Тяжело дыша, со свистом втягивая морозный зимний воздух, пропитанный ароматами рано зацветающей алычи, роняющей белое кружево лепестков на высыхающий после дождя асфальт. Моргая слепыми после бессонной ночи глазами, рассматривая яркие зеленые, свитые в спираль, листочки, выбивающиеся из костлявых лап обморозившихся за зиму деревьев. Глотая сухим горлом, чувствуя, как кислятину в гортани перебивает вишневый аромат закуренной и оставленной сигареты «со вкусом настоящей черри-американа». Молча, потому что тишина этого весеннего утра, еще не испоганенного рычанием двигателей автомобилей, криками прохожих, музыкой, несущейся из окон – самое ценное, что есть на свете.
– Нормально?
Киваю. Да. Почти.
– Звоним?
Звонить?
– Офелька, идешь, нет?
Да иду, куда я от вас денусь. Отворачиваюсь от расписания, стараясь запечатлеть его в последний раз в памяти. Здоровенный лист ватмана, пришпиленный к большому стенду из ДСП, аккуратно расчерченный чернильной ручкой на квадраты, слева – нумерация групп, сверху – даты, все остальное заполнено названиями вычитываемых дисциплин. Напротив моей, 411-й – размеренно заштрихованные простым карандашом поля и убористая надпись «ЭКЗАМЕН».
Мы бежим по коридору училища – полы привычно проминаются под ногами, здание старое, еще дореволюционной постройки. Как нам рассказывала наша Юлия Евгеньевна, «злобный зав» фельдшерского отделения – рабочие, приглашенные директором для косметического ремонта, порекомендовали всем перемещаться строго приставными шагами, вдоль стен по краю, и в касках. Ибо перекрытия, из дранки и ветхих тополиных балок, гнилые, как зубы у столетнего деда.
Белая дверь с надписью «Лечебное дело. Заведующая отделением – Чуйкова Ю. Е.», стайка белых халатов, мнущихся, стесняющихся, пихающих друг друга локтями, трусливо переглядывающихся.
– Девочки, кто первый? А? Ну?
Вздыхаю. Да кто же еще, как не я? Все же взгляды, сталкивающиеся и рикошетящие друг о друга, все равно упираются в старосту 411-й группы.
– Давайте уже сюда. «Мартини» настоящий?
– Да, – Нина Халимова смешно морщит нос, покрытый частой рябью конопушек. – Дядя привез из Сингапура. Говорит, самый дорогой брал.
Взяв пакет, любовно обнимающий коробку конфет и гулко булькнувшую бутылку дефицитного «мартини», аккуратно стучу в дверь. В ту самую дверь, куда три года я вхожу лишь по вызову и для явки «на ковер», чтобы меня, как нашкодившего с процессом выделения кота, потыкали мордой в журнал группы. И куда все остальные девочки, включая даже отличницу Нину – стараются не входить вообще. Юлия Евгеньевна – строга. Слишком строга.
«Милявина, вы головой думаете? Или чем еще?» – невольно раздается в голове. – «Язунян почему не ходит на лекции? Вы староста или кто? У Иртенко почему до сих пор не закрыта пропедевтика? Вы с ней общались вообще? Юшкин где ваш? Его отчислят скоро, вы в курсе? То есть, то, что он в армию пойдет, вас не волнует в принципе?»
Стискиваю зубы. Вхожу.
– Юлия Евгеньевна, можно?
– А нужно, Офелия?
Мне не кажется, в голосе заведующей отделением «Лечебное дело» появились какие-то новые, доселе не звучавшие, нотки. Не юмористические ли? Такое же в принципе невозможно, если речь идет о заведующей Чуйковой. На вид – все та же, короткая светлая стрижка, безупречно отутюженный халат, образцовый порядок на столе, огромное количество ручек всех видов и мастей в толстостенном стакане… любит она дорогие и редкие ручки, собирает и коллекционирует.
– Нужно, нужно, – наглею, распахиваю дверь, впуская робко жмущихся девочек моей группы. – Даже очень нужно.
– Ну, раз староста группы принимает такое волевое решение… – заведующая встает.
В руках у меня пакет, сзади – моя группа, у них в мокрых от волнения ладошках – открытка с поздравлением, набор дорогой импортной косметики, три букета цветов и картонная коробочка с новомодным развлечением – китайскими говорящими часами, объявляющими смешным женским голосом время каждый раз, стоит нажать на кнопку. Все, что от нас требуется – это просто взвалить все это на стол, бегло, глядя в пол, отбарабанить поздравления, дождаться непременного «Спасибо, группа» (по-другому Евгеньевна к нам не обращается), помяться какое-то время в кабинете «Лечебного дела», покашливая и что-то невнятное мыча, после чего аккуратно просочиться за пугавшую нас все эти годы дверь.
Уйти. И Юлия Евгеньевна останется здесь одна – среди дешевых подарков и умирающих срезанных цветов. В опустевшем кабинете, в котором теперь нескоро еще появятся студенты, к которым она привязалась всей душой – ведь кого еще можно было так жестко дрессировать три этих года? Останется одна – поздравленная… и брошенная теми самыми студентами, ради которых она все это время рвала собственные нервы, ругая, скандаля, заставляя, принуждая, уговаривая, идя на уступки и жестко возражая против них же, отказываясь договариваться с преподавателями – и договариваясь, разумеется, устраивая лютые выволочки прилюдно – и яростно защищая на заседаниях учебного совета, где это никто не видел и не ценил. Зная, что эти студенты больше никогда сюда не придут.
Каждые три года так – по кусочкам отрывая свою душу…
Я роняю пакет, кидаюсь, прижимаюсь к ней, крепко-крепко прижимаю к себе, чувствуя сильный запах крахмала от халата, и слабый – французских духов от ее шеи.
– Юлия Евгеньевна, не хочу от вас уходить!
Кажется, моя группа сзади онемела. По крайней мере – все шорохи и перешептывания мгновенно умерли, словно их обрезало ножом.
Замерла и я. Не поймет… не примет… оттолкнет со словами «Милявина, вы же уже фельдшер, ведите себя соответствующе». Это же Юлия Евгеньевна, а не девочка-курсистка, начитавшаяся Бродского и Байрона, сталь у нее влита в сосуды через два поколения, от деда-балтийца, стрелявшего в немцев на батарее Цереля в семнадцатом году у Моонзундского архипелага.
Нинка – молча, отпихнув Лену Кадюту, вечную нашу оппозицию и ненавистницу начальства, и сейчас стоящую подбеченясь, с кривой ухмылкой, подходит, обнимает меня и нашу заведующую.
– И я не хочу, Юлия Евгеньевна. Нам без вас будет очень плохо!
Таня Лютаева, хохотушка и дурочка, почетная троечница и вечный объект и предмет головной боли заведующей – утыкается головой, разлохмачивая дорогую «модельную» прическу, в плечо Юлии Евгеньевны. Хочет что-то сказать – но не справляется с задачей, начинает реветь.
Ее слезы – словно провоцирующий импульс. Все мои остальные девочки, сломав барьер смущения, стыда и субординации, кидаются к нам, обнимают заведующую со всех сторон, хлюпают носами, тянутся, гладят ее по плечам.
– Юлия Евгеньевна… не хотим… привыкли… не уходите…
Чувствую, как руки заведующей – сухие, жесткие, заскорузлые, руки врача, всю жизнь проработавшего в хирургическом стационаре, под занавес карьеры вынужденной уйти в преподаватели – неловко, словно стесняясь, скользят по нашим плечам, головам, рукам, касаются век, ресниц.
– Группа, вы успокойтесь, пожалуйста.
– Не хочуууу… – воет Таня. Дура, чтоб тебя. Против воли – сама начинаю понимать, что из глаз бежит.
– Успокойтесь. Я никуда не ухожу. Не ухожу, слышите?
– Обещаете, Юлия Евгеньевна? – Танька поднимает мокрое лицо. – Никуда не уйдете? Можно к вам приходить?
На миг лицо Чуйковой меняется – что-то пробегает по красивым, искалеченным тяжелым медицинским стажем, чертам – что-то, ломающее сталь, что-то, возвращающее на щеки девичий румянец.
– Приходите всегда. Если помощь нужна – я всегда вам помогу.
Мы на миг застываем. Обнимая, прижавшись. Чувствуя холод. Понимая, что сейчас надо вежливо отстраниться, извиниться, уйти…
– И просто так – приходите. В любое время.
Мы молчим.
– Дурочки вы мои… – шепчет Юлия.
Танька снова начинает реветь. Мы все – тоже.
Стыдоба. Выпускная группа. Фельдшера. Пять дипломов «с отличием».
Напоминаю себе об этом, вытирая красные, мокрые от слез глаза.
* * *
Дверь двадцать первой бригады распахивается, стоит только мне с ней поравняться.
– Офель, зайдешь?
Мнусь.
– Нин, нас на обед запустили, некогда трындеть. Давай потом?
– Не даю потом, заходи. У нас пообедаешь.
– Уболтала, – сдаюсь и захожу в бригадную комнату – тесную, узкую, сдавленную стенами из кирпича, разделившими бывший зал ожидания аэровокзала на ряд переборок, названных комнатами отдыха персонала. Стол, два стула, две тумбочки и здоровенный, удобный, хотя и древний, диван, невесть как протиснутый сюда сквозь узкую дверь – вот и вся обстановка. На окне – занавески из голубого муслина, за окном – густая зелень листьев инжира, закрывающих дневной свет, крупных, плотных, похожих на форме на какое-то мелкое животное.
Усаживаемся, Нина пододвигает ко мне тарелку, аккуратными движениями ссыпает в нее капустный, кажется, салат, густо усыпанный сверху неведомыми мне дагестанскими специями, пряно и вкусно бьющими запахом в нос, рикошетом отлетающими в желудок, разбавленный аккуратно нарезанными помидорами и огурцами, посыпанный мелкой сечкой зеленого лука, сельдерея и киндзы.
Верчу головой.
– Евсеева где?
Нина фыркает.
– Как обычно – в машине.
Фыркаю и я, хотя шутка уже далеко не первой свежести. Евсеева Анна Тихоновна – тот еще персонаж, больной работой на «Скорой помощи», как принято выражаться, «на всю кору головного мозга, затрагивая спинной и красный костный». В бытность свою заведующей подстанцией, она бродила по бригадам ночами, не давала спать, пресекая сие категоричным: «Вы работаете без права сна! Читайте медицинскую литературу!». Ныне же, вернувшись на должность линейного врача, торчит безостановочно либо у окошка диспетчерской, либо в машине, там же ест, там же спит – чтобы, стоит только поступить вызову, рвануться с низкого старта. В последнее время у нее новый бзик – теребить ночью диспетчера с просьбой дать хоть какой-нибудь вызов, аргументируя данную просьбу бессмертной фразой: «Я не могу спать, пока другие коллеги работают!». Водители чертыхаются, увидев ее фамилию в графике напротив своей. Ну и фельдшера – тоже.
Едим. Точнее, ем я, Нина задумчиво перебирает капустные и салатные листья алюминиевой вилкой с вытесненной надписью «Общепит» на черенке.
– Как молодняк?
А, ну теперь понятно. Слышала, видела, хочет подробностей.
– Стареешь, Нинка, – невольно улыбаюсь и подмигиваю. – Старческое брюзжание появляется.
Она на шутку не отвечает, хмурится.
– А все-таки?
Откладываю вилку, достаю из нагрудного кармана халата полупустую уже пачку «Родопи», хлопаю по остальным карманам в поисках спичек. Нина хмурится еще больше. Да, знаю, все знаю – отличница, спортсменка-легкоатлет, не курит, не пьет, блюдет диету и фигуру, бережет себя для будущего мужа и детей.
– Да грустно, если тебе так уж интересно. И мы раздолбаями были, чего кривляться, но как-то все же меру соблюдали.
– Расскажи.
Да чего рассказывать…
Закуриваю.
– Мне аж целого врача дали. Будущего. Маникюр – Чуйкову бы инфаркт хватил, на три метра когти, на голове сплошь завивка и перманент! На смену пришла, полчаса красилась и перед зеркалом вертелась, все задом трясла, ракурс выбирала. А потом узнала, что ее в подчинение к фельдшеру поставили – скандал Чернушиной закатила. Мол, я без пяти минут и одного курса как доктор, а мной какой-то фельдшер-четырехлетка командовать тут будет.
Невольно замолкаю, затягиваюсь, зло выплевываю струю синеватого дыма в сторону открытого окна. Нина молчит, слушает. Не перебивает. Ту безобразную сцену и кабинета старшего фельдшера она наблюдала лично, знаю. Не влезла, просто наблюдала.
– По вызовам ездили – королевой расхаживала, морду кривила. Как к старикам приезжаем – нос сразу в гармошку, глазки в потолок, личико в гримаску. Воняет, мол. Противно, дескать. Потом освоилась, хамить начала – хрена вызвали, вам лет сколько уже? Какой, мол, вам врач, вам уже под землю пора! Гнида…
Нина не отвечает.
– В вену колоть – не хочет. Категорически. Прям так и говорит – я, мол, врач, мне все фельдшер колоть будет, а я крови не люблю. И вообще…
– Она сказала, что ты ее била.
Поднимаю глаза, смотрю на Нину. Не узнать девочку из моей группы, тихую, умную, немногословную. Губы уже заострились, у их края образуются морщины, глаза отливают серым.
Неужели всего четыре года прошло?
– Ты сейчас старосту свою отчитывать собралась?
– Била или нет?
– Никого я не била.
Вру. Заехала я ей, прямо по холеной физиономии племянницы начальника горисполкома, когда нам под утро дали вызов на ножевое ранение, и она мне выдала с зевком: «Я на вашей этой «Скорой» только на практике, заставлять – права не имеете! Я врач, и чтобы какой-то сраный фельдшеришка мне тут…».
Нина сверлит меня взглядом. Злюсь.
– Осуждаешь, Халимова?
– Нет.
Она встает, отряхивает халат, складывает руки за спиной, отворачивается к стене, изучая плакат с фильмом «Бешеные деньги» – кокетливо улыбающаяся Людмила Нильская в кружевной шляпке, и хохочущие сверху Яковлев и Кучумов в бежевых цилиндрах.
– Офель, нам надо в мединститут, понимаешь?
– Ч-чего?
– Мы тут застоимся. Плесенью покроемся и заглохнем. Нам расти надо. Иначе – никакого толку не будет от нашей с тобой учебы. Ну, еще год, еще пять лет – дальше что?
– А что дальше?
– Дальше – скатимся к рутине, плюнем на учебу, плюнем на повышение квалификации, плюнем на развитие клинического мышления, про которое нам Евгеньевна три года талдычила. А потом – и на больных плюнем, понимаешь? Косными станем, вязкими, лечить будем одной и той же магнезией с пирацетамом. Сочувствовать перестанем, думать перестанем, работу из творческой в ремесленную превратим. Что? Не права я?
Я скривилась, отбросила окурок за окно, чувствуя, что где-то внутри бурлит уже проснувшаяся злость. Не потому ли, что я и сама об этом задумываюсь все чаще и чаще?
– Сама так решила или подсказал кто?
– Подсказал. Ты же и подсказала.
– Я?!
Нина садится снова, спина – прямая ниточка, безупречный пробор на голове, разделяющий расчесанные черные волосы, яркий румянец на скулах, чуть зауженные глаза – пламя и лед.
– Сама же видишь – что ни год, то халтуру нам сюда поставляют! Это не медики, это шлак. Дочки, сынки, племянники, знакомые всяких там иван-иванычей, по блату пристроенные! Это не врачи, Офель, ты же сама видишь!
– Ты не высоко замахнулась?
– Я людей лечить пришла, – голос Нины, тихони Нины, Нинки-отличницы, Нины-умнички – тяжелеет, обрастает незнакомыми оттенками. – Я четыре года на этой станции работаю, и не хочу, чтобы такие, как эта чахъу, что с тобой работала, нам на смену пришли! Не хочу, чтобы они нашу службу ишаку под зад скатили. Понимаешь?
Мы какое-то время молчим.
– Понимаю.
Нина всматривается в мое лицо, разыскивая подвох. Я отворачиваюсь.
– Нин, я не бивень мамонта, не надо так пялиться. Хочешь в институт – пошли в институт. Прямо завтра, как смену сдадим…
– Я все узнала, – перебивает она меня. Радостно перебивает, словно только что разуверилась в своих самых черных подозрениях. – С Чернушиной уже поговорила, целевые направления нам напишут, характеристики тоже – с осени можно будет ехать.
– А Рустам?
Теперь замолкает Нина. Серый блеск глаз сменяется другим блеском – мокрым. Замолкает и отворачивается, и я успеваю себя возненавидеть за этот короткий миг. Вскакиваю, обнимаю ее сзади, прижимаю к себе.
– Прости, прости дуру…
Она не плачет. Не вырывается, не отстраняется. Просто застыла камнем, сжав лицо в холодную стальную маску.
– Не напоминай о нем. Никогда больше, ладно?
Не буду, клянусь я себе мысленно самыми страшными клятвами, не буду, будь он неладен, этот урод, что ей три года письма с флота слал, скотина, козел, гадина!
На столе стоит забытая тарелка с почти нетронутым салатом.
– НА ВЫЗОВ БРИГАДЕ ДВАДЦАТЬ ПЕРВОЙ, ДВА-ОДИН!
Я усаживаю Нину обратно за стол.
– Сиди, кушай. Не вздумай дергаться. Сама съезжу. У нас три вызова, не надорвалась.
Она пытается что-то сказать. Я, не слушая, захлопываю дверь бригадной комнаты.
* * *
– ТВОЯ ФАМИЛИЯ?!
Дикий крик, не крик – ор. Оглушающий, бьющий в лицо свежим водочным выдохом.
– В ч….
– ФАМИЛИЯ?!!
На полу ерзает пьяный пациент – елозит в пятнах рвоты, шлепая тощими запястьями по остаткам того, что не успел переварить его желудок. Елозит – и снова рвет, скудными выплесками, на себя, на пол, на собственные руки.
– Дайте помощь ока…
Вызывающий хватает меня за форму, сильно трясет (я слышу, как рвутся швы на ткани), толкает в сторону прихожей.
– ИЗ-ЗА ТЕБЯ, СУКА, ЧЕЛОВЕК УМИРАЕТ!!
Багровое лицо, испитое, рассеченное ранними морщинами, пронизанный воспаленными сосудами нос, выкаченные глаза.
– Вы понимаете, что сейчас вы у него время воруете?
Короткий взмах – и у меня дикий звон в голове от пощечины, влепленной вразмах, от души. Кожа лица взрывается болью, словно ее окатили кипятком. Пятясь, я выбираюсь из сеней дома, вслепую размахивая перед собой укладкой с медикаментами. В голове бьется «Только бы не ножом, только бы не ножом, только бы не…».
– Э-э, чего творишь, мудило?
– ТЫ, БЛЯ, КТО-О?!
– Конь в пальто, падла! – рявкает мой водитель, перебивая голосом ор, пиная вызывающего в бедро, сбивая его на грязную после дождя землю. – Охуел, ублюдок – на врача руку поднимать?!
Я, ослепнув и оглохнув, все так же пятясь, прижимаюсь к борту нашего «РАФа», словно его борт сможет меня защитить. Нельзя же так, люди, нельзя же бить того, кто вас лечить приехал…
– ВЫЫЫЫЫЫЫБЛЯ..!
Водитель дядя Сема сдавливает локтем глотку беснующегося, тянет на себя – тот бьется в захвате, сучит ногами, размазывая грязь резиновыми сапогами, после чего, дернувшись, обмякает, оседая у крыльца.
– Хмыгло гнойное, – тяжело дыша, выдает Сема, отпуская обвисшее тело. – Офель, ты как?
Я – как?
В голове что-то яростно стучит, сердце рвется, кишки сжались в тесный комок, выдавливая все, что в них есть, прямо в нижнее белье, руки трясутся и ходят ходуном.
– Лечить сможешь?
Л-лечить? Сейчас? После всего этого?!
– Офель?
– В порядке… – выдавливаю из себя. Где-то сзади догорает закат, дует ледяной ветер с Волги, забираясь под воротник. Трясу головой, поднимаю упавшую сумку. Пытаюсь шагнуть – и понимаю, что не могу, ноги трясутся, подгибаются, ватными стали. Всегда думала, что шутят, когда так говорят – кости же, связки, хрящи, как они могут вот так вот обмякнуть, обвиснуть, превратить каждый шаг в подвиг. А тут – как заново учусь ходить. Шаг… второй…
Словно в тумане – снова прохожу в сени, опираясь ладонью на грубо оструганные доски, вталкиваю себя в задымленную комнату (закопченная печная дверца густо льет в комнату угарную вонь), обвожу мутным взглядом драные обои на стенах, разбитую мебель, раскиданное тряпье по углам, удушливо воняющее потной кислятиной и удушливым ароматом мочи… Пациент лежит, не двигаясь, в луже рвоты – желтое даже в свете керосиновой лампы, лицо, выпуклый живот, тугой, блестящий кожей, исчерченный синеватыми червями вен, тощие руки-ноги с увеличенными, как у кузнечика, суставами, острая, яростная, режущая нос, вонь каловых масс.
Встаю на колени. Достаю тонометр.
– Офеля, все нормально? – доносится со двора голос дяди Семы.
Глотаю пересохшим горлом.
– Да нормально… нормально.
Натягиваю перчатки, тяну на себя тощую руку с дряблой мокрой кожей, обматываю ее манжетой тонометра. Лицо жжет, горящая после удара щека стягивается в тугой, давящий на непрерывно слезящийся глаз, тяж. Впихиваю в уши дужки фонендоскопа, нашариваю мембраной локтевой сгиб, покрытый потной липкой испариной.
– Семен Егорович… везти надо.
– Надо – повезем! – раздается с улицы молодцеватое. Нарочито-молодцеватое. – Коли пока, что надо, сейчас мужиков позову, дотащим.
Запах рвоты рвет ноздри. Вонь чадящей печки бьет в лицо, кружит голову.
Пытаюсь поднять лежащего. Он мычит, вяло отбивается. В его малом тазу тяжело ворочается разбухшая от цирроза печень, сдавившая своей разросшейся тушей воротную вену, чуть левее – протеолиты поджелудочной железы жрут ее же ткань, уничтожая остатка островков Лангерганса. Натужившись, пытаюсь поднять лежащего.
Падаю на задницу, пачкая форму в блевотине.
Больной тяжело и надрывно стонет, что-то неразборчиво бормоча.
С улицы доносится длинный вопль – очнулся бивший меня по лицу урод. Что-то обещает, чем-то угрожает – и затыкается одновременно со звуком тупого удара и коротким «Хлебало завали!».
– Кто тут врач? – в комнату входят трое. – Ты, чтоль? Чего лежишь-то?
Молчу, глотаю ртом воздух, смотрю на них. Хочу ответить, но не могу.
Один быстро ориентируется – садится на корточки, сжимает мои щеки мозолистыми, пахнущими мазутом и крепким табаком, руками:
– Ты жива, сестренка? Слышишь меня, не? Никто не обидит, слово даю! Ты как?
* * *
– Поговорим? – спросила Нина.
Я не ответила, снова и снова затягиваясь осточертевшим уже табачным дымом, режущим глаза.
Подстанция молчит. «Курилка» пуста – те, кто вернулись с вызовов, пользуются ночным временем по его прямому предназначению, злостно нарушая пункт ДИФО, тот самый, который гласит «работа без права сна».
– Офель. Ты со мной уже год не разговариваешь. Не звонишь, на звонки не отвечаешь. Дверь не открываешь, когда прихожу. Тебе не кажется, что это перебор? Мы взрослые люди, давай уже объяснимся, а?
Я не хочу объясняться. Я просто сижу на лавочке, смолю уже третью подряд сигарету, и надеюсь, что Нинка Халимова просто исчезнет в темноте, быстро и внезапно – точно так же, как внезапно она из нее материализовалась пятнадцать минут назад.
– Чем я тебя обидела? Что плохого сделала? Хочешь извинений – я извинюсь, хочешь ударить меня – ударь, хочешь обругать – ругай! Только скажи, за что!
Не отвечаю. Смотрю в сторону. Наша пятая подстанция, приютившаяся в приземистом, укрытом четырехскатной крышей, здании, дремлет, укрытая легким снежным пушком.
– Отвали, Нина.
– Нет!
Пожимаю плечами, отшвыриваю окурок.
– Тогда я отвалю.
Горячая рука, странно горячая – в таком-то холоде, впивается мне в предплечье.
– Офель, я тебя прошу…
Поворачиваюсь.
– Просишь? Просишь?! Ты хотела врачом стать, да? Стала? Довольна? Ты свою задницу в отделении греешь – я на линии ее морожу! Ты больных смотришь, тапочек не снимая – а я, твою мать, от них по рылу получаю!!
Нина стоит, молчит, смотрит. Не моргает.
– Врачом хотела стать? – яд льется из меня литрами, словно где-то глубоко в душе прорвало давно зревший фурункул. – Эго свое потешить, своему этому козленышу Рустаму доказать, что ты не сраный фельдшеришко, а царь и бог терапии, да? Чтобы приполз и в ноги кинулся? Доказала, молодец. И меня следом потащила, потому как одной страшно – тоже молодец! Только тебе – отделение терапии, а мне – бригада, твою мать, «Скорой помощи», с которой ты меня и сдернула!!
По верхушкам озябших, покрытых серебристой изморозью, тополей безостановочно тянет ветер, ледяной, злой, кусачий, взбирающийся вверх по волжским бурунам, накидывающийся на город яростными порывами.
– Самоутвердилась? Молодец! Работай теперь, командуй своим отделением, дрессируй молодняк, раз так рвалась! А дурочка Офелия пусть так и вкалывает на бригаде! С нее какой спрос – мозга больше, чем на догоспитальщину, больше не хватает, да? ДА?!
Нина молчит.
– Нахрен ты меня вообще сюда потащила, Халимова?! Зачем?!
Дыхание яростным паром вырывается изо рта.
– Ты не права, Оф…
– Да пошшшшшшла ты!! – я рывком встаю, одергиваю полушубок, изо всех сил хлопаю дверью подстанции. Не хочу ее слушать! Не хочу… может и потому, что действительно – не права. Но не Нину бил по лицу тот урод из Горной Поляны. И не она меня потом утешала, обнимала, отпаивала – валерианкой, а потом и тяжелым жгучим самогоном, попутно неуклюже пытаясь объяснить, что все это ерунда, дело, чтоб его, житейское…
После того вызова – Нина не пришла. Знала, что меня избили, но не пришла. Ни в тот день, ни на следующий. Два дня, пока я отлеживалась дома, безучастно глядя в потолок – ее не было. Был дядя Сема, была наш старший врач Илясова, были фельдшера с других бригад, врачи с них же, даже заведующий подстанцией – и тот приходил, бесконечно кашляя и отдыхиваясь, принес коробку конфет «Настурция» и долго мне рассказывал, что в работе врача всякое случается. Лишь через неделю – через Юльку Таюрскую, работающую в приемном первой больницы на Кирова, я узнала, чуть оклемавшись – Нина Алиевна знает про вашу беду, передает привет, но у нее сейчас очень много работы, отвлекаться некогда, приедет позже. Как сможет.
Лучше бы ударила.
В глазах – словно насыпали песку. Прохожу по маленькому кривому коридорчику, мимо закутка диспетчерской, слышу краем уха «Адрес уточните… дом… номер дома…», по гудящей разноголосыми скрипами уставшего дерева лестнице поднимаюсь на второй этаж. Справа – комнаты отдыха бригад, слева – спящие, запертые на ночь, кабинеты заведующего и старшего фельдшера. Прямо передо мной – деревянный стенд, с наклеенными на него альбомными листами, аккуратно, канцелярскими кнопками, складывающимися в график смен на месяц. Стою перед ним, борюсь с желанием вцепиться в бумагу и содрать ее к чертовой матери, скомкать, смять, истоптать ногами…
Открываю дверь бригадной комнаты. Фельдшер мой – Ирочка, укрывшись курткой, посапывает в кресле, свесив хвостик прически на плечо, оставив мне диван. Хорошая девочка, умничка просто, чрезмерно серьезная, донельзя собранная, на каждый мой вопрос старательно морщит лобик и подтягивается, словно на экзамене, до сих пор обращается строго как к Офелии Михайловне – при разнице в возрасте на шесть-то лет всего. Я, стараясь ступать как можно тише, аккуратно извлекаю из ее пальчиков опасно наклонившуюся кружку с остывшим кофе, поправляю сползшую куртку. Подхожу к окну.
Залитый льдистым лунным светом дворик подстанции – старенький, окаймленный заборчиками, отграничивающий стоянку машин от детской площадки, подернутый мглистыми тенями от лишенных листьев тополей, сверкающая изморозь на дремлющих РАФах, на крыше беседки, где «курилка», с вымороженной лавочкой и здоровенной урной, которую дядя Сема приволок откуда-то под нужды табакозависимого персонала. Нина сидит, не уходит – не двигаясь, с прямой спиной, смотрит куда-то перед собой.
Ждет.
Не дождется!
Отворачиваюсь от окна, задергиваю штору – резким, злым движением. С непременным «шшшших» пластмассовых колец, ее удерживающих.
– Ой… Офелия Михайловна, вызов?
– Тссс, спи-спи, – негромко произношу я, досадливо чертыхнувшись про себя. – И на диван иди уже.
– Да я спать не хочу, – тут же начинает Ирочка, старательно моргая мутными после сна глазками. Молча поднимаю ее за подмышки, укладываю на диван, накрываю сверху одеялом. Грожу пальцем, когда пытается возражать.
– Не зли меня, спи, давай. Будет вызов – подниму.
Ирочка покорно закрывает глаза, ерзает на диване, и даже начинает посапывать – в дань уважения врачу-тирану Милявиной. Так точно не уснет… решительно встав, я выхожу из комнаты, аккуратно прикрыв за собой дверь.
Гулкая тишина подстанции, тягучий фон из древнего рупора репродуктора, приспособленного под динамик селектора.
Спускаюсь обратно на первый этаж, без стука открываю дверцу в диспетчерскую. Узенькая коморка, массивный стол, кресло-кровать, тумбочка с металлическим электрическим чайником, полочка над ним с геранью, азалией и фикусом, трепетно поливаемыми и ухоженными, регулярно пропалываемыми вилкой, шутливо именуемыми персоналом «ульянчиками». Телефон на столе разрывается трелью – длинной, назойливой.
Ульяна смотрит на меня, но кажется – сквозь меня.
– Уль, ты чего?
– А?
– Ты чего, говорю?
Диспетчер отворачивается.
– Трубку чего не берешь?
– Не хочу….
Не хочу?
Поднимаю трубку трезвонящего телефона.
– Скорая помощь, подстанция пять, врач Милявина.
– Ссс…. – доносится из мембраны. – Сс-слышь…. ппадлла…. ббббыстро… бля…сссскорую….
Скашиваю глаза на Ульяну – не реагирует.
– Что у вас случилось?
Выслушиваю долгую пьяную волну грязи.
– Вызов принят, ожидайте.
Опускаю трубку на рогульки.
– Сосед мой, – бесцветно говорит Ульяна. Пальцы, сжимаясь и разжимаясь, комкают полотно теплого тканого платка, закрывающего колени. – Бабушка с онкологией, он ее бьет каждый день. Квартира нужна… умереть никак не может…
В горле у Ули что-то звучно булькает. Она кривится, отворачивается, начинает гулко рыдать. Я, помявшись, делаю шаг вперед, и неловко прижимаю ее к своему животу.
– На острове Людникова была… снаряды носила, белье солдатам стирала под минометами… – доносится. – Сейчас вот так… не живет, не умирает, кричит целый день… я же бабу Нину с детства знаю…
Передернувшись от слова «Нина», сжимаю зубы.
– Вызывает зачем?
– Добить просит, с-скотина… дрянь рваная….
Понимаю, что сжимать зубы умею еще сильнее.
– Кто из фельдшеров на станции?
Ульяна не отвечает. Я подтягиваю к себе дневной график. Смотрю фамилии.
Тиушко, Ямкова, Лишковец, Цаярова, Идрисов…
– Хватит скулить, – обрываю, аккуратно отпихиваю Ульяну от себя. – Хорош реветь. Слышишь меня? Все-все, бери себя в руки, ну! Тебе до утра работать!
Беру в руки микрофон селектора:
– Фельдшер Тиушко, фельдшер Лишковец – подойдите к диспетчерской!
Мой голос раскатывается по зданию подстанции… и на улице, над стоянкой санитарных машин. Где, кажется, до сих пор сидит Нина.
– Вызов? – мятым после сна голосом интересуется Лешка Тиушко, умеренно волосатый и неумеренно бородатый, худой, нескладный, напоминающий Кощея телосложением. «Дистрофик» Лешка, которого любит вся подстанция, поскольку вены, самые паршивые, самые спавшиеся, самые ускользающие – Лешка чувствует интуитивно, впихивая в их просвет катетер с меланхоличным: «Да чего тут колоть-то?».
Киваю, зову к себе Тёму Лишковца – здорового, плечистого, злого с оборванного сна.
– Тёмочка, держи вызов на Госпитальную. Машину свою бери, Лешу с собой. Там тварина бабушку бьет. Бабушка на онкологии, надо обезболить. Тварину… ну, накажи, если нарвется, ты знаешь, как.
Тёма молча кивает, молча уходит в сторону двери. Лешка морщится:
– Офель-Михайловна, а вы спать же сейчас пойдете, да? Ну, пока мы там все разгребать будем?
– Ага, – распахивая дверь, сгребаю его за плечи, втаскиваю в диспетчерскую, разворачиваю, показываю Улю, торопливо растирающую по лицу слезы. – Прям, как отъедешь, сразу свалюсь. Еще вопросы есть?
– Уже нет, – угрюмо отвечает голос Лешки, сам он пропадает вслед за ушедшим Тёмой.
Молчу. Обнимаю Ульяну.
Слышу, как кашляюще заводится и уезжает РАФ третьей бригады.
Вытираю насильно лицо Уле, ухожу. Крадучись подхожу к двери подстанции, неплотно прикрытой, впускающей в коридор ледяную струю ночного воздуха. Приоткрываю.
Нины нет. Ушла.
* * *
– Офель, можно?
С неохотой поворачиваюсь. Ярослав – подтянутый, серьезный, строгий костюм-двойка, словно из магазина для новобрачных. Только цветов в руках не хватает… и, слава богу, что не хватает.
– Зачем?
Он молчит, сверлит меня взглядом. Молчу и я, выдерживая этот взгляд, до боли в глазах, до рези в них же, до непрошенных слез в уголках. Даже слов не надо, и так все понимаю, что он хочет мне сказать – этот серьезный, взрослый, с красивой ранней сединой по вискам, сорокалетний мужчина, умный, обаятельный, талантливый и желанный. И женатый.
Ярослав садится рядом. Я отворачиваюсь, разглядывая разбитое здание, раскрашенное угасающим солнцем в багрово-кровавые цвета. Молчит он, молчу я.
– Почему ты все время приходишь сюда?
Даже не спрашиваю, откуда он знает про «все время».
Не отвечаю. Не знаю. Прихожу и все. Тут была битва, страшная, безнадежная, кровавая, во льду, крови, в злой звериной ярости, битва, густо перепаханная ненавистью, страхом, и дерущим душу отчаянием. И надеждой… или тем, что от нее осталось. Сюда, на эту маленькую площадь, к Волге, рвались страшные люди в стальных касках, говорящие на незнакомом, отрывистом, каркающем и визгливом языке, желающие убивать, желающие захапать и поработить, желающие уничтожить все, что создавали те, кто на этом узком берегу не пускали их к водам реки, сдерживали на этой самой площади, лупили по их танкам и танкеткам из ПТР-ов, закидывали их гранатами и коктейлями Молотова, заливали каждый проулок, каждый подъезд, каждую лестницу щелкающей смертью вылетающих из ППШ огненных шмелей, превращавшие каждую комнату в бастион, в заваленный трупами рубеж. Те, в стальных шлемах, так и не смогли прорваться через эту площадь – они орали, бесновались, матерясь, бросали гранаты и били стальными трассами орудий и минометов по дому за моей спиной, кидались на штурм – и оседали серыми грудами под его истерзанными стенами, дергаясь и застывая, каждый день, и весь день напролет… пока те, кто удерживал стены полуразрушенного огнем дома, дрожащими от усталости и недосыпа руками, перезаряжая оружие, не заводили трепетно сберегаемый от бомбежек патефон, разливая над полной смерти площадью мелодичные разливы шестой симфонии Шостаковича. На мокром, пропитанном закатной кровью, небе неспешно плыли облака, только-только очистившиеся от разрывов зениток, бьющих с Мамаева Кургана, ледяная изморозь налипала на исколотые ударами горящей стали кирпичные стены… прильнувшие к холодным кирпичам бойцы молчали, тяжело дышали в воротники, сжимая приклады, и слушали, как скрипичная песня вырывалась из разорванных окон на ледяную площадь, растекаясь по камнями, по трупам в толстых, дырявленных пулями, шинелях, скользя по ним, поднимаясь ввысь тонким вибрато, которое скоро оборвет вой очередного пикирующего «мессершмидта».
– Ты любишь этот город. Знаю – любишь.
Снова не отвечаю. Понимаю, к чему он клонит.
– Я пойду, Ярик?
Он смотрит на меня – взгляд раненого волка, злого, яростного, привыкшего зубами и прытью добывать свое счастье, а сейчас – подбитого, валяющегося в луже крови. Щелкающего этими самыми зубами вхолостую, понимающего, что не все в жизни можно выгрызть.
Однако я остаюсь на месте.
– Не уходи.
Тихо, едва слышно.
Даже не мольба – стон. Господи, Ярослав, какой же ты дурак-то! Ну, зачем я тебе, зачем, скажи? Хотя… нет, не надо говорить.
Разглядываю мельницу Гергардта – многократно битое ударами авиабомб и орудий гордое здание, дерзко, смело торчащее на улице Чуйкова, неподалеку от площади Ленина, ободранное, обожженное, залитое давно высохшей кровью, пропитанное уже истлевшей трупной вонью, иссеченное бесчисленными плетями пуль. Дом Павлова – напротив, фигурно выведенная стена мемориала, прилепившаяся к жилому дому, украшенная табличкой.
– Не уйду. Что дальше?
– Я разведусь, Офель. Скоро разведусь…
Кусаю губы.
– А мне, значит, трепетно ждать? А потом, слыша рыдания брошенной жены – наслаждаться семейным счастьем?
Он не отворачивается, сверлит меня все тем же яростным взглядом.
– Ты же знаешь!
Глотаю горький комок, внезапно возникший во рту. Черт бы вас всех…
Что, холера вам в душу, я сделала не так в этой жизни, на каком этапе? Почему мои подружки по детскому саду, школе, тому же самому училищу – как-то легко, естественно и незатейливо нашли себе ухажеров, плавно перетекли от периода конфет и романсов под криво настроенную гитару к сексуальным утехам на лавочках, потом – на квартирах родителей (пока те в отъезде), закономерно завершив все закупками в магазине «Для молодоженов», вооружившись предварительно взятой в загсе справкой? Что они сделали так… или что я сделала не так, чтобы встрять во все это вот?
Распределение на пятую подстанцию, Ярослав Туманов, старший врач, подрабатывающий на линии, куратор моей интернатуры – добрый, отзывчивый, непоколебимый, мечта всех дамочек с указанной подстанции. Мои первые вызовы, мои первые ошибки в терапии, в написании карт вызова, первые нестыковки ситуации на вызове с отображением ее на бумаге, первые проверки, снисходительные лекции «Офелия, понимаете, не все в этой жизни так, как преподают». Рабочие конференции, где он, в белоснежном, тщательно отутюженном халате, улыбчиво, доброжелательно, слегка насмешливо, вещал с «кафедры» (небольшого деревянного приступочка, отделяющего классную доску, висящую на стене бывшей вечерней школы, от остальной комнаты). Бархатистый, с тянущей ленцой, голос, рассказывающий нам то, что как-то забыли упомянуть и медицинское училище, и институт.
«Первый, девоньки, и самый главный признак кровотечения из язвы желудка, это… что? Не слышу? Боли? Да язва и так болит, поверьте. Язва это, пардон – что? Это клок ткани, выдранный из желудка, сосудисто-нервный слой – нараспашку, понимаем, да? Желудочный сок, агрессивный сам по себе, льет на обнаженные нервы… Еще варианты? Рвота «кофейной гущей»? Верно, только рвать его начнет не раньше, чем через три часа. Еще? Мелена? Да, тоже верно. Через шесть часов это будет шикарнейшим диагностическим признаком. А теперь, Милявина, на секундочку представьте – приезжаете вы к такому вот дедушке-язвеннику, у которого язва старше, чем вы. Да, встречает он вас именно в такой вот позе, как вы нам расписали – скрючившись, поджав колени к животу, серенького цвета лицом. Боли – характерные, иррадиирущие куда надо, той самой интенсивности и характера. Анамнез такой же – болеет давно, рвать – еще не рвало, и стула не было. По сути – амбулаторный больной, поскольку, если вы его, не обезболив, потащите на Кирова, в первую нашу многострадальную первую больницу – огребете сначала от приемного, а потом – от своего же начальства. И, возвращаясь к началу темы – первый самый главный признак кровотечения из язвы? Ну? Милявина?»
«Резкое прекращение болей», – сказала я тогда. Голос, помню, сдал – слишком много пар глаз уперлось. Включая те самые, что вопрос задали.
А Туманов расцвел, взмахнул рукой.
«И это верно, интерночки. Вот, полюбуйтесь на нашу молчунью Офелию – кладезь мудрости, несмотря на общую непримиримость и молчание. Да, верно. Кстати, Милявина, может, скажете, почему боли резко прекращаются? И почему этот самый дедушка с язвой, скрюченный, серый от боли, внезапно выпрямится и скажет, что все прошло, и он зря вызвал?».
Фраза сама по себе подразумевала, что мне надо угодливо заткнуться, и дать выступающему допеть свою лебединую песню под хор оваций почитателей. Именно поэтому я, скривившись, поднялась.
«Кровь, Ярослав Дмитриевич. Из лопнувших, сожранных пепсином и соляной кислотой, сосудов желудка. Она менее агрессивна для нервных волокон, чем желудочный сок, поэтому, вымывая из язвы его, дает такую симптоматику – ложное ощущение облегчения боли. Странно даже, что вы этого не знали».
На меня тут же зашипели, а красавчик Ярослав изменился в лице – оно и понятно, никто, подозреваю, его так не осаживал на подстанции, где он был в безусловном фаворе. И я бы не стала, чего уж там… только не надо со мной уж совсем, как с полной идиоткой. А я, решив не останавливаться, коли уж начала – встала, повернулась, и ушла. От души хлопнув дверью учебной комнаты.
Наверное, это его и зацепило. После – были совместные дежурства на пятой бригаде, аккурат приберегаемой для интернов, совместные же вызовы на температуры, головные боли, боли в подмышечной области, кровотечения, инфаркты, инсульты, эклампсии… и в процессе серьезности вызовов врач Туманов мягко трансформировался в доктора Ярика, от вальяжно-нагнетающего собственную значимость мэтра переплавившегося в серьезно-сосредоточенного доктора линейной бригады, говорящего такие простые слова, как: «Офелия, воздуховод… очень быстро, ч-черт! И не жуй сопли, вену ставь!». Мы вместе «дышали», вместе «качали», вместе давили паховую артерию у залившего своей кровью лед дороги неудачливого мотоциклиста, напоровшегося на торчащий пенек седалищем. Вместе реанимировали вздумавшего удавиться парня, разведенного и решившего, на сороковом году жизни, что жить дальше не стоит. Вместе, стараясь не смеяться, выслушивали рассказы деда Петьюна, встретившего нас абсолютно голым (одежда вредит!), о том, что соседи за стеной давно уже шлют лучи в голову, а в лохматом телевизоре (телевизор был обмотан полиэтиленом в три слоя) живет якутский ункта (кто такой ункта – до сих пор остается загадкой). Вместе, толкаясь локтями, писали карты вызова, расходные листы и рецепты на наркотические препараты. Вместе, случайно или специально, не знаю – уходили со смены, прощались долго, уходя – оборачивались….
О чем я думала? Да ни о чем. Первый мужчина, который в нелюдимой девушке разглядел женщину, и первый же, кто увидел меня раздетой – забыла как-то дверь закрыть в бригадную комнату, когда переодевалась. Ахнула, спряталась за дверцей шкафа. Иллюзий я не строила, и планов – тоже, просто жила, просто нянчила в груди этот розовый мягкий комок странного, совершенно незнакомого мне чувства. Разумеется, никому ничего не говорила.
Потом – были настойчивые приглашения в ресторан, на прогулку на катере по Волге, на пикник куда-то на остров… я, давя в себе досаду, все эти приглашения отметала, злясь, психуя, лежа ночью, утыкаясь лицом в подушку. На безымянном пальце Ярослава Туманова – золотой ободок кольца, недвусмысленно намекающий, что сей мужчина когда-то, в стенах загса, произнес добровольно, не под дулом ружья, клятву любить свою избранницу от момента этой самой клятвы до самой гробовой доски. Как-то, окончательно одурев от мук совести и жара в животе – я ему это все высказала. Боюсь, грубее, чем планировала.
Он ушел с пятой бригады на восьмую, какое-то время, нарочно, назло мне, дрессировал дурочку Таньку Инкерман, которая громко и заразно хохотала его шуткам через стену… пока я, лежа на кушетке пятой бригады, пустой и одинокой, смотрела куда-то в темноту, стараясь отрешиться от всего, что происходит сейчас – на подстанции, в восьмой бригаде, и в моей жизни… Надолго меня не хватило, одним утром я пошла к Ладыгиной, старшему фельдшеру, рассказала все как есть, на духу – и Элина Игоревна, покачав головой, нарисовала мне новый график, в котором врач-интерн Милявина никак не пересекалась с врачом Тумановым.
Так длилось какое-то время, полгода, если быть точной, достаточно чтобы измучить обоих. Вплоть до визита Нины на мою станцию. И аккурат после моего заявления, которое Элина, снова покачав головой – подписала.
– Я ее никогда не любил, – тихо прозвучало в сгущающихся сумерках.
– Так все говорят, – мерзким, сучьим голосом, произнесла я. – Особенно когда кидают женщину, которую любить до старости обещали.
Фигура Ярослава сгорбилась. Потом выпрямилась.
– Ничего я не обещал…
– А она скажет – обещал, и еще как! – с какой-то непонятной злостью выдала я, приподнявшись. – И кому прикажешь верить, Ярослав? Тебе – или твоей почти уже брошенной же…
Он не дал мне договорить. Встал, выпрямившись во весь свой почти что двухметровый рост, сгреб меня, подтянул, слегка приподнял… и моя голова окуталась каким-то странным розовым, горящим, жгучим туманом, когда наши губы, жадно и страстно, словно давно были знакомы, заскользили мягко и сладко, на миг отрываясь, и снова сжимаясь…
– Люблю тебя… – едва слышно прошептал он мне на ухо. Или, может, прокричал – я почти ничего не слышала в тот момент, обнимая, прижимаясь, вдыхая его запах, слабо понимая, кто я, и где я нахожусь.
– Отпусти…
– Не могу… не хочу…
И я не хотела. И не могла. Ночь спустилась – как всегда, внезапно, ярким росплеском зажегшихся фонарей, заливших площадь Ленина равнодушным белым светом.
– Не уходи, Офелия, прошу!
Обнимая его, я чувствовала себя последней тварью, скотиной, предательницей, гнидой конченой, отнимающей мужа у жены, отца у детей… если у него есть дети, я даже этого не знала…
– Ярослав…
Он молчит, смотрит на меня снова. Жгуче, тяжело, и от этого взгляда в животе что-то горит, плавится и гибнет.
– Я не могу остаться. Прости. Я должна уехать.
Кажется, мои руки, обнимающие его, превратились в бесчувственные бревна, в обрубки.
– Хочешь… не знаю… приезжай ко мне. Когда разберешься со своими проблемами.
Яркие, полыхающие глаза сжигают меня заживо… куда там холоду Волги.
– Если разведешься, то приезжай… женись, делай мне детей, называй своей женой, что хочешь со мной делай.
Мельница Гергардта рядом… мертвая, погибшая, сожженная, навеки опустевшая.
– Но сейчас – не мучай, пожалуйста!
Где-то, далеко, заиграла гитара – кто-то, выбравшись во двор, размашисто брынчал по струнам, пытаясь спеть что-то про музыку, которая кого-то там связала.
Ярослав не осекся, не посерел, не скис. Даже не отнял рук. Просто спросил:
– Ты меня будешь ждать, Офель?
Закрыв глаза, сжав их, до боли, до слез, я едва слышно прошептала:
– Всегда буду…
* * *
Я тяжело дышу.
Фельдшер мой – Макс Алькснис, всегда спокойный, как скала, равнодушный, как не так давно образованная Госдума к призывам населения, всегда сдержанный и маленько гордый (шесть лет на бригаде реанимации, на минутку), стоит сейчас у машины, упираясь в ее борт лбом.
– Поедем, доктор?
Мое лицо горит.
– Михайловна… слышишь?
Не отвечаю.
В ушах до сих пор звучит проклятое: «Бригада четырнадцать, вызов срочный!». Чтоб ей…
Грузинское село, здоровенный дом, вымахавший с начала девяностых наших годов из маленькой сараюги на дачном участке до пятиэтажного особняка, облицованного силикатным кирпичом, окруженный натуральным ухоженным европейским садом, с брусчатыми дорожками, с дорогими разбрызгивателями для полива тщательно постригаемой травки из Канады, обнесенный могучим забором, поглядывающим на мимо проходящих односельчан окулярами горбатых камер наблюдения, вытянувшихся на столбах, словно стервятники. Клан мафиозный, все знают – и главе клана внезапно сдавило за грудиной, а потом сильно закашлялось, тяжело, надрывно, до крови, бросившейся в складки мясистого лица. Три часа назад. Кто-то из родни, выбравшись на главную дорогу поселка (сотовые телефоны, несмотря на свою новизну, крутизну и стоимость, не ловили сеть с улицы Полянской), долго орал в трубку, требуя срочно и сейчас бригаду, или перестреляют всех… Вопреки воплям, все бригады были заняты, соплям и больным животам несть числа, и удачно обе спецбригады укатили в другой конец города, разгребать ДТП (автокран с перегретыми тормозами, не останавливаясь, на долгом спуске снес пассажирский автобус, пройдясь стрелой по крыше, калеча сидящих в этом самом автобусе). Отправили первую отзвонившуюся бригаду. Мою.
Макс, услышав адрес – сжался, скривил лицо, стал торопливо копаться в укладке, распихивая по карманам медикаменты. Потом потряс плечами, помотал головой, сделал несколько пробных замахов правой рукой, украшенной свинцом отлитого кустарно кастета.
– Ты чего?
– Бандюки, Офель. Или поножовшина, или огнестрел. Или уже «двухсотый». На фигню не вызывают – у них свои лекари имеются, их обычно дергают. Если вызвали нас, значит – те благополучно слились. Готовься.
Сгорбился за рулем водитель, рассматривавший мельтешение деревьев в тусклом свете фар «Газели», впихивая машину в изгибы дороги. Адрес не спрашивал – знал, видимо.
– Делаем что?
– Молимся, – лаконично ответил Макс, захлопывая окошко переборки. Я сжала зубы.
Не умею я молиться. Разучилась.
Наверное, с тех самых пор, когда пришло последнее письмо из Волгограда. С того же адреса. Но не от того адресата.
Мелькают повороты дороги, мотаются блики света по придорожным кустам остролиста, барбариса и рододендрона, в груди роится жгучий ком приближающейся беды.
«Здравствуйте, Офелия. Извините, что пишу вам, наверное, не стоило. Но он бы этого хотел, поэтому – пишу».
Крутой вираж, указатель «Село Полянское – 2 км».
«Знаю, что Ярослав меня не любил. Знаю, что любил вас. Он рассказал, я, как женщина – все поняла. Он просил у меня развода, хотел уйти и уехать к вам. Я тянула, сколько могла… тут уже, надеюсь, вы, как женщина, меня поймете. Угрожала ему судом, даже врала про беременность… скажите, Офелия, а что мне оставалось? Вы бы не так поступили? Не боролись бы за любимого?»
Горькая гарь в горле, вибрация катящейся на пакостный вызов машины. Как бы я поступила… да черт его знает, как…. Сухие строки письма не передают тех эмоций, которые жгли ту, что их наносила на бумагу.
«Так уж получилось… не знаю, как сказать. Он был очень хорошим врачом, даже слишком хорошим, наверное. Очень любил свою работу. Наверное, даже больше, чем любил меня. И вас».
Слово «вас» было трижды подчеркнуто, и несколько раз обведено ручкой.
«Даже когда мы спали – он отворачивался. Нет, не подумайте – он не уклонялся, все делал, как надо, просто отворачивался потом. И, я видела, он считал дни до развода. Я плакала, Офелия, знаете?».
Знаю. Я тоже плакала – читая его письма, длинные, пространные, полные тоски и обещаний долгой и счастливой семейной жизни, которая уже вот-вот наступит, стоит только завершить последние формальности с разводом и разделом квартиры, уволиться с нашей пятой подстанции, отдежурить обязательные четыре оставшиеся смены, купить билет, сложить свои нехитрые пожитки в потрепанный чемодан, сесть в поезд, вытерпеть сутки мелькания пшеничных полей за окном, выбраться на вокзале нашего города из вагона, моргая… дождаться в толпе знакомой фигуры, броситься, обнять, прижать к себе и больше никогда не отпускать. Я ждала этого мига, много раз его во сне видела. Очень ждала. И не дождалась.
«Вам больно, я вижу? Мне тоже больно. Пусть нам обеим будет больно, Офелия… не знаю, как вас там дальше. Ярослава больше нет. Его убили на вызове. Вызвали под утро в Чапурники. И убили. Зарезали. Не знаю, кто и за что, милиция до сих пор мне ничего не сказала. Кажется, уголовники какие-то там жили, поругались, подрались, он попытался вытащить раненого с той квартиры, на него кинулись. Так участковый сказал. Он еще день пролежал на улице, под вечер только его забрали. В пыли лежал… вы читаете, Офелия? Я знаю, его с распоротым животом выкинули на улицу еще живым. Водителя избили и прогнали. А он умирал там, пока утро начиналось, пока все эти нелюди просыпались. Наверное, мимо проходили, видели – и проходили. Вечером забрали, понимаете? Вечером! Весь день Ярослав, в своем белом халате, который я ему сутки назад гладила, лежал в грязной канаве!! Я ему покушать собирала… все так и осталось там, на станции вашей, лежать, он не успел – понимаете? Я на станцию пришла, мне сказали – вы его еду забирать будете?»
Вдыхаю и выдыхаю. Снова и снова. Пытаюсь дергать диафрагмой – говорили наши девчонки, что увлекаются какой-то там хата-ёгой, или как там ее – вроде помогает. Ни черта не помогает… только больнее. Провожу ладонью по глазам… нет, сухо. Выгорело.
«Простите, Офелия. Я не могла вам не написать. Вы почти отняли у меня мужа. И, что самое странное – мне некому, кроме вас, поделиться. Подруги… ну, они утешают, конечно, говорят, что судьба, говорят, что все наладится, что справлюсь… Наверное, справлюсь, не знаю. У подруг-то все хорошо – мужья рядом, дети тоже, родня, опять же, они посочувствуют, и уходят обратно, к своим, где тепло и уютно. А у меня пусто. Совсем пусто. В квартире эхо… я даже не знала, что оно бывает, представляете? Я сюда только ради Ярика приехала семь лет назад. Жить не хочется… Плачу…. постоянно плачу… Простите меня, если можете. Я вас уже простила. Если совсем будет плохо – пишите. Или звоните. Я выслушаю. А хотите – приезжайте, вместе поплачем».
Короткая подпись «Елена Туманова». Росчерк подписи. Номер волгоградского телефона. Запах духов, которым обычно украшают письмо – не знаю, чтобы восприятие было сильнее, что ли…
– Встречают, – вполголоса произнес водитель.
Моя дверь распахивается – без моего участия. Двое в кожаных плащах, яростно матерящиеся, впиваются мне в предплечье и в бедро.
– АААААБЛЯЯЯЯ, ССССУУУУУКААААА!!!!
Я выпадаю из машины – набок, плеском в грязь, скучковавшуюся перед богато украшенными воротами в особняк – хорошими такими, расцвеченными переливающейся иллюминацией, кокетливо пущенной между барельефов в виде каких- то гипсовых морд, несомненно, олицетворяющих предков. Морды вплетены в затейливо изогнутые христианские кресты, обнимающие оные – видимо, дабы подчеркнуть, что все изображенные – глубоко соблюдающие были все десять заповедей. Ерзаю в грязи, пытаюсь встать – сверху, из темноты, сверзивается ослепляющий удар в лицо.
– Ти, тыварь, ахуэлаа!! АХУЭЛААААА!
Второй удар – вслед за первым. Мотаю одуревшей от такого головой… на какой-то короткий миг включается понимание, что это все происходит не со мной и не здесь… ну не может же такого быть, чтобы врача били. Как тогда, в Горной Поляне, когда институт заканчивала… Господи, да что же ты творишь? Как такое вообще допускаешь, творец любви вселенской?
– Мужики, давайте тихээээхххррр…
Голос Макса – мгновенно сбитый. Вижу – его второй тип в плаще притиснул к машине, воткнув почти в рот ствол здоровенного и черного пистолета.
– Слищищь! – жарко сопит мне в ухо. – Есле щас придэщь и нихуя нэ разрулищь – пизда, понил, нэ? Встал, на, быстр!!!
Рывок – меня поднимает с пола тот же урод, что на него уложил. Вымазанная грязью форма липнет к ногам. По ногам течет. Не только грязь и вода.
Шатаюсь. В спину сильно пихают.
Оборачиваюсь:
– С…. сумку возьму, можно?
– Бэри быстра, бляд!!! Хули тяниш!!!!!
Руки ходуном. Выгребаю из кабины сумочку с наркотиками и тонометром.
Входим с Максом в двор – богатый, красивый, напичканный нахапанным от облапошенных, добром – фонтанами, брусчаткой, чирикающими птицами в фигурных клетках, заботливо убранных в полиэтилен, статуями каких-то широкозадых баб розового камня, проститутски изогнувшихся над дорожкой. Размашистые ступени из гладкого гранита, огромный вестибюль, утроенное количество кожаных плащей.
– Так это та самая помая скорощь? – из плащевой толпы выделяется один, видимо – глашатай-карнаичи, с поставленным голосом, явно – профи по общению.
– Мы вас ни от чего не отвлекли, лекари? Нет, вы не обижайтесь, я просто спросил – точно не от чего? Говорите, не стесняйтесь, тут уже все собрались, пока вас ждали. Ну?
Самый переживающий, явно нарушая регламент, вырывается из толпы, подскакивает ко мне, с размаху, не целясь – лупит пощечину по лицу.
– ГИДЭ ХОДИЩЬ, ПАДЛА?! ЧЭЛАВЭК УМИРАЕТ, ГИДЭ ХОДИЩЬ, ЕПТВАЮМАТЬ?!!!!
Диван, на нем – хозяин дома. Объемный, наряженный в толстый велюровый халат, небрежно стянутый ослабленным поясом, выпустившим массивный, густо покрытый кудрявым черным волосом, живот налево, перекосив лежащего, убрав все намеки на величие тела. Черное лицо, закатившиеся глаза, скудная пена окаймляет узкие губы.
ТЭЛА?
Опускаюсь на колени – не потому, что надо, ноги не держат – провожу руками по запястьям лежащего, далее – по шее, по щеке, отодвигаю мягкое веко, открывающее «селедочное» мерцание застывших глаз. Труп как он есть. Тромбанул… и умер. Быстро и мучительно, как полагается мафиози. Разлепляю две тугие лепешки, в которые превратились после ударов губы:
– Максим, систему ставим.
Макс, понятно, соображает куда быстрее меня. Уже – быстро распаковывает укладку, выуживает шприц, находит где-то там, в тишине мертвых тканей, вену, выдергивает из нее обратным толчком поршня «контроль», торопливо сооружает капельницу, накладывает на лицо мертвого черную резину маски.
– Дышим!
Я давлю на грудь, Макс – компрессирует бока мешка Амбу, поглядывая на стоячую жидкость в капельнице.
– Прекардиальный бьем?
За спиной – гулкий говор ненависти, и что-то фоном – про «завалим».
– Кто поздоровее? – совладав с голосом, говорю я. – Быстро только, кто?
Выдвигается один – плечи такие, что проще перелезь, чем обойти.
– Бей! Сюда бей, резко, с размаху!
– А, э…
– Бей, сказала!
Удар – глухой звук соприкосновения кулака с грудиной мешается с тупым гулом вздрогнувшей плоти.
Макс начинает активно качать мешком. На миг, прекратив, теребит флакон физраствора. Поворачивается.
– Еще раз!
Новый удар – и мы снова начинаем бороться. Нет, не за его жизнь – за его жизнь бороться уже часа так три как поздно. За свою.
– Адреналин подключаем!
Слышу цвирканье шприца, выдергивающего из ампул темного стекла раствор. Игла впивается в резинку системы, Макс ее несколько раз сдавливает, вгоняя гормон в кровеносное русло.
Я давлю на грудь лежащего. Пальцы в «замок», руки прямые, как учили, весом тела, с периодичностью два раза в секунду… голова, которая до сих пор звенит от удара, теперь плывет в тепле комнаты, а выпрямленные локти норовят согнуться. Лежащий ритмично дергается в такт моим нажатиям, лицо из синевы все наливается чернотой, поскольку тромб, оторвавшийся где-то там, вдалеке, в варикозных извивах тромбофлебитных вен нижних конечностей, все так же удачно препятствует попаданию застоявшейся уже крови к мертвому мозгу.
Надо мной снова жаркое дыхание, отдающее ароматом «шмали»:
– Помныщь, да? Нэ спасещь – пизда тэбэ!
Мотаю головой, сильно, рывком – стряхивая пот на склонившееся рядом рыло.
– Ноги ему поднимаем! И уберите этого урода кто-нибудь!
Толпа приходит в движение… двое кидаются вздергивать ноги лежащего аж на высоту человеческого роста, еще двое – впиваются руками в стекло флакона с физраствором, один – крутится вокруг Макса, пытаясь намекнуть ему, что он сможет на мешок Амбу давить больше и нужнее, один – коротко взрыкнув, отпихивает от меня эту мразь, что выдернула из меня из машины. Кажется, даже с тупым звуком пинка. Не оборачиваюсь. Дышим, качаем, льем гормоны. Пихаем адреналин в густоту свернувшейся в обвисших венах коагулированной крови.