Miriam Toews
All My Puny Sorrows
© by Miriam Toews, 2014
© Покидаева Т., перевод на русский язык, 2024
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024
Посвящается Эрику
1
Наш дом увезли в кузове самосвала. Это произошло летом 1979 года. Мы все вчетвером – мама, папа, моя старшая сестра Эльфрида и я – стояли посреди дороги и смотрели, как он исчезает из виду. Наш бывший дом, одноэтажное бунгало из кирпича, дерева и штукатурки, медленно ехал прочь, мимо A&W[1] и кегельбана, в сторону двенадцатого скоростного шоссе. Я его вижу, твердила сестра, пока это и вправду было так. Я его вижу. Я его вижу. Я его ви… Все, больше не вижу, сказала она.
Этот дом папа построил своими руками, когда они с мамой только поженились. Тогда им обоим еще не исполнилось и двадцати и у них были большие мечты и надежды. Мама рассказывала нам с Эльфридой, что они с отцом были такими юными, что буквально кипели энергией, и жаркими летними вечерами, когда папа возвращался из школы, где работал учителем, а мама заканчивала все домашние дела, они выходили к себе во двор и со смехом носились туда-сюда под струями садовых разбрызгивателей, не обращая внимания на ошеломленные взгляды и поджатые губы соседей, полагавших, что юным супругам-меннонитам негоже скакать полуголыми на виду у всего города. Годы спустя сестра скажет, что для наших родителей это были мгновения «Сладкой жизни» с садовым разбрызгивателем вместо фонтана Треви.
Я спросила у папы: Куда его повезли? Мы стояли посреди улицы, прямо на проезжей части. У нас больше не было дома. Папа приложил руку козырьком ко лбу, защищая глаза от слепящего солнца. Он ответил: Не знаю. Он не хотел знать. Мы с Эльфридой и мамой уселись в машину и стали ждать папу. Он еще долго стоял, глядя в пустоту, на том месте, где раньше был дом. Стоял целую вечность, как мне показалось. Эльфрида ворчала, что нагревшееся сиденье обжигает ей ноги. Наконец мама не выдержала и легонько нажала на клаксон, чтобы не напугать папу, но заставить его обернуться и вспомнить о нас.
Лето выдалось жарким. У нас оставалось еще несколько дней, прежде чем можно будет въезжать в новый дом, который был точно таким же, как старый, за тем исключением, что папа его не построил своими руками, с любовью и неустанным вниманием к каждой детали вроде крытой веранды, где можно сидеть, наблюдая за грозами, и не бояться промокнуть, и поэтому родители решили свозить нас с Эльфридой в кемпинг в заповеднике Бэдлендс в Южной Дакоте.
Казалось, мы только и делали, что обустраивались на месте и тут же с него срывались. Сестра ворчала, что это не настоящая жизнь, а какой-то дурдом, где психи бродят как неприкаянные с единственной целью: выжить и сохранить энергию. Да, дурдом как он есть. Или лагерь для беженцев, или зал ожидания, или санаторий для выздоравливающих невротиков – что угодно, но только не жизнь. Она не любила ходить в походы. Мама заметила, что такой опыт способствует расширению нашего восприятия мира. Париж тоже способствует, ответила Эльфи. Или ЛСД. На что мама сказала: Да ладно. Зато мы все вместе. Давайте жарить сосиски.
Из пропановой плитки вытекло масло. Пламя взвилось на высоту в четыре фута и опалило деревянный стол для пикника. Пока все это происходило, Эльфрида плясала вокруг горящего стола и пела «Солнечные дни» Терри Джекса, песню о человеке, который всю жизнь прожил белой вороной, а теперь умирал и прощался со всем и вся, а наш папа выругался впервые за всю историю («Что за черт?!») и шагнул еще ближе к огню с явным намерением что-то сделать, но что? Что было делать? Мама буквально тряслась от смеха, не в силах вымолвить ни слова. Я крикнула, чтобы они отошли от огня, но никто не сдвинулся с места, словно шла съемка сцены для фильма, и пожар был бутафорским, и если бы кто-то пошевелился, то дубль был бы испорчен. Я схватила полупустое ведерко с мороженым, сбегала к водопроводной колонке на другой стороне лужайки, набрала воды, прибежала обратно и выплеснула всю воду на пламя, но оно поднялось еще выше, впитав в себя ароматы ванили, клубники и шоколада, прямо к ветвям нависавшего над столом тополя. Одна ветка вспыхнула, но ненадолго, потому что на небе внезапно сгустились тучи, хлынул дождь с градом, и мы наконец-то спаслись. Хотя бы от огня.
В тот же вечер, когда буря прошла, а испорченная печка отправилась в мусорный бак с защитой от пум, папа с Эльфи решили пойти на лекцию о черноногих хорьках, прежде считавшихся вымершими. Лекция проходила в открытом каменном амфитеатре на территории кемпинга, и они объявили, что, наверное, останутся и на вторую лекцию – по астрофизике. О природе темной материи. Что это такое? – спросила я у сестры, и она ответила, что не знает, но, кажется, это какое-то вещество, которое составляет большую часть Вселенной. Эта материя невидима, сказала Эльфи, но мы ощущаем ее воздействие. Вроде бы ощущаем. Она злая? – спросила я. Сестра рассмеялась. Я хорошо помню, как она смеялась, стоя в своих джинсовых шортах и полосатом коротком топике на фоне темных, изъеденных временем скал. Она запрокинула голову к небу, так что ее длинная шея напряглась под белым кожаным чокером с синей бусиной в центре, ее смех был как очередь предупредительных выстрелов в воздух, как вызов миру: приди и возьми меня, если посмеешь. Они с папой пошли к амфитеатру, и мама крикнула им вдогонку: Изображайте звуки поцелуев, чтобы отпугнуть гремучих змей! – и, пока они слушали умные лекции о невидимых силах и вымирающих животных, мы с мамой сидели возле палатки и играли в «Который час, мистер Вольф?» в лучах закатного солнца.
По дороге домой из кемпинга мы почти не разговаривали друг с другом. Сначала мы два с половиной дня ехали, что называется, в никуда – в направлении прочь от Ист-Виллиджа, – пока наконец наш отец не сказал: Ладно. Наверное, уже пора возвращаться домой. Как будто он долго раздумывал, пытаясь прийти к какому-то решению, а потом просто сдался. Мы сидели в машине, торжественно глядя на темные зубчатые очертания большого Канадского щита[2]. Сурово, – прошептал папа почти неслышно, и, когда мама спросила, что это значит, молча указал на скалы. Мама кивнула, но как-то неубедительно, как будто надеялась, что он имел в виду что-то другое, что-то, с чем они запросто справятся вместе, вдвоем. О чем ты думаешь? – шепотом спросила я у Эльфи. Все окна в машине были открыты, ветер растрепал нам волосы, у нее – черные, у меня – золотисто-пшеничные. Мы с ней сидели на заднем сиденье, привалившись спинами к дверцам и вытянув ноги вперед. Лицом друг к другу. Эльфи читала «Трудную любовь» Итало Кальвино. Если бы ты сейчас не читала, то о чем бы ты думала? – снова спросила я. О революции, – сказала она. Я спросила, о какой революции, и она сказала, что когда-нибудь я все пойму, а сейчас об этом нельзя говорить. Это какая-то секретная революция? – спросила я. Эльфи сказала, повысив голос, так чтобы ее слышали все: Давайте не возвращаться. Ей никто не ответил. Ветер по-прежнему дул. Ничего не изменилось.
Папа хотел посмотреть древние охряные рисунки аборигенов на скальных уступах у озера Верхнего. Эти рисунки таинственным образом сохранились почти в первозданном виде, неподвластные солнцу, воде и времени. Мы выбрались из машины и спустились к озеру по узенькой каменистой тропинке. Там везде были таблички: «Опасная зона!» И предупреждения шрифтом поменьше, что неосторожных туристов неоднократно смывало волнами со скал и что мы сами несем ответственность за свою безопасность. С каждой новой табличкой тревожные складки на папином лбу становились все глубже, и наконец мама не выдержала и сказала: Джейк, расслабься. А то доведешь себя до инфаркта.
Уже внизу стало понятно, что для того, чтобы увидеть наскальные «пиктограммы», нужно пройти по скользкому от влаги гранитному выступу, нависающему над вспененной водой, ухватиться за толстый канат, закрепленный на вбитых в скалу металлических скобах, и наклониться над озером чуть ли не горизонтально, почти касаясь волосами воды. Папа сказал: Ну, стало быть, не судьба. Он прочел надпись на табличке в конце тропы, надеясь, что ее содержимого будет достаточно. Тут написано, что геолог, обнаруживший эти рисунки, назвал их «забытыми снами». Он обернулся к маме: Слышишь, Лотти? Забытые сны. Он достал из кармана крошечный блокнот и записал эту подробность. Однако Эльфи заворожила идея повиснуть над бурной водой на веревке, и никто даже не понял, как она оказалась на самом краю гранитного выступа. Родители кричали ей вслед, чтобы она немедленно возвращалась, и была осторожнее, и не делала глупостей, и слушалась старших, и хоть иногда думала головой, а я застыла на месте, в ужасе глядя на то, что, как мне представлялось, станет концом для моей бесстрашной сестры. Свесившись на веревке, она рассмотрела недоступные нам рисунки, а потом рассказала, что видела: в основном это были какие-то странные угловатые существа и другая загадочная символика некогда гордого и процветавшего племени.
