Scott Lenga and Harry Lenga
THE WATCHMAKERS
Copyright © 2021, 2022 Scott Lenga
© Давыдов Е., перевод на русский язык, 2024
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024
От соавтора
К какому времени относятся мои первые детские воспоминания? Возможно, я смотрел похороны президента Джона Кеннеди по черно-белому телевизору в ноябре 1963 года, за два месяца до своего третьего дня рождения. Сын президента Джон[1] был примерно того же возраста, что и я, и мои родственники оживленно обсуждали участие Кеннеди-младшего в траурной процессии и то, как он у гроба отдал последние почести телу отца.
Но я уверен, что еще до убийства Кеннеди я осознавал, что мой отец, Гарри Ленга, происходит из маленького городка Кожниц, и знал, что его мать умерла при очередных родах, когда ему было примерно четыре года. Это событие знаменовало собой окончание его детства и неожиданным образом отразилось в моем.
В пять лет я не понимал, что такое концентрационный лагерь, но знал, что у отца на запястье синяя татуировка с цифрами, которую сделали в месте, именуемом Аушвиц.
Иногда я разглядывал ее, когда отец сидел на рабочей скамейке и чинил часы или что‐то другое или тянулся за стаканом с газировкой жарким летним днем. Татуировка казалась мне странной и притягивала взгляд, как родинка или шрам.
Многие выжившие в Шоа (так на иврите именуют Холокост) не в силах говорить о том, что случилось с ними во время Второй мировой войны. Но мой отец был совсем не таким. Около 1960 года, через одиннадцать лет после переезда в Соединенные Штаты, у него начались ночные кошмары. Во сне он плакал и звал на помощь, и мать трясла его, чтобы разбудить. «Гарри, ты в Америке! – говорила она ему. – Ты в постели! Ты свободный человек!» Однажды отец встретил еще одного пережившего Шоа, и они поделились друг с другом воспоминаниями военных лет. В следующую ночь кошмаров не было. С тех пор он не переставая рассказывал нам истории из своей жизни – за обеденным столом или во время прогулок по пригороду Сент-Луиса в штате Миссури, где мы тогда жили.
Слушая его, я понял: не стоит жаловаться папе на неудобные туфли, сдавливающий горло галстук и прочие «трудности» школьной жизни, которые не шли ни в какое сравнение с тем, что довелось испытать ему. Даже преуменьшая мои беды («И это проблемы?!» – говаривал он), отец видел в самой их незначительности предмет для гордости: мы не бедствовали, нас не преследовали. Я рос в Америке. По его мнению, это означало, что передо мной открыты все пути.
В юности я продолжал слушать отцовские истории с должным уважением, находил их интересными, но Шоа и еврейская идентичность мало занимали меня. Я изо всех сил старался быть обычным американским парнем.
Но ближе к тридцати я стал проявлять внимание к прошлому семьи и начал учиться ценить тот факт, что я – сын выжившего в Катастрофе.
С годами мне стало ясно, насколько необычной и важной является история моего отца в контексте существующей литературы о Холокосте и более общих исторических исследований. Из 3,4 миллиона евреев довоенной Польши выжило около 320 000. Это был жалкий остаток живой еврейской культуры, складывавшейся в этих краях более тысячи лет. В немецкой оккупационной зоне в Польше выживших было лишь 40–50 тысяч из тех 320 000 переживших войну польских евреев. Мой отец и его братья принадлежат к этой маленькой группе. Их умение чинить часы придало им ценность на «черном рынке труда». Прежде всего благодаря этому они спаслись от смерти. В отличие от подавляющего большинства заключенных, им представился шанс побороться за выживание. Более того, они делали все, чтобы оставаться вместе, несмотря на риск сгинуть втроем.
С 1989 по 1993 год, когда отцу было уже за семьдесят, я записал тридцать семь часов интервью с ним. Это были рассказы, которые я слушал всю свою жизнь, и я постарался соединить их друг с другом так, чтобы получилось связное, стройное повествование. Отец говорил всем, что мы пишем книгу. Я не был так уверен в этом. А потом он заболел, и в 2000 году его не стало.
Последующие пятнадцать лет я рассказывал моим детям истории о Цади, прадедушке, которого они никогда не знали. Моей дочери Орли было примерно десять, когда она клятвенно заверила меня (с некоторой угрозой), что, если я не возьмусь писать книгу, она сама сделает это. Перешагнув пятидесятилетний рубеж, я, подстегиваемый бегом времени и напоминаниями Орли, наконец приступил к осуществлению этого проекта.
Книга написана от первого лица[2], от лица моего отца, в разговорной манере. Это голос папы, рассказывающего сыну о своей необычной жизни. Если бы я стал пересказывать отцовские истории, пропуская их через собственное восприятие, они бы частично утратили свой колорит, связанный со страстным желанием рассказчика выжить. Глубокий смысл простой и безыскусной речи отца мог бы быть утрачен.
Процесс «перевода» языка интервью (английский с элементами идиша) и публикации этой книги от первого лица повлек за собой необходимость получения издательской лицензии, какой обычно пользуются литературные сотрудники. К сожалению, мой отец не смог утвердить окончательный текст, но все истории подлинные до последней буквы. Я приложил немало усилий, чтобы правдиво передать его рассказ о том, как он рос в семье часовщиковхасидов в 1920‐е и 1930‐е годы, и о том, как он и его братья старались спастись в бурные годы оккупации немцами Польши и Австрии (1939–1945).
Каждый уцелевший в Шоа задает себе вопрос: «Почему выжил именно я?» Отец не мог ответить на этот вопрос, но он очень ясно показал, как принимаемые им решения порой помогали ему протянуть еще один день. По его мнению, в те страшные годы умение эмоционально и духовно противостоять испытаниям оказалось ничуть не менее полезным, чем умение чинить часы. Он полагал, что надежда и оптимизм просто необходимы:
«Мы изо всех сил старались сохранить в душе надежду, не превратиться в мешугу[3]. Чем больше вы говорите себе об этом, тем больше верите в эту надежду. Если голодный уверен, что вскоре найдет какую‐нибудь еду, он может протянуть дольше. Если он думает: «Все бесполезно, я не выживу», то умирает быстрее. Такое не раз происходило на моих глазах. Пессимизм – ужасная болезнь. Вы разрушаете себя. Нужно все время поддерживать в себе оптимизм».
Для меня остается абсолютной загадкой, как ему удалось реализовать эту идею в самых крайних обстоятельствах. Во время войны крик отчаявшихся наталкивался обычно на жестокое молчание – Бога и других людей. Когда я рос в Америке, отец казался обычным человеком и вовсе не излучал надежду и оптимизм.
Эта книга рассказывает о повседневной жизни в страшный период, когда мрак сгущался все больше. Она о том, как обычный мальчишка мобилизовал инстинкт самосохранения и отыскал в себе скрытые ресурсы, которые помогли ему пройти через все испытания.
От переводчика
Эта книга написана на основе расшифровок многочисленных интервью Гарри (Хиля) Ленги. Он рассказывал о себе своему сыну Скотту, справедливо именующему себя не автором, а соавтором. Скотт подчеркивает, что стремился к тому, чтобы с этих страниц слышался живой голос отца, поэтому постарался, насколько это возможно, сохранить авторский текст. Английский язык для Гарри не был родным, так что неудивительно, что повествование зачастую весьма лапидарно, грамматические конструкции, как правило, просты, нередко повторяются одни и те же стандартные обороты. Это нисколько не умаляет несомненных достоинств книги, а скорее является отличительной особенностью ее стиля. Это своеобразие мы постарались сохранить и в переводе, впрочем, не в ущерб стилистике русского языка.
Текст изобилует относящимися к еврейской жизни реалиями, как историческими, так и культурноэтнографическими. Они требуют пояснения, и этой цели служат приведенный в приложении словарь, многочисленные сноски и ремарки соавтора в тексте книги, а также примечания соавтора и переводчика. Оригинальное издание имеет своей аудиторией носителей английского языка, поэтому перевод требует определенной «русификации» текста, однако подходить к решению этой задачи следует с осторожностью. Приведем пример. Говоря о еврейской Пасхе, автор использует английское слово Passover. Мы переводим его как «Пейсах». Возможно, это слово многим нашим читателям более привычно в форме «Песах». Однако здесь следует учитывать, что Гарри вырос в Польше и, соответственно, выговаривал ивритские слова с ашкеназским произношением (терминология, связанная с еврейской религией, в идише – почти исключительно ивритского происхождения). То есть для Гарри, его родных, друзей, земляков этот праздник, несомненно, был «Пейсахом». Учитывая это обстоятельство, мы при транслитерации (обычно вслед за автором и его сыном) старались придерживаться ашкеназского произношения. Возможно, читателю будет резать ухо восточноевропейское «Йисроэл» вместо более привычного многим «Исраэль» или русифицированного «Израиль». Однако соавтор книги в числе прочего стремится погрузить читателя в польскую еврейскую среду 1920–1940‐х годов, и живые звуки еврейской речи играют в решении этой задачи не последнюю роль.
Евгений Давыдов,
Москва, ноябрь 2022 г.
Довоенная Польша
Creative Commons
Глава 1
Здесь, в Америке, даже мой брат называет меня Гарри. Я взял себе это имя в честь американского президента Гарри Трумэна, когда мой корабль прибыл в порт Нового Орлеана в 1949 году. Это была идентичность, понятная американцам. Началась новая жизнь. Мне было тридцать, Вторая мировая война закончилась несколько лет назад. Мира моего детства – еврейского мира Польши – больше не существовало. Я ощущал его как фантомную конечность.
При рождении меня назвали Йехиэл Бенцион, сокращенно – Хиль. Я появился на свет в маленьком городке в польском захолустье примерно в 80 километрах к юго-востоку от Варшавы. Евреи именовали его Кожниц. Все польские города имели на идише свои названия.
В те времена, в 1919 году, население этого местечка в целом составляло чуть менее семи тысяч, из них евреев было более половины.
Мой отец, Михоэл Ленга, был часовых дел мастером из Варшавы. В молодости он переехал в этот городок, поскольку был преданным последователем кожницкого хасидизма. Он рассказывал мне, что его прапрапрабабка была помолвлена с великим хасидским ребе, известным как Кожницкий Магид (1733–1814)[4]. Для молодого человека, недавно живущего в городе и подумывающего о женитьбе, даже такая эфемерная фамильная связь с великим Магидом кое-что значила, поскольку увеличивала шансы на удачный брак. Моя мать происходила из хорошо известной в Кожнице хасидской семьи. Ее имя при рождении было Малке-Рейле Вильденберг. В семье рассказывали, что прапрадед моей матери, Лейзер Йицхак Вильденберг, чуть не стал вторым ребе герерского хасидизма[5].
Что ж, для меня все это не играет прежней роли. Хотя в детстве я был действительно религиозным и понимал, что подобный йихус[6] (знатность происхождения) придавал семье статус в еврейской общине города. Тогда я считал, что хасидский ребе был вторым после Бога. А сейчас полагаю, что ребе мог бы быть и более образованным, и вообще простой человек порой оказывается ближе к Богу, чем раввин[7].
Мои родители поженились в 1910 году и потратили приданое матери на то, чтобы открыть в Кожнице ювелирную лавку и снять квартиру над ней. В 1913 году родился старший из моих братьев. Его назвали Йицхак, сокращенно – Ицеле.
Когда через год после этого разразилась Первая мировая война, население Кожница охватил страх. Все ждали, что германская армия, наступая в Польше против русских, разрушит город. Мои родители бежали в Радом, располагавшийся примерно в сорока километрах к юго-востоку. Перед отъездом отец для лучшей сохранности спрятал товар из лавки и мебель из квартиры в подвале у соседа.
Немецкая армия действительно заняла Кожниц, но германцы не разрушили и даже не разграбили его – опасности для евреев и других местных жителей не было никакой. Когда мои родители через несколько недель услышали эти добрые вести, они с ребенком вернулись в город и узнали, что все их имущество, даже мебель, похищено местными ворами. В дополнение к этому несчастью им пришлось съехать с квартиры, потому что владелец хотел поселить в ней свою дочь, выходившую замуж. Однако он согласился, чтобы мои родители жили в маленькой комнате на задах лавки до конца войны.
В комнате была печка, топившаяся углем или дровами, умывальник и три кровати. Воды не было, что неудивительно: в те времена в маленьких польских городках наподобие Кожница водопровод отсутствовал. Зато были вассертрейгеры – водоносы, таскавшие на плечах коромысла с двумя ведрами. Мы платили им три или четыре гроша (монета в 0,01 злотого) за два ведра колодезной воды.
В 1922 году родился мой младший брат Мойшеле. Мы все еще жили в задней комнате при лавке: потеря имущества (то была единственная в городе кража со взломом в годы войны!) привела нашу семью на грань бедности, выбраться из которой было уже не суждено. Впрочем, возможно, все обернулось бы иначе, если бы не смерть матери.
Зимой 1924 года мать готовилась родить еще одного ребенка. Когда в четверг днем у нее начались родовые схватки, она, как обычно, отправилась рожать домой к бабише Фейге. Они позвали акушерку и оставили нас, пятерых детей, у дяди Фишеля.
Четверг прошел. Затем пятница, суббота и воскресенье – ребенок не появлялся. Доктора не было, а акушерка, вероятно, не знала, что делать.
Я никогда не забуду субботний вечер, когда мать позвала нас повидаться с нею. Мойшеле, нашу старшую сестру Ханале и меня приодели, хотя мама была в исподнем. Она лежала в кровати. Взяв на руки Мойшеле, которому было два годика, она заметила, что я ревную, и сказала: «Хильчу, иди и ты сюда». Она поделилась со мной своим супом. А потом положила себе на живот кусок пирога и спросила меня, могу ли я сделать так, чтобы он исчез. Когда она отвернулась, я схватил кусок, и потом она сделала вид, что удивлена, что он действительно пропал.
Я обнял ее, прижался и заплакал. Мне было всего четыре года, а Ханале – шесть, но я понимал, что что‐то не так. Мать поцеловала нас, и слезы потекли у нее из глаз. А потом отец снова отвел нас в дом дяди Фишеля.
Только став старше, мы узнали детали того, что случилось. Бабушка посоветовала родителям ехать в Радом и найти доктора по именно Пешка, акушера-гинеколога, умеющего делать кесарево сечение. В Радом можно было добраться только на автобусе, а ходил он раз в день. Такси в те годы не было. Отец предложил матери поехать, но она отказалась. Схватки продолжались уже семьдесят два часа и совершенно измотали ее. Они подождали еще день, и утром в понедельник мать сказала: «Я больше не могу этого выносить. Делай что угодно! Постарайся вынуть ребенка! Постарайся вытащить его!»
Тогда отец решил позвать единственного доктора в городке. Это был новый врач, молодой человек, только что окончивший медицинскую школу, – другого здесь попросту не было. Он сказал, что у младенца большая голова и она не может пройти через родовые каналы. Он не понимал, что у ребенка неправильное предлежание, и решил, что следует пожертвовать младенцем ради спасения жизни матери. Он достал инструменты, проколол ребенку спину и легкие, перевернул его и достал наружу – мертвым.
Но это не спасло мою мать. Она позвала отца: «Михоэл, я умираю! Мне ужасно больно!» Ей не давали успокоительных или обезболивающих средств. Ничего не было! Она была в полном сознании, все видела и понимала. Вскоре ее не стало. Отец и два моих старших брата, Ицеле и Мейлех, все это время были рядом: в доме бабише была всего одна комната.
Тем же вечером, когда мы с Ханале и Мойшеле лежали вместе в одной постели у дяди Фишеля, пришел отец. На глазах его были слезы, он бил себя кулаками по голове. Я помню эту сцену, будто она произошла сегодня. Он сказал: «Дети, у вас больше нет матери. Ваша мать умерла. Она умерла».
Мне было тяжело смириться с тем, что ее на самом деле уже нет в живых. Я не видел ее мертвой. Она была жива совсем недавно, прошлым вечером, и даже взяла меня к себе в кровать. Во вторник были похороны[8]. Мойшеле, Ханале и я остались дома. Детей не берут на кладбище, пока им не исполнится девять-десять лет. Двое моих старших братьев присутствовали на церемонии.
Следующее, что я помню, это сидение шив’а – так называется традиционный семидневный траур, проводившийся в доме бабушки, где мы все должны были спать. Отец давал нам леденцы, чтобы мы вели себя прилично, когда родные и близкие приходили помолиться и поддержать семью. Взрослые не разговаривали со мной, но все, кто приходил, плакали. Я слушал их беседы, но все никак не мог взять в толк, что происходит на самом деле.
Когда шив’а закончилась, родственники перестали заходить к нам. Позже мне говорили, что бабушка обвиняла отца в смерти матери. Она считала, что он пожалел денег на то, чтобы повезти ее в Радом на автобусе.
Отец не может нести всю ответственность за ее смерть. Он не знал, что матери требовалось сделать кесарево сечение, а она отказывалась ехать в Радом. Родители думали, что время еще есть. Если бы он понимал, что ее жизни грозит опасность, то, конечно же, поехал бы в Радом.
Мать умерла 16-го швата по еврейскому календарю. Это был конец января. Через месяц, на Пурим, отец послал Ицеле и Мейлеха с печеньями для шалахмонес – традиционных пуримских подарков-угощений в дом бабушки, где все еще оставались мы с Мойшеле. «А гутен Пурим[9],– сказала она. – Отнесите это печенье матери на кладбище. Я не хочу от него ничего». Так и вернулись мои братья к папе с печеньями и посланием от бабушки.
Отец был в ярости. Непростительно говорить такое детям! После этого Мойшеле и я вернулись домой. Мои папа и бабушка больше не разговаривали и даже не виделись. Никогда. Мои дяди и тетки прервали любые контакты с отцом. Они горячо ненавидели друг друга. Отец чувствовал себя всеми брошенным. Это было ужасно! В Кожнице у него не было близких, кроме родственников с материнской стороны.
Став взрослее, я обнаружил, что мои старшие братья тоже обвиняли отца в смерти матери. Они полагали, что тот должен был любой ценой отвезти ее в Радом, потому что из-за болей она была не в состоянии самостоятельно принимать решения. Конечно, просто задним числом рассуждать о том, что следовало бы сделать.
Трагедия коснулась всех сторон жизни нашей семьи и преследовала меня и много позже. Я мало что помню с тех времен, когда она была жива, но в моей памяти запечатлелось, как однажды к Пейсаху мы должны были одеться в новое. Мне было года три, мама купила мне матросский костюмчик с большим воротником, галстуком и бескозыркой с лентами. Это было прекрасно! Я был по-настоящему счастлив.
Мой отец остался с пятью детьми младше одиннадцати лет, без всякой сторонней помощи. Днем он был занят в лавке, а по вечерам готовил и присматривал за Мойшеле.
Пейсах наступил через тридцать дней после Пурима, и отец делал все, чтобы подготовиться к празднику самостоятельно[10]. На седере за столом были лишь он и мы, дети, – впервые без мамы. На следующий день отец вернулся из шул (синагоги) усталым. Был прекрасный день, мы втроем играли на улице. Он попросил нас с сестрой присмотреть за Мойшеле и пошел вздремнуть. Подгузник Мойшеле наполнился, но Ханеле и я не знали, что делать. Чего можно ожидать от шестилетней девочки и четырехлетнего мальчика?
Мимо проходила соседка, она увидела, что происходит, накормила малыша и поменяла грязный подгузник. А затем пошла к бабушке и рассказала об этом.
Явилась бабише и застала нас во дворе. «Я забираю маленького, теперь он будет жить со мной», – заявила она. У моей сестры хватило сехеля (ума) сказать: «Зачем ты это делаешь? Папа, собираясь поспать, велел нам присмотреть за ребенком. Он проснется и обнаружит, что Мойшеле нет. Я пойду скажу ему». Бабушка ответила: «Не буди его. Не говори ему ничего». Она схватила малыша и ушла. Мы знали, что отец и бабише не любят друг друга. Но для меня и моей сестры она оставалась нашей бабушкой, частью нашей семьи. Отец не велел нам ходить к ней, но мы все‐таки иногда заглядывали к ней без его ведома.
Когда отец проснулся, мы рассказали ему, что произошло. Он принялся кричать, изливая на нас всю боль своего разбитого сердца. А потом послал нас забрать брата. «Бабише, верни нам малыша, отец нас убьет», – просили мы ее. На что она отвечала: «Он не убьет вас. Он будет счастлив, что кто‐то присматривает за маленьким. Ребенку лучше остаться со мной, и точка. Скажите ему, чтобы больше вас не присылал. Если захочет прийти сам, то получит, что ему причитается. Нечего ложиться спать, оставляя детей присматривать за маленьким». Мы передали отцу бабушкины слова, и на этом все закончилось. Мойшеле остался с ней.
То, что брата забрали, не казалось мне таким уж плохим вариантом. И сестра была со мной согласна. Мы понимали, что еще слишком малы и мальчик получит лучший уход у бабушки и тети Перлы, которая была еще не замужем и жила с матерью. До этого мы с сестрой должны были ухаживать за малышом целый день, пока отец был занят в лавке.
Позже, когда Мойшеле научился чуть лучше ходить и говорить, бабише посылала его каждое утро к нашему дому с льняным мешком на шее – за булочками. Он объявлял: «Я пришел сюда за булочками. Вы должны дать мне булочек». Отец клал булочки в мешок, и Мойшеле убегал на улицу, где его ждала бабушка. Так у него появилась хоть какая‐то возможность повидаться с семьей.
Через несколько месяцев, летом 1924 года, друзья отца уговорили его послать Мейлеха и Ицеле учиться в йешиву[11], расположенную в городе Шедлиц. Они сказали, что одинокому мужчине слишком тяжело ухаживать за таким количеством детей. А школа – это ненадолго, всего лишь на время. В нашем доме все было так – «всего лишь на время».
Ицеле было одиннадцать лет, он ходил в третий класс в государственной школе. Мейлех в свои девять был второклассником. Большинство религиозных людей, особенно хасиды, предпочитали не отдавать своих детей в гойские (нееврейские) школы. Мой отец считал, что в дополнение к еврейскому образованию хорошо было бы иметь и светское. А теперь мои братья должны были поехать в далекий город и получать только строго религиозное образование в известной йешиве. Они плакали.
Они жили в йешиве, как в приюте, и бесплатно питались за счет благотворителей. Спали в бейс-медрише – комнате для занятий. Так жили все бедные йешиботники. Спустя некоторое время все меньше семей стали жертвовать еду, и братьям приходилось добывать пропитание самим, хотя денег у них не было.
Ицеле и Мейлех приезжали домой на большие осенние праздники – Рош а-Шана, Йом-Киппур и Суккес – и иногда весной – на Пейсах. Вот и все, всего дважды в год. Я со слезами на глазах слушал рассказы о тяготах жизни в йешиве.
В три года, когда моя мать еще была жива, я начал ходить в хедер изучать иврит и Тору. Слово «хедер» в дословном переводе означает «комната». Это было в точности так: занятия проходили в большой кухне-столовой в квартире учителя. Во время занятий его жена присматривала за малышами, ползавшими по полу, а их младенец спал в колыбельке.
Когда отец впервые повел меня на эти уроки, я перепугался до смерти. Старшие братья рассказывали мне, как учителя принуждают учиться и бьют учеников за любой проступок. Отец никогда не спрашивал, не страшно ли мне, а я боялся пожаловаться ему. Такие вещи было не принято обсуждать со взрослыми. Отец был счастлив, что я начинаю учебу. В первый день он раздал конфеты всем детям в классе.
Учитель был строгим. Вскоре я познакомился с его плеткой. У нее деревянная ручка, а полоски кожи были такими длинными, что доставали до ученика, сидевшего за противоположным концом стола. Однако, как правило, наш педагог промахивался. Может быть, это получалось у него непреднамеренно, но я не помню ни одного случая, чтобы он по-настоящему ударил меня или кого‐то еще этой плеткой.
Сперва нам надо было выучить наизусть «Шма»[12], чтобы мы могли молиться. Когда у какой‐нибудь женщины рождался ребенок, приводили наш класс трех-четырехлеток, чтобы мы пропели «Шма» матери и младенцу. Считалось, что это приносит удачу и защищает дом от демонов. Мы любили эту церемонию, так как после нее нам раздавали конфеты.
Также мы учили ивритские буквы и знаки огласовки. У нас в ходу была песня «Ойфн припетчик», в которой поется об изучении алеф-бейса. Переводится она так:
Если шел дождь или было холодно, некоторые родители приводили детей попозже или разрешали им остаться дома. Матери заботились о своих малышах, ласкали, утешали. После маминой смерти я лишился этого тепла и считал других детей избалованными.
В пять лет мы могли читать на иврите и перешли в следующий класс с другим раввином. Мне он нравился. Он учил нас читать и комментировать Хумаш, Пятикнижие Моисеево. Мне особенно нравилась его жена, ребецен. Она отдавала мне еду, оставленную другими учениками. Поначалу я отказывался, но она была очень деликатна и не делала этого на глазах у других. Она относилась ко мне с рахмунес (сочувствием), потому что у меня не было матери.
К этому времени я носил пейсы – пряди на висках, свисавшие ниже щек, – черный длинный хасидский лапсердак и маленькую круглую шляпу. Мне нравилось одеваться как маленький иудей – я постепенно становился меншем (мужчиной). Не всех малышей одевали так. Среди евреев нашего городка были и не хасиды, но все дети ходили в одни и те же хедеры. Даже нерелигиозные родители хотели, чтобы в ранние годы их сыновья получили еврейское образование.
Я был лучшим учеником в классе, и раввин разучил со мной речь в честь богатого мальчика из хедера, чья семья владела конфетной фабрикой. Я отлично справился с задачей, но убежал, едва закончив выступать. Наверное, меня искали и ожидали, что я останусь на торжественный обед. Ой, как я злился на себя! Они накрыли отличный стол, и я должен был бы сидеть за ним. Мне было всего пять лет. В любом случае благодаря этой речи я прославился на весь Кожниц. Присутствовавшие на том празднике приглашали меня в свои магазины продекламировать эту речь. Сначала я считал, что мне оказывают честь, но потом стал умнее и начал просить пять грошей за выступление. Так у меня появились деньги на конфеты. Позже я повысил расценки и имел неплохой заработок.
Моему отцу приходилось вести бизнес, быть нам и отцом, и матерью, готовить и вести хозяйство. Это был слишком тяжкий груз. Примерно через год после смерти матери перед Пейсахом 1925 года он внезапно занемог. Болезнь переросла в воспаление легких, и отец начал кашлять кровью.
В тот период с ним жили только Ханале и я. Мейлех и Ицеле были далеко, в йешиве в Шедлице. Мойше все еще был с бабушкой. Мы с сестрой очень испугались, что отец умрет. «Мы станем йусемим (сиротами), у нас почти никого не останется. Что будет с нами? Слава Богу, у нас есть бабушка». В пятилетнем возрасте я уже рассуждал как взрослый.
Нам помогали друзья отца. Они всегда приносили что‐нибудь поесть. Бабушка хотела, чтобы Ханале и я перебрались к ней, но мы отказались. «Ты помнишь, как он переживал, когда ты забрала Мойшеле. Если ты заберешь и нас, он точно умрет, а мы не можем этого допустить». Она поняла нас, но пальцем не пошевелила, чтобы помочь отцу. Они на самом деле были бройгес (непримиримыми врагами).
У нас не было доктора, вернее, не было денег на доктора. У моего отца был добрый друг, Эзра Розен, принимавший в нем участие. Он даже нанял фельдшера, чтобы тот ухаживал за отцом. Фельдшерами называли целителей, к которым в нашем городке обращались с большей частью медицинских проблем. Они не были настоящими врачами, но знали все народные средства[14].
Отец болел несколько недель. Бабушка вновь пришла, чтобы забрать нас, но получила отказ. Переговорщиком выступала Ханале. Она понимала больше, чем я. Слава Богу, отец поправился. Для нас это было чудо. После этого друзья стали регулярно готовить для нас еду, не допуская больше отца до кухни. Моей обязанностью было ежедневно забирать горячую пищу от них. Однажды я уронил горшок и разлил его содержимое. Соседи заметили это и сказали: «Не горюй, иди сюда, мы дадим тебе еще. Не говори отцу, что ты все расплескал».
Жизнь была трудной. Все приятели убеждали отца, что ему следует снова жениться.
Отец женился во второй раз в 1926 году на женщине, которую, как и мою мать, звали Малка. Мне было шесть или семь лет. Я видел ее до того, как они поженились. Отец оставил нас с Ханале в лавке и пошел повидаться с ней в дом одного из соседей. Этот сосед был добрым другом отца, а моя будущая мачеха была близко знакома с Перлой, младшей сестрой моей матери. Маму она тоже знала.
Я был сообразительный маленький мамзеру (озорник). В моей голове быстро созрел план, и я немедленно поделился им с сестрой: «Если я сейчас приду к ним и попрошу у отца денег, чтобы купить хале мит ягдес, он даст мне их, потому что ему будет неловко перед этой женщиной». Хале мит ягдес – это большой треугольный пирог с начинкой из черники. Он был очень вкусным и стоил десять грошей.
Никогда не забуду, как я явился тогда к соседу, жившему через четыре дома от нас. Его жена сказала мне, что отец в комнате наверху. Они с Малкой пили чай. Мой отец представил ее: «Это госпожа Вильчек». Я подошел и поздоровался с ней за руку. Папа велел мне поцеловать ее, и я поцеловал ее руку – он учил нас так делать, когда мы знакомились с родственницами. Малка была очень открытой: спросила, как меня зовут, и рассказала, что ее любимого покойного брата тоже звали Хиль.
Отец спросил: «А ты хочешь, чтобы эта женщина стала твоей матерью?» Я ответил: «Конечно. Это было бы здорово». Затем он поинтересовался, зачем я сюда пришел: «В лавку пришел клиент? Я нужен?» – «Нет. Я просто подумал, что, может быть, ты мог бы дать мне десять грошей на хале мит ягдес». Отступать ему было некуда. «Хорошо, но придется немного подождать». Тут она открыла свой кошелек и дала мне пятьдесят грошей. Для меня это была солидная сумма. Отец велел мне принести назад сдачу. Но она воспротивилась: «Нет-нет, покупай на все деньги».
Мне она понравилась. И это было взаимно. На прощание я вновь поцеловал будущей мачехе руку и побежал рассказывать сестре о своих достижениях.
Позже отец спросил меня, что я думаю. «Татеше, – ответил я, – она будет хорошей мамеше[15]». Сестре все это не нравилось. Она поинтересовалась: «Чему ты так рад? Это не твоя мать!» Я ответил: «Да, это так. Но нам нужна мать, правда? Давай радоваться тому, что отец хочет, чтобы она у нас была».
Когда они поженились, отец велел нам называть его новую супругу «мамеше». Ханале, Мойшеле и я согласились, но двое моих старших братьев не хотели этого делать. Она сказала, что можно говорить «мима» – мачеха. Но им и это не понравилось: они бы называли ее «мима», мы – «мамеше», и получалась бы путаница. Так что они предпочитали обращаться к ней просто по имени.
Отцу было примерно тридцать восемь. Она была на несколько лет моложе его, у нее это тоже был второй брак. Малка была замужем за местным жителем, который заболел и умер. Они были бездетными, и с отцом у них детей тоже не родилось. Это было хорошо. Ему не хотелось заводить еще детей.
Примерно в это время отец заказал сапожнику для меня пару ботинок. Может быть, к их свадьбе. Тогда обувь не покупали в готовом виде в магазине: нужно было идти к сапожнику и делать ее на заказ. Это было дорого, и в бедной семье приобретение ботинок становилось большим событием. Они оказались мне малы, но отец уже заплатил за них, так что пришлось мучиться и носить, пока они не развалились. Но отцу я ничего не сказал об этих неудобствах.
Мы все так и жили в одной комнате на задах лавки. Помещение было разделено дощатыми перегородками, не достававшими до потолка. Кровати взрослых занимали половину комнаты, так что они могли рассчитывать на некоторое уединение. Наши кровати были на другой половине. Предполагалось, что это временное жилище, на период войны, но временное оказалось постоянным.
Мойшеле серьезно заболел через несколько месяцев после свадьбы отца. У него воспалилось горло, образовались нарывы, грозившие летальным исходом[16]. Нужно было ехать в больницу в Радоме. Мои бабушка и мачеха упросили водителя автобуса отвезти их туда немедленно. Малка сохранила хорошие отношения с бабушкой, она продолжала дружить с моей тетей Перлой. В этом смысле ее брак с моим отцом ничего не изменил. Когда Мойшеле выздоровел и они вернулись в Кожниц, мачеха поговорила с бабушкой и теткой и забрала брата к нам.
Ицеле и Мейлех приехали домой на Пейсах после свадьбы отца. Кажется, это был 1928 год. Они учились в йешиве три года и ненавидели ее. Ицеле зубрил и штудировал религиозные тексты: он делал это вынужденно, а не потому, что верил. Во время седера он плакал: «Татеше, хватит! Я туда не вернусь». Но отец и слышать не желал об этом. Он хотел, чтобы его сыновья стали знатоками Торы, талмидей хахомим. Его единственной целью в жизни было воспитать детей в еврейской традиции[17].
Мои старшие братья отправились за помощью к бабушке. Она поддержала их и сказала, что им стоит остаться в Кожнице и учиться какой‐нибудь профессии: «Вы будете зарабатывать собственные деньги, и отец не будет указывать вам, что делать». Она отдала их учиться ремеслу гемашмахера – раскройщика кож для обуви. Когда отец узнал об этом, он от ярости чуть не выпрыгнул из собственной кожи.
Тут вмешалась наша приемная мать: «Михоэл, я не советую тебе посылать их обратно в йешиву. Они не заслуживают жизни попрошаек-прихлебателей при чужом столе. Это не пойдет им на пользу». И они действительно не вернулись в ненавистную школу. Малка была добра и имела рахмунес к нам, детям. Когда братья вернулись оттуда, их одежда и головы кишели вшами. Все было страшно грязным. Она позаботилась о них и привела их вещи в порядок. Мы любили ее за это.
Большинство евреев нашего городка были либо сапожниками, либо раскройщиками кож. Именно это ремесло выбрали мои братья, и, хотя оно считалось более эйделе (благородным), чем сапожное дело, отец это воспринимал как шонда (позор, неудачу). Так или иначе, нужно было зарабатывать злотые. Нам не хватало на еду. Иногда приходилось ждать до четырех дня, пока отец заработает в часовой лавке достаточно денег, чтобы купить одну буханку хлеба – на весь день.
Первые несколько месяцев братья работали бесплатно, поскольку только учились ремеслу. Сообразительный Мейлех быстро стал хорошим раскройщиком. Он научился вырезать детали так, чтобы экономить кожу, и прошивать верхнюю часть ботинок на швейной машинке. Было начало 1930‐х, и в Европе, особенно в Польше, царила ужасная экономическая депрессия. Обувь продавалась в кредит, и хозяин не мог заплатить жалованье, пока заказчик полностью не отдаст долг. Когда наниматель задолжал Мейлеху больше шестисот злотых, тот, наконец, принял разумное решение и бросил эту работу. Хозяин пришел жаловаться отцу, что брат не ходит на работу, но получит отпор. «Убирайся, гонеф (вор)! Лучше заплати ему, не то я подам на тебя в суд!» – ответил отец. Мейлех так никогда и не увидел этих денег. Никто в суд, конечно, не пошел.
Моя приемная мать была доброй, милой, да еще и красивой. Она нашла общий язык со всеми детьми, кроме моей сестры. Ханале не хотела жить с мачехой и всегда искала способ сделать ей назло. Две женщины в доме… Вы знаете, как это бывает. Впрочем, Ханале пришлось приспособиться к имеющимся обстоятельствам.
Все изменилось к худшему, когда заболела мать нашей Малки, жившая в другом городе под названием Цозмер. У нее что‐то случилось с глазами. Она стала видеть хуже и хуже, но не хотела бросать свою лавочку. В первый раз, когда наша приемная мать поехала ей помогать, она пробыла там неделю, пока пожилой женщине не стало лучше. В следующий раз Малка провела там две недели, потом пропадала на месяцы, а однажды уехала на полгода. Каждый раз, когда она возвращалась домой, мать присылала письмо или телеграмму, сообщая, что случилась еще какая‐то беда, хотя это было неправдой. Но мачеха собирала чемодан и мчалась в Цозмер.
Так что у отца опять не оказалось жены, а у нас – матери. Хозяйничать в доме пришлось сестре, однако это бремя было слишком тяжелым для девочки. Она чувствовала себя несчастной, но готовила еду и делала все по дому. Иногда я тоже готовил. И Мойшеле тоже.
Это продолжалось несколько лет. Сначала Малка приезжала домой на праздники, но со временем почти перестала у нас появляться. Думаю, все было бы иначе, будь мы ее родными детьми.
Однажды она взяла меня и Мойшеле с собой в Цозмер. Малка хотела, чтобы вся семья переехала туда. Она сказала отцу, что он не сможет наладить нормальную жизнь в Кожнице. Цозмер был богаче, и население больше. Отец мог бы открыть ювелирную лавку, у него появилась бы возможность хорошо заработать. Мне идея показалась привлекательной, но папа заупрямился. Он испугался, не хотел попасть в зависимость от своей тещи, которая все время его критиковала. Мачеха во время ссор с отцом каждый раз осыпала его упреками, повторяя их за своей матерью. Мы слышали все это.
От такой жизни отец впал в уныние. Он потерял волю, стремление что‐то изменить. Папа всегда был готов выручить любого в городе, но не мог помочь самому себе.
Тогда нам было невдомек, но теперь я понимаю, почему Малка так подолгу отсутствовала. Она была симпатичной молодой женщиной из очень хорошей семьи. У ее матери был дом с лавкой. А у нас она была вынуждена тесниться в одной комнате с мужем и пятью детьми, в голоде и бедности.
В итоге они приняли наилучшее решение из всех возможных на тот момент. Супруги по-прежнему уважали и любили друг друга. И писали письма друг другу каждый день. Каждый день! Однако папа не переезжал в Цозмер, а Малка редко бывала дома.
Я пошел в общественную школу для мальчиков в 1927 году. Занятия шли с восьми утра до часа дня. Потом мы шли в хедер и занимались до восьми вечера. Туда мы ходили круглый год, даже летом, когда в общественной школе были каникулы. В хедере я учил Талмуд с комментариями. Это были трудные тексты. Дома я весь вечер читал заданные главы снова и снова, готовясь к следующему дню. Я уже год отучился в хедере, когда пошел в первый класс школы. Как большинство еврейских детей, я говорил по-польски с акцентом, потому что дома мы общались только на идише. Нормально говорить по-польски я научился только в пятом или шестом классе.
В вестибюле школы висел большой крест, как будто это был вход в церковь. День начинался с переклички. Затем все вставали и произносили католическую молитву по-польски. Школьная администрация и власти требовали, чтобы еврейские дети тоже произносили ее. Родители-иудеи противились этому, и в итоге учителя разрешили нам стоять молча или говорить: «Благословен будь, Боже» – вместо «Благословен будь, Иисус Христос». При этом нам не позволяли носить шляпу или ярмулке, как предписывает еврейский закон. Нужно было вставать во время христианской молитвы и сидеть в классе с непокрытой головой. Такие были правила в школе.
Между уроками были перемены. Гойские дети никогда не играли с нами и никогда не считали нас равными. Евреи собирались в углу и общались только друг с другом. Поляки обзывали нас гадкими словами и при любой возможности лупили нас даже на глазах у учителей. Они не травили какого‐то отдельного еврейского мальчика, а нападали на любого, кто попадался под руку.
Я несколько раз побил польских мальчишек. Не такими уж они были и сильными. Но часто приходилось покорно сносить побои, не пытаясь дать сдачи. Если еврейский мальчик подрался с мальчиком-христианином, учителя всегда вставали на сторону последнего. В школе было неписаное правило: в драке всегда виноват ученик-еврей.
Конечно, некоторые польские дети были не так враждебно настроены, и мы общались с ними, но при этом все равно каждый продолжал принадлежать к своей «группе».
Наши родители ожидали, что мы станем хорошими хасидами. В отличие от других детей мы не играли в спортивные игры. Непозволительно тратить время на то, чтобы гонять мяч, когда положено сидеть за столом и учить Тору. В этом весь смысл! Такова традиция! Я сетовал на нее, видя, как другие дети резвятся, но, разумеется, не жаловался. Если бы я сказал отцу, что хочу пойти на улицу поиграть, он бы решил, что я сошел с ума.
На уроке под названием «гимнастика» мы играли в футбол или гандбол. Польские мальчики шпыняли нас и били мячом. Если учителя видели, что еврейская команда очевидно выигрывает, игра прерывалась.
В классе мы не были обязаны сидеть отдельно от поляков, но обычно евреи по умолчанию размещались на задних рядах. Попадались доброжелательные учителя, но большинство из них все же были антисемитами. Например, если речь шла о каком‐нибудь отрицательном персонаже, его сравнивали с евреем. Преподаватель труда, учивший нас обращаться со столярными инструментами, объяснял классу, что ручка его рубанка – им пользуются для строгания досок – напоминает еврейский нос. Евреи составляли добрых сорок, а то и пятьдесят процентов класса, но мы все равно чувствовали себя изгоями.
Суббота была обычным учебным днем, но еврейские дети не ходили в школу, потому что у нас был шаббос, или шаббат. При этом мы должны были выучить весь субботний материал и ответить по нему в понедельник. Когда мы жаловались, что поставлены в неравные по сравнению с другими учениками условия, нам отвечали: «Ничего не знаем, надо приходить в субботу».
Польский мальчик по имени Каши Сиколовский жил совсем рядом со мной. Он был хорошим товарищем. Его семья держала питейное заведение. Иногда он приходил ко мне домой и мы вместе делали уроки. И он всегда давал мне читать то, что записывал на субботних уроках. Отец угощал его конфетами в благодарность за помощь. Каши делал бы это и без всяких конфет, но его тетрадки нужны были мне каждую неделю, так что вполне справедливо, что он за это что‐то получал.
Глава 2
Существует четыре разновидности учеников, сидящих перед мудрецами: «губка», «воронка», «цедилка» и «сито»: губка впитывает все; в воронку с одной стороны входит, а с другой выходит; цедилка пропускает вино, но задерживает осадок; сито отсеивает обычную муку, но задерживает лучшую.
Мишна. «Пиркей авот», 5:15
Когда я был в пятом классе, школа ввела правило, по которому ученики не допускались на занятия в длинных хасидских лапсердаках и с пейсами. Польское правительство пыталось провести эту меру через сейм и узаконить ее. Мой отец отказался следовать школьным предписаниям. Он не верил, что закон будет принят, но заявил: «Даже если это случится, я не позволю тебе одеваться иначе и просто заберу тебя из школы».
Однако я очень хотел окончить общественную школу. Именно там я узнавал все, что мне необходимо было для полноценной жизни в Польше: учился читать и писать по-польски, знакомился с польской литературой, историей, занимался математикой, географией, физикой и химией. Я не желал отгораживаться от окружавшего мира гоев, как это делали очень многие евреи, но стремился выучить польский язык и стать полноценным гражданином. Я срезал пейсы, хотя знал, что из-за этого у меня будут цурес (неприятности). Я спорил с отцом и плакал. Так или иначе, волосы уже были пострижены. К тому же незадолго до этого был принят закон об обязательном семилетнем образовании. Так что отец был вынужден уступить.
При этом я продолжал ходить в школу в длинном черном лапсердаке, хотя мои соученики уже сменили одежду. Были еще два мальчика-хасида, все еще одевавшиеся так же, но к следующему учебному году они ушли из школы. Я остался один. Само собой, христиане сделали из меня посмешище. В конце концов учитель отозвал меня в сторонку и сказал: «Слушай, Ленга, я дам тебе совет для твоей же пользы. Ты один во всей школе ходишь в лапсердаке. Лучше не являйся сюда в таком виде, потому что я не ручаюсь за последствия».
Я решил, что не стоит обсуждать этот вопрос с отцом. Мой брат Ицеле, который теперь именовал себя Айзек, носил в городе обычную короткую куртку, и когда отец узнал об этом от кого‐то из друзей, он выгнал Айзека из дома на семь недель. Я знал, что отец не отступился бы и забрал меня из школы из-за этого лапсердака.
Так что же было делать? Я одолжил куртку у своего лучшего друга, Хамейры Зальцберга, сильного, мускулистого парня. Его семья владела пекарней. Его родственники были религиозны, но они не были хасидами. Он отдал мне старый пиджак, впрочем, не дырявый. Утром я выходил из дома в лапсердаке, по дороге в школу заходил к Хамейре домой и переодевался в куртку. После школы я снова приходил к нему, облачался в свою одежду и отправлялся в хедер.
Я был очень осторожен и старался, чтобы отец ничего не заподозрил, но рано или поздно он бы все узнал. Его друзья видели, как я разгуливаю в короткой курточке даже зимой. Однако отец ничего мне не сказал, а я ничего не сказал ему… Это было своего рода молчаливое джентльменское соглашение.
За воротами школы и за пределами окрестных еврейских кварталов у нас тоже хватало проблем. Иногда, отправляясь в гости к брату нашей настоящей матери, дяде Аарону, я брал с собой Мойшеле. Нам приходилось идти через польские кварталы. Я предпочитал не ходить там в одиночку, потому что местные мальчишки могли поколотить меня.
Однажды, рассуждая сам с собой, я подумал: «Почему я должен бояться ходить там? Да плевать мне на это!» И вот как‐то раз несколько мальчишек подошли ко мне и назвали жидом (что оскорбительно для еврея[18]). Это было обычное дело, но один из них попытался ударить меня. Я схватил камень и метнул в него. Он бросился наутек, но я все равно попал ему прямо в голову. С тех пор ребята меня больше не трогали.
Поляки называли нас христоубийцами. Я знал точно: мы не убивали Христа. Как‐то летом, когда мне было двенадцать, я решил пойти искупаться на речку неподалеку от города. Хамейра и другие мои друзья были заняты, и я решил рискнуть, отправившись в одиночку. Польский крестьянин чуть старше двадцати лет подошел ко мне и замахнулся, чтобы ударить. Я сказал: «Подожди минуту. Почему ты хочешь меня ударить?» Он остановился и ответил: «Не знаю». А дальше состоялся примерно такой диалог:
Хиль: У тебя должна быть причина. Я тебя обидел? Объясни, почему ты хочешь стукнуть меня?
