От издателя
Лучшей охраной художественных произведений во все времена были могила и варварство.
Максимилиан Волошин «Чему нас учит икона»
Потомственный художник, писатель, адепт самопровозглашенного магического символизма и характерный представитель Второго русского авангарда, Алексей Смирнов фон Раух (1937–2009) проявил высокое мастерство в непростом деле ускользания от мира. Обладатель самой распространенной в России фамилии, он добавил к ней аристократическую немецкую приставку, обозначающую происхождение от… дыма. Можно только догадываться, имел ли он в виду старообрядческие самосожжения, чадящие пожары разоренных дворянских усадеб или что-то другое, однако спустя полвека его инициалы стали чем-то вроде пароля для посвященных. В узких кругах Смирнова почитают как «русского Селина»: острого на язык мизантропа, ценителя и знатока чужих падений и непримиримого врага любой номенклатуры. Его стихийный анархизм и последовательное отрицание каких-либо авторитетов привели к тому, что вещественных доказательств его деятельности – изданных книг, картин в частных или государственных собраниях – почти не осталось. Литературная часть его наследия до последнего времени считалась просуммированной посмертным сборником эссе «Полное и окончательное безобразие», в одночасье ставшим библиографической редкостью. Однако Смирнов сделал больше: на его счету графика, картины, пьесы, поэзия, проза и, может быть, что-то еще, о чем мы пока не знаем.
Написанный в середине 1970-х под псевдонимом Алексей Анненков роман «Доска Дионисия» прождал публикации почти полвека. Разумеется, в СССР книгу, в начале которой монах голыми руками убивает комсомолку, напечатать не могли. Если вы рассчитывали встретить “trigger warning”, ограждающий впечатлительные умы от кровавых сцен, то вот и он – вы предупреждены.
Стоит наперед отметить, что интуиции Смирнова лишены привязки к простым противоположностям вроде советского – антисоветского. По его собственным словам, «настоящее время России внеисторично, оно возвращает нас к прозрению вневременного первозданного хаоса». Будучи модернистским художником, Смирнов подступался к этому хаосу с разных сторон. Представление о нем дают его картины, напоминающие иконы, из которых ушел образ Божий. Это исчезновение – одна из ключевых тем его творчества: опустевшее посреди обратной перспективы место заняли отвратительно мутировавшие чудовища, лишь отдаленно похожие на людей. Темная звериная сила, сидящая в каждом и каждой, на протяжении XX века привлекала внимание многих отечественных авторов, насмотревшихся на последствия богооставленности. С некоторыми – Владимиром Ковенацким, Юрием Мамлеевым, Евгением Головиным – Смирнов дружил в 1960-х. Южинский кружок, впрочем, его тоже не поймал: Смирнов стремительно и необъяснимо отстранился от бывших товарищей, а потом и бросил занятия изобразительным искусством, переключившись на реставрацию и роспись храмов, сулившие если не полную автономность от советской власти, то хотя бы материальную независимость. По собственному выражению, Смирнов предпочел жить духовно на краю пропасти, ни к чему и ни к кому не примыкая.
Оттуда, по всей видимости, и растут корни «Доски Дионисия». По первому прочтению может показаться, что это жанровая вещь: перехватывающий дыхание детектив, написанный богатым на оттенки слова языком и открывающий тайны предельно законспирированного мира скупки-продажи-подделки церковного искусства, что и по сей день остается одним из самых криминальных и потаенных углов так называемого арт-рынка. Смирнов упоминал, что его персонажи не имеют прямых прототипов, в отличие от описываемых ситуаций. По свидетельству семьи автора, он и сам одно время в одиночку противостоял целой преступной группировке, специализирующейся на вымогательстве средств, полученных за роспись храмов. Возможно, что другим источником вдохновения стало громкое уголовное дело, широко обсуждаемое в газетах в 1974-м, за год до начала работы над книгой: во Львове был арестован спекулянт Мороз, в промышленных количествах продававший иконы зарубежным коллекционерам. Для этого он организовал банду, скупающую «доски» (так на сленге назывались иконы) и церковную утварь за бесценок в деревнях и обчищающую заброшенные монастыри. Морозу дали 15 лет заключения. В те же годы в зарубежной прессе стали осмыслять связь иконописных техник и первого русского авангарда, подмечая сходства между иконами безымянных русских мастеров и картинами Гончаровой, Малевича, Клюна и других авангардистов. Это сенсационное для западного искусствоведения открытие казалось Смирнову вполне очевидным:
Когда я смотрю на византийскую икону, то в геометрических складках вижу кубизм, в ритме композиции – Матисса, в вихрящемся огне красок – Кандинского, в серебре и мир овеществленного искусства. Византийское искусство было и есть наисовременнейшим искусством, и Мондриан, и Пикассо, и Поллак только искали на грязных задворках современности утерянные разрозненные элементы византизма, чтобы вновь воссоздать величайшую мозаику европейского искусства. Мясные лавки Рубенса и хаос Делакруа были только долгим заблуждением спящих в животности веков.
Свою родословную Смирнов тоже связывал с Константинополем, приводя в воспоминаниях легенду, по которой его предок был византийским патрицием, бежавшим от турок в Московию. Проверить это невозможно, однако важно другое: проблески эллинистической мудрости, задавленные вековой кромешной жестокостью, – и есть самое ценное, согласно Смирнову, в русской культуре, и ничто не сохранило их лучше икон. Несмотря на свое безоговорочное отторжение происходящего в Советской России, да и на возможность эмиграции после череды успешных чемоданных выставок в Европе, Смирнов принципиально оставался в Москве, которую с равной горячностью любил и ненавидел. Падение режима не принесло ему облегчения: непризнанная гражданская война 1990-х, в которой сгинули сотни тысяч убитых из-за двадцати метров жилплощади или цветастых кроссовок, по его мнению, отдавала тем же железом, что и события начала века. Что до последующих оценок, достаточно будет указать, что именно Смирнов ввел в оборот хлесткое словечко «Эрэфия».
Однако это все потом. В «Доске Дионисия» же еще остается луч надежды на другую жизнь в другой России, выбравшейся из порочного цикла пресмыкательства и беспощадной мести. Произведения Смирнова роднит с прозой Мамлеева чувство страшного прозрения, открывающего глаза на неправильность и потерянность мира, но, в отличие от отца метафизического реализма, отец магического символизма впоследствии не смягчил оценок, а, напротив, разочаровался пуще прежнего. В своих мемуарах Мамлеев так обозначил систему взглядов фон Рауха: «В добро как метафизический принцип Алексей не верил и считал, что люди просто надевают в своем воображении белый намордник на мироздание».
К этому прозрению может привести и книга, которую вы держите в руках – и вот об этом действительно стоит предупредить. Не каждый человек готов к такому, но, как писал сам Смирнов, «когда нарушена историческая преемственность, как в России, все надо безжалостно вскрыть и удалить омертвевшие ткани и чуждые предметы». В рамках этого утопического проекта и стоит рассматривать «Доску Дионисия».
Феликс Сандалов,
декабрь 2023
Клеймо первое
Пропавшие бумаги
Разбирая в областном архиве дореволюционные епархиальные документы, Анна Петровна долго не могла найти нужную ей папку. Найдя же, она была искренне удивлена. Папка была пуста.
– Куда же они делись? – с этим вопросом Анна Петровна обратилась к группе довольно суетливых архивных дам, занимавших небольшую фанерную комнату, встроенную в хоры барочного храма, со стен которого безмятежно улыбались лучезарно-наглые елизаветинские херувимы. Дамы засуетились, заохали, стали припоминать, но ничего существенного припомнить не могли. Епархиальные бумаги более полустолетия пылились в полной невинности в самом дальнем углу архива.
– Был, правда, один старичок-краевед, но он умер уже лет двадцать назад, так он занимался этими бумагами. Жил он тут недалеко, под горой. Чудак был, его в городе все знали.
– Постойте, постойте, – вспомнила наиболее пожилая из архивных дам. – Был. Был несколько месяцев назад один молодой человек из московского музея. Он просматривал эти бумаги, – дама назвала один из наиболее известных московских музеев. – Как же, как же! Такой вежливый молодой человек в очках, все заикался от стеснения. Он у нас записан, – дама, посмотрев списки посетителей, назвала фамилию. – Безруков Анатолий Сергеевич. Вот тут и его отношение из музея в наш архив.
Анна Петровна удивилась еще больше, но на всякий случай все записала: и фамилию, и адрес покойного краеведа, и имя-отчество Безрукова, молодого человека в очках, по-видимому, похитителя бумаг. Поняв, что больше ей ничего не добиться, она вышла из холодного собора по гулким чугунным плитам и вмурованным в них надгробиям неведомых и забытых бригадиров и кавалерственных дам.
Во дворе барочной красной с белым церкви, где размещался архив, было тепло, уютно, солнечно. Воробьи ссорились на каменной кованой ограде, и на каменных плитах играли в классики дети.
Под горой извивалась речка; старый губернский город, чернея нахохлившимся деревянным горбом старой чиновой шинели, не очень радостно вглядывался в новые кварталы. За Волгой в роще смутно виделись силуэты монастырских строений. Где-то там была разгадка всего того, что волновало Анну Петровну.
Подгородний Спасский монастырь пережил за свою историю много бурных событий: и набеги татар с пожарами, и литовское нашествие, и многое другое. Известно было, что в начале шестнадцатого века настоятелем его был один из самых просвещенных людей своего времени, книголюб и любитель живописи. При нем в монастыре была мастерская по переписке книг, ткали серебром и золотом воздухи и плащаницы, писали иконы. Тогда же, о чем есть упоминание в летописи, и были написаны великим мастером Дионисием для Спасского монастыря несколько икон. Иконы эти долгие годы сохранялись как святыни, почернели, были записаны, покрыты драгоценными ризами.
Последним настоятелем Спасского монастыря был архимандрит Георгий, в миру богатейший, но разорившийся помещик Шиманский, чьи владения вплотную примыкали к монастырю. От усадьбы Шиманских аллея вела прямо к задним воротам монастыря, куда Шиманские обычно ездили в своем ландо по праздникам. Вообще отношения Шиманских с монастырем были самые теплые, почти родственные.
В восемнадцатом году почти все монахи примкнули к контрреволюционному восстанию и отстреливались до последнего патрона. Колокольню красные войска разрушили артиллерией – там было пулеметное гнездо из трех пулеметов.
Анна Петровна, кандидат искусствоведения, недавно защитила диссертацию о Дионисии. Вообще, ей везло с работами великого русского мастера. Год назад она открыла в фондах одного северного музея его икону. Об этом она написала интересную статью, о которой много говорили в искусствоведческих кругах. Неоднократно она вспоминала о словах летописи, где говорилось о Спасском монастыре и знаменитых в старину иконах Дионисия, написанных для Спасского монастыря, но нигде она не слыхала об его иконах, происходящих оттуда. Один старичок-реставратор, ездивший когда-то по Поволжью с самим Грабарем в первые послереволюционные годы, сокрушенно сказал: «Были мы в Спасском монастыре. Были, искали там. Все подвалы и чердаки облазили – ничего нет. Все куда-то последний настоятель попрятал. Как сквозь землю провалилось».
Анна Петровна уже стала забывать о Спасском монастыре, но не так давно среди московских коллекционеров прошел слушок, что кто-то привез из Спасского монастыря икону шестнадцатого века совершенно исключительных качеств. Кто привез, куда она делась, этого точно никто не знал, но что такая икона промелькнула на московском подпольном иконовом рынке, в этом Анна Петровна не сомневалась. Об этом ей сказал небезызвестный Конауров – коллекционер, знаток, жулик и меняла. Он сам сказал, памятуя прежние с ней разговоры о Спасском монастыре и Дионисии:
– А вы правы, Анна Петровна. Спасский – клад. Оттуда такую икону недавно привезли – пальчики поцелуешь! Антик в мармеладе! Не знаю, Дионисий или нет, но за шестнадцатый век ручаюсь. Видал сам, жулики одни на экспертизу приносили. Уплыл, дорогая, по темной водичке уплыл. Кто приносил, не могу сказать – профессиональная тайна клиентов. Поезжайте, прекраснейшая, в Спасский. Как говорится: «Ищите и обрящете». У вас на Дионисия «золотая ручка».