Когда мы все же вернулись в наш маленький городок на западной оконечности каменистого Канадского щита посреди синего неба и желтых полей, мы не испытали желанного облегчения. Теперь у нас был новый дом. Папа часами сидел на шезлонге в саду и смотрел сквозь деревья на пустырь с другой стороны от шоссе, где когда-то стоял старый дом. Отец не хотел никуда переезжать. Это была не его затея. Но владелец автомобильного салона, располагавшегося по соседству с нашим прежним участком, собирался расширить свою стоянку и наседал на отца, чтобы тот продал ему землю: уговаривал, убеждал, чуть ли не угрожал и всячески давил, пока наш отец не сломался и не продал ему дом с прилегающей к нему землей практически за бесценок. Отдал почти задарма, как выразилась мама. Просто бизнес, Джейк, – сказал продавец автомобилей, когда они с папой встретились в церкви в следующее воскресенье. – Ничего личного. Ист-Виллидж был основан как благочестивое убежище от всех мирских пороков, но со временем религия и коммерция незаметно слились воедино, так что самые богатые горожане становились и самыми набожными, как будто религиозное рвение вознаграждалось развитием бизнеса и приростом денежных средств, а прирост денежных средств считался делом почетным, богоугодным и осененным Божественной благодатью, и, когда наш отец отказался продать свою землю владельцу автосалона, в воздухе явно запахло общественным неодобрением, словно своим нежеланием потакать алчным стремлениям ближнего папа выказал себя недостаточно добрым христианином. Это как бы подразумевалось. А папе, конечно, хотелось быть добрым христианином. Мама его убеждала, что надо бороться, надо послать этого автоторговца в известную даль, а Эльфрида, которая была старше меня и более-менее понимала, что происходит, попыталась собрать подписи горожан под петицией с требованием запретить расширение бизнеса за счет частной собственности соседей. Но ничто не могло одолеть папино чувство вины и его стойкое ощущение, что он совершит тяжкий грех, если будет бороться за принадлежащее ему по праву. Он и так был в Ист-Виллидже белой вороной: этакий странный чудак, тихий, меланхоличный мечтатель, любитель долгих прогулок по загородным полям, свято веривший, что учение – свет, а книги и разум дают пропуск в рай. Мама боролась вместо него (но до определенных пределов, поскольку она была, как ни крути, верной меннонитской женой и совсем не стремилась перевернуть с ног на голову всю домашнюю иерархию), но она была женщиной, и ее слово не значило ничего.
Теперь, в новом доме, мама стала рассеянной и беспокойной, папа целыми днями гремел инструментами в гараже, я строила земляные вулканы на заднем дворе или бродила по окраинам нашего городка, как шимпанзе по периметру клетки, а Эльфи работала над «повышением своей узнаваемости». Ее вдохновили наскальные рисунки у озера: окружавший их флер непроницаемой тайны, в которой соединились надежда, благоговение перед вечной загадкой бытия, дерзновенный дух противоречия и неизбывное одиночество. Она решила, что тоже оставит свой след в этом мире. Она придумала надпись, составленную из ее собственных инициалов – ЭФР (Эльфрида фон Ризен), под которыми стояла аббревиатура ВМНП. Последняя П располагалась чуть выше строки, и декоративная черточка под ее левой ножкой как бы перечеркивала три предыдущие буквы. Эльфи показала мне свой эскиз в блокноте с желтыми линованными листами. И что это значит? – спросила я. Она объяснила, что ее инициалы – это и есть ее инициалы, а ВМНП означает «Все мои ничтожные печали», причем «печали» пронизывают собой все. Она сложила правую руку в кулак и ударила им по ладони левой руки. В те годы у нее появилась привычка подкреплять все свои гениальные идеи звонким ударом в ладонь.
Ну, да… Ты сама это придумала? – спросила я. Эльфи сказала, что это цитата из стихотворения Сэмюэла Кольриджа, который определенно был бы ее парнем, если бы она родилась в подходящее время. Или если бы он родился в подходящее время, – сказала я.
Она сообщила, что собирается нарисовать этот символ на разных природных объектах по всему городу.
Каких природных объектах? – не поняла я.
Например, на заборах и водонапорной башне.
Я спросила: Можно внести предложение? Она прищурилась с явным сомнением. Мы обе знали, что мне нечего ей предложить в плане того, как оставить след в мире, – это как если бы кто-то из учеников Иисуса вдруг сказал: Тоже мне чудо! Накормить одной рыбой и двумя хлебами всего-то пять тысяч голодных? А вот зацени-ка такой вариант! – но она была очень довольна своей задумкой и поэтому великодушно кивнула.
Не надо писать свои инициалы, – сказала я. – Потому что тогда все узнают, что это ты, и адское пламя прольется на нас полыхающим ливнем. Ну, в общем, ты понимаешь.
В нашей маленькой меннонитской общине не одобряли символов надежды и индивидуальных отличительных знаков. Однажды наш церковный пастор обвинил Эльфи в том, что она упивается страданиями, происходящими от ее собственных невоздержанных эмоций, на что Эльфи ответила, изобразив преувеличенно низкий поклон: Mea culpa[3], ваше преосвященство. В те годы она только и делала, что затевала общественные кампании. Как-то раз она обошла все дома в Ист-Виллидже и провела опрос мнений, просто чтобы узнать, сколько в городе наберется людей, которые согласятся переименовать Ист-Виллидж в Шангри-Ла. Она собрала больше ста подписей, убедив незадачливых горожан, что это название взято из Библии и означает «земля без гордости».
Ну… может быть, – сказала она. Наверное, достаточно и одного ВМНП. Так будет даже загадочнее. Более je ne sais quoi[4].
Э… Да, наверное.
Но тебе нравится?
Нравится, сказала я. И твой парень, Сэмюэл Кольридж, тоже был бы доволен.
Она изобразила что-то похожее на удар карате по воздуху и настороженно замерла, склонив голову набок, словно услышала где-то вдали грохот вражеской канонады.
Да, сказала она. Это как объективная скорбь, но другое.
Что другое? – не поняла я.
Йоли, сказала она. Все, что тождественно этой скорби, но является чем-то иным. Что здесь непонятного?
Да, точно. Я так и подумала.
Ее красные надписи «ВМНП» сохранились в Ист-Виллидже по сей день, хоть и заметно поблекли. Они выцветают гораздо быстрее, чем охряные рисунки аборигенов, послужившие для них источником вдохновения.
У Эльфриды свежая рана на лбу, прямо над левой бровью. На рану наложены швы. Семь стежков черной ниткой. Жесткие концы нитки торчат, словно крошечные антенны. Я спросила, где она умудрилась пораниться. Эльфи сказала, что упала в ванной и рассекла бровь. Кто знает, правда это или нет. Мы уже взрослые женщины. Мне чуть за сорок, ей под пятьдесят. Многое произошло, многое не сбылось. Эльфи просит в следующий раз принести ей ножницы, чтобы было чем открывать упаковки таблеток, которые ей выдают здесь, в больнице. Вот это точно неправда. Я доподлинно знаю, что она не будет принимать таблетки – разве что в таких количествах и комбинациях, чтобы от их совокупного действия у нее прихватило бы сердце, – так что ножницы ей не нужны. К тому же упаковку таблеток можно открыть и руками. Но свои руки она бережет.
Эльфрида – концертирующая пианистка. Когда мы были детьми, она иногда разрешала мне переворачивать для нее ноты, если играла какую-то быструю пьесу, которую еще не запомнила наизусть. Переворачивать ноты – тоже своего рода искусство. Надо следить за мелодией и переворачивать страницу, опережая игру музыканта буквально на долю секунды; переворачивать быстро, но по-змеиному плавно, чтобы ничего не замялось, не хрустнуло и не залипло. Ее собственные слова. Она заставляла меня практиковаться почти каждый день и слушала, склонившись ухом к нотной тетради. Все равно слышно, как шелестит, говорила она. Мне приходилось переворачивать страницы туда и обратно, пока она не убеждалась, что я не издаю ни малейшего звука. Но я не роптала. Мне нравилось, что я хоть в чем-то опережаю сестру. И я очень гордилась, что создаю для нее сглаженные переходы от одной страницы к другой. Если я пропускала нужный момент и переворачивала страницу слишком рано или слишком поздно, Эльфрида прекращала играть и выла в голос. На последнем такте! Только на самом последнем такте! Потом роняла руки и голову на клавиши и нажимала ногой на педаль удержания звука, чтобы зловещее эхо ее страданий разнеслось по всему дому.
Вскоре после поездки на озеро Верхнее и Эльфридиного рейда по городу с баллончиком красной краски – она все же оставила в мире свой след – к нам домой заявился архиерей (альфа-меннонит) с дружественным визитом, как он сам это назвал. Иногда он называл себя старшим ковбоем, а такие визиты – починкой заборов. Но если по правде, это было скорее вторжение. Операция по захвату. Он приехал в субботу в сопровождении свиты старейшин, причем каждый из этих старейшин прибыл на своей собственной машине (они всегда ездят именно так, по отдельности, потому что длинная вереница черных автомобилей смотрится гораздо внушительнее и страшнее, чем тринадцать или четырнадцать одинаково одетых мужчин, набившихся в две-три машины). Мы с папой наблюдали в окно, как они паркуются у нашего дома, выбираются из машин и неспешно идут к нам, выстроившись паровозиком, словно усталые пожилые танцоры. Мама мыла посуду на кухне. Она знала, что у нас будут гости, но решила проигнорировать их «визит» как досадное, но мелкое неудобство, которое не должно помешать ей заняться своими делами. (Это был тот же самый архиерей, который когда-то отчитывал маму за ее слишком пышный свадебный наряд. К чему эти суетные излишества? – вопрошал он.) Сестра была где-то в доме. Может, работала над своим образом Черной пантеры, или прокалывала себе новые дырки в ушах, или играла с демонами в гляделки.
Папа открыл дверь и впустил мужчин в дом. Они расселись в гостиной и уставились в пол, лишь иногда поглядывая друг на друга. Папа остался стоять посреди комнаты, нервно стреляя глазами, – в окружении, в осаде, как единственный оставшийся на поле участник странной игры в вышибалы. Маме было положено незамедлительно выйти в гостиную, изобразить приветливую хлопотливую хозяйку, предложить гостям чай или кофе и домашнюю выпечку, приготовленную по рецепту из книги «Сокровищница меннонита», но она даже не выглянула из кухни. Она гремела посудой и что-то тихонечко напевала с нарочитой беспечностью, бросив папу сражаться в одиночку. Я слышала, как родители спорили накануне. Джейк, говорила мама отцу, если они к нам заявятся, просто скажи, что сегодня они не вовремя и пусть зайдут как-нибудь в другой раз. У них нет права бесцеремонно врываться к нам в дом. Папа ответил, что он так не может. Просто не может. Мама сказала, что, если не может он, сможет она и что таких гостей надо гнать прямо с порога, и папа долго ее умолял так не делать, и она все-таки согласилась, но заявила, что не будет скакать на цырлах перед этой компанией, которая придет распинать нашу семью на кресте позора. Конкретно этот визит старейшин был связан с решением Эльфи поступать в музыкальный университет. Ей тогда было всего пятнадцать, но старейшинам кто-то донес, что Эльфи «выражает неблагоразумное желание покинуть общину» и получить высшее образование, к которому «лучшие люди» города относились с опаской и большим недоверием – особенно к высшему образованию для женщин. Девушка с книгой была для них врагом номер один.
