© ООО «Издательство «Вече», оформление, 2023
На скалах и долинах Дагестана
Роман из времен борьбы с Шамилем за владычество на Кавказе
Среди врагов
Все тревожнее становится на Кавказе, где Шамиль целенаправленно сковывает в один могучий народ разрозненные и прежде сражавшиеся друг с другом племена. Тем не менее подпоручик Колосов даже предположить не мог, чем закончится для него посещение веселого полкового бала, ну а Петру Спиридову стоило очень хорошо подумать, есть ли смысл, экономя время, срезать дорогу через горы, даже и в сопровождении надежного казачьего конвоя.
В итоге Колосов оказывается ранен неизвестно кем выпущенной пулей, и дочери полковника Панкратьева Анне приходится делать все, чтобы вернуть к жизни влюбленного в нее молодого офицера. Зато судьба Спиридова остается укрытой туманом неопределенности и для его друзей, и для спешно покинувшей Петербург княгини Двоекуровой…[1]
I
Наступил июнь, и с ним тропическая жара, чрезвычайно плохо действовавшая на Двоекурову. От Абдула Валиева не было никаких известий, и это обстоятельство повергало княгиню в еще большее уныние.
При всем желании, Элен не могла подавить в себе тревоги, вызванной неясными предсказаниями старухи. Она горячо раскаивалась в своем любопытстве и необдуманном посещении гадалки и старалась успокоить себя, объясняя предсказания старухи ее расстроенным воображением.
Воспоминания о пережитых в молодости страданиях и доходящие со всех сторон вести о повсеместных убийствах и захватах в плен могли подействовать на Секлетею в том направлении, что она, кроме крови и слез, ничего иного не могла вообразить себе и только их и предсказывала.
Придумав такое объяснение, Элен успокаивалась, но ненадолго, отсутствие вестей от Абдула Валиева снова расстраивало ее, и она в такие минуты ехала к Панкратьеву и высказывала ему свои горькие опасения.
Однажды, сидя у себя и думая все об одном и том же, Елена Владимировна вдруг поразилась пришедшей ей на ум мыслью.
«Уж не хитрит ли со мною Павел Маркович? – задала она сама себе вопрос и тут же ответила: – Весьма возможно. Может быть, Абдул Валиев давно послал ответ, но так как ответ неблагополучный, то старик и не сообщает мне его. Очевидно, Шамиль не соглашается отказаться от своих требований. Или есть какие-нибудь другие препятствия? Уж не болен ли Петр Андреевич? Это весьма возможно при тех ужасных условиях, в которых он находится. И вдруг он умирает, без докторов, без лекарства, одинокий, всеми забытый?»
При этом предположении Елена Владимировна почувствовала, как ее охватил ужас. Она не могла оставаться одна со своими мыслями, ее душа искала сочувствия, и как огорченный ребенок бежит к своей няньке, зная вперед, что старушка сумеет утешить его, так и Элен приказала подать карету и отправилась к Павлу Марковичу в смутной надежде, что он придумает что-нибудь, чем-либо поможет.
Панкратьев только что встал от послеобеденного сна, когда прибежавшая Аня позвала его в гостиную предупредить о приезде Элен. В такой час княгиня не приезжала никогда, и Павел Маркович подумал, не случилось ли с ней чего-нибудь или не получила ли она каких-либо известий о Спиридове.
С такими мыслями он поспешил одеться и торопливо пошел к своей гостье.
– Павел Маркович, – заговорила Элен после первых приветствий, – простите великодушно, но я начинаю вас подозревать. Вы хитрите. Сознайтесь, дорогой друг, хитрите?
– Но в чем, объясните, пожалуйста? – взмолился полковник. – Я, ей-богу, не понимаю.
– Не притворяйтесь; напротив, прекрасно понимаете. Вы имеете сведения от Валиева, но так как вести нехорошие, мне их не сообщаете.
Панкратьев с добродушным изумлением развел руками.
– Господи Иисусе, откуда мне сие? – спросил он, недоумевающе поглядывая то на княгиню, то на Аню. – Кто вам сказал, откуда вы взяли все это? Уверяю вас честным словом, ничего подобного. Абдул Валиев, как уехал, не уведомил меня ни единым словом. Я решительно ничего не знаю. Доказательство налицо. Сейчас, когда Аня прибежала звать меня к вам, у меня первым долгом мелькнула мысль: уж не получили ли вы каких-нибудь сведений и приехали поделиться ими со мною. Ей-богу, не лгу.
Княгиня долгим, пытливо-пристальным взглядом поглядела в лицо старику. Не было сомнения, он говорил сущую правду и ничего не знал.
– Но в таком случае, – горячо заговорила она, – почему так долго? Два месяца прошло, как он уехал; неужели за такой промежуток времени он так-таки ничего не успел сделать?
– Вы два месяца считаете большим сроком для выполнения такого сложного дела? Жестоко ошибаетесь. Одна дорога туда более недели; вы не знаете здешних обычаев, княгиня, от этого так и говорите. Если гнать сломя голову, пожалуй, и за два дня доехать можно, но Валиев – старик, не говоря уже о том, что ему не под силу скакать, как юному джигиту, по горам и долам, он не может чересчур торопиться и по своей солидности и почтенности. Во всех встречающихся на пути аулах у него старые приятели, проехать их мимо – значит нанести им жестокое оскорбление, унизить в глазах соседей, и Абдул Валиев никогда этого не сделает. Он непременно свято исполнит адат и во всяком встретившемся ему на пути ауле неукоснительно остановится хотя бы на такое время, сколько потребуется для посещения старшины, муллы и двух-трех самых почетных жителей. Если же в ауле окажутся его кунаки, то и всех их без исключения.
– Да, но при таких обстоятельствах, – разочарованно сказала Элен, – можно и месяц проездить.
– Месяц не месяц, потому что Валиев все-таки будет поторапливаться, а, как я уже и говорил вам, недели полторы, не меньше. Это первое. Второе. Вы думаете, простая штука вести переговоры с азиатами? На свете, я так думаю, нет еще народа такого осторожного, подозрительного и лукавого, как здешние гололобые. Вы, княгиня, даже и представить себе не можете, до чего трудно вести с ними переговоры. Каждый из них только и думает, как бы вас одурачить, напустить туману, наговорить кучу любезных слов, из которых никогда ничего нельзя понять и извлечь. Происходит это от недоверия – постоянной боязни прогадать, упустить свою выгоду. Иной раз и говорить бы, казалось, не о чем, а он несколько часов торгуется, то даст обещание, то назад берет или придает ему совершенно иное толкование. Самого терпеливого человека до бешенства довести может, а тут еще этикеты соблюдай. Он из тебя душу выматывает, да как! – медленно, с остановочками, а ты ему любезности всякие изволь говорить и вслух восхищаться его великой премудростью. Вот, приняв все это во внимание, вы сами теперь подумайте: может ли Валиев скоро успеть, когда ему приходится вести переговоры не с одним таким азиатом, а с десятком, причем с каждым из них в отдельности. Только благодаря тому, что Абдул сам горец, стало быть, все эти тонкости знает в совершенстве, можно надеяться на успех, а наш, русский, за три года с ними не столковался бы. Уговорив наибов, старику надо будет приступить к переговорам с самим Шамилем, а как легко с ним переговаривать, это уже давно всем известно. Кто не испытал, тот и вообразить не может, до чего трудно, почти невозможно переупрямить его, раз ему что влезет в его бритую голову. Тут уже не неделей и не месяцем пахнет, тем более в настоящее время, при начавшихся военных действиях, когда он постоянно, как волк, рыскает туда-сюда.
– Но хотя бы Абдул Валиев известил нас, как идут его дела. Видел ли он Спиридова, надеется ли на благополучное окончание переговоров и когда именно, а он ни слова.
– Иначе он и не может. Повторяю, княгиня, не знаете вы здешних порядков. Сказать легко – сообщить, а как это сделать, не придумаешь. Послать кого-либо с известием рискованно. Народишко здесь, надо вам знать, самый что ни на есть продажный, ни на одного положиться нельзя. Ему доверься, а он завтра же кому-нибудь из шамилевских наибов, а то и самому Шамилю передаст, да приврет еще с три короба, тогда всяким переговорам конец. Заберут себе в свои гололобые башки, будто бы их обмануть хотят, упрутся на этом – волами не сдвинешь. Впрочем, отчего вы так беспокоитесь? По-моему, долгое отсутствие Валиева и вестей от него скорее хороший, чем дурной признак. Право, так. Если он не возвращается и ведет переговоры – значит, надеется на успех; в противном случае он бы вернулся. Ему не с руки оставаться без надобности долго в лагере имама, могут подумать, что и он примкнул к газавату.
– Вы, Павел Маркович, имеете удивительную способность меня успокаивать. Спасибо вам, дорогой, – с чувством пожала Элен руку полковника. – Будем ждать и надеяться.
– Да Богу молиться. Он, Отец наш небесный, лучше нашего знает, что и как надо.
Элен улыбнулась.
– Чему вы? – спросил ее Павел Маркович.
– Так, – ответила Элен, – мне вспомнилась Секлетея; она говорит то же, что и вы, но, по ее понятию, молиться не следует, так как молитва наша и просьбы наши, как неразумные, а неразумные они потому, что мы не ведаем предопределения Божия, только понапрасну утруждают Бога и никогда не исполняются Им.
– Ишь ты, богослов какой выискался! – полунасмешливо, полусердито произнес Панкратьев. – Охота вам, княгиня, было ездить и слушать эту дуру. Только тоску нагнала на вас, да и не на вас одних, а сказать правильнее, на всех нас четверых. Право, после вашей этой, простите старика за резкое слово, ребяческой поездки вы, как зорька осенняя, затуманились; прежде такая была веселая, сердце радовалось, а теперь все хмуритесь да разные страсти выдумываете. Ваня также что-то нос повесил, закручинился, сон какой-то там дурацкий на него наколдовала, он и приуныл, о смерти поминать начал, предчувствия придумал какие-то. Тьфу, слушать противно, словно баба. Глядя на него, моя егоза тоже в меланхолию пустилась; словом, все, а спросить с чего? Сказать стыдно. Полупомешанная баба языком, как помелом, намела, а вы и уши развесили. Стыдитесь.
– А Иван Макарович разве тоже грустит? – спросила княгиня, по-видимому, вполне равнодушным тоном, но в то же время настораживая уши.
– Грустит, а вместе с тем какой-то раздражительный становится. Другой раз не поймешь, чего ему и надо. Прежде с утра до ночи у нас торчал, с Анютой, а теперь бывает так, что он за весь день на какой-нибудь час зайдет, посидит и уйдет. Правда, у того теперь дело есть: из главной квартиры пришел указ штуцерную команду стрелков составить, вот я ему и поручил это дело, другому некому: в штаб-квартире все больше старички остались, молодежь на линии да в отрядах, а дело новое, молодое, молодому и делать надо, только он уж слишком усердствует… А впрочем, – перебил сам себя старик, – и то сказать, служба прежде всего, успеет с женою насидеться, вся жизнь впереди. Я молодым тоже был, уж на что любил свою покойницу, а как дело серьезное дадут, сразу и любовь, и нежность побоку. Целыми днями домой и носа не показывал. Жена, бывало, корить начнет, плачет, а я ей на это: «Степушка – ее Степанидой звали – не горюй, не тужи, понапрасну не блажи. Подумай сама, могу ли я иначе поступать, как не по присяге, и как я буду с солдата требовать, чтобы он все дела забывал службы ради, если я, его офицер, сам буду бабиться да на печи есть калачи. Вот дай срок, управлюсь – опять твой, вся твоя власть надо мной». Вот у Вани такая же черта характера, и я не виню его, не осуждаю, напротив, всякой хвалы достойно, не правда ли, Аня? – лукаво подмигнул полковник, подтолкнув локтем сидевшую подле него в глубокой задумчивости Аню.
Та медленно и вопрошающе подняла голову. Она плохо расслышала вопрос отца и, чтобы скорей отделаться от него, машинально ответила:
– Да, конечно, папаша, вы совершенно правы.
– Еще бы, – слегка недовольным тоном сыронизировал Панкратьев, заметивший невнимание к его словам со стороны дочери, – покорнейше благодарю за похвалу.
Он слегка надулся и замолчал. Молчала и Аня. Княгиня зорко взглянула на ее лицо и заметила в нем выражение скорбного недоумения, которого прежде она никогда не видела.
«Между ними что-то произошло или происходит, – подумала она, – они все трое недовольны друг другом, хотя и скрывают это».
Дверь отворилась, и вошел Иван Макарович.
– А, господин службист, насилу-то пожаловали! – приветствовал его полковник с добродушным сарказмом. – Слышал, слышал, как вы все утро со своими штуцерными палили. Ну, что, как они теперь? Чай, каждой мухе промеж ушей попадут? Наловчились?
– Не совсем-то, – спокойно, не замечая тона насмешки, отвечал Колосов, – хотя, правду надо сказать, успех громадный.
– Ну, еще бы, – с едва уловимой иронией согласился Павел Маркович, – иначе и быть не могло. Однако хорошо, что ты пришел, а то мы тут все расхандрилисъ. Княгиня сегодня такая ко мне приехала, я думал, уж не несчастие ли какое случилось. Волнуется, что до сих пор вестей от Валиева нет.