Анна Петровна долго думала, вспоминала, узнавала и решила посвятить часть своего очередного отпуска тщательному обследованию Спасского монастыря и всего того, что с ним связано. Помимо интуиции был у нее еще один свой, никому не известный, кроме нее, шанс на успех. Работая в исторической библиотеке, она случайно наткнулась на одну статейку двадцать второго года с интригующим названием: «Где сокровища ризницы Спасского монастыря?» Там один местный краевед писал о расхищении монахами ризницы, о пропавших серебряных сосудах с камнями и иконами в окладах. Причем автор П. И. Гукасов конкретно указывал на лиц, спрятавших сокровища – архимандрит Георгий или же кто-то из его окружения. По предположениям П. И. Гукасова, все ценности так и остались где-то вдалеке от монастыря, спрятанные у какого-то «верного» архимандриту человека.
Приехав в город, Анна Петровна остановилась в небольшой, еще старой губернской гостинице. При входе стояло огромное купеческое, в обитой позолоченной лепной раме, зеркало в два человеческих роста, кругом была мебель пятидесятых годов и пыльные южные растения, которым было скучно и одиноко. В гостинице было много немолодых заготовителей и юных спортсменов. Все оживлялись, когда в ресторан привозили пиво.
Начала Анна Петровна свои изыскания с областного архива. Деловая переписка Спасского монастыря была рассортирована по папкам – каждый настоятель имел свою папку. Тут были бумаги о покупке и продаже пустошей, переписка с архиереями, утверждения проектов перестроек и доделок, списки жертвователей, счета за пуды сельди и семги. Все это тянулось с восемнадцатого века до времени, когда новый наместник архимандрит Георгий занял место своего предшественника архимандрита Паисия, умершего от старческой невоздержанности к еде и питию. Все бумаги монастыря новейшего времени исчезли. Исчезли недавно.
Выйдя из архива и усевшись на лавочке городского вала, откуда синели поредевшие леса и виделся Спасский монастырь, Анна Петровна, открыв блокнот, стала набрасывать схему известной ей информации. Вот что у нее получилось.
Краевед П. И. Гукасов, его статья об исчезновении ризницы и архимандрите Георгии Шиманском. Тут был один источник информации, к нему прибавился адрес покойного П. И. Гукасова.
Коллекционер Конауров, московский подпольный иконный рынок, какие-то темные личности, привезшие отсюда, из этого города, икону шестнадцатого века. С этими темными личностями связывалось похищение из архива монастырских бумаг «архивным» юношей в очках с уголовными наклонностями – Анатолием Сергеевичем Безруковым.
Что делать? Чем интересоваться дальше? В первую очередь архимандритом Георгием Шиманским и его окружением. Ведь с двадцатых годов этим никто не интересовался. Тогда это была жизнь, полная борьбы и тайн, сейчас – прошлое, мертвенное, доживающее, часто даже глубоко спрятанное, почти враждебное. Сейчас носители этого прошлого, последние люди прежней России, чувствуя близость конца, часто сами устремлялись навстречу и старались хоть куда-нибудь пристроить дорогие им культурные и религиозные ценности. Это Анна Петровна прекрасно знала по долгой музейной работе.
«Итак, сейчас – архимандрит Георгий Шиманский, а кража архивных документов Безруковым и вывоз иконы – это на после, на Москву».
Имение Шиманских было сильно разрушено, исчезли беседки, конюшни, каретные сараи. Парк одичал, зарос. Уцелели главный дом и одна сторона полукруглых галерей, окружавших двор с флигелем. В главном доме прогнили полы, прохудилась крыша и жилыми осталось несколько комнат. Во флигеле жило несколько семей и человек десять одиноких стариков и старух – остатки помещавшегося здесь после войны дома инвалидов. Инвалиды переехали сюда из монастырских келий, выгоревших от немецких зажигалок.
Анна Петровна с интересом и тревожным любопытством вглядывалась в остатки некогда известной усадьбы. На ее расспросы о прежних владельцах старики и инвалиды отвечали бестолково.
– Господа эти здесь жили, властвовали. Их мы не помним. Хозяина за контру расстреляли. Мы нездешние. Из дома в монастырь подземный ход выкопан. Вы лучше в село сходите. Там господ помнят.
Анна Петровна перешла через плотину сильно заросшего и заиленного пруда в те пятнадцать дворов, что остались от села. Близость города сманила остальных жителей. Про подземные ходы Анна Петровна слышала почти во всех старых монастырях и усадьбах, к этому она уже привыкла, без этих рассказов не обходилось ни одно расследование.
В первом же доме старуха-хозяйка встретила ее недоверчиво и опасливо, спросила даже паспорт и, прикладывая к носу очки, читала долго, жуя губами и громко дыша измученными бронхами.
– Много тут вас ходит. Вот придете так, поинтересоваться, а потом по голове молотком стукнете.
Из ее рассказов Анна Петровна узнала, что этой весной неизвестные ворвались к старой крестьянке из села Петровиригиной, оглушили ее по голове и обокрали. Украли иконы. Известие это очень и очень не порадовало Анну Петровну.
«И здесь они, иконные жулики посвирепствовали, опередили. Теперь к местному населению ключа не подберешь», – с горечью подумала Анна Петровна.
С тех пор как иконы стали разменной монетой уголовного мира, Анне Петровне делалось год от года труднее разыскивать для музеев неведомые шедевры иконописи. Очень часто одни и те же проходимцы собирали иконы, торговали порнографией, анашой и морфием. Почерк их был один и тот же: взломы, грабежи, насилия и иногда даже убийства.
На ее счастье, сосед угрюмой старушки оказался дед, еще более древний, чем она, но он был брав, подтянут, даже задорен. Он сразу понял, что надо Анне Петровне, и с охотой взялся ей услужить. От него крепко пахло табаком-самосадом и чуть-чуть припахивало водочкой. Он, рядовой лейб-гвардии гренадерского полка, рядовой Красной армии, сержант Второй мировой войны, кавалер трех «георгиев» и двух орденов Славы, прекрасно помнил господ Шиманских, всех трех братьев: архимандрита Георгия, в миру Григория Павловича, и его двух младших братьев – Сергея Павловича и Андрея Павловича.
– Все в офицерах служили. Старший, Григорий, от любви к одной даме свихнулся, да и играть и гулять мастер был. В монахи подался, архимандритом стал. Сергей Павлович офицером были, а Андрей Павлович в Первую мировую у Самсонова убит был в Пруссии. Бравые господа были, лошадей держали, на весь уезд кутили. Сестрица у них была шибко верующая, она-то Григория в монастырь и определила, когда он от любови свихнулся. Нет, монахов здесь не осталось. Монахи тут самые лютые волки были, все с пулеметами и гранатами дрались. Тут такие дела были!
О «делах» Анна Петровна хорошо знала. «Союз Родины и Свободы» устроил в городе в восемнадцатом году восстание. В городе его подавили в один день, а монастырь продержался неделю.
Прохор Семенович служил когда-то в юности на конюшне Шиманских и с готовностью и охотой повел ее по бывшей усадьбе. Стуча сапогами, он ввел ее по чугунной лестнице на второй этаж дома и со скрежетом раскрыл рассохшиеся двери. Вздыбившийся паркет напоминал макет пересеченной местности. В забитые окна вступал зелеными буйными рядами сад, зелень была беспощадная и хищная. Лепные потолки потрескались и обвалились. Единственное, что уцелело, – это прекрасные мраморные камины.
– Здесь у них зала была, танцевали… ля-ля-ля! А это бильярдная была. Тут Григорий, Георгий-настоятель, бывало, рясу подберет и с братьями все в лузу загоняет. Большой спец был… Здесь кабинет был.
Со стен свисали порванные копии пасторалей Ватто и Фрагонара.
– Скоро этому разору конец будет. Монастырь и усадьбу дом отдыха и турбаза себе берут. Полный ремонт в древнем виде будет. Об иконах?
Об иконах Прохор Семенович мало слыхал.
– У старух кой-что есть, но образа все мелкие, крупных нет. Ризы поповские были – ребятишки порвали. Старуху Петровиригину туристы прибили. И зря. У нее особых образов не было. Так… тоже мелочь одна. Совершенно зазря ее по маковке прибили. Тут туристы на «жигулях» приезжали. В роще в палатке стояли, вот они ее и прибили, – и было видно, что слово «турист» для Прохора Семеновича значило то же, что и жулик.
– Милиция приезжала. Акт, протокол составили. Да поди ж, поймай! Улетели птички! Потом ребятишки около их стоянки гусиный пух нашли, они в совхозной ферме на крючок рыболовный гусей ловили. Есть ли кто-нибудь из монахов? Был один, Ермолай… Какой он монах? Бандит был, на Север его высылали. Потом слух был – вернулся. После войны тут все по усадьбе ходил, по монастырю. Человек темный, людей сторонится. Где живет? Не знаю. В городе в церкви иногда над покойниками читал. Давно уж, года три его не видели. Стар стал, болеет. Помрет, наверное, скоро.
На этом все рассказы словоохотливого гида окончились.
В монастырь Анна Петровна направилась одна. Настроение у нее было тревожное. От разоренного гнезда Шиманских на нее повеяло чем-то бесконечно чуждым. Она представила себе лихого архимандрита Георгия с подобранной рясой с братьями-офицерами играющим в бильярд, и ей сразу стало понятно, почему тихий Спасский монастырь в годы гражданской войны был очагом вооруженной контрреволюции. Все было просто – все они были офицеры и помещики в рясах.
Аллея от имения к монастырю была кое-где вырублена, но сохранилась поразительно хорошо. Выглянуло солнце, и Анна Петровна отчетливо представила, как в открытом экипаже к вечерней службе катит архимандрит Георгий с братьями. Невольно эта прошлая жизнь начинала ее затягивать.
Раньше, во времена поисков, Анне Петровне приходилось в основном иметь дело с архивами и заброшенными забитыми церквями. Люди, обломки прежних хозяев жизни, ей попадались редко. В этом ее поиске все было наоборот. У произведений ее любимого мастера столпилось целое общество различных лиц, которые стерегли иконы, и их судьба странно переплеталась с судьбой живописи. Они как будто своими цепкими руками держались за Дионисия, не выпуская из рук, а если передавали кому-то, то тоже неведомым темным личностям вроде тех туристов, что ударили по голове молотком старуху Петровиригину.
Подойдя к волжским воротам Спасского монастыря, Анна Петровна была остановлена грозным ликом мозаичного Спаса того рерихо-васнецовского модернистского пошиба, который был распространен в России накануне революции. На лике было много ущербин от осколков и пуль – оспин пулеметного шквала. Над монастырем носилась, хлопоча, большая стая галок.
«Нет, на сегодня хватит», – решила Анна Петровна, и так переполненная впечатлениями от посещения усадьбы и дома Шиманских. И она вернулась в город, с грустью вглядываясь в опрокинутый изящный монастырский силуэт, раскачиваемый небольшим катером в жидком венецианском золоте вечера.
Свой следующий день Анна Петровна начала с посещения дома краеведа П. И. Гукасова. Адрес, данный ей в архиве, был неточен, с тех пор название улицы переменили, и небольшой деревянный домик Гукасова был затерт во дворе новыми домами. Забор был невысок и ветх. Все заросло. В доме жила средних лет племянница Гукасова, полная, преждевременно расплывшаяся блондинка с, по-видимому, всегда чем-то недовольным лицом. Интерес к бумагам ее покойного дяди ей явно не доставил удовольствия.
– Так что говорить о дяде? Он человек способный был, но подо всех рыл. Много рыл, вот, почитай, и без пенсии помер. Его сумасшедшим считали.
Племянница все-таки впустила Анну Петровну в дом. В большой комнате ничто не напоминало о том, что здесь долго жил краевед и любитель старины. Новая стандартная мебель, цветы – провинциальная безвкусица.
– Вот вещи его в темной комнате так и лежат. Не трогал их никто, а отсюда, уж извините, хлам выбросить пришлось. У меня же дети.
Действительно, в темной комнате были старинные резные шкафы с запыленными папками.
– Что получше, музей себе забрал… камни всякие, кости, черепки. А тут одна ветошь осталась, ничего существенного. Павел Иванович маленько того был, бумаги о всяких покойниках собирал. У кого кто до революции где служил. Кто – в попах, кто – в помещиках. Тут родня ихняя осталась. Скажите, ну кому нравится, когда человек копает, кто из его родственников царю и попам служил?
Анна Петровна поинтересовалась, спрашивал ли кто-нибудь об этих бумагах в последнее время. Племянница подтвердила, что приходил один молодой человек в очках, обещал все купить, даже срок назначил, когда с машиной приедет, да обманул, так и не пришел.
– А раньше?
Раньше племянница не помнила. Раньше она не жила с дядей, переехала, когда он уже заболел и был совсем без памяти.
«Значит, Безруков побывал и здесь. Ничего не скажешь, целенаправленная личность. И интересуется, по-видимому, тем же, чем и я. Что-то его спугнуло, к моему счастью».
