© Л. Коль, 2011
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2011
© «Алетейя. Историческая книга», 2011
Предисловие к российскому изданию
Небольшой роман-эссе «Игра в пинг-понг» был опубликован в Финляндии в самом конце 90-х. Это была попытка удержать в памяти и зафиксировать на бумаге то, что с нами произошло, рассказать о трудном, страшном, незабываемом времени, для многих обернувшемся настоящей трагедией, времени распада страны. И попытка оценить то, что этому предшествовало.
Оценивать время, в котором живешь, чрезвычайно трудно.
В процессе подготовки книги для российского издания я расширила содержание, значительно дополнила его деталями, переработала некоторые части.
Уже двадцать лет мы живем в другом измерении. Роман – не ностальгия по прошлому. Это желание передать мысли, чувства и переживания людей той, канувшей навсегда эпохи, о чем не расскажет никакая история.
Автор
Introduction
«Один критик пытался восстановить реальную жизнь автора по повести, которая случайно попала к нему в руки. От деталей, которые ему показались абсолютно биографичными, он пришел в ужас и на остальную жизнь автора смотрел не иначе, как разукрасив ее ими. Когда автор об этом узнал, он пришел в ужас от того, как вообще люди читают книжки».
Из одной современной книги
Мне снился сон.
Я скатывалась с горы вниз. А внизу, куда я летела, стояла рама. И из этой рамы, перешагнув ее, обнажив толстую ляжку, выступала навстречу мне жирная, вульгарная женщина с распущенными до плеч рыжими жирными волосами. Она нагло улыбалась мне, выставив затянутое в рейтузы бедро и подперев бок рукой. А за ней виднелись какие-то головы, лица, которые я не могла разобрать, но которые смеялись нагло и страшно. Я знала, что сейчас упаду прямо на них, но ничего не могла сделать. Я знала, что толстая рыжуха поджидала меня, но не могла остановиться. Мне было так страшно, что я начала кричать. Меня разбудили и спросили, что я видела. Я ничего не сказала, только посмотрела скорее в окно, чтобы забыть это – так меня учили в детстве и так я делала всегда, – но безуспешно.
Часть первая
Из популярной песни семидесятых годов
- Под музыку Вивальди,
- под вьюгу за окном
- Печалиться давайте
- об этом и о том…
- …И стало нам так ясно,
- Что на дворе ненастно,
- Что на дворе ненастно,
- Как на сердце у нас.
- Что жизнь была напрасна,
- Что жизнь была прекрасна,
- Что все мы будем счастливы
- Когда-нибудь, Бог даст!..
Глава первая
«Март, 1989.
Родители мои были инженеры.
Отец работал на заводе. А мать, пока я была маленькая, сидела дома.
Из своего детства до шестилетнего возраста я помню двенадцатиметровую комнату, которую получил мой отец, когда они с матерью приехали в Москву из эвакуации.
Дом был заводской, пятиэтажный, из красного, плохой кладки кирпича, с темным грязным подъездом, покрашенным в противный синий цвет. Стены в подъезде, как и все подобные стены, конечно же были исковыряны до белой штукатурки и исписаны «крылатыми» словами: «Коля + Таня = любовь», «Нина дура», «Я здесь был», «Марина Лапшина».
Скок, скок, через две ступеньки – за мной по пятам всегда гонится серый волк, поэтому я мчусь вверх стрелой, почти чуя его дыхание у себя за ухом, – и я у своей двери на третьем этаже. Поскорее пробежать большой коридор и юркнуть в свою двенадцатиметровую комнату, где и перевести дух: мама не любит, когда я верчусь в коридоре.
Справа от входной двери живет Левка с родителями. Он немного постарше меня, и его чуть ли не каждый день порют «для воспитания». Меня не порют, но мама всегда назидательно говорит:
– Вот видишь, как Левку строго воспитывают? Зато слушается!
Почему мама говорит об этом? Я и так всегда слушаюсь.
Я очень хочу, чтобы Левка был мне как брат и хочу спать с ним в одной кровати. Но мама не разрешает, и тетя Маруся, Левкина мама, тоже. Я даже плачу, но они обе твердо стоят на своем и повторяют, что нам с Левкой вместе спать никак нельзя. А почему?..
Потом, дальше по коридору, дверь Анастасии Макаровны. Анастасия Макаровна высокая, худая, с волосами, забранными на затылке в пучок, и у нее неприятный взгляд, как говорит мама. Мама меня к ней почему-то не подпускает. И если Анастасия Макаровна меня о чем-нибудь спрашивает, я тут же ловлю мамин настороженный взгляд и инстинктивно умолкаю на полуслове.
Дальше – комната Лили, дочери Анастасии Макаровны. Она всегда где-то пропадает. Мама говорит, что у нее много мужчин. Конечно, мама говорит это не мне, но я всегда все слышу. Мама не любит Лилю и при ее появлении тут же отправляет меня в комнату. А мне любопытно поглядеть. Я высовываю лицо из двери: у Лили красивые яркие платья и блестящие туфли на высоких каблуках, каких у мамы нет.
Наша комната – в конце коридора, как бы отдельно от всех, в небольшом предбанничке, у которого своя дверь.
Напротив живет старуха, больная раком. Я не знаю, что это такое – почему у нее в теле живет рак, но мама ужасно боится его и не разрешает мне пользоваться туалетом и ванной. Все эти процедуры я должна проделывать в комнате.
Вообще вся жизнь проходила в комнате. Даже готовили часто здесь же на электрической плитке. Квартиру лишь пересекали, чтобы попасть к себе и захлопнуть дверь изнутри.
Я просыпаюсь рано утром от шума – папа собирается на работу. Я лежу тихо в своей кроватке и разглядываю на потолке красный кружок. Это отражение раскаленной спирали – на плитку сейчас поставят чайник. В кухне обычно готовили только обеды – на керогазе или примусе. Но когда мама готовит в кухне, то всегда стоит рядом, никуда не отлучается.
– Чтобы в еду чего-нибудь не положили соседи, – объясняет она мне.
Я не понимаю, что они могут положить, но всегда отказываюсь, если Анастасия Макаровна меня угощает: мама не разрешает ничего у нее брать.
В нашей квартире каждый жил не касаясь других. Были, конечно, какие-то общие обязанности – например, заплатить за электричество, которым пользовались в туалете, коридоре и кухне. Обычно платил за всех мой отец, остальные как-то увиливали под разными предлогами. Однажды отцу это надоело, и свет отключили.
В коридоре таинственно темно. Мне это нравится. Я хожу с вытянутыми вперед руками, натыкаюсь на предметы и стараюсь их угадать.
Анастасия Макаровна, Андрей Иванович – Левкин отец, Лиля, тетя Маруся собираются в темноте со свечами в руках; пламя отбрасывает тени на потолок, и все напоминает пещеру с привидениями.
– Как же это произошло? – недоумевают соседи.
– Давайте вспомним, кто и когда платил за свет, – говорит отец.
Все молчат – никто вспомнить не может.
– А теперь давайте решать, что нам делать дальше!
Жить в темноте никому не хочется, и с тех пор каждый платит регулярно.
После войны через коммуналки прошли почти все.
Этот особый тип советского образа жизни – тема яркая и, по всей вероятности, неисчерпаемая, так как нашла отражение и в литературе, и в кино, и в драматургии.
В нашем доме каждая семья занимала одну-две комнаты.
Напротив нашей квартиры жили возвратившиеся недавно из Германии. Комната у них была набита старинными вещами, вазами, фарфором, мебелью, коврами, так что когда моих родителей приглашали в гости, протиснуться между всем этим богатством, от которого у меня разбегались глаза, было очень трудно даже мне; но в конце концов гости как-то умудрялись пролезть между столом и диваном и оказывались перед стеклянной горкой с хрусталем и разными фигурками: трубочиста с лестницей на плече, мальчика-с-пальчик и его братьев, собак и собачек, балерин, кавалеров и дам.
Этажом ниже в одной большой квадратной комнате обитала еврейская семья, где родители говорили между собой на идише и только ко мне обращались по-русски.
Этажом выше, в такой же квартире, как наша, две комнаты принадлежали профессорской семье – так эту семью называли соседи.
Потом шли еще всякие разные незапоминающиеся жильцы. На самом верху, на пятом этаже, в единственной отдельной квартире, жил детский композитор, о котором взрослые рассказ начинали так: «Один живет, у него рояль, ученики к нему часто ходят… Он, сами понимаете…» – и дальше переходили на загадочный язык мимики и жестов.
В подъезде все знали друг друга, и меня часто звали в гости то одни, то другие, чтобы угостить чем-нибудь вкусным.
– Открывай рот пошире, – говорит мне соседка с верхнего этажа, – я тебе с ложечки сливу из компота положу!
Я открываю рот навстречу ждущей меня сливе и вдруг замечаю необычайное явление: в луче солнца, который идет из окна прямо на меня и пронзает насквозь всю комнату до самой двери, плавно кружится великое множество мельчайших частиц. Они заворачиваются столбиком, лениво поднимаются и медленно опускаются, они танцуют какой-то волшебный томный танец в желтом сиянии дня.
Своим открытием я спешу поделиться дома.
– Это пыль у них, – прозаично комментирует мои восторги мама. – Просто пыли у них много.
– А у нас почему ее нет? Я хочу, чтобы и у нас такие столбики плавали по комнате!
Дети иначе, чем взрослые, относятся к жизни, и то, что взрослым кажется в ней трагически невыносимым, детьми часто воспринимается как веселая игра. Мой знакомый рассказывал мне, что самой счастливой порой его детства было то время, когда они жили в коммунальной квартире и спали за ширмами в одной двадцатиметровой комнате на семь человек. А его мать говорила, что это был кошмар.
Для меня наша квартира тоже была нормальной жизнью – другой я не знала.
К нам регулярно приходила молочница Мотя – толстая, добродушная, круглолицая, типично русская женщина. На окраинах Москвы разрешалось держать коров; молочниц, которые разносили по домам молоко, было много, и большинство жильцов пользовалось их услугами.
Молоко я не люблю и, наверное, поэтому Мотю тоже. Она долго разговаривает с мамой и бабушкой в коридоре, а я сижу в комнате и жду, когда же она наконец уйдет. Но иногда вместо Моти молоко приносит ее муж Григорий. У него нет носа – только две дырки.
– Он потому такой некрасивый, – объясняет мама, – что ему оторвало нос на фронте.
Я очень удивляюсь маминым словам: почему мама говорит, что Григорий некрасивый? Григорий высокий, с черными вьющимися волосами, и всегда улыбается мне. Он очень красивый! Когда он приходит, я радостно выскакиваю навстречу. Григорий тоже долго стоит и разговаривает со взрослыми, а я все время верчусь рядом и то и дело поглядываю на него.
– Смотрите-ка, наша Надя вас отпускать не хочет! – смеются взрослые.
Григорий весело смотрит на меня черными глазами и говорит:
– Тогда, видно, в следующий раз опять придется прийти мне, а не Моте!
Моей любви никто понять не может.
Внизу завывает старьевщик: «Старье бере-ем! Старье береем!» – взрослые говорят, что это всегда татары, – или точильщик.
Старьевщику выносят огромный тюк и долго торгуются, а потом дома возмущаются и сетуют, что продешевили.
– Лучше с ними не связываться! – заключает в конце концов мама, не сторговав и половины. – Только куда девать вещи? – И опять аккуратно складывает все в сундук.
У старьевщика, если принести какой-нибудь ненужный хлам, можно получить взамен пистолет. Пистолет стреляет огромными пистонами, и во дворе до самого вечера стоит оглушительная пальба. Девчонки, протянув мокрый от пота пятак, покупают разноцветный бумажный мячик на длинной тонкой резинке, который подпрыгивает до потолка.
Точильщик зычно оповещает:
– Кому ножи точить, ножницы, мясорубки, топоры!.. Кому ножи точить, ножницы!.. – Выводит, словно песню, замирая в конце.
Он приносит на плече тяжелый загадочный станок, ставит его во дворе и начинает работать педалью. Колесо стремительно вращается, попискивает металлом, из-под него вылетают искры, а мы стоим вокруг и зачарованно смотрим на это волшебство.
Грозой было цыгане. Говорили, что они не только крадут вещи и деньги, но и уводят детей, чтобы потом заставлять их просить милостыню и воровать.
Цыгане появляются разноцветной пыльной толпой, и их видно издалека. Мужчины бородатые, с всклокоченными курчавыми волосами, грязные. Женщины не менее грязные, в развевающихся длинных юбках, обязательно с младенцем на руках, лица которого никогда не видно.
– То ли ребенок у нее там, то ли завернутая кукла! – возмущаются взрослые.
Цыганка протягивает сверток и долго, заунывным голосом клянчит деньги: «Да-а-ай… Да-а-ай…»; но чаще пристают с гаданием, и отделаться очень трудно: их отгоняют – они продолжают стоять или идут следом, повторяя: «Дай, красавица, погадаю… позолоти ручку, красавица! Все о тебе расскажу, что было и что будет!» Нас, детей, пугали тем, что цыгане обладают особым даром привораживать, поэтому, как только цыганка начнет приставать, нужно бежать прочь.
Иногда цыганский табор можно было увидеть из окна поезда: мелькал где-нибудь в поле, в степи, в овраге – цветастый галдящий клубок, состоящий из ярких тряпок, полуголых детей, темнолицых людей, лошадей, шалашей, бубнов; копошился, живя своей особой жизнью, совсем не похожей на ту, что вокруг.
Считалось, что у цыган, несмотря на их кочевой нищенский образ жизни, много золота и денег, которые они прячут под ворохом своей рваной одежды. Воровали они в мгновение ока то, что плохо лежит, в толкотне виртуозно залезали в карманы. Не знаю, существовала ли «цыганская проблема», как она существует во многих странах – то есть, как влить этот народ в общий культурно-экономический контекст, – но люди обходили их стороной, едва увидев, а общество не замечало, хотя для цыган пытались организовывать колхозы, в Москве был популярен театр «Ромэн» и цыганские песни любили послушать все. Цыгане жили сами по себе, не подчиняясь никому и ничему.
Мать кричит с балкона:
– Надя! Домой! Цыгане идут!
Нас сдувает ветром, дверные замки тщательно проверяются, хорошо ли защелкнуты, и на звонки никто не открывает. А на следующий день ходит много всяких рассказов, у кого из сердобольных что украли:
– Позвонили в дверь, попросили стакан воды, хозяйка отлучилась на минуту, вошла – никого нет и кольцо исчезло с комода!
– А мне рассказали: хозяйка на минуту вышла в соседнюю комнату – для детей старую одежду просили, – а они в это время всё в комоде перерыли и вытащили деньги!
– Они всегда или пить просят, или одежду!
– Зачем вообще дверь открывать цыганам?!..
Иногда к нам приходит книгоноша. У него через плечо висит огромная тяжелая сумка, из которой он достает несколько книг – для нас, а остальные уносит. Книги в скучных темных переплетах, без картинок, но мама и папа радуются и долго бережно их рассматривают.
– Это подписные издания, – говорит папа.
– Как это? – не понимаю я. Взобравшись с ногами на стул, я стараюсь дотянуться до книг через стол и потрогать обложку – наверное, они какие-то необыкновенные, раз так странно называются.
– Сначала их надо выписать в магазине, а потом несколько лет получать по одной.
Я не вникаю в тайны появления книг в нашем доме, но их становится все больше и больше.
– А сколько книг у нас было, помнишь, Серж?! – вздыхает мама, получив очередное «подписное издание».
– А где же они сейчас? – спрашиваю я.
– В войну все пропало! Печку ими топили, когда мы в эвакуацию уехали.
Я еще не понимаю, что такое война, но уже боюсь – вокруг только и разговоров, что о ней. И еще я узнаю, что у меня была, оказывается, старшая сестра, которая погибла тоже из-за нее.
Жизнь течет изо дня в день равномерно, по своему заведенному плану: папа работает и днем приходит на обед; мама хозяйничает и кормит меня куропатками, которые продаются жареными в магазинчике на Тишинском рынке, при этом напевает почему-то песенку про перепелку: «Ты ж моя, ты ж моя перепелочка»; я играю на улице с другими детьми. Но иногда в этой жизни происходит что-то значительное – я догадываюсь об этом по глазам взрослых.
– Мы с папой сегодня вечером идем в Большой театр, – как-то особенно, почти торжественно, говорит мама.
Я не знаю, что такое Большой театр, но раз «большой» – значит, важный.
– А я?
– Детей вечером туда не пускают. Поэтому ты побудешь с тетей Марусей – она уложит Левку и придет к нам посидеть с тобой. Ты ее слушайся и вовремя ложись спать – мы вернемся поздно.
Я наблюдаю, как мама примеряет перед зеркалом вечернее платье, которое она одолжила у кого-то ради такого случая.
– Смотри-ка, как будто специально на меня сшили!
Потом мама надевает серую фетровую шляпу с большими полями и букетиком цветов сбоку – он-то больше всего притягивает мой взор: мне хочется непременно его оттуда отцепить и поставить в мою игрушечную вазу; потом – розовое, ужасно красивое, новое, сшитое на заказ пальто, и они с папой уходят.
Сквозь сон я слышу, как они уже вернулись и, при свете настольной лампы, тихо, чтобы не разбудить меня, обмениваются впечатлениями. Мои слипающиеся глаза выхватывают на мгновение мамино оживленное радостное лицо, какое бывает у людей после праздника.
За шесть лет произошло много разных событий.
Старуха умерла, и в ее комнату почему-то долго никого не вселяли. Потом наконец въехал какой-то молодой мужчина, тихий и незаметный, и тихо и незаметно стал жить.
Лиля вдруг вышла замуж. Все говорили, что он очень приличный и интеллигентный человек, и добавляли: «И как только женился на такой?» Была даже скромная свадьба, на которую пригласили и нас. Лиля была, как всегда, в красивом легком платье светло-зеленого цвета, с рукавами-крылышками, вся летяще-воздушная. А муж был ниже ее ростом, с прилизанными темными волосами, в темном пиджаке, и сидел за Лилиной спиной. Очень скоро муж Лили утонул в Москве-реке, катаясь один на лодке, – то ли столкнулся с катером, то ли просто, никто не знал. Об этом тоже много говорили и сокрушались, жалели его, а не Лилю, и снова пригласили нас – уже на поминки.
Левка пошел в первый класс. Кажется, я горжусь этим больше, чем Левка. Мы с тетей Марусей проводили его до школы. Я каждый день с нетерпением жду его возвращения и бегу встречать – школа рядом. Но Левка вдруг стал задирать нос, говорил, что он уже большой, а я еще маленькая, и играть ему со мной неинтересно. Однажды он с ребятами вышел на балкон и, увидев меня, позвал:
– Надь, подойди сюда!
Я подхожу к балкону.
– Поближе, поближе! – командует Левка. – Встань под балкон!
Я повинуюсь, думая, что он хочет мне что-то бросить. Но когда я стою ровно под перилами, он плюет мне на голову. Такого от Левки я никогда не ожидала. Я ничего не сказала и побежала обратно играть в песочницу. Пережить Левкино предательство тяжело. Я понимаю, что в наших отношениях что-то изменилось, и теперь спокойно прохожу мимо его двери, не спрашиваю у тети Маруси, скоро ли он придет из школы, и не выбегаю больше за забор, чтобы посмотреть, идет ли он уже или нет.
Мы живем втроем. Иногда к нам приезжает бабушка Нина, мать моего отца. Она живет со своей дочерью, тетей Аней, а к нам приезжает, когда матери нужно отлучиться.
Утро. Я выбегаю из нашей двенадцатиметровки, верчусь в коридоре и натыкаюсь на почтальона, который входит в квартиру и направляется в сторону нашей двери. Он протягивает маме какой-то листок и уходит. Я стою и внимательно наблюдаю, как мать разворачивает листок и читает.
– Дедушка умер? – спрашиваю я.
– Нет-нет, откуда ты взяла?
Я смотрю на нее и вижу, что у нее что-то прячется в глазах.
– Дедушка умер! – говорю я.
Она не может понять, откуда я знаю. Меня убеждают, что ничего не случилось. Но я знаю…
Мама уехала на похороны в Сумы, а я осталась с бабушкой Ниной.
С бабушкой хорошо. Она мне все разрешает, и в комнате царит полный беспорядок: посередине – тазик, в котором я купаю кукол, на полу разложены целые квартиры с кроватками, плитами, столами. Но самое главное – бабушка умеет рассказывать сказки!
Вечером, когда я забираюсь в свою кроватку, подставив табурет и перекинув поочередно одну ногу за другой через сетку, которой она огорожена, чтобы я не упала во сне на пол, бабушка устраивается на двух стульях у меня в ногах и, положив под голову подушку, в темноте начинает:
– В некотором царстве, в некотором государстве жили король с королевой, и у них был сын. Ни одна принцесса не могла полюбить королевича, потому что он был очень некрасивый.
– Какой некрасивый? – прошу уточнить эту деталь я, чтобы яснее представить себе королевича – в моем представлении королевич должен быть обязательно красивым.
– Такой некрасивый, что должен был всегда прятать лицо…
У мамы сказки не получаются. В них звери не говорят человеческими голосами: если заяц – то это просто заяц в лесу, а не заколдованный принц; дети ходят или в детский сад, или в школу, а летом едут в пионерский лагерь; купаются в реке и загорают, а не летают на ковре-самолете. Мне скучно их слушать. Поэтому мама предпочитает читать мне книжки. А у бабушки – принцы, принцессы, короли и королевы, злые колдуньи и добрые феи, замки с таинственными комнатами, в которых обитают привидения. Я боюсь пропустить слово и лужу, затаив дыхание.
– Король с королевой очень страдали и не знали, что делать, – продолжает бабушка. – У королевы всегда было грустное лицо, и она часто плакала. Чтобы король не видел, как она плачет, королева уходила в лес и бродила там одна. Однажды королева, как всегда, гуляла в лесу и вдруг увидела, что навстречу ей идет женщина в простом ситцевом платье с букетом чудесных незабудок. Королева остановила ее и спросила: «Добрая женщина, где ты набрала столько незабудок? Я иду-иду и не видела еще ни одного цветочка!..» – Бабушка, думая, что я уже заснула, осторожно умолкает.
– А дальше что было? – тут же подаю я голос.
– Ты еще не спишь? – удивляется она и, вздохнув, продолжает: – Женщина внимательно посмотрела на королеву и ответила: «Я вижу, что у тебя горе. Возьми эти цветы, отнеси домой, поставь в воду и спрячь подальше. Они волшебные и могут тебе помочь. Только никто не должен знать, где они. Когда тебе будет трудно, вынь из воды один цветок, подуй на него и скажи: Добрая фея, где ты?» Королева поблагодарила женщину и пошла домой…
Иногда бабушка повторяется.
– Ты это уже говорила! – немедленно поправляю я.
– Говорила уже? – полусонным голосом отзывается бабушка. – Как же это я? Да, так на чем же я остановилась?
– Королева пошла домой, – восстанавливаю я логику событий.
– Пришла королева в замок и сделала так, как велела женщина. А в замке жила черная кошка с желтыми глазами. На самом деле это была вовсе не кошка, а злая колдунья, которая превратилась в кошку. Но королева этого не знала и очень ее любила…
Обычно сказки были длинные, со многими приключениями. Если одной сказки не хватало, чтобы я наконец уснула, бабушке приходилось начинать новую.
До шести лет я была только с матерью. Я к ней привязана и никуда от себя не отпускаю, даже в кино.
– Когда Тося придет? – беспокойно спрашиваю я: свою маму я называю так же, как и окружающие – по имени; переучить меня невозможно, хотя мне не раз пытаются объяснять, что я должна называть Тосю не так, как ее называют остальные.
– Придет твоя мама, никуда не денется! – успокаивают меня. – Ей ведь тоже хочется куда-то пойти.
Но я не слушаю и поминутно подбегаю к окну посмотреть, идет мама или нет. Отвлечь меня чем-нибудь невозможно.
На детских фотографиях я вижу веселого большелобого чертенка, увешанного бантиками – по одному с каждой стороны и обязательно сверху. Этот чертенок улыбается мне глазами, которые искрятся от сидящих в них смешинок.
– На маму похожа! – говорили про меня. – Несчастливая, значит, будет…
Зимой к Новому году сумские дедушка и бабушка присылали посылку. В ней были сушеные фрукты и обязательно просоленный, обмотанный марлей и завернутый в пергаментную бумагу гусь. В пути гусь каким-то чудом совсем не портился, но приобретал особый запах, который сохранялся и после того, как его много часов подряд «томили» в духовке, собирая гусиный жир отдельно в баночку, чтобы потом жарить на нем картошку.
Я с удовольствием грызу сухие вишни и втихаря таскаю сморщенные коричневые медово-сладкие груши-гнилушки. Бабушка Нина варит из них кисель, который приятно пахнет дымком. За окном, в привязанной к шпингалету авоське, висит на морозе большой кусок украинского сала, который каждый день уменьшается на несколько тоненьких, почти прозрачных, розоватых, с прожилками, ломтиков и исчезает лишь к весне. А еще обязательно присылали вязанку лука – ее-то больше всего, кажется, и ждали. Вязанку вешали возле входной двери, в уголке. Огромная янтарно-желтая коса доставала почти до пола и тоже постепенно уменьшалась по мере надобности. Запах украинских посылок наполняет квартиру и придает ей особый домашний уют.
Летом мы ездили на Украину.
У дедушки и бабушки был в Сумах дом и большой сад, с вишневыми деревьями, яблоневыми, грушевыми, сливовыми; грядками салата, огурцов и помидоров, зарослями малины и смородины, с цветами, травой, тенью над скамейкой и солнечной лужайкой, где можно было загорать. Весь город почти и состоял из таких частных домов с выходящими на улицу красивыми резными крылечками и фруктовыми садами. Город выглядел всегда чистеньким, с опрятными светлыми улицами, высоким зданием русской школы, химическим техникумом, пединститутом, драмтеатром. В центре были пассаж и привоз, где летом прилавки ломились от овощей и фруктов из окрестных деревень; в магазинах выставлены были в ряд молочные продукты: в баночках матово белела сметана; друг за другом шли кефир, простокваша, молоко, в особых бутылках – густая, сладковатая на вкус, темно-кремового цвета ряженка; глаза тут же косили на лоточки с пирожными, от которых по всему магазину распространялся настойчиво-притягивающий аромат.
– Купим в другой раз, – неизменно повторяет мама, игнорируя мой вопросительный взгляд.
– Ну ма-ам…
– Сегодня не праздник, а если будешь есть много пирожных, заболит живот.
Мы купались в реке Псёл, отъедались яблоками «белый налив», грушами и ягодами, медом. Везли это всё потом в Москву. Мама еле перетаскивала набитые до отказа корзины и чемоданы с поезда на поезд, да еще не спускала с меня глаз, чтобы не потерялась. Пересадку делали в Конотопе, в Белгороде или в Харькове. С билетами всегда было трудно – вагоны ходили переполненными, и часто приходилось ночевать на грязных вокзальных скамейках, среди цыган и каких-то подозрительных людей. Я засыпала, а мама так и не смыкала глаз, следила за вещами.
В дорогу сумская бабушка Мура наготавливала пирожков – с горохом, морковью, картошкой, гречневой кашей; жарила утку или кроликов – своих, домашних; клала сверху огромные сахарные помидоры. В Москве в магазинах этого не было, а на рынке – слишком дорого.
В Сумы ехали налегке – с одним маленьким чемоданом и корзинкой с продуктами, в которой специально для меня были курица и сваренные вкрутую яйца – другой еды я попросту не признавала.
– Где нам лучше делать пересадку? – гадает мама. – В Конотопе, в Белгороде или в Харькове?
– В Харькове, в Харькове! – прошу я и хлопаю от нетерпения в ладоши. – В Конотопе в прошлом году были!
– Ну ладно, беру билеты через Харьков, – соглашается она.
Я очень люблю Харьков. Он весь на холмах: то поднимаешься вверх, то сбегаешь вниз. Асфальта почти нет – улицы выложены плитами.
Поезд приходит рано утром, часов около пяти. На привокзальной площади толпится народ – бабы с мешками ждут трамвая. А город еще спит. Мы сдаем вещи в камеру хранения и идем с мамой пешком – времени у нас много. Мне нравится бродить по серым в утреннем тумане улицам. По городу разлита та особенная чуткая тишина, которая вот-вот, кажется, нарушится. Я боюсь этого и стараюсь ступать неслышно, чтобы ее не разбудить.
Мы выходим на центральную улицу – Сумскую. Нигде – ни души.
Я разглядываю витрины маленьких магазинчиков в полуподвалах – в них нужно спускаться по ступенькам; захожу во дворики, качаюсь на качелях. Я могу делать что хочу – я одна в целом городе!..
Мы заходим в городской парк, бродим по аллейкам, сидим у не проснувшегося еще фонтана, опять кружим по дорожкам, выходим; мы идем, идем по городу… Просто идем – одни в целом городе, который спит…
Но вот где-то шуршит троллейбус, потом навстречу дню и солнцу хлопает окно, появляется первый прохожий, отпираются двери парикмахерских, выстраиваются очереди на остановках. Начинается новый день, новый день в моей жизни, и это здорово!
Дом у дедушки и бабушки был из красного кирпича, на высоком, почти в рост человека, фундаменте, с шестью выходившими на улицу окнами, и сразу выделялся среди соседних простых оштукатуренных и покрашенных в белый цвет домов. Он делился на две половины. В одной жили они, а другую сдавали.
На сдаваемой половине две комнаты и печь. Здесь живет одинокая старая женщина, имя которой произносят в одно слово: Дораиванна. Дораиванна кажется строгой. У нее аккуратно подстриженные седые, почти серебристые, волосы, и сама она словно серебристая: чистенькая, опрятная, всегда в светлом отутюженном платье. «Финка», – слышу я, как говорят про нее. Что такое «финка» не совсем понятно – вокруг меня финнов нет. Есть армяне, грузины, татары, евреи, украинцы, белорусы, греки, цыгане, сосед Василий Яковлевич – чуваш. А вот финны – это кто?..
Как обычно, я пристаю с разными вопросами:
– А у Дорыиванны кто-нибудь есть?
– Кажется, есть дочь и две внучки.
– А где они живут?
– Где-то на севере.
– А почему Дораиванна живет здесь одна, а не поедет к ним? Внучкам ведь нужна бабушка! – вполне разумно рассуждаю я.
– Наверное, это далеко, – объясняют мне, – может быть, у нее нет денег…
– А где же ее муж?
– Сама она никогда о нем не рассказывает, а спрашивать неудобно, не нужно…
У Дорыиванны почему-то ничего своего нет, вся мебель в ее комнатах – дедушки и бабушки, и про Доруиванну ничего не известно, все состоит из неопределенности и многоточий. Она никогда не перемолвится словечком с детьми, так же скупа на слова и со взрослыми. Она вообще редко выходит из своей половины. Чем она занимается, сидя в одиночестве, никто не знает. Иногда готовит на галерее, что-то свое, непонятное – «финское», как говорит бабушка, – и уносит к себе. Но никому не мешает, почти как член семьи: и бабушка, и мама, и другие говорят о ней уважительно. Однажды Дораиванна заболевает. Ее жалеют и говорят, качая головой: «Бедная Дораиванна!» Она не встает, ее выносят во двор и кладут на раскладную деревянную кровать, и я наблюдаю, как ее по очереди кормят. Если она пытается есть сама, то проливает на себя суп, сливу из компота выбрасывает, а косточку несет ко рту. Потом сама удивляется и тихо смеется: «Как же это я так!» Наконец к ней приезжает дочь из Мурманска. Дочь что-то тихо и грустно говорит взрослым, тоже с паузами и многоточиями. Она живет все лето и ухаживает за Доройиванной. А потом Дорыиванны уже нет. И на ее место вселяется одинокий мужчина.
После нашей крошечной комнатки в Москве в доме дедушки и бабушки все казалось очень красивым: высокие двойные двери с медными ручками, белая кафельная печь, портреты дедушки и бабушки в деревянных рамах, старый серебряный термометр какого-то непонятного Реомюра и гнутые венские стулья. Над диваном в столовой висела большая картина в темной раме: много-много снега и укатанная санями дорога, уходящая к тусклому, почти у горизонта, солнцу. А вдали – деревня с придавленными белыми шапками крыш домами. Я вбегаю в столовую и первым делом вижу эту картину.
– Дедушка заказывал какому-то неумелому художнику, – говорит каждый раз мама, когда я останавливаюсь перед картиной. – Видишь, все коричневое!
А мне она ужасно нравится, особенно белый дым, который поднимается ровными столбиками из труб прямо в небо. И золотисто-коричневый цвет от того, что наступает вечер, и в окошках уже свет зажгли. И мне хочется тоже туда – я ни разу еще не была в деревне!
Другая картина висит над старинным комодом в простенке между двумя окнами. Она – голубая: голубое озеро, голубое небо, деревья на берегу в нежном голубом утреннем тумане, и в них теряется серо-голубой замок. А посередине озера – лодка, в которой сидят два человека. Я почему-то воображаю, что это мои дедушка и бабушка.
– Да нет, это не они! – пытается разубедить меня мама. Но я не верю. Мне кажется, что дедушка и бабушка в молодости могли жить только так и это их изобразил художник.
Обе половины дома были строго разграничены: одна дверь из галереи – так называлась терраса – ведет в одну половину, вторая – в другую, а внутренняя дверь между ними всегда заперта на ключ. Но иногда делают уборку во всем доме; тогда двери везде открываются нараспашку, и даже снимают коромысло с той, которая ведет из галереи в сад – оно всегда продето через ручки, чтобы дверь держалась крепче. Как много теперь воздуха вокруг меня! Я легко несусь из одной комнаты в другую, выбегаю в сад, в густую зелень дикого винограда, соскакиваю со ступенек и снова впрыгиваю в дом и лечу по всем комнатам. Ну почему они всегда закрыты?! Почему нельзя, чтобы вот так, чтобы не выходить в скучный двор, где напротив сарай и дрова кучкой у забора, а сразу – в таинственную тень сада, где уж точно прячется что-то волшебное, сказочное – ведь там оно меня ждет …
В доме было два запретных места, которые притягивали больше всего.
При входе на веранду справа находилась кладовка, ключи от которой были только у бабушки и дедушки и хранились в ящике письменного стола. Кладовка отпирается редко – бабушка не любит, когда там хозяйничают дети. Чтобы мы туда не лазали, она говорит:
– Там пауки!
Но нас этим не остановишь!
В кладовке по стенам развешаны дедушкины инструменты и стоит волшебный токарный станок, на котором он однажды сделал для меня круглый детский столик на одной ножке и такой же детский стульчик – мои любимые вещи. А вдоль стен идут рядами двадцатилитровые бутыли-четверти с разными наливками. Для нас самыми лакомыми были пьяные вишни и сливы, от которых потом приятно кружится голова: странно, но нам разрешается их есть, несмотря на малолетний возраст.
Вторым местом был сделанный тоже дедушкой обеденный стол в столовой. Он раздвигался в обе стороны в зависимости от количества обедавших, а под ним находился шкафчик с двумя дверцами – на одну сторону и на другую. В шкафчике стоят баночки с вареньями, которые хранятся годами, засахариваются и пропитывают дерево необыкновенно вкусным запахом. Когда я открываю дверцу, то первым делом вдыхаю всей грудью, чтобы наполнить им легкие. Мы потихоньку, когда бабушка не видит, лазаем туда, чтобы вытащить из банки ягодку и проглотить незаметно, потому что варенье полагается только к чаю.
– Что ты так бережешь его? – недоумевает мама. – Засахарилось все уже! Ведь в этом году будешь опять варить! Пусть дети едят!
На это бабушка только поджимает губы.
Варить варенье бабушка любит. Для этого во дворе складывают летнюю печь под яблоней. Накануне долго начищают медный таз, и он начинает блестеть солнечным блеском. В саду облюбовывают самую спелую вишню, обирают ее всю и сажают нас вынимать косточки; идут в кладовку и взвешивают сахар, который каждый год закупают впрок по дешевой летней цене. А на следующий день по всему переулку много часов разливается сладкий аромат – бабушка Мура варит варенье три-четыре часа.
– Ты же перевариваешь его – оно вкус теряет! – говорит мама.
– Ты меня, Тося, не учи! Вы варите по-своему, по-новому, а мы по-старому, – отвечает бабушка.
Когда я просыпаюсь утром в своей комнатке, первое, что я вижу в окно, – зеленая листва, и через нее с одного листа на другой пробирается веселый солнечный луч. Ко мне тут же ласково заглядывает котенок Катя, которого я недавно подобрала на улице, и, подняв трубой крошечный хвостик, тыкается трехцветной мордочкой в руки. А потом я бегу с Катей в сад, под грушу-лимонку: посмотреть, много ли нападало за ночь. Тут же поднимаю с земли парные вишенки и навешиваю на уши – так делают все девочки.
Бабушка, встав в шесть часов, уже успевает наготовить вареников с творогом. Вареники огромные, из серой простой муки. В Москве таких никогда не делают и потому они кажутся ужасно вкусными. Или жарит на постном масле пироги с горохом и морковью. Они тоже большие, из серой муки, и тоже ужасно вкусные.
На обед готовят борщ в огромной, на десять человек, кастрюле и гречневую кашу в тяжелом черном чугунке, который «упревает» в печи, отчего каша становится темной и рассыпчатой. Мяса ели мало – достаточно было фруктов, овощей, компотов, варений, наливок. В конце августа варили кукурузу, и мы целыми днями грызли темно-желтые, блестящие, густо натертые солью початки.
После обеда бабушка Мура обязательно молится, повернувшись к иконе. Икона старинная, в золотом окладе, и висит в углу столовой. Под иконой стоит изящный деревянный столик красного дерева на одной резной ножке, а на столике – выдолбленная из ствола грушевого дерева ваза, и в ней – всегда свежий букет цветов из срезанных рано утром герберов, которые называются почему-то майорами. Произнося молитву, бабушка шевелит губами и несколько раз крестится. Мы, глядя на это, начинаем хихикать про себя, но терпеливо ждем, пока она закончит – раньше вставать из-за стола не разрешается.
– Без Бога – не до порога! – назидательно произносит бабушка и, строго взглянув на нас, идет по своим делам.
Через день приносят топленое молоко по пятьдесят копеек за кувшин. Считается, что это дорого, и с теткой торгуются, чтобы она сбавила цену на пять копеек. Мне ужасно нравятся стоящие на столе коричневые матово-блестящие глиняные кувшины – хочется гладить их изящные бока и вытянутое вверх горлышко.
– А давай такой кувшин в Москву возьмем! – предлагаю я маме.
Кувшин пахнет другой жизнью, чем-то неуловимо деревенским, теплым: хлевом, коровьим молоком, запахом теткиного жакета, завернутых в носовой платок мятых рублевых бумажек… Он живет!
– Зачем он нам там, что мы с ним будем делать?
Взрослые рассказывают, что такие кувшины катают на гончарном круге деревенские умельцы. Но вот как поверхность получается такой ровной?
– Это потому что круг вращается, – сам ровняет.
Здорово! Я влезаю с ногами на стул, заглядываю внутрь и пальцем трогаю запеченную золотистую корочку. Она отрывается от стенок и переворачивается другой стороной – толстым слоем кремовой сметаны. Мне достают ее и выкладывают на блюдце.
– Ешь! – говорит мама и кладет рядом ломоть украинского ржаного хлеба.
Я осторожно слизываю сладковатую на вкус сметану и отодвигаю блюдце:
– Не буду. Невкусно.
– Эх, ты! – вздыхает мама. – Потом пожалеешь, когда не будет.
Так это и остается как картинка в воспоминаниях детства.
Дедушка приходит с мебельной фабрики, где он работает, в час дня. В столовой все уже ждут его прихода, чтобы сесть обедать. Дедушка хитро поглядывает то на меня, то на двоюродную сестру и спрашивает:
– Мне кто-то что-то положил в карман по дороге. Что бы это могло быть, вы не знаете?
Мы замираем в ожидании, зачарованно смотрим на него.
Он вынимает маленький шоколадный батончик и, как бы удивляясь, говорит:
– Вот тебе раз! Это, оказывается, шоколадный батончик для Ирочки! – и протягивает шоколад сестре.
Я уже готова обиженно засопеть, но дедушка опять лезет в карман и говорит:
– А это что там у меня? – и вынимает вторую точно такую же шоколадку. – А это для Наденьки!
Нас четверо внуков у дедушки и бабушки, и каждый что-то получает.
Дедушка совсем седой, с аккуратно подстриженными, седыми и жесткими усами, худой и морщинистый, всегда в темной, наглухо застегнутой рубашке. Утром он встает раньше всех, подметает двор. Двор – это тоже помещение, хотя и вне стен дома. Земля утоптана так плотно, как утаптывают земляные полы, поэтому на ней никогда не бывает луж – все куда-то стекает во время дождя. От крыльца ровно до уборной в саду идет выложенная кирпичом дорожка. А напротив входа в дом – большой сарай, который отделяет двор от сада. В сарай детям ходить не разрешается, потому что там живет «хряк».
– Не ходи туда! – останавливают меня каждый раз, когда я пытаюсь заглянуть внутрь. – Слышишь, как храпит?
Я слышу свиное похрюкивание, которое кажется в темноте грозным, и опасливо выныриваю наружу.
Но в сарае живет не только «хряк» – там и куры, и гуси, и утки. Со всей этой живностью можно общаться только во дворе, где она разгуливает днем, оставляя за собой противные следы, в которые того и гляди угодишь. «Хряка» выгуливают отдельно – вечером, когда жизнь перемещается в дом и сосредоточивается вокруг стола под оранжевым абажуром. Тогда бабушка и дедушка выводят «хряка» во двор и, подталкивая с обеих сторон хворостинами, гонят по периметру. «Хряк» огромный, черный – говорят, сто пятьдесят килограммов, – страшный. И держат его «на сало».
Утром, еще как следует не проснувшись, я сквозь дрему слышу, как ходит туда-сюда дедушкина метла, и когда я встаю, двор уже чуть ли не блестит.
– Уже не спишь, стрекоза?! – увидев меня на крыльце, радуется дедушка.
И я тоже радуюсь, соскакиваю со ступенек и прыгаю по кирпичикам ему навстречу.
Потом он пьет чай и наконец идет на работу.
В Москве мама всегда вспоминала Сумы, особенно когда мы оставались вдвоем:
– В молодости наш дедушка был столяр-краснодеревщик. Очень хорошо зарабатывал! Золотые руки у него были! Остался сиротой – успел только два класса церковно-приходской школы закончить – и нанялся в батраки. Однажды хозяин так избил его вожжами, что он не выдержал и убежал в город. А там выучился на столяра. Старался работать только у богатых помещиков – те хорошо платили. Мечтал скопить денег и открыть свой мебельный магазин. А бабушка тоже кончила только два класса и была из самой бедной семьи в деревне – тринадцать человек детей, представляешь! Как всех было накормить?
– И как же они жили?
– Занимались рыбной ловлей – у них был свой участок реки. Старшие бабушкины браться с четырех часов утра уже на лодках, возвращались только к обеду.
Я тут же представляю себе, как это происходит: хата с выбеленными стенами, печь, на которой стоят чугунки – много черных чугунков разной величины; огромная семья садится вокруг длинного деревянного стола, во главе стола – отец, и все не спеша приступают к еде.
– Ели из одного чугуна, по очереди зачерпывали еду – каждый своей ложкой. А если кто-то не в свой черед влезал, отец оближет ложку – и по лбу!
– Зачем?! – недоумеваю я.
– Такое правило было – чтобы еды поровну доставалось, бедные были. Но для твоего дедушки это не имело значения – он женился по любви. Они с бабушкой в молодости вместе на клиросе пели в церковном хоре – прекрасные голоса были у обоих! Там и познакомились – он сразу заприметил твою бабушку, она была очень красивая: белое лицо, смоляные брови и серо-голубые глаза. Венчались в деревенской церкви, очень скромно, только с двумя свидетелями, в самом конце августа, во второй половине дня. И когда открыли двери и они вышли из церкви после обряда, вечерний луч солнца упал им прямо под ноги, как дорожка. И дедушка сказал: «Это нам с тобой к счастью!»
Я смотрю на фотографию: на ней бабушка в белом длинном с затейливыми рукавами-буфф и закрытом до горла платье, с высокой прической, которая обрамляет нежное лицо, в руке – маленькая, вышитая бисером изящная сумочка, а дедушка в котелке и в костюме, с галстуком-бабочкой. Простые крестьяне? Пожелтевшие листки ученической тетрадки хранят написанные в начале прошлого века нетвердым почерком бабушки Муры строчки:
Я люблю Прошу.
Я люблю Прошу.
Я люблю милаго Прошу.
– Дедушка звал бабушку уехать в Канаду, тогда много украинцев переселялось, а бабушка испугалась, в последний момент села на чемоданы, заплакала и сказала: «Никуда я не поеду!»
– Почему?
– Боялась свою родню навсегда потерять… И они остались. Если бы уехали, дедушка смог бы открыть там свое дело – предприимчивый был, всегда предвидел все наперед… И жизнь сложилась бы у всех по-другому… – почти с горечью добавляет мама.
– А я бы родилась, если бы они уехали? – с беспокойством спрашиваю я.
– Ну конечно! Ведь я же тебя родила, а не другая мама!
– Но ты с папой тогда бы не встретилась.
– Ну, значит, у тебя был бы другой папа…
Но я совсем не хочу, чтобы у меня был другой папа – тогда и я была бы другой девочкой: и лицо было бы другое, и думала бы я по-другому, наверное… Нет, мне хочется быть только такой, какая я есть.
– Хорошо, что они не уехали, – облегченно решаю я, – потому что тогда меня не было бы, это была бы не я, а кто-то другой, и звали бы меня тогда не Надя. А я хочу быть!
– Потом грянула революция, и все, что нажили, рухнуло, – продолжает мама, не развивая дальше тему о генетике. – Деньги, которые лежали в банке, все обесценились. Дедушка успел только купить вот этот дом в Сумах – продал через несколько лет два деревенских, которые, несмотря ни на что, достались ему от родителей. И слава Богу! А то бы все пропало!
– Почему?
– У него чутье было, у нашего дедушки, – понял, что в деревне наступят новые времена, что крестьянскому хозяйствованию пришел конец. Озлобление началось на тех, у кого было хорошее хозяйство, дом, земля, кто умел и хотел работать Деревенские называли его кулаком, смотрели косо, завидовали. На сходках каждый раз спрашивали: почему у тебя два дома, откуда? Поэтому он бросил все и перебрался в город. Вот! – Мама кладет передо мной измятый от времени, почти истлевший на сгибах листок. – Вот что я храню!
Я читаю: «Автобиография».
– Это дедушкина?
– Да.
«После смерти моего отца я остался всего двух лет. От матери остался, когда мне было только десять лет, причем беспризорным. Теперь после смерти матери я поступил в батраки, где и проработал шесть лет. За шесть лет жалованья я получил от хозяина всего пятьдесят рублей. Когда я достиг шестнадцатилетнего возраста, я поступил к хозяину столяру, где и проработал три года без жалованья, причем еще заплатил хозяину за время учения двадцать пять рублей. С 1904 года по 1906 год я работал у подрядчика, в 1906 году меня забрали на военную службу, где я прослужил до 1910 года включительно. По прибытии со службы я поступил на Макеевский метзавод, где и проработал в качестве модельщика до Империалистической войны. В 1914 году 17 июня я был рассчитан, доводом послужила мобилизация. На фронте пробыл до 1918 года. Теперь в виду разрухи промышленности я вынужден был быть на родине, в селе Уланка. В этот период я работаю столярную работу. В начале 1920 года я был мобилизован в Комтруд через военкомат в дорожный отдел, где прослужил в качестве десятника. Теперь после ликвидации Комтруда проживал в с. Уланка по 1925 год. В начале 1925 года, согласно моего заявления, был затребован на завод в качестве модельщика…»
– Мам, дедушка был такой грамотный?! А ты говорила – всего два класса окончил!
– Это не его почерк, это за него составили, а он только расписался: видишь, внизу подпись заверена.
У мамы хранятся даже старинные чертежи дома, который дедушка хотел построить. Она достает их, раскладывает, показывает:
– На первом этаже – магазин, а жилые комнаты – здесь, на втором.
Я с интересом разглядываю и спрашиваю:
– А он кирпичный?
– Кирпичный! Настоящий!
– Как этот?
– Лучше! Смотри!
Дом действительно красивый, с высокими овальными окнами.
– Дедушка сам хотел построить. Он в молодости умел делать все, ничего не боялся, – объясняет мама. – Даже роды принимал у бабушки, когда она не могла разродиться Ирочкиной мамой… Да, вот так, – она делает паузу, – а Валя все равно недолго прожила, туберкулез съел легкие… Во время Первой Империалистической войны дедушка служил в Гельсингфорсе, в Финляндии, – продолжает она рассказ, который я могу слушать до бесконечности. – Медбратом работал в госпитале, только в каком, – не знаю, а интересно было бы узнать. Ведь сохранились где-то документы, наверное… И мы с бабушкой туда ездили, жили там. Я даже слова какие-то иногда вспоминаю – с детьми во дворе говорила… У дедушки деньги всегда водились: он времени даром не терял. Пока служил, в свободное время делал деревянные игрушки, свистульки, куколки и продавал – умел заработать. А потом все, все пропало…
Я переворачиваю листы с рисунками деда и замечаю, что на обратной стороне что-то написано. Я читаю:
«Кого люблю? Люблю я своего незабвеннаго Прошу. Проша ты моя одна в свете отрада ты мое счастье и в душе покой. Люблю тебя мой милый Проша Люблю. За тобой живу на свете и чувствую себя весело. Одна твоя верная для тебя жена…»
– Это, видно, бабушка посылала письма дедушке, – поясняет мама.
Без знаков препинания, конечно, и с ошибками, но такая поэтичная любовь деревенской барышни-крестьянки.
Я, как и все дети, с удовольствием слушаю рассказы о том времени: мать вспоминает красивые игрушки, которыми играла в детстве, бабушкины шерстяные платья и пальто, посуду, льняные скатерти – все это привезли из Финляндии и все это ушло во время революции и гражданской войны: дедушке приходилось спасать семью от голодной смерти.
– У бабушки Муры вместо груди висели два сморщенных мешочка, – рассказывает мама, – а нам, детям, велели побольше спать, чтобы не расходовать силы. Один раз пришли ночью, разбудили, вывели твоего дедушку, поставили к стенке и сказали: «Говори, где прячешь запасы, а то расстреляем!» То ли красноармейцы, то ли банда какая-то – тогда никто ничего не понимал. А какие у дедушки запасы?! Он им так и сказал: «У меня семья голодает, и прятать мне нечего!» Как они его отпустили, сама не знаю!
Последние остатки привезенного – швейцарские часы, золотые цепочки, брелоки, бабушкин золотой браслет – добрал торгсин во время голода на Украине в тридцать третьем году: тогда несли всё за муку, сало, крупы. В войну дед работал на заводе, который делал запчасти для катюш. А после войны – на мебельной фабрике.
– Вернулись они из эвакуации, а дом пустой: ни мебели, ни книг… Так и не смогли ничего восстановить – сил уже не было у них…
Вечером дедушка возвращается домой и возится с нами: сажает на плечи, приносит с фабрики и высыпает на пол кучу разноцветных деревянных обрезков, из которых мы строим дворцы.
Самый большой сюрприз, когда дедушка находит в саду уже созревший круглый, блестящий, темно-зеленый арбуз и сияя зовет нас:
– Смотрите, дети, какой арбуз вырос! Давайте-ка его попробуем!
Он аккуратно острым ножом срезает сверху круг с хвостиком, а потом режет арбуз на сочные темно-розовые дольки с черными маленькими семечками и раздает.
От дедушки исходит ощущение доброты. Он никогда ничего не разрешает и не запрещает, но мы всегда подчиняемся беспрекословно порядку, который царит в доме, и никогда при нем не капризничаем.
Дедушка следил за садом, резал раз в год кабана, принимал роды у коровы. Однажды меня позвали посмотреть на только что родившегося теленка. Его принесли в дом и положили на веранде.
Я вхожу и вижу: стоит новое существо, пришедшее в мир, покачивается на тонких слабых ногах и с удивлением смотрит на тех, с кем ему предстоит познакомиться. Теленок выше меня. Я протягиваю руку, чтобы погладить его, и с любопытством заглядываю снизу вверх в глаза: они темные, глубокие и ужасно добрые. Я осторожно дотрагиваюсь до шелковистой коричневой шерстки, и теленок тоже с любопытством тянется ко мне мордой.
За лето я, во-первых, подрастала. В Москве сразу же бежала к зарубке на двери и взрослые меня придирчиво измеряли. Во-вторых, все тело становилась похожим на шоколадку – покрывалось ровным темным загаром, мама так и говорила: «Моя шоколадная!» В-третьих, играя с соседскими детьми, я нахватывалась украинских слов и выражений. Я подсознательно чувствовала, что не могу говорить с ними по-другому, не их языком – это сразу поставило бы преграду между нами, поэтому старалась изо всех сил подражать их суржику.
Обычно мы выходим в наш тихий переулок; присев на корточки и образовав тесный кружок, что-нибудь строим, копаясь в земле, и болтаем.
– Расскажи про Москву! – просят девочки.
– Кажуть, у вас метро э? Шо це таке?
И я, с трудом справляясь с новым словарем, начинаю рассказывать и про метро, и про свой двор, и про ребят, и про Кремль, про трллейбусы-автобусы-трамваи, а они, продолжая заниматься устройством кукольного дома, внимательно слушают.
– А в якому будынку ты живеш? – спрашивает между делом красавица-Аллочка. Красавицей-Аллочкой называют ее все взрослые, видимо, за необыкновенно рыжий цвет курчавых волос и фарфорово-белоснежный цвет лица, к тому же она занимается танцами и часто любит изобразить перед нами какое-нибудь умопомрачительное плавное движение всем телом и сделать несколько танцевальных «па», чтобы мы лопнули от зависти. И в конце обязательно прибавит гордо: «Ось як!» К тому же она самая старшая из нас, что тоже придает ей вес в наших глазах.
– В большом, пятиэтажном, – отвечаю я, выкапывая ямку для кукольного колодца.
– У великому, – тут же переводит Аллочка на местный и, взметнув рукой вверх рыжую гриву, понятливо кивает головой: в большом городе – большие дома.
– А шо у вас у хати э? – пристает ее младшая сестра Светка, переходя к более бытовым вопросам.
Я начинаю перечислять свои игрушки, книжки, велосипед, пианино.
– У нас немаэ такого… – тихонько вздохнет кто-нибудь после моих рассказов.
– Я може тоже поиду в Москву учица, – мечтательно произнесет вдруг Аллочка. – Як прыдеться.
Если я произношу что-то неправильно, меня тут же терпеливо поправляют:
– На украинськой мови трэба казаты не «швидко», а «швыдко»… не «зупинка», а «зупынка».
Я даже стала смягчать «г», что приводило маму в ужас.
В Москве я продолжала сыпать этими словами уже пополам с русскими. Получалась неимоверная смесь, и родители боялись, что с такими богатыми лингвистическими познаниями я выйду на улицу. Поэтому мне строго-настрого запрещали нести тарабарщину и держали несколько дней дома. А когда, наконец, разрешали бежать во двор к другим детям, вдогонку все-таки летело:
– Следи за своим лексиконом!
И совершенно напрасно. Как только я оказывалась в московском дворе, я тут же понимала, что нужно переходить на другой язык общения, и мгновенно изгоняла из организма «лексикон». Ни разу в Москве из меня не вылетело ни одного непонятного для других детей слова. Зато через много-много лет эти смутные уже к тому времени знания помогли мне быстро выучить польский язык – украинские слова тут же приходили на память; бывая на Украине, я чувствовала себя не чужой, быстро перенимала интонацию и вставляла в свою речь для большей «понятности» некоторые выражения. Чешский и словацкий языки тоже казались мне более понятыми: я моментально находила в них параллели давно забытых, казалось бы, слов. А некоторые украинские слова существовали в моем сознании всегда параллельно русским, и я виртуозно пользовалась этим.
В конце пятьдесят первого мы переехали – мой отец получил двухкомнатную квартиру в только что построенном заводском доме.
Она казалась нам необыкновенно красивой и большой: высокие потолки с бордюром, паркет, балкон со стеклянной дверью, огромная кухня-столовая и коридор. Я могу кататься на своем трехколесном велосипеде по всей квартире! В спальне у меня сидят теперь на столике все мои куклы, и я могу пускать по кругу своего заводного наездника, который ловко управляет лошадкой. В коридоре я прыгаю через веревочку.
– Детям лучше, наверное, все-таки во дворе играть, – дипломатично замечает маме соседка снизу.
– Не топай так сильно, соседям слышно, – предупреждают меня дома.
Но как же не топать?! Мои ноги сами собой – я ничего не могу поделать с ними – галопом несутся из одной комнаты в другую, мячик отлетает от стены, я перепрыгиваю через него и со всей силы бью им об пол.
Ставить из мебели нам было абсолютно нечего. Родители приехали из эвакуации в Москву с двумя корзинами.
– У папы штанины были сшиты по горизонтали из разных кусков ткани, – рассказывает мама. – Еле ходил – сил не было.
За шесть лет они ничего не успели приобрести, поэтому только в спальне было подобие какой-то мебели: стоял платяной шкаф и две кровати с никелированными спинками – моя и родителей. В гостиной лежит на полу суконный старенький коврик с набивным рисунком – еще военный, любит повторять мама, из солдатского сукна, – а в углу стоит елка с шишками – канун Нового года. Родители счастливы. Отец сидит на стуле в пустой гостиной и сияющими глазами рассматривает стены.
В новом доме потекла новая жизнь. Квартиры давали только инженерам. Рабочие семьи получали комнаты. Но и это было счастье – люди жили в бараках и подвалах.
Дом был кирпичный, обложенный серой плиткой, пятиэтажный, с огромным цементным подвалом-бомбоубежищем на случай войны.
Слово «война», мне кажется, сопровождало меня от самого рождения – все о ней только и говорили, и я чувствовала, что она где-то вот-вот, за спиной. Каких-то особых рассказов о ней не было, а была жизнь, которая называлась «во время войны» и которая потом перетекла в ту, которой жили сейчас.
– Во время войны мы жили в Челябинске, на Урале, – говорит мама.
– Во время войны, – говорит папа, – нас, инженеров, кормили в заводской столовой овсянкой с конопляным маслом, а рабочие от истощения падали у станка.
– Во время войны, – говорит московская бабушка, – немцы гнали на работу в Германию всех, кто был трудоспособным. И главное было – как найти способ уклониться от этого. Чего только не придумывали!
Сумская бабушка не раз упоминает какого-то Бандеру, который «был зверь».
– Что они творили во время войны! – взмахивает руками бабушка. – Не дай Бог, как издевались над людьми! – Бабушка качает головой и идет молиться к иконе.
– Да, бандеровцы, говорят, были пострашнее немцев, – поддакивает мама и тяжело вздыхает.
Ложась вечером спать, я думаю: «А если ночью начнется война, что тогда?..» Эта мысль преследует меня каждый вечер. Я смотрю на темное окно в спальне: «Если начнется война, все сразу заполыхает красным от бомб и наш дом загорится? И сразу бежать вниз в подвал? А если не успею?..»
Но однажды я услышала выражение «холодная война», а потом увидела ее в газете, которую читал отец: уныло нахохлившуюся от холода бабу в сосульках с повисшим вниз носом.
– Это что? – я ткнула пальцем в карикатуру.
– «Холодная война», – ответил отец, не прояснив ни на йоту значения, чем озадачил меня еще больше, но картинка запечатлелась в памяти на всю жизнь.
Так как никакая война не начиналась, а жить было негде – послевоенные бараки потихоньку сносили, а новые дома строить не успевали, – то и подвал в конце концов заселили семьями.
Люди, получив жилье, радовались и старались его обустроить. Весной все жильцы вышли во двор. Привезли землю, саженцы. Мы принимаем самое активное участие: помогаем взрослым расставлять скамейки, сажать деревья, даем советы, куда какие семена посеять. В центре двора сделали большую, пирамидкой, клумбу и засадили рассадой из всевозможных цветов, которые потом превратили ее в огромный букет. Без этой клумбы мы не представляем себе наш двор, и мячик, который летает целый день, редко попадает туда. А уж если такое случается и нужно его вытащить, делают это осторожно, оглядываясь, не видит ли кто-нибудь, на цыпочках пробираются среди георгин, астр, гладиолусов, настурции, маков, львиного зева и моментально убегают. Клумба – это предмет гордости каждого двора!
Сколько игр у нас с мячиком! Из-за спины левой рукой в стену, правой через голову, из-под расставленных ног, поворот – из-под ног назад, крутой поворот – и в руки поймать, из-под одной ноги, из-под другой… Все быстро, ловко! Целый день носимся по двору. Считалки: «Вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана. Буду резать, буду бить, все равно тебе водить!» или: «Ехали: царь, царевич, король, королевич…» Королей не забываем – волшебные потому что они всегда. Девочки делают «секреты»: ямка в земле, в нее уложены красиво-прекрасиво цветные стеклышки, фарфоровые черепки, пуговицы, а сверху – прозрачное стекло. Глядим в него, как в калейдоскоп: у кого получилось лучше?
Вечером, когда взрослые приходят с работы и отужинают, все собираются внизу. Родители сидят на скамейках, а мы играем в лапту под визг проносящихся на нашими головами ласточек, под кронами постепенно разрастающихся американских кленов. Мама с балкона смотрит вниз, как я бегаю, и я знаю, что она любуется мной, и хочу быть еще более ловкой. Главное – вовремя увернуться от мячика. Да и как он может достать меня – ведь на меня смотрит мама!
В нашем доме много детей из рабочих семей. Но у мамы свое отношение к ним – она старается, чтобы я держалась от них подальше. Она рассказывает, что в детстве дружила только с девочками нэпманов. Я не знаю, что такое нэп. Мама говорит, что при нэпе было все, и все было дешево, и люди жили хорошо, а бабушка и папа кивают и поддакивают. Я представляю, что мамины подруги – дети этих необыкновенных нэпманов, при которых так замечательно жили, – были воспитанные, красивые, хорошо одевались, играли на пианино, учились говорить по-немецки, читали Тургенева, Чехова, Толстого и ели вкусные вещи.
У мамы ничего такого дома не было, но она прекрасно пела, а девочки могли ей аккомпанировать, поэтому она быстро влилась в их среду.
Мама знает огромное количество романсов и арий. У нее высокий красивый голос и глаза начинают блестеть, когда она поет. Мама не может не петь. Она поет, когда готовит, когда шьет, когда убирает.
– Послушай романс Глинки – я тебе сейчас спою! – И начинает петь «Попутную песню».
У нас дома много нот. Я люблю их разглядывать, но не могу понять, как мама поет по каким-то крючочкам. Она ходит заниматься к педагогу – разучивать арии, чтобы выступать в заводском клубе. На сахарном заводе, где работает папа, многие занимаются в клубе, и папа тоже ходит в драмкружок, которым руководит театральный режиссер из ТЮЗа. Декорации самые настоящие – деревенский дом, рядом – забор, за забором – деревья, перед домом – скамейка, на которой сидят колхозницы в цветастых платьях и белых косынках. Появляется мой папа. По пьесе, он – директор завода. А вот еще один персонаж, не важно какой, но его все называют «Малина». Он маленький, темненький, щупленький и говорит немного смешно, не так, как все. Мне он очень нравится, почти совсем так же, как когда-то молочник Григорий. Только я не понимаю, почему он – «малина».
– Молина, – поправляет меня папа. – Это его фамилия, он испанец.
– Как это? Он ведь говорит по-русски!
– Их привезли к нам из Испании, еще детьми.
– Почему?
– Там была война… их спасали.
– И теперь они уже как русские?
– Теперь – да.
– А где его семья, папа, мама, сестры и братья?
– У него есть, кажется, родственники в Испании.
– А почему он не может поехать туда?
– Режим такой…
– Режим – это что?
– Это такое правительство, опасно туда ехать…
На все мои «почему» ответов не напасешься. Но даже потом, когда режим рухнул, испанцам, чтобы повидать своих, нужно было проходить много разных инстанций, где их проверяли на «прочность», и выезжать на «историческую родину» им разрешалось без русской жены, в лучшем случае – с детьми.
Но это было потом. А тогда я сидела и с восхищением глядела на Молину.
А вот я на концерте. На сцене поет моя мама. Кто-то рядом со мной говорит, что у нее в глазах бусинки. На маме черный костюм, отделанный блестящим атласом, черные косы уложены высоко, как корона, и она мне кажется самой красивой, и я ею горжусь.
Мне дружить с девочками из рабочих семей не разрешается. Мама говорит:
– Она из рабочей семьи!
И это означает, что я могу с ней играть во дворе, но не приглашать к себе в гости. Когда я пошла в школу и оказалась в одном классе с соседкой Раей Лылиной, «из рабочей семьи», мне часто приходилось прибегать к ее помощи в арифметике. Несмотря на свой «минус», она соображает гораздо быстрее, чем я. Учительница в конце дня дает задачку по арифметике и говорит:
– Кто первый решит, пойдет домой!
А я решить никак не могу – именно поэтому. Если бы она так не говорила, я бы уже давно решила. А тут я сижу и потею, руки дрожат, язык присох; я бессмысленно смотрю на цифры и ничего не могу написать. А Рая все давно решила и уже собирает портфель. От этой своей беспомощности мне делается еще страшнее.
– Рай, подскажи! – шепчу я.
Она шепотом говорит мне решение задачки, я быстро пишу и тоже сдаю тетрадку, не глядя на учительницу, – мне стыдно, что я обманываю…
А уж спускаться в подвал запрещалось строго-настрого.
– Там очень неприятно, не ходи туда! – говорили мне дома.
Я попала в подвал всего один раз – заболел мой сосед по парте и мне нужно было отнести ему домашнее задание. С опаской спустившись по ступеням вниз, я открыла дверь и шагнула внутрь. Длинная кишка коридора терялась далеко впереди. Я постучалась в первую попавшуюся дверь, и мне открыли. Кроме стоящих впритык друг к другу кроватей, я ничего не увидела. Его мама вышла навстречу, явно смутилась, взяла протянутый листочек и проводила меня наверх.
Детей рабочих в доме было больше, чем нас. Они дружили между собой, потому что жили вместе в коммунальных квартирах и хорошо друг друга знали. Одного мальчика, светловолосого, кудрявого, очень похожего на маленького Ленина в моей книжке, выносят на улицу мать и сестра – он почему-то не может ходить. Мы стоим вокруг и смотрим, как его пытаются поставить на ноги, но они его не держат, и тело обвисает на руках у взрослых. Поэтому его сажают в кресло, и он наблюдает, как мы бегаем и прыгаем. С ним никто не разговаривает – он не такой, как все. И я тоже никогда не обращаюсь к нему, хотя мне его ужасно жалко. Он одиноко сидит в стороне и иногда чему-то улыбается. Через некоторое время за ним приходят. Мы опять стоим вокруг и наблюдаем, как его пытаются поднять, а его ноги беспомощно подгибаются; наконец руки его кладут себе на плечи взрослые, повторяя «Держись! Держись крепче!», и медленно-медленно движутся к подъезду.
Вечером, засыпая, я слышу, как этажом ниже, но в соседнем подъезде, в семье нашей уборщицы, которая моет лестницу, детей наказывают. Я знаю, что это в «воспитательных целях» – так наказывали когда-то Левку. Звук какими-то причудливыми путями двигается по стенам и проникает к нам в спальню. Дети ужасно кричат.
– Отец вечно пьяный приходит, – вздыхая, говорили между собой взрослые. – А мать вечно без денег – у всех занимает. Как она рано состарилась – лицо уже все в морщинах. Она ведь еще молодая!
Уборщицу жалели, к празднику собирали на подарок и отдавали старую одежду. Мне страшно от криков детей, и я инстинктивно сторонюсь их.
Зимой одна обеспеченная семья устраивает новогодний праздник для детей из нашего дома. Приглашаются практически все.
Сначала бывает концерт, в котором мы участвуем, а потом нас сажают за стол с едой. На каждой тарелке лежит пирожок, а в пирожке мы находим «денежку» – десять копеек, завернутые в пергаментную бумажку. Все стараются побыстрее съесть пирожок и объявить: «А у меня денежка!». Я ковыряю, а не ем, никак не могу ничего найти и наконец кладу пирожок незаметно куда-нибудь, чтобы маме потом не сказали: «Она так ничего и не ела».
В конце праздника нам раздают подарки – кулечек с конфетами и печеньем и обязательно ёлочной игрушкой. Их делает в этой семье бабушка-художница. Почти всегда это грибок: боровик с темно-коричневой аппетитного вида шляпкой, толстой ножкой и маленькими ручками или подосиновик с ярко-оранжевой шляпкой. Я собираю их и храню на этажерке. Деньги на подарки давали, конечно, родители, но мы не знали об этом.
Когда я подросла, я стала сама устраивать новогодний праздник для своих подруг и одноклассников, тоже с маленьким концертом, подарками и «волшебной» ёлкой, на которой лампочки то включались, то выключались по моему желанию. Я командовала:
– Ёлка, зажгись! – и лампочки вспыхивали.
Я говорила:
– Ёлка, потухни! – и лампочки гасли.
Дети бывали в восторге и никак не могли разгадать секрет. А все было просто: в соседней комнате, куда незаметно был протянут провод, сидел кто-нибудь из взрослых и делала ёлку «волшебной».
А еще зимой в воскресенье днем мы ходим в детскую библиотеку. Она находится в старом деревянном доме, с печкой, деревенскими дощатыми полами, с запахом деревенского уюта. Может быть, еще и поэтому мы так любим библиотеку. Там можно читать книжки, устроившись за столом в читальном зале, а можно взять их домой. А когда возвращаешь книжку, библиотекарь обязательно спросит, о чем ты прочитала, что тебе запомнилось, что понравилось. И предложит тебе новую книжку, которой нет ни в книжном шкафу у родителей, ни в книжном магазине купить нельзя и от которой ну просто невозможно оторваться – такая интересная! Иногда приезжают писатели. Рассказы Георгия Скребицкого есть в нашем учебнике «Родная речь», мы их читали на уроках, а вот он сам – сидит и рассказывает нам о природе и птицах в лесу, ведь мы, дети, рожденные Urban’ом и принадлежащие Urban’у, ничего об этом не знаем. Не важно, увлекает ли нас сам рассказ, важно то, что перед нами – настоящий, «живой», писатель. Часто в двенадцать дня затемняют шторами окна, вешают экран и бесплатно показывают фильмы: «Золушку», «Снежную королеву». И тогда посмотреть кино набивается полный зал, и детей и взрослых, – телевизоры есть далеко не у всех.
Моя мать не работала пять лет, пока я была маленькая. Я крепким здоровьем не отличалась, ходить стала поздно, часто болела – на нашем поколении сказалось, видимо, постоянное недоедание, которое перенесли взрослые в годы войны. Мои родители потеряли первую дочь, которая умерла от дифтерита, как только они попали в эвакуацию, поэтому мать тряслась надо мной и предпочитала сидеть на мизерную отцовскую зарплату, во всем себе отказывая, чем отдать меня в детский сад, где витали инфекции. Меня так оградили от них, что я не переболела ни одной из тех болезней, которыми болеют обычно дети: ветрянкой, свинкой, коклюшем.
Но вот прошло пять лет, и матери нужно было опять начать работать, чтобы сохранить квалификацию. Конечно, сидя дома, она подрабатывала иногда – брала дешевые заказы в какой-то артели и шила ситцевые платьица для кукол; этим занимались тогда многие домохозяйки: вышивали подушки, обрабатывали края носовых платков, делали летние шляпки из пике. Но настоящая ее профессия была инженер-химик. Между родителями и московской бабушкой Ниной долго идут переговоры, и наконец бабушка все же переезжает от тети к нам, и мы начинаем жить вчетвером.
Мать пошла работать. С деньгами стало полегче. Мы купили кое-что из мебели: круглый обеденный стол, книжный шкаф, диван, письменный стол. А бабушке купили простой платяной шкаф с одной дверцей. Она поставила туда свою корзину, с которой приехала, повесила выходное платье и два пальто: зимнее и демисезонное.
Я теперь полностью на бабушке, и она стала учить меня читать и считать – готовить к школе. Бабушка Нина стирала, гладила, убирала, ходила в магазин, готовила, гуляла со мной. А в свободное время очень много читала – Толстого, Достоевского, Куприна, Чехова. На столе всегда лежала какая-нибудь книга с заложенными на нужной странице бабушкиными очками в золотой оправе. Но вот что любопытно было: бабушка любила Жюля Верна. Она зачитывалась его романами и даже пыталась читать их мне вслух или с увлечением пересказывала содержание «Двадцати тысяч лье под водой» и «С Земли на Луну», но так и не привила вкус к этому писателю – мне больше нравились романы про любовь.
– Напрасно, напрасно! – говорит отец. – Благодаря Жюлю Верну я выучил географию.
Но я упорно не разделяю их точку зрения, а географии мне хватает школьной.
Бабушка Нина как-то умудрялась на все находить время и даже рисовать меня учила. У нас в гостиной висели ее натюрморты, написанные маслом и скопированные с открыток. Это были цветы: ирисы в корзине, букет анютиных глазок, розы. Выполнены они были достаточно технично и на меня производили впечатление; я даже хвастаюсь тем, что бабушка моя художница – ведь ни у одной из моих подруг бабушки маслом картины не пишут.
Бабушка следила за мной, заботилась обо мне и постепенно стала самым большим авторитетом, отодвинув родителей на второй план. Особенно я отошла от матери – бабушка меня ревновала и бессознательно делала все возможное, чтобы прочно занять ее место.
Умер Сталин.
Мы с бабушкой собирались утром в магазин, когда по радио передали это известие. Бабушка заплакала, а мне, шестилетней девочке, стало страшно. Когда вечером пришел с работы отец, я спросила его:
– Что же с нами теперь будет? Все пойдут на нас войной?
– Почему это войной? – удивился отец.
– Сталин нас защищал от всех. А кто же теперь будет защищать?
– Не бойся, доченька, – отец погладил меня по голове, – будет кто-нибудь другой, и никто войной на нас идти не собирается.
Осенью, когда я пошла в школу, в букваре еще был портрет Сталина. А потом имя Сталина как-то незаметно стало уходить из нашей жизни, и однажды, когда мы были уже постарше, моя школьная подружка сказала мне по секрету на ухо, что Сталин посадил в тюрьмы и уничтожил многих людей, что теперь все стало известно и что нашли письмо Ленина, в котором Ленин предупреждал об этом.
Я пришла домой и пересказала это родителям. Они переглянулись, что показалось мне подозрительным, и сказали, что ничего не знают, чтобы я ни с кем на такие темы не разговаривала. Меня это не удовлетворило, и я стала интересоваться, слушала разговоры и узнавала все больше и больше. В семье, при мне во всяком случае, никогда о политике не говорилось. Но так как я стала постоянно выспрашивать и время стало, видимо, меняться, родители тоже иногда нет-нет да и высказывались. То мать время от времени вспоминала, что в тридцать седьмом году кого-то из знакомых «взяли» и тот исчез навсегда; то рассказывала, как дедушку вызывали в «органы» и, положив перед ним на стол пистолет, требовали, чтобы он «подписал бумагу» на кого-то из сослуживцев.
– А он – что? – тут же прошу уточнить я.
– А он отказался, сказал, что не может ничего подобного подписать на своего товарища, которого давно знает как хорошего работника и порядочного человека.
– А – они?
– Они убрали пистолет и сказали, что просто проверяли его.
– А – он?
– Дедушка вернулся домой с трясущимися губами. Если бы его забрали – что бы мы без него делали?..
– А потом что было? – мне всегда нужно доискаться до истины.
– С нами ничего не было. Просто боялись все, что могут однажды ночью приехать и забрать.
Отец, поддакивая маме, тоже иногда вставлял замечание:
– Да, страшное было время, особенно «ежовщина».
– А это – что?
– Был такой, по фамилии Ежов, – скупо отвечает отец.
Отец был очень сдержанный и говорил мало. У него было правило: «Молчание – золото». Этому научила его жизнь.
После смерти сумского дедушки я думала, что у меня остались только две бабушки – мне говорили, что мой второй дедушка, муж бабушки Нины, умер давно, когда меня еще на свете не было.
Бабушки нужны детям. Они начиняют детские головы фантазией и сказками, знакомят со стариной и рассказывают много такого, чего никто и никогда не расскажет – много разных интересных мелочей. Бабушки – это связь времен.
Одну, московскую бабушку Нину, я очень любила. К сумской относилась довольно холодно. У нее были свои привязанности – внуки маминой сестры, которая умерла в молодости от туберкулеза, оставив двух сирот. Кроме того, бабушка Мура казалась мне строгой, так как указывала нам, что мы можем делать в доме, а что нет. А это мне уже совсем не нравилось. Днем она даже запирала дом на ключ, выпроваживая нас во двор или в сад, чтобы мы не шумели. Я же пробиралась в саду к открытому в спальне окну, подставляла скамейку, влезала через окно в дом и, открыв дверь изнутри, появлялась на пороге. Бабушка спокойно сидела в это время во дворе и разговаривала с кем-нибудь из соседей или, медленно шевеля губами и надев очки, всегда сползавшие у нее на нос, читала по складам газету. Увидев меня, она первым делом хваталась за связку ключей, которая с самого утра уже висела у нее на поясе и составляла как бы непременный атрибут туалета, а потом оглядывалась по сторонам, стараясь сообразить, каким образом я могла попасть в дом. Про открытое окно в спальне она не помнила. На самом же деле бабушка Мура была очень добрая и заботилась обо всех: деньги присылала маме в Москву, летом покупала ей платья и туфли, подарила маме наручные часы, что тоже было редкостью. Меня, когда мы ходили на рынок вдвоем, всегда подкармливала по дороге – вытаскивала из кармана кусочек чего-нибудь лакомого и говорила:
– На, попробуй как вкусно!
Я плохо ела: про меня говорили, что я съела бы все только глазами; мама переживала, что я не вырасту, и бабушка старалась, чтобы хоть несколько крошек еды проникло в мой пустующий желудок.
После рынка мы обязательно заходим в церковь. Моя мать даже и не подозревала об этом. В Сумах на центральной улице, улице Ленина, был очень красивый собор. В выходные дни народу бывало столько, что все не могли уместиться внутри и стояли в дверях и на ступенях. Бабушка отыскивает все-таки место поближе, ставит меня рядом и молится. Мне неуютно и хочется, чтобы это поскорее кончилось. Я смотрю украдкой по сторонам, и мне стыдно, потому что я не понимаю, что делают люди, и не могу делать то же самое.
Бабушка шепотом говорит:
– Молись!
Я не знаю, как, и стою истуканом.
Бабушка опять шепчет:
– Становись на колени! Смотри, как мальчик молится!
Я скашиваю глаза на грязного мальчишку, который прибежал, бухнулся вниз, ткнулся лбом в пол и начал часто-часто отбивать земные поклоны. Очень скоро его прогоняют. Я недоумеваю: «Если он правильно делал, почему же его прогнали?» Но у бабушки не выясняю и в конце концов присаживаюсь на корточки, чтобы не торчать на виду, – стать на колени я не могу: что-то внутри противится этому.
По дороге домой бабушка рассказывает мне о Боге, как Он живет на Небе, что там есть Райский сад с красивыми деревьями и птицами. Но все это в моей маленькой голове почему-то не укладывается. Я задаю разные вопросы и сбиваю бабушку с толку.
– Бабушка, а у Бога есть дом, где Он живет? – спрашиваю я.
– А как же! – отвечает она, еще ничего не подозревая.
– А деревья из чего растут?
– Там есть все: и земля и травка.
– А почему они нам на голову не падают?
– Потому что там купол.
– А купол из чего? – допытываюсь я.
– Стеклянный.
– Значит, мы как в банке? – Тут уж я совсем пугаюсь. – А если воздух кончится, мы задохнемся?! – Я отлично помню, как через день погибают жуки, которых я сажаю в стеклянную банку с притертой крышкой, и мама каждый раз говорит, что они задохнулись от нехватки воздуха, что я их, бедных, замучила.
– На, попей святой водички! – предлагает бабушка, переводя разговор.
Она поит меня святой водой, которую несет домой в алюминиевом бидоне. Я, чувствуя металлический привкус, не хочу пить и говорю:
– Фу, какая противная!
– Так нельзя говорить! – ужасается бабушка. – Бог накажет!
Бог меня не наказывал, понять логически устройство Райского сада я не могла, и все это приводило к тому, что у нас с бабушкой Мурой все чаще и чаще возникали трения. Я, как и большинство детей в возрасте тинэйджеров, была по-своему жестокая и, разозлившись на бабушку, часто говорила ей дерзости.
Однажды мы опять поссорились. Я сказала, что скоро уеду от нее к своей любимой бабушке Ниночке.
– Моя бабушка добрая, а ты злая! – сказала я.
На это бабушка Мура – что, наверное, было еще большей жестокостью, чем моя, – ответила:
– Если она у тебя такая замечательная, почему же она говорит тебе всегда неправду?
– Ничего подобного! Моя бабушка никогда неправды не говорит! – запальчиво воскликнула я.
– А вот и говорит!
– Что говорит?
– Что твой дедушка умер.
– А он и умер! – ответила я, испуганно насторожившись.
– А вот и нет! Жив твой дедушка!
– Сама ты говоришь неправду! – возмущенно крикнула я. – Если он жив, где же он?
– Живет в Виннице!
Для меня это было как гром среди ясного неба. Как?! Совсем никогда его не было! О дедушке не упоминалось, не говорилось, не вспоминалось. Иногда я уж очень донимала расспросами, тогда бабушка Нина сухо говорила:
– Я вышла замуж по необходимости, – и замолкала.
– Нет, ты расскажи, как было.
– В четырнадцать лет я потеряла маму, – неохотно продолжает бабушка, – а в семнадцать лет – папу. И осталась с тремя малыми детьми на руках: две младшие сестры и брат. Сестер взяли опекуны, брата отдали в кадетский корпус, а самой пришлось учительствовать в народных школах.
Я вижу, что бабушке совсем не хочется рассказывать про это: она нервно почесывает за ухом – верный признак, что она нервничает. Но я настаиваю:
– И – что потом?
– Вот там и познакомились, он тоже учительствовал. Тогда многие шли в народ.
– А что значит – шли в народ?
– Это значит помогать бедным – потому они назывались народники, движение тогда такое было. И он тоже был из них, учитель истории…
Это меня не удовлетворяло, но каждый раз бабушка на этом месте тормозила:
– Жизнь как жизнь потом была, как у всех, переехали в Киев, родился твой папа, потом твоя тетя. Папа ходил сначала в английскую гимназию княгинь Волконских…
– Это как? – перебиваю я.
– Две сестры приехали из Англии и решили открыть в Киеве мужскую гимназию, где с первых классов преподавали на английском языке и все было на английский манер, мальчиков очень строго воспитывали.
– И куда она делась потом, эта гимназия?
– После революции ее сделали обычной школой, а сестры стали директрисами…
– А вы что делали?
– Началась революция, потом гражданская война, и пришлось уехать в Винницу.
Все было схематично. Я даже полного имени дедушки не знала! Он что-то такое совершил, о чем нельзя было говорить, чем-то обидел бабушку Нину. Сколько я ни пыталась, дознаться не могла, чем – бабушка всегда обрывала разговор:
– Это неинтересно. Он умер давно! – и переводила разговор на другое. Так и оставалась эта таинственность всегда. И вдруг он оказался живой!
Я помчалась к маме и пристала с расспросами:
– Это что бабушка Мура говорит про дедушку?
И ей пришлось рассказать мне правду:
– Дедушка – священник.
– А бабушка Нина всегда говорила, что он историю преподавал…
– Да, сначала, в школе. А потом окончил духовную семинарию, принял сан священника, поэтому говорить о нем у нас было запрещено.
– Почему? – спрашиваю я.
– Потому что священники и их семьи после революции объявлялись вне закона, их называли «лишенцы».
– А что это такое?
– Это означало, что их лишали всех прав. Понимаешь, бесправные?
– Нет! – честно признаюсь я.
– Живешь в стране, а прав у тебя никаких нет! Папа не мог получить высшего образования! Учиться не мог!
– Как это?
– Документы не принимали никуда. Я же тебе объясняю: бесправные! Поэтому бабушка Ниночка вынуждена была развестись с дедушкой в двадцать четвертом году – как раз после окончания папой школы, – чтобы папу приняли учиться хоть куда-нибудь. Тогда принимали в высшие учебные заведения только за соцпроисхождение.
– А что это такое – «соцпроисхождение»?
– Социальное происхождение, – поясняет мама, – это значит, из какой ты семьи: рабочих, служащих, крестьян. Знания никого не интересовали. Ведь папа хотел стать архитектором, а стал механиком.
Много-много лет спустя, когда отец давно умер, перебирая его дневники, я наткнулась на запись: «Как страшно всю жизнь заниматься не тем, что любишь»…
– Один раз, когда твой папа еще учился, комсомольцы прознали, что дедушка часто навещает семью, остается на несколько дней, пришли к ним домой и поставили ультиматум бабушке Нине: «Или ваш бывший муж не будет у вас жить, или мы исключим Сергея из техникума!» И бабушка, и папа, и тетя Аня всю жизнь этого боялись, потому-то тебе и говорили, что он умер, – не дай Бог расскажешь кому-нибудь! Из Киева они уехали во время гражданской войны в Винницу – там безопаснее было. Бабушку Нину гнали с работы!
– Но ведь она развелась с дедушкой!
– Ну и что! Это часто не имело значения. Где она только не работала! Через некоторое время вызывал директор и спрашивал: «Это правда, что вы бывшая жена священника? Подайте заявление об уходе!»
– А откуда же они знали?
– Все всегда известно бывало – услужливые люди находились.
Я молчу и перевариваю.
– Времена были такие, – вздыхает мама, – дети часто вынуждены были отрекаться от родителей. У бабушки Нины и мать была из семьи священника, и старшая сестра замужем за священником, тетя – помещица, – мама выкладывает уже всю родословную начистоту, – было что скрывать. Где они все теперь?.. А со своим братом она тоже не могла общаться, потому что он был белым офицером.
– Так он жив?
– Конечно.
То, что у меня такие родственники – духовные лица и белые офицеры, – меня не только не смущает, а наоборот, наполняет гордостью. По радио все чаще слышно: «Мы не иваны, не помнящие родства». «Так вот что это значит, оказывается, – соображаю я про себя. – Значит, я отношусь не к ним, а к тем, кто помнит».
– И где он?
– Он бежал из Белой армии – из армии Юденича, кажется, я не так хорошо знаю историю. Эта армия хозяйничала на севере. Он и еще несколько человек сорвали погоны, долго скрывались в лесах, кто-то не выдержал и погиб по дороге, а он пешком дошел до Нижнего Новгорода. Там утаил свое происхождение, придумал что-то, и устроился мастером на завод. Так и работает до сих пор на заводе «Красное Сормово».
Про такой известный завод я, конечно, слышала.
– И никто ничего не знает про него?
– Нет, много лет уже прошло. Но с бабушкой они не общаются… – говорит мама и осторожно добавляет: – по-моему… бабушка никогда ничего о нем не рассказывает…
Мама опять вздыхает.
«Почему взрослые всегда вздыхают, когда рассказывают, как было раньше? – думаю я. – Почему наша история вся состоит из вздохов? Почему им было так трудно и они жили с постоянным страхом и переживаниями? Почему люди не могли жить нормально, смеяться и радоваться?..»
– У папы его происхождение было темным пятном в биографии – всегда ему вспоминали это. И меня часто спрашивали, почему я вышла замуж за сына священника.
– Дураки! А ты что отвечала?
– А я говорила, что выходила замуж за человека, а не за его социальное происхождение!
– А они – что?
– А что они могли сказать?
– Правильно! – одобрительно киваю я. Мама у меня всегда смелая. – Если бы все были такие, как папа, давно бы уже коммунизм построили, правда?
– Наш папа – идеал! – убежденно соглашается мама.
Мысль о том, что у меня есть дедушка, который живет совсем рядом, но которого я не могу видеть, не дает мне покоя.
– А давай съездим к дедушке в Винницу? – пристаю я к маме.
– Что ты! Нельзя! – испуганно отвечает она.
– Почему нельзя?
– Как же мы поедем? Что скажем в Москве? А папе как объясним?
– А мы потихоньку, папа не узнает, по дороге сойдем с поезда и навестим его!
– Нет-нет, я не могу так, я должна получить согласие папы, а папа его никогда не даст.
Вернувшись в Москву, я тут же объявляю:
– А у меня есть дедушка, я теперь знаю все! Вы мне все врали! – Мои глаза наполняются слезами и суживаются до мстительных щелочек.
После этого семейной катастрофы не произошло, но… Не знаю, о чем говорили между собой родители, когда я не могла их слышать, но теперь летом меня отправляют не в Сумы, а на дачу. Весной папа и мама едут смотреть дачные предложения, выбирают подходящий вариант, и, как только заканчиваются занятия в школе, нас с бабушкой Ниной перевозят на летнее житье в Подмосковье.
Это открытие перевернуло многие мои представления. Я уверена, что детям никогда нельзя говорить неправду. Думаю, что им все можно объяснить в доступной форме, чтобы не нарушать привычный порядок жизни. Теперь я ощущала себя не только хранительницей некоей семейной тайны, которую мне доверили и которую ни в коем случае ни под каким видом нельзя разглашать, но и стала задумываться над многими вещами, называемыми «миром добра и зла», и росла страшной «антисоветчицей». Когда я открывала рот, чтобы высказаться, мама бежала закрывать форточку, испуганно оглядывалась, махала руками и повторяла:
– Тише! Тише! Что ты говоришь! Соседи услышат!..
Соседка слева, по словам мамы, доносила в «органы», а сосед снизу там работал.
– Кем? – я люблю конкретность.
– Ну, понимаешь… он там, видимо, при допросах… Слышишь, как кричит, когда приходит домой? Нормальный человек ведь так кричать не будет…
Я слышу: от его голоса, который сотрясает пол в нашей квартире, позвякивают рюмочки в буфете.
Перераспределились и роли моих родителей. Какой-то червь засел у меня внутри: разумом понимая, что произошло когда-то, душой принять отношение к деду я не могла. Я стала постепенно охладевать к отцу, с которым очень дружила в детстве. И он, уйдя из жизни, ушел навсегда и из моей жизни. Я вспоминаю его как нечто далекое и закончившееся, словно смотрю фильм.
Я любила рыться во всяких недозволенных местах. За это меня ругали, но ничего не помогало. Особенно я любила залезать с тетину тумбочку, когда приезжала к ней в гости: там я находила тетины украшения: кольца, цепочки, серьги, брошки, кулоны, бусы; рассматривала, примеряла и могла заниматься этим часами, вертясь перед зеркалом и так, и эдак.
– Что ты там ищешь? – сердится бабушка. – Тетя Аня увидит, будет недовольна!
– Не будет! Я все на место положу! Смотри, какое у нее кольцо красивое с аквамарином! – невозмутимо отвечаю я, надевая кольцо на палец. – Мне велико… И сережки с топазами… Я тоже уши проколю…
Однажды, роясь в отцовском письменном столе, хотя это было мне строжайше запрещено, я, неизвестно для чего, переворошила кучу разных бесполезных, с моей точки зрения, бумаг и вдруг обнаружила среди них тщательно спрятанный пожелтевший от времени конверт, на котором была написана фамилия отца. Я взглянула на обратный адрес внизу, там стояло: г. Винница. И я поняла, что письмо было от деда. У меня заколотилось сердце: «Интересно, значит, дедушка даже письма писал отцу!» Меня мучила совесть, что я держу в руках то, что предназначено не мне, и одновременно разбирало жуткое любопытство. Второе пересилило: я осторожно открыла конверт и вытащила содержимое. Это был сложенный вчетверо, уже слегка помятый листок из ученической тетради в линеечку, исписанный неровными, сползающими вниз буквами. Я впилась глазами в текст, прекрасно отдавая себе отчет в том, что совершаю очень нехороший поступок.
«Дорогой Сережечка! Давно не получал о вас никаких известий и не знаю, как вы живете… Я узнал случайно, что у тебя родилась дочка, а моя внучка. Хотелось бы ее увидеть хоть один раз. Может быть, привезете ее в Винницу? Это ведь по дороге в Сумы. Я еще работаю, но читать не могу – глаза почти совсем ослепли, поэтому прошу, чтобы мне читали… Кому-то понадобилось зло посмеяться надо мной. Родственники, бывшие у вас, привезли обманчивую весть, будто бы мама твоя желает переехать ко мне, чтобы коротать вместе жизнь. Я ухватился за это, как утопающий хватается за соломинку. Я послал вам несколько писем, но в ответ не получил ни одного слова. Очевидно, все это обман. И кому это понадобилось посмеяться надо мной?.. Очень надеюсь, что ты ответишь мне. У меня ведь, кроме вас, никого нет. Куда голову склонить и где найти приют?..»
Я читала и плакала – письмо показалось мне таким тоскливым, одиноким, призывным. Дед написал его через три года после моего рождения. И как же получилось, что он, пронеся через всю жизнь любовь к семье, бабушке и детям, живя мечтой вновь когда-нибудь соединиться с ними, даже во имя всего этого, не отрекся от духовного сана в то трудное для всех время, чтобы снова стать учителем и облегчить тем самым жизнь близких? Не смог. Почему?..
Письмо, как я поняла, осталось, как и прежние письма, без ответа. «Значит, мой отец изгнал из своего сердца своего отца? – размышляла я. – Значит, дедушка стал ему совсем чужим?» Я, никогда не видя своего деда даже на фотографии, полюбила его. Сколько любовий может вместить одно сердце! А может быть, это было только сострадание и внутреннее понимание попавшей в плен обстоятельств человеческой души? Когда он тоже умер, я, узнав об этом, заплакала. Отец положил руку мне на голову и сказал:
– Спасибо, доченька!
Сказано: «Не судите…»
С одной стороны, я была зажата рамками всяких принятых в обществе условностей. Мне всегда делали замечания, если я при гостях вела себя не должным образом – слишком громко смеялась, встревала в разговоры взрослых, вертелась за столом, – или наставляли: сиди так-то и так-то, говори то-то и то-то. С другой стороны, мне предоставляли полную свободу действий дома. И я пользовалась ею. Начитавшись книг о пиратах, устраивала плот в гостиной и «плыла» на нем под «пиратским флагом» в неведомые страны. На плоту было полное снаряжение, необходимое в дальней дороге, и даже стояла электроплитка, на которой готовилась «пиратская» еда. Она была вполне съедобна, нечто вроде блина: я замешивала на воде муку, в которой зажаривались кусочки колбасы, лука, помидоров – что попадалось под руку и что давала мне бабушка. Домашние удивлялись, что я, такая разборчивая в еде, с удовольствием поглощаю эту жуткую смесь.
В другой книжке я вычитала, как устроен инкубатор, и выращивала цыплят из магазинных яиц, которые у меня постепенно протухали в устроенном под батареей фанерном ящике, в который был вставлен термометр, чтобы следить за нужной температурой. Мне никто не мешал заниматься моими исследованиями, только иногда комментировали, что из магазинных яиц ничего не вылупится, потому что они изначально несвежие.
В банке с водой я старалась получить искусственным путем янтарь из скатанной в шарики сосновой смолы.
– Янтарь пролежал в земле миллионы лет, прежде чем стал камнем, – убеждали меня. Но я упряма и каждый день проверяю, насколько уже затвердел мой камень.
Из большого куска толстого картона я соорудила домик Красной Шапочки. Чтобы создать «пейзаж», наклеила «деревья» на тюлевые шторы – их я нарисовала гуашью на ватмане и вырезала. И вечером, когда становилось темно, зажигала сзади свечу. Она освещала маленькое окошко с занавеской из марли. Я часами сидела в темноте, любуясь своим произведением.
Пламя свечи колеблется за открытыми ставнями, наклеенные на тюль деревья тенями плавают по потолку, я рисую в своем воображении, как Красная Шапочка подходит к домику, открывает дверь, входит, ставит корзинку с едой. Постепенно я начинаю представлять себя хозяйкой домика в лесу. Вот я иду за хворостом, набираю полную охапку, несу домой, чтобы растопить печь. На улице вьюга, а в домике тепло и уютно: потрескивают дрова, тихо ходит от малейшего движения воздуха занавеска…
– Надя, смотри не сделай пожар! Твоя марля может загореться! – врывается в мои грезы из-за двери действительность.
– Не мешай! Не загорится! – отмахиваюсь я, боясь нарушить картину.
…А вот уже весна – я собираю подснежники. Рядом живут зайцы и белки. Они волшебные и умеют говорить. Все они приходят ко мне в гости, и я кормлю их чем-нибудь вкусным. Прекрасный принц там тоже присутствовал. Он увозил меня к себе во дворец, и я превращалась в необыкновенно добрую и красивую принцессу в воздушном платье.
Мама работала в химической лаборатории, и у меня дома был целый стол, где стояли разные пробирки, колбы, баночки с притертыми крышками, спиртовки. Я часами переливаю растворы из одной пробирки в другую, и то снег в них выпадает, то вдруг раствор становится густым и заворачивается клубочками едкой ржавчины. На полочках стоят заспиртованные раки и ящерицы, которых я отлавливаю летом и, не задумываясь ни на минуту, живодерски лью на них формалин.
Но самым большим моим увлечением был кукольный театр. Оно родилось внезапно: мне в подарок купили детский календарь – большую коробку со всякими заготовками, из которых нужно было самим делать игры. Среди прочего там были и картонные заготовки для настольного кукольного театра. Это было настоящее волшебство: сзади устраивалась подсветка, и на маленькой вращающейся на катушке сцене один за другим появлялись крошечные, вырезанные из бумаги и склеенные персонажи сказок. Потом я начала делать кукол из папье-маше. Оказалось, что папье-маше сделать совсем просто: нужно вылепить форму головы из глины, а потом обклеить ее во много слоев небольшими кусочками тонкой бумаги. Когда бумага высыхала, форму распиливали пополам, выбрасывали глину, склеивали половинки и раскрашивали гуашью. Постепенно я научилась шить кукол из ткани. Говорить я умела на разные голоса от имени любого персонажа. Особенно мне удавалась роль Лисы. Когда она выглядывала из окошка и зычно кричала зайцу: «Как выскочу, как выпрыгну, пойдут клочки по заулочкам!» – зрители восторженно хлопали. На даче мы, кто был постарше, собирали малышей, усаживали их на стулья и табуретки, протягивали веревку между двумя деревьями, вешали занавес из одеяла и устраивали представление. Мы показывали русские сказки, любимую «Красную Шапочку», «Мальчика-с-пальчик», «Золушку», придумывали сказки сами, на ходу. Родители выдерживали мою буйную фантазию. Мне ни разу ничего не запретили. Я отвинчивала в каких-то целях круглые металлические ручки от шкафа – они напоминали мне изящные тарелочки. Вечером, придя с работы, мама, конечно, ругалась, ей приходилось просовывать в образовавшуюся дыру палец, чтобы открыть шкаф. Меня заставляли вернуть ручки на место, я прикручивала их. Но на следующий день они опять отвинчивались.
Я лазала с мальчишками по чердакам, подражая Тимуру и его команде, играла в казаков-разбойников, пыталась провести из своего дома в дом моей подруги веревочный телефон, хотя у обеих были обычные, – так жизнь казалась интереснее.
Мы живем на пятом этаже, на последнем, а наверху – чердак. Туда ведет лестница в несколько ступенек. На чердаке очень уютно – пол покрыт плиткой, потолок почти над самой головой и низкое окно с широким подоконником. Здесь мы любим сидеть и разглядывать карты «противника». Для моих игр больше подходят, конечно, сверстники, чем сверстницы. Я с удовольствием играю в подвижные игры: в них требуются фантазия и смекалка. Прыгать через веревочку с девчонками, играть в мячик или в «классики» мне быстро надоедает. Кроме того, девчонки сплетничают и начинают рассказывать, что они подглядели за своими родителями ночью. Я никогда ничего «подглядеть» не могу. Меня учат:
– Ты ночью не спи, все и увидишь!
Я изо всех сил стараюсь не сомкнуть глаз, но они тотчас слипаются, как только я укладываю голову на подушку. Рассказывать мне нечего, но интересно послушать. Дома мама пугает меня всякими мужчинами и рассказывает ужасные истории, что они делают с девочками, поэтому житейской премудрости я набираюсь на улице.
Обычно девочки собираются кучкой, понижают голос до полушепота и, огладываясь по сторонам, не слышит ли кто-нибудь, начинают:
– Мужчина всегда ложится сверху, чтобы дети получились!
– А если не ляжет?
– Тогда дети не получаются!
– А ты откуда знаешь?
– Знаю!
– А у моего брата, я сама видела, тоже что-то течет…
– А – что?
– Не знаю, он сказал, что так должно быть!
– Когда дети рождаются, живот совсем и не разрезают!
– Откуда же они выходят?
– Из женщины – там дырка такая специальная есть, откуда дети выходят!
– А где эта дырка?
– Не знаю…
Последнее меня беспокоит больше всего, потому что никакой «специальной» дырки в своем теле я обнаружить не могу. «Наверное, она должна появиться к тому времени, когда я вырасту, – размышляю я. – Но все-таки – где же именно?»
Разговор между тем продолжается.
– А я в книжном шкафу у родителей книжку нашла, – рассказывает девочка, которая всегда знает больше всех, – и там есть рассказ, как одна девушка влюбилась в писателя – он был ее соседом – и потом родила от него ребенка. И все-все подробно описывается, как она рожала.
– И он не был ее мужем?
– Нет. Он даже не знал об этом!
– А как же он не знал? – недоумеваем мы.
– Оказывается, мужчина может не знать! – авторитетно заявляет девочка.
– А что было потом?
– Ребенок потом умер, и она написала ему письмо, что это был его ребенок.
– Как жалко!
– Дашь почитать?..
– Для того чтобы родить, должна кровь идти каждый месяц! – выкладывает свои знания еще кто-то.
– А у тебя уже идет кровь?..
Я жадно ловлю каждое слово и мотаю на ус, чтобы при случае выспросить все подробно у мамы.
Во дворе только одна девочка не участвовала в наших разговорах. Ее звали Лара. Она не приближалась к нам, а всегда стояла в стороне и ждала, когда выйдут из подъезда ее родители, и они вместе куда-то отправлялись. У отца Лары было неприятное жесткое выражение лица. Он ходил в одной и той же черной шляпе с широкими полями, из-под которых торчали жесткие рыжеватые волосы, а мать была маленькая, невзрачно-серенькая, всегда, даже летом, повязана платком и шла, опустив низко голову. Они никогда ни с кем не здоровались и никто ничего о них не знал, даже фамилии. Однажды родители Лары долго не выходили. Лара стояла и безучастно смотрела на нас, а мы бегали рядом и позвали ее играть.
– Мне не разрешают, – сказала она.
– Почему?
– У меня папа строгий, рассердится, если увидит, что я с вами разговариваю!
– А почему? – спросила я. – Тебе ведь скучно одной?
– Скучно, – ответила Лара. – Но папа не велит, чтобы я к вам подходила. Он мне ничего не разрешает…
– Ты живешь на третьем этаже, да?
– Да.
– А сколько у вас комнат?
– Две.
– А ты спишь в одной комнате с родителями? – вдруг спросил кто-то, вспомнив, очевидно, что мы прервали обсуждение животрепещущих вопросов.
– В одной, – ответила Лара. И вдруг неожиданно добавила: – Папа каждую ночь подходит к моей кровати, сбрасывает одеяло и смотрит.
– Каждую ночь? – удивилась я.
– Да.
– Зачем? Он что-нибудь говорит?
– Нет, ничего не говорит. Только долго смотрит. Он мне не разрешает спать в трусах. Проверяет.
В эту минуту вышли наконец Ларины родители, и отец очень громко и резко позвал ее. Я думала, что после этого Лара начнет постепенно играть во дворе вместе со всеми нами. Но больше она никогда не бывала одна и выходила из дома только с родителями. Отец всегда шел посередине и крепко держал Лару и ее мать под руки. Скоро они переехали, и я больше ее не видела.
Иногда девчонки, наигравшись в мячик, устраивали отдых и, подпирая стену дома дразнили меня. Обычно начинала моя ближайшая подруга:
– Надь, признайся – ты ведь еврейка!
– Я?! – У меня сразу начинает стучать сердце и покрываются потом руки.
– Да, конечно, – иезуитски спокойно продолжает она. – У твоей мамы фамилия оканчивается на «-ин», а так оканчиваются только еврейские фамилии.
Господи! Спасибо ей! Благодаря именно ей я и узнала такое «правило».
– Даже если бы моя мама и была еврейка, моя фамилия Лаптева – значит, я русская!
– Ну и что! По матери ты все равно еврейка! И потом ты черная и у тебя еврейский нос!
Я приходила домой, плакала и просила бабушку пойти в школу и сказать учительнице, чтобы она запретила детям дразнить меня. Я действительно была очень смуглая и нос у меня был длинный, это правда. Но все это происходило от какой-то прабабушки-турчанки, которую привезли, по рассказам мамы, после Крымской войны в Курскую губернию и от которой потом все в роду моего дедушки стали очень темными с иссиня-черными волосами, восточными глазами и длинными, с горбинкой, носами. Мне хотелось доказать детям, что я совсем не еврейка, а доказать, настаивая, невозможно. Не помогали ни Карл Маркс, ни другие авторитеты. Со временем, уже взрослой, не раз сталкиваясь с подобной проблемой – когда на тебя смотрели с затаенной неприязнью, словно ты обманщица и что-то такое скрываешь от всех, – я спокойно относилась к подобным вещам и говорила:
– Нет, я не еврейка. Но думайте, как вам больше нравится.
Это действительно была проблема. Существовал государственный антисемитизм со сколько-то-процентной нормой для евреев при поступлении в основные вузы. Но кроме этого антисемитизм в той или иной степени живет почти в каждом, хотя порой он спрятан очень-очень глубоко. Не раз я слышала от своей матери о тех, кто жил под нами: «Не ходи к ним – у них грязно!» И я стала ассоциировать это понятие с национальной принадлежностью. Обе девочки, Бэла и Фира, были замечательные, добрые и смешливые; мы часто играли вместе, но только во дворе. Когда же приходила другая соседка, Рахиль Ананьевна, «прекрасная женщина», то после ее ухода значительно говорилось: «Какие у Рахиль Ананьевны хорошие мальчики Марик и Шурик! Только у евреев бывают такие дети». В доме жил еще один мой приятель Шурик Хусид. Родители не раз подчеркивали: «Вот видишь, что значит еврейский ребенок – он всегда хочет быть первым! А ты ворон считаешь!» Много позже я стала делить людей не по национальному признаку, а по наличию интеллекта, воспитанности, образованности и поняла, что национальный признак навешивается именно в случае их отсутствия. И вообще весь мир потом разделился для меня надвое: на мир интеллигентных людей – и всех остальных.
Школа, в которой я училась, была самая обыкновенная. Мы жили в то время на окраине Москвы, у Окружной железной дороги. Москва тогда почти вся умещалась в этих границах, и Кунцево, Черемушки, куда вскоре начали переселять людей, очищая бараки, казались необыкновенной далью, Подмосковьем. Почти рядом с нашими домами был колхоз «Смычка», отгороженный от улицы сплошным выкрашенным в зеленый цвет забором, до верха которого было не допрыгнуть, а рядом – деревня, с огородами, своими собственными деревянными заборами, домами и колодцами. Это был другой мир, о котором мы ничего не знали и куда не ходили – просто он существовал параллельно, и было даже неинтересно, какая жизнь идет там, это была другая жизнь. Но постепенно этот мир стал вливаться в нашу жизнь, «смыкаться». Послевоенная Москва, в которой в моем детстве было еще много частных фотомастерских и пошивочных ателье, выкрашенных в синий цвет дешевых лавочек, чистильщиков обуви – курдов, у которых за копейки можно было начистить до блеска даже очень старую обувь, расстраивалась и вбирала в себя всё новые и новые деревни. В нашем классе учились дети из них. Их называли «трудными». Обычно они были не очень опрятными, от них пахло луком, несвежей одеждой и каким-то особым деревенским запахом коровьего молока и навоза. Учились они плохо и часто занимались тем, что «доводили» учительницу. Один раз за какой-то выговор мальчик назвал ее «сука». Мы замерли, а она побледнела и вышла из класса. В конце концов наша учительница не выдержала и стегнула кого-то из них его же собственным ремнем. К счастью, ей ничего не было за рукоприкладство.
Я попала в эту школу со второго класса, когда слили школы девочек и мальчиков. В первом классе я училась в «девчачьей» школе. Переходить в «мальчишечью» было страшновато, но пришлось – она была ближе к дому и я могла ходить в нее сама.
В первый же день начались «проблемы»: меня дернули за косички и, когда я обернулась, мальчишка с наглой физиономией, шморгнув носом, в котором застряло изрядное количество соплей, заявил:
– Девчонка, я буду тебя за косички дергать!
– Ну и дергай! – ответила я, храбро тряхнув этими самыми косичками, что, видимо, его охладило. А может быть, его пыл поутих оттого, что у меня появился защитник. На первой же переменке нас построили в пары. Ко мне подошел мальчик, взял меня за руку и сказал:
– Я буду с тобой дружить и охранять тебя.
Я ничего не имела против, я даже гордилась тем, что выбрали именно меня и только меня, – ни у одной из девочек такого добровольного телохранителя не оказалось. Мой «поклонник» провожал меня домой издали, боясь приближаться, так как очень скоро нас начали дразнить «жених и невеста»; после уроков звонил мне каждый день из телефона-автомата и напрашивался в гости. Мы сидели вдвоем в комнате, стесняясь друг друга, и изредка перебрасывались скупыми фразами. В воскресенье мои родители приглашали его погулять с нами и водили нас в планетарий, или в Третьяковскую галерею, или в Малый зал Консерватории, или просто в парк. Обычно, чтобы никто из одноклассников не подглядел, он ждал нас на остановке или прятался за углом дома и шел слегка позади, пока мы не садились в автобус – соблюдал «конспирацию». Родители посмеивались про себя, но относились с пониманием. Продолжалось это года три. Он пугал меня тем, что его отца переводят из Москвы и они скоро уедут жить на Дальний Восток, а я страдала и по вечерам потихоньку плакала в подушку и покрепче прижимала к себе свою любимую куклу.
Школа была четырехэтажная, в старом кирпичной здании, и хранила старые традиции. Нянечки, хотя и ругались и кричали на нас, регулярно натирали паркетные полы в коридорах. Коридоры были светлые и большие. На первом этаже находился директорский кабинет с черным кожаным диваном и огромным письменным столом, с окнами, выходившими в школьный сад. Директора все панически боялись, хотя он был необыкновенно добрый и посматривал на нас с высоты своего огромного роста с едва заменой хитринкой. К нему в кабинет вызывались только в экстраординарных случаях, и это ЧП потом долго обсуждалось. Иногда директор приходил на урок математики, садился за заднюю парту. Мы дрожали, когда отвечали. Учительница тоже волновалась. А директор, улыбаясь, всегда задавал один и тот же вопрос:
– Что нужно сделать, чтобы взять пять процентов от такого-то числа? – и строго смотрел на нас.
Учителя собирались в учительской этажом выше. Входить туда запрещалось. Нас разбирало любопытство, что там происходит. Это был особый мир, «высший». Я думаю, что учителя в нашей школе были такие, которым могла бы позавидовать сейчас любая московская спецшкола. Мы получили знания, которые я сохранила на всю жизнь. И если до сих пор помню законы Ньютона или химические реакции, если могу нарисовать инфузорию туфельку, прочитать наизусть «Чуден Днепр…», этим я обязана школе, так как родителям некогда было заниматься со мной – они работали с восьми утра до шести вечера с одним выходным в неделю.
В школе была прекрасная библиотека, которой мы все пользовались; великолепно оборудованный кабинет биологии, весь заросший диковинными растениями, с аквариумом, террариумом, гербариями, человеческим скелетом, таблицами и рисунками. А чего только не было в кабинете химии! На физике мы с интересом разглядывали экспонаты в огромных стенных шкафах. Таинственные шкафы открывались лишь во время лабораторок, и тогда мы могли творить волшебство! Рисование преподавал учитель, которого мы прозвали «Бобик с бантиком» за то, что он всегда носил галстук-бабочку. Но несмотря на такое обидное прозвище, мы его ужасно любили. Звали его Дмитрий Дмитриевич. Это был высокий стройный старик с породистым лицом, и когда он ходил по коридору, то было видно только его – он возвышался над всеми и словно плыл среди голов. Обычно в начале урока «Бобик» давал тему, объяснял, что нужно делать, а потом начинал рассказывать. Мы только и ждали этого момента. Он рассказывал о картинах, о художниках необыкновенно артистично. Сцену убийства Иваном Грозным своего сына он изображал в лицах и так умел передать чувства, что мы забывали работать карандашом.
– Царь изо всех сил зажимает рану, – Дмитрий Дмитриевич прижимает руку к виску, в глазах его мы читаем ужас, – хочет остановить кровь, – он подается всем корпусом вперед, словно делает огромное усилие, – но поздно… Он вдруг осознает то, что он убил наследника престола: а кто же будет править страной после него?! – Учитель отступает назад, на лице его написана безнадежность. – Ведь наследника больше нет! Никого не оставит царь после себя!
Мы сидим затаив дыхание и глядим на него во все глаза.
– Белов, ты почему не рисуешь? – Он возвращает нас к нашим альбомам. – Я не буду рассказывать!
Мы опять старательно скрипим карандашами, затушевывая тень на вазе, только бы Дмитрий Дмитриевич рассказывал! И хулиган Белов сидит притихший и сосредоточенно измеряет карандашом пропорции предмета, чтобы все соблюсти в точности!
И вот однажды мой отец принес новую книгу.
– Посмотри, что я купил сегодня!
Я читаю: Д.Д. Зверев. «Беседы об искусстве на уроках рисования».
– Так это же наш Дмитрий Дмитриевич! Я покажу всем!
И вот, когда в следующий раз Дмитрий Дмитриевич входит в класс, я, держа в руках его же книгу, встаю и от всего класса поздравляю его, и мы все дружно хлопаем учителю.
Но самой замечательной учительницей была без сомнения Елена Юрьевна Пушкина. Она преподавала литературу. Этот урок, по-моему, любили даже двоечники и, удивительно, учили стихи наизусть! А лучшие ученицы старались изо всех сил и украшали тетрадки рисунками – собственными иллюстрациями к произведениям. Самые интересные сочинения и рассказы помещали в школьный литературный альбом. Нам всем ужасно хотелось верить, что Елена Юрьевна далекая родственница поэта.
Несколько раз нас собирали на смотры школьных пионерских хоров. Они проводились в Московской консерватории. Как мы пели, что мы пели – это было не важно! Пионерское что-то, конечно! Но это было грандиозно! Огромная сцена, заполненная детьми в пионерских формах, – это была мощь! Это пело будущее страны Советов!
Школа была авторитетом. Сказать родителям: «Вас вызывают в школу» – было чем-то, что наводило ужас даже, я думаю, в неблагополучных семьях.
Я была примерной ученицей. На Новый год в каждом классе выбирали лучшую ученицу – мальчишки в счет не шли, они учились, как правило, плохо – и премировали билетом на новогоднюю елку в Георгиевском зале Кремля. Думаю, другие дети даже предположить не могли, что в классе есть счастливчики, которые побывали в Кремле, потому что дома мне сказали: «Учительница просила, чтобы ты никому не рассказывала – в этом году только ты получила пригласительный билет в Кремль».
Георгиевский зал подавил меня своей парадностью, громадными размерами, светом, который лился отовсюду, и огромным количеством детей, в формах, в белых передниках, с бантами, нарядных и не знавших, куда двигаться и на что смотреть. Я, совершенно потерявшись среди этой толпы, куда-то шла, поднималась по лестнице, входила в двери, но все было как во сне – я чувствовала себя неуютно и одиноко, даже когда началось представление и под елкой что-то веселое и смешное говорили Снегурочка, дед Мороз и зверушки. Ёлка была под самый потолок, густая, темно-зеленая, увенчанная ярко горевшей красной звездой. Но для меня в ней словно бы чего-то не хватало, волшебства в ней не ощущалось: просто висели красивые шары и гирлянды. Детей поставили кругом, чтобы каждому было видно, и мы должны были тоже участвовать в представлении: громко отвечать хором, когда задают вопросы, – так нам сказали распорядители. Я вся съежилась и что-то бормотала себе под нос. А потом нам раздали подарки: баульчик из жести с видом Кремля, в котором лежала горстка шоколадных конфет и мандарин. И я, счастливая, что наконец закончился этот праздник, побежала вниз одеваться.
Девочки-отличницы из «благополучных семей» были украшением школы, хотя основная масса детей их никогда не любила, а одну, Любу, у которой вдоль всей спины пролегла ровная коса и сама спина словно бы говорила, что девочка «правильная», прозвали Цыпа – она ходила, никого не замечая, держа маму за руку и мелко семеня ногами. Но мы были опорой учителей: наши фотографии висели на «Доске почета» и мы выступали на всех школьных вечерах.
Бабушка придирчиво осматривает меня и поправляет белый передник с кружевными оборками.
– Сиди аккуратно, руки на коленях не держи – все изомнешь! Галстук нехорошо завязала – узел некрасивый. Дай перевяжу! Концы галстука не жуй. На зал не смотри, чтобы не отвлекаться. Помни, что говорила Ирина Аркадьевна: собьешься в пассаже, не останавливайся, играй дальше!
Ирина Аркадьевна – моя учительница музыки. Она долго готовит меня к выступлению – у нас целая программа, что я буду играть. Обязательно полифонию, а потом какую-нибудь быструю пьесу. Ирина Аркадьевна недовольна моим пятым пальцем, который я упорно «заваливаю». Но мне так гораздо удобнее играть. Кроме того, я сразу останавливаюсь, когда делаю ошибку.
– Надя, только не ойкай! – наставляет меня учительница. – Ошибаются даже великие пианисты. Ошиблась – иди дальше! Никто ничего не заметит.
В школе любили активных, и я старалась: выпускала стенгазету с боевым названием «Вперед», была председателем пионеротряда, каждый день вела дневник, куда записывала основные события своей пионерской жизни.
«…На первом уроке, как только учительница вошла в класс, она сказала: «Зубков! К директору!» – и вышла вместе с Зубковым. Оказывается, Зубков дрался вчера с Князевым и избил его так, что у Князева опухли глаза. Уроков у нас почти не было, все время Зубкова и Князева вызывали то к вожатой, то к директору, то к завучу. Два дня прошли хорошо: разбирали вопрос о драке. В 6 часов вечера было родительское собрание, мы тоже пришли, но нас не пустили на него, и мы пошли на школьный двор. Мальчишки предложили играть в снежки, мы не согласились, тогда они устроили перестрелку. Мы побежали в школу, а в школе нянечка прогнала нас. И мы придумали бросать в нянечку снежками. Мальчишки прошли через черный вход и бросили несколько снежков в вестибюль. Но нянечка не обратила внимания и продолжала спокойно вязать носок. В конце концов нам надоела эта затея, мы решили идти домой. Я обернулась к мальчишкам, чтобы их поддразнить, но в этот момент над моей головой пронеслись два снежка и в ту же минуту раздался звон оконного стекла. Мы все побежали…
На следующий день первый урок была арифметика. Учительница дала очень трудную задачку. Я перепутала последний вопрос, не поставила в первом вопросе нуля и получила «тройку». Домой я пришла в плохом настроении. Сейчас же вынула тетрадь и порвала ее. Уроки я начала делать на новой…
…В воскресенье мы с мамой и папой поехали на Всесоюзную промышленную выставку. На выставке мы слушали сначала митинг. Мама хотела поднять меня вверх, чтобы я увидела правительство, но я отказалась: во-первых, маме было бы тяжело; во-вторых, я уже не маленькая. Но тут какой-то дядя (в два раза больше меня) предложил поднять меня. Я долго отказывалась. Хоть он и молодой, но поднять девочку, которая весит 45 килограммов, может не каждый. Но он все-таки посадил меня на плечо, и я увидела Хрущева, и Фурцеву, и Микояна. Всех увидела!..
…К нам в четвертый класс пришел новый мальчик по фамилии Орлов. Ему уже одиннадцать лет, потому что один раз он был второгодником. Мне передали, что я ему нравлюсь, и он всем об этом рассказывает. Но я его терпеть не могу. Вчера я написала ему записку: «Васька! Мне все про тебя рассказали. Ты за это еще получишь! Я с тобой и разговаривать не буду!» Придя в школу, я приготовилась к уроку, вынула из дневника записку и попросила Таню: «Отдай, пожалуйста, Ваське!» Получив письмо, Орлов довольно заулыбался. «Подожди, только прочитай!», – подумала я. На переменке он как-то странно смотрел на меня. Никто бы не понял этого взгляда, но я отлично поняла…
…Сегодня Таня пришла в новых туфлях, всем показывала и хвасталась. А на уроке специально выставила ногу в проход, чтобы все видели, какие у нее красивые туфли. А Сашка Карякин, хулиган, который сидит впереди, опустил руку вниз и чернилами незаметно нарисовал на них крестики-нолики. Танька на переменке ревела, учительница велела Карякину стереть все. Он слюнявил носовой платок, тер, но так и не стер до конца. Танька повторяла, что дома ее убьют. Теперь Карякина будут прорабатывать и вызовут его отца, потому что бороться с ним может только отец – так говорит учительница. А Сашка сказал: «Ну и пусть, это чтобы она не хвасталась своими белыми туфлями»…
…Придя домой из школы, я вынула из кармана пучок тонкой резины и сказала: «Ой, там ее на улице жгут, так много, что хоть тысячу таких на рогатки возьми, никто слова не скажет. Там тетка такая добрая, всем разрешает, а мальчишкам и подходить близко нельзя, говорит: «Сейчас как ахну по башке, так будешь знать!»…
…В субботу я надела свое новое зимнее пальто, и мы с мамой пошли гулять. Мы гуляли два часа, и у меня совсем закоченели ноги. Мы вернулись домой, и я села играть на пианино. Я играла с час и спросила у мамы: «Мама, мясо готово?» – «Готово», – ответила она. «Тогда я пойду ужинать», – сказала я, поднимаясь со стула. Потом я выпила чашку ужасно горячего чая и легла в постель. «Мам, принеси мне книгу», – попросила я. Мама принесла мне книгу, и я начала читать. Книга была очень интересная. Я читала ее долго. Потом очнулась, выключила свет и заснула как убитая…
…Сегодня был необычный день, потому что в середине недели был выходной. Я вывела в своей тетрадке: Пятое декабря, среда. Сделав уроки, я села за газету. Моя газета называется «Московский листок» и состоит лишь из одного листа ватмана. Здесь я печатаю результаты Олимпийских игр, стихи и рассказы. Кончив делать газету, я стала писать письмо папе, в санаторий, где он отдыхает. «Вот, каждый выходной пишет!» – сказала мама. «Я сейчас!» – пропищала я. Я писала письмо 15 минут. Докончив письмо, я заклеила конверт и написала адрес: г. Сочи. Санаторий «Новые Сочи», корп. «Б», ком. 360. Потом я пошла на почту, чтобы опустить письмо. На дворе было темно, тихо, морозно. «Как хорошо!» – подумала я».
Я была непоколебимо уверена в том, что летосчисление нужно начинать с года Великой Октябрьской социалистической революции. Все свои философские мысли я высказываю отцу по вечерам во время наших прогулок. Я очень люблю гулять с ним – он всегда внимательно слушает, что я говорю, и никогда не перебивает.
– Октябрьская революция – это же самое великое событие в мире, правда, пап? – начинаю я.
– Да, да, безусловно! – поддакивает отец.
– Нужно было начать новое летосчисление!
– Если ты внимательно посмотришь отрывной календарик над моим письменным столом, ты увидишь, что там всегда написано: такой-то год Великой Октябрьской социалистической революции.
– А почему совсем не перешли на новое летосчисление?
– Неудобно было бы: во всех странах другой календарь.
– Так и им надо было перейти на наш календарь!
– Но революция-то была только у нас!
– Но это – самое великое в мире событие!
– Видишь ли, – мягко говорит папа, не поддерживая моей идеи, – пройдет какое-то время и еще может произойти какое-нибудь великое событие, поэтому лучше придерживаться старого календаря.
Он как-то очень умело наводит на мысль, что не все так думают, как я. Это где-то откладывается в подсознании и в конце концов заставляет задумываться. Когда впоследствии мама ужасалась моим «антисоветским» словам и говорила: «Мы тебя этому не учили!» – я думаю, она была не права. Именно они научили меня – давали в детстве полную независимость и свободу, не навязывая ничьих мнений, думать, сравнивать и действовать самостоятельно и не подчиняться формуле: «Быть как все». Я слышала дома, как слова «советская интеллигенция», «выдвиженцы», «стахановцы» произносились с легким оттенком иронии.
Я болею – у меня ангина. Врачи советуют удалить гланды, но мама почему-то не хочет, говоря, что человеку нужны все органы. Поэтому я часто болею. Это приятно: не надо ходить в школу, хотя я ее очень люблю. Пока. Но все-таки иногда хочется забыть о ней и валять дурака. Описывая детство, ни один писатель, мне кажется, не обошел вниманием это приятное ощущение ребенка.
Я лежу и смотрю на солнце в окне. На улице настоящая зима с поскрипывающим снегом, санками, коньками, с разрисованными морозом окнами. Когда смотришь на этот удивительный узор, представляешь дремучий заснеженный лес, в который Иван Сусанин завел врагов. Февральское солнце, которое уже «повернуло на весну» – так написано в учебнике по географии, – днем растапливает узор, ярко бьет мне прямо в глаза, лежит квадратом на паркете, заливает теплом постель, отчего становится жарко. Я сбрасываю одеяло.
– Что ты делаешь! У тебя же температура! – ужасается бабушка и старается укутать меня снова.
– Пусти! – вырываюсь я. – Я загораю!
– Через стекло загореть нельзя! Оно не пропускает ультрафиолетовые лучи, – объясняет бабушка, стараясь натянуть одеяло.
– Ну и что?
– А то, что без них загара не бывает!
– А я попробую! – настаиваю я и опять сбрасываю одеяло.
Домашние задания приносит мне двоечник Белов, с которым я обычно занимаюсь после уроков, – это называется «подтягиваю». Почти ко всем отличницам прикрепляют таких отстающих, чтобы повысить успеваемость. Белов, видимо, считает, что тоже должен в чем-то помогать мне, поэтому каждый день после уроков я слышу звонок в дверь – это Белов.
– Пришел! – многозначительно говорит бабушка, направляясь к входной двери. – Укройся повыше, он с мороза.
Белов усаживается напротив на подставленный бабушкой стул и подробно рассказывает, что задали на дом. А я, укрывшись одеялом по самый подбородок и совершенно не слушая его, смотрю на него весенним взглядом женщины, отчего он смущается и отводит глаза в сторону.
В младших классах я впервые, кажется, столкнулась с «социальной несправедливостью».
Нашей классной руководительницей была учительница математики Анна Михайловна. Она жила в той самой деревне рядом с нашим домом, куда мы ходили как на экскурсию. Наверное, во мне и в моей подружке она сразу почувствовала классовых врагов – в ее классе мы в то время были единственными девочками из интеллигентных семей. У нее было основное желание – воспитать в детях любовь к коммунистическому труду. Каждую субботу после уроков она заставляла весь класс драить полы и парты, оттирать содой и мылом пятна на стенах. В этом, конечно, не было ничего плохого, если бы она не заставляла, не учила, не давила на нас, а объяснила бы в такой форме, что нам самим захотелось бы вычистить все до блеска. Вместо этого она ходила между нами с видом надсмотрщицы и делала замечания, тыкая пальцем в недостаточно, по ее мнению, отмытые места. И мы взбунтовались. В то время как другие в поте лица безропотно выполняли все, что от них требовали, мы еле двигали руками или, подняв их и держа на уровне подмышек, свесив кистями вниз, стояли и наблюдали. Это бесило ее, и она, копируя наши позы, ставила нас перед всем классом – посмотрите, мол, на белоручек! Кончилось это грандиозным скандалом: нас заперли и заставили вымыть весь пол, а потом «проработали» наших родителей. Ни к чему хорошему это не привело. Я попала в другой класс к другому классному руководителю и стала обходить ее стороной и никогда больше при встрече не здоровалась. С ней связан еще один неприятный эпизод. Однажды кто-то из учителей заболел, и мы были предоставлены себе целых сорок пять минут. Класс, конечно, стоял на ушах. Мальчишки стреляли в девчонок жеваной бумагой, девчонки лупили их по головам книгами. Наконец сорок пять минут закончились и началась перемена. Мы с одной девочкой гуляли по коридору. Вдруг Анна Михайловна подошла к нам и спросила:
– Вы можете сказать, кто шумел больше всех?
Мы промычали что-то невразумительное, потому что шумели все. И вдруг она сказала:
– Я с вами ни о чем не говорила! – и быстро отошла.
Мы переглянулись:
– Представляешь, откуда она все знает? – сказала девочка. – Она же у всех так выспрашивает! Знаешь, как это называется? Мы донесли!
Нам стало не по себе.
– Ладно, давай забудем! – предложила девочка. – Все равно они двоечники и их всегда ругают.
Но – Бог с ними, с калечившими детские души!
В семье я получила вполне «старорежимное» воспитание. Ко мне домой приходили учительница музыки и учитель английского языка – я не научилась ни тому, ни другому как следует. Я посещала кружок танцев, и танцевать тоже не умею. Бабушка учила меня рисовать, и это я также не освоила. Мне туго заплетали косы, чтобы не свисал ни один волосок; надевать какие-либо платья, кроме формы, мне запрещалось до седьмого класса. На вечера и в театр я всегда ходила в школьной форме и белом переднике, хотя другие девочки приходили подчас в очень нарядных платьях. Бабушка считала, что дети должны быть все равны и не должны хвалиться друг перед другом благополучием родителей, в чем, кажется, сумела убедить мою мать. Поэтому свое первое красивое платье я надела только в четырнадцать лет.
Бабушка часто вспоминала свои гимназические годы.
Обычно она начинала:
– Вот в старое время…
Я замираю, боюсь пропустить слово и боюсь, что бабушка перестает рассказывать.
– Я в гимназии не училась, я окончила городское училище, этого было достаточно.
– А какие у вас уроки были?
– Ну вот те же, что и у вас: русский язык, арифметика, русская история, русская и всеобщая география, – перечисляет бабушка, – чистописание, рисование; пение, конечно; обязательно закон Божий. И еще мы занимались рукоделием. Но у меня это плохо всегда получалось – у меня руки к этому не приспособлены – никогда не умела ни вязать, ни шить, ни вышивать.
– Расскажи про Катю Самборскую! – прошу я.
– Так ты уже все знаешь!
– Нет, ты еще расскажи!
Катя Самборская – бабушкина самая близкая подруга.
– Ну и что рассказать?.. Катя Самборская была первая ученица, ее всегда нам в пример ставили. Волосы у нее были длинные, почти до колен, тяжелые. Нет-нет да и упадет прядь на ухо. А классная дама подойдет, поднимет карандашиком и строго скажет: «Самборская, пойдите в чулан и приведите себя в порядок!»
– А что такое чулан? – спрашиваю я.
– Комната такая была с маленьким окошком. В нее иногда запирали тех, кто не слушался.
– А тебя запирали?
– Меня-то нет, а вот Грузинскую почти каждый день запирали. Классная дама возьмет ее за руку, отведет в чулан, а она умудрится окно открыть, вылезет, обежит школу, зайдет с черного хода и топает где-нибудь по школе, да еще громко так, чтобы слышно было. Классная дама выглянет в коридор: «Грузинская, где вы?» А Грузинская – топ-топ-топ, бежит в другое место. Классная дама – за ней, Грузинская – от нее. Так и бегают.
– А расскажи про классную даму!
– Она жила при школе – у нее была квартира. Худая, высокая, всегда ходила в темном платье со стоячим воротничком, и ужасно строгая. Нас учила весной работать в саду и никогда не делала различий между девочками из состоятельных семей и из бедных.
– Так и жила одна? Никого у нее не было?
– Нет!
– Бедная! – Мне становится жалко классную даму. – Может быть, у нее все-таки кто-то был? Как же она жила совсем одна, да еще такая справедливая и хорошая?
– Говорили, что она за что-то выслана из Петербурга, но никто ничего толком о ней не знал. Никто никогда к ней не приезжал, и она сама никогда никуда не ездила. Иногда как будто у нее бывали красные глаза, как будто заплаканные…
– Может быть, революционерка, – предполагаю я, – если из Петербурга.
– Может быть и это. Очень справедливая была – чтобы у всех всё поровну. Ничем нельзя было выделяться!
– А ты из какой семьи была?
– Из обыкновенной, мой отец был чиновник.
Я представляю высокую, сухую, затянутую в темное фигуру с высокой прической и строгим взглядом.
– А куда она потом делась?
– Не знаю. Уехала потом куда-то. А куда – никто не знал. Приехал за ней экипаж, видели, как она села в него – и всё. Больше о ней никто ничего не слышал.
– Может быть, у нее потом и семья была, правда?
Мне почему-то ужасно хочется выдать классную даму замуж, чтобы она была счастлива…
Иногда бабушка как бы про себя напевает песенку:
– Бабушка, ну что за песня?! «Кавалер», «барышня»… – смеюсь я. – Их же давно нет!
– Эту песню в моем детстве пел Ефимка.
– Это кто?
– Оборванец такой был… Несчастный человек: грязный всегда, с кривыми косолапыми ножками, личико маленькое, старческое, сморщенное, шепелявый и картавый…
– А почему он был такой?
– Беспризорный.
– Расскажи! – выдыхаю я, мои глаза уже горят от любопытства.
– Появлялся днем. Идет по дороге, и издалека уже слышно: «Крутится, вертится шар голубой…» Жара, солнце печет ему голову, за ним – столб пыли, а он не замечает. Голова большая, волосики редкие, свисают космами, и большой горб. Загребает косолапыми ножками и так самозабвенно выводит: «Где эта улица, где этот дом, где эта барышня, что я влюблен…».
– А ты?
– А мы, дети, подбегаем к забору – на улицу выходить нам не разрешалось – и потихоньку, чтобы взрослые не видели, подзываем его: «Ефимка! Ефимка! К нам!» У него полные карманы всякого добра: кусочки зеркала, цветное битое стекло, пуговицы. Он всегда говорит: «А цьто пани хоцет?» – и все это раскладывает перед нами. Мы выберем что-нибудь, дадим ему пять копеек, он обязательно на зуб попробует – и в карман положит. Кто-то из взрослых вынесет ему кусок булки, или одежду старую, или соломенную шляпу отдаст. Он потом показывает и хвалится: «А у меня новые станы!»
– И где же он жил?
– А кто ж его знает! Так и ходил. Такой блаженный был.
– Блаженный? – переспрашиваю я.
– Ну да, юродивый. Их обижать нельзя. Поэтому все что-то ему давали. На зиму куда-то пропадал, а к весне поближе появлялся опять – как услышим «Вот эта улица, вот этот дом, но нету барышни, что я влюблен…», так и знаем уже: Ефимка вернулся.
– Бедный!
Мне и Ефимку жалко, и всех-всех других несчастных и бедных.
– А почему вам не разрешалось выходить за забор?
– Не полагалось. За забором гуляли другие дети…
– И вы с ними не могли дружить? Вам же было скучно, наверное!
– Они иногда подойдут к забору и зовут нас: «Баричи!» Мы подбежим, поговорим с ними, пока никто не видит. Иногда тоже что-то дадим им… они бедные были.
В нашем классе было много девочек из бедных семей, и дома меня учили им помогать: купить пирожок в школьном буфете, или привести к нам домой, чтобы накормить вкусным, или отдать юбку, из которой выросла. Мамы благодарили моих родителей, а девочки меня терпеть не могли. Только позже я поняла, что нужно отдавать то, что тебе дорого самой, что больше всего нравится, без сожаления, без воспоминаний. Но тем не менее, я думаю, что и это было хорошим зерном, брошенным в мою душу. Я росла единственным ребенком в семье и вполне могла стать черствой и эгоистичной. Но я помню, что старалась поделиться с родителями всем, что мне доставалось. Однажды в Сумах знакомые пригласили нас посмотреть их сад. Это было нечто изумительное! Каких только фруктовых деревьев там не было! На прощанье нас угостили огромными красными очень красивыми яблоками. Таких я еще не видела. Я сразу отказалась есть свое, сказав, что съем его потом. Дома я спрятала яблоко в чемодан среди своих вещей и вынула только с Москве.
– Бауш, это тебе! – протягиваю я яблоко бабушке.
– Мне?
– Да. Меня угостили, а я тебе привезла – ты ведь не была там и не видела, какой был сад.
Бабушка явно растеряна – ведь все самое вкусное отдается мне: чтобы расти, нужны витамины.
– Если бы я знала, что ты его спрячешь, я бы тебе свое отдала! – всплескивает руками мама.
Зачем она так говорит? Я ведь не хочу ничьего яблока – я хочу отдать свое! О, чрезмерная, щедрая любовь родителей! Как от нее спасти детей!
– Знаешь что, давай разделим яблоко пополам! – предлагает бабушка. – Оно слишком большое, я не съем всё.
Соблазн, конечно, велик, но я твердо стою на своем:
– Нет, ты обязательно должна съесть! Ты по кусочкам, если сразу не можешь. – И кладу яблоко бабушке в карман.
Отец придавал большое значение воспитанию в семье: читал педагогическую литературу, выписывал журнал «Семья и школа». Я с удовольствием прочитывала его от корки до корки и думала про себя: «Попробуйте повоспитывайте меня теперь – я знаю все ваши уловки!»
Иногда я слышала от родителей:
– Не дружи с ней! Анна Михайловна сказала, что у нее неблагополучная семья.
– А откуда Анна Михайловна знает?
– Она всё всегда знает.
– Но все-таки – откуда? – допытываюсь я, хотя источники учительской осведомленности уже не тайна.
– Ну, может быть, соседей спрашивает или родителей других детей…
«Неблагополучная семья» – это когда между родителями не всё в порядке, я уже в курсе. У меня благополучная семья: мама и папа никогда не ссорятся, мы всегда везде бываем вместе, и я знаю, что я – центр их внимания. Но ничто не может заставить меня не дружить с теми, кто мне нравится, даже если они из неблагополучных семей.
– Опять презерватив в кровати нашла, когда постель после них стелила, – рассказывает мне одна из моих подруг из «неблагополучной семьи». Мы уже немного приобщились к великой тайне секса, хотя в кино по-прежнему показывают платоническую любовь, а взрослые делают вид, что родители существуют лишь для того, чтобы выбрать поудачнее капустный кочан. Во всяком случае, мама на все мои дотошные вопросы отвечает уклончиво и какими-то намеками.
– И что ты с ними делаешь, когда находишь? – спрашиваю я.
– Выбрасываю. Я всегда выбрасываю, даже когда в шкафу нахожу – папаша среди своего белья прячет. У меня целый день потом плохое настроение. Когда он дома не ночует, тогда все в порядке – в субботу и воскресенье он у этой, у своей.
– И твоя мама знает об этом?!
– А как же!
Я не могу себе такого представить – чтобы мой отец жил на две семьи и мама знала бы об этом.
– Мамаша каждый раз стирает его рубашки в ванной и плачет. Я говорю: «Зачем ты ему стираешь?» А она отвечает: «Ты ничего не понимаешь!» И продолжает. А когда он приходит, сразу презервативы в кровати появляются, иногда два бывает…
Когда мы сидим у нее дома вдвоем, она вдруг срывается с места и говорит:
– Хочешь, покажу?
Я не сразу врубаюсь, про что она спрашивает. Она идет к платяному шкафу и, запустив руку поглубже в наваленное ворохом белье, вытягивает резиновый кружочек со скатанными краями.
– Вот! Видишь, какой?
Мы жили очень скромно – средства не позволяли нам иметь ничего лишнего. Еда была простая: борщ или супы с разными крупами – их называли, может быть не совсем правильно, «крупеники»; котлеты с картошкой или гречневой кашей – традиционное русское блюдо; компот или кисель на десерт.
Летом во двор привозят квас, на котором делают окрошку.
– Сходи займи очередь, а я потом подойду, – просит бабушка.