– А! – равнодушно протянул Колосов и уселся у окна.
С самой первой минуты появления Ивана Макаровича в комнате княгиня зорко наблюдала за ним и за Аней и нашла, что в их отношениях друг к другу наступила какая-то перемена. Они точно дулись друг на друга и были чем-то взаимно недовольны.
«Должно быть, маленькая ссора влюбленных, – подумала она. – Точно дети, но это забавно».
Она улыбнулась и продолжала свои наблюдения.
– Ты что такой нынче сердитый? – спросил Панкратьев, искоса наблюдая за Колосовым.
– Так, ничего. Пустяки. Маленькую схватку имел с одним господинчиком, – нехотя отвечал Иван Макарович.
– С кем? Уж не с Богученко ли?
– С ним самым, – мотнул головой Колосов и добавил: – Скверный язык у него.
– А что?
– Так, ничего. Не стоит говорить, – отвечал Колосов и при этих словах мельком, но с особенным выражением скользнул взглядом по сидевшей наискось от него княгине. При этом взгляде она инстинктивно и сразу поняла, что причиной столкновения Колосова с Богученко был не кто иной как она, или, вернее сказать, какая-нибудь сплетня о ней, пущенная хорунжим. Казалось, Панкратьев и Аня тоже так же поняли, потому что не стали больше ни о чем расспрашивать.
II
– А с линии хорошие вести, – заговорил Павел Маркович другим тоном – с очевидной целью дать разговору иной оборот. – Генерал Фези занял Хунзах. Теперь нам за Аварию опасаться нечего, и мы можем начать и теснить Шамиля с двух сторон.
– Значит, ожидаются большие дела? – спросил с какой-то особенной торопливостью Колосов.
– Да, должно быть. Шамиль теперь в Ашилте, и барон Розен, наверно, захочет или захватить его, или отбросить в глубину гор, подальше от Аварии.
– А как будет со штуцерной командой, когда предполагать ее отправить?
– Не знаю хорошенько. Я послал спросить; должно быть, скоро, а что?
– Я хочу попросить вас, полковник, – перешел вдруг на официальный тон Иван Макарович, – позволить мне самому вести ее.
– Тебе? – удивился Павел Маркович. – С чего это ты вздумал?
Княгиня торопливо взглянула на Аню; та сидела бледная, низко опустив голову над работой, которую держала в руках. Пальцы ее дрожали, и все лицо выражало болезненное недоумение. Колосов тоже был бледен и, видимо, делал усилия над собой, чтобы казаться спокойным.
– Видите ли, господин полковник, – начал он, – мое положение неловкое. Команду готовлю я, а в бой поведет ее другой. Согласитесь, это будет что-то да не то. Выходит, будто я не то трушу, не то на себя не надеюсь… Надо мною, если сказать правду, и так подтрунивают…
– Богученко?
– И Богученко, и другие. Дамским флигель-адъютантом зовут, – криво усмехнулся Колосов, – а Костров, он думает, команду дадут ему, при всех подсмеивается: «Старайся, Ваня, – говорит, – подучи людей хорошенько, чтобы мне не краснеть за них, когда на завалы идти придется. Я на завалы пойду, а ты тут на досуге невесту выбери себе, какая получше».
– Негодяй, – не выдержала Аня, – это он мстит за то, что я ему отказала!
– А разве он тебе делал предложение? – удивился Павел Маркович.
Колосов ничего не спросил, но по лицу его пробежала неуловимая тень затаенного любопытства и удивления перед неожиданным открытием. Он воззрился на Аню и с настороженным вниманием ждал ответа. Чувствуя на себе его взгляд, молодая девушка покраснела до корня волос. Она уже жестоко раскаивалась о вырвавшихся у нее невольно словах, но сказанного воротить уже было нельзя, и она неохотно ответила:
– Да, делал, на балу, в ту ночь, как ранили Ваню… Ивана Макаровича, – почему-то поправилась она, – тогда он вскоре ушел в поход, но затем вернулся…
– А вернувшись, он с тобой ничего особенного, разговоров никаких не вел? – сдвинув брови, допытывался Павел Маркович.
– Мы с ним не встречаемся, только раз у Савельевых в доме, когда я была и он там был.
– И что ж? Что он тебе сказал?
– Да почти ничего; насчет Ивана Макаровича, правда, прошелся как-то, но и то не обидно.
– Что же он сказал про меня? – скривил губы в деланную улыбку Колосов.
– Повторяю, ничего особенного, назвал только «героем на мирном положении».
– Почему же вы, Анна Павловна, – вспыхнул вдруг Колосов, – не сказали мне тогда же?
– А для чего было говорить? – подняла глаза Аня, окидывая его светлым и спокойным взглядом. – Стоит обращать внимание на всякую подлость.
– Это ваше мнение, – приходя вдруг в сильное раздражение, почти выкрикнул Колосов, – а я-с держусь другого образа мыслей и завтра же покажу ему, какой я герой на мирном положении. Нет-с, довольно мне терпеть насмешки, пора и честь знать. Завтра же я с ним объяснюсь по-своему.
– Об этом и думать не моги – слышишь? – в свою очередь возвысил голос Панкратьев. – Глупостей не затевать! Я знаю, на что ты намекаешь: ты хочешь Кострова на дуэль вызвать, а я тебе на это говорю: не смей. Что ты этим докажешь? Ровно ничего. Ну, подумай сам, вызовешь ты Кострова на дуэль… отлично… что ж дальше?.. Убьет тебя Костров, какая тебе от того корысть? Скажут: «Мальчишка, полез на рожон, его и прихлопнули. Туда и дорога». Никто и не пожалеет. Только нам горе причинишь непоправимое. Убьешь ты Кострова – тебя в солдаты без выслуги повернут, тем дело кончится, и опять нам горе одно, а ты должен будешь навсегда и от карьеры, и от семейного счастия отказаться. Наконец, третий исход: промахнетесь оба – тогда уж, действительно, от насмешек не будет тебе прохода. Засмеют. Теперь тебя один дурак мирным героем прозвал, а тогда все, каюсь, я первый, мирным дуэлянтом звать будут.
– Но в таком случае что же мне делать? – горячо воскликнул Колосов. – Не могу же я молча сносить обиды, причиняемые мне на каждом шагу?
– Зачем молчать? Молчит только скотина, а человеку на то и язык дан, чтобы отгрызнуться, когда нужно. Однако довольно об этом, после я с тобою потолкую с глаз на глаз, авось и придумаем что-нибудь. Может быть, тебе и в самом деле не мешает в поход сходить, пороху понюхать. Женитьба не уйдет, а молодому человеку, как ты, оно и взаправду не совсем ловко, не будучи ни разу в делах, о семье думать. Все равно похода не миновать, теперь ли, после ли, а идти придется, так, пожалуй, оно и лучше идти теперь, пока ты свободен, чем женатым человеком.
– Вот видите, папаша, и вы, стало быть, того же мнения, как и они, – совсем другим, ласковым и радостным тоном заговорил Колосов. – Спасибо вам, недаром я о вас, да и не я один, а все, решительно все самого лучшего мнения. У вас вопрос чести всегда впереди всего, всяких личных соображений, как у настоящего героя. Позвольте обнять вас.
– Обнимай, если хочешь, – добродушно рассмеялся Павел Маркович, – а что я личные интересы в хвосте служебных обязанностей держал, держу и буду держать, это ты правду говоришь. Иначе и нельзя. Мы, военные, прежде всего должны помнить, что мы слуги царские, а потому сначала думай о царском деле, а уж потом о своем.
Увлекшись своим разговором, Колосов и Панкратьев не обращали внимания на Аню, но княгиня глаз с нее не спускала и ясно видела, каких усилий стоило ей, чтобы не разрыдаться. Она сидела бледная, с широко открытым взглядом и крепко стиснутыми зубами. Лицо ее выражало отчаяние и еще что-то, смысл чего княгиня не могла уловить. Воспользовавшись приходом денщика, спрашивавшего, где накрывать ужин, в столовой или на террасе, она под предлогом хозяйственных распоряжений торопливо встала и быстрыми шагами вышла из комнаты. До самого ужина она не появлялась, а когда наконец пришла и заняла свое место подле отца, Элен увидела, что глаза ее красны и опухли от горьких слез. Весь ужин она просидела, не проронив слова, потупя голову и ни на кого не глядя. Но и другие были на этот раз не очень-то разговорчивы. Напрасно Павел Маркович пробовал шутить – шутки его не встречали ответа, и он под конец принужден был замолчать. Ужин окончился при общем молчании, и тотчас же все поспешили разойтись.
– Хотите, я вас подвезу? – спросила княгиня Колосова, выходя с ним одновременно на улицу.
– Нет-с, покорно благодарю-с, – поспешил отказаться тот, – мне хочется пройтись пешком. Ночь такая дивная, – добавил он как бы в пояснение.
В его тоне княгине послышалось худо скрываемое раздражение.
«Что с ним такое творится?» – подумала она и вернулась домой в самом неприятном расположении духа. Ложась спать, она долго еще размышляла обо всем, чему была свидетельницей сегодня у Панкратьевых. Для нее было ясно, что между молодыми людьми разыгрывается какая-то непонятная ей, но тем не менее тяжелая драма. Только добродушный Павел Маркович объяснил состояние духа Колосова раздражением на товарищеские насмешки и преданностью долгу службы.
«У них что-то да есть, – думала княгиня, – но что, вот вопрос?»
Вдруг в ее мозгу промелькнуло смутное, неясное подозрение, но такого рода, что Элен невольно вздрогнула и широко открыла глаза, как бы всматриваясь в полумрак спальни.
«Нет, нет, этого не может быть, – поспешила княгиня прогнать от себя встревожившую ее мысль, – что за вздор! Какие основания? Нет, нет, тут что-нибудь другое».
Она тряхнула головой и отвернулась к стене, стараясь ни о чем не думать, но против воли в ее уме с поразительной ясностью всплывало грустное, побледневшее личико Ани, и в ее печальном, устремленном на Двоекурову взгляде той почему-то чудилось выражение затаенной укоризны, от которого сердце княгини болезненно ныло даже сквозь овладевший ею сон.
III
Желание Колосова вести свою команду лично не явилось для Ани чем-то вполне неожиданным. Она уже несколько дней смутно ожидала чего-нибудь в этом роде. Несчастие как гроза висело в воздухе над их головой и должно было не сегодня завтра разразиться, и вот оно разразилось. Всю глубину его никто еще не видел, кроме Ани; Павел Маркович был пока только удивлен и недоумевал перед казавшимися даже ему недостаточно серьезными причинами столь неожиданного и важного решения, но для Ани все было ясно, яснее, чем если бы ей дали это прочесть написанным черными буквами на белой бумаге. «Ваня разлюбил меня» – вот та короткая фраза, которою исчерпывалось все это столь неожиданное и для нее роковое событие. Когда началось это? Как? Аня не знала. Сердце подсказывало ей смутную догадку, что «оно» началось с первой же встречи Колосова с княгиней. Эта встреча была тем не видным для глаза микроскопическим отростком, который пускает упавшее в землю зерно и из которого впоследствии вырастает могучее дерево. Если бы она вовремя заметила этот отросток, может быть, ей не стоило бы никакого усилия уничтожить его, но она не только ничего не видела, но оказалась настолько близорукой, что сама же бережно холила и растила предательское зерно, зерно любви ее возлюбленного к сопернице.
Очарованная княгиней в равной степени, как и ее отец, Аня постоянно высказывала свое восхищение ею; охотно признавая ее превосходство, она искренно превозносила достоинства Элен и делала это тем горячее, чем менее Колосов соглашался с нею.
А он во многом и часто не соглашался с ее взглядами на Двоекурову. Он находил, что княгиня не так проста, как выглядит, или, вернее сказать, желает выглядеть; что под личиной светской любезности в ней много затаенного презрения к людям, много эгоизма. Он утверждал, что кумушки, объясняющие благотворительность княгини праздностью и незнанием, на что бы убить деньги, уже не так далеки от истины, как об этом думает Аня. Если она вначале и допускала до себя таких субъектов, как хорунжий Богученко, то это было не больше и не меньше как любопытство. Мы все для нее до некоторого рода зверинец, она подчас даже не умеет этого скрыть и иногда разглядывает нас с таким выражением, какое бывает у посетителей кунсткамеры. Подобные нападки со стороны Колосова искренне возмущали Аню, она часто приходила в полное негодование, и между ею и Колосовым из-за споров о достоинствах княгини не раз происходили крупные ссоры. Однажды, в пылу одной такой беседы, Аня бросила Колосову упрек, что он клевещет на княгиню из мелкого чувства уязвленного самолюбия. Ему досадно, что она не обращает на него внимания. Но иначе и быть не может. Для нее он мальчик, «херувим», как она его прозвала, причем в определении его меняет только эпитеты: «милый херувим, симпатичный херувим, злой херувим, капризный херувим» – смотря по тому, в каком настроении духа он обретается. Вот этот-то «херувим» он, как всякий чересчур молодой человек, и не может простить ей.
Но странное явление, которое в свое время не обратило на себя Анино внимание и о котором она вспомнила впоследствии: умаляя подчас до очевидности нелепой пристрастностью внутренние, душевные достоинства Двоекуровой, Колосов в оценке ее наружности не находил достаточно ярких красок. Стоило Ане отозваться без особого восторга о красоте Элен, Колосов подхватывал ее на зубок и начинал язвить, упрекая в том, что женщины никогда не могут быть беспристрастными в оценке наружности друг друга. Однажды Аня заметила, что у княгини чересчур выхоленные руки, через что они слишком бледны, прозрачны и как бы безжизненны. Колосову это мнение показалось ересью.
– Неужели, по-твоему, было бы красивее, если бы у Елены Владимировны руки были, как у наших здешних домохозяек? Красные, жесткие, жилистые от постоянной возни на кухне, с обломанными ногтями, к довершению всего неопрятные? Не думаю, чтобы нашлись любители целовать такие ручки.
При этих словах Аня вспыхнула. Ее ручки, хотя не были жилисты и неопрятны, красными и жесткими им бывать проходилось нередко, так как и она очень большую часть дня уделяла кухне и хозяйству. Колосов был так увлечен своими словами, что даже не заметил, насколько его опрометчиво сказанные слова могли показаться обидными. Все эти мелкие, ничтожные события были предвестниками надвигающейся беды, но Аня их не замечала. Впервые она почуяла что-то неладное после памятной ей поездки княгини с Колосовым к Секлетее. Недаром она была тогда в душе против этой поездки, но не считала себя вправе мешать ее осуществлению. Первые дни Аня объясняла тяжелое состояние духа Колосова неприятными впечатлениями, вынесенными им от посещения гадалки, и утешала его как умела, но скоро должна была сознаться, что тут есть и другая какая-то причина. К этому времени можно было отнести и неожиданное увлечение Колосова службою и возней с порученными ему «штуцерными». Павел Маркович объяснял это усердием и строгим сознанием святости присяги, но Ане чудилось в этом нечто другое, и она была ближе к истине, чем ее отец. Раз запавшее сомнение начало работать и расти с удвоенной силой. Молодая девушка насторожилась и начала внимательно анализировать каждое действие, каждое слово Колосова, вдумываясь в их тайный смысл, и чем она больше размышляла, тем очевидней становился для нее факт измены любимого человека. Последний разговор и выраженное Колосовым столь резко и раздражительно желание идти в поход окончательно открыли глаза девушке. Теперь она не сомневалась. Наскоро и неудачно подобранные Колосовым мотивы для оправдания решения и ссылка на боязнь насмешек со стороны товарищей могли обмануть только разве чересчур добродушного и рыцарски доверчивого Павла Марковича, в глазах же Ани не имели никакого значения.
После того памятного вечера, когда пелена упала, наконец, с ее глаз, Аня не спала всю ночь. Сначала она долго и безутешно плакала, и только выплакавшись вволю, начала обдумывать, как надлежит ей теперь поступить. В числе вопросов, волновавших ее, был один, особенно для нее мучительный, а именно: заметила ли княгиня чувство, невольно возбужденное ею в Колосове, и если заметила, то как думает держать себя во всем этом происшествии? Больше всего Аня боялась проявления участия. Оно было бы слишком оскорбительно. К чему? Никаким участием теперь не поможешь, да и вообще ничем нельзя исправить то, что случилось. Если бы даже княгиня уехала и за отсутствием ее Иван Макарович вновь бы почувствовал прежнюю любовь к Ане, ей от этого не стало бы легче. Ничто бы не могло залечить рану, нанесенную ей рукою того, кого она полюбила своею первою девичьей любовью.
«Не сильно же было его чувство ко мне, – с горькой иронией размышляла Аня, – если так скоро, при первой же встрече с “другою” оно испарилось почти бесследно, не выдержав посланного судьбой испытания. Положим, княгиня существо исключительное, – подсказывал Ане внутренний, утешающий голос, – такие красавицы, как она, встречаются раз в жизни, да и то не всякому, но тем не менее слишком уж скоро, до обидности скоро я потеряла всякое значение в “его” глазах… а давно ли?..»
При воспоминании о том, что было еще так недавно, представлялось таким прочным и сильным, а на поверку оказалось легким, как мираж, и что носило название «счастия», Аню охватывал приступ отчаяния; она сжимала похолодевшими руками подушку, прятала в нее свое заплаканное личико, и глухие рыдания потрясали ее наболевшее тело.
Измученная физически и нравственно, с головною болью, побледневшим и осунувшимся за одну ночь лицом сошла Аня на другой день к утреннему чаю в столовую. Она знала, что отец наверно заметит болезненный вид ее лица, и на всякий случай приготовилась к невинной лжи.
«Зачем ему знать, – рассуждала Аня, – о том, что случилось? Пусть себе думает, будто Ваню гонит в отряд доблесть, а не трусливое чувство и раскаяние; лишь бы только отец не вздумал помешать уехать Ване в отряд, и тогда все спасено. Пройдет месяц, другой, третий, и я сама откажусь от Колосова. Отца, я знаю, это рассердит, он любит Ваню и наверно будет упрекать меня в непостоянстве и дурном характере, но все эти огорчения ничто пред тем горем и страданиями уязвленного самолюбия, какие он испытал бы, узнав о перемене чувств Вани. При всем своем добродушии отец чрезвычайно самолюбив, увидел бы в этом личное себе оскорбление, к тому же он так любит меня, с такой искренностью воображает меня совершенством, и вдруг есть такой дерзновенный, который отталкивает это совершенство, отдает его обратно и с руками, и с ногами… такого пассажа отец не перенесет. Пусть лучше думает, что его “совершенство” оказалось непостоянным и бессердечным, это все же лучше. По крайней мере, не будет так оскорбительно».
С подобными мыслями вошла Аня в комнату. Павел Маркович был уже за столом, у самовара; это было прописано раз навсегда установленным правилом, по которому Аня ждала отца и, как только он появлялся, наливала ему большую чашку горячего, как кипяток, чая. Панкратьев любил, чтобы чай был очень горяч, пил его вприкуску из большой старинной чашки. До этой чашки никто не смел касаться. Аня сама ее мыла и сама ставила в шкаф. На этот раз Аня, измученная горем, не спав почти всю ночь, только перед утром забылась тревожным сном и проспала. Стараясь выдавить на своем лице улыбку, она торопливо подошла к отцу и поцеловала ему руку.
– Простите, папа, я вас заставила ждать, – извинилась она, – мне сегодня что-то нездоровилось ночью, я долго не могла заснуть и только к утру заснула и…
– Вижу, – спокойным тоном перебил Панкратьев и еще тише добавил: – Вижу, дочка, все вижу, да нечего делать. Терпеть надо.
При этих словах, показавшихся Ане особенно странными, она торопливо вскинула на отца недоумевающий взгляд и тут только заметила, что и у него лицо не такое, как всегда, веселое и добродушное, а чем-то озабоченное и как бы недовольное.
«Неужели и он знает что-нибудь?» – мелькнуло в голове Ани, и ей сделалось жутко при одной мысли, как должен он, если только ее предположение не ошибочно, страдать в эту минуту. Словно в ответ на ее мысль, Павел Маркович криво усмехнулся.
– Ваня-то наш в герои захотел. Уж и рапорт подал, просится с своими штуцерными в отряд к Фези. Богученковых насмешек, вишь, испугался.
– Что ж, папа, – делая усилие, чтобы казаться спокойной, заметила Аня, – может быть, это к лучшему. В самом деле, он еще ни разу в делах не был. Вчера ты сам же говорил, что лучше до свадьбы, – ей стоило большого труда произнести это слово, – понюхать пороху, чем медовый месяц справлять в походе; по теперешним же временам такой случай весьма возможен.
– Мало ли что я вчера говорил, – как бы про себя буркнул Панкратьев, – а, впрочем, если и ты находишь, что ему не мешало бы немного проветриться, то тем и лучше. Пусть идет. Война – дело святое; ничто так не учит людей уму-разуму, как война. В походе человек другим становится, и всякие блажи слетают с него живо. Бог даст, и Ваня наш сходит в поход и вернется к нам прежним, разумным, милым мальчиком, тогда его и Богученковы насмешки не проймут.
Последнюю фразу Павел Маркович произнес с особым ироническим оттенком в голосе.
– Дай Бог, – сказала Аня, – но мне думается, поход мало изменит его характер, и он вернется таким же, каким и пойдет.
– Вздор! – вдруг неожиданно раздражаясь, воскликнул Павел Маркович и даже кулаком по столу стукнул. – Всяким дурачествам есть мера. Подурил, наглупил – кайся, и делу конец. Так по-моему. Не правда ли, Анюк?
Аня подняла на отца свой пристальный, полный затаенного страдания взгляд. Взоры их встретились, и в одно мгновение Аня по глазам отца поняла, что он все знает. Чувство безграничной любви и нежности наполнило ее душу. «Какой он у меня умный, как он любит меня. Он все понял, но хранит это про себя, не унижается до жалоб и бесцельных раздражительных выходок. Как легко, как просто с ним».
Аня молча встала, подошла к отцу, крепко обняла его за шею и прижалась к его полной щеке долгим, горячим поцелуем. Павел Маркович в свою очередь и также молча, с такою же нежностью прижал ее к своему сердцу. Этой лаской, этим поцелуем отец и дочь молча дали понять друг другу, что хорошо знают чувства один другого и как бы заключили немое условие не говорить, не упоминать о том, что случилось, и молча, с достоинством, без жалоб и упреков принять обрушившийся на них удар.
Колосов уезжал через неделю. Наружно, для глаз посторонних, в отношениях его к Панкратьевым не произошло никаких перемен, он по-прежнему бывал у них каждый день, и к нему относились по-прежнему ласково и радушно. Это было тем удобнее и незаметнее, что, в сущности, для всех знакомых Иван Макарович не был официальным женихом Ани, свадьба хотя и ожидалась, но определенного пока еще не было ничего.
Дня за три до отъезда между Колосовым и Павлом Марковичем произошел небольшой, но весьма знаменательный для обоих разговор.
– Ну, Ваня, – заговорил старый полковник, – итак, ты едешь. Что ж, одобряю, дело хорошее. В походе, среди опасностей, ты, Бог даст, скорее опомнишься, найдешь себе точку опоры… Я знал многих людей, которым война залечила их сердечные раны, и они иными глазами стали смотреть на жизнь. Там, вдали от всяких соблазнов, ты сейчас же почувствуешь себя хозяином своих дум, скорей разберешься в истинных чувствах и увидишь, где твой настоящий берег… О нас с дочкой не заботься… Думай только о правде и поступай так, как тебе правда и сердце скажут… Если сердце скажет тебе: иди направо – ступай направо, а велит влево – влево иди. Только против совести не иди. Повторяю, о нас не думай. Слова ты нам никакого не давал, стало быть, вольный казак, вольны и мы в своих действиях. Понял? Ежели ты почувствуешь, что стосковался по нас и тебя сильно потянет к нам, ни о чем не раздумывай, приезжай, сердечно буду рад видеть тебя, да и дочурка моя тоже, хоть теперь иное говорит, а тогда, думается мне, одних со мною мыслей будет. Главное дело, ложное самолюбие прочь, много на свете горя из-за этого самого ложного самолюбия, нежелания, с одной стороны, познать свою вину, с другой – понять и простить.
Сказав это, Павел Маркович умолк и пристально посмотрел в лицо Колосову своим честным, открытым взглядом. Тот невольно опустил глаза и глухим, прерывающимся тоном отвечал:
– Хороший вы человек, Павел Маркович, есть ли еще другие такие на свете – не знаю. Знаю только, что никто бы другой не отнесся ко мне так хорошо, как вы, после всего случившегося. Я даже и благодарить не могу, слишком глубоко чувствую. Велика моя вина перед вами, очень велика, а перед Анной Павловной еще больше. Нет мне за нее прощения, и оправданий нет… Если бы вы, Павел Маркович, и ваша дочь не были такими дивными людьми, я мог бы вас утешить, сообщив, что если я причинил вам обоим горе и страдание, то сам страдаю вдвое… Не могу даже передать вам словами, как тяжело мне. Я даже не могу разобраться в своих чувствах, не могу определить, что больше всего заставляет меня страдать. Иной раз мне кажется, что самое тяжелое для меня во всем этом – обида. Кровная, жестокая обида. Подумайте – был я счастлив, доволен, впереди ожидало еще лучше, солнце светило над головой ярко-ярко, и я в его лучах, как ящерица, грелся, и вдруг пришел человек, сорвал солнце, разбросал ногами все мои радости, смел в кучу мое сокровище, и я остался в темноте, одинок, и хоть бы «он» за это дал мне что-нибудь, показал какое-нибудь внимание, а то ровно ничего… «Он» даже почти не замечает меня… Разве же это не обида? И все же я не могу винить «его» за причиненное мне разорение. «Он» сделал это неумышленно, нечаянно, сделал одним своим появлением… «Он» не виноват, но мне от этого не легче… Теперь я ухожу. Вы, Павел Маркович, так великодушны, что хотите заронить в моем сердце надежду на лучшее, на возврат утерянного счастия; благодарю вас за это, но мертвых с погоста назад не возят… Моя песенка спета… не ждите меня назад, Павел Маркович, назад я едва ли вернусь.
Панкратьев еще пристальнее посмотрел в лицо Колосову, и когда заговорил, его голос дрожал от внутреннего волнения:
– Ваня, полно, перестань. Подумай, еще вся жизнь впереди. Погляди на это солнце, на эти горы; я старик, а и то, будь моя воля, никогда не расстался бы с ними… Хороша жизнь человеческая, красив Божий мир и все в нем прекрасно, верь мне… Нет беды, которую нельзя было бы изжить, только смерть одна непоправима… Умереть же всегда успеешь. Конечно, придется в бою пойти ей навстречу – иди смело, не оглядывайся, не бойся ее, пусть она, курносая, боится тебя, но нарочно, без нужды, ради разных твоих фанаберий идти ей в лапы – то же самоубийство, такое же, как если бы ты сам себе пулю в висок пустил или бы в петле повесился. Бой – святое дело, и превращать его в орудие самоубийства – великий грех и перед Богом, и перед Царем, и перед отечеством. Хороший, настоящий, честный воин на такое дело не пойдет. Верь мне. Я старый служака, сам, чай, знаешь. Несколько раз на краю жизни был, много ран на моем теле, много крови моей выпила мать-сыра земля, так, стало быть, я имею право голоса в таком деле и прошу тебя, как сына родного: не позволяй отчаянию овладевать тобой… не за понюх табаку пропадешь, и смерть твоя ни славы, ни пользы не принесет. Вот мой тебе завет.
С княгиней всю эту последнюю неделю Колосов умышленно старался не встречаться. Она заметила это, и теперь для нее не оставалось никаких сомнений в истине предположения, мелькнувшего ей тогда, ночью. Открытие это чрезвычайно неприятно поразило Двоекурову. Не чувствуя никакой вины за собой, она тем не менее не имела сил в глаза смотреть Панкратьевым, особенно Ане, которую ей было чрезвычайно жаль. Она с болезненной настойчивостью последовательно проследила все свои отношения к Колосову, и несмотря на всю строгость, предъявленную себе самой, Элен принуждена была признать, что с ее стороны не было ничего, решительно ничего такого, что могло вызвать в Колосове роковое чувство… Ничего, кроме ее наружности, но в этом она не виновата. Не виновата, а между тем горе и страдания налицо, и никому не легче от того, что нет виновных. Одно время Елена Владимировна думала было переговорить с Колосовым и постараться образумить его, но по зрелому размышлению она принуждена была признать всю бесполезность такой попытки. Страсть – чувство, не поддающееся лечению фразами, как бы они умны и благоразумны ни были, притом, к чему бы повело, если бы Колосов, послушавшись ее уговоров, и остался бы. Ане не один Колосов нужен, сам, своей персоною, а его чувство, его любовь, словом, все то, что она получала от него прежде и чего теперь получить не может. Если бы своими советами, просьбами Элен могла бы заставить Колосова разлюбить себя и вновь привязаться к своей невесте – тогда бы дело другое, но таких чудес не бывает. По крайней мере, не бывает под впечатлением слов. Это еще может случиться под давлением благоприятных условий, и почем знать; отъезд Ивана Макаровича на войну не явится ли одним из таких, и притом самых важных благоприятных условий? Весьма возможно. Тогда, уговаривая его остаться, она только принесет вред… Долго ломала княгиня голову и, наконец, принуждена была прийти к тому выводу, что при ее положении ей ничего иного не остается делать, как оставаться безучастным свидетелем разыгравшейся перед ней драмы. Не имея сил видеть перед собой убитое лицо Ани и не менее убитого, но бодрящегося Павла Марковича, княгиня до поры до времени решила прекратить свои посещения и сидела безвыходно дома, погруженная в грустные мысли.
В один из таких вечеров ей доложили о приходе Колосова.
«Должно быть, пришел проститься, – подумала княгиня и, к большому своему изумлению, почувствовала сильное волнение. – Неужели, – подумала она, – любовь ко мне этого мальчика может меня трогать так или иначе? Какой вздор, просто нервы немного расшатались от всех этих волнений».
Первым ее движением было пригласить его в гостиную, но она тут же одумалась. Такой прием был бы слишком официален и как бы подчеркивал что-то и чему-то придавал значение. Прежде, когда он, правда изредка, бывал у нее, Элен принимала его в будуаре; она решила и на этот раз не изменять установившемуся обычаю и отдала приказание горничной провести Ивана Макаровича к ней в будуар, где она сама в ту минуту находилась.
Колосов вошел неторопливой походкой и молча, от дверей, раскланялся, шаркнув ногой и низко опустив коротко остриженную голову. Эта манера кланяться, как кланяются кадеты, всегда вызывала у княгини улыбку, но на этот раз, взглянув на его пожелтевшее, осунувшееся лицо и скорбно сжатые губы, она почувствовала глубокую жалость к «херувиму».
– Здравствуйте, – ласково протянула она ему руку и, указав на низенький пуф подле кушетки, на которой сидела сама, продолжала с свойственной ей живостью: – Где вы пропадали? Я вас не видела уже целую вечность. У Панкратьевых мне сказали, что вы готовитесь в поход, но неужели для молодого офицера приготовление в поход такое сложное дело, что ему надо целые дни на это? Я женщина, и то в одну неделю собралась, когда решила приехать из Петербурга к вам сюда, на ваш погибельный «Капказ», как говорит мой Ипат.
Она рассмеялась в надежде вызвать улыбку на лице Колосова, но тот продолжал хранить упорно сосредоточенный, как бы усталый вид и сидел, заложив руки на колени, слегка подавшись вперед и потупя голову. Он точно прислушивался к чему-то или ждал, что ему скажут еще. Княгиню это упорное молчание начало раздражать. Она всегда находила Колосова немного тупым, теперь же, «в похоронном наитии», как она мысленно называла состояние его духа, он казался ей еще более «крепкоголовым».
В душе своей она была недовольна им. Его любовь не только не трогала ее, но, напротив, раздражала. Она за это короткое время успела сильно привязаться к Павлу Марковичу и Ане, находя их неизмеримо выше, умнее и достойней всей «здешней братии» – так звала она мысленно остальных обитателей штаб-квартиры, и потому искренне, от всей души сочувствовала их горю, причиненному им «херувимом из кадет» – одно из многих прозвищ, данных ею Колосову. Своим непрошеным увлечением он сделал ее как бы своей сообщницей в той обиде, которую так необдуманно нанес Панкратьевым и тем возбудил в них невольную неприязнь к ней. Княгиня чувствовала эту неприязнь, хотя и Павел Маркович, и Аня старались держаться с нею по-прежнему. Иногда ей казалось, что старый полковник как бы слегка осуждает ее за что-то, словно бы она недостаточно оградила себя от возможности увлечь собой молодого человека. Это ее больше всего сердило. «Что я могла сделать с таким тупоголовым херувимом, склонным к тому же к философствованию?» – думала она, с некоторой даже враждебностью поглядывая на его почти наголо остриженный затылок.
– Итак, вы едете? – заговорила она снова. – Это решено?
– Да, княгиня, решено, и бесповоротно, – в первый раз прервал свое молчание Колосов и при этом даже головой качнул, как бы в подтверждение неизменности принятого им решения.
«Настоящий вербный ослик», – уловив это движение, подумала Двоекурова и вслух спросила, умышленно растягивая слова: – И по вашему мнению, это так необходимо? Не ошибаетесь ли вы и не лучше ли вам остаться?
– Нет, княгиня, – твердо возразил Иван Макарович, – не только не лучше, но даже прямо невозможно. Долг совести и чести требует, чтобы я как можно скорее уехал отсюда, где страдаю сам и заставляю страдать других.
«Ну не ослик ли? – внутренне закипая, думала Элен. – Великолепнейший экземпляр ослика и херувима, соединенных вместе, и что досаднее всего, воображает, будто совершает какой-то удивительный подвиг, с кадетской точки зрения».
Под впечатлением накипавшего в ней против него раздражения Элен заговорила немного резким, спешащим высказаться тоном:
– Простите, Иван Макарович, а по-моему, вы совершенно неправильно в данном случае рассуждаете. Долг вашей совести и чести, как вы выражаетесь, требует вовсе не того, что вы делаете. Не ехать вам надо, а напротив, остаться. Сделать над собой усилие, выкинуть из головы блажь…
– Блажь?! – невольно, криком боли вырвалось у Колосова. Он вскинул на княгиню загоревшийся взгляд, хотел что-то сказать, но сделал над собой усилие, промолчал и только еще ниже понурил голову.
Княгиня между прочим продолжала, постепенно разгорячаясь:
– Да, блажь. Скажите, чего вам надо? Бог послал вам на вашем пути чудную девушку, да, чудную. Верьте мне, я видела людей достаточно, по крайней мере, в десять раз больше, чем вы, и я вам скажу: таких девушек, как Аня, мало, очень мало. Бог с избытком наградил ее и душевными, и телесными достоинствами, любовь такой девушки – счастье, которым надо дорожить и гордиться, и это счастье выпало на вашу долю. Она любит вас, любит горячо, самоотверженно. Подумайте, какую боль причиняете вы ей! За что, по какому праву? Вспомните, чем вы обязаны ей. Если бы не она, вы теперь давно бы гнили в земле; она вырвала вас из когтей смерти, и за это вы теперь растерзали ее сердце… Где же тут долг совести и чести, как вы выражаетесь? Да отвечайте же, ради Бога, что вы молчите, как сфинкс?
Княгиня нервным движением смяла кружевной платок, лежащий подле нее на столике, и, машинально отбросив его далеко в сторону, сложила руки, крепко стиснув пальцы. Глаза ее горели негодованием, отчего они стали еще темней и красивее. Вообще в гневе она была еще лучше, чем в веселом настроении духа. Такою Колосов ее видел в первый раз. Он побледнел от охватившего его волнения и, словно ослепленный, зажмурил глаза.
– Княгиня, – заговорил он глухим голосом, с усилием выдавливая из себя каждое слово, – неужели вы думаете, что я мог решиться на такой поступок, не обдумав, не обсудив его со всех сторон? У меня голова треснула от мыслей и дум. Помните, мы раз смотрели с вами пойманную солдатами чакалку. Как она неистово металась в огромном ящике, служившем ей клеткой! В глазах рябило от ее суетливого снования взад и вперед; она, как волчок, кружилась в отчаянии, ища выхода и не находя его… Вот такою же чакалкой метался и я по своей квартире целые ночи напролет, без сна, без отдыха, до полной потери сил, метался, тщетно ища выхода, призывая смерть, готовый раздробить череп об стену… Те рассуждения, какие я только что слышал от вас, мне приходили в ночь сто раз, эти и многие другие, они ломали мой череп, угнетали сердце глубоким сознанием вины. Если вы со стороны находите мой поступок чудовищным, то каким он должен казаться мне самому?.. Неужели вы думали, что мне надо было напомнить, чем я обязан Анне Павловне и великодушнейшему Павлу Марковичу? Видите ли, княгиня, я давно уже убедился, насколько вы считаете всех нас, здешних «обывателей», ничтожными, недостойными носить имя человека, но, признаться, этого пренебрежительного взгляда я не ожидал и от вас. Из сказанного вами я теперь вижу, что в ваших глазах я просто какое-то животное, действующее под впечатлением инстинктивных чувств, без душевной борьбы, без страданий… Мое душевное состояние вы назвали «блажью» и хотели излечить меня напоминанием прописных истин… Видите, я вам это говорю не ради чего-нибудь, ради Бога, не подумайте, я не хочу ни разжалобить вас, ни рисоваться перед вами. Идя сюда, я даже и в мыслях не держал сказать вам то, что сейчас вы от меня услышали, я говорю это только теперь, к слову, чтобы хоть немного сдвинуть с себя тяжелую плиту презрения, которой вы меня прихлопнули… Я только что вспоминал виденную вами чакалку, как она искала выхода, но, к несчастью для себя, не нашла и кончила свою жизнь, затравленная борзыми щенками; я сравнивал ее судорожное метанье из угла в угол клетки с своим, я тоже искал выхода и, слава Богу, нашел. Выход этот – смерть. Да, смерть, – и ничего больше. В первую минуту я хотел покончить самоубийством, но потом раздумал. К чему, – размыслил я, – возбуждать сплетни, толки, догадки, к чему обставлять свою смерть таинственностью и возбуждать в одних жалость, в других – негодование. К чему лишаться, наконец, христианского погребения и оставлять за собою след чего-то преступного, к чему все это, когда у меня в руках есть другое средство достигнуть того же, но при другой обстановке. Впереди своих солдат, возбуждая их отвагу, я в первом же деле брошусь в самую кипень боя и буду убит, но умру, как герой, купив, может быть, моей смертью – победу. Память обо мне останется в преданиях моего родного полка, и товарищи будут вспоминать обо мне не как о преступнике, а напротив, как о человеке, честно выполнившем свой долг. Когда мое тело будут опускать в землю, его опустят с честью, при громком залпе и бое барабана, погребать меня будет не беспардонная фурштадтская команда, а боевые товарищи, с которыми рука об руку я только что дрался…
По мере того как Иван Макарович говорил, лицо его оживлялось все больше и больше, глаза заблестели, и весь он словно переродился. Княгиня слушала его внимательно и только теперь поняла, насколько сильно и глубоко чувствовал и страдал этот сидящий перед нею осужденный на смерть человек. В искренности его слов она не сомневалась; инстинктивно чувствовалось, что это не пустое бахвальство. Он сделает так, как говорит. Прежнего чувства пренебрежительного раздражения как не бывало, взамен его вся душа княгини наполнилась одной искренней жалостью. Теперь она жалела уже не Павла Марковича, не Аню, а этого юношу, едва вышедшего из отрочества, скромного, тихого, с благородными задатками, для которого, при первых же шагах его в жизнь, свет стал тесен и жизнь потеряла всю свою прелесть.
«Неужели, – думала княгиня, – нет ничего, что бы могло остановить, удержать его, снова вернуть мир в его душу, вернуть счастье, которым еще так недавно наслаждались все эти маленькие, тихие, незаметные, как муравьи, люди. Неужели вот сейчас он встанет, чтобы уйти, и уйти навсегда, уйти на сознательную смерть?.. Вот он сидит передо мной с его коротко обстриженной, шарообразной головой, говорит, волнуется, страдает, а всего через каких-нибудь 10–15 дней я, сидя в этой же комнате, узнаю о его смерти. Его тело зароют там, в горах, а здесь будет неутешно рыдать милая, славная девушка. Рыдать горько, безнадежно, тяжелыми слезами, свинцом ложащимися на грудь… Видеть это, сознавать и не иметь возможности ничем предупредить, задержать, отвратить надвигающуюся, непоправимую беду, остановить это чудовищное безумие».
Ей в эту минуту вспомнился слышанный от Панкратьева рассказ о казни, свидетелем которой он был, находясь в плену. В ауле, где он жил, брат в запальчивости зарезал брата. Убийцу посадили на старую слепую клячу, крепко привязали к седлу, скрутили за спиной руки и погнали клячу к пропасти. Незрячее животное доверчиво шло вперед, с каждым шагом приближаясь к роковому обрыву. Убийца сидел с вытаращенными от ужаса глазами, он видел чернеющий перед ним зев пропасти, но был не в силах ни остановить, ни повернуть своей лошади. Она шла вперед, медленно, то и дело спотыкаясь, словно сама судьба воплотилась в жалкое исхудалое животное и неумолимо влекла его к пропасти. Сзади шел палач и флегматично постегивал кончиком нагайки по острым бокам клячи… Черная пасть пропасти уже совсем близко; остается пять, четыре, три, два, один шаг. На самом краю слепое животное, почуяв опасность, вдруг приостанавливается, широко раздувает ноздри, храпит, но жестокий удар плети заставляет его инстинктивно рвануться вперед, передние ноги скользят, обрываются, дождем сыплются песок и мелкие камни… один короткий миг, и конь и всадник, тяжело перекувыркнувшись в воздухе, стремительно летят вниз, на острые выступы камней, жадно поджидающих свою добычу.
Нечто подобное происходило и теперь, на глазах Элен. Все трое: Аня, Колосов, Панкратьев – ясно видели перед собой пропасть, разверзшуюся у их ног, но не могли избежать ее. Судьба, подобно слепой кляче, неумолимо влекла их на край бездны, и никто не мог остановить, схватить за узду незрячую лошадь и отвести прочь, подальше от черной пасти глубокой пропасти.
Элен несколько раз порывалась говорить, но фразы, приходившие ей на ум, казались ей теперь до пошлости пустыми и банальными. Колосов был прав: разве такое горе, такое страдание можно было размыкать какими бы то ни было, самыми красноречивыми рассуждениями?
После нескольких минут тяжелого молчания Иван Макарович, наконец, встал и опять, как давеча, по-кадетски шаркнул ногой и, склонив голову, спокойным голосом произнес:
– Прощайте, княгиня, будьте счастливы. Желаю искренне, чтобы все ваши желания исполнились. Когда случайно вспомните обо мне, не поминайте лихом. Я перед вами, кажется, не виноват ни в чем.
– Прощайте… или нет, что я говорю… до свиданья… Бог даст, вы еще одумаетесь. Там, при новой обстановке, ваша душа успокоится, и вы посмотрите на все другими глазами. Вы только не приводите в исполнение ваше намерение тотчас же по прибытии в отряд… назначьте срок, ну, хоть месяц, и уверяю вас, за это время ваши взгляды во многом изменятся. Поверьте, счастие так возможно, так близко от вас, вам стоит протянуть руку, чтобы взять его и насладиться им вполне. Подумайте, какое было бы счастье для всех, если бы вы через некоторое время вернулись обратно обновленный, с выздоровевшей душой… Представьте себе хотя бы на один миг ту радость, которую вы прочтете в глазах той, которая так горячо вас любит. Представьте себе лицо старика Павла Марковича… Неужели при этой мысли вам не делается лучше… не является желание стряхнуть с себя завладевший вами кошмар?.. Умоляю вас! – Княгиня в порыве красноречия машинально взяла за руку Колосова и крепко сжала его холодные пальцы. – Послушайтесь меня, назначьте срок. Если через два месяца ваше настроение не изменится, делайте как знаете, но два месяца вы должны беречь себя. Дайте мне обещание поступить так… я не выпущу вас отсюда, пока вы не дадите мне слова. Два месяца, только два месяца, неужели для вас будет так трудно?.. Вы говорите, что любите меня, я вижу это сама… К несчастию, я не могу вам отвечать тем же; вы знаете, я не свободна, мое сердце принадлежит другому, но мне искренне жаль вас, я не знаю, на что бы я ни согласилась, чтобы все осталось по-старому и вы бы покуда не уезжали; но это невозможно, по крайней мере теперь. Поезжайте, так и быть, однако дайте мне слово выждать два месяца… Обещайте мне это, и я расцелую вас… слышите, расцелую… Неужели мой поцелуй не стоит такого обещания? Два месяца – срок небольшой… Подумайте…
Говоря так, княгиня поднялась и близко-близко придвинулась к Колосову. Ее потемневшие от волнения глаза заглянули ему прямо в зрачки; он чувствовал близость ее тела под широкими складками шелкового капота, запах духов, и теплота дыхания кружили ему голову. Он задрожал, побледнел и, казалось, готов был упасть. В ушах у него стучало, кровь широкой волной приливала к вискам, сердце замирало…
– Согласны? Говорите. Только два месяца, – раздался подле него тихий голос, и алые губы почти коснулись его лица.
– Согласен! – горячо воскликнул Колосов. – Приказывайте, я все исполню…
– Вы обещаете мне беречь себя два месяца?
– Обещаю…
Две теплые руки мягко обняли его за шею и, щекоча своей наготой, прильнули к ней, и в то же время он почувствовал на своих губах долгий, благоухающий поцелуй. В глазах Колосова помутилось; крепко схватив княгиню своими сильными руками, он, не помня себя, принялся осыпать ее лицо горячими, страстными поцелуями.
– Довольно, – не без усилия оттолкнула его наконец от себя княгиня, – довольно, помните же ваше слово.
«Ну, если я и была в чем-нибудь виновата, то теперь вполне искупила свою вину, – подумала она. – Два месяца он будет жить по обязанности, а там ему и самому не захочется умирать».
Взволнованная, слегка раскрасневшаяся, она подняла руки, чтобы поправить прическу, и мельком взглянула в большое, стоявшее перед ней трюмо. Крик испуга и удивления вырвался из груди княгини. В широком стекле зеркала она увидела отраженное им бледное, искаженное душевной мукой лицо Ани, с широко открытыми глазами, в которых застыло выражение ужаса; она смотрела перед собой, рот ее был полуоткрыт; очевидно, она хотела вскрикнуть, но дыхание перехватило горло, и звук замер, засох на губах. Княгиня стремительно обернулась и бросилась к двери, в которой, переступив одной ногой порог, стояла Аня.
– Анна Павловна, Анечка! – крикнула Элен, пытаясь схватить молодую девушку за руки. – Не подумайте что-нибудь дурного, постой, выслушай…
– Пустите! – болезненно-пронзительным воплем воскликнула Аня, торопливо, с чувством гадливости вырывая свои пальцы из рук княгини. – Так вот оно что, а я-то, дура…
Она истерично захохотала, но тут же хохот ее перешел в рыдания. Прижав ладони к лицу, шатаясь, как пьяная, выбежала Аня из дома княгини и торопливо зашагала домой. Рыдания душили ее, и всю ее покачивало, как на палубе во время бури.
– Анна Павловна, – услышала она подле себя чей-то знакомый голос. – Что с вами? Откуда вы?
Аня подняла голову. Перед ней стоял Богученко. Наглое, красивое лицо хорунжего выражало удивление и любопытство. Привычным жестом одной рукой крутя усы, а другою поигрывая рукояткой богато оправленного кинжала, он пытливо заглядывал в лицо девушки. Та остановилась, с минуту молча, недоумевающе глядела в лицо Богученко, как бы соображая, зачем он здесь и что ему надо, и вдруг, как бы вспомнив что, злобно рассмеялась.
– Вот, Богученко, – заговорила она торопливым, пресекающимся голосом, – как люди бывают иногда несправедливы. Помните, мой отец сердился на вас, упрекал за якобы пущенную вами сплетню про княгиню? Я тоже возмущалась, за глаза бранила вас… теперь каюсь, дайте вашу руку, вот так… прошу вас, простите меня…
– Да постойте! – ухмыльнулся Богученко, с недоумением, но в то же время охотно пожимая ручку Ане. – Что такое случилось? О чем вы говорите, я понять не могу. Почему вам вздумалось вспомнить эту историю… княгини…
– Княгиня, – запальчиво перебила его Аня, – княгиня скверная, развратная женщина, ей мало одного, ей надо десятерых, всех молодых мужчин… а мы-то с отцом распинались за нее, спорили со всеми; мерзкая интриганка…
Богученко, хотя все еще ничего не понимал, но начинал уже догадываться. В эту минуту из дверей дома княгини показался Колосов. Лицо его было смущено, и сам он выглядел каким-то растерянным, сконфуженным. Не поднимая глаз, он торопливо сбежал по ступенькам крыльца и, перейдя улицу, поспешно скрылся. Со стороны глядя, можно было подумать, что он убегает. Богученко громко и нагло расхохотался.
– Та-та-та, вот она штука-то в чем! А я-то сразу и не сообразил. Это вы, значит, Анна Павловна, своего женишка у княгини накрыли? Ловко. Давно пора, а то со стороны глядеть – смех брал, все в селении давным-давно знали, а вы, как слепая, ничего не видели.
– Так это, стало быть, давно уже идет так? – упавшим голосом спросила Аня, тревожно заглядывая в лицо хорунжему.
– А вы думали, со вчерашнего дня? – злорадно усмехнулся тот. – Эх вы, барышня, барышня, святая душа. Ай да матушка-княгинюшка – не зевает…
Богученко еще раз громко, на всю улицу, расхохотался и, посвистывая, пошел прочь от ошеломленной его словами Ани.
Потрясенная до глубины души сценой, виденной ею у княгини, Аня теперь ни на минуту не заподозрила Богученко во лжи; напротив, она поверила ему как евангелию, и при мысли, что Колосов и княгиня уже давно обманывают ее, ей становилось нестерпимо больно.
В тот же день к вечеру по всему селению разнеслась свежеиспеченная новость, злорадно подхваченная и без малейшего колебания признанная всеми за достоверность. Говорили, что Анна Павловна, случайно придя навестить княгиню и, как свой человек, пущенная к ней без доклада, застала своего жениха Колосова в самой интимной позе с Еленой Владимировной и тут же обоих побила по щекам.
– Ах, какой пассаж! – всплескивая руками от полноты чувств возмущения и целомудрия, восклицали разом полковые дамы. – Какой стыд!
– Нет, вы только вообразите, наглость-то какая! – говорили одни. – Средь бела дня, при открытых дверях, нет, это ужасно… при одной мысли заболеть можно…
– Вот тебе и сиятельная! Неужели же в столице все такие?
– А вы что бы думали! Конечно, все. Особенно аристократки.
– Ну, уж и Анечка хороша! – ехидно вмешалась одна из сплетниц. – Они оба в таком виде, можно сказать, в полном дезабилье и все прочее, а она, вместо того чтобы, как полагается скромной девушке, закрыть глаза и убежать, в драку лезет, по щекам их хлещет, как какой-нибудь фельдфебель!
– Уж и не говорите. Без матери, ежели которая сирота останется, всегда так: ни настоящего стыда, ни совести девичьей нет.
– Это верно, но и то сказать, какая мать. Покойница Панкратьева, царство ей небесное, не тем будь помянута, тоже бесстыдница была, при живом муже молодым мужчинам на шею вешалась… дочь-то вся в нее.
– Ну и треанафемские же у вас языки, медам, – не выдержал кто-то из случайно подвернувшихся офицеров, муж одной из судачивших женщин, – мало того, что всех живых облаете, а и мертвым, которые десять лет тому назад померли, и тем спуску не даете.
Пока такие и подобные слухи и сплетни циркулировали в поселении штаб-квартиры, Панкратьев, сидя у себя в кабинете, ломал голову, стараясь понять и объяснить себе всю эту чрезвычайно странную историю. Сомневаться в справедливости слов Ани он не мог. Она клялась, что видела сама, своими глазами, как Элен подошла к Колосову, закинула ему на плечи руки и первая поцеловала в губы, после чего тот в свою очередь схватил ее в свои объятия и начал целовать. После такого ясного и категорического показания очевидца, притом человека не чужого, а родной дочери, Павлу Марковичу, казалось бы, не было причин не верить, и он верил. Допуская, что Элен действительно целовалась с Колосовым, он в то же время чутьем угадывал присутствие какого-то рокового недоразумения.
«Тут что-то да не так, – в сотый раз говорил он сам себе, – надо узнать во что бы то ни стало. Или я старый, из ума выживший осел, или княгиня ни в чем не повинна…»
IV
Партия, захватившая Спиридова, продвигалась довольно медленно, избегая останавливаться в аулах и предпочитая ночевать в горах. Будучи слабой по числу людей и плохому их вооружению, разбойники боялись встречи не только с русскими отрядами, которые, преследуя прорывавшихся сквозь «линию» абреков, в свою очередь иногда довольно далеко заходили в горы, но и самих горцев, принадлежащих к чуждому им племени.
На привалах Иван всякий раз брал всю заботу о пленнике на себя; он кормил его остатками незатейливого ужина, отыскивал защищенное от холодного осеннего ветра место и там устраивал логово при помощи старого одеяла и бурки. Затем развязывал ему руки и, сев подле него, долго беседовал. Беседы эти и заботливость, которою окружал его беглый, делали для Спиридова плен не столь тяжелым и унизительным, как если бы Ивана при нем не было.
Чувствуя свою вину в деле пленения Спиридова, Иван как бы хотел несколько искупить ее, облегчая участь пленника.
– Ты, ваше благородие, – говорил он, – доверься мне, главным образом забудь и думать утикать от нас, по тому самому, что тебе все равно далеко не уйтить, не нам, так другим, а непременно попадешься, еще хуже будет. Верь моему слову. С нами тебе лучше; теперь пока что я тебя в обиду не дам, а там в Ашильты приедем, Николай-беку доложу, он об тебе позаботится; к тому же, какой там Шамилька ни есть, а сравнить его нельзя с прочим гололобием. Те, что скоты, ничего не понимают, для них все русские одна статья – гяур, да и баста, ну а Шамиль с понятием, и хотя милости от него ждать особливой, конечно, не приходится, но зря ни убивать, ни мучить не будет.
Спиридов не мог не согласиться с справедливостью этого довода и обещал Ивану во все время пути не искать спасения в бегстве. Приглядываясь к окружающим его людям, Петр Андреевич заметил, что атаманом шайки был Азамат, и все, кроме трех русских дезертиров, повиновались исключительно только ему, но сам он, однако, был в явной зависимости от Ивана и беспрекословно подчинялся его авторитету. Трое дезертиров, Филалей, Аким и Сидор, хотя и держали себя самостоятельными, переругивались и подшучивали над Иваном, но за всем тем в их обращении к нему чувствовалось как бы сознание превосходства его над ними. Спиридов как-то между разговором спросил об этом Ивана. Тот добродушно, но в то же время с сознанием своего достоинства ответил: «Я, ваше благородие, у Николай-бека вроде как бы адъютантом состою, ближайший человек, вот они мне почтение и оказывают, а что касательно Азаматки, так он хочет к Николай-беку в улус попасть, а без меня этому делу не бывать, чрез то он мне и потрафляет».
Из дальнейших расспросов Спиридов узнал, что от Шамиля к абадчехам и шапсугам, жившим за Кубанью, было снаряжено целое посольство с ученым муллой во главе. Цель его была убедиться на месте в том, насколько успешно идут дела горцев в их борьбе с русскими, и предложить им провозгласить Шамиля своим имамом. В число этого посольства, по распоряжению Николай-бека, были приняты Иван, Филалей и Сидор. Их обязанность заключалась в том, чтобы пробраться в русские крепости и там собрать побольше сведений. Иван и Сидор исполнили это поручение блестяще. Пользуясь тем, что воинских частей, к которым они принадлежали, за Кубанью не было, они оба смело явились один в Николаевское, а другой в Александровское укрепление, в то время еще не вполне оконченное постройкой, и объявили себя бежавшими из плена. Их, разумеется, приняли, окружили заботливостью и оставили в укреплениях до выяснения дальнейшей их судьбы. Болтаясь без дела по укреплениям, они внимательно прислушивались ко всему, что говорили среди солдат, в канцеляриях, у офицеров, и когда, по их мнению, собрали достаточно сведений, оба незаметно и ловко исчезли из укреплений, причем Иван сманил с собой Акима. День бегства и место встречи были условлены ими заранее. Сойдясь снова, они отправились в тот аул, где их поджидал Филалей. Посольства шамилевского там уже не было, оно направилось к шапсугам.
Прожив несколько дней в ауле, дезертиры собрались назад. Вот тут-то к ним и примкнул разбойник Азамат с своей шайкой абадзехов, решивший перейти к Шамилю. На родине у него разгорелась канлы[2] с одним влиятельным родом, и Иван посоветовал ему уйти в Чечню, в улус Николай-бека, о котором, о его богатстве, удали и успехах в набегах, он нарассказал доверчивому дикарю целые коробы всяких небылиц.
– Вот и путешествуем теперь все вместе, ровно бы на богомолье, – оскалил зубы Иван в заключение своего рассказа.
– Зачем тебе они? – спросил Спиридов. – Мало у Шамиля затеречных разбойников, а ты еще из-за Кубани тащишь?
– А пущай их променаж делают, – рассмеялся тот, беззаботно махнув рукой. – Хоть и грош им цена, а все же с ними безопаснее.
Разговаривая с Иваном, Спиридов заметил какую-то особенную нежность этого человека к человеку, называемому им заочно Николай-беком. Говоря о нем, Иван не находил слов, чтобы в достаточной мере нахвалиться своим начальником; но, несмотря на словоохотливость, с которою он рассказывал о нем, Спиридов никак не мог представить себе эту загадочную и в устах Ивана легендарную личность.
По одним рассказам, он представлялся добродушным, человеколюбивым, способным на благородные поступки; по другим – кровожадным, жестоким зверем, нисколько не лучше любого из горцев. Одно являлось несомненным, что это был человек умный, решительный, не боявшийся никаких опасностей и пользовавшийся большим доверием со стороны Шамиля.
– Года полтора тому назад Николай-бек ему жизнь спас. Тогда еще полковник Клюка нас под Могохом разбил. Шамиль со своими наибами за завалами над Койсу стоял, вдруг граната – и прямо в середку, вертится, фыркает, вот-вот разорвет; на что уж гололобые храбрые, а те растерялись, стоят как бараны, выпучили глаза и ждут… Тут бы им всем карачун был, и Шамилю этому самому, коли б не Николай-бек. Он один труса не дал – схватил гранату в руки и шасть ее вниз, за завал, так она там и ахнула, аж брызги засверкали, однако никому ничего, все осколки в сторону пошли. С тех пор Николай-бек у Шамиля еще в большую честь попал, потому имам очень таких людей обожает, которые в опасности голову не теряют.
– Шамиля-то твой Николай-бек спас, а вот нам, русским, тем много вреда принес; может быть, теперь бы никакой войны не было, кабы та граната разорвалась там, где упала, – заметил Спиридов.
– Это уж, разумеется, ничего бы теперь не было, по тому самому, что без Шамиля гололобые ничего не стоят. Так – разбойники и ничего больше, а он их на манер настоящего войска образует. Одно плохо, антиллерии нет, без антиллерии Шамилю ничего супротив русских не поделать; одначе Николай-бек ему обещал: «Будет, мол, тебе, имам, антиллерия, дай срок. Вот ужо переманим русских антиллеристов, а опосля того пушек раздобудем, либо из Персии, либо англичанка нам доставит»[3]. И что ты думаешь, ваше благородие, не устроит Николай-бек этого дела? Беспременно устроит. Он такой – за что возьмется, то и будет. Вот я ему для начала одного антиллериста достал. Аким-то этот самый, – мотнул Иван головой по направлению сидевших, как и всегда, в стороне русских беглых, – он ведь антиллерист, для того я и сманил его из Николаевского.
– И рад! Думаешь, хорошее дело вы с твоим Николай-беком затеваете, хлопоча об устройстве артиллерии для Шамиля? Эх вы, повесить вас!
– Ну и вешай! – с досадой огрызнулся Иван. – Сначала только поймать надо… Эх, вы, на виселицы да на палки тароваты. Может быть, с вашей этой щедрости мы с Николай-беком и в горы-то ушли!
Иван с досадой поднялся и отошел к своим, оставя Петра Андреевича одного с его тяжелыми думами; но долго сердиться он не мог, к тому же его тянуло отвести душу в беседе с кем-нибудь. Со своими товарищами он полушутя-полусерьезно переговаривался или подтрунивал над ними. Спиридов был для него новый человек, и с ним он мог говорить сколько угодно.
Петр Андреевич охотно и внимательно выслушивал все его рассуждения. Иван, несмотря на все, нравился Спиридову, который под грубой оболочкой преступника видел его, в сущности, доброе сердце и от души жалел Ивана, хорошо понимая всю тяжесть его положения среди диких горцев или таких отпетых злодеев, каким был Филалей. За эту жалость к себе Иван инстинктивно и привязался к Спиридову.
– Да, – говорил он как-то в другой раз, сидя на земле и опустив голову между колен, – у всякого свое горе, а у нас, вот таких как я да Николай-бек, его, горя-то этого самого, столько, что на десятерых разложить – и то на каждого помногу придется. Вот взять хоть бы эту историю с Дунькой, сколько крови высосала она из него… и не приведи Бог.
– Какая Дунька? – полюбопытствовал Спиридов.
– Женка Николай-бека, то есть она не настоящая чтобы жена ему была, а так… полонянка его. Года два с небольшим из набега привез он ее, дочь священника; красивая девка была, так говорить будем – королева, да и только, высокая, русая, коса, как у доброй кобылы хвост… Крепко полюбилась она Николай-беку, думал сначала в Турцию продать, а опосля того порешил у себя оставить… Напрасно только он это сделал, по тому самому душу она из него вымотала.
– Это каким же манером?
– А таким; оченно характерная девка была спервоначалу. Я ведь, когда в ауле, в одном дворе с Николай-беком живу, только в другой сакле – в кунацкой, так мне все это на глазах. Начнет Николай-бек к ней ластиться, она и не глядит, ровно истукан. Он к ней и так и эдак, ласковые слова всякие – та глаза ворочает. Зло возьмет его.
– Что ты, каменная, что ли? – крикнет. – Али в тебе сердца нет?
Усмехнется та ему в ответ, зло так губы скривит и глазами сверкнет, как кошка.
– Что ж ты, – говорит, – миловать тебя, христопродавца, прикажешь, богоотступника? За что, по какой причине? Не за то ли, что злодеем для меня стал, хуже убивца всякого… Овладел телом, – пользуйся, измывайся, пес, сколько тебе хочется, а над сердцем моим не твоя воля, не можешь ты заставить полюбить себя… Никогда, никогда не полюблю я тебя, слышишь, Иуда искариотский?
Кричит этта она ему в лицо, сама трясется, глаза – что уголья, и с того еще краше ему кажется. Хочется ему ее как-нибудь урезонить.
– Послушай, – говорит, – почему я не мил тебе так? Вон, смотри, Матренка, с тобой взята, полюбила же она своего гололобого, живут по-хорошему, а ты клянешь меня походя.
– Будь ты настоящий татарин, – это она-то ему, – быть может, и я бы полюбила тебя; басурман басурманом родится, с него и взятки гладки, а ведь ты русский, православный! Разве здесь твое место, среди врагов Христовых? Взгляни, ты, окаянный, на руки твои, в крови они у тебя по самые локти, и в чьей крови? Каин одного только своего брата Авеля убил, и за это ему нет от века прощения, проклят он на вечные времена, а ты? Скольких ты, Каин, братьев убил? Отвечай! Не за это ли прикажешь любить тебя, губитель нераскаянный? Знай же, злодей, ненавистен ты мне, мерзок и гадостен пуще последнего гада. Когда ты касаешься меня своими руками, меня всю поводит, словно бы змея ползала по моему телу. Опаскудил ты меня всю, после твоих треанафемских ласк сама себе противна стала.
Скрипит зубами Николай-бек на такие ее речи, насупится, молчит, только рукой кинжал сожмет, а она, знай, не унимается. Распахнет грудь белую, как молоко, высокую да упругую и лезет.
– Убей, – кричит, – об одном прошу, убей! Жить не могу с тобой, распостылым, сама бы прирезала себя, кабы только греха не боялась.
Смотрит на нее Николай-бек: стоит она перед ним высокая, стройная, глаза большущие, серые, так и горят, лицо бледное, грудь от ворота распахнута, шея, что тебе кость белая, полная, грудь высокая, наливная; обожжет его всего огнем – себя забудет. Схватит ее в охапку и давай целовать, целует, а сам что ни на есть самые нежные, ласковые слова говорит, откуда только он их выдумывает, а она барахтается, толкает его.
– Ненавижу тебя, окаянный, зарежь лучше, все равно никогда любви от меня не дождешься!..
– Вот, ваше благородие, какая девка – аспид.
Сказав это, Иван примолк и понурил голову. Его рассказ заинтересовал Спиридова.
– Ну, что же дальше? – спросил он Ивана, видя, что тот молчит.
– Дальше? Да все то же. Пока здорова была, все такая же была, непокорливая. Забеременела она. Николай-бек обрадовался. Надеяться начал. На ребенке, – грит, – помиримся, спервоначалу своего младенца полюбит, а опосля того и меня, отца его. Как ты про это думаешь? Это он, значит, меня спрашивает.
– Думаю, полюбит, – отвечал я ему, – время свое должно взять. На что лошадь дикая, а и та впоследствии покоряется. Иной «неук» такой выдастся, первые дни и подступиться нельзя, никакого сладу с ём нет. Так и кипит весь. Чуть не поостерегся, он тя и зубами, и копытами – тигра лютая, одно слово, тигра, а не лошадь. Бьешься, бьешься с ним, смотришь: смирнеть зачал. Дальше – больше, а через год времени – ровно ягненок. По свисту бегает, под ноги ляжешь – и не наступит. Неужели ж баба хуже скотины неразумной?.. Я так думаю, пофырдыбачит, пофырдыбачит и утихнет, особливо опосля ребенка.
– И я так думаю, – говорит мне Николай-бек, – лишь бы родился благополучно.
Подслушала она нас как-то раз да как захохочет.
– Ах ты, – грит, – дурак, дурак, на что вздумал надеяться. Ничего из того, про что ты думаешь, не исполнится. Сама своими руками задушу, так и знай, не хочу, чтобы поганое отродье плодилось на свете Божьем.
И стала она над собой с того дня разное такое делать, чтобы, значит, выкинуть: мучала, мучала себя, добилась-таки своего, родила раньше времени мертвого, да с тех пор и заболела. Теперь помирает…
И что бы ты думал, – заговорил снова Иван после некоторого молчания, – как заболела и сдогадалась, что уже не жиличка на белом свете, разом переменилась, тихая такая стала, ласковая, и тут только впервой покаялась, что давно любит Николай-бека, почитай, с самого того дня, как взял он ее.
– Чего же она, если любила, мучила его? – удивился Спиридов.
– А вот поди ж ты. Говорит, от жалости.
– Как так от жалости?
– А вот так же. Известное дело – баба. У них все иначе выходит. Сам он мне рассказывал: как зачнет она его ублажать, – слушать душа рвется. «Милый, – грит, – ты и не чуял, как любила я тебя. За удаль твою молодецкую, а пуще того любовь твою ко мне. Любила, а сама кляла, и чем шибче любила, тем сильней кляла. Проклинала же я тебя, моего родного, тебя же жалеючи. Видела я горе твое сердечное, ничем помочь не могла тебе и чрез то злобилась. Тошненько мне было глядеть, что ты, мой любый, якшаешься с этой гололобой анафемской татарвой, жрешь с ними кобылятину, молишься ихнему треанафемскому Магометке, забыл, когда и крест на шее носил. Зло мне было на тебя за это, а еще пуще того злобилась я, что хорошо понимала: нельзя тебе поступать иначе. Не вертаться же тебе к своим назад, самому в петлю лезть альбы в кандалы. И выходит, не тебя я проклинала – долю свою кляла я горькую, что полюбила тебя, бесталанного, душе своей на погибель. Дразнила тебя, как собаку, – надеялась, авось с сердцев прирежет меня, а ты заместо того еще пуще распалялся любовью ко мне. Видела я это и с того сильней злобилась. Теперь вижу: жизнь моя к концу подходит, пропала моя злоба дикая, только любовь осталась, к чему же скрываться, пущай хоть перед смертью помилую тебя, соколик ясный, муженек ненаглядный, чертушком данный».
Иван тяжело вздохнул и неожиданно добавил:
– Эх вы, бабы, бабы, недаром Бог, как разум делил, все курице отдал.
– Как так курице? – заинтересовался Спиридов.
– А так же. Когда Бог свет создавал и всех зверей, птиц и гадов разных, начал он им качества определять. Льву – храбрость, волу – терпение, коню – быстроту, человеку – разум. Призвал Адама и Еву, разделил разум их на двоих поровну: нате, грит, проглотите. Вот Адам Бога послушался, перекрестился и как следует проглонул разум, он у него из желудка сичас в голову пошел, а Ева в ту пору сладость какую-то ела, не хотела, значит, бросить, взяла разум, что Бог ей дал, да под дерево и положила, села сама и жует… Вдруг курица, откуда только нанесло ее, хвать разум-то Евин и глотни, только его и видели. Всполошилась Ева, взмолилась ко Господу, на курицу жалится, просит, чтобы Бог разум у курицы отнял и ей отдал; одначе Бог не пожелал того сделать. «Нет, – грит, – Ева, не умела ты разум уберечь, пеняй на себя. Нет у меня для тебя разума, живи без него». С тех пор так и пошло, что у курицы больше ума-разума, чем у бабы.
Спиридов улыбнулся.
– Балагур ты, Иван, с тобой невольно горе забывается.
– Вот и Николай-бек то же говорит, за то он меня, должно быть, и любит. Вот Филалей – тот у нас строгий; ишь, сидит, как сыч на суку.
Спиридов взглянул по направлению, указанному ему Иваном, и увидел Филалея, сосредоточенно и угрюмо сидевшего в стороне. Брови его были насуплены, а в глазах, упорно устремленных в одну точку, и во всем его широком красном и веснушчатом лице проглядывала глубоко затаенная печаль. Печаль эта сказывалась и в крепко стиснутых, выпятившихся толстых, плотно сжатых губах.
«Видно, даже он, этот зверь, утерявший все человеческое, и тот страдает», – подумал Спиридов, и в эту минуту ему стало жаль даже Филалея.
На четвертый день пути, после полудня, подымаясь в гору, Спиридов вдруг услыхал в стороне пушечный выстрел, за ним другой, третий. Так как у горцев артиллерии в то время еще не имелось[4], то не было никакого сомнения в том, что слышанные выстрелы принадлежали русским орудиям.
Спиридов вздрогнул и замер. Вся шайка разом остановилась и чутко начала прислушиваться. Между редкими, гулко раздававшимися среди безмолвия гор пушечными выстрелами иногда явственно доносилась с налетавшими порывами ветра частая ружейная трескотня. Было несомненно, что где-нибудь в горах кипит бой. По всей вероятности, один из русских отрядов, посланный для наказания восставших горцев, громил какой-нибудь злополучный аул.
Боясь попасться навстречу русским, шайка Азамата не рискнула идти дальше. Было решено обождать до выяснения, где именно идет бой, и затем, пользуясь ночною темнотой, проскользнуть мимо русских.
Свернув с тропинки и углубившись в горы, разбойники, как ящерицы, попрятались в камнях и, притаившись там, начали терпеливо выжидать наступления ночи.
– Знатно наши чехвостят где-нибудь гололобых, – заметил Иван, сидя подле Спиридова и чутко прислушиваясь к то затихавшим, то снова разгоравшимся залпам. – Так их крашеным бородам и надо, не бунтуй, – добавил он злорадно. – И, Господи, что теперь только там делается, в ауле этом самом, ад, сущий ад… визг, вой, дети ревут, женщины голосят, иная так остервенится, что тут же, на глазах, своему щенку на камне голову отрубает. Сам видел. Положит младенца головой на камень, за ножки держит, он барахтается, ручонками разводит, а она, стерва, кинжалом хлысть его по шее, так головка как кубарь и завертится. Апосля того с тем же кинжалом да на солдат, так грудью на штыки и наскочит… Бедовый народ, что и говорить.
На этот раз Спиридов плохо слушал болтовню Ивана, и все его чувства сосредоточились в одном: в нервном и чутком прислушивании к долетавшим до него гулким раскатам русских орудий. Он дрожал, как в лихорадке, от охватившего его волнения. О, если бы эти выстрелы вдруг, каким-нибудь чудом загрохотали вот тут, с этой горы. Если бы хоть одно ядро из тех, что падает там, врезалось в кучку сидевших под нависшей скалой разбойников и, разорвавшись, разметало бы их во все стороны… Какое бы это было величайшее счастье!
К вечеру выстрелы затихли, наступила полная тишина, и Спиридов старался угадать, что бы могла она обозначать собою. То ли что русские по своей малочисленности, потеряв надежду взять приступом недоступное не столько благодаря его защитникам, сколько непреодолимое по природе, отступили и повернули обратно, или, наоборот, взяв аул после кровопролитной резни, они, измученные отчаянным рукопашным боем, отдыхают теперь среди развалин и нагроможденных трупов, под жалобный стон раненых и безумный плач осиротелых жен и матерей погибших в неравном бою смелых защитников аула…
Когда стемнело, шайка Азамата осторожно, но торопливо двинулась в путь. Однако ночь была так темна, а дорога, возвышавшаяся над пропастью, настолько опасна, что идти по ней в полном мраке представлялось крайне опасным; пришлось опять остановиться. Про сон никто не думал. Взобравшись на огромную скалу, нависшую над тропинкой, горцы расположились на ней, скрыв лошадей за камнями, и лежали, чутко прислушиваясь к мертвому безмолвию величественно спавших гор. На противоположном берегу глубокого и узкого, как коридор, ущелья, высоко над вершиной мигали огоньки какого-то аула.
У Спиридова под впечатлением слышанной им днем стрельбы болезненно разыгралась фантазия. Лежа между камнями со связанными руками и ногами, окруженный со всех сторон разбойниками, он чутко прислушивался ко всякому шороху и в то же время думал о том, какое бы счастье, если бы вдруг неожиданно на ближайших вершинах появились русские войска. Он старался нарисовать себе картину своего освобождения. Увидав неожиданно русских, татары, как испуганные зайцы, сломя голову бегут во все стороны, раздаются выстрелы, кто-то вскрикнул… К Спиридову торопливо подбегают солдаты; усатые, загорелые, добродушные лица солдат окружают его со всех сторон; никогда не казались они ему такими симпатичными, такими родными, как в эту минуту. От радости и волнения он не может говорить, дух захватывает, и на глаза выступают слезы… Он кого-то обнимает, целует.
«Свобода, свобода! Только утратив ее, можно понять, насколько дорога она человеческому сердцу. Неужели все, о чем я сейчас мечтаю, – подумал Петр Андреевич, – не могло бы сбыться? Разве в этом есть что-нибудь сверхъестественное? Встретились же мне на русском берегу татары, захватившие меня в плен, почему же не могло бы случиться обратного?»
Он вдруг почувствовал невольный порыв, желание молиться. Далеким детством пахнуло на него, тем временем, когда он, будучи мальчиком, ходил с своей няней в небольшую приходскую церковь и там, став в уголке, старательно и истово крестился пухлой ручонкой, повторяя про себя: «Дай, Боже, здоровья папе, маме и няне». И в ту же минуту ему приходил на ум вопрос: «А за… Пацку можно молиться? Грех или нет просить у Бога, чтобы Пацка не болела и чтобы ее не украли злые собачники?» Он хочет обратиться за разъяснением этого вопроса к няне, но, оглянувшись, он видит, что няня стоит на коленях, ее старческие глаза подняты вверх, морщинистое лицо преобразилось, стало не таким, как всегда, выражение молитвенного экстаза сделало его величавым, серьезным и даже немного строгим. Крепко прижимая сложенные пальцы ко лбу, высохшей груди и плечам, няня мирно покачивает головой, в то время как губы ее беззвучно шепчут слова молитвы. Маленький Петя смотрит на старушку, и мысль о «Пацке» вылетает у него из головы. Ее энтузиазм мало-помалу заражает и его, он тоже бросается на колени и, невольно подражая няне, начинает шептать молитвы, так же, как няня, покачивает головой. Счастливое время…
Впоследствии, поступив в корпус, Спиридов начал помалу терять религиозность, и чем больше наставники старались внедрить ее в юные сердца будущих воинов, тем меньше достигали они успеха. Для Спиридова, как и для прочих его товарищей, религиозность отождествлялась с отвратительной постной пищей, даваемой по средам, пятницам и в течение некоторых недель поста, когда и без того хронический «кадетский голод» достигал своего высшего предела; с долгим, утомительным выстаиванием церковных служб, причем требовалось, чтобы мальчики стояли неподвижно, плотно составив ноги, не оглядываясь, почти не шевелясь. После таких служб чувствовалось сильное утомление и ломота во всех членах, больше, чем даже после хорошего строевого учения.
Окончив корпус и выйдя в гвардию, Спиридов вращался в светском обществе. На первых порах он наткнулся на полный индифферентизм к религии со стороны окружавших его. Некоторые, правда, увлекались масонством, пашковщиной, католицизмом, но большинство глядело на религию как на какой-то намордник, нужный только для народа. Под влиянием таких взглядов Спиридов окончательно утратил всякую веру и потребность молиться. Когда ему случалось по долгу службы или светских отношений бывать в церкви, он смотрел на это как на какую-нибудь особенно скучную обязанность, вроде дежурства на гауптвахте Сенной площади.
С таким мировоззрением он приехал на Кавказ. Как всем неверующим людям, ему всякая чужая религия казалась интереснее и достойнее своей. Первое время он увлекся мусульманством, ходил в мечеть, с любопытством присматривался к мусульманским обрядам и находил даже, что муллы имеют преимущество перед православными священниками – от них не пахнет деревянным маслом и постными щами.
И вот теперь, лежа на спине с устремленными вверх глазами, пристально глядя в раскинувшееся перед ним темно-синее небо, на котором ярко горели бесчисленные мириады звезд, Спиридов почувствовал вдруг прилив жгучего желания молиться, словно кора спала с его сердца, оно обнажилось и засаднило особой, ненавистной ему до этого времени сладкой болью.
– Господи, – горячо шептал Петр Андреевич, всем существом своим уходя в слова, которые произносили его губы, – я помню, в Евангелии ты Сам сказал, что, если кто имеет веру в зерно горчичное и скажет горе: «Иди сюда», – она пойдет и станет там, где он укажет. Конечно, это так сказано для большей наглядности, гора явиться не может и такого чуда я, разумеется, не прошу, я прошу об одном: чтобы на нашем пути нам встретился русский отряд. Это ведь не трудно Тебе сделать, всемогущий Боже, внуши тому командиру, который ведет его, идти по той дороге, по какой идем мы. Умоляю Тебя, Боже, сделай так, прояви Свое могущество, обещаю Тебе, если я сегодня или завтра освобожусь из плена, то пожертвую на церковь десять тысяч, уверяю, я исполню это.
Спиридов молился и в то же время чутко прислушивался, не раздастся ли где-нибудь поблизости глухой шорох тяжело идущих ног пехоты или монотонное постукиванье подков казачьих лошадей; но кругом было тихо по-прежнему. Минута за минутой, час за часом незаметно протекали в этом величественном безмолвии суровой природы.
Темно-синее небо начало сереть, за остроконечными вершинами далекого хребта что-то словно заиграло, и оттуда потянулись через весь небосклон постепенно светлеющие полосы; наступило утро. Шайка торопливо поднялась в путь. Напуганные возможной близостью русских, разбойники спешили и шли очень быстро.
Спиридов ехал на своей кляче, понурив голову. Глухое отчаяние овладело им. От молитвенного настроения не осталось и следа, напротив, он даже как бы стыдился своего малодушия.
«Мир управляется, – размышлял он, – по законам, хотя нам и неизвестным, но строго логичным, никаким сверхъестественным случайностям нет места, чудес не бывает и не может быть, только люди в силу рабской натуры своей ждут всегда чего-то невозможного, что никогда не сбывается».
Впереди засинело глубокое ущелье, к которому надо было спускаться по чрезвычайно крутой тропинке.
– Ты, ваше благородие, – обратился Иван к Спиридову, – слез бы лучше, а то как бы твоя коняка через голову в пропасть не сверзилась бы, ишь, крутизна какая.
Спиридов молча повиновался. Вытянувшись гуськом, один за одним осторожно сходили горцы почти по отвесному уклону. Спиридов шел между Иваном и Азаматом. Тропинка то и дело поворачивала то вправо, то влево, опоясывая голый каменистый склон горы, причем смотря по направлению, которое они принимали, перед глазами путников развертывались то те, то другие картины величественных видов. Кругом, насколько только хватал человеческий глаз, толпились обнаженные гребни и ребра темно-красных и серовато-желтых скал; за ними, закутанные полупрозрачной голубой дымкой, на фоне безоблачного неба величественно сверкал снежными вершинами Кавказский хребет с грозным Казбеком посередине и задумчивым, уходящим в самые небеса Эльбрусом. Внизу, у подошвы гор, подобно роскошному ковру, зеленели долины и по ним серебряными нитями струились реки и горные потоки. При других обстоятельствах Спиридов, любивший природу, наверно, залюбовался бы дивной панорамой, развертывавшейся перед ним, но в настоящем его положении ему было не до красот природы. Он шел, с трудом ступая босыми подошвами по острым камням тропинки, и только о том и думал, как бы не оступиться и не слететь в пропасть, зиявшую у самых его ног. Вдруг на одном из поворотов тропинки шедший далеко впереди молодой горец слегка вскрикнул и стремительно отшатнулся назад, подняв угрожающе руку. Спиридов не успел сообразить, что бы это значило, как Азамат сильной рукой схватил его за шиворот, сшиб с ног и, выхватив кинжал, приставил конец его лезвия к самому горлу Петра Андреевича. Тем временем остальные горцы, как по команде, рассыпались во все стороны, прячась за каменными глыбами, теснившимися у края тропинки. С трудом подняв голову и вытянув шею насколько только было можно, Спиридов посмотрел вниз. Сердце его затрепетало. Всего в каких-нибудь 200–300 саженях из глубокого, закутанного тенями ущелья бодрым шагом двигались, ощетинясь штыками, стройные ряды пехоты. Лучи солнца ярко сверкали на медных пуговицах и гербах, придавая им издали ослепительный блеск. В интервалах между рядами пехотинцев погромыхивали два орудия. С десяток донских казаков на поджарых конях, с заброшенными за спину пиками, как стая гончих, рассыпались кругом, зорко осматривая окрестность. Отдельной группой ехали офицеры. Их было три человека, и, судя по жестам, они о чем-то оживленно болтали. При виде русских Спиридов забыл все на свете. Первым его движением было вскочить на ноги и крикнуть, но Азамат предупредил его. Сорвав с головы свою грязную, облезлую, вонючую папаху, он набросил ее на лицо Спиридову и так крепко прижал, что Петр Андреевич едва не задохнулся. Лежа на земле, с лицом, закрытым папахой, со связанными руками, не имея сил шевельнуться, так как на ноги ему всею своею тяжестью навалился Азамат, Спиридов мысленно следил за движением русского отряда. «Теперь они уже совсем близко, – вихрем проносилось в его уме, – уже поравнялись, проходят…» До Петра Андреевича смутно долетал стук колес и глухой гул голосов; звонко заржала лошадь. Сознание своего бессилия и беспомощности приводило Петра Андреевича в ярость. Спасение так близко, всего каких-нибудь несколько шагов отделяют его от русских, от свободы, но он не может ничем обратить их внимание. Скрытый каменной глыбой, он лежит, задыхаясь под шапкой, как пойманный мальчишками воробей, чувствуя на себе тяжесть навалившегося на него тела. Всякий раз как Спиридов начинал биться, Азамат тяжелее наваливался на его грудь, плотнее прижимая рукой ко рту Петра Андреевича засаленное дно папахи.
Неизвестно, много ли прошло времени, Спиридову показалась целая вечность, когда наконец Азамат отнял от его лица свою папаху и сам поднялся на ноги. Спиридов вскочил вслед за ним и жадным взглядом окинул долину. Она была пустынна, даже следов не оставалось от только что прошедшего отряда. Петр Андреевич тоскливо оглянулся, и первое, что ему бросилось в глаза – рябое, широкое лицо Ивана с выражением искреннего сочувствия и жалости. Он стоял, расставив ноги, и, слегка склонив голову на сторону, посматривал исподлобья на Спиридова.
«Вижу, что тебе тяжело, да что делать – судьба», – казалось, хотел сказать он. Немного далее, на самом обрыве, вытянувшись во весь свой гигантский рост, стоял Филалей. Лицо его было мрачно, и устремленные вдаль глаза злобно сверкали, в них горела ненасытная ненависть и жажда мщенья. Вдруг он повернул голову к Спиридову, и злорадная усмешка раздвинула его широкий рот.
– Что, брат, видно, близок локоть – да не укусишь. Видал своих-то?..
Тут он ввернул забористое ругательство и, погрозив кому-то кулаком, тяжелой, грузной походкой рассерженного медведя двинулся вперед, вниз по тропинке.
V
В аул Ашильты, где в то время жил Шамиль с отборными своими мюридами и самыми приближенными из наибов, шайка Азамата пришла поздно вечером. Большинство жителей уже спало, и только в сакле Ташав-Хаджи, одного из кровожаднейших и храбрейших сподвижников имама, шел веселый пир. Ташав угощал старшину койсабулинского рода, явившегося сегодня утром к Шамилю с изъявлением верности, в подтверждение чего им был привезен и сдан в аманаты один из его сыновей – четырнадцатилетний красивый мальчик с энергичным и умным не по летам лицом. Шамилю он очень понравился, и имам пожелал, чтобы Ташав взял его к себе.
– Сделай из него такого же храброго джигита, каков ты сам, – сказал при этом Шамиль, передавая мальчика Ташаву.
Старшина, отец мальчика, остался очень доволен таким поступком имама – перед его сыном открывалась блестящая будущность. Получить воспитание и высшее образование в доме и под руководством такого прославленного воина, каким считался Ташав-Хаджи, было дело нешуточное, и многие, даже более знатные и богатые роды, чем койсабулинский старшина, с охотой отдали бы своих сыновей в воспитанники Ташаву.
Кроме койсабулинского старшины, в этот день в Ашильты прибыло еще несколько почетных гостей, и так как сам Шамиль, отличавшийся спартанским образом жизни, никогда не задавал никаких пиров ни для кого, то Ташав-Хаджи пригласил всех к себе.
Прибытие Азамата с его десятью оборванцами не произвело особенного впечатления ни на Ташава, ни на его гостей. Гордые чеченцы и лезгинцы в душе глубоко презирали закубанских татар за их сравнительную бедность и дикость нравов, но тем не менее, верный мусульманскому гостеприимству, Ташав-Хаджи встретил их очень радушно и пригласил разделить трапезу.
В то время как Азамат и его шайка, проголодавшаяся за время похода, до отвалу наедалась в доме Ташава жирными шашлыками, пловом и жареной кониной, Спиридов, оставленный на дворе под присмотром двух мальчиков-нукеров, переживал очень тяжелые минуты.
Задолго до прибытия в аул Иван, Филалей, Аким и Сидор отделились куда-то в сторону, в другой, соседний аул, где, по словам Ивана, в настоящую минуту находился Николай-бек. С уходом их положение Спиридова сразу изменилось к худшему. Азамат точно ждал этой минуты, чтобы выместить на нем неведомо за что накопившуюся злость. Прежде всего он грубо стащил его с лошади и, взобравшись сам на седло, погнал перед собой, то и дело награждая ударами плети по обнаженным плечам; затем, когда пришли в аул, Азамат, нисколько не заботясь о том, что Спиридов умирал от жажды, голода и утомления, приказал бросить его, крепко связанного, под навес, как какой-нибудь куль, а сам отправился к Ташав-Хаджи в саклю.
Петр Андреевич ожидал, что как только горцы узнают о нем, пленном русском офицере, они хотя бы из любопытства поспешат прийти взглянуть на него, но, к великому его удивлению, никто, очевидно, о нем и не подумал. Он лежал, всеми забытый, под каменным открытым навесом, где обыкновенно гости привязывают своих коней, и если бы не два подростка, сидевшие поодаль от него в качестве караульщиков и с злобным любопытством на него поглядывавшие, можно было бы подумать, что о нем искренне и совершенно забыли. С каждой минутой положение пленника становилось невыносимей. Ночной холод пронизывал его до костей, желудок настойчиво требовал пищи, причиняя ему нестерпимые страдания, усиливавшиеся еще тем, что из открытых дверей сакли на Спиридова тянуло запахом жареной баранины. Запах этот, соблазнительный и одуряющий, от которого судорожно резало желудок и сводило челюсти, доводил Спиридова до бешенства. В эту минуту все его помыслы сосредоточились-на одной только мысли о еде. За кусок жареного мяса он был готов пожертвовать всем, хотя бы жизнью.
«Только бы дали есть, – думал он, судорожно извиваясь на пыльной, покрытой конским пометом и остатками самана площадке, – только бы накормили, а там пускай голову режут, черт с ними».
Всякий раз, как в освещенном четвероугольнике двора против открытых из сакли дверей появлялся чей-нибудь темный силуэт, Спиридова охватывала тайная надежда, что наконец о нем вспомнили и несут ему есть; но, к величайшему его горю и бешенству, ожидания его не оправдывались, появившаяся фигура или равнодушно, не обращая на него никакого внимания, проходила через двор и скрывалась в воротах, или, постояв немного, снова возвращалась в саклю, откуда неслись клубы жирного чада, наполнявшего своим соблазнительным запахом весь двор.
Эти обманутые ожидания и переходы от надежды к отчаянию наполняли сердце Спиридова бессильным бешенством.
Скрежеща зубами, он начинал проклинать ненавистных ему теперь до глубины души «рыцарей гор», как еще недавно он сам, в подражание некоторым особенно увлекающимся энтузиастам, называл их. «Постойте, негодяи, – холодея от ярости, шептал он, – пусть только мне удастся вырваться из плена, я вам все это припомню».
До сих пор, когда Спиридову приходилось участвовать в набегах на аулы, он проявлял большую гуманность и при первой же возможности спешил прекратить резню, стараясь оградить даже в пылу битвы безоружных женщин и детей. Теперь он решил действовать иначе. Пусть только ему хоть раз в жизни доведется ворваться со своими солдатами в аул, ни одной живой души не пощадит он, ни сдающихся, ни пленных, всех в лоск, всех на штыки, это будет хорошее мщение за бесцельную жестокость, которую проявляют по отношению к нему эти бездушные дикари.
Как ни странно, но мысль о мщении несколько успокаивала Спиридова; думая о нем, он на мгновенье забывал мучивший его голод.
Когда большинство гостей, наполнявших не только обширную и низкую, как каземат, саклю Ташав-Хаджи, но и маленький внутренний дворик, примыкавший к ней, мало-помалу разошлись, из дверей ее вышел небольшого роста старичок в богатой одежде, весь обвешанный дорогим оружием и в черной папахе с намотанной на ней из кисеи чалме, знак мюридства.
Постояв на пороге и внимательно окинув двор пронзительными, шныряющими, как у мыши, глазами, старик неторопливой походкой направился к Спиридову. Подойдя к пленнику, старичок внимательно и пристально посмотрел ему в лицо, и вдруг добродушная улыбка разинула его сухие, старческие губы.