С большой неохотой племянница разрешила Анне Петровне разбирать бумаги. Спросив, не курит ли она, племянница отвела Анну Петровну в сарай. Здесь на ящиках и пустых кадках Анна Петровна разложила старые доски, и получился длинный стол. На этот стол она стала выносить пыльные папки с бумагами и сортировать их. Содержимое их очень удивило Анну Петровну. Она сразу прониклась большим уважением к покойному Гукасову. Он принадлежал, по-видимому, к той удивительной породе русских чудаков, которые всегда составляли гордость России. Чудаки – это люди, делающие все по-своему и имеющие обо всем собственные представления. Вообще, чудаки – это в своем большинстве люди одинокие и инициативные. В ее области истории чудаки совершили массу полезного: составили коллекции, библиографические и генеалогические картотеки, написали тома неоценимых мемуаров. Архивы покойного Гукасова были именно таким одиноким чудаческим подвигом. Гукасов собирал архивы исчезнувших семей и учреждений прежней России. В городе когда-то было двадцать пять церквей, в уезде было около тридцати старых имений. Гукасов пережил интереснейшее для историка время, когда эти имения переходили в руки народа. Архивы этих имений, письма, планы, записки – все это было никому не нужно. Гукасов все это собирал: архивы закрывшихся храмов, записи смертей, браков, дарственные – все это тоже было в собрании Гукасова.
Основным же интересом Гукасова была генеалогия – история дворянских, купеческих и наиболее именитых духовных семейств города и уезда. Анна Петровна нашла несколько схем родства дворянских и купеческих родов. Особенно интересовали Гукасова смешанные браки дворян с купцами и священниками. Как стало ясно из рассказов племянницы, сам Гукасов был сыном помещика и дочери бедного дьячка. Помещик бросил, не женившись, его мать, и, воспитав своего сына в бедности, она не смогла дать ему образования. Видимо, эти несчастные обстоятельства рождения и породили обостренный интерес Гукасова к генеалогии.
На схемах фамилия Шиманских занимала одно из главных мест. Происходили Шиманские от некого татарского царевича, по имени которого всех Шиманских и называли до семнадцатого века Шимонями.
Рядом с Шиманскими был род Валипольских, с которым они были в ближайшем родстве с древнейших времен.
Наконец, Анна Петровна нашла две папки с надписями «Шиманские» и «Велипольские». Папка Велипольских была очень объемистая, папка Шиманских – потоньше.
С трепетом Анна Петровна раскрыла папку Шиманских, но, передумав, начала с Велипольских.
Старые семейные фотографии, дагерротипы, письма по-французски начала века, хозяйственнее записи – все это обрисовывало жизнь богатой помещичьей семьи. Велипольские, в отличие от Шиманских, были крепкими хозяевами и перед революцией были богатейшими помещиками уезда. Перед самой революцией они, переведя за границу капиталы, эмигрировали – об этом была запись Гукасова.
«Аннет Велипольская» – было написано на отдельном заклеенном конверте рукой Гукасова. В конверте была фотография красивой, совсем юной девушки в амазонке. Подпись: «Павловск, 1908 год».
Далее были любительские фотографии. Группа на террасе дома и на крокетной площадке. Аннет Велипольская среди молодых офицеров и юнкеров. На обратной стороне фотографии надпись: «Стоят у балкона Сергей, Андрей и Григорий Шиманские».
Дальше фотография Григория Шиманского и Аннет. Подпись «1910-й год». Рукой Гукасова: «Год помолвки».
Фотография архимандрита Георгия 1913 года – молодой красавец-монах с панагией и посохом.
Два письма. Оба помечены 1918 годом одним почерком.
Дорогая Аннет! Оставаться дальше в Вашей глуши небезопасно. Все твои уже давно в Петербурге. Податель сего письма – вполне надежный человек. У нас в Москве относительно спокойно.
Продовольствие у нас есть. На рынке оно достигло удивительных цен. Что с вашим имением? У нас были слухи, что оно не очень сильно пострадало. Гриша, конечно, никуда не уедет – на то его высокий сан и особая миссия, но передай ему, что нам всем очень и очень беспокойно. В теперешние времена и монастырь – не такая верная защита. Впереди все возможно.
Целую, Вера.
Второе письмо:
Дорогой Сережа!
Очень прошу тебя больше не задерживать Аннет. Ее родители и братья очень волнуются. Я уже давно поставила на всем крест. Если можешь, то захвати с собой миниатюры из диванной и складень из моленной маман с мощами. Он всегда помогал нашей семьей. Брату Григорию передай: с ним Господь, и всё в его воле.
Как можно скорей выезжайте.
Твоя любящая сестра Вера.
Приписка Гукасова: «Аннет Велипольская – бывшая невеста Григория Павловича Шиманского – архимандрита Георгия. В начале 1918 года, незадолго до мятежа, вместе с Сергеем Шиманским скрылась из города. Есть сведения, что приезжала в наш город в 1922 году. Местопроживание неизвестно.
Корреспондентка – Вера Павловна Шиманская, умерла в Москве от сыпного тифа в 1918 году. Мистическая фанатичка, одно время жила в качестве послушницы в Покровском монастыре».
Почти во всех папках были обозначены последние отпрыски. Многие скрылись, многие уехали, но многие и остались. На оставшихся значилось: служит в наробразе, служит в губисполкоме. Конечно, такая любознательность Гукасова была неприятна этим людям, которые всячески замалчивали свое происхождение. И конечно, они доставляли ему максимум неприятностей, распуская слухи о его помешательстве.
Открыв папку Шиманских, Анна Петровна лихорадочно стала перебирать документы не с начала, а с конца. Нет, ничего существенного в последних Шиманских не было. Единственное, что обратило на себя внимание, пакет с надписью: «Совершенно секретно».
Анна Петровна вскрыла ссохшийся клей. Опять излюбленная Гукасовым схема. Надпись: «Северная роза». 1916 г.
Мастер: полковник Сергей Павлович Шиманский /скрылся/.
Архимандрит Георгий – Григорий Павлович Шиманский /расстрелян/.
Полковник в отставке Федор Семенович Глинский /по слухам, проживает в Женеве/.
Адвокат Франц Францевия Шубке – бывший эмиссар Керенского /убит при подавлении восстания/.
Далее другими чернилами Гукасовым записано: «Франк-масонская ложа существовала в городе с начала 1915 года. Совершенно засекречена. Наиболее крупной фигурой был архимандрит Георгий. Если бы о его участии в ложе узнал Синод, он был бы расстрижен и лишен сана. Восстание 1918 года проходило при участии масонов. Аннет – Анна Степановна Велипольская – была в курсе всего. Сообщено бывшим управляющим Велипольских Павлом Петровичем Сойкиным. Сойкин вскоре был убит при загадочных обстоятельствах, и его дом сожжен с его трупом. Я связываю это убийство с появлением в городе бывшего келейника архимандрита Георгия Шиманского – Ермолая. Ермолай в восстании не участвовал – был где-то в отъезде. Приехал в город в штатском в 1920 году. В 1922 году был арестован за участие в делах кулацкой банды, охотившейся на коммунистов. Выслан на Север».
Анна Петровна отложила в сторону документы и задумалась. В ее руках была большая историческая тайна. Вот одна из тех масонских пятерок, что были созданы и рассеяны по всей России Керенским и Некрасовым и подготовили февральскую буржуазную революцию. Об этом упорно молчал и по сей день молчат все оказавшиеся в эмиграции участники этого прекрасно разыгранного спектакля «превентивной революции», упраздненной Октябрем.
«Ну что ж, вряд ли я еще что-нибудь узнаю об участниках этой драмы. Гукасов здесь больше тридцати лет этим занимался. Остался только сам Спасский монастырь и старец Ермолай, по-видимому, мерзкий злой старикашка, много проливший крови за свою жизнь и все ненавидящий», – и Анна Петровна стала рассматривать другие бумаги рода Шиманских.
Анна Петровна с интересом рассматривала павловские гнутые креслица в биллиардной, черного дерева мебель со сфинксами в кабинете. Были в папке и фотографии портретов предков и родителей Шиманских. Была и общая семейная фотография трех братьев и сестер в отроческом возрасте с родителями. Все три брата были похожи. Удлиненные бледные и нежные лица с тяжелыми надменными подбородками. Сергей был понежнее, поженственнее; Григорий, архимандрит Георгий, наиболее тяжело и непреклонно смотрел в пустоту.
«Да, семейка», – подумала Анна Петровна. Какое-то ощущение опасности промелькнуло в ее сознании, и она, ничего не сообщив племяннице Гукасова, сложила папки Шиманских и Велипольских себе в портфель. Туда же она хотела положить и папку с надписью «Спасский монастырь», но решила оставить ее окончательный разбор на завтра. Единственное, что она извлекла из папки, – это несколько фотографий, и среди них – фотографию соборного интерьера.
«Вот осмотрю монастырь и займусь папкой. Архив же Гукасова надо вывезти в Москву, очень интересное явление».
Бегло осмотрев папку Спасского монастыря, Анна Петровна не ждала от нее ничего особенно интересного. В основном – фотографии, обмеры и кое-какие записи Гукасова. Все это не сулило ничего нового.
Уходя из дома Гукасовых, Анна Петровна столкнулась в калитке с какой-то старушкой, которая, как ей показалось, посмотрела на нее с любопытством.
«Как все сложно», – подумала Анна Петровна, и ей стало грустно. Она прошлась по старым улочкам, почему-то вспомнила свою юность и как она со своим бывшим мужем, с которым она восемь лет была в разводе, была лет двадцать тому назад в таком же маленьком приволжском городке, и как им было хорошо и уютно тогда вместе. Но что-то тревожное было у нее на душе, и она не пошла к себе в номер, а взяла билет на югославский приключенческий фильм с тупыми и звероподобными лицами фашистских палачей, которые уже давно кочевали из картины в картину. Фильма она почти не заметила, занятая своими мыслями.
«Нет, фашизм – это не только эти тупые физиономии палачей, но и холеные лица Шиманских. У нас в России все это было в гражданскую войну, и жестокостей было не меньше. Как все далеко от сегодня: масоны, убийства, восстание. Нет, нелегко уходили из жизни Шиманские и Велипольские, их вырывали с кровью, выкорчевывали, как столетние липовые парки. Где-то кто-то из них, может быть, еще жив».
Разложив на столе фотографии своих героев, Анна Петровна еще и еще раз вглядывалась в их породистые и смотрящие поверх обыденного лица. Мужчины поражали выражением какой-то мягкой утонченной женственности, от которой один шаг до изощренной жестокости.
По вечерней улице проехали, завывая сиренами, две пожарные машины. Анна Петровна вышла на балкон. Недалеко от стройного силуэта Петропавловской церкви полыхало в вечернем небе зарево пожара.
«Где-то недалеко от домика Гукасова, он тоже недалеко от церкви», – подумала Анна Петровна, и ей стало не по себе, когда она вспомнила судьбу убитого и сожженного бывшего управляющего Велипольских Сойкина. Только приняв снотворное, она заснула.
Утром тревожное чувство повлекло ее к домику Гукасова. Из-за поворота ей открылось пожарище. Дом был цел, а вот от сарая, где занималась Анна Петровна и куда перенесла архив Гукасова, осталась груда обгорелых бревен. Забор был сломан, палисадник разрушен, всюду были следы шин пожарных автомобилей. Анна Петровна остановилась как вкопанная. Около нее разговаривали две женщины.
– Вчерась вечером Иван Максимович видал, ктой-то с фонариком по двору у них ходил. Ему с пятого этажа хорошо видать. А потом и занялось. Подожгли, небось.
Другая сокрушенно ответила:
– Ребятишки, наверное. Теперь хулиганья патлатого много развелось.
Анна Петровна быстро ушла от пожарища. Она была убеждена, что сарай Гукасова подожгли из-за ее интереса к прошлому Шиманских, монастырю, ризнице и Дионисию.
«Боже, сколько всего темного и страшного! Украденные Безруковым бумаги из архива, ограбление старухи Петровиригиной, в прошлом – убийство управляющего Сойкина, келейник-бандит Ермолай, масоны; наконец, поджог сарая с архивоми Гукасова», – от всего этого исходил аромат тайны – тайны, связанной с кровью. Она впервые столкнулась с такого рода событиями и чувствовала, что отстать от этого уже не сможет. Возможно, в ней заговорило упорство ее отца – кадрового офицера, убитого в первый месяц сорок первого года под Смоленском.
«Нет, я не остановлюсь, я распутаю этот клубок».
И ей стало как-то по-молодому одиноко и тревожно, как когда-то в студенческие годы, когда казалось, что вся жизнь еще впереди. Теперь же ей уже было сорок два, и об этом предательски говорило мутное гостиничное зеркало. Она стала наконец похожа на среднерусскую литературную сероглазую блондинку, которую по ошибке любил в ней когда-то ее муж, подгонявший и укладывающий все в жизни под уже готовые шаблоны. Она же не уложилась.
Клеймо второе
Ермолай
Монах Ермолай, внешне тихий сморщенный старичок восьмидесяти лет, был последним в городе активно не смирившимся с советской властью человеком. Про себя он гордился тем, что ни единого часа не жил по советским законам.
Отец его был конокрадом. Его традиционно по-русски страшно убили озлобленные мужики, поймав с поличным. Мать, оставшаяся с пятью детьми, отдала мальчика в Спасский монастырь.
Его поступление в монастырь совпало с пострижением Григория Шиманского. Тот взял подростка в свою келью и сделал его со временем своим келейником. Из свойственной Шиманским барской дури он выучил мальчика французскому языку и разговаривал с ним, к досаде и недоумению остальных отцов, по-французски. Мальчик оказался умен, зол и сообразителен. Со временем он стал правой рукой настоятеля, выполняя все его поручения, вплоть до самых тайных, а тайных было больше, чем явных – беспрерывные поездки к его друзьям по масонской ложе по разным городам России. Постепенно к отцу Ермолаю привыкли. Он бывал в Петрограде, был вхож в самые тайные и высшие круги, был даже доверенным связником самого Николая Виссарионовича Некрасова – скрытого правителя масонской России. Кроме поездок к тайным друзьям наместника, отец Ермолай приглядывал за монахами и был своего рода главой тайной полиции монастыря. Вместе с игуменом он следил за политическим барометром настроений братии. Всех тех монахов, кто был настроен хотя бы чуть-чуть демократически, наместник Григорий переводил в другие монастыри или же в дальние хозяйственные скиты.
Наместник Григорий упорно сколачивал своеобразное ядро из людей, ненавидящих, желательно по личным причинам, надвигающуюся революцию. «Своя» революция – революция Керенского – не должна была волновать Григория Павловича Шиманского.
«Все останется как прежде, но будет даже чуть-чуть получше. Уберут только всю эту распутинскую камарилью».
У масонов были свои люди в армии, в руководстве промышленностью, своих людей не было только среди пастырей православной церкви. Шиманский был направлен масонами в монастырь, именно поэтому и именно масоны сделали сказочно быструю карьеру брату Георгию. К тому же личная жизнь лейб-гвардии гусарского ротмистра Шиманского к тому времени была основательно разрушена. Роман с женой французского коммерсанта окончился ничем. Аннет Велипольская, которую он бросил почти что под венцом из-за француженки, с горя увлеклась его младшим братом Сергеем. Одним словом – сплошные руины.
Имение перестало приносить доходы. Кругом долги, долги. Тут он и вступил в масонскую пятерку, а как человек энергичный и деловой скоро занял в ней руководящее положение. Братья-масоны и направили его в монастырь, благо он примыкал к их имению и всю их семью знали в монастыре. Его бабку недаром называли «архиереем в мантилье» – она вмешивалась во все мелочи служб и порядок мужского монастыря, и многие решения тогдашнего настоятеля были продиктованы стареющей фрейлиной Шиманской, ударившейся в преклонных годах в православие.
Белокаменные с гербами и эпитафиями гробницы Шиманских теснились к алтарю древнего собора, окружая его плотной мертвой свитой. Эти мертвые роднили его с монастырем какой-то почти родственной связью.
Приход большевиков к власти архимандрит Георгий воспринял как появление лика зверя. Собрав наиболее доверенных монахов, он произнес проповедь о последнем двенадцатом часе России и приказал им готовиться. Все монахи по его указанию были вооружены. Рясы были выданы также большому количеству его единомышленников-офицеров, которые также ждали часа выступления. В нижнем ярусе монастырской колокольни, примыкавшей к Сретенской церкви, встроенной в древнее приземистое тело трапезной, было одно помещение, о существовании которого кроме него знал только прежний настоятель. В этот тайник – небольшую сводчатую комнату – можно было попасть, только приподняв при помощи особого устройства большую плиту пола. Тайник был устроен еще в шестнадцатом веке для хранения монастырской библиотеки и ценностей в лихие годы войн и нашествий. Он потихоньку перенес туда вместе с келейником Ермолаем наиболее ценные предметы ризницы: чаши, дискосы, лицевые евангелия. Туда же брат Сергей перевез в лодке по Волге тайную масонскую библиотеку, наиболее секретные рукописи ордена. Перевозили двое австрийских военнопленных, которым обещали потом помочь перебраться на родину. Ермолай обоих пленных задушил и утопил. Оба брата, Григорий и Сергей, вздохнули свободно. Уничтожать редчайшую масонскую библиотеку было жаль, а держать дальше в опустевшем доме опасно. Могло найти ЧК. Братья были заметными в уезде людьми.
Приближалось грозовое лето восемнадцатого года. Монастырь, как и все белое Поволжье, ждал выступления. Фанатичками были вытканы четыре черных, шитых серебром стяга с ликом Спаса Ярое око.
«Спас покарает их», – это не сходило с уст всех монахов и укрывавшихся у них.
Подпольные белые силы города были разделены на четыре отряда – четыре дружины. Каждая дружина получила свой стяг и с именем Спаса в условный день бросилась убивать коммунистов, советских работников, красноармейцев, комиссаров и евреев. Убийства носили планомерный и чудовищный характер. Из госпиталя со второго этажа выбросили на мостовую раненых красноармейцев и забили их до смерти кольями и камнями. Председателя ЧК, захваченного в бессознательном состоянии – он отстреливался до последнего патрона, – сожгли живьем, обложив его книгами основоположников социализма.
Неистовство белых дружин и монахов длились недолго. Потом стали доходить печальные вести о предательстве союзников, о неудачах, об окружении красными перхуровского Ярославля, о провале восстания эсеров в Москве, о смерти Муравьёва[1].
Архимандрит Георгий – Григорий Павлович – был человек не робкого десятка, и когда ему стало ясно, что дела отнюдь не хороши, то он, призвав к себе брата Сергея со своей бывшей невестой Аннет Велипольской, рассказал им начистоту все, что знал, и выдал вполне благонадежные документы им на имя гимназического учителя истории Синякова.
– Ты, Сережа, должен пока занырнуть. Это не только мое решение, так остановили братья. Ты тоже уедешь в Москву, Аннет, но живите отдельно, строго конспирируйтесь. В Москве – заповедник ЧК. Масонство должно оставить крепкое подполье, возможно, не на год, а на десятилетия. Да, да, Сережа, мы почти разбиты. Что будет в этой стране в ближайшие годы, не знает и сам Господь Бог. Ты удивлен моим пессимизмом? Что делать… я со своими монасями повоюю основательно. Но… какой я монах? Так, одна декоративная видимость. Бородища, панагии, строгость во взоре… Сбрил бы бороду, надел бы гусарские чикчиры и покатил бы на острова шампанское дуть со сторублевыми девочками. Предстоит тяжелая борьба, каждому – свое место. Мне – в монастыре с пулеметиком, а тебе надо отсиживаться. До каких пор – не знаю, но надо. Монастырская ризница остается на вас и Ермолая. Его я отсюда посылаю в леса и скиты, надо подготовить базу для возможного отхода.
Это было последнее свидание братьев. Уйти после разгрома мятежа остатки белых дружин не смогли. Они были окружены и прочно блокированы в Спасском монастыре. После кровопролитного штурма в числе двух десятков пленных был и архимандрит Георгий Шиманский. Он был расстрелян как одна из наиболее кровавых и одиозных фигур мятежа. Монастырь, сильно разрушенный артиллерийским обстрелом, стал почти необитаем.
Ермолай вернулся в город через год после подавления мятежа. В самом мятеже он не участвовал и поэтому не был арестован. Он посетил опустевший монастырь, убедился в неприкосновенности тайника. Пустые кельи с выбитыми стеклами, полы, покрытые кирпичной пылью, стреляными гильзами и обрывками книг, произвели на него тяжелое впечатление и вызвали злобное и мстительное чувство.
Ермолай твердо верил, что придет час расплаты с вероотступниками и красными татями. В разбитом пустом соборе Ермолай один, торжественно зажегши сотню свечей, отслужил панихиду о невинно убиенных воинах христовых. Галки испуганно шарахались от его возгласов и бились о решетки центральной главы. На имевшиеся у него деньги Ермолай купил на склоне глухого оврага небольшой домишко и стал выжидать. В церковь и собор он не ходил, бородку сбрил, надел подержанную военную форму и устроился работать сторожем на кожевенный завод. В городе он особенно много не показывался, да и узнать его в мирском обличье было весьма трудно. Иногда он посещал свою бывшую обитель, вокруг которой он вился, по собственному выражению, «аки ворон вкруг гнезда осиротелого».
Из беспризорного имения Шиманских, к этому времени уже основательно разоренного крестьянами, он вечером украдкой вывез на телеге наиболее ценную мебель и спрятал у себя в сарае и на чердаке.
«Архимандрит Георгий пал от руки антихристов, зато братец Сергей Павлович – законный наследник – жив. Господское добро до верного дня беречь надо».
То, что верный день близок, Ермолай знал.
«Знаки уже появились. Скоро, скоро конец антихристам наступит».
В ожидании этого конца Ермолай чем мог помогал «братьям». Братьями Ермолай звал всех, кто ненавидел и продолжал бороться с большевиками. Вспоминая участников восстания, офицеров, монахов, он считал их настоящими братьями, те же, что остались «под игом», – лесные банды лавочников и кулаков, – в его представлении были мелкой шушерой, лишенной чистоты помыслов в священной борьбе, воюющей за свое мелкое добришко и барахло.
«Мелкий, мелкий пошел народец», – ухмылялся щербатым ртом Ермолай, но все-таки в чем мог помогал кулакам: прятал патроны и обрезы, раза два залезал в тайник и передавал им винтовки и даже пулемет с лентами. Во время одной из стычек с красноармейцами ему выбили прикладом передние зубы, и он стал шепелявить. В черте города и ближайших его окрестностях Ермолай вел тишайший образ жизни, не вызывал никакого ни у кого подозрения.
– Все возможно, все возможно, – любил он теперь повторять.
Из деревни он выписал свои любимую сестру Степаниду – Стешу, вдову-солдатку, переписал дом на ее имя. Потом к нему на постоянное житье перебрались две молодые монашки из соседнего города – их монастырь закрылся. Монашек за хорошие деньги, уплаченные нужному человеку, Ермолай устроил работать на вновь создаваемую прядильную фабрику.
«Чтоб все как у людей, чтоб пролетариятом попахивало, аж чтоб в нос коммунией шибало».
В большой комнате Ермолай повесил плакаты и литографированный портрет Ленина. В задних же маленьких чуланчиках, куда не проникал никто посторонний, жили монашки, и в темной без окон образной Ермолай с монашками и сестрой дважды в неделю совершал богослужения.
В это время русскую православную церковь постигли величайший раскол и смута. Многие контрреволюционно настроенные священники и черные пастыри, приверженцы маститого врага Советов патриарха Тихона, отказались поминать во время богослужений Советское государство и молиться вместе с паствой о благополучии и мире земли русской. Эти священники, которых называли «непоминающими», ушли в антисоветское подполье, в затвор, и фактически стали большой, хорошо разветвленной контрреволюционной организацией.
Ермолай принял участие и в этой церковной антисоветской оппозиции. «Непоминающие» находили в нем помощника и участника их дел. Ермолай переправлял этих бывших пастырей в глухие деревни, где верховодили несмирившиеся кулаки, а главное – доставлял им фальшивые документы.
Совершенно особые отношения сложились у него с немногими оставшимися верными бывшим хозяевам служителями Шиманских и Велипольских. У Шиманских верны господам были двое старых холуев – буфетчик Трофим и его супруга, экономка Мария Семеновна.
Буфетчик Трофим – кашляющий подслеповатый старик, во всем сочувствующий своим прежним хозяевам; его супруга – глубоко тихая женщина – была тенью своего мужа во всех его симпатиях и антипатиях. Привязанность их к помещикам Ермолай объяснял давней бездетностью супругов. Сочувствие Трофима не шло дальше сохранения барского добра и использования флигеля управляющего, где он теперь жил, для прикрытия ночевок тайных посланцев Ермолая.
К бывшему управляющему Велипольских Сойкину отношение Ермолая было двойственным. Сойкин устроился счетоводом в мыловаренной артели. По своим замашкам и привычкам Сойкин был интеллигентом, в молодости он даже проучился два курса в университете на юридическом, откуда был исключен за беспросветный алкоголизм. Сойкин любил длинные ночные разговоры на отвлеченные темы и, главное, любопытствовал.