У нее появятся всякие мысли, сказал один из старейшин, засевших в нашей гостиной. Папа не знал, что на это ответить, и только кивнул, вроде бы соглашаясь, и с тоской посмотрел на дверь в кухню, где мама гоняла мух полотенцем и отбивала телятину для шницелей на обед. Я тихонько сидела рядом с отцом на колючем диване и впитывала исходивший от мрачных гостей «дух презрения», как однажды выразилась мама. Потом я услышала, как мама зовет меня в кухню. Она сидела на разделочном столе рядом с мойкой, болтала ногами и пила яблочный сок прямо из пластиковой бутылки. Где Эльфи? – спросила она. Я пожала плечами. Откуда мне знать? Я тоже уселась на стол, и мама передала мне бутылку с соком. Из гостиной до нас доносился приглушенный гул голосов, смесь английского языка и немецко-платского диалекта, не имеющего своей письменности средневекового языка, отдаленно напоминающего голландский, на котором в Ист-Виллидже говорят все старики. (На немецко-платском диалекте меня зовут «Йоланди от Джейкоба фон Ризена», а мама, когда представляется новым знакомым, говорит о себе, что она «при Джейкобе фон Ризене».) Прошло еще две-три минуты, и мы услышали вступительные аккорды рахманиновской прелюдии сольминор, опус 23. Теперь стало понятно, где Эльфи. В свободной спальне рядом с прихожей, где стояло пианино и где в основном проходила вся ее жизнь. Мужчины в гостиной умолкли. Музыка сделалась громче. Это было любимое произведение сестры. Может быть, саундтрек для ее тайной революции. Она работала над этой пьесой два года без остановки с преподавателем из Виннипегской консерватории, который сам приезжал к нам домой дважды в неделю, чтобы давать ей уроки, так что мы с мамой и папой уже давно были знакомы с каждым ее нюансом, с ее агонией, исступленным восторгом и безоговорочным уважением к хаотичному бреду внутреннего монолога. Эльфи нам все объяснила. Вообще-то пианино в Ист-Виллидже были запрещены: слишком уж сильно они ассоциировались с кабаками, подпольными барами времен сухого закона и прочим разнузданным весельем. Но наши родители все равно приобрели пианино и тайком пронесли его в дом, потому что врач из соседнего города настоятельно рекомендовал дать «творческий выход» энергии Эльфи, если мы не хотим, чтобы она «впала в неистовство», что могло бы иметь весьма пагубные последствия. Людям с вольной душой и неистовым сердцем трудно найти себе место в маленьком городке, где превыше всего ценится послушание. После нескольких лет укрывательства контрабандного пианино, которое наспех забрасывалось одеялами и простынями, когда к нам приходили с визитом старейшины, родители оценили музыкальный талант Эльфи и иногда даже просили сыграть что-нибудь для души, например «Лунную реку» или «Когда улыбаются ирландские глаза». Старейшины все же прознали, что мы прячем в доме нечестивый инструмент. Конечно же, началось долгое разбирательство, зазвучали угрозы о трехмесячном, если и вовсе не шестимесячном отлучении нашего папы от церкви, но папа сразу сказал, что готов понести любое наказание, и в итоге старейшины постановили, что пусть все остается как есть (когда наказуемый даже не ропщет, наказание теряет смысл), при условии что родители проследят, чтобы Эльфи использовала пианино исключительно во славу Божью.
Мама тихонечко напевала, раскачиваясь из стороны в сторону. Мужчины в гостиной притихли, словно им сделали выговор. Эльфи заиграла громче, потом чуть тише, потом снова громче. Птицы прекратили петь, мухи на кухне перестали биться в оконные стекла. Даже воздух как будто застыл. Эльфи стала той осью, вокруг которой вращается мир. В эти мгновения она взяла под контроль свою жизнь. Это был ее дебют в качестве взрослой женщины и – хотя мы об этом еще не знали – ее дебют в качестве пианистки с мировым именем. Мне нравится думать, что в эти мгновения мужчины, засевшие в нашей гостиной, окончательно поняли, что им ее не удержать. После такой демонстрации ярких страстей и смятения чувств, для того чтобы ее удержать, им пришлось бы похоронить ее заживо или сжечь на костре. По-другому никак. В эти мгновения Эльфи покинула нас навсегда. В эти мгновения наш отец разом утратил все: одобрение старейшин, свои полномочия главы семьи, свою старшую дочь, которая стала свободной, а значит, опасной.
Музыка смолкла. Мы услышали, как захлопнулась крышка над клавишами пианино, как скрипнули по полу ножки отодвигаемой банкетки. Эльфи пришла на кухню. Я передала ей бутылку с соком. Она выпила все, что там было, выкинула пустую бутылку в мусорное ведро, ударила себя кулаком по ладони и сказала: Вот теперь я довольна. Мы стояли втроем у кухонного окна и смотрели, как вереница суровых мужчин в черных костюмах покидает наш дом. Тихо закрылась входная дверь. Незваные гости расселись по машинам и уехали прочь. Мы ждали, что папа придет к нам на кухню, но он ушел в свой кабинет. Я до сих пор не уверена, знала ли Эльфи, что в гостиной сидели старейшины во главе с городским архиереем, или просто так совпало, что она выбрала именно этот момент, чтобы исполнить свою любимую пьесу Рахманинова с таким яростным совершенством.
Но вскоре после визита старейшин Эльфи нарисовала картину, вставила в старую раму, которую нашла в подвале, и повесила в гостиной прямо над скрипучим диваном. Вернее, это была не картина, а красиво оформленная цитата:
Я доподлинно знаю, что гордый, надменный, корыстолюбивый, самовлюбленный, порочный и любострастный, склочный, завистливый, своенравный, погрязший в идолопоклонстве, вероломный и лживый, нечистый на руку, всегда готовый облить грязью ближнего, злоречивый, кровожадный, мстительный и безжалостный человек не может быть настоящим христианином, будь он хоть сто раз крещен и не единожды зван на Господню вечерю.
Менно Симонс
И зачем это, Эльфи? – спросила мама.
Пусть висит, сказала Эльфи. Это слова Менно Симонса! Мы же вроде как следуем его учению.
Новое произведение Эльфи провисело в гостиной неделю, а потом папа спросил: Скажи мне, малыш, ты уже изложила свою точку зрения? Мне бы правда хотелось повесить обратно мамину вышивку с пароходом. К тому времени ее праведный гнев уже выдохся, как это обычно всегда и бывало.
2
Эльфрида не дает интервью. Однажды она согласилась дать мне интервью для моей захудаленькой классной газеты, но это был первый и единственный раз. Мне тогда было одиннадцать лет, и она вновь уезжала из дома, теперь навсегда. Эльфи летела в Норвегию, где должен был состояться концерт молодых дарований с ее участием и где она будет учиться у старого преподавателя, которого она сама называла Волшебником страны Осло. Ей было семнадцать. Она окончила школу экстерном, еще до рождественских каникул. Набрала максимальное количество баллов на всех экзаменах, получила шесть предложений о специальной стипендии для обучения игре на фортепиано и премию от генерал-губернатора Канады за отличие в учебе, так что старейшин буквально трясло от ярости и страха. Как-то за ужином, за пару недель до отъезда, Эльфи вскользь упомянула, что, раз уж она все равно будет в Европе, то, может быть, съездит в Россию, чтобы изучить свои корни, и папа чуть не задохнулся. Даже не вздумай! Так он сказал. Эльфи пожала плечами. Почему нет?
Наш дедушка, папин отец, родился в крошечной меннонитской деревне в Сибири, откуда бежал в 1917 году, спасаясь от большевистской революции. Страшные вещи происходили в то время на этой кровавой земле. При одном только упоминании о России наши родители сразу бледнеют, хватая ртом воздух.
Немецко-платский диалект издавна был наречием стыда и бессилия. Меннониты научились молчать и смиренно терпеть свою боль. Родителей деда убили прямо в поле. Дедушка – тогда еще маленький мальчик – спасся, спрятавшись в куче конского навоза за амбаром. Через несколько дней его посадили в вагон для скота и вместе с тысячами других меннонитов привезли в Москву, а оттуда отправили в Канаду. Когда родилась Эльфи, он сказал моим родителям: Не учите детей плаутдичу, если хотите, чтобы они выжили в этом мире. Гораздо позже, когда мама поступила в университет на факультет прикладной психологии, ей разъяснили, что стигматы страданий, даже произошедших давным-давно, передаются из поколения в поколение, как гибкость, грация или дислексия. У деда были большие зеленые глаза, и тускло освещенные сцены кровавой бойни – алые брызги на белом снегу – непрестанно разыгрывались перед его мысленным взором, даже когда он улыбался.
Ложь и абсурд, Йоли, однажды сказала мне мама. Надо жить своей жизнью, а не чьей-то чужой.
То единственное интервью проходило в машине по дороге в Виннипегский аэропорт. Как обычно, родители сидели спереди – папа был за рулем, а мы с Эльфи расположились на заднем сиденье. Ты уже никогда не вернешься домой, да? – шепотом спросила я. Она сказала, что в жизни не слышала такой глупости. Мы смотрели на заснеженные поля. В тот день Эльфи надела свой любимый белый кожаный чокер с большой синей бусиной и армейскую куртку. Вся дорога обледенела.
