно; и бумажные афиши о кино, написанные кривыми буквами, с ошибками и вывешенные где попало на час-другой, пока ветер не изорвет их в клочья… Тане кажется, что не только пансионатские отдыхающие, а и «аборигены», замученные жарой и подавленные мощью моря, живут и работают здесь вполсилы, с фатальной расслабленностью и пребывают в созерцательном и долгом ожидании чего-то неопределенного, что, наконец, принесет разнообразие и освежит душу новым впечатлением. Пропылит автобус, набитый купающимися, снова перед глазами предстанет магазин сельпо с поблекшей, заляпанной побелкой, вывеской, с баррикадой пустых ящиков по сторонам дверей, промчится вдоль железных буйков побережья белая моторная шлюпка с вечно подвыпившими парнями и надписью «Спасательная», хотя никого еще ни разу не спасла, – вот и все впечатления изо дня в день. Словно бутафория какого-то нудного спектакля. Эх, скорей бы домой…
Вчера днем Таня повела отряд к археологам, уже много лет что-то раскапывающим на горном плато. Ребята столпились у глубоких ям, а некрасивая молодая женщина в очках, – видно, кандидатка наук – точно очевидец рассказывала, как жили здесь скифы в седьмом веке до нашей эры. Потом кандидатка показывала коробок с трофеями, отвоеванными у десятков кубометров земли: обломок амфоры, несколько бронзовых зеркалец и булавок. А Таня не слушала, думала о том, что Володя наверняка встречается теперь с Зиной. О, эта Зиночка – не промах!.. Печатает вечно с ошибками, вечно что-то жует во время работы и хохочет – и все ей трын-трава. Зато премия или путевка – Зиночка тут как тут. Хорошо нахалам в коллективе: все делают вид, что уважают их, стараются не портить отношения. «И какая я дура, – думает Таня, – приперлась с Володей в машбюро. Зиночка тут же накинулась на него, как коршун на мышь». Теперь Таня будет умнее. Если дорожишь парнем, нечего таскать его, туда где девчат полно, да еще самой знакомить… И почему она не может, как тот же Володя или преподобная Зиночка, ко всему относиться легко? Сегодня встречаться с одним, завтра с другим, встречаться и расставаться беспечально и весело. А главное, не мучиться… Володя говорит, что это у Тани от лени и недостатка воображения. Что, мол, есть такая ленивая рыба барракуда. Сидит, раззявив пасть, ждет: что попадет в рот, то и жует. Таня, мол, такая ленивая барракуда. Философ он, Володечка!.. Его, конечно, такая философия устраивает. Уж он-то не ждет добычи. Он рыщет, как щука, улыбается и доволен жизнью. «К тебе я отношусь по-другому», – заверяет он Таню. Скорей всего, что он каждой так говорит… Но почему он не пишет?
От раздумья Таня очнулась, заметив устремленные к ней лица ребят. Кандидатка закончила рассказ и, как уже водится, ее полагалось поблагодарить. И не как-нибудь, а всем отрядом, по команде раз-два-три проскандировать: «Спаси-бо!». Проницательный взгляд сквозь очки кандидатки, ее умная и терпеливо-сочувствующая улыбочка, все говорило о том, что эта некрасивая женщина догадалась о причине Таниной рассеянности. На почте они не раз встречались у заветного ящика, похожего на библиотечную картотеку и с надписью: «До востребования». Таня только на мгновенье вспыхнула, но овладела собой и, как положено, провела ритуал прощания…
У ворот лагеря стоял невысокого роста офицер в морской форме. Он, видимо, старался уговорить постовых ребят пропустить его. Обычная история, затеваемая отдыхающими из соседнего пансионата. Не зная пароля, они пытаются угадать его, называют всякие пионерские слова вроде «салют», «галстук», «горн». Изощряясь в догадливости и остроумии взрослые забавляют ребят, они смеются и качают головой: «Не-э!», «А вот не угадали!». И вся эта дурацкая затея лишь для того, чтоб не сделать лишних пятьсот шагов в обход к морю.
То, что на этот раз забавляющим постовых был офицер, который мог бы должным образом отнестись к мероприятию по воспитанию у ребят чувства дисциплины, Таню особенно возмутило. Она уже предвкушала мрачное удовольствие от официального разноса, который, по возможности хладнокровно, учинит этому заносчивому офицеру, когда узнала своего вчерашнего партнера по танцам. Вчера он был в новых техассках с молниями на карманах и в белой нейлоновой рубашке финской фирмы «Тиклас». Он хорошо танцевал, несмотря на свой возраст и на то, что от него чувствительно шибало спиртным. Он танцевал все танцы, даже в «шейках» не отказывал Тане, хотя при этом делал подчеркнуто-несерьезное лицо: это я, мол, так – забавляюсь… Таню немного задело, что после танцев он не пошел ее провожать. «Небось, с супругой отдыхать прибыл», – подумала Таня, и снова вспомнила Володю: «Неужели все мужчины такие?..».
– Здравствуйте, – сказала Таня, – стараясь и тон голоса, и выражение лица сбалансировать между строгостью, рассчитанной на ребят, и вежливостью, к которому обязывало вчерашнее знакомство. – К нам входить – нельзя, – добавила Таня, одними глазами улыбнувшись гостю. Против ожидания, он повел себя тактично, не впал в амикошонство («Ах, старая знакомая!» или «Вот так встреча!») и Таня в душе это одобрила: «Что ж, один ноль в его пользу». – Я пришел навестить сына, проговорил офицер. Судя по его незагорелому лицу, он, надо полагать, и впрямь только вчера вечером прибыл в пансионат. Вчерашний партнер, на плохо освещенной танцплощадке у пансионата, Тане казался все же моложе. Она не видела, например, седины на висках, двух глубоких волевых морщин, окольцовывавших рот. В форме он был как бы меньше ростом, туловище казалось длинным, а ноги – короткими. Выбившиеся из-под широкой фуражки курчавые виски как-то особо портили воинский вид, на который рассчитана был форма.
– Как фамилия вашего сына?
– Видите ли… Он на фамилии матери… – замялся офицер, виновато посмотрев в сторону ребят.
– Ребята, идите, готовьтесь к ужину. Я сама тут разберусь.
– Мы с женой давно разошлись. Мальчик меня, вероятно, и не помнит. Я три года служил в Мурманске… Алик Григоренко.
– Алик ваш сын? – с заметной тревогой переспросила Таня.
Нет, Алик не был ни драчуном, ни даже озорником. И все же, по мнению всех вожатых, он считался «тяжелым». Мальчик был малообщительным, мрачноватым, любил играть один. Целыми часами он торчал над «Конструктором» из дырчатых полосок железа и винтиков, никому не позволял помогать себе, пока не собрал все фигуры, нарисованные в альбоме. Впрочем, когда требовалось, умел постоять за себя. Недавно он затеял потасовку за качели. Таня крепко поругала его, а он и не оправдывался. Оказалось, что качели Алик отстаивал не для себя, а для другого мальчика из младшего отряда. Совесть Тани была уязвлена, она искоса поглядывала на мальчика, не зная, как к нему подойти. Ни разу Алик не пытался завладеть рукой вожатой, но, когда Таня сама взяла его за руку – после того как тот занозил ногу и отстал от отряда, – она почувствовала, как засветилось от радости его лицо. «Гордый мальчик!» – подумала Таня, и с тех пор в душе ее затаилось приязненное и покровительственное чувство к этому гордому человечку, уже имевшему, видно, свои горестные заметы на сердце…
Таня окликнула девочку, бело-синим шаром прокатившуюся мимо ворот и велела ей позвать Алика Григоренко. Девочка, обретшая подобие двухцветного шара – благодаря своей клешной синей юбочке и излишне просторной белой кофточке, покатилась еще быстрее – выполнить приказание вожатой.
А вот уже и Алик идет. Насупился, издали переводит взгляд с вожатой на офицера, пытаясь сообразить, зачем его позвали. Из синих штанишек и голубой рубашонки с короткими рукавами выглядывают загорелые коричневые и сухие ноги, и такие же коричневые и мосластые руки. На голове Алика – двурогая испанская шапочка – точно уполовиненная подушечка. Верхняя губа Алика вздернута, зубки обнажены, что придает ему сходство с дерзким щенком. Таня взглядывает на отца – лицо его кажется беспомощным, улыбка виноватая. «Видно, волнуется бравый офицер», – хмыкнула Таня, решив, что ей лучше не мешать свиданию отца и сына.
«Не уходите. Мне нужна будет ваша помощь», – шепотом, не отводя глаз от приближающегося мальчика, проговорил офицер. Под мышками кремовой форменки Таня замечает темный след. Офицер снимает фуражку и платком вытирает густую испарину со лба и щек. «Ну и ну – совсем раскис папаша!».
Двое мужчин с минуту молча рассматривают друг друга. Старший со все той же беспомощно-виноватой улыбкой, младший – неуступчиво нахмурившись, отчужденно и презрительно поддергивая верхней губой.
Наконец, Алику стало неинтересно смотреть на офицера. Он перевел вопрошающий взгляд на вожатую.
– Алик, это твой отец… – хрипловато проговорила Таня. Странно, она тоже почему-то волновалась.
– Никакой это не мой отец… У меня нет отца… – потупился мальчик.
– Не говори глупости, Алик. У каждого человека есть отец. И никто этим не стал бы шутить…
«И чего я лезу? Мало ли какие бывают семейные дела?» – упрекнула себя Таня, пока длилось молчание двух мужчин.
Горнист протрубил сбор и Алик повернул голову. На лице его не было и тени смущения. Это был современный мальчик, читающий взрослые книги, смотрящий по телевизору все «взрослые передачи» и с презрительной усмешкой взирающий на киноафиши с надписью – «Дети до шестнадцати лет не допускаются». Он поднял глаза и спокойно посмотрел в лицо офицера:
– Я узнал вас по старым фотографиям маминым. Но отцом я зову другого… Не думайте, никто меня не заставлял… Но… я так хочу!.. – упрямо повысил голос мальчик и тихо закончил. – Я пойду, на ужин пора.
И не ожидая разрешения Тани он побежал через двор к лагерному помещению.
* * *
Офицер жадно слушал рассказ Тани об Алике. Она старалась вспомнит все, что могла и подробно рассказать этому моряку, у которого – она чувствовала – сейчас было очень нехорошо на душе, хоть он и пытался не подавать вида. Рассказала и о качелях, где дело дошло до «рукопашной»…
– Это он в мать, – сказал офицер, через каменный забор глядя вдаль, на море. – То есть, что поборник справедливости, – добавил он, заметив недоумение на лице Тани.
Откуда-то, точно из-под земли выросли, рядом очутились двое ребят в такой же форме, как Алик. Каждый новый взрослый, появлявшийся в лагере, как магнит притягивал ребят. Тем более, что здесь этим взрослым сейчас был – офицер.
– Товарищ полковник, а вы участник войны? – задорно окинув голову и прищурившись, спросил один из мальчиков.
– Выступите у нас на сборе, – тут же, ближе к делу перебил другой. – А ордена, товарищ полковник, у вас есть? – смягчив свою бесцеремонность залихватским и свойским прищуром, спросил снова первый. Таня опешила и даже не успела вмешаться.
Офицер, усмехаясь, переводил взгляд с пионеров на вожатую, как бы приглашая и Таню подивиться тому, какие лихие ребята и в какой переплет они его взяли.
– В общем, ситуация понятна! – сказал он, – не участник, и орденов не имеется. Не успел по возрасту. Вообще – вряд ли я вам подойду… Во-первых, я рассказчик никудышный. Во-вторых, на войне был я всего-навсего рядовым турбинистом. Ну вроде как бы механиком…
– Почему же, это нам будет очень даже интересно, – вмешалась Таня. Ведь у нас многие увлекаются техникой. Правда, ребята?
– Тогда – идемте с нами ужинать! Старшая вожатая разрешила! – вцепились в обе руки посланцы, точно офицер был ясельным младенцем и повести его можно было не иначе, как только за руку.
– Оперативный народ! – поправил фуражку гость и пожал плечами.
– И старшая вожатая моя тоже – снайпер!.. Ведь вот же я, разгильдяйка эдакая, не догадалась, – почесав переносицу, подосадовала Таня. – Ну что ж, вам надо идти! Веселее, моряк!..
* * *
После сборов пионеры окружили гостя плотным кольцом, перебивая друг друга, засыпали его вопросами о водоизмещении, о скоростях, о глубинах погружения подводных лодок. Ребята проявили большую осведомленность, чему искренне подивился гость – подводник северного флота. Тане и старшей вожатой стоило немалого труда отправить спать энтузиастов подводного плаванья. Алика, вертевшегося тут же и, как и все, задававшего гостю вопросы о подводных лодках, Таня нарочно как бы не замечала и не отсылала спать. Когда отец и сын остались одни, она незаметно удалилась из комнаты и плотно прикрыла за собой дверь. Довольная своей уловкой, она мягко подталкивала ребят в спальню, оживленно торопила их скорей улечься в постели и все опасалась, как бы что-нибудь не помешало разговору тех двух, оставшихся в зале…
Уже все лежали в постелях, когда она сделала обход и лично все проверила: накинуты ли крючки на открытых окнах, как уложена одежда, а, главное, дважды, как всегда пересчитала головы на подушках (ребята это называли «переучетом рогатого поголовья»).
И только теперь Таня вспомнила про Алика. Она вернулась в вестибюль, посмотрела на застекленные двери. Отец и сын сидели рядом на скамье, лицом друг к другу. Смуглые ручки Алика лежали в больших не загорелых еще руках гостя.
Высоко поджав коленки, возложив на них подбородок и обхватив руками ноги, Таня уселась на подоконнике окна. На нее из сумерек смотрел щит со знакомой до каждой буквы отрядной стенгазетой, списками первой очереди лагеря, отпечатанными на машинке, объявлением о состоявшейся еще на прошлой неделе экскурсии… Она подождет Алика, не станет она мешать разговору отца и сына. Мысли о Володе, об этом моряке с виноватой улыбкой («Сколько ему лет? Наверно, что-то около сорока пяти? Ребята назвали его полковником – как они только разбираются в этих звездочках?), о жене его, путались в голове Тани. Супруга гостя представлялась ей эдакой полной и самоуверенной матроной с холодным и хищным взглядом, и еще почему-то химической блондинкой – вроде наглой и горластой Зиночки…
– Спокойной ночи, Татьяна Ивановна! – отсалютовал своей вожатой и шмыгнул мимо нее Алик. Таня успела заметить лукавое выражение лица мальчика – он явно полагал, что здорово провел вожатую, оставшись с гостем. Полковник в задумчивости раз-другой попытался закрыть дверь. Почему-то это ему не удавалось, и он махнул рукой на дверь.
– Ну как? – подала голос Таня, слезая с подоконника.
– Умный мальчик, – подойдя к ней, все в той же задумчивости, ответил полковник, будто речь шла о чужом мальчике, а не о родном его сыне. Спохватившись, полковник рассмеялся… – Целая Личность!.. С запросами, так сказать. Понимаете, с ним не так легко подружиться… Я ему привез подводную лодку с двигателем на батарейке. Ну и прочее такое… Хочу ему завтра передать.
Речь шла о пионере из ее отряда, и Таня понимающе и строго, как подобает вожатой, кивала головой.
И вдруг она забыла, что она вожатая: с пансионатской танцплощадки донеслась музыка и Таня игриво и женственно подняла пальчик в направлении музыки.
– А не хотите потанцевать?.. Или некстати?..
– Пожалуй… Идемте!
* * *
Тесно прижавшись друг к другу, забыв про все на свете и только лишь чутко вслушиваясь в плеск угомонившегося прибоя, они давно уже после танцев сидели на скамейке пустынного пляжа. Таня точно помнила, какое чувство было у нее, когда он впервые обнял ее. Нет, она с удовольствием танцевала с ним весь вечер, была признательна ему, что он развлек ее, но это вовсе не означало, что она жаждала его объятий. Однако и внутреннего протеста она при этом также не испытывала. Что ж, их обоих обидела жизнь, оба они одиноки и, может, это родило объятия?!. Но она затем не противилась и последовавшим поцелуям. Правда, она каждый раз пыталась представить себе, что с ней рядом Володя, но каждый раз чувствовала, что самообман ей не удается…
И вдруг она разрыдалась и прижалась головой к его груди. Он был не на шутку встревожен ее рыданием. Вытирая ей слезы своим платком, пахнущим одеколоном и мужским потом, он все время спрашивал: «Да что это с вами?..». А Таня и сама толком не знала, что с нею. Просто на душе накопилось и накипело и все разразилось этими слезами. Как тяжелые и мрачные тучи – дождем. Она чувствовала себя виноватой перед этим человеком, утирающим ее слезы. Было совестно, что по ее прихоти ему, не ведая об этом надлежало заменить ей недостающего Володю. «Ему и без того тяжело, а тут я еще причиняю боль, обижаю».
– Простите меня, – шмыгнула носом Таня и поправила ладонью волосы. – Я просто забылась. «Заплыла за буйки», – как говорят мои ребята.
– Я это так и понял, – глухо проговорил он.
Она резко обернулась, пытаясь в темноте рассмотреть его лицо.
– А ничего особого. Просто я – не Володя… Несколько раз вы называли меня этим именем. Бывает, когда … заплываешь за буйки…
И снова они сидели молча, смотрели в темень, на море, и слушали всплеск волны. Он держал ее руку, время от времени пожимал ее тонкие и длинные пальцы, но на большее не посягал. Они сейчас были не «он» и «она», а просто два человека и говорили о таинственной силе любви, о непостижимых сложностях жизни, о бездне человеческого сердца. Оба, оказалось, много читали, а, главное, много думали о том, о чем сейчас говорили.
– И самое страшное, что минутная слабость женщины – и появляется на свет человек.
– Этой слабостью женщины продолжают род человеческий. И то, что вам кажется страшным – все равно любовь, жизнь рождающая жизнь, одна из вечных еще неизведанных дорожек ее… Ведь, будем искренни, – не отвращение же, не ненависть, не неуважение привели нас сюда и удерживают вместе. И не нужно стремиться рационализировать, оснащать математической безошибочностью, делать научной любовь. Туристским маршрутом с точными картами, стрелками-указателями и турбазами, предпочитаю ошибки и лишения, волнения и страсть, первопроходцев…
Живое чувство – мудрое и вечное. Рационализму тут нет места. Ведь человеческое общество – не образцовая мясо-молочная племенная ферма… Даже из боли и страдания человек творит музыку и красоту. И я благословляю пораженные тэбэце легкие Чехова, хотя… за счастье почел бы отдать ему свои, здоровые легкие моряка-подводника…
Он взволнованно закурил, затянулся и снова взял девушку за руку, снова пожал ее. Таня ответила тоже легким пожатием. Она молчала и опасалась, чтоб и он не умолк. Она хотела слышать его голос, хотя и не успевала следить за его мыслью.
– Я не согласен с вами, что есть ужас случайного рождения. Что вообще есть случайные рождения. В этом вижу мудрость, красоту и щедрость природы. Ужас – в рождении случайного человека: тупого, бездарного, жестокого. Мы его воспитываем, а он схитрит, приноровится и пользуется нашей добротой, как подставленным плечом… Я всегда с тревогой смотрю на ребят, не могу отделаться от мысли, – а вдруг из этого мальчика, из той девочки, вырастет плохой человек. Как горячий нож сквозь масло, проходит такой между добрыми людьми… Я очень боялся встречи с Аликом. Слава богу, напрасно боялся. Не знаю, кем он станет, но он вырастет хорошим человеком. Я убежден в этом… Как вы считаете?
Таня кивнула головой. Все так же держась за руки, они медленно поднимались на обрывистый берег. Он продолжал говорить, точно освобождался от давно угнетавших его мыслей. Свежий ветер, резко огибая уступ кручи, вздувал, как парус, Танино платье. Она поправляла его, украдкой взглядывая на профиль папы Алика. Она теперь мысленно так называла своего спутника и радовалась, что ей приоткрылась часть его души, что она помнит его голос, и отличит его среди многих других…
– Вы очень интересный человек… Володя очень неглупый, но знаете, как-то… для себя и вокруг себя… Я хочу вас завтра тоже видеть, – возле лагеря проговорила Таня, сама удивляясь своей отваге.
* * *
У пансионатского автобуса, увозившего в Симферополь, на вокзал и в аэропорт, отдыхающих «кончивших заезд», толпилось много людей. Отъезжающие, провожающие и просто зевающие; какие-то старые шутки, пустяковые реплики, ненужная суета. Не в пример другим пассажирам, суетившимся и спешащим занять места получше, устроиться с удобствами, точно ехать предстояло не полтора часа, а целую вечность, папа Алика не спешил. У него был маленький чемодан, и он объяснял Алику, как, в случае надобности, он надувается, превращаясь то в подушку, то даже в плавучее подспорье. Таня, державшая за руку Алика, смотрела на его папу и лицо ее вспыхивало то тихой сокровенной радостью, женщины хранящей свою особую тайну, то извечной и всем понятной грустью разлуки с любимым человеком.
Несмотря на все то, что было между ними за этот длинный месяц, между двумя людьми полюбившими друг друга, Таню все еще мучила мысль, что он, умный и старший, может все же не понять, как она его сильно полюбила и как он ей стал дорог. И эта мысль мучила Таню больше самой разлуки.
– Ничего лишнего в дорогу не бери, – без надобности заправлял он за ухо локон Таниных волос. – А главное, оденься по-зимнему. Как у вас одеваются в самый сильный мороз. Нет, нет, – я ни чуточки не шучу. Ты прямо из лета попадешь в зиму. Север!
С легкой дымкой от слез на глазах Таня улыбалась, кивала головой, не отводя глаз от папы Алика. Север, мороз, зимняя одежда – какие это все были пустяки по сравнению с тем, что у нее на душе…
– А ты приедешь к нам на Север? – спросил отец Алика.
– Да! – резко от горячности произнес Алик. – Мама отпустит. Она добрая, – сказал сын.
– И я так думаю… – сказал отец.
Держась за руки, вожатая и пионер ее отряда, два подружившихся человека, долго махали отъезжавшему автобусу. В нем уезжал очень дорогой для них человек…
А автобус нарочно медлил, пыхтел, постреливал в глушитель и покачиваясь с боку на бок, тяжело развернулся, чтоб выехать на асфальт.
Девушка с короткой стрижкой и в линялых спортивных брючках подошла к Тане.
– Где же вы пропадали! Целая пачка писем до востребования… И все одним и тем же почерком! – сообщнически подмигнула Тане молодая служащая почтового ведомства.
– А меня не интересуют эти письма. Отправьте их, пожалуйста, по обратному адресу, – очень внимательно посмотрела Таня в глаза девушке в спортивных брючках. Хоть та и была ответственным служащим ответственного почтового ведомства, она медленно и понимающе кивнула. Она была молода и понимала, что расспрашивать о чем-то тут совершенно излишне.
Море
По вечерам море светилось. Мерцающий, едва различимый свет его, если долго смотреть на воду, где-то у ночного горизонта сливался в сплошную, узкую и белесую полоску. Дневная пыль садилась медленно и запах ее смешивался с дуновениями от цветущих акаций, кисловато-хвойного настоя туи.
Люков, любивший в эти часы бродить вдоль побережья и слушать рокот прибоя, каждый раз удивлялся тому, что здесь, где сейчас было так пустынно и одиноко, днем все кишело от отдыхающих из пансионата, приезжих на автомобилях горожан, от дикарей, вылезающих, точно из берлог, из своих палаток. Издали берег представлял собой сплошное месиво человеческих тел, ярких купальников, зонтиков, шляп и импровизированных тентов из трещавших на ветру белых простыней, привязанных к палкам и колышкам. Берег оглашал визг ребятишек и транзисторов, громовой хохот молодежи, то там, то здесь собирающихся в круг «покидать мяч».
Из конторы, где Люков ревизовал бухгалтерию – когда становилось невтерпеж от неподвижного зноя – шел он один к морю, чтоб, как называли это дамы в бухгалтерии, «окунуться». Ревизуемые дамы, не испытывая перед своим ревизором никакого трепета, – тащить тут было нечего и дело велось чисто – сперва приглашали его с собой на пляж. Но не почувствовав в нем желания ухаживать или хотя бы забавлять их, они вскоре махнули на него рукой. И словно его и не было в комнате, они целый день толковали о пустяках – о босоножках, которые на прошлой неделе привезли в сельпо, о ценах на фрукты, которые на рынке по утрам будто бы ниже на целый гривенник, о десятках других пустяках, о которых обычно толкуют женщины. Люкова всегда удивляла не то, чтобы сама по себе мелочность женских интересов, однообразие их разговоров, одни и те же готовые слова и фразы, высказываемые под видом суждений, мыслей и мнений. Могло показаться, что женщины эти никогда ничему не учились, ничего не читали, а работа их занимала куда меньше замоченного дома белья или не пропылесосенного ковра. Ведь вот же щелкают на счетах, крутят арифмометры, а о своих пустяках (как вывести пятно на юбке, и сколько сахару надо, чтоб засыпать три килограмма вишни) толкуют, как о главном. Ведь ни слова о работе! Будто делается она механически, как чистят картошку или перебирают горох. А ведь одна из дам числилась не просто бухгалтером, а экономистом, а другая кончила известный столичный институт.
Едва Люков заговаривал о том, что средства не реализованы, что в их необоротности бухгалтеры повинны не меньше руководства, что цифры на бумаге у хорошего бухгалтера могли стать детской комнатой и душевой, спортплощадкой или прогулочной яхтой, – дамы умолкали, обиженно поджимали губы, лица становились отчужденными: зачем, мол, это он говорит? Они искренне это принимали за ревизорскую вредность и человеческую занудистость. Люков умолкал, чувствуя себя жалким и одиноким. Ему было досадно, что и ему, и вероятно сотням других мужчин приходится нелегко в этой… женской жизни, где нужно вести пустые разговоры, рассказывать анекдоты, быть забавником, а главное, никого не задевать. «Нет, – думал Люков, – нельзя было дать столько воли женщинам. Мужчины стали их побаиваться, губится творческое начало и растет антагонизм».
Командировка Люкова не была точно ограничена сроками, и он с удовольствием пробыл бы еще неделю у моря. Не каждый год выпадает такая командировка, но пансионатская комната-общежитие, куда его поселили, ему действовала на нервы. Четверо парней, возвращаясь поздно с танцев или кино, будили его громкими разговорами, хлопаньем дверей, тем, что зачем-то зажигали свет (ну, зачем зажигать его, если всего-то дела, что стянуть с себя рубашку, скинуть брюки и бухнуться на койку?). Парни тут же засыпали крепким сном молодости, а Люков долго маялся бессонницей и никак не мог уснуть. Он тихонько вставал, выходил из комнаты и подолгу бродил на высоком обрывистом берегу.
Особенно страдал Люков от одного парня, волосы которого казались проволокой, завитой в мелкие жесткие колечки. Это был до того общительный и громкоголосый парень, что он до поздней ночи мог спорить, так шумно вскакивая и садясь на постель, что койка стонала и ходила ходуном под его большим телом. «Архар-Меринос», – так прозвал его про себя Люков, – каждый раз извинялся, умолкал на минуту – другую, тут же забывал о просьбе Люкова – и продолжал спорить, громко доказывать – кто кого из футболистов за пояс заткнет, давал безапелляционные прогнозы на проигрыши и выигрыши команд и даже совал в темноту свою загорелую и волосатую руку: «На пари!» «На что?» «На коньяк!» Казалось, что не человек говорит, а в темноте без конца взрываются петарды.
И дальше разговор перескакивал на коньяк, на разные марки его, каждый из соседей Люкова спешил зарекомендовать себя знатоком и в этой области: говорили на сколько слоев дубовых опилок выстаивается каждая марка коньяка, о крепости, о вкусе. Люков слушал и мучился вопросом, – «Зачем им этот коньяк? Ведь не пьют его, как и в футбол не играют, – а вот надо же: запоминать… сколько слоев опилок!». Страсть запоминать у молодых вообще поражала Люкова. Они называли цифры ставок на беговых лошадей, фамилии обкомовских деятелей и киноартистов, скорость дельфинов и подводных лодок, витки вокруг Земли каждого космического корабля у нас и у американцев, и статистические данные из статей по демографии. Они, вероятно, много читали, но чувствовалось, читали все без разбору, и главное, как будто только затем, чтоб запомнить и произносить вслух. «А где же свои мысли? Собственное отношение, чувство духа, вещей и жизни?» – думал Люков, прикрывая дверь и уходя к морю.
Особенно тяжело приходилось Люкову, когда Архар-Меринос, приходя позже других, с шумом вламывался в комнату (просто войти он не мог – ему обязательно нужно было вламываться, хватив дверью, точно из пушки пальнул), тут же прогорланив свое «братцы!» (он всегда почему-то говорил со всеми сразу, не обращаясь ни к кому конкретно), щелкал выключателем и шумно жуя, или треща газетой с большим энтузиазмом принимался громко, захлебываясь, читать и комментировать какое-нибудь место в газете. Но самое неприятное для Люкова наступало после щелчка выключателем, когда Архар-Меринос рывком стаскивал с себя рубашку и долго брызгал одеколоном на жестко-торчащие вихры, подмышки и грудь.
У Люкова тут же начинала болеть голова, он задыхался от душного запаха одеколона. Он уже не просил этого не делать, потому что уже просил об этом несколько раз, но все повторялось. Люков знал, что у Архара-Мериноса это вовсе не рассчитанный эгоизм, что других соседей по комнате одеколон вовсе не трогает, и, следовательно, все дело в нем самом, в Люкове, в его уставших нервах, шестом десятке, закосневшей привычке к одиночеству, опрятности и тишине. И от этого ему становилось еще грустнее и давила глухая боль, сдавливала грудь.
Он умел судить себя без снисхождения. Под ним, внизу рокотало пустынное и темное море, украшенное кое-где белесыми гребешками; и он думал о том, что этих молодых людей учат много лет в школах, в институтах, они многому научаются, кроме разве одного, снисхождению к старости. Ведь, вот же уступают эти же парни место старику в метро и трамвае, как уступают женщине с ребенком. А вот разговор зайдет о воспитании, уважаемые люди, пишущие умные книги и дельные статьи никак дальше не идут от завязшего в зубах… места в метро! А почему бы не научить их не горланить по ночам, не зажигать свет, когда другие спят, не захлопывать с пушечной пальбой двери, не угощать посторонних громкими разглагольствованиями о пустяковых вещах…
Как-то в субботу Люков задремал днем на пляже. Не удивительно, – после «одеколонных прогулок» по ночам, он не высыпался, все время чувствовал себя уставшим и порой шел на работу, едва переставляя ноги. Разбудил его громыхающий транзистор. Молодые девушки расположились рядом, расстелив вылинявшую дорожку или коврик. Они оживленно о чем-то толковали, давились от беспричинного смеха. Люков уважительно попросил девушек убавить громкость или пойти в другое место. Ему тут же, довольно грубо, указано было, что «место не куплено», что «спать нужно ночью», наконец, что «музыка не запрещается».
«Музыка! – думал Люков, – и этот пупукающий грохот они называют «музыкой!». А главное, сами ее не слушают… Но разве уступят? «Не запрещается». Будто все дело в том! По телевидению ведут прекрасные передачи – и о памятниках старины, и о стилях индийского танца, а вот ни разу он не слышал беседы о том, как людям надлежит жить в больших коммунальных домах. Даже в субботнее утро, эдак часов в семь-восемь, иной молодой бодрячок выставит магнитофон свой на подоконник и весь квартал изволь просыпаться, изволь слушать дурные записи дурной музыки. Ни сна тебе, ни книжки, ни спокойно о чем-то подумать. А то какая-то мамаша с энного этажа начинает руководить своим малышом, гуляющим внизу. Громогласное руководство затягивается надолго. «Саша, не бери кошку! Саша не брызгайся водой! Саша! Саша!». Будто кроме пятилетнего Саши и этой дебелой мамаши нет больше людей на свете! Неужели этой мамаше ни разу не пришла в голову простая мысль, что она причиняет неприятности людям? Но ведь и впрямь не приходит! Потому, что голос ее становится повседневным бедствием для многих. Кому же как не телевидению, наконец, следует объяснить мамаше, что она ведет себя недостойно. Да что там мамаши! А дворничихи, блюстители чистоты и порядка ведут себя лучше? С шести часов, как вышли на улицу, все уже не спят. Самые дорогие утренние часы сна – погублены. Ну ладно этот, скрежещущий об асфальт дюралевый скребок (неужели ради убранного от снега тротуара тысячи людей должны жертвовать своим утренним сном?). Дворничихи горлопанят, как на майдане, перекликаются, так шумно разговаривают друг с другом, что все лежат в постелях и мучаются…
Или лавочки. Какой тупосердый проектировщик, какой жестокий управдом первый додумался до этих лавочек у подъезда?.. Это не лавочки, а страшный суд. Сколько бы раз на день Люков не проходил мимо этой лавочки, восседающие тетки все равно его обшарят глазами снизу доверху. У него каждый раз такое чувство, будто его раздевают. И каждый раз, едва он вошел в подъезд, начинаются пересуды. И так о каждом. А какая мука слушать целый день у себя под окном эти громкие разговоры: «Ей дали кватеру в Бескудниково и она его оставила с сыном!». «Много ты знаешь! У нее полюбовник из военных – вот поэтому и оставила!».
И ведь восседают на лавочке именно «тетки», которые никогда не работали, или не слишком утруждали себя. Это «Тещи» по призванию, сплетницы по душевной склонности и любимым делом для них почесать язык, перемыть кости ближнему, не оставляя никого в покое. И зачем эту лавочку совать людям под окна, превратить подъезд в «страшный суд», в некий контрольно-пропускной пункт! Кто куда пошел, с кем пошел, что понес. Все тут немедленно фиксируется и обсуждается. Ну, может, и впрямь в подъезде есть одна – две немощных старушек. Но для них ведь вон сколько скамеек в скверике. В двадцати шагах, буквально. Нет же, проектировщики и управдомы не унимаются. Все лепят и лепят эти лавочки у каждого подъезда, у каждого дома. И тихо отравляют жизнь десяткам людей. Никогда дельная и уважающая себя женщина не сядет на эту лавочку, а вот «тещи», бессменные члены «страшного суда» – тут как тут! Сплетни, горлопанство, унизительное обглядывание. И как мучаются от этих лавочек жильцы нижних этажей! Вообразить только эдакую муку египетскую – целыми днями слушать голоса «тещ»!
Люков знает, насколько суждение разных людей об одних и тех же вещах зависит от их характеров, психики, нервов, наконец. Даже гении, заметил он, несвободны от этого. Ведь и они, прежде всего они – живые люди. И мягкая грусть, и терпение чеховских рассказов, и припадочно-истерические романы Достоевского, – все это не просто разное философское отношение, это, прежде всего, наверно, характеры авторов. Люков, простой смертный, но он не хочет заблуждаться. Он старый, траченный человек. Ему нужно жить и работать. Не будет он думать, что он один прав, что все должны жить так, как он. Это было бы старческим ханжеством. Пусть Архар-Меринос горлопанит и брызгается одеколоном, пусть приятели его горлопанят и философствуют о двенадцати слоях дубовых опилок и марках коньяка. Они, может, дельные работники, хорошо делают свое дело. Беда в том, думает Люков, что не научили мы людей, очень разных по вкусам и возрастам, по интересам и профессиям, не учли их не мешать друг другу, не быть назойливыми, бестактными, душевно грубыми…
* * *
Море рокотало внизу. Из степи доносились запахи полыни и спелой ржи, запахи эти мешались с запахами туи и пихты из пансионатского сада. Люков слышал в сердце ноющую боль, смотрел на звезды, прислушивался к далеким выкрикам чаек. Присев на камень, он механически нашаривал в темноте плоскую галечку или сухой комок глины и бросал в море. Камешек или глиняный комок не долетали до воды, падали где-то внизу у подножья высокого глинистого берега.
«Уеду домой, – думал он, – это общежитие доконает меня. Да и что толку, если я еще две недели буду корпеть над папками со счетами и ведомостями. Акт все равно ничего не изменит – по-старому дамы из бухгалтерии будут заняты не столько работой, сколько болтовней о босоножках и шторах, Архар-Меринос будет орать «братцы!» и брызгаться одеколоном, а там, дома, будет каждый вечер под окном заседать «страшный суд».
И вставая с камня, весь скрюченный и низко свесив голову на грудь, заложив руки за спину, Люков медленно плелся назад в общежитие. Он мечтал о том, что застанет спящими своих соседей по комнате, тихонько, стараясь не звякать шпингалетами, откроет окно, также тихо, чтоб не громыхнули пластмассовые кольца на железном карнизе, раздвинет пыльную штору, чтоб проветрить этот ужасный одеколонный чад.
…За спиной Люкова все тише становился рокот моря. Он был один на белом свете, он всегда был один, даже когда жил с женой, с дочерью. В их глазах он тоже всегда ловил те же недоумевающие взгляды, скрываемое презрение к нему, что и у дам из бухгалтерии. И почему так всегда получалось, что он, мягкий человек, не желающий никого обидеть, всегда добросовестно делавший свою работу, был всем в тягость – и больше всего себе самому? Словно жил он не своей, а навязанной ему, чужой неинтересной и очень обременительной, жизнью.
И самое удивительное, что, когда он уже, как не раз бывало, готов счесть себя не просто неудачником, а еще глупцом, не сумевшим даже собственную жизнь наполнить чем-то стоящим, содержательным, ему, нет-нет, встречаются люди, бывшие в искреннем восторге от его ума, откровенно аттестующие его – ему же самому: «вы очень интересный человек!». Эти похвалы всегда не по сердцу, он испытывает неловкость, краснеет и умолкает, досадуя за свои откровенности. А встречи такие – больше в дороге, в купе поезда, на аэродроме в ожидании самолета – причем, как заметил Люков, с людьми совершенно незнакомыми, с попутчиками на час-другой, которых наверняка больше в жизни не увидит. Видно, именно эта убежденность, что «больше никогда в жизни не увидит», и развязывает ему язык. «Как странно и нелепо устроены люди!».
* * *
Больше всего Люков переживал разрыв с семьей. Жена его не уважала, даже в молодости. Он был зауряден и скучен. Она терпела его, пока он не мешал ей. Чего стоило ему только ее пристрастие к ресторанам. Это было для него не только глупым расточительством, рестораны сами по себе претили ему своим показным и неуклюжим весельем, завсегдатаи их казались Люкову сплошь пустыми людьми, которые старались влить в себя поскорее принесенную водку или коньяк, чтоб манерно закурить, затеять пустой, но с видом значительности, разговор о том же футболе или скачках. Казалось, именно ради этой мнимой значительности приходят они в ресторан. Люков каждый раз озирался вокруг – и все ему казались хапугами-снабженцами, командировочными с нечистой совестью плутами из торговой сети или сопляками, пьющими со своими девчонками на утащенные у родителей деньги. Жена каждый раз говорила, что разговоры и чувства эти у него от сквалыжности и ревизорской подозрительности.
Жена… Есть ли гений на свете, который решился бы изобразить этот ад! Если б Толстому дано было бы прожить еще одну жизнь после Астапово, может, ему одному дался бы этот творческий подвиг… Люков недавно прочитал бунинское «Освобождение Толстого». И вот же, гений, не ему, Люкову, чета, а тоже не ужился с женой. И все же – великий страстотерпец и великомученик, видно, был все же счастливей в семье, чем он, безвестный смертный, Люков. Толстого любили и уважали дети. Пусть даже не все, но уважали. А вот подросла дочь Люкова, и он с ужасом обнаружил, что она характером вся в мать. Такое же стремление к бездумной, растительной жизни, впрочем, отца она, пожалуй, меньше презирает, чем мать. Он просто ей чужой человек. Чужой, у которого, однако, можно брать деньги, не найдя нужным даже словом обмолвиться – на что берет. «Деньги всегда нужны, отец. Если тебе нужен отчет, тогда не нужно, не давай».
И Люков отдает дочери последние. Ему, приученному женой считать себя «сквалыгой», на удивление самому, ничуть не жаль своих денег. Спросил о них, он, просто из беспокойного отцовского любопытства. Хочется ведь узнать, как дочь его живет. Но, выходит, и это ему не дозволено. О дочери и жизни ее он знает куда меньше, чем о жене. Люков подолгу смотрит на эту раздавшуюся в бедрах молодую женщину, расхаживающую в брюках, с вечной сигаретой в зубах и ленточкой-пояском на волосах. Он никак не может привыкнуть к тому, что из той ласковой и тихой девочки, которую он до девяти лет купал в ванне, выросла холодная, с чужими глазами женщина. Дочь работает декоратором, у нее много друзей, мужчин и женщин, хотя она, наверняка одинока и несчастна, в чем не желает сознаться, или не хватает воображения понять это.