Теперь Сойкин, главным качеством которого было «входить в роль», всерьез вошел в роль сельского интеллигента, в прошлом причастного к революционному движению и теперь сотрудничающего с большевиками, отпустил бороду, носил пенсне и всех поучал премудрым тоном. До этого Сойкин, никогда не живя в деревне и не зная сельского хозяйства, долго пребывал и состарился в роли хозяйственного управляющего, вынужденного терпеть чудаковатых, непрактичных, с великосветскими замашками хозяев-самодуров.
Сойкин много знал, слишком много, так как в свое время к нему привыкли и не стеснялись при нем говорить о многом. Он иногда с недоверием и любопытством приглядывался к Ермолаю, по-видимому, догадываясь, что в городе он остался не зря. Расспросы Сойкина вызывали у Ермолая злобу.
«И чего спрашивает, чего интересуется? Ведь не его. А лезет и лезет».
Сойкин, бывший доверенным лицом Аннет Велипольской, человек хитрый, понятливый, много подслушал, о многом догадывался. С Ермолаем, которого он считал ограниченным, тупым и фанатичным малым, Сойкин часто вел сомнительные разговоры.
– Старая власть кончилась, все равно не вернется. Мы с тобой – люди маленькие и бедные, нам много не надо, нам бы только пожить маленько. Господа ведь больше не вернутся.
Ермолай в ответ проводил длинные речи о страхе Божьем, о воле Господа, о неведомых путях Господних, о Страшном суде. Сойкина же, атеиста, такие рассуждения только злили.
Окончательно верить Сойкину Ермолай перестал, когда тот начать вслух поносить государя императора, называя его «проклятым Николашкой и романовской овцой», и объяснил, что теперь при Советах жить стало, конечно, проще и легче. Такие рассуждения Сойкин обычно проводил над бутылочкой самогонки, приносимой ему всегда Ермолаем, неохотником до спиртного.
«Козел, агитатор красный! Шея у тебя тоже красная, удавить бы тебя надо. Раньше к господам подлизывался, а теперь – к новой власти».
Приезд в город Аннет Велипольской неожиданно все ускорил. Эта поездка в родной город была задумана Велипольской под влиянием Сергея Павловича Шиманского. Аннет Велипольская жила в Москве под своей фамилией, преподавала французский и музыку, в Гражданскую войну ни в чем не была замешана. Ну а то, что бывшая помещица – ничего страшного, не расстреляют теперь за это, не восемнадцатый год на дворе. Одетая же специально в простонародное платье, коротко обстриженная, без своей традиционно высокой прически, в бабьем платке, Аннет стала к тому же почти неузнаваемой.
Приехав, она остановилась у своей гимназической подруги, дочери почтового чиновника, и стала разыскивать в городе Ермолая. Обратилась она к Сойкину. Тот был очень недоволен визитом своей бывшей хозяйки.
«Мы теперь, слава Богу, без господ привыкли. Ишь, залетела сударыня на старое пепелище», – но с Ермолаем ее свел и был очень зол на то, что никаких разговоров они при нем не вели. «Таятся. Не зря, не зря она сюда прилетела. Как коршун вокруг мяса вьется. Спрятали они тут, спрятали».
Сойкин был в курсе того, что в монастыре исчезла ризница, и строил вокруг этого самые смелые догадки, впрочем, весьма близкие к истине. Выполнявший в прошлом весьма многие тайные поручения Велипольской, он много знал и о масонской деятельности Шиманских, и об их связях, но существенного значения масонам не придавал, считая это занятие мистической блажью, «сжирубешением», обычным барским юродством.
Ермолай очень неодобрительно отозвался о Сойкине.
– Совершенно советизировался. Готов в любой день в ЧК бежать. Не мешало бы его обезвредить. Удавлю я его.
Монастырский тайник был в порядке, Ермолай в городе натурализовался, к нему привыкли, все было благополучно. Визит Велипольской был связан с активизацией одной эмигрантской организации и выяснением финансовых резервов для ее филиала в России.
Беспокоила Велипольскую и статья местного краеведа Гукасова в историческом журнале о судьбе монастырской ризницы.
Гукасова Ермолай не знал, но обещал «пасть ему законопатить навеки». Велипольская дала ему свой адрес и условный текст писем:
«Вам пишет ваша бывшая ученица Маша. Здоровье тети все такое же». Это означало, что с ризницей все в порядке. И далее в таком же стиле. Кончался условный текст: «Погода у нас хорошая». Если бы появились чекисты, то следовало бы: «У нас несколько сыро и с реки дует».
После отъезда Велипольской Ермолай узнал все о Гукасове. «Так себе, чудак и псих, с чекистами не связан».
Однако выяснилось, что у Гукасова часто бывает Сойкин и уходит он от него всегда пьяненький. Это был очень нехороший и опасный симптом – как бы не снюхались.
«Ласковый теленок двух маток сосет. Ну что ж, попытаться можно», – решил Ермолай. Прихватив с собой бутылку самогона, Ермолай в ненастный дождливый день отправился к Сойкину.
Сойкин жил в старом небольшом доме в глубине сада. Огонь у него горел. Ответив на условный стук, Сойкин его впустил и, посветив свечой, проводил на второй этаж. Одинокая запущенная берлога была заставлена ширмочками, поломанной мебелью восьмидесятых годов прошлого века. На полу горками лежали запыленные комплекты «Нивы», газета за три десятилетия громоздилась на шкафах. На стенах висели маленькие фотографии друзей юности Сойкина: студенты, землемеры, земские врачи. Общее среднерусское убожество псевдосреднеинтеллигента оживляли прекрасные бронзовые, времен директории, часы и канделябры из имения Велипольских.
Поставив на стол самогон, Ермолай прикинулся взволнованным, долго обхаживал Сойкина намеками, приманивал окончательно темными словами, играл с ним, как кошка играет с пойманной и уже начавшей сдыхать крысой. Потом, хватив полстакана самогона, чего он обычно не делал, и закусив вялым соленым огурцом, Ермолай, махнув картинно рукой, признался.
– На мне, знаете ли, тайна большая. Клад на меня господа оставили. Серебра, золота тысяч на сто, а может, на мильен потянет.
Сойкин весь загорелся, как высохший прошлогодний хворост.
– Где, где? Скажи, Ермоша!
– Да в подвале господ Шиманских. Сам с его высокопреподобием Георгием прятал. Ящики тижолые, ужасть, всю килу оттянул.
Сойкин воспалялся все больше и больше.
– Да мы с тобой, Ермоша, это золото и серебро переплавим, в Питер поедем, коммерцию откроем, по заведениям ездить будем, шубы бобровые купим.
С ненавистью глядя на жилистую, покрасневшую шею Сойкина, нелепо, по-интеллигентски размахивающего руками, Ермолай с размаха ударил его тяжелым медным подсвечником, который он долго, приноравливаясь, оглаживал рукой. Потом, перекрестившись, обстоятельно задушил оглушенного Сойкина. Когда Сойкин перестал дергаться и пускать последние пузырьки слюны, Ермолай вылил из лампы керосин, облил им комнату Сойкина, его книги, бумаги, его труп, лестницу. Еще раз перекрестившись и погасив свечу, Ермолай спустился вниз, вышел в мокрый сад, огляделся, потом вернулся и поджег керосиновую дорожку. Он сбежал с косогора к реке и по берегу вернулся к себе домой. Уже с крыльца он увидел зарево пожара. Разгоралось весело и скоро. Пожары Ермолай воспринимал как нечто праздничное и радостное.
Дом Сойкина, особенно мансарда, сгорели обстоятельно и крепко.
«От этой вши вся зараза. Историк, – так мысленно Ермолай называл Гукасова, – без него как без рук».
Гукасова Ермолай решил не трогать: «Тронешь, вонь поднимется. Как-никак человек писчий, в газетах пишет. Успеется, когда время придет. Всех их тогда за раз кончим».
Смерть пьяного одинокого человека, Сойкина, никого в городе не заинтересовала и не удивила.
Весной двадцать третьего года Ермолай был у своих друзей в глухой лесной стороне, километрах в пятидесяти от города. Его друзья, среди которых был один, часто прежде бывавший в монастыре скупщик кож, решили напасть на школу в соседнем большом селе, где ночевала группа активистов-комсомольцев, занимавшихся в округе агитационно-просветительской работой. Обычно в такие дела Ермолай сам никогда не ввязывался.
«Я ведь вроде как комиссар какой. Мое дело – как шмеля: жужжать, подзуживать, а стреляют пускай другие».
Но несколько раз Ермолай срывался, и лютая злоба толкала его в самые опасные места. Действовал он в таких случаях двумя орудиями: обрезом и остро отточенным топором на длинном топорище. Обоими видами оружия он владел в совершенстве.
Нападение было произведено ночью и удачно. Школа была окружена, из пятерых комсомольцев трое были убиты сразу, а двое, парень и девушка, забаррикадировались партами, сопротивлялись упорно и долго. Когда нападавшие, выломав двери, все-таки ворвались, то приятелю Ермолая, скупщику кож, жилистому в мелких морщинах и русой бороде пятидесятилетнему, ходившему вразвалку вдовому мужику девушка, выстрелив, снесла полголовы.
Ермолай одним прыжком набросился на стрелявшую, и пока остальные добивали хрипящего парня, повалил ее на пол и, вывернув руку, долго, мучительно душил и рвал девическое горло. Под собой он чувствовал прекрасное, созревшее для любви тело, которое, содрогаясь, успокаивалось под ним в смертной истоме. Когда девушка перестала биться, Ермолай был поражен выражением кротости и чистоты ее мертвого лица. Что-то содрогнулось в нем, он закрыл ей глаза и перекрестился. Школа была сожжена. Ермолай с бандой ускакал на глухую лесную пасеку, где, в отличие от прежних набегов, солидно выпил самогона, закусив его свежим медом с огурцами.
Захмелевши, Ермолай, щурясь на солнце, вглядывался в долбленые столбы колодок, в расползшуюся парчу паутины, в безмятежье послеобеденного летнего дня, и от него не отходил запрокинутый лик девушки и неприятно волновала предсмертная дрожь ее прекрасного тела.
Медовую тишину пасеки разорвали выстрелы. Мимо Ермолая метнулся безбородый сорокалетний мельник – самый жестокий человек их сообщества.
– Беги! Наших всех окружили! – прохрипел он.
Ермолай вскинул обрез и выстрелил в мельника. Сделал он это инстинктивно и не думая. Просто у него вызвало омерзение искаженное страхом безбородое скопческое лицо. Мельник упал, загребая руками. Это бессмысленное убийство и спасло Ермолая. Вся лесная банда была перебита, мельник был последним свидетелем. Ермолая схватили и отвезли связанного в город.
Оказалось, что еще двое комсомольцев ночевали не в сожженной школе, а в деревне у селькора, своего приятеля. Они и навели по свежему следу банды конный отряд красноармейцев. Ермолая судили. Его тихая жизнь в городе, отсутствие свидетелей спасли ему жизнь. Он был выслан на Север. Вернулся он в город после всеобщей амнистии в пятьдесят шестом году.
К его удивлению, домик его был цел, только зарос вымахавшими за его долгое отсутствие деревьями. Состарившиеся сестра и монашки по-прежнему жили в нем. Возвращение Ермолая их поразило. Вокруг него сразу пошел слушок, что он «пострадал за веру и свою праведную жизнь».
О том, что пришлось пережить Ермолаю в лагерях и на поселении, он говорить не любил. Великое множество лиц прошло перед ним, великое в своем разнообразии. С самого начала своей северной одиссеи Ермолай дал себе зарок молчать и таиться. И действительно, для всех Ермолай был человек непознаваемый, вещь в себе. Воры и уголовники к нему обычно не приставали. Один из них, дело было в Котласских лагерях, попробовал было занять его место на нарах под дружный хохот сотоварищей, но тут же был сброшен Ермолаем на пол с пробитой головой. И столько спокойной злобы было в его глазах, что закоренелые преступники молча пятились и замяли увечье своего товарища. «Щербатый волк» была кличка Ермолая.
Волком попал он туда, волком и вышел. Приобрел он чудовищный дар распознавания людей. В этом разгадывании людей находил он применение своей неукротимой и неукрощенной энергии. Были, правда, в те времена у него и смутные годы – с сорок первого по сорок третий. После сорок третьего он понял, что карта немцев бита. С жадностью потом он выспрашивал у полицаев и власовцев, появившихся в лагере, о немецком нашествии. То, что он слышал, было не по его.
Он ждал большого крестного хода христовых воинов-мстителей. Впереди с хоругвями Спаса и Георгия Победоносца шли монахи, за ними плотными рядами в русских выгоревших заломленных фуражках двигалось белое воинство. Колхозы распускались, монастырям и храмам возвращались земли, господа вновь водворялись в родовых гнездах и над всей землей русской стоял густой колокольный звон. С коммунистами и их пособниками чинились беспощадный суд и расправа. Единственное, что, по его мнению, делали немцы правильно, – это отлов и истребление евреев и коммунистов, а все остальное – ошибки и одни ошибки.
«Нет, с нашим народом так нельзя. Может, и хорошо, что Господь меня сюда упрятал», – думал порой Ермолай, не представляя, как бы он пережил на свободе войну, а до этого – коллективизацию.
Город после его возвращения ему не понравился. С недовольством вглядывался он в автобусы и троллейбусы, в многочисленные корпуса и трубы заводов. Знакомых прежних он не нашел, многие умерли, многих выслали.
«Пожалуй, так и спокойнее».
Спасский монастырь был по-прежнему необитаем. В годы войны в нем стояла учебная воинская часть, и на храмах были набиты таблицы воинских уставов, памятки о конфигурации немецких танков и самолетов. В подвалах трапезной был устроен тир – это позволяли необычной толщины стены.
Тайник был в полной неприкосновенности. Это утешило Ермолая. Проникнув в тайник, он с радостью вытирал пыль с сосудов и книг и спрятанного перед подавлением восстания оружия.
«Хоть сюда не добрались».
Когда он вышел из душного тайника на воздух, от радости и волнения у него тряслись ноги.
«Кто теперь помнит о ризнице? Сергей Павлович Шиманский? – о нем он ничего не знал и с восемнадцатого года не видел. – Барыня Велипольская? – в последний раз он видел ее в двадцать третьем году. – Может, их никого уже нет в живых. Этот писака Гукасов», – но оказалось, что он помер за два года до возвращения Ермолая в город. Нет, теперь никто не мог помешать ему стеречь ризницу.
«Стеречь для кого?» – этот вопрос не стоял у Ермолая. Он был свято уверен, что не сейчас, а через пятьдесят, через сто лет снова появятся законные владельцы. Как навязчивая фата-моргана перед ним вставала одна и та же картина: впереди монахи с черными хоругвями Спаса, а за ними – дружины белого воинства в заломленных офицерских фуражках. Торжественный молебен. Оскверненный монастырь освятят, откроют, предадут анафеме большевиков, торжественно с пением извлекут ризницу.
Так думал он в пятьдесят шестом году.
К постепенно освоившемуся и пообвыкшему Ермолаю стали приходить кое-какие старушки из тех, что поддерживали отношения с монашками, живущими в его доме. Ермолай всех удивлял ясностью мысли и точностью своих высказываний и советов. Постепенно слухи «о святом старце Ермолае» поползли среди наиболее фанатичных прихожанок собора и дошли до настоятеля городского собора протоиерея Леонтия.
Отец Леонтий с недоверием и досадой слушал эти рассказы. Они отнюдь не способствовали поднятию его популярности. И в одной из своих воскресных проповедей отец Леонтий вскользь провозгласил, что место пастыря в храме и только тогда на нем благодать Господняя и что всякие чудотворцы и святые старцы, не ходящие в храм, посланы в мир не Божьим промыслом, а скорее от лукавого, и прошелся с удовольствием, как всегда он это делал, против сектантов, баптистов, и упомянул о том, что истинный православный должен ходить только в православный храм, а не быть двоеверцем.
Смысл этой проповеди был прекрасно понят старушками и донесен старцу Ермолаю. Несмотря на долгие годы пребывания в северных местах, Ермолай сохранил удивительную для его лет энергию и сам подумывал о какой-либо деятельности, так как прошлые его дела основательно забылись и можно было предпринять что-нибудь новенькое, новенькое – в смысле хорошо забытого старенького. Пока что Ермолай через старушек выяснял, не осталось ли в городе кого-нибудь из старого духовенства. К его успокоению, почти не осталось.
Был один заштатный священник, отец Андрей, но тот не служил и не выходил из дома, так как почти ослеп. Другие старички умерли, более молодые сняли рясы и переменили профессии. Бывшие монахи Спасского монастыря, теперь глубокие старики, были или мертвы, или разбрелись по свету. Эти сведения успокоили Ермолая, и он решил легализироваться как духовное лицо. Нет, не чувство одиночества или же желание найти единомышленников толкали его на поиски контактов. Единомышленников он мог бы с большим успехом найти на Севере, туда переселилась в эти годы близкая Ермолаю контрреволюционная Россия. Но он их не искал.
«Не время, не время», – твердил он себе.
Теперь здесь, в новой для него ситуации, среди фактически новых людей, Ермолай чувствовал, что пришло время ему выступить, чуть-чуть приоткрыть шторы над своим подлинным лицом, приоткрыть только чуть-чуть, чтобы всего лица никто, не дай Бог, не увидел.
«Забыли, забыли они о том, что мы можем их и укусить, можем и ударить по ним».
Много, очень много прошло лет с тех пор, как монахи вместе с офицерами и лавочниками громили ЧК, красноармейские казармы, сжигали здание Совета. Со всех сторон Ермолай слышал о том, что ослабела вера, что в собор ходит все меньше и меньше прихожан, что соборный настоятель протоиерей Леонтий погряз в мирском, предается сребролюбию, чревоугодию и блуду.
«Маленько встряхнуть их там надо, напомнить о страхе Божьем».
Проповедь отца Леонтия с явными уколами в его адрес тоже показала, что надо занять какое-то определенное место в общине.
«Так жить за углом, в полной тени даже опасно: подумают, что таюсь», – и Ермолай начал выходить из своего духовного затвора. Вначале он направил свои стопы в небольшую кладбищенскую часовню. В часовне в основном служили панихиды, отпевали покойников, но был и свой небольшой приход.
Он причастился и исповедовался у кладбищенского священника отца Никона, очень осторожного старого деревенского священника, одних примерно с Ермолаем лет, рассказал ему, что в молодости был одно время послушником в монастыре, потом «пострадал за веру». Отец Никон был нелюбопытен, но с удовольствием узнал о прекрасном знании Ермолаем служб и пригласил его участвовать в панихидах и отпеваниях. Ермолай принял это предложение, узнал деловито о своей мзде и, сделав вид, что он удовлетворен названной, весьма, кстати, приличной, суммой, стал ходить в часовню читать над покойниками и петь. Иногда он также прислуживал отцу Никону в алтаре, помогал облачаться, убирать алтарь и готовить ладан для кадила.
Ермолай отпустил опять небольшую бородку, но волосы стриг по-прежнему коротко. От отца Никона Ермолай узнал все что мог о соборе, о царящих там склоках, об основных участниках свержений и переворотов среди руководителей общины, об отце Леонтии, о том, как он выпрашивает и отбирает у прихожан старинные вещи и иконы, о его алчности и совсем не духовной жизни.
Отцу Никону не раз предлагали перейти служить в собор, но он уклонялся. Наконец в храмовый праздник кладбищенской часовни, день Федоровской Божьей Матери, Ермолай на праздничном обеде познакомился с отцом Леонтием. Поглощая в большом количестве соленые грибки и заливного судака, отец Леонтий проявил к Ермолаю интерес и любопытство. Глаза у Леонтия разгорались алчным блеском, когда Ермолай рассказывал ему о богатстве бывших здесь церквей, об иконах, некогда их украшавших, о библиотеках с рукописными книгами, пообещал отцу Леонтию помочь в поисках редкостей и раритетов. Делал он это неспроста. Его интересовал собор – средоточие современной церковной жизни города. Интересовал не зря, имел он далеко идущие планы.
Клеймо третье
Собор
Городской собор, да еще небольшая кладбищенская часовня были единственными оставшимися незакрытыми храмами города. Вознесенный высоко над обрывом, с мощными контрфорсами и высокой оградой с башенками собор был издалека похож на древнерусский городок. Он был очень красив, и им любовались все проплывающие мимо гóрода.
Внутри же собор являл совершенно обратное зрелище. Его древние стены были покрыты ужасающими малярными изображениями. На малиновом фоне пучили глаза навыкате раздувшиеся как утопленники святые каких-то серо-землистых оттенков. Орнаменты напоминали узбекские коврики и подходили больше для среднеазиатской чайханы. Иконостас был украшен разноцветными электрическими лампочками, а похожий на Деда Мороза дьякон еще более усиливал балаганное впечатление елочного базара.
В отличие от пестро-варварского оформления, паства была черна и мрачна. Сотни старух в черных платках как галки слетались на богослужения. Среди них редкими белыми поганками торчали седые головы стариков гостиннодворческого типа. Старики были как с картин Кустодиева, какие-то вневременные. Даже не верилось, что в недавнем прошлом они были вышедшими на пенсию совслужащими – бухгалтерами, завскладами, страховыми агентами. Среди старух было несколько, носивших монашеские клобуки, – бывшие монахини, доживающие свой век в соборной сторожке.
Всю эту паству, те пятьсот человек, что постоянно вились вокруг собора, уже десятилетия раздирали непреоборимые противоречия, междоусобицы и распри. Эти пятьсот человек были разделены минимум на десять враждующих партий, ненавидящих друг друга с яростностью родов Монтекки и Капулетти.
Одна партия была за бывшего церковного старосту Архипа Ивановича, другая партия – за нового старосту Петра Ивановича, третья – за заштатного священника отца Андрея, четвертая – за здравствующего протоиерея отца Леонтия, пятая партия боролась против священников за отца дьякона, еще одна партия добивалась свержения регента – спившегося дирижера областного театра, которого научили креститься только при занятии новой для него духовной должности.
Все эти партии составляли фракции, которые периодически собирались на соборном дворе и келейно обсуждали свои «платформы». Распри доводили православных до такого ожесточения, что периодически они сходились для ближнего боя врукопашную. Причем особенно отличались одна совершенно немощная костлявая и тощая до синевы божья старушка и высокий, широкий в кости, краснолицый, похожий на бретонского крестьянина бас правого хора – бывший вор и уголовник, на которого снизошла ввиду небольшой пенсии благодать Господняя. После таких бурных сцен отец Леонтий налагал на всех участников епитимьи – сотни поклонов, охлаждавших темперамент прихожан гулкими ударами лбов о чугунные плиты соборного пола.
Тишайший отец Никон, отпевавший в кладбищенской часовне покойников, называл собор и соборную горку «змеиным гнездом» и, несмотря на выгодные предложения, отказывался там служить.
– Мне с моими покойничками здесь спокойней, а у вас там место видное, не по мне. Там отцу Леонтию по плечу, по его мудрости, – говорил он.
Действительно, всеми делами на соборной горке ворочал настоятель, протоиерей отец Леонтий – цветущий полный сорокасемилетний мужчина. В дела верующих он внешне не вмешивался и совершенно бесстрастно взирал, как казначей с помощниками считали горы медяков, серебра и помятых рублевок и трешниц, из которых состояли тысячные доходы собора. Он даже совестил прихожан, когда они вступали в длительные словопрения по поводу исчезнувших ассигнаций, что случалось нередко.
Всеми денежными делами вершил староста Петр Иванович, худой остролицый мужчина, земляк отца Леонтия, которого тот специально выписал с родного хутора, поселил в городе и настоял, чтобы его выдвинули в старосты.
После больших праздников Петр Иванович всегда приносил отцу Леонтию солидную стопку денег, перехваченную резинкой из-под лекарств, и вязаный чулок, полный серебра.
В собор Леонтий был переведен из бедного сельского прихода молодым, легко краснеющим священником. За годы служения в соборе он оплыл розовым жиром, округлился, приобрел холеность и пренебрежительность манер человека, отмеченного особым избранничеством. Сын ловкого райпотребсоюзовского бухгалтера из-под Полтавы быстро усвоил себе все замашки почти что князя церкви. Став настоятелем, Леонтий почувствовал, что собор и весь город как бы отданы ему на откуп в лен. Он купил большой участок, построил дом с решетками на окнах, провел водопровод, газ, соорудил ванную комнату. В соборе он также объявил, что «с его приходом со средневековьем покончено». Вечным памятником его деятельности в соборе останется похожий по солидности на бомбоубежище подземный туалет: бетонированный, с холодной и горячей водой. По его наставлению соорудили в крестильне две выложенные зеленой плиткой купальни для детей и взрослых. Заменили и решетки ограды новыми из чугунных прутьев.
Особой страстью отца Леонтия была пища. В подвале его дома стояли десятки банок с соленьями, в шкафах – всевозможные настойки. Все эти снадобья в виде пожертвований круглый год тащили ему прихожане.
Женился отец Леонтий на дочери заведующего московским меховым магазином и, видимо, поэтому установил весьма близкую связь с местным скупочным пунктом пушнины. В районе в лесах водились куницы, ондатры и белочки.
Детишек своих Леонтий сызмальства определил в музыкальную школу – готовил себе смену. Обучались они у него также языкам на дому. Вообще, осел он в соборе прочно. К владыке ездил регулярно, почти что по-домашнему и всегда не с пустыми руками – через тестя доставал икорку, балык, французский коньяк. Дома у отца Леонтия был новейший телевизор, бороду он стриг коротко под профессора, длинных волос не носил. Каждое лето ездил на Южный берег Крыма, где вволю перекатывался с боку на бок на пляже. Загорая, выдавал себя собеседникам и собеседницам, к которым был необычайно внимателен, за кандидата филологических наук и историка. В своем же городе не загорал, в кино не ходил, в ресторане не показывался.
Бывая в Москве и проездом в Загорске, Леонтий узнал от своих коллег о том спросе, которым стали пользоваться иконы.
«Так, так, так», – решил он, и теперь одной из основных его страстей стало собирание старых досочек. Он перерыл все церковные сараи, чуланчики под колокольней, извлек оттуда все что мог. Обращался он с амвона и к прихожанам, призывая их приносить и жертвовать в собор семейные образа, все принесенное уносил домой. Когда у него набиралось несколько десятков икон, он складывал их в мягкие чемоданы и вез в Загорск к рослому, похожему на дореволюционного пожарного, монаху отцу Кириаку, который, внимательно рассматривая досочки, их оценивал:
– Двадцать, тридцать, сорок.
В серебряных окладах сумма достигала до восьмидесяти, в редких случаях – до ста рублей.
Рослый монах со статью брандмейстера помимо икон промышлял еще и заграничными магнитофонами, коими снабжал братию, и однажды за партию в пятьдесят икон осчастливил таким устройством и отца Леонтия. Кириак наставлял:
– Заведи, отче, хор хороший с певцами. Записывай, отче, музыку духовную. Читай, отче, также, больше читай. В наш век пастырь все знать должен, все. Двадцатый век оборотистых людей любит. Слыхал я, отче, что в вашем городе Спасский монастырь был богат и благолепен, и слух такой есть, что утаила братия ризницу и иконы. Те, что ты мне возишь, при прадедах наших писаны, а там по пятьсот лет и более образам было.
Леонтий сии слова запомнил и стал усердно выспрашивать у своих прихожан о Спасском монастыре, монахах, о ризнице. К его сожалению, никого из бывших монахов и монастырских людей он не нашел. Одна только старушка хорошо помнила настоятеля архимандрита Георгия, роскошь служб, пышное убранство собора. Свою добытческую деятельность отец Леонтий продолжал с успехом, пока не вышла у него заминка с Кириаком – тот попал в неприятности. Арестовали спекулянта, который снабжал Кириака и братию иностранными магнитофонами в обмен на иконы. Леонтия это напугало, с тех пор он стал иконы складывать пока про запас в шкафы и под диваны.
Войдя во вкус, предпринял также Леонтий несколько рискованных экспроприаций в соборе в связи с произошедшими там неожиданно экстраординарными событиями. Имели эти события долгую подоплеку.
В свое время познакомился Леонтий с вышедшим из заключения бывшим чернецом Спасского монастыря Ермолаем. О появлении Ермолая ему тут же доложила торговка свечным ящиком Евдокимовна, его верная частная шпионка, подслушивающая все разговоры, какие улавливали ее большие желтоватые прозрачные уши на расстоянии более десяти метров. Про себя Леонтий называл Евдокимовну «мой локатор».
– Отец Ермолай в храм не ходит, дома сидит. Говорят, большой силы и святости старец. Людей как сквозь землю видит. От взора его огненного никуда не денешься, так и сверлит, так и прошивает.
Года два Ермолай в собор вообще не ходил, но многие старушки повадились к нему в домик на духовные беседы. Это, по мнению Леонтия, нарушало корпоративную духовную этику священнослужителей.
«Не так нас много, чтобы в городе, как звери в лесу, друг от друга прятаться».
Потом Леонтий узнал, что Ермолай стал прислуживать в кладбищенской часовне у отца Никона. Собственно, ради встречи с Ермолаем и отправился он на Федоровскую – престольный праздник кладбищенской часовни – к отцу Никону на обед.
Обед и застольная беседа с Ермолаем удовлетворили его сверх меры. От природы хитрый и практичный Леонтий изнывал среди людей, явно житейски его глупее. Он с успехом стравливал враждующие партии прихожан, мирил пьющего дьякона с матушкой, угождал архиерею – смирному в трезвом виде старичку, пьющему коньяк, как воду, и во хмелю перерождающемуся в буйного тирана, прибивающего келейников и бросающего в прислугу фужерами и тарелками. Всех их Леонтий знал как провести, ублажить и обмануть. В Ермолае же он почувствовал большой природный ум, превосходящую его хитрость и железную волю. К тому же Ермолай так много знал о прошлом города, о церквях, об иконах, о монастыре. Все это волновало Леонтия. Потом ему было выгодно переманить к себе такого пользующегося авторитетом праведника, пострадавшего от властей монаха.
«Далеко я тебя не пущу. Пусти тебя далеко, так ты меня, голубчик, хоть и в годах, а обязательно слопаешь. И сан на себя примешь. Службы ты отлично, не хуже, а пожалуй, лучше моего знаешь. И к владыке подползешь, и собор в руки заберешь, а хлебней нашего собора мне места не найти. Нет, нет, ты опасен и очень опасен», – так рассуждал Леонтий, ласково приглашая Ермолая в собор помогать при богослужениях.
Выведал к тому времени Леонтий, и за что отбывал Ермолай такой большой срок на Севере. Оказалось – за участие в кровавых делах кулацких банд.
«Вот тебе и праведник! Вот тебе и тихоня!»
Рассказал о Ермолае ему церковный сторож, ветхий и тихий старик-алкоголик. В годы нэпа он был бойким содержателем трактира, пользовавшегося сомнительной репутацией. Привела его в собор торговка свечного ящика Евдокимовна, и он стал одним из вернейших частных сыщиков отца Леонтия. Без целого ряда доглядывающих за всеми отец Леонтий никогда не смог бы держать незаржавевшими пружины власти собора. Дыша на Леонтия перегаром, сторож заплетающимся языком поведал:
– Убивец он. Зря ему советская власть отпускную выдала. Ему бы глину нюхать, а не в церкви служить, ваше преподобие, – икнув, заключил он.
«Так, так, так, – решил Леонтий. – Ты у меня, голубчик, со своей святостью теперь на ниточке», – и, запретив сторожу болтать лишнее, Леонтий стал ждать. Почему-то он был уверен, что в связи с Ермолаем в соборе произойдут вещи необычайные. И дождался.
Через полгода в соборе произошло чудо. Явилась икона Спаса, а на престоле – роскошная утварь: крест и чаша, все сверкающее, в драгоценных камнях.
Старушка-сторожиха рассказывала, как ночью в соборе возникло нестерпимое сияние, четыре отрока с ангелами пронесли в алтарь образ Спасителя, и ангелы накрыли престол золотою парчой. Прихожане и из города, и из дальних деревень валом повалили в собор. У явленного образа Спаса в роскошной с камнями и жемчугом pизе Леонтий и дьякон не успевали отслуживать молебны.
В чудесно обретенных святынях Леонтий распознал акцию опытного идеолога православия, желающего поднять престиж веры, но идеолога архаичного и старомодно наивного.
«В двадцатом веке такими методами верующих не прошибешь. Вот если бы столбняк или паралич какого-нибудь атеиста поразил на глазах публики – вот это действенно было бы».
Как и предвидел Леонтий, интерес к явленным святыням вскоре угас, число молебнов сократилось, и потоков паломников из других городов не последовало. В том, что никакого чуда не произошло, Леонтий был уверен. Ни в Бога, ни в черта и ни во что вообще он не верил.
«Ермолая рук дело», – сразу решил он. И решил правильно.
На самом деле «чудо» было организовано так.
Ермолай, наглядевшись на погрязших в меркантилизме православных и на отца Леонтия, которого он называл «гнусным языческим попом и похотливым сыроядцем», решил встряхнуть затхлую, по его мнению, атмосферу и перенес однажды ночью из тайника в монастыре большой образ Спаса, роскошный потир и напрестольный в жемчуге крест. На должность сторожихи Ермолай устроил одну из своих тайных поклонниц. Однажды в ее дежурство он явился в самый глухой ночной час в собор и, взойдя в алтарь, после истовой молитвы возложил на престол все принесенное, сверкающее камнями, жемчугом и цветной эмалью.
«Теперь они повертятся, теперь их прошибет».
Предварительно он, как тщательно работающий по системе Станиславского режиссер, проработал со старушкой-сторожихой все ее вопли и возгласы. Особенно упирал он на ангелов и отроков в белом.
– Падай! Падай об пол сильнее! Глаза закатывай, вот так кричи: «И в белом отроки! И в белом! И венцы над ними! И голубь, голубь по храму пролетел, и ангелы прошелестели!» Тебе раз двести, а может, тысячу это говорить придется.
И только с большим трудом добившись необходимого эффекта в убедительности рассказов о чуде, он начал действовать. Было у Ермолая, когда он выносил из тайника утварь и икону, чувство мелкого жалкого воришки, обкрадывающего мертвого. Казалось ему, что выдергивает он у дорогой покойницы из ушей серьги или снимает с окоченевшего отцовского пальца обручальное кольцо. Но какой-то голос из черного неба, пересеченного разбрызганными белесыми перьями лунных всплесков, говорил ему: «Надо, надо». Ермолай поддался этому голосу.
Прошло полгода. Старушка-сторожиха, не вынеся нервного напряжения постоянных рассказов о чуде, в которое она сама от непрерывных повторений уверовала, умерла. Ермолай, отпевая ее, с тоской смотрел на ее острый нос, на надоевшие, всегда умиленно-постные, лица прихожан, на оплывшее жиром лицо отца Леонтия, на дьякона, почесывающего незаметно поясницу.
«Скучно. Ох и скучно», – и напрасным казалось ему его тогдашнее волнение, и голос из черного неба нашептывал теперь вслед заунывным возгласам панихиды: «Не надо, не надо, не надо было».
Икону Спаса вставили в застекленный киот, и жизнь собора потекла по обычному руслу дрязг, ссор, сплетен и дележа засаленных бумажек.
Однажды после службы отец Леонтий особенно активно пристал к нему:
– Отче Ермолай! Удружите какой-нибудь старинкой! Не откажите в адресочке любителю прекрасного.
Ермолай зло уставился и подумал: «Тебя, любителя прекрасного, обрить бы и в окопы под огонь. Разожрал пузо, гнусный язычник», но вместо этого спросил:
– Мебелью интересуетесь? Умер тут один старичок, чиновник бывший. Мебель мне отказал барскую. Деть куда – не знаю. Приезжайте завтра же забирать, дешево отдам.
Так отец Леонтий стал обладателем остатков гарнитуров из дома Шиманских.
Все стало в тягость Ермолаю: и барская мебель, и глупые лица монашек, и трясущаяся голова старухи сестры. Нет, он знал, что не дождаться ему ни великой крови очищения, ни карающих черных с серебром стягов Спаса. Сердце его тягостно ныло – ему пора к мертвым, туда, в молодость, в ночные набеги и пожары, в густой колокольный звон торжественных крестных ходов на Спасы с толпами улыбающихся баб в цветных поневах с корзинами яблок и пчелиными сотами. Туда. Туда.
Ермолай постепенно перестал ходить в собор, ссылаясь на нездоровье: «Нет, с этими каши не сваришь. Одна пустая маета и суета».
Он бесповоротно разочаровался в современных верующих, пробудить в них фанатичную антисоветскую волну было ему не по силам.
Икона же, которая послужила «чудом», – совершенно черная доска под роскошным окладом, – была доской письма великого Дионисия. Об этом не знали ни архимандрит Георгий Шиманский, ни его келейник монах Ермолай, ни настоятель протоиерей Леонтий, ни толпы старух, ежедневно прикладывающихся к запотевшему стеклу киота. Так и стояла бы эта икона до скончания века, если бы не непомерная жадность отца Леонтия.
Однажды в собор к нему забрел живописец-неудачник, лысеющий и шепелявый пятидесятилетний человек, и предложил свои услуги в качестве реставратора. Отец Леонтий обошел с ним собор, и бродячий живописец указал ему на древние образа. Долго рассматривал он Спаса, попросил открыть киот и, заглянув на тыльную сторону доски, объяснил, что доска, суда по шпонкам, весьма древняя, не позднее шестнадцатого века. По указанию отца Леонтия он кое-что промыл, а под размер иконы Спаса и еще одной Богоматери подобрал поздние доски одинакового размера, висевшие в пыли на колокольне, скопировал на них под оклад черные лики, основательно их подкоптив и подделав трещины. Заплатив щедро за работу – промывку и подделку ликов, отец Леонтий с миром отпустил живописца, проделавшего на своем веку множество еще более щекотливых дел. Он и пилил доски пополам, спиливая у них изображение, оставив неприкосновенной тыльную сторону, и подделывал иконы самых разных веков и школ, умел также подписывать картины подписями Шишкина, Айвазовского и Репина. Сам он, правда, никогда ничего не крал, но был мастер на все руки.
Через некоторое время ночью отец Леонтий незаметно подменил образа. Подлинные унес домой, а подделки поставил на место. Никто этого не заметил. Так Дионисий перекочевал в его опочивальню и стал за лакированным венгерским гардеробом с матушкиными нарядами и шубками. Увы! Это было только начало его длинного пути.
Примерно через год после подмены соборных образов в темный апрельский вечер к отцу Леонтию на дом пожаловал красивый и наглый молодой человек, бойко объяснивший, что он давно наслышан о просвещенном батюшке. Отец Леонтий недовольно осмотрел гостя, но все-таки его впустил в дом.
– Кто вас ко мне прислал?
Больше всего он боялся, что наглого тридцатилетнего юношу прислал к нему отец Кириак из Загорска.
– Мне много рассказывали о вас ваши прихожане. О вашем интересе к древней живописи, вы ведь собираете иконы, батюшка.
Это немного успокоило отца Леонтия.
– Где ваша рекомендация?
– Ну что вы, батюшка, какая рекомендация? Земля слухом полнится. Я ж деловой человек, батюшка. Вот, гостинец вам привез, – молодой человек достал из портфеля лосося, красную икру, армянский коньяк.
«Приемы у него те же, что у меня. Наверное, в самом деле деловой человек, с таким можно иметь дело».
Гость же, долго искавший иконы в городе и подгородних селах и слободках, всюду натыкался на то, что его упредили.
– А у нас уже был отец Леонтий из собора, с чердака доски забирал.
Или же:
– Мы отцу Леонтию в собор снесли. Он у нас все иконы старые собирает.
Леонтий принял дары, и тон его стал благожелательно-примирительным.
– Ладно, ладно. Вижу, что вы за птица. Так что вам от меня угодно?
– Да знаете ли, батюшка, иконок мне надо. Много мне их надо. Со мной вам дело иметь удобно, сегодня я тут, а завтра меня нет. Никогда не поверю, чтобы у такого просвещенного человека, как вы, не было бы икон. Сейчас же все собирают. Я человек денежный, – Аспид достал бумажник, полный пачек купюр различного достоинства.
«Тысяч пять у него с собой, – опытным взглядом определил Леонтий. – Этак на эти деньжищи он весь собор купить может. Отдам-ка я ему все, что у меня есть».
На такое решение его подтолкнули очень неприятные обстоятельства личного свойства. Дело в том, что отец Леонтий уже года два состоял в связи с кассиршей местного универмага – дамой, годящейся ему по возрасту в дочери. Сблизили их общие финансовые интересы. Поначалу кассирша, дама, приятная во всех отношениях, обменивала килограммы меди и серебра, изъятые отцом Леонтием из церковных кружек, на более крупные бумажные денежные знаки. Ну а дальше, почувствовав родственные души, дело у них пошло веселее, и отец Леонтий дважды покрывал недостачу в кассе: покрывал, конечно, с возвратом, но часть сумм оставалась у его новой подруги. Непредвиденные расходы увеличили аппетиты отца Леонтия, и он все глубже и глубже засовывал руки в доходы собора, что совсем не устраивало старосту Петра Ивановича, который делался год от года финансово самостоятельнее и все с бóльшим трудом терпел опеку некогда пригревшего его земляка-благодетеля. Назревал финансово-трудовой конфликт.
Дошли до отца Леонтия и слухи, что Петр Иванович вступил в весьма тесные контакты с неким отцом Гермогеном, служившим в сельском храме Архистратига Михаила в пятидесяти километрах севернее их города. Этот Гермоген, судя по всему, был мужчиной оборотистым. Знал отец Леонтий из совершенно точных епархиальных источников, что отец Гермоген распродал тысяч на десять нестандартных свечей и это ему благополучно сошло с рук.
«Могут договориться за моей спиной, и тогда все может быть», – к тому же в гараже отца Леонтия было спрятано на весьма большую сумму дефицитных незаприходованных товаров из универмага – дружеская интимная услуга, которая очень его беспокоила.
«Да и икон набралось много, вдруг ОБХСС[2] нагрянет? С товарами я отбрешусь: скажу, не знаю, просили поставить ящики, у хозяев ремонт. А вот откуда икон столько?» – эти тяжелые подспудные мысли и решили судьбу доски Дионисия и еще около ста икон безымянных мастеров более позднего времени. Было среди них штук десять в хороших серебряных окладах. Без утайки вывалил он все Аспиду. Матушка и детишки с некоторым ужасом, как испуганные откормленные оленята, смотрели на позднего неурочного гостя, деловито перебиравшего доски и помогавшего вытаскивать их из-за шкафов и из-под кроватей. Отец Леонтий тоже отметил профессиональную хищность Аспида и вдруг испугался.
«Время позднее… А вдруг убьет, ограбит или деньги у него фальшивые?» – но гость не убил и не ограбил, а заплатил, не торгуясь, полторы тысячи, загрузил доски на «газик» и, блеснув задними красными огнями, исчез в темноте.
Отец Леонтий перекрестился: «С глаз долой – из сердца вон». Что-то волновало его, когда он думал о выкраденной из собора доске Спаса, и, как потом выяснилось, волновало не зря.
Анна Петровна после гибели гукасовского архива прониклась совсем иными настроениями, чем во время ее прежних поисковых поездок. И город, и здания, и люди стали казаться ей враждебными. Ее не покидало ощущение, что за ней следит чей-то вражеский, умный, понимающий ее намерения глаз. Ей стало казаться, что она перенеслась на много десятилетий назад, в двадцатые годы, когда «бывшие люди» были не исторической редкостью, дряхлыми старичками, как сейчас, а их было много, они еще были полны сил, полны надежд и планов повернуть колесо истории назад и провожали подозрительными взглядами всех, кто покушался на их секреты и тайны.
Осмотры опустевшего Спасского монастыря ничего ей не дали, расспросы старожилов также были бесплодны. Более чем пятидесятилетний перерыв смел все воспоминания о прошлом.
Краеведческий музей был скучен, экспозиция его была довольно шаблонна. Унылые запыленные чучела птиц и зверей, шашки и пулеметы ничего не говорили о пятисотлетнем прошлом. Единственное, что неприятно поразило ее среди в общем скучных экспонатов, – это пожелтевшая фотография расстрелянных белыми мятежниками красноармейцев.
«Вот что стояло за изнеженными лицами Шиманских и Велипольских! Ров с трупами, среди которых были и женские».
Обкраденный городской архив она больше не посетила и о странных обстоятельствах пожара тоже никому не сообщила. Ее не покидало чувство, что она сама раскроет тайну, наличие которой она ощущала каким-то особым душевным зрением. Тайна была выпуклая, объемная, как древний вылепленный руками сосуд. Этот сосуд был рядом – протянешь руки и дотронешься до шероховатой глины.
Ни с кем не встречаясь, ни у кого ничего не спрашивая, она целые дни до изнеможения ходила по залитому осенним солнцем городу. Почему-то ей казалось нужным представлять себе все, что происходило на этих улицах и площадях полстолетия назад. Впрочем, этому занятию предаются все любители старины со времен Винкельмана.
Посещение городского кафедрального собора, почти ровесника монастырского, долго ею откладывалось. Она уже привыкла, что многие древние действующие храмы обезображены безвкусными поделками, заказанными невежественными современными церковниками. Ей всегда было больно смотреть, как прекрасная древняя живопись запакощена безобразной мазней.
«Когда наконец будет у нас специальное министерство, ведающее древностями? – с этим вопросом она обычно выходила из таких изуродованных храмов. – Совершенно необходимо в каждом районе иметь современный теплый склад-древнехранилище для хранения икон, книг, рукописей, картин, статуй. Такой склад должен бы иметь специальных людей с автомашиной, свозящих беспризорные древности. Существуй такое древнехранилище, и мои Дионисии сейчас там стояли бы, а не блуждали неизвестно где».
Степень изуродованности интерьера собора ее не удивила, она и ждала чего-нибудь подобного, но чудовищные посинелые деформированные лики утопленников в лимонных нимбах на малиновом фоне все-таки ее поразили – нечасто такое увидишь.
Но еще больше поразила ее икона Спаса в левом Никольском приделе, вставленная в новенький деревенски-топорный киот, обвешанный вышитыми полотенцами и бумажными цветами. Она узнала оклад древнего образа из Спасского монастыря – уцелевшие фотографии гукасовского архива она изучила наизусть. Но вот сама черная живопись под окладом показалась ей странной – явный прокопченый зафуренный новодел.
Она стала спрашивать старушек, откуда в соборе этот образ. Ей радостно зашептали:
– Явленный! Обретенный! Чудотворный! Сам явился! Владыко на обретение приезжал, молебен служил. Сам ночью явился и от него света сноп до неба поднялся. За тридцать верст от города видно было. И отроки, огнем осиянные в белом явились, в венцах явились! И голубь, голубь летал после обретения три месяца летал! У нас старушка была, царство ей небесное, так с ней Господь полгода сам с небес говорил. Как она в храм войдет, так и остолбенеет – Господь с ней говорит. И чашу, и крест ангелы на престол возложили. Послал нам, грешным, Господь чудо.
«Тут что-то не так. Надо бы на крест и чашу взглянуть. Вот оно, вот оно, – радостно запели в ней валторны удачи. – Канауровский Спас выкраден из этого оклада, выкраден недавно и нагло, – и, к ужасу богомольных старушек, Анна Петровна громогласно заявила:
– Икону Спаса подменили! Может, она и явленная была, но не эта. Эта подмененная. Ее кто-то подменил, а настоящую, древнюю, украли. Я музейный работник, – она для убедительности показала старушкам музейное удостоверение. – Икону подменили! Та была древность, а эта – новодел.
Старушки заахали, заохали и побежали за старостой. Староста Петр Иванович, к ее удивлению, не ужаснулся святотатственности ее слов, беспрекословно открыл киот, и тут все увидели, что икона меньше оклада и для совпадения доска недавно подпилена, а гвозди, которыми прибит оклад, новые. Петр Иванович пошел даже на большее – вынул щипцами гвозди и снял оклад. Старушки заплакали и в ужасе завыли почти по-звериному. Так оплакивали древние славянские племена при крещении Руси свержение своих идолов. Если лик Спаса был еще как-то похож на старую живопись, то фон был намалеван грубо-малярно, новая краска была свежа и даже попахивала олифой. Выслушав пожелание Анны Петровны раздобыть нашатырного спирту или крепкий растворитель, староста благожелательно, с какой-то затаенной радостью и охотой принес ей шестьсот сорок седьмой растворитель для разведения нитрокрасок. Бесстрашно, как хирург, безошибочно знающий недуг больного, а потому режущий смело, Анна Петровна положила тампон и к ужасу затаившихся старух под поползшей свежей краской показала им лик Богоматери восемнадцатого века католического стиля.
Старушечий голос в ужасе прошептал:
– Это матушка Казанская, она на колокольне раньше висела.
Петр Иванович авторитетно и убежденно заявил:
– Святотатство! Это отец Леонтий подменил! Его рук дело! Он давно иконы из собора крадет! Не будет сегодня обедни, я храм запираю! И к владыке еду! Пускай другого священника присылают!
Что тут поднялось! Анна Петровна потерялась в поднявшихся криках и воплях. К службе собралось уже много народу, и сторонники отца дьякона набросились на сторонников бывшего старосты Архипа Ивановича, а партия сторонников свержения спившегося регента – на всех остальных.
Петр Иванович торжественно унес подмененный образ в алтарь и обратился к сражающимся верующим с примирительным словом:
– Владыко рассудит! Владыко рассудит православного пастыря, поднявшего из мздоимства руку на явленный образ Спасителя!
Анна Петровна поняла, что при ее помощи в соборе взорвалась мегатонная бомба. Монашки с криками вбежали в собор. Последнее, что слышала Анна Петровна, были вопли: