Глава 1. Полнолуние.
Москва. Февраль 1567 года.
Предвесенье в Москве встало вдруг всюду, сразу, в два ясных, остро пахнущих свежей сыростью и древесной оживающей корой дня. Эта сырость февраля, подходившего к концу, из серо-снежной и неуютной внезапно, незаметно как, напитавшись уже высоким светом неба, обернулась сладчайшей чистотой повсеместных разливов. От дневного солнца разливы, в которых опрокинутым виделся весь город, со всеми посадами, нагревались совсем апрельским вкусным сладковатым талым стеклом, а к сумеркам делались льдистыми, студенели ночным морозом, но всё равно были словно ожившими, затаившими дыхание, терпеливо ожидающими блаженной неотвратимой теперь весны. Сама земля, ещё вся скрытая грязноватым просевшим снегом, ожидала вобрать эту талую влагу, и отдать в рост заключённую в ней жизнь.
Синицы пронзительно звенели, воробьи гужевались целыми верещащими шарообразными сборищами в кронах густого боярышника и ясеня, а хохлатые мелодичные свиристели – в рябинах, презирая дела людские и объявляя на весь мир о своих. Весенних…
То и дело люди, от мала до велика, здоровые и недужные, состоятельные и бедные, прохожие и по домам обитающие – все поднимали головы и всматривались во влажную дымную синеву, слепящую часто словно раскалёнными белыми краями рваных облаков. С улыбками смотрели, единодушно радуясь, по обычаю, что дожили до скончания зимы, но больше – тревожились, заведомо стараясь угадать, сбудутся ли их разнообразные чаяния. Ветреные порывы разносили всегдашнюю городскую печную и кузничную гарь, и прочие запахи хлевов и хозяйств, чаще неблагозвучные, чем приятные, и в их неровных накатах появились особенные, самые желанные любому русскому сердцу домашние – свежевыпеченных жаворонков1… Для детворы настала желанная пора. Первые, ещё робкие заклички весны поручались их верещащим стайкам, а они носились и звенели, беззаботные, как воробьи, не случайно называемые в это время «птичками божьими», со своими вожделенными вкусненькими мучными пташками, нередко даже и сдобными, а самые удачливые – ещё и с глазками из изюма или другой сладкой сухой ягодки. Их невинные во младенчестве радостные вопли и припевки, призывающие Весну и с нею Ладу, Лелю, часто повторяемые бездумно, и что особо важно – бескорыстно, а просто ради восторга угощением и весельем, увлечённостью их важной миссией и напутствиями, которыми их провожали по дворам и на улицы старшие, постоянно теперь слышались там и тут. Конечно, по домам они явятся промокшие насквозь, но что поделать. До грязищи-распутицы и дождливой слякоти, обыкновенных для весеннего времени, ещё далеко, так что обувка, какая-никакая, скорее всего не попортится, высохнет…
Княжна Варвара наблюдала из окна терема, как на крыше сарая, того, что пониже прочих, на обширном дворе, то и дело поднимаясь на цыпочки и вглядываясь куда-то в высокую даль небес поверх садов, расположилась ребятня дворовых, и с ними, присматривая – две девчонки постарше, в красных нарядных праздничных повязках под платками, в нарядных же понёвках поверх простых тулупчиков, и нарумяненные чрезвычайно… Мельком подумав, отчего это она раньше не замечала этих пигалиц, видимо, по большей части помогающих по кухне огромного дома воеводы Басманова, к которому она уже попривыкла за зиму, княжна с удивлением уловила себя на уколе странной зависти их самозабвенному занятию. Девицы поминутно переглядывались, улыбались неудержимо, блаженно и затаённо, и приговаривали что-то сокровенное ярко накрашенными полудетскими губами, и прихлопывали ладонями, и, как будто углядевши что-то им одним ведомое в угадываемой, осторожно призываемой ими Весне, смеялись заливисто, и снова замирали вниманием. Княжна вздохнула, помня, как однажды, году на тринадцатом, и сама забиралась на дровяной сарай закликать Весну, вослед за дочерьми ключницы и поварихи матушкиных, уже невестами, и так была очарована этим таинством, что не сразу услыхала, как братья зовут её, и помощь предлагают спуститься, так как княгиня, увидавши сие языческое озорство, благородной девице не приличествующее, разволновалась. К слову, братнина помощь пригодилась, поскольку забираться вверх было куда легче, а вот обратно – княжна и сама успела испугаться, представивши, как оступится и сверзится, и ушибётся к тому же… Глядеть радостно вверх и воображать нечаянные и скорые прелести весенней поры было несравнимо проще, чем карабкаться со ставшего вдруг высоченным сарая по шаткой лестнице за матушкиным выговором… Между тем ребятня под окнами так разгорячилась и раскричалась, что их окрикнули и согнали. И они посыпались с крыши весьма ловко. Княжна решила досмотреть, как станут спускаться девки. Всё прошло успешно. Княжна отвернулась от окна, почуяв, что начала зябнуть от проникаемых в щели окончины сквознячков – солнце стало жиденьким и холодным, всё затянуло пеленой облачности, и ветер перестал быть приятным. Так быстро поменялось настроение снаружи, что казалось уже дыхание весны привидевшимся.
После, разбирая со свекровью рукоделие и прислушиваясь к её размеренному разговору, по большей части касающемуся дел домашних и описательных Елизаровского бытия, и который она вела, кажется, только чтобы не молчать и развлечь себя и невестку долгим вечером, княжна в который раз порадовалась, что боярыня Басманова оказалась и правда спокойной и совсем не вредной… А, как бы, погружённой в себя, в свои размышления, так же отстранённые от мира, как это обычно должно быть у благочестивых монахинь и вдов. Было заметно, насколько боярыня Басманова чуждой выглядит всему здешнему сословию, как не ищет ничьего расположения, дружбы и засидок по гостям. Любопытно, каковой я кажусь ей, подумалось княжне, она в который раз перебирала свои слова и поступки, и не обнаруживала в них пока что ничего такого, чтобы неудовольствие к себе вызывать. При ней княжна старалась сдерживаться во всём, и прежде всего – в словах и движениях, к мужу обращённых. А было это самое затруднительное – сдержаться, смирить прыгающее сердце, выглядеть ровной, и не положить руку на его лишний раз, и не глядеть, не отводя очей ни на миг, и голосом не ласкаться к нему, как бывало наедине. Не говоря уж о чём прочем… Тут княжна порозовела помимо воли, прогоняя поскорее вольные видения, что поминутно грудь теснили и перед взором вставали. Ей показалось, это было замечено, хоть ничем не показано свекровью, и она смутилась ещё сильнее, даже задохнувшись слегка, и тут уж не скрыть было.
– Варенька, не душно ли здесь?
– Нет-нет, вовсе нет, это ничего, это я… – она так и не нашлась, чем пояснить свой жар внезапный и замешательство, но, слава богу, этого и не потребовалось. Арина Ивановна тихо улыбнулась, неслышно глубоко вздохнула, рукоделие отложила и встала. Помедлив чуть, поправила лучину в поставце, очевидно, решая, не загасить ли её, или позвать кого из теремных прибраться, чтобы огонь понапрасну не тратить… Но всё было и без того прибрано, и она лучину погасила, спрыснув водой из корытца под нею.
– А пойдём, Варенька, до кухни дойдём да глянем, чем нам запастись надобно. Давеча Алексей Данилыч, как в Слободу отбыть, нам препоручил тут хозяйствовать… А я толкотни не люблю, ты знаешь, а тут у нас людей целое войско всеми днями. Пока с Алексеем Данилычем все уехали – ну и хорошо… И когда уже меня домой отпустят, – она так жаловалась, сетовала опять в сотый раз на московскую суету, и что она толком никого тут и не знает, и благо, что никто от неё не требует по гостям кататься и гостей принимать больше самого необходимого. А сейчас, во весь год, молодым, напротив, положено объезжать всех, кто на свадьбе был и подарки дарил, да отдаривать честью… Тоже морока, конечно, но что поделать, да и надобно молодым вкруг себя знакомцев иметь, кого – так, ради приличия, по чину, а кого – может и взаправду приятельски. Княжна опять вздыхала, соглашаясь, но только внешне: на самом же деле пышные нарядные выезды с мужем об руку, да если без старших, нравились ей чрезвычайно, так, что она себя укоряла за явное желание красоваться, горделиво показывать себя. А и было ведь чем гордиться и хвалиться! И ни перед кем она не робела, и вовсе ей не трудно было готовиться к выезду в гости хоть бы и целый день… Нарядов у неё стало едва ли не больше, и были они даже богаче, блистательней, чем в девках, а родители её и там не обделяли, показывая товар лицом согласно княжескому и дворцовому положению… И у Басмановых, и у них самих денег было, кажется, вдоволь и даже больше, чем требуется, и ни в чём себе отказывать не приходилось. И Федя без подарочка не являлся никогда. Так что рухляди всяческой и украшений столько стало, что решение, во что убраться во всякий новый выход, или к мужниному возвращению, представляло значительную трудность. А на людях бывать ей нравилось, тем более – женою. Главное, не упускать ничего и беречься от сглазу. Сразу же вспоминались ей тут предостережения матери, с которой, к слову, она так ни разу пока после свадьбы и не видались. От матери доставлялись ей только весточки в небольших грамотках, где неизменно прописано было ей сто назиданий, да сожаление о том, что надо выждать хотя бы месяц-другой ещё, а там и свидание долгожданное устроить, а не то, приедь она сейчас в отчий дом без причины, что люди подумают. Мигом сочинят, что неладно у княжны Сицкой в браке, раз от мужа, и полугода не вытерпев, бежит к матери жаловаться. И, конечно же, саму княжну упрекать станут, мол, негодна к семейной доле, наверное. Княжна, честно сказать, как только первая острая тоска по привычному с детства обиталищу схлынула, скучала по дому не особо, можно сказать – совсем не скучала. Тем более, по вечным матушкиным стенаниям да опасениям. «Беда – такой красавец да дерзец в мужьях, как бы не наплакаться, не нагореваться тебе с ним!», ну что ты будешь с ней делать. И, видимо, беспокоило её что-то помимо сглаза.
– Арина Ивановна… – начала она робко, и замолкла. Ей так хотелось спросить, вдруг та знает, когда Федя вернётся. Потому что сил уже почти не было ждать, целыми днями ждать его, и каждый день тянулся как год, а ночь – горше горького, одна мука. А вся жизнь в ней пела, билась и пылала, как никогда, как она даже и представить не могла, то есть – всё так, как и мечталось, но безмернее, сильнее, оглушительнее, обширнее. И она готова и счастлива бы броситься в море это безоглядно! Да сплошное ожидание между нечастными свиданиями изводило несказанно. И каждый час – не то что круглый день – без него, без его голоса, ласки, сияющей смелой открытости к ней, без свободы невероятной сладостной, что ощущала с ним рядом, в единении этом, виделся ей пропащим и подаренным смерти…
«Кто влюблён, тот очарован!» – непрестанно теперь крутилось в голове, отчего-то страшным шёпотом Любы Захарьиной, которая всю свадьбу, это княжне после передала любимая подруга Марья, с Феди её глаз не сводила, чуть ли не с ужасом. А когда при ней потом заводила княжна Марья привычные для девиц пересуды о знакомцах, как только речь о нём заходила, хоть намёком одним, сама не своя делалась и слушать наотрез отказывалась. «Сдаётся мне, Варя, – княжна Марья выдержала значительно время, – неспроста это. Прежде смущалась, бывало, как только про чьи достоинства мужеские сплетничали (да ты сама знаешь!), но весело, смехом всё и озорством. А тут…» – «А тут?» – эхом повторила княжна Варвара. – «А тут и вспыхнет, и отворотится, и за пяльца схватится, и отбросит тотчас. И молчать велит. А если не умолкну – так злится! Не желаю, говорит, чужого мужа обсуждать, тем паче – подругина. И что вот это, по-твоему?» – «Что? Может и правда, судить чужое стесняется…» – «Так я ж не худое, я же всё только доброе и поминаю! И чего же не обсказать, что и так каждому зрячему видно… Ах, перестань, душа моя, право. Ясно тут как белый день – пленилась она. Очарована!». – «Ой, как нехорошо-то… И как же теперь?..». Княжна Марья только головой покачала да руками развела. Но тут же обе вспомнили, что теперь уж ей, замужней, с подружками-девицами водиться особо и не с руки, покуда те тоже замуж не повыходят. Разговор этот случился под Крещение, в доме Анны Даниловны, к Нерыцким благоволившей и дурного не видящей в том, чтобы подруги у неё под приглядом кратко виделись, пока супруг одной и отец с братом другой на мужской половине с хозяином о своём беседуют.
Странные то были чувства… Много сразу, и не все – светлые. Княжне пришлось признаться себе в том. И в туманной ревности, вообще без причины, и в приятном самодовольстве, наверняка греховной горделивости от радости обладания тем, что так желанно другим кажется… И ещё чего-то такого, вовсе уж без названия, но затаённо-сладостно сжимающего всё внутри – и отпускающего… Как бы на больших качелях. И тогда невыносимо, до слёз, до крика желалось, чтобы он был здесь, или явился прямо сейчас, и можно было бы броситься ему на грудь, обнимать его, и не таить своего огня… Волнами такой неистовой жажды воплощённого счастья накрывало, сбивало со слабеющих ног, с дыхания, что она, оставаясь одна, кидалась к Богородице и молилась. Точно оправдывалась за своё смятение, нетерпение и… чрезмерное, как ей казалось, наслаждение, и тут же – просила слёзно защитить, уберечь, укрыть омофором, сохранить её сокровенное чудо. И обещала быть терпеливой.
На кухне они пробыли недолго. Всё время, пока свекровь беседовала со своей теремной помощницей Настасьей, с поваром и ключником, она стояла поодаль, прислушиваясь. Но не столько к самому разговору, сколько к его оттенкам, могущим помочь уловить предполагаемое время возвращения мужниного. А ждали его ещё вчера… Но от него был прислан верный человек, которого они с Ариной Ивановной уже тоже воспринимали за своего, с наказом не печалиться и ожидать спокойно, и что назавтра уж точно быть ему отпущенным домой, а ныне он должен оставаться при государе, при неотложных делах его. Арина Ивановна оставляла его выпить мёду и угоститься, но он с поклоном и извинениями отказался, сославшись на то, что недавно отполдничал, и может понадобиться Фёдору Алексеевичу в любую минуту.
Глядя на этого крепкого высокого молодого парня с льняными волосами, с серьёзным серо-голубым взглядом, неулыбчивого, неторопливого, немногословного, будто всегда занятого заботами и раздумьями, княжна отчаянно завидовала ему… Он видит Федю каждый божий день, он рядом с ним, помогает ему, обихаживает, выслушивает его пожелания, разделяет его волнения, и радости, наверное, прикасается к нему… По тому, как они держались вместе, никогда, впрочем, не переходя той черты, что делит господина и слугу его, можно было сказать точно, что это так и есть. Особое такое понимание с полуслова и даже без иногда, и особое доверие, когда двое знают друг друга довольно, чтобы в любой миг оказаться едиными… Как так возможно, чтобы это всё делалось не ею! И как счастливы те жёны, чьи возлюбленные мужья всегда ночуют дома. Тут она вспомнила про грядущий поход, и батюшкины походные отлучки с вечными общими молитвами по его здравию, и речи боярыни Басмановой о том, что едва ли пара полных лет наберётся из тех дней, что её муж пробыл в своём доме при семье… И сердце её сжалось приступом такой тоски, что губы дрогнули, а глаза покраснели подступающими слезами.
– Арсений! – окрикнула она уже выходящего в дверь и собирающегося надеть шапку парня. – Постой малость, кое-что передашь Фёдору Алексеичу.
Он послушно остановился и ждал, пока княжна быстро поднималась по лестницам наверх к себе, и, спеша, возвращалась с завёрнутыми в свежую утиральную шириночку, ею же вышитую, тёплыми рукавицами, что накануне Федя принёс ей починить. По чёрному ирховому полю там были нашиты шерстью красные звёзды, и вился по запястью тонкий обережный поясок, тоже из красных волн и солнышек. Это трогало и грело невероятно: мог ведь в починку в дворцовую мастерскую отдать, а принёс ей, чтобы сама подновила то, что с любовью для него сделано.
– Чуть не запамятовала, – промолвила она и слегка покраснела, когда он убирал свёрток за пазуху и посмотрел на неё, как ей показалось, с пониманием и дружеской нежностью даже. И, в который раз обещавши им Фёдора Алексеича беречь всемерно, поклонясь, он вышел. Княжна сквозь пелену неудержимых слёз, и сладких, и тяжких, смотрела из окна, как он выезжает за ворота, и от его справного гнедого коня идёт пар. Арина Ивановна перекрестила его вдогонку и со вздохом к ней обернулась. И руками всплеснула, с улыбкой горестного сочувствия. Княжна принялась виниться, тоже улыбаясь, промокая глаза краем платка, ведь вчера наказала себе не лить слёз понапрасну и обеих их тем не смущать. Но Арина Ивановна слушать не стала, а обняла её, уводя в теремный покой.
Из клубящейся дымными сумерками, совсем зимней сейчас городской яви прилетел одинокий глубокий скорбный удар большого колокола. Гул держался и дрожал, и его настиг второй удар, и ещё, и поплыл, заполняя собой всё вокруг до низкого сыроватого неба, мерный могучий печальный звон.
– Иван Великий… – вздрогнув, молвила княжна, зябко кутаясь в шаль.
– Господи, прости и помилуй!.. – Арина Ивановна торопливо осенилась трижды, обратясь к красному углу.
Этот звон уже был ими слышан, ранее, в самом начале февраля в полдень, и обозначал тогда собой оповещение честному народу Московскому о происходящей прямо сейчас на лобном месте, против Покрова на рву, казни. Теперешний говорил о воле государя к молитвенному ночному стоянию, уже во второй раз по совершении этого страшного события. После Федя обмолвился, что государь, нуждаясь в таком молитвенном успокоении, бывает, оставляет и его рядом, и он делит с государем духовную аскезу. Ей это очень чудесным казалось, спросить хотелось о тысяче разного, выведать многое скрытое, и из любопытства, и от постоянного за него волнения. Но… пока никак не решалась. С малого бы начать, да хоть бы и с детских, отроческих памятных малостей, перепитий, злоключений и потешек, да мало ли всего было, чем могут родные жена и муж позабавить друг друга в душевности беседы… Ему, конечно же, довелось куда больше всего увидать и узнать в свои годы, не то что ей, девчонке под вечным приглядом ста нянек, но и то было чего припомнить… Но это была только ступень, которую мечталось одолеть, чтобы совершенно сблизиться, так, будто и впрямь знали друг друга от рождения, всё-всё в друг друге знали и понимали, и возлюбили, воистину единым целым сделавшись, а иначе она теперь и не мыслила себе жизни с ним.
Угрюмый гул длился и длился, вынимая душу тревогой и желанием как-нибудь спастись, покаяться невесть в чём, чтобы только успокоить тяжкие смятенные мысли. Наконец, стихло всё. Она явственно представляла Федю, в свете множества свечей и лампад, перед великолепием государева иконостаса, с тем возведённым горе бездонным взором, который мельком успела увидать на венчании, только куда более суровым и отрешённым, и где-то рядом – тяжесть золотой ризы царя, которого она никак иначе и вообразить не могла, кроме того громадного неземной мощью образа, виденного всего пару раз довольно вблизи на торжествах Соборных… И опять же её настигало и просто сметало невозможностью до конца осознать, как это – быть при нём постоянно, вот так близко, рядом, исполнять его волю и свои обязанности кравческие, сложность коих она опять же не бралась осознать во всей полноте, почему-то оживляя в мыслях свои смотрины, а страшнее ничего она в жизни не испытала пока. Каково это – быть с тем, слугой тому, кому дана власть казнить и миловать… Если она перед воеводой Басмановым тогда едва не лишилась чувств, да и до сих пор робеет несказанно, хоть её ни словом, никак иначе не тронули ни разу пока что.
Она помнила, каким уставшим, омрачённым даже, молчаливей обычного явился Федя накануне. Как всегда, ничего никогда он не рассказывал ни матери, ни ей о своей службе, только если это не было что-то лёгкое и забавное. Не говорил он и о государе почти, кроме того, словами самыми общими, что за день ими делалось, а теперь, на вопрошающие её взгляды, обмолвился лишь, что многотрудный выбор всегда тяжёл, а когда речь идёт о праве и обязанности судить и миловать, то участи государевой не позавидуешь. Впрочем, обмолвился он, как и участи того, кто гнев его на себя навлёк, вольно или невольно. И мрачный настрой его, точно тяжестью непомерной, неизбежно накрывает тогда всех, кто близко. А он… очень близко ведь. Ей хотелось утешать его, заставить забыть обо всём, совсем забыть, до утра, как бывало теперь между ними… Но то был постный день, и она не решилась спуститься сейчас на мужнину половину к их постели, а он, обоих жалея, видно, не позвал, простились до утра. Княжна не сомкнула глаз, ей чудились его шаги внизу, даже как будто вздохи, и она порывалась всё дождаться полуночи и скользнуть тенью туда, и остаться в его объятиях. Но, когда она всё же отчаялась бороться с собой и тихо вошла к нему, он спал. Почти полная Луна бесстрастно заливала постель белым-белым серебром, он лежал не шелохнувшись, и, казалось, не дышал, и так был прекрасен, весь белее этого серебра, иконописно выведенный чёрными глубокими тенями черт, рассыпанных по подушке кудрей, что она простояла над ним невесть сколько… Пока не ушло из предела окна лунное излияние, и не поняла, что окоченела, и тогда склонилась, коснулась легко поцелуем его щеки, увидела бьющуюся во впадинке шеи жилку, чуть скорбную морщинку меж разлёта бровей, будто и во сне о чём-то тревожится, закусила губу, сдержав стон любования и сожаления, и… не стала будить. Не ожидала, до чего тяжко невыносимо будет вот так повернуться и уйти от него, точно по стерне босою ступать себя заставляя…
А утром, с ней не проведя наедине и часу, каждый миг которого она после по тысячному разу переживала, он опять умчал во дворец, сопровождаемый, как всегда, Арсением и парой людей воеводы Басманова. Сам же воевода пропадал где-то по опричным делам государевым, занятый, как пояснил Федя матери, которая ни о чём и не спрашивала, кроме здравия, главным образом охраной опричными силами миропорядка в Москве и окрестностях. И неурядицами опричного передела подмосковных имений, который покоя в рядах «слуг государевых» тоже не добавлял, будь то земские или те же опричные… Свары множились, по мере того, как опричные владения всё гуще разбавляли начертания прежних, единых, как теперь казалось, дворянских и боярских земель.
Дел этих было по горло, надо сказать, и воеводе Басманову с другими царёвыми ближними некогда было передохнуть. Только-только из Слободы отбыло долгожданное шведское посольство, и вместе с его главой, Нильсом Гюлленшерной, отправлены были к приморскому пограничью бояре думные Михайло Морозов и Иван Чёботов, ожидать-встречать королевну эту Катерину, дочь Яггеллонов, о которой снова зашла речь… Для верности с ними отправились ушлые думные дьяки Сукин и Щелканов-старший, а канцлер Гюллерншерна вёз своему королю Эрику царскую грамоту, об которой Висковатый, проведши переговоры строго, как Иоанн требовал, только головой покачал. Так там государь речь повёл, точно муж Катерины и брат короля шведского Юхан не под стражей, а в могиле уже был, и всё решалось волей одного Эрика, по его, Иоанна, указанию. А если тот ему сестры Сигизмунда в заложницы выдать откажет, помимо прочих согласий, так «докончальная грамота не в грамоту, и братство не в братство» будет. Что мало похоже на братский договор было… Отец говорил, сомневаясь не раз, что надо бы наверняка знать, что там у дальних берегов творится, а то ведь уже располагали они с государем одно, а на деле инако выворачивало. Но больше о том Иоанну напоминать не стал, видя непреклонность его разом шведские дела решить. Время не терпело долгих ожиданий.
И расстроил их также Новосильцев, Иван Петрович, донесший по вестям от посланника в Турции, что тех договоров, что государь Иоанн Васильевич с султаном Сулейманом Великолепным намечали, теперь, по кончине оного, может и не состояться. И что того хуже, Крымский хан новому султану-наследнику турецкому Селиму знай назуживает, прежде чем на персов идти, заиметь себе надёжную опору между Кизилбашем и Царьградом, взявши по пути Астрахань. И Селим склонен будто бы скорее к этому прислушаться, нежели советы эти отклонить. Значит, опять не получится Папским прелатам, не оставляющим попыток всучить царю Московскому свою унию, ответствовать не так, как хотелось бы, а уклончиво вихляясь, мол, христианам за одно надо стоять, да, супротив турок и прочих сарацин, вот только с силами собраться бы… От таких поползновений вероломства и наглости Иоанн приходил в неистовство и едкость особого остроумия, которое в письмах переговорческих смотрелось уже прямым насмехательством и издёвкой над властительными «братьями». «А меж тем кречетов наших да доспех работы московской что ни день, требуют, собаки басурманские! Хоть имеют сами лучшее, из Константинополя, и Дамаска, и Багдада, и Милана, а из веку в век от нас броню такую выпрашивают, чтоб, значит, «стрела бы не няла», чтоб им с нами же сподручней драться было!» – в одержимости злым весельем повторял Иоанн грехи большие и малые своих извечных врагов, начиная от десятого колена. И Федька, в который раз, поражался его яркому разуму, бесконечной памяти и многоцветию языка.
От всего этого беспрестанного водоворота казалось бы неразрешимых завязок, неразрешимых ничем, кроме меча в отношении Гордиева узлища, в Федькином понимании, всё мешалось и путалось безнадежно. Уставали все отчаянно.
Один Иоанн, доходя до пределов своего терпения, казался неутомимым. И едва отдохнув от одних переговоров и приёмов, докладов, судов, разборов новостей, раздачи повелений, от долгих порой обсуждений с ближними советниками, думными дьяками, опричными воеводами, и от ещё более тяжёлых для себя – с митрополитом, также проявляющим чудное терпение, он требовал себе занятий дальше, точно боялся остановиться, остаться в тиши и бездействии.
А митрополит Филипп, за эту зиму ещё более осенясь суровой аскезой своего положения, отославши новое письмо отцу Паисию, коего вместо себя настоятелем Соловецким поставил, относительно хозяйственных дел дорогой сердцу обители (а послания эти хотя бы отчасти возвращали ему необходимое душевное равновесие среди по-прежнему чуждости окружения), явился по просьбе государя для беседы, и опять выразил сожаление… О том, что казни несчастных Пронского, Карамышева и Бундова избегнуть не удалось. Так и сказал, «несчастных», будто уж и вовсе на них никакой вины не было. Обмолвившись, правда, тут же, что то общий витающий по народу дух… Ну как – по народу… По тем его кругами и волнам, конечно, что ближе ко всему происходящему были, к столичным делам и дворам знати, и дворянским пересудам. Брови Иоанна сошлись было, и у Федьки захолонуло внутри – очень свежо он помнил то первое неудачное свидание этих двоих, и разрушительную гневную печаль Иоанна… Но с тех пор, как было принято между ними обоюдное, рукописное, печатью воску ярого скреплённое соглашение, и тем более – с того незабываемого для Федьки долгого, огромного многосложностью своей, но отрадно душевного разговора, как бы открывшего встречно их сердца, митрополит никогда не спорил с государем. Потому это сетование, даже не упрёк, а именно сожаление, прозвучало всё же скрытым протестом. Или это только показалось? Потому что напряжённые морщины над переносицей Иоанна медленно разгладились, и та же досада, что звучала в голосе митрополита, отозвалась в ответе ему. Иоанн опять приводил изречения и называл имена, которых Федька не знал, но, с того самого дня, с того необъяснимого откровения, которое он исторг из себя не в бессознательности, наяву, он начал понимать всё, всё, что звучало за витиеватостью древних иносказаний. Потому что как бы третьим присутствовал не только в беседе зримой, но и в незримой тоже. Той, что раз ему открывшись, теперь пребывала в нём всегда. Он жалел необъяснимо-горько почему-то их обоих… К слову, он уверен был, что будет отослан, отпущен по своим надобностям, а их всегда полным полно, вот хоть на стрельбище, или к поединщикам, чтоб ни дня без навыка этого не проходило. Да и Атра со смышлёной, всё более к нему привязывающейся Элишвой во внимании нуждались. Да и много чего хотелось! Садал Сууда попробовать хотелось. Но нет, Иоанн указал ему остаться, поодаль ставши и готовым будучи к услужению. Митрополит ничем не выразил возражения, и его провожатый монах, на удивление кроткого вида светловолосый молодой алтарник Благовещенского собора, также смиренно остался возле самих дверей. От быстрого Федькиного взгляда, в ответ на его такие же быстрые изучающие взоры искоса и как бы тайком, он потупился в пол и более уж не отрывался от созерцания оного. Остальная свита, положенная митрополиту по статусу, ожидала за порогом палаты. Было понятно, ни о чём особо личном и тайном речи не пойдёт, наверное. Одно несомненно: Иоанн хочет слышать, снова, прямо и без уклонения, себе одобрение. И было ещё кое-что, весьма неприятное: на днях донесли воеводе Басманову от «своих» людей во владении Старицких весьма особенные вести, которые в другое время могли показаться вполне невинными… Однако Иоанн теперь во всём читал тайные умыслы, и не без причин, надо сказать. Как раз свиток донесения этого, где было перечислено, сколько митропольичих владений в Дмитрове, Боровске, Романове, Стародубе Ряполовском и Звенигороде, повелением князя Владимира Андреевича, на чьих землях располагались они, наделяются с февраля сего года несудимой2 грамотой, Федька положил на стол государя перед этой встречей. Иоанн прочёл внимательно. Очень внимательно… Вместе поданы были приписки по земле и деревням, отказанным разным монастырям в то ж время Грязными, и Васькой тоже, и Борькой Сукиным. Но эти, бегло просмотрев, Иоанн отложил без особого внимания. Отдельной стопкой велел Иоанн отложить и переписать сходные дела земских, происходившие сразу после казни, что Годуновым и было исполнено…
Митрополит, очевидно, также видя, что Иоанн слушает, и пусть без согласия, но и без властного возражения, негромко добавил к сожалению, что плохо, ой как плохо это скажется, скорее всего, на так желанном государю и ему единении с подданными… Тяжело мерцали камни в драгоценных перстнях и навершии посоха, и сионах на белой митре, панагии и куколе, и златошитых каймах наручей и палия. Зрелище это неизменно потрясало, как и речь митрополита, в которой всё более ощущалась какая-то упорная обречённость. Точно, говоря проникновенно царю свои суждения, он заведомо знал, как они будут приняты, и скорбел о том. И потому всё великолепие его драгоценного убранства как бы и не касалось его внутренне, а было идеалом внешнего, Каноном Церкви прописанного необходимого для его высочайшего сана подобия изысканных вериг… Непроизвольно Федька старался прочесть письмена, вышитые на наручах ризы, и живо воображал в этом облачении и самого Иоанна, и предка Алексия, которого так часто поминает государь. На тех, в чём служились Литургии, он наизусть знал начертание, что было Напутствием Божиим и духовным владыкам, и мирскому царю. Такое Иоанн надевал на торжества во храм, и на правой руке читалось: «Десница Твоя, Господи, прославися в крепости, десная Твоя рука, Господи, сокруши враги и множеством славы Твоея стерл сей супостаты». Под врагами и супостатами, в митропольичем чине, понимался, понятно, сам Дьявол и его приспешники, те, через коих зло проникает в человека и мир… На левой же другое: «Руце Твои сотвористе мя и создаете мя, вразуми мя и научуся заповедем Твоим». Что, если б наоборот им от Бога выпала доля? Как бы тогда всё повернулось, смог бы, царём будучи, Филипп исполнять то, к чему исподволь склоняет Иоанна? Что-то без сомнения утверждало в Федьке, что нет… И показалось на миг, что тогда митрополит Иоанн, грозный и неумолимый, сияющий венцом митры своего царствия, ему бы уже в свой черёд говорил о долге кесаря земного. Тяжком, но необходимом.
«Положи, Господи, на главу твою венец и от камений драгих, живота просил еси, и даст ти долготу дний, всегда, ныне и присно и во веки веков», пришло на ум, и он вспомнил, что такое же пропевали над ним в храме при совершении таинства Брака… «Камений драгих» – он глянул на свои руки, унизанные всем этим, прилежно сложенные внизу перед собой. Подавил вздох, пробуждённый образом княжны, которую он мысленно уже звал женой, ещё не привычно, но уверенно, и пылкости которой не уставал приятно поражаться… Недавно минуло Сретенье Господне, и только день побыл он дома в Москве, после двинули в Слободу – на переговоры со шведами, Иоанн желал быть там и получать все сведения по их ходу сразу. А после опять началась постная неделя, не строгая, конечно, но… С женою он опять виделся только днём, да и то не всяким. И вот теперь он даже и не знал, как сказать ей, что нынче снова не явится ночевать, а будет, по случаю строгого поста вторничного, и по причине особого настроения государя, стоять с ним службу в Архангельском, быть может, до глубокой ночи. А то и до утра. Порой ему казалось, что стоило пренебречь иными запретами и утешиться взаимно, но… совратить её на такое он не решался как-то, а она уважала это, ну либо мирилась благоразумно, и всё пока шло как шло… А нерывазимость желаний любовных ясно читалась в ней, и зажигала ответное пламя, конечно, и порой немалого труда стоило ему устоять.
Возвысившийся государев голос вывел его из посторонних мыслей, он понял, что что-то пропустил, и надеялся, что это не особо важное…
– И снова скажу тебе, Владыко: «Поступись малым, чтобы сохранить главное!». Не так ли митрополит Пётр вещал благоверному князю Димитрию Донскому? И разве, вздумай Димитрий не внять, и за прежнее держаться, а не новое собою утверждать, могло бы всё устоять и не рассыпаться прахом?.. Слушай он старых советчиков, осилил ли бы он низвержение всего, что мешало, тянуло в пропасти тьмы и разрушения? Таков и мой путь. И нет мне пути обратного, Владыко. Ни мне, никому, как мечталось глупцам и блаженным душам. Ты же – не из их числа. Хоть и блажен, но в силе разума…
Тут Митрополит медленно кивнул, так же медленно перебирая бусины своей лествицы.
– Не единожды об том мы с тобой толковали. Власть мне дана затем, чтобы пусть силой привести к единению. «И не было среди них правды, и восстал род на род», а так и будет, не яви я твёрдости самой строгой! – видно было, и Федька знал, речи эти в себе Иоанн несчётно перемалывал и выговаривал, и теперь с мрачным убеждением выдавал Филиппу. – А если подданные государской воли над собою не имеют, тут яко пьяные шатаются и никоего же добра не мыслят! Не так ли стену Кремля сообща строили, и тогда лишь настала тишина великая, и крестник Калиты, и наставник сыновей Донского, святитель Алексий, тому залогом стал…
– Всё так… – промолвил митрополит.
– И сокрушает меня, Владыко мой, – проникновенно отвечал на то согласие Иоанн, прижав к золотой парче груди железную ладонь, и глядя куда-то поверх всего, – что забыто то, чего добился князь Димитрий, в усобице бесконечной и вере не в единство, а в посулы врагов… А разве не стараюсь я справедливым быть, вот хоть бы к Пронским тем же, не поминая им проступка родича, а князя Ивана Иваныча на Ржев первым воеводой ставлю сейчас? И спор его с Шуйским Иваном разве не справедливо решил, на воеводство в Дорогобуже ставя, Шуйских не унизивши, как Пронским мечталось, а мог бы! И Шереметева-меньшого, туда же под Шуйского ставя, разве не уважил законным правом места обоих? – Иоанн подался вперёд, разгорячившись, как всегда при подобных речах. – Не так ли, ответь, Владыко? И много подобного могу перечесть тебе. А разве не приложили и они руку к той Челобитной, м? Да только не свою прямо, а охотников подбили, прикрыться чтоб ими, когда по-ихнему не вывернет.
– То дела мирские и мне доподлинно не известные, Государь.
– Мирские, ладно, только накрепко они с твоими, церковными, скреплены, видно, иначе зачем тотчас после приговора моего кинулись сызнова в монастырях прятаться да владения им закладывать? От меня прятаться, если нет их касательства здесь и не было?! Деньгу иметь, чтоб отъехать без помех? Помнишь, о конюшем нашем многомудром, Челядине, речь шла, так и он опять за своё – вон! – Иоанн простёр указующий перст к вороху грамот на обширном столе. – У Николаевского Антониева монастыря пограничье, вишь, как удачно, с владениями его, так теперь от его шести десятков к их шести десяткам до чего ловко прибавилась! И скажут мне, для благого дела сие, чтобы «душа вовек без помину не маялась», да только на вечное поминовение пятьдесят рублей положено и довольно, а не пятьдесят деревень с землями! Сдаётся мне, то торговля под личиною праведности, и ничто иное.
Он умолк, снаружи доносились обычные звуки Кремлёвской жизни подворья.
– Так может, Государь, всё тут обратно рассмотреть надо. От суровости твоей и страх. Извечно это… Аки змея, свой хвост непрестанно пожирающая, и слезми исходит, и прекратить не может, – откровенно уже горько отвечал митрополит, и снова оказывались оба, что та змея, в безвыходности. Точно при шахматном нападении, когда король и защищён, и заперт, и никто никуда двинуться не может из равнозависимого бессилия, подумалось Федьке.
Иоанн, остывая, помолчал.
– Что ж, не стану более задерживать тебя, попрошу только нынче помолиться за наши души, и за души спасённых троих… Я то же вершить стану, со всем усердием… Скорблю не меньше тебя. Быть звону скорбному тому сегодня.
– Спасённых… – будто в задумчивости повторил митрополит, вставая из кресла и готовясь покинуть царские покои, прежде дав государю обычное благословение.
Иоанн также встал перед ним, говоря как бы себе, не ему, то, в чём уверен был безоговорочно: – Приходят сроки последних времён… И кто, если не цари земные, обязаны тяжкое бремя спасения вверенных его попечению снести? И наказание – это ведь не только суд земной… Это – очищение ради Спасения их! А я сам перед Всевышним отвечу, как Он рассудит.
– Сроки прихода последних времен неведомы никому, – тихо строго отвечал митрополит. – Так речёт Новый Завет…
– «У Господа один день, как тысяча лет, и тысяча лет, как один день», знаю, помню. «Придет же день Господень, как тать ночью», также сказано, и что нам делать, коли не приготовимся?
– Молить Бога буду за тебя, Государь! И за всех страждущих. Да пребудет с тобой Господь.
Когда часом позже воевода, бывший тут же по случаю не только молебна, задавал Федьке привычные уже вопросы про «попа», тот со вздохом отвечал, что о Судном дне опять толковали.
– И только?..
– Да почти что.
– А про Старицкого как же?
– Не стал спрашивать. Видно, решил повременить. По Челядину проехался зато знатно.
Воевода качал головой, мол, ладно, значит, и мы повременим.
– Пожалел его опять, стало быть?
– Говорит, брат, всё же. Ещё говорит, брат козёл хуже брата волка, да что поделаешь. Однако на своём стоит твёрдо.
– Ну а поп что? Перечит?
Федька повёл бровью выразительно, в ответ на пытливый взгляд воеводы:
– Да как сказать… «Взялся молчать – так молчи до конца». Так, положенное владыке миролюбие выражает…
– Ну а с Сукиным что? Ещё бы Ловчикова подловить… Чую гниду в нём, и всё тут.
– Принял, прочёл. Но… – нахмурившись, Федька покачал головой. – Ну не желает ничего про опричных знать пока, не желает.
Кивнув, воевода отпустил его плечо. Разошлись до поры.
В священной, прекрасной новизною грандиозности росписей и высотой сводов, холодной сини и позолоте Архангельского были немногие. Был настоятель, ведший эту аскетичную службу, певчие, в составе полном, служки, духовник царский, и из ближних его – воевода Басманов, Вяземский, Зайцев, Наумовы оба, Грязной, Скуратов Малюта (с недавних пор крепко вошедший в их небольшой круг, но так и не ставший что называется своим, и державшимся всегда поодаль), и из земских-дворцовых кое-кто, среди коих особо истово вторили государевой молитве Салтыков, Мстиславский и Захарьины… Князья Сицкий, Трубецкой Фёдор и Телятевский Андрей, недавно пожалованный государем в плеяду опекунов царевичу Ивану, стояли особняком, и к опричным ближе, рядом с царевичем как раз. После общего стояния перед алтарём государь пожелал молиться отдельно в приделе Иоанна Предтечи, Федька по его знаку повёл его туда под руку, а служка благоговейно нёс подушку под его колени… Мимо его же пустой пока гробницы, что повелел устроить тут, подле праха великих князей прежней славы. Глянув на это место, отнесённое в самый укромный угол справа от алтарного поля, Иоанн содрогнулся, вздохнул резко, полуобернувшись, велел голосам и подпевке воспеть Глас Пятый «О премудрых Твоих судеб» и далее… Более получаса спустя, когда благостно отзвучал Осьмым Гласом «Свете тихий», обычно умиротворяющий его, Федька со служкой помогли ему подняться.
Вскоре замер и поминальный звон.
Уже глубокой ночью, совершив омовение, переоблачась из власяницы в рубаху и покоевый халат, но так пока и не притронувшись даже к куску постного хлеба, просил читать себе из «Душеспасительной повести о жизни Варлаама и Иоасафа3», там, где в прошлый раз остановились…
А Федька наловчился читать мастерски. И в голосе его переливались и играли оживлённые таинства, усиляясь или затихая трепетом, переходя к праведному возвышению озарений, или даже дрожи горьких сомнений тех, кого живописал цветистым языком премудрый Дамаскин… Как бы один множеством голосов делал изложение зримым, точно наяву. Иоанн возлежал на высоких подушках, прикрыв усталые глаза, и слушал в упоении, иногда глубоким вздохом выказывая сопричастие произносимому.
– «Ибо Господь мне помощник, буду смотреть на врагов моих, и на аспида и василиска наступлю (голос Федькин тут как бы даже замер, чтобы вновь окрепнуть решением юного святого Иоасафа); попирать буду льва и дракона, подкрепляемый Христом. Да будут постыжены и жестоко поражены все враги мои, да возвратятся и постыдятся мгновенно»… Говоря так, он осенял себя знамением Христовым – непобедимым оружием против всяких происков диавола…».
Он всё старался не отвлекаться, не сбиваться, чтоб речь лилась, как река, и чтобы Иоанн, наконец, забылся. И даже заснул… Огромная полная Луна, белая и слепящая, как раскалённая добела сталь, взошла и бьёт прямо в стрельчатые окна… Там, за ними, внизу – всё залито этим светом почти как днём, остро сыро пахнущий снег пока ещё не тает, только сверкает льдисто, но весна уже здесь, незримая, холодная, чистая… Но Иоанн ещё не готов остаться один. Он открывает глаза, шевелится, и требовательно смотрит на замеревшего замолчавшего чтеца. Неслышно глубоко переведя дыхание, не сразу оторвавшись от зрелища полной Луны широко раскрытыми глазами, Федька возвращается к писанию. И, тихо кашлянув, голос, так любимый Иоанном, продолжает: – «Тотчас же все звери и гады исчезли с быстротою исчезновения дыма, с быстротою таяния воска от близости огня… Но в этой пустыне было много диких зверей и разного рода змей, так что путь его затруднялся нового рода препятствиями и опасностями. Но святой юноша своими духовными силами побеждал одинаково и то, и другое…».
Взор Иоанна, обострившийся, пристальный, останавливает его. Рука замирает над почти перевёрнутым листом вместе с голосом.
– «И разного рода змей»… Что, юноша Феодор, хотел бы и ты ото всех них избавиться, подобно Иоасафу, и найти пристанище в пустыне Сенаарской, где подвизается Варлаам? И найти там воду и утолить жгучую жажду…
– Хотел бы… Но только я не святой, – он отзывается с лёгкой хрипотцой, старался уловить в Иоанновом вопрошении знакомый вкрадчивый желчный смех, но его как будто бы нет.
– Верно, верно… Вот и я не Варлаам, и не царь тот благословенный, по ком подданные и сподвижники его так рыдали и воздыхали, – произнёс Иоанн, и далее продолжал по памяти глубокими архиерейскими низами: – «Такою невыразимою любовью ко Христу были воодушевлены Апостолы и мученики, которые презрели всё видимое в сей временной жизни, подвергнулись бесчисленным родам казней и пыток, возлюбив нетленную красоту и думая о Божией любви к нам. Имея подобный огонь в своём сердце, прекрасный и благородный телом, он ещё более благородный своею истинно царской душою юноша питает ненависть ко всему земному, презирает всякие чувственные удовольствия; отказывается от всего – богатства, славы и почестей, оказываемых людьми…»…
Не докончив канона, Иоанн замолк. А Федька, книгу отложивши, сидел неподвижно, опустивши очи, занавесившись волосами, и странную, мучительную жажду имея в груди возразить что-то, хоть что тут можно было возразить. Как и всегда!..
– Об чём думаешь?
Не слыша ответа, ни шороха даже, приподнимается Иоанн на локте, и видит склонённый в невыразимой печали нездешней затенённой лик юности перед собой.
– Молчишь? Об чём же таком? О своём, поди?..
Усмехнувшись легко, тот отвечал:
– И о своём тоже, Царю мой… Сколь прочтено, и нигде не сказано, как в миру-то без греха прожить. Всё одно толкуют – стань да стань так Бога любить, чтоб святым сделаться…
– Что ж тут неправильного? Потому люди и грешны все, что в миру святости нет… А желать её надобно всё равно.
– Вот и выходит, что жажда праведности, мечта достигнуть её, хотя бы слабым подобием её сделаться – пустотой остаётся, потому что разбивается всякий раз вдребезги о земное… Но утолить чтобы эту никогда не иссякающую, неутолимую по греховности извечной людской жажду, оставить надобно всё земное и обыденное, владение мелочных сует, и уйти в богомолье, совсем уйти… – голос, почти шёпот этот, и отстранённый, и глубокий, отдавался в Иоанне тем невыразимым, недоступным, древним откровением, каким становился порой внезапно его кравчий.
– Что же делать, Феденька?.. Нежели я Бога… неверно слышу?.. – Иоанн хочет схватить его руку, возлежащую на колене поверх книги – и не может, боясь спугнуть видоизменившегося оракула своего. Вздохнув медленно, тот голос, нездешний будто, задумчиво продолжал:
– Почему никогда не скажут: «Не делать такого, и Бог тебя полюбит!», а прежде всегда говорят: «Не делай такого, или Бог накажет тебя!». Не значит ли это прямое и нам указание, что поступать надо по Его велению – и милосердие с возмездием совмещать по справедливости? Не значит ли это Его науку про человеков, что им внятнее страх, страхом они лучше учатся праведности, чем любовью? И кто я такой, чтобы это оспаривать… – Так ведь тебе Глас Его слышится?
Иоанн молча пожирал глазами белеющую рубахой фигуру, присевшую около него, с неразличимыми в полумраке чертами и обликом ангельским. Но ангел замолк, сказавши всё, что было нужно.
– Государю мой, нам бы лечь надо… Что на завтра прикажешь наперво?
Очнувшись, Иоанн откидывается на высоких подушках.
– Собираться к Белу Озеру, к Кириллу…
– Когда выдвигаться? Отсюда, или из Опричного поедешь?
– На третий день… От сего утра считая. Из Опричного…
– На третий?.. На той неделе собирались… Салтыкова бы в помощь. Да он походом занят по макушку… И я с тобой?
– И ты. К жене поди завтра. На третий день возвращайся. А Салтыкова берите, и кого там ещё надо. Ступай, ложись…
Склонясь поцелуем к его руке, Федька молча отходит к своему ложу.
– Государь! – позвал он тихо со своего места.
– Что такое? – мирный ответ в полутьме.
– Дозволь с нами мать с Варей поедут, мы же всё едино через Переславль двинемся, так пока ты там стоишь, я б их до вотчины доставил… А после б тут же и нагнал тебя! Что им в Москве-то делать…
– Добро. Пусть распишут их со всем добром в царицын поезд…
Почудилась усмешка в Иоанновом неспешном ответе, но опять же мирная. Кинулся благодарить…
– Да полно, полно. Нешто я не понимаю. Уймись! Спать давай…
Дом воеводы Басманова в Москве.
Днём позже.
Петька неистовствовал, мучимый диким любопытством и вожделением поскорее оказаться в большом царском поезде и увидать вблизи всё это великолепие и всех тех, ну или почти всех, о ком постоянно толковалось дома, да и вообще вокруг среди народа. С недавних пор, проживя в невероятной, огромной, буйной разношёрстной Москве целую зиму, сдружившись с людьми отцовыми и братьями невестки, и узнавши и увидавши за три месяца столько всего разного, что за всю былую жизнь не знал, он начал кое в чём и сам разбираться гораздо лучше, и теперь его живо волновало всё происходящее при государевом дворе. С одной стороны, то было похвальное рвение, полезное любопытство и здравое уму упражнение. С другой, приносило жестокие мучения сознанием того, что вот скоро этот рай закроется от него, и через каких-то полторы недели он снова засядет в родном, но опостылевшем скукою Елизарове, и вихрь бытия помчится далее, без его участия. И будут доходить до него только слабые отголоски этого грома великого… Сие было нестерпимо, Петька даже расплакался, когда брат, воротившись наутро чуть свет, обнявшись с матерью и женой, объявил им спешно собираться для большого отъезда.
Мать, конечно, возрадовалась, и сперва не знала, куда кидаться и за что хвататься, поскольку добра и рухляди всяческой у них скопилось несметно, ещё и с приданым, да её никогда она зимою так далеко не ездила, и как это всё, Господи, при государе… Но Федя её успокоил, сказавши, что к полудню будут тут сани числом необходимым, с пологами из овчины для укрыва, и повозка надёжная – для них с Варей, и её одна, попроще, но также добротная – для матушкиных и её теремных. Вся дворня тотчас была занята сборами, под приглядом опытных Настасьи и ключника, ну и самой Арины Ивановны. А Петька растерянно вопрошал, нешто ему вместе с ними в возке ехать, и Федька пообещал подумать, как его к свите царевича Ивана определить. Узнав, что там же будет и Васька Сицкий, и что, конечно, Терентия тоже с ним не разлучат, Петька успокоился даже и примирился (до поры) с обратным переездом, уверившись во всемогуществе брата, и в том, что сможет там, как на месте будут, уговорить его и дальше при себе оставить.
А княжна не знала, радоваться или плакать опять, ошарашенная новостью, что муж покидает её так надолго, и что она сама покидает Москву и близость отчего дома, тоже невесть на сколько…
– Отчего ж прежде не сказал?!
– Потом, потом всё… – отказавшись отвечать, схватил её в объятие, как только одни оказались в его половине, и она не пожалела, что толком не успела нарядиться по порядку… Всё равно бы снимать поспешно пришлось все эти убрусы с кичками и душегреи с сорока однорядками…
А и правда, потом всё! Голову повело под жаркими поцелуями и руками его, забылось вмиг, кроме него, всё иное, и затопило жаром невыносимым, переживанием острого счастья и такой утехи и услады невиданной, перед которой меркло прежнее безвозвратно.
Сама себе удивляясь, не уступала она ему в огне ласки, и поцелуев, и стенаний блаженства, и жажде единения в порывах навстречу, и смелости, с которой впервые, повинуясь его желанию, дотронулась и обняла в ладони его горячее бархатистое змееподобное орудие… С этого мига, захолонув восторгом, сознанием полного послушания велениям его, какими бы они не были сейчас, она уже и себя не помнила. Мир исчез, рухнул в бездну, в старании совместном, лоно её наполнилось, и они сделались плотью слитой, и в крепости объятий только туже вжимались друга в друга, не в силах напиться безудержностью этих движений…
Не могли и не хотели они ни остановиться, ни даже замедлиться, и хотелось так умереть, улететь совсем, быть так всегда… Она задыхалась до звона в ушах, в этом потном уже жару, как в бреду, в тяжести его вокруг и внутри, в сладости непереносимой, вдруг начавшей разливаться где-то внизу и вынуждать её мягко заметаться, точно желанием освободиться, но он крепче обнял только, с любовной беспощадностью добывая наслаждение себе, и она поняла, что вот-вот произойдёт его долгая последняя почти безмолвная судорога, наблюдать которую она была готова вечность… И тут возросшая сладость обострилась до полной нестерпимости, неудержимости и неотвратимости чего-то, она сдалась и застонала вскриком, протяжным и освобождающим от этой муки, как плавные сильные затихающие постепенно сжимающие волны внутри неё. И когда они стихли, тела не стало вовсе…
Спустя время она осознала касания его губ на шее, на плече… На волосах. С туманным нежным покалыванием несметного числа мелких искр в себе вернулись чувства и память. Он лежал рядом, полуодетый, утомлённый, успокоенный, с тихой улыбкой и прикрытыми ресницами глазами. С растрёпанными прядями тёмных кудрей. Она вдохнула его расслабленный истомлённый манящий запах, вздохнула глубоко, и… заплакала, легко и приятно…
– Ну что ты…
– Нет-нет! Нет… Мне так… хорошо… Любимый мой! – она и сожалела и радовалась, что пришла в себя, что вспомнила о скорой опять разлуке, о суете и хлопотах, которыми полнился до поздней ночи дом, о полной Луне, бесстыже обнажающей их на измятой постели, приподнялась над ним, всматриваясь с ненасытностью сердца, и стала покрывать его поцелуями, быстрыми, как тогда, в первую ночь, только теперь она могла свободно шептать ему, что хотела: «Любимый! Свет мой… Душа моя… Единственный мой! Навеки мой…».
К ним никто не приходил и не тревожил, как и полагалось для молодых по первому году. Но минувшие часы, полные супружеских усилий, истощили обоих, и ей пришлось выбираться из тепла и объятий, накидывать поверх рубахи шаль и опашень домашний, и идти будить Таню, чтобы притащила с кухни что-нибудь поесть и запить. Нашарив расшитые козловые чувяки, она было встала, но покачнулась, и была удержана мягкостью его рук.