Польский крестьянин: Ты убил Христа.
Хиль: Я убил Христа? И давно ли?
Польский крестьянин: Не знаю.
Хиль: Ну, скажи-ка, это было месяц или год назад?
Польский крестьянин: Нет-нет, это было давно, очень давно.
Хиль: Насколько давно? Сто лет назад?
Польский крестьянин: Наверное, сто.
Хиль: Хорошо, а как ты думаешь, сколько мне лет?
Польский крестьянин: Не знаю.
Хиль: Попробуй угадать.
Польский крестьянин: Может быть, десять, или двенадцать, или пятнадцать лет.
Хиль: Так как же я мог убить Христа? Ты говоришь, его убили сто лет назад и утверждаешь, что мне пятнадцать лет.
Польский крестьянин: А знаешь, ты прав.
Заметив, что он задумался над этим вопросом, я удрал.
Я никогда не рассказывал отцу о таких встречах, поскольку, что бы ни случилось, он всегда обвинял нас, своих собственных детей. «Не надо было туда ходить, – говорил он. – Не надо высовываться». Так он мыслил. Его приучили так думать.
Евреям в Польше жилось очень непросто, и приходилось мириться с этим. Ежеминутно тебе напоминали, что ты чужак. Поляки ненавидели нас. Все евреи чувствовали это даже в хорошие времена. Но я никогда не ощущал себя неполноценным. Мне просто было жаль невежественных и темных людей.
Так мы и жили: бок о бок с поляками, но в разных цивилизациях. Но все менялось в базарные дни, когда люди сходились, чтобы что‐то купить или продать. Однажды отец послал меня на рынок купить продукты для семьи. Я увидел, что толпа собралась вокруг парня, который играл в трехкарточный Монте[19]. Я внимательно наблюдал за игрой, пока ставки делали другие. Все проигрывали, но я каждый раз правильно угадывал карту. Значит, я смогу выиграть.
Мне, мальчишке, было невдомек, что игроки – сообщники парня-ведущего. Он не применял мошеннического трюка, когда они делали ставки, чтобы заставить зевак вроде меня присоединиться к игре. Я не смог противостоять искушению. Мне казалось, что я точно знаю, какую карту выбрать. Мой палец указал не на ту карту, и все деньги, выданные мне отцом, были потеряны.
Я был очень расстроен, что не купил еды, и боялся рассказать о произошедшем отцу. Мне казалось, что он здорово поколотит меня. Но он даже не повысил голоса, заметив только, что стоило потерять эти деньги, чтобы навсегда отбить у меня тягу к азартным играм.
Это было удивительно. Вообще, отец был человеком нервического склада. Он был строг и нетерпим. Его раздражала любая мелочь. Он всегда находил причины ругать нас за плохое поведение – чтобы сделать нас меншен, настоящими мужчинами. В детстве мы все боялись его. Если мы что‐то делали не так, он нередко поколачивал нас. Впрочем, отец не всегда был таким: на людях, за пределами семейного круга, он вел себя иначе. Сейчас я лучше понимаю его, чем тогда, в детстве, и рад, что он был строгим, потому что это позволяло ему держать нас в узде.
Отец не был раввином, но он очень хорошо знал Тору, Талмуд и хасидские учения. Он был религиозным и образованным, но отнюдь не являлся примером благочестия. Как ни бедны мы были, он одевался хорошо. Его ботинки всегда были начищены до блеска, а борода подстрижена[20]. Он хорошо говорил по-польски и, чтобы быть в курсе событий, читал газету на идише, издававшуюся в Варшаве. Большинство местных хасидов вели себя по-другому. Его все любили, и друзья частенько заглядывали к нему в лавку на киббиц (приятельскую беседу).
Ни у отца, ни у Малки родных в Кожнице не было, но нашу семью уважали в кругу кожницкого ребе Мейлеха. Отец был его хорошим другом. Иногда, когда они встречались, папа брал меня с собой, и я играл с маленьким сыном ребе. Мне было около двенадцати, а малышу три или четыре года.
Моего отца уважали и во всем еврейском сообществе Кожница. Его избрали членом геминдера (еврейского совета).
В каждом городе еврейское население выбирало совет, отвечавший за работу общинных институтов. Богатые люди жертвовали деньги геминдеру, который помогал бедным, содержал в порядке синагоги, школы, еврейское кладбище, хевру кадишу (похоронную службу[21]) и микве (бассейн для ритуальных омовений). Геминдер также следил, чтобы в городе был шойхет, который резал домашних животных кошерным способом, а также нанимал специального раввина: он давал авторитетные ответы на возникающие в повседневной жизни вопросы по еврейскому закону. Например, если кто‐то зарезал курицу и обнаружил внутри нее вздутие, ее несли к раввину, чтобы тот определил, кошерна ли птица. Такие бытовые проблемы были очень важными, однако подобный раввин не был духовным лидером, в отличие от хасидских ребе. Это было нечто совсем иное.
Кожницкие ребе были цадиким (праведниками). Но и у них случались конфликты, причем нередко[22].
Шаббос был очень важен для нас и строго соблюдался всем сообществом. Вечером в пятницу, за полтора часа до захода солнца, шамес (прислужник в синагоге) ходил от двери к двери и стучал трижды в каждую из них деревянным молотком. Это была старая традиция, восходящая к тем давним временам, когда у евреев не было часов. Все торговцы-иудеи закрывали свои лавки, спешили домой, мылись, шли совершить омовение в микву и одевались для шул, куда отправлялись встретить шаббос. В пятницу вечером в синагогу ходили только мужчины. Наша семья посещала штибл (маленькую синагогу) кожницких хасидов. У каждого ответвления хасидизма были свои штиблы.
После обеда вся наша семья пела змиройс (религиозные песнопения). Это было прекрасно. Мы жили в доме 35 по улице Радомской, прямо на Мистразе, пешеходной улице, по которой горожане прогуливались по вечерам. Они останавливались и слушали наше пение, особенно летом, когда окна были открыты. Благодаря этому отец был хорошо известен в городе.
Кожницкий ребе каждую пятницу, после того как все заканчивали ужин у себя дома, накрывал тиш для хасидов. Отец нередко брал меня с собой: мы сидели и слушали, как ребе толковал Тору и разъяснял хасидское учение.
Моя приемная мать хорошо готовила. Когда она была в городе, то ставила чолент (тушеная фасоль с перловкой) и кугел (сладкая запеканка из лапши) в печь в пекарне Хамейры Зальцберга, чтобы они оставались теплыми до утра: еврейским законом запрещено в шаббос готовить на огне. В детстве в субботу утром после синагоги я забегал к Зальцбергам и приносил домой горшок с едой на обед[23]