Это твой вопрос для интервью? – уточнила Эльфи.
Да.
Йоли, сказала она. Надо было подготовить другие вопросы.
Ладно, кивнула я. Расскажи, что тебя так привлекает в игре на пианино?
Она сказала, что при исполнении всякого музыкального произведения очень важно создать некий флер нежности уже в самом начале или ближе к началу, не нарочито, а только намеком, ненавязчивым шепотом, едва уловимым, но, несомненно, присутствующим, потому что напряжение будет нарастать, – я лихорадочно строчила в блокноте, стараясь записывать все слово в слово, – и, когда действие приблизится к кульминации, слушатели должны вспомнить тот первый миг нежности, вспомнить и захотеть оказаться в нем снова, вернуться в безопасное детство, к чистой и безусловной любви, а ты идешь дальше, наращиваешь напряжение, вбиваешь в каждую ноту надрыв и агонию жизни, все дальше и дальше, пока не придет время принять окончательное решение: вернуться к нежности, пусть даже мельком и вскользь, или продолжать играть правду, трагедию, жестокость, боль бытия – до самого конца.
Ясно, сказала я. Думаю, мне уже хватит. Спасибо, Чудила, что ты так подробно ответила на мой вопрос.
Оба решения правильны и хороши, продолжала она. Тут все зависит только от того, какими ты хочешь увидеть слушателей: счастливыми и довольными, снова невинными, как младенцы, или взбудораженными, беспокойными, стремящимися к чему-то такому, о чем они сами едва ли знают. И то и другое прекрасно.
Понятно, спасибо, сказала я. Кто теперь будет переворачивать тебе ноты? Какая-то чужая норвежская девочка?
Эльфи открыла армейский рюкзак – она тогда увлекалась военной стилистикой под Че Гевару и Патти Херст, – достала какую-то книгу и бросила мне на колени. С этой книги, сказала она, начнется твоя настоящая жизнь. Когда ты закончишь со своей бесконечной лошадиной сагой. Она имела в виду мою маниакальную увлеченность книжной серией «Черный скакун». В том же году мы с моей лучшей подругой Джули начали заниматься верховой ездой, и я уверенно шла к тому, чтобы стать третьей лучшей наездницей всей провинции Манитоба в возрастной категории младше тринадцати лет, которая на тот момент состояла из трех человек, включая меня.
В каком-то смысле я даже рада, что ты едешь в Осло, сказала я.
Выбор был небольшой. Либо в Осло, либо босиком автостопом на западное побережье, сказала она.
Сплошной лед на дорогах, заметил папа. Видели там машину в кювете? Он хотел сменить тему. Узнав о планах Эльфи с автостопом, он запретил ей даже думать о таком вздоре. Мама тогда рассмеялась и сказала, что босиком автостопом на западное побережье – в общем-то, неплохая идея, но, наверное, все-таки не в январе. Она не была сторонницей строгих запретов.
Это что? – спросила я, глядя на книгу, которую мне дала Эльфи.
Боженьки, Йоланди. Сестра закатила глаза. Если на книге написано «Избранные стихотворения», что это, по-твоему, может быть?
Ты можешь ехать быстрее? – спросила я у отца. Нам же не хочется, чтобы она опоздала на самолет. Я вовсю хорохорилась – мол, мне все нипочем, хотя ни капельки не сомневалась, что умру от тоски, когда Эльфи уедет. Вплоть до того, что я втайне составила завещание, отписав свой скейтборд Джули, а свой хладный труп – старшей сестре, в надежде, что она будет мучиться чувством вины: ведь она бросила меня умирать в одиночестве. Кроме скейтборда и собственной тушки мне нечего было отдать другим, но я добавила в завещание слова благодарности родителям и присовокупила рисунок с мотоциклом и официальным девизом штата Нью-Гэмпшир: «Живи свободным или умри».
Кстати, сказала я Эльфи, я уже не читаю ту серию о лошадях.
А что ты читаешь? – спросила она.
Адорно[5].
Она рассмеялась. Потому что ты видела, как его читала я?
Не говори «его читала я», насупилась я. Ты считаешь себя самой умной?
Йоли, сказала Эльфи, не говори «ты считаешь себя самой умной». Так говорят только те, кого бесит, что кто-то другой разбирается в чем-то, в чем не разбираются они сами. Или кто хочет казаться умнее. Я могу сказать, что завтра четверг, а ты надуешься и пробурчишь: Ты считаешь себя самой умной? Не надо так говорить. Это déclassé [6].
Мама сказала: Эльфи, перестань. Хватит нам дилетантских советов, как жить. Ты скоро уедешь. У нас остается не так много времени. Давайте не тратить ценные минуты на всякий вздор. Эльфи ответила, что она просто пытается мне помочь. Помочь выжить в мире за пределами нашего крошечного городка. К тому же, добавила она, dilettante — не совсем верное слово в данной речевой ситуации. Ладно, Эльфи, сказала мама. Но давайте все-таки говорить по-английски. Или можно что-нибудь спеть. У нее было пятнадцать сестер и братьев, она знала, как сохранить мир в семье. Папа предложил сыграть в слова.
О Боже, шепнула Эльфи мне на ухо. Нам что, по шесть лет? Не говори им, что я уже занималась тремя видами секса.
Что значит тремя?
Эльфи сказала, что, когда поэт Шелли утонул в озере, его тело сожгли прямо на берегу, но его сердце не сгорело в огне, и Мэри Шелли, его жена, хранила его – в смысле сердце – в шелковом мешочке у себя в столе. Оно разве не сгнило и не завоняло? – спросила я. Нет, ответила Эльфи, оно затвердело и стало как череп, как кость. Получилась такая сердечная окаменелость. Я сказала, что сделаю так же и для нее: буду хранить ее сердце в столе, или в мешке с физкультурной формой, или в пенале, где оно точно не потеряется, и она обняла меня, и рассмеялась, и сказала, что я очень добрая девочка, но вообще-то так делают только влюбленные или женатые люди.
Прежде чем Эльфи исчезла за стеклянными матовыми дверями посадочной зоны в аэропорту, мы с ней сыграли в «Ладушки-повторюшки» в последний раз, и в разгар всех этих топтаний ногами и хлопков руками она мне сказала: Шарни (Шарни – это сокращение от Шарнир-Башка, прозвища, данного мне сестрой из-за моей детской привычки растерянно озираться по сторонам, словно в поисках подсказок, что происходит вокруг; эти поиски никогда не увенчивались успехом), ты обязательно мне пиши. Я сказала, что буду писать, но мои письма наверняка будут скучными. В моей жизни ничего не происходит. Сама жизнь происходит, возразила она. Ладно, я постараюсь сказала я. Да, Йоли, сказала она, уж ты постарайся. Она дернула меня за руку. Ты обязательно мне пиши. Я на тебя очень надеюсь.
Уже объявили посадку на ее рейс. Эльфи отпустила мою руку. Ей пора было идти. Родители стояли совершенно убитые, но старались храбриться, широко улыбались и вытирали глаза бумажными платками. Я сказала, что буду писать. Не парься. Ладно, сказала Эльфи. Я, наверное, пойду… И кстати, не говори «не парься». Adieu[7], arrividerci![8] Я поняла, что сестра плачет, но она отвернулась, чтобы я ничего не заметила, и мне подумалось, что надо бы написать ей об этом в письме. В разделе «Наблюдения за тем, что пытаются скрыть». На обратном пути из аэропорта мама села за руль, а папа улегся на заднем сиденье и закрыл глаза. Я сидела спереди рядом с мамой. Опять пошел снег. Нам были видны только снежинки, пляшущие в свете фар, и маленький кусочек дороги прямо впереди. Я подумала, что снежинки похожи на нотные знаки, кружащие над обрывками дорожного полотна. Крошечные фрагменты отмеренной нам музыки. Мама сказала, что попробует чуть нажать на педаль тормоза – проверить, не сошел ли с дороги лед, – и, прежде чем я успела сказать, что не надо, нас унесло прямо в кювет и машина перевернулась вверх дном.
В палату входит Дженис. Мы знаем Дженис еще по прошлому разу. Она работает медсестрой в психиатрическом отделении, а в свободное время занимается танго, потому что, по ее собственным словам, танго – это сплошные объятия. На ней светло-розовый спортивный костюм. К поясу пристегнута пушистая плюшевая зверюшка. У зверюшки имеется предназначение: умилять пациентов и вызывать улыбку. Дженис обнимает Эльфи и говорит, что рада ее видеть, но не рада видеть ее в больнице. Опять.
Я понимаю, говорит Эльфи. Мне очень жаль, что все так получилось. Она проводит рукой по волосам и вздыхает.
У меня в сумке пищит телефон. Я отключаю звук.
Послушайте, говорит Дженис. Мы ни о чем не жалеем. Да? Вы не сделали ничего страшного или плохого. Вы действовали по наитию. Да? Вам хотелось прекратить страдания. Это понятно, и мы попытаемся вам помочь прекратить ваши страдания, но другим способом. Здоровым способом. Да, Эльфрида? Конструктивным. Мы начнем все сначала. Она садится на ярко-оранжевый пластмассовый стул.
Да, говорит Эльфи. Да.
Ей неуютно, потому что она чувствует себя глупо. Эти слова Дженис, ее жизнерадостный тон… Но Дженис – еще мать Тереза по сравнению с другими медсестрами психиатрического отделения, и Эльфи крупно повезло, что ее не бросили, голую, в пустую бетонную комнату с дыркой в полу для слива воды.
Как вы, Йоланди? – спрашивает Дженис. Как настроение? Она обнимает и меня тоже. Я отвечаю: Нормально. Спасибо. Просто переживаю. Немножко.
Конечно, переживаете, говорит Дженис и выразительно смотрит на Эльфи, которая отворачивается к стене.
Эльфрида? Дженис хочется видеть ее глаза. Я откашливаюсь со значением. Эльфи снова вздыхает и все-таки поворачивается к Дженис. Я вижу, что она злится, главным образом на себя. За свою неудачную попытку. Но она честно старается быть вежливой, потому что «хороший тон» – ее новый лозунг. Раньше это было слово «любовь», но чем чаще она его произносила, чем больше оно походило на нечто, обреченное на погибель, на хрупкую восковую фигурку, из-за чего Эльфи впадала в панику и принималась плакать навзрыд. Ну так перестань его произносить! – говорила ей я. Да, Йоли, отвечала она. Я сама понимаю, и все же… Я спросила: Что все же? Эльфи мне объяснила, что она себя чувствует точно как тот человек, о котором однажды прочла в газете: он был слепым от рождения, а потом в возрасте сорока с чем-то лет ему сделали операцию на роговице, и он внезапно прозрел. Ему говорили, что теперь его жизнь будет удивительной и прекрасной, но мир вокруг был ужасен: мир со всеми его угнетающими недостатками, с его двуличностью, с его гнилью и грязью, с его тусклой скукой и беспросветным унынием. Тот человек впал в депрессию и вскоре умер. Он – это я! – заявила Эльфи. Я ей напомнила, что она-то всегда была зрячей, и она возразила, что так и не приспособилась к этому миру, не притерпелась к нему, не сумела принять. Как говорится, росток не прижился. Реальность была для нее ржавым капканом. Но ты все равно перестань повторять слово «любовь» по сто раз подряд, сказала я. Йоли, ты не понимаешь, сказала она. Просто не понимаешь. Но это неправда. Я понимаю, что если ты произносишь какое-то слово сто раз подряд и тебе становится плохо, то лучше бы, черт возьми, перестать его произносить. Зачем мы ведем эти пустые беседы? – спросила я. Это не пустые беседы! – возразила она. Мы пытаемся разобраться. Пытаемся найти выход.
Эльфрида, говорит Дженис, мой брат был на вашем концерте в Лос-Анджелесе. Он рассказывал, что потом два часа плакал. Эльфи не произносит ни слова. От нее ждут благодарности или чего-то подобного, но она просто молчит. Мы все молчим. Эльфи сосредоточенно разглаживает одеяло. Я пытаюсь представить, как можно плакать два часа кряду. Наконец Дженис откашливается так громко, что мы с Эльфи испуганно вздрагиваем.
У вас будут концерты в ближайшее время? – спрашивает Дженис.
Да, вроде бы… шепотом произносит Эльфи. – Я боюсь, что она вообще прекратит разговаривать.
Я говорю: У нее будет гастрольный тур в пяти городах. Он начинается… Когда, Эльфи? Эльфи пожимает плечами. В общем, скоро. Через пару недель. Моцарт. Да, Эльфи? Моцарт?
Иногда Эльфи перестает разговаривать. С папой тоже такое бывало. Как-то раз он замолчал на целый год. А потом, после какого-то эстрадного представления в Мус-Джо в провинции Саскачеван, снова заговорил как ни в чем не бывало. В первый раз, когда Эльфи умолкла, я страшно перепугалась, но потом поняла, что она не прекращает общение, а просто не хочет произносить слова вслух. Если ей надо что-то сказать, она пишет записки.
Однако после своих выступлений Эльфи часами говорит без умолку – о пустяках, о житейских делах, словно пытается закрепиться на грешной земле, вернуться из тех запредельных высот, куда ее уносила музыка.
Фортепианные гаммы были музыкальным сопровождением моего детства. Когда Эльфи садилась за пианино и начинала играть, с ней можно было творить что угодно, она все равно ничего не замечала. Я клала ей на клавиши изюминки, и она невозмутимо сбрасывала их на пол, пока ее пальцы летали вверх-вниз по регистрам. Я ложилась на верхнюю крышку пианино, принимала нарочито сексапильную позу и пела «Я женщина-вамп», как Шер, а она продолжала играть и не пропускала ни одной ноты. Ее взгляд буквально впивался в клавиши, кроме тех кратких секунд, когда она закрывала глаза в экстатическом упоении, а потом темп игры изменялся, Эльфи вновь открывала глаза и бросалась на пианино, как леопард на змею, в свирепой атаке, словно это был не инструмент, а любовник – и одновременно заклятый враг.
Она все-таки возвращалась домой. Из Норвегии, из других мест. Она возвращалась в родительский дом и целыми днями лежала в постели, заливалась слезами или тупо таращилась в стену. У нее под глазами лежали темные круги, она была то мрачной и вялой, то вдруг странно воодушевленной, то снова подавленной. К тому времени я сама переехала из Ист-Виллиджа в Виннипег и заимела двоих детей от двух разных мужей… в качестве социального эксперимента. Шучу. В результате безоговорочной социальной несостоятельности. Я металась, пытаясь работать и получить высшее образование, и училась (но так и не выучилась) искусству быть взрослой.
Я приезжала к родителям и Эльфи, приезжала с детишками, Уиллом и Норой, тогда еще совсем крохой. Я ложилась в постель рядом с Эльфи, и мы сжимали друг друга в объятиях, мы смотрели друг другу в глаза и улыбались, а дети ползали вокруг нас и прямо по нам. В то время она писала мне письма. Длинные, смешные письма о смерти и силе, о Вирджинии Вулф и Сильвии Плат, о хитросплетениях отчаяния – на розовой почтовой бумаге разноцветными тонкими фломастерами. Затем, через несколько месяцев, она медленно приходила в себя. Снова садилась за пианино, снова давала концерты и однажды встретила человека, Ника, который ее обожал, и теперь они живут вместе в Виннипеге, что означает «Грязные воды», в городе, занимающем первое место в рейтинге экзотических городов; в городе самом холодном и все же самом жарком в мире, самом дальнем от солнца и все же самом светлом; в городе, где сливаются две свирепые, привольные реки, чтобы объединить свои силы и покорить человека. Несколько месяцев Ник брал у Эльфи уроки игры на фортепьяно. Собственно, так они и познакомились, но потом Ник признался, что затеял эти занятия лишь для того, чтобы сидеть рядом с ней на маленькой тесной скамеечке и чтобы она нежно клала его пальцы на клавиши. Он даже купил ей в подарок новую фортепианную банкетку с мягким сиденьем, но, едва взглянув на нее, Эльфи велела выдрать всю набивку – Какого черта? Зачем это здесь? – музыка не должна быть комфортной.
Ник любит странные запросы Эльфи, каждый из них для него словно праздник. А еще Ник любит точность. Он свято верит в учебники, справочники и инструкции, рецепты и строго определенные размеры шляп и воротничков. Он не выносит необъективной расхлябанной маркировки: «малый размер», «средний размер», «большой размер». Когда Эльфи ему предложила научиться играть вокруг нот, он едва не лишился рассудка от безумия и блаженства, заключенных в этой формулировке. К тому же он – не меннонит, что очень важно (в мужчинах) для Эльфи. Мужчины из меннонитов и так уже отняли у нее много времени, пытаясь наложить лапы на ее душу и заковать ее в цепи стыда. Ник – ученый, работает в области медицины. Кажется, он пытается избавить мир от желудочных паразитов, но я не уверена. Наша мама рассказывает подругам, что он изобретает лекарства от поноса. К лекарствам мама относится очень скептически. Знаешь, Ник, так она говорит, я действительно вижу мертвых. Я с ними общаюсь. Они для меня живее всех живых. Как это объясняет «твоя наука»? Ник с Эльфи давно собираются переселиться в Париж, потому что там есть какая-то лаборатория, где Ник может работать, и они оба любят говорить по-французски, обсуждать политические вопросы, носить шарфы круглый год и утешаться красотой Старого Света. Но пока дальше планов дело не идет. Они так и живут в Грязных водах, в Париже Северо-Западного прохода.
У Эльфи красивые руки, не испорченные ни временем, ни солнцем, потому что она почти не выходит на улицу. Но в больнице у нее отобрали все кольца. Не знаю почему. Наверное, кольцом можно и подавиться, если его проглотить. Или можно стучать себе по голове – без остановки, в течение нескольких недель, пока не добьешься существенных повреждений. Кольцо можно бросить в бурную реку и нырнуть следом за ним.
Как у вас самочувствие? – спрашивает Дженис.
Если смотреть на Эльфи прищурившись с другого конца палаты, ее глаза превращаются в темный лес, ресницы – в сплетение древесных ветвей. Глаза у нее зеленые, как у папы, жутковато нездешние, очень красивые и беззащитные перед жестоким, кровожадным миром.
Хорошо. Она улыбается слабой улыбкой. Хотво смерно.
Что? – не понимает Дженис.
Я поясняю: Она просто переставила слоги. Это такая игра. Наша мама любит такие шутки. Она имела в виду: смехотворно.
Эльфрида, говорит Дженис. Над вами никто не смеется. Йоли, вы же не смеетесь над Эльфи?
Конечно, нет.
И я не смеюсь, говорит Дженис.
И я тоже, внезапно доносится из-за ширмы голос Эльфиной соседки по палате.
Дженис терпеливо улыбается. Спасибо, Мелани.
Всегда пожалуйста, говорит Мелани.
Значит, мы можем с уверенностью заключить, что вы нисколько не смехотворны, Эльфрида.
Я сама над собою смеюсь, шепчет Эльфи так тихо, что Дженис не слышит.
Вам было приятно увидеться с Ником и мамой? – спрашивает Дженис. Эльфи послушно кивает. И вы наверняка рады повидать Йоланди? Вы, должно быть, скучаете по сестре. Теперь, когда она уехала из Виннипега.
Дженис смотрит на меня как-то странно, и мне почему-то хочется извиниться. Нельзя уехать из Виннипега, особенно – в Торонто, не избежав осуждения. Меняешь шило на мыло. Те же яйца, вид сбоку. Закатив глаза, Эльфи трогает пальцем швы у себя над бровью. Считает стежки. Из коридора доносится какой-то лязг, чей-то стон. Я хочу, чтобы вы знали, Эльфрида. Здесь вы в безопасности, говорит Дженис. Эльфи кивает и с тоской смотрит в окно, где вместо стекла вставлен небьющийся плексиглас.
Ладно, говорит Дженис, оставлю вас наедине.
Она уходит, и я улыбаюсь Эльфи. Она говорит: Иди ко мне, Шарни. Я подхожу, сажусь на краешек ее койки, наклоняюсь к сестре и кладу голову ей на грудь. Она вздыхает под моей тяжестью и гладит меня по волосам. Я встаю, пересаживаюсь на стул, сморкаюсь и смотрю на Эльфи.
Она говорит: Йоланди, я не могу.
Я уже поняла. Ты хорошо разъяснила свою позицию.
Я не могу выступать на гастролях. Никак не могу.
Я понимаю. Но это неважно. Не переживай.
Я не могу выступать на гастролях, повторяет она.
Тебе и не нужно будет выступать. Клаудио все поймет.
Нет, говорит Эльфи, он будет очень расстроен.
Лишь потому, что ты не… потому что ты здесь… Потому что он будет тревожиться за тебя. Он хочет, чтобы тебе стало лучше. Он все понимает. В первую голову – друг, во вторую – импресарио. Он так всегда говорит, да? Он уже справлялся с твоими бурями, Эльфи. И справится снова.
Морис рассердится, говорит Эльфи. Всякий бы рассердился. Он годами планировал эти гастроли.
Кто такой Морис?
И Андрес. Ты же помнишь Андреса? Ты с ним встречалась в Стокгольме… на моем выступлении.
Да, помню. И что?
Я не могу не выступать, Йоланди, вновь повторяет Эльфи. Он прилетит аж из самого Иерусалима.
Кто?
Исаак. И еще несколько человек.
Я говорю: Ну и что? Они все поймут, а если вдруг не поймут, это неважно. Ты ни в чем не виновата. Помнишь, что говорила мама? «Избавляйся от чувства вины». Помнишь?
Она спрашивает, что за жуткие звуки доносятся из коридора. Я говорю, что, наверное, кто-то уронил жестяную посуду на бетонный пол. Точно ли это посуда, а не лязг цепей, спрашивает она. Я отвечаю, что точно посуда, и она начинает меня убеждать, что такое бывает, она сама видела пациентов, закованных в цепи, и что ей очень страшно, ей представляется Бедлам и становится страшно, и ей не хочется никого подводить. Она просит прощения, и я говорю, что никто ни в чем не виноват, мы просто хотим, чтобы у нее все было хорошо, чтобы она жила. Она спрашивает о моих детях, об Уилле и Норе. Я говорю, что у них все в порядке, и она закрывает лицо руками. Я говорю, что мы можем смеяться над жизнью вдвоем. Жизнь – совершенно нелепая штука, скажи! Да, так и есть! Но нам вовсе не обязательно умирать. Мы будем сражаться плечом к плечу, как два стойких оловянных солдатика. Как сросшиеся сиамские близнецы. Все время вместе, даже когда мы находимся в разных городах. Я отчаянно подбираю слова.
В палату входит больничный капеллан и спрашивает у Эльфи: Вы Эльфрида фон Ризен? Эльфи говорит: Нет. Капеллан удивленно глядит на нее и говорит, обращаясь ко мне, что он мог бы поклясться, что Эльфи – это Эльфрида фон Ризен, пианистка.
Нет, говорю я ему. Вы ошиблись. Капеллан извиняется и уходит.
Вот кто так делает? – говорю я в сердцах.
Что именно? – уточняет Эльфи.
Врывается к людям в палату, спрашивает у них, кто они такие. Вроде бы капеллану положено быть потактичнее?
Я не знаю, говорит Эльфи. Наверное, это нормально.
Я возражаю: Совсем ненормально. Совершенно непрофессионально.
Почему ты считаешь, что непрофессионализм – это что-то плохое? Ты всегда возмущаешься: Это непрофессионально! Как будто существует некое определение профессионализма, которое также считается непреложным моральным императивом. Я уже даже не знаю, что такое профессионализм.
Ты знаешь, о чем я сейчас говорю.
Перестань врать мне о том, что такое жизнь, говорит Эльфи.
Хорошо, Эльфи, я перестану. Когда ты перестанешь пытаться покончить с собой.
Потом Эльфи вдруг говорит, что у нее внутри прячется стеклянное пианино. И она постоянно боится, что оно разобьется. Нельзя, чтобы оно разбилось. Она говорит, что оно втиснуто ей в живот – справа, прямо под ребрами, – что иногда она чувствует, как его твердые края давят на кожу, и ей становится страшно, что кожа лопнет и она истечет кровью до смерти. Но еще страшнее, если оно разобьется внутри. Я уточняю, что это за пианино, и она отвечает, что это старинное пианино фирмы «Хайнцман», что раньше это была механическая пианола, но потом из нее вынули механизм, и она стала стеклянной. Даже клавиши стали стеклянными. Каждый раз, когда она слышит, как кто-то бросает бутылки в мусорный бак, как звенят музыкальные подвески – даже как поют птицы, – ей кажется, что это бьется ее пианино.
Утром в соседней палате смеялся ребенок, говорит Эльфи. Девочка приходила проведать отца, но я не знала, что это был смех. Мне показалось, что это звон бьющегося стекла, и я схватила себя за живот и подумала: Нет. Оно все же разбилось.
Я киваю, улыбаюсь и говорю, что мне тоже было бы страшно, если бы я носила в себе стеклянное пианино.
Значит, ты понимаешь? – спрашивает она.
Да, я понимаю. Честное слово. Даже страшно представить, что будет, если оно разобьется.
Спасибо, Йоли.
Слушай, ты хочешь есть? Тебе что-нибудь принести?
Она улыбается. Нет, ничего.
3
Эльфрида такая худая, такая бледная, что, когда она открывает глаза, это словно внезапная атака, воздушный налет, превращающий ночь в полыхающий день. Я спрашиваю, помнит ли она, как мы с ней пели «Диких коней» – очень медленно и заунывно – для компании пожилых меннонитов из дома престарелых. Мама попросила нас принять участие в концерте в честь семьдесят пятой годовщины свадьбы самой старой в Ист-Виллидже семейной пары, и мы подумали, что «Дикие кони» – это как раз то, что нужно. Эльфи играла на пианино, я сидела с ней рядом, и мы обе пели от всего сердца для озадаченной аудитории в инвалидных колясках и на ходунках.
Я думала, это воспоминание ее рассмешит, но она просит меня уйти. Она поняла еще прежде меня самой, что я вспомнила этот случай, потому что он представляет собой нечто большее, чем просто сумма его частей. Йоли, говорит она, я знаю, что ты сейчас делаешь.
Я обещаю, что больше не буду говорить о прошлом, если ей от этого больно. Я вообще буду молчать, только бы она разрешила мне остаться.
Пожалуйста, уходи, говорит Эльфи.
Я говорю, что могу почитать ей вслух. Как она читала мне вслух, когда я была маленькой и болела. Она читала мне Шелли и Блейка, своих поэтов-любовников, как она их называла. Она читала, меняя голос, чтобы он звучал по-британски и по-мужски. Тихонько откашливалась, прочищая горло… «Стансы, написанные близ Неаполя в часы уныния». Сияет небо солнцем ясным, / Играет быстрая волна, / Прозрачным полднем, нежно-красным, / Цепь снежных гор озарена[9]. Я могу спеть. Или сплясать. Как пляшут волны у высоких скал. Могу что-нибудь насвистеть. Или кого-нибудь изобразить. Могу встать на голову. Могу почитать ей вслух Хайдеггера. «Бытие и время». На немецком. Все что угодно! Какое там слово? Я вечно его забываю.
Dasein, шепчет Эльфи и улыбается бледной улыбкой. Здесь-бытие.
Да, точно! Скажи, что мне сделать? Я сажусь на краешек ее койки и тут же встаю. Давай, Эльфи. Скажи. Тебе же нравятся книги, где в названии есть «бытие», правда? Ведь правда? Я снова сажусь рядом с ней, кладу голову ей на живот и говорю: Напомни, что там была за цитата у тебя на стене.
Какая цитата?
На стене в твоей комнате. Когда мы были детьми.
Добро должно быть с кулаками?
Нет, другая цитата… что-то о времени. Что-то о горизонте событий.
Осторожней, говорит она.
Пианино?
Ага. Она кладет обе руки мне на голову, бережно и осторожно, как на живот беременной женщины. Я чувствую исходящее от них тепло. Слышу, как бурчит у нее в животе. От ее футболки, надетой шиворот-навыворот, пахнет порошком «Снежная свежесть». Эльфи массирует мне виски, а потом резко отталкивает от себя. Говорит, что не помнит цитату. Говорит, что время – это стихия и мы должны уважать его мощь и не должны вмешиваться в его ход. Я хочу возразить, что она сама проявляет неуважение к его мощи, пытаясь выйти из жизни, а значит – из времени, но потом понимаю, что она сама это знает и, наверное, сейчас говорит больше с собой, чем со мной. Добавить тут нечего. Я слышу, как она шепчет очередные слова извинения, и принимаюсь тихонечко напевать песню «Битлов» о любви, кроме которой тебе ничего и не нужно.
Эльфи, ты помнишь Кейтлин Томас?
Эльфи молчит.
Помнишь, как она, пьяная, вломилась в палату к Дилану в больнице Святого Винсента в Нью-Йорке, где он умирал от алкогольного отравления? Как она бросилась на его распростертое больное тело и умоляла его остаться, бороться и быть мужчиной, любить ее, говорить и ходить. И перестать умирать, Бога ради. Сестра говорит, что ей очень лестно, что я сравнила ее с Диланом Томасом, но она все-таки просит меня уйти. Ей надо подумать. Я говорю: Хорошо, я уйду. Но завтра снова приду. Она говорит, что мы, люди, такие смешные. Ведем учет каждой секунды, каждой минуты, каждого дня, месяца, года, делим время на отрезки и даем им названия, тогда как время – такое громоздкое, несоразмерное и неуловимое. Собственно, как сама жизнь. Ей искренне жаль тех людей, которые придумали концепцию «измерения времени». Так оптимистично, говорит она. Так прекрасно бессмысленно. Очень по-человечески.
Я говорю: Эльфи, если лично тебе не подходят системы для измерения наших жизней, это не значит, что жизнь не нуждается в измерении.
Может быть, отвечает она, но только не в соответствии с глупыми буржуазными представлениями об ограниченных временных рамках. Время – опять же, как жизнь, – есть природная сила, которая не поддается не только классификации, но даже определению.
Я говорю, что, наверное, мне и вправду надо идти. Прошу прощения, профессор Пинхед, что срываюсь с занятий пораньше, но на моем измерителе кончается время. Я купила себе два часа, и они уже на исходе. К вопросу о времени.
Я знала, что сумею заставить тебя уйти, говорит Эльфи. Мы обнимаемся на прощание, я говорю, что очень-очень ее люблю, пока слова не становятся невыносимыми, и мы просто дышим в объятиях друг друга в течение минуты, а потом я ухожу. Мне нужно быть в другом месте.
Спускаясь по лестнице к выходу из больницы, я проверяю сообщения в телефоне. Сообщение от Норы, моей четырнадцатилетней дочери: Как там Эльфи??????????????????????? Уилл сломал входную дверь. Сообщение от Уилла, моего восемнадцатилетнего сына, который учится на первом курсе в Нью-Йоркском университете, но сейчас по моей просьбе приехал домой в Торонто, чтобы присматривать за Норой, пока я сама буду в Грязных водах: Нора говорит, ты разрешаешь ей гулять до четырех утра. Это правда? Обними за меня Эльфи! Слив в ванне забился Нориными волосами. И сообщение от моей лучшей подруги Джули, которая ждет меня в гости сегодня вечером: Красное или белое? Передавай привет Эльфи. <3
В прошлый раз Эльфи пыталась покончить с собой, медленно испаряясь в пространстве. Это была затаенная попытка исчезнуть, уморив себя голодом. Мама позвонила мне в Торонто и сказала, что Эльфи ничего не ест, но просит их с Ником не звонить докторам. Они оба в отчаянии и не знают, что делать. Могу я приехать? Я примчалась к Эльфи прямо из аэропорта. Она лежала в постели. Она спросила, что я здесь делаю. Я сказала, что приехала вызвать ей скорую. Мама, может быть, и обещала не вызывать ей врачей, но я-то не обещала. Мама сидела в столовой. Спиной к нам обеим. Как любая хорошая мать, она не могла поддержать одну дочь против другой и поэтому решила не вмешиваться вообще. Я сказала, что позвоню прямо сейчас. Извини, но так надо. Эльфи умоляла меня никуда не звонить. Умоляла чуть ли не слезно. Она сложила ладони в мольбе. Клялась, что начнет есть. Мама так и сидела в столовой. Я сказала Эльфи, что скорая уже едет. Дверь в сад стояла открытой, в дом проникал запах сирени. Я не поеду в больницу, сказала Эльфи. Придется поехать, сказала я. Она окликнула маму. Мам, скажи ей, что я никуда не поеду. Мама не произнесла ни единого слова. Она даже не обернулась. Пожалуйста, сказала Эльфи. Я очень прошу! Когда врачи уложили ее на носилки, она собрала все свои силы, которые еще оставались, и показала мне средний палец.
Так я впервые встретила Дженис. Я стояла рядом с носилками Эльфи в отделении реанимации. Эльфи лежала под капельницей. Я водила рукой по стальным поручням на носилках и тихо плакала. Эльфи – слабая, как умирающая старуха, – взяла меня за руку и посмотрела мне прямо в глаза.
Йоли, сказала она, я тебя ненавижу.
Я наклонилась, поцеловала ее и шепнула: Я знаю. Я тоже тебя ненавижу.
Так мы впервые озвучили нашу с ней основную проблему. Она хотела умереть. Я хотела, чтобы она жила. Мы были заклятыми врагами, которые отчаянно любят друг друга. Мы обнялись, бережно и неловко, потому что она лежала под капельницей.
Дженис, уже тогда носившая на поясе смешную плюшевую зверюшку, легонько тронула меня за плечо и попросила уделить ей пару минут. Я сказала Эльфи, что сейчас вернусь, и мы с Дженис уединились в маленькой бежевой комнате отдыха. Она выдала мне коробку одноразовых бумажных платков и сказала, что я правильно сделала, что вызвала скорую, и что Эльфи на самом деле не питает ко мне никакой ненависти. Это чувство можно разбить на части, сказала она. Да? Давайте попробуем разобраться в его компонентах. Ей ненавистно, что вы спасли ей жизнь. Я знаю, сказала я. Но все равно спасибо. Дженис меня обняла. Крепкие, теплые объятия незнакомого человека – это сильная штука. Дженис ушла, оставив меня одну в бежевой комнате. Я сидела и грызла ногти – до крови и мяса.
Когда я вернулась к Эльфи, она все еще лежала под капельницей в отделении срочной реанимации. Она сказала, что, пока меня не было, она подслушала прекрасную фразу, просто прекрасную. Какую фразу? – спросила я. Она процитировала нараспев: Поразительное отсутствие всякого интеллекта в голове этой мисс фон Р. Я спросила: Кто это сказал? Она указала на врача, который что-то писал за круглым столом в центре общей палаты, посреди умирающих пациентов. Он был одет как десятилетний мальчишка, в шорты и мешковатую футболку большого размера, как будто явился сюда прямиком с прослушивания на роль в сериале «Школа Деграсси». Я возмутилась: Какого черта? Кому он это сказал? Медсестре, сказала Эльфи. Он считает, что если я не благодарна за свою спасенную жизнь, значит, я глупая, как бревно. Вот козел, сказала я. Он с тобой говорил? Да, ответила Эльфи. Вроде как говорил. Только это был не разговор, а скорее допрос с пристрастием. Ты же знаешь всех этих врачей, Йоланди.
Которые ставят знак равенства между умом и желанием жить?
Да, сказала она, или благопристойностью.
На этот раз Эльфи не стала морить себя голодом, а наелась таблеток. Она оставила записку на желтом листе, вырванном из того же блокнота, в котором когда-то придумывала дизайн своей уникальной аббревиатуры ВМНП. В этой записке она выражала надежду, что Господь ее примет, и сообщала, что у нее больше нет времени, чтобы оставить в мире свой след. Она составила список всех, кого любит. Мама сказала, что он написан зеленым фломастером. Она зачитала мне список по телефону. Мы все были в нем. Пожалуйста, попытайтесь понять, написала Эльфи. Пожалуйста, отпустите меня. Я всех вас люблю. Мама сказала, что там в конце была какая-то цитата, но она не сумела ее разобрать. Что-то из Дэвида Юма. Ты знаешь такого? Она произнесла его слитно, как «Дэвидюма», что все равно ничего не меняло. Я подумала: Так что, Эльфи все-таки верит в Бога?
Я спросила у мамы: Где она раздобыла таблетки?
Я не знаю. Никто не знает. Может быть, заказала по телефону.
Мама обнаружила Эльфи без сознания у нее дома, в постели, и к тому времени, когда Эльфи пришла в себя и открыла глаза, я уже прилетела из Торонто и сидела рядом с ее койкой в больничной палате. Она улыбнулась мне искренне и широко, как ребенок, впервые в жизни постигший природу юмора. Ты приехала, сказала она и добавила, что нам пора прекращать эти встречи в больницах. Официально и строго, словно мы собрались на приеме в каком-нибудь консульстве, она представила меня медсестрам из отделения реанимации и сиделке, которую наняли для того, чтобы она неотлучно находилась при Эльфи и следила за каждым ее движением.
А это, сказала Эльфи, указав на меня подбородком, потому что у нее были связаны руки, моя младшая сестра Йо-Йо.
Йоланди, поправила я. Добрый день. Мы с сиделкой пожали друг другу руки.
Она сказала, что приняла бы меня за старшую сестру. Я уже даже не обижаюсь. Такое случается постоянно, потому что Эльфи чудесным образом избежала побочных эффектов эрозии от жизни. Эльфи сказала, что они с сиделкой обсуждают Фому Аквинского. Правда? Она улыбнулась сиделке, которая изобразила сухую улыбку и пожала плечами. Ее наняли не для того, чтобы беседовать о святых с пациентами, склонными к суициду. Почему Фому Аквинского? – спросила я, усевшись на стул рядом со стулом сиделки. Эльфи пыталась поймать ее взгляд, взгляд своей стражницы и охранительницы. Сиделка сказала мне, что у нее в организме все еще велика концентрация лекарственных препаратов.
Но недостаточно велика, заметила Эльфи. Я начала возражать. Я шучу, Шарни, сказала она. Просто шучу.
Когда Эльфи уснула, я пошла к маме в приемный покой. Мама сидела рядом с каким-то мужчиной с подбитым глазом и читала очередной детектив. Я ей сообщила, что Эльфи ведет беседы о Фоме Аквинском.
Да, ответила мама, со мной она тоже о нем говорила. Еще когда бредила, спрашивала у меня, смогу ли я ее «профомааквинить». Уже позже я сообразила, что, наверное, она имела в виду, смогу ли я ее простить.
А ты сможешь?
Речь не о том. Она не нуждается в прощении. Это не грех.
Пятьдесят миллиардов людей с тобой не согласятся, сказала я.
Мама ответила: Ну и пусть.
Это было три дня назад. Теперь мама отправилась в круиз по Карибскому морю, потому что мы с Ником заставили ее поехать. Она взяла с собой только маленький чемоданчик: с сердечными каплями и детективами в мягких обложках. Она звонит с корабля по сто раз на дню, спрашивает, как дела у Эльфи. Вчера она сообщила, что корабельный бармен молился за нашу семью по-испански. Dios, te proteja[10]. Она попросила меня передать Эльфи, что она купила ей компакт-диск у какого-то уличного музыканта. Какого-то пианиста из Колумбии. Это может быть и подделка, заметила я. Мама сказала, что разговаривала с капитаном о погребениях в море. Сказала, что ночью был шторм и ее сбросило с койки, но она не проснулась, так сильно устала. Проснувшись утром, она обнаружила, что откатилась во сне прямо к открытой двери на балкон своей маленькой одиночной каюты. Я спросила, могла ли она выкатиться на балкон и упасть в море, и она ответила, нет, даже если бы она захотела, перила не дали бы ей упасть. И в любом случае она все равно упала бы не в море, а в одну из спасательных шлюпок, прикрепленных к борту корабля. Мама твердо уверена, что ее обязательно что-то спасет, так или иначе. Или еще как-то иначе.
На обратном пути из палаты я остановилась у регистратуры и спросила у Дженис, правда ли, что Эльфи упала в ванной. Да, правда, ответила Дженис. Сегодня утром, сразу после того как ее перевели из реанимационного отделения в психиатрическое. Когда к ней пришла медсестра, она лежала на полу в ванной, истекая кровью, и сжимала в кулаке зубную щетку, как сжимают разделочный нож, когда собираются перерезать кому-нибудь горло. Мне хотелось поговорить с Дженис подольше, но ее срочно вызвали унимать разбушевавшегося пациента, который разбил телевизор в общей комнате отдыха бильярдным кием. Другая медсестра открыла в компьютере медицинскую карту Эльфи. Она сказала, что Эльфриде надо хоть что-нибудь есть, и тогда у нее будут силы стоять на ногах, и что ей нужно стараться взаимодействовать с окружающим миром как-то более осознанно.
Мне хотелось вернуться в палату к Эльфи и передать ей слова медсестры, чтобы мы с ней посмеялись, закатили глаза и закрепили бы связь между нами хотя бы этим презрением, разделенным на двоих. Еще мне хотелось ей сообщить, что здесь в отделении есть человек, ненавидящий телевизор так же сильно, как она сама, и что, наверное, она могла бы с ним подружиться. Но она попросила меня уйти, и мне хотелось, чтобы она знала, что некоторые ее просьбы вполне разумны и их можно исполнить, что я (вроде как) уважаю ее желания, и, хотя она – пациентка психиатрической клиники и ее имя записано с ошибкой торопливыми небрежными каракулями на белой доске за столом на посту медсестер, она все равно остается моей мудрой, пусть и внушающей тревогу, старшей сестрой, и я к ней прислушиваюсь. Я пошла дальше по коридору и наткнулась на металлическую тележку, уставленную пластиковыми подносами с едой. Я извинилась перед двумя проходившими мимо пожилыми людьми в домашних халатах.
Эта дрянь все равно несъедобна, махнул рукой один из них. Я бы сам уронил эту тележку, но у меня беда с координацией.
Да, кивнул другой. Да!
Я говорю, эта дрянь несъедобна, повторил первый.
Да, я тебя слышал. Еще с первого раза.
Даже сквозь голоса у тебя в голове?
Да, как ни странно.
Ты из-за них оказался в дурдоме?
Нет, за то, что ударил ножом того парня, который вломился в мой дом.
Но ведь это тебе голоса подсказали, что его надо ударить ножом?
Ну да, голоса. Хотя нож был настоящий.
Да уж, нехорошо получилось. Случай как есть неудачный.
Мне понравилось это «случай как есть неудачный». Мне понравились эти двое. Мне хотелось бы познакомить их с Эльфи. Я начала собирать упавшие подносы, но медсестра сказала: Не надо. Она позовет санитара, и он все уберет. Я пошутила, что, возможно, не только моя сестра не умеет осознанно взаимодействовать с окружающим миром. Видимо, это у нас семейное. Но медсестра не рассмеялась, даже не улыбнулась, и мне вспомнилось описание вечно сердитой женщины из одной книги: ее рот был похож на карандаш с двумя остро заточенными кончиками. Спускаясь по лестнице, шагая через две ступеньки – два, четыре, шесть и восемь, мы прощения не просим, – я мысленно извинилась перед Эльфи за то, что бросаю ее здесь одну, и составила список всего, что принесу ей на следующий день: темный шоколад, сэндвич с яичным салатом, «Бытие и время» Хайдеггера (вопрос о смысле бытия должен быть поставлен), кусачки для ногтей, чистые трусы, занимательные истории, никаких ножниц или разделочных ножей.
Я уселась в мамин старенький «шевроле» и поехала прочь по Пембина-хайвей, по унылым кварталам сплошного асфальта и заброшенных торговых центров. Не в какое-то определенное место, а просто к le foutoir[11] (как сказала бы Эльфи) моей жизни. Эльфи любит использовать элегантно звучащие французские слова для описания рассыпающегося бытия. Может быть, это ее личный способ держать равновесие, шлифовать свою боль, пока она не засияет, как Полярная звезда, ее путеводный свет и, возможно, ее настоящий дом.
Я увидела магазин постельных принадлежностей, в витрине которого светилась вывеска о распродаже, и заехала на стоянку. Десять минут я разглядывала подушки: набитые пухом, набитые синтетическим волокном, всякие разные. Я снимала их с полок, тискала в руках, прикладывала к стене и пыталась пристроиться на них головой, оценить их на ощупь. Продавщица сказала, что их можно проверить на тестовой кровати. Она накрыла подушку защитным чехлом, и я на минуточку прилегла. Продавщица сказала, что я могу проверять все подушки, какие хочу, – основательно и спокойно. Она подойдет ко мне позже. Я поблагодарила ее и закрыла глаза. И мгновенно уснула. Когда я проснулась, продавщица стояла рядом и улыбалась, и мне на миг вспомнились детство и сопровождавший его безмятежный покой.
Я купила для Эльфи атласную фиолетовую подушку размером со скатанный спальный мешок с вышитыми на ней серебряными стрекозами. Снова села в мамину машину и поехала в автокафе у гостиницы «Грант-Парк», где продавали отличное пиво. Я взяла сразу ящик на двадцать четыре бутылки. Потом я заехала в супермаркет и купила пачку сигарет, экстралегких «Плейерс». Когда есть возможность купить что-то экстра, я всегда покупаю. Увидев на кассе шоколадный батончик «О Генри!» экстрабольшого размера, я взяла и его тоже. Потом вернулась домой, в мамину квартиру с окнами, выходящими на реку Ассинибойн. Уже наступила пора весеннего ледохода, лед на реке начал таять и ломаться, огромные стылые глыбины бились друг о друга, наползали одна на другую, издавая ужасный скрежет и треск, когда течение тащило их вниз. В этот город весна приходит с боем.
Я стояла на мамином балконе, прижимая к себе фиолетовую подушку с серебряными стрекозами, дрожала от холода, пила пиво, курила, размышляла, пыталась взломать тайный код Эльфи, расшифровать смысл жизни, в частности – ее жизни, Вселенной, времени и бытия. Я бродила по комнатам и разглядывала мамины вещи. Долго смотрела на папину фотографию. Этот снимок был сделан за два месяца до его смерти. В парке, где проходил матч Малой бейсбольной лиги. Уилл играл, папа пришел за него поболеть. На снимке папа в очках. Сидит, сложив руки на груди, и улыбается. Выглядит совершенно расслабленным и счастливым. Еще была фотография мамы с новорожденной Норой на руках. Фотография, где они пристально смотрят друг другу в глаза, словно телепатически делятся важными тайнами. На холодильнике висел снимок Эльфи за роялем на концерте в Милане. На ней – длинное черное платье, снизу подколотое булавками. Ее острые лопатки выпирают под тканью. Волосы отливают глянцевым блеском. Она склонилась над клавишами, и ее волосы рассыпались по плечам. Иногда, когда Эльфи играет, она привстает, так что ее ягодицы отрываются от сиденья. После того концерта она позвонила мне из отеля, и плакала в трубку, и говорила, что ей очень холодно и одиноко. Ты же в Италии, сказала я. Это твое любимое место в мире. Она ответила, что носит свое одиночество внутри, как набитый камнями мешок, который она таскает из дома в дом, из города в город.
Я позвонила маме на мобильный, но она не взяла трубку.
На столе в столовой лежала записка. Мама просила вернуть диски с фильмами в пункт проката. Я знала, что она полностью выгорела, пытаясь поддерживать в Эльфи интерес к жизни. За день до отъезда в Форт-Лодердейл, откуда должен был выйти круизный лайнер, ее укусила собака. Ротвейлер сумасшедшей соседки по этажу. Мама даже и не заметила, пока кровь не просочилась сквозь плотную ткань ее зимнего пальто. Ей пришлось ехать в травмпункт, чтобы наложить швы и сделать прививку от столбняка. Весь вечер она просидела у телевизора. Смотрела «Прослушку», все сезоны подряд, одну серию за другой – тупо и методично, как зомби, – звук был выкручен на полную громкость, потому что мама глухая на одно ухо. Она уснула прямо на диване в гостиной, а трудный подросток из Балтимора продолжал утешать ее с телеэкрана, сообщая ей то, что она и сама уже знала: что человеку приходится самостоятельно пробивать себе путь в этом долбанном мире.
Следующим утром, готовясь ехать в аэропорт, мама случайно сорвала в ванной штангу для шторки. Она все равно приняла душ и вышла из ванной, изображая довольную улыбку, – бодрая, свежая и готовая к приключениям. Я спросила, как она мылась без шторки, там же, наверное… А мама сказала, что все в порядке. Я пошла в ванную проверить. Весь пол был залит водой глубиной в дюйм, все промокло насквозь: туалетная бумага, косметика на полочке рядом с зеркалом, чистые полотенца, рисунки моих детей. Я осознала, что «все в порядке» – весьма относительное понятие и что в контексте нашей нынешней жизни мама была абсолютно права. У нас действительно все более-менее в порядке. Эльфи в безопасности, вроде как в безопасности, потому что в больнице за ней присмотрят. Больница – это не дом, где она целыми днями сидит одна, ведь Нику надо ходить на работу, и сейчас самое подходящее время, чтобы мама исчезла на пару недель и дала себе отдых.
Я стояла на мамином балконе, слушала, как трещит и ломается лед. Звуки были похожи на выстрелы, на сцену с массовкой, где саундтреком идет рев зверей. Низко висевшая в небе полная луна напоминала беременную кошку. Я смотрела на освещенные окна домов за рекой. В одном из окон танцевали, обнявшись, какие-то люди. Если закрыть один глаз, то они становились невидимыми. Я позвонила в больницу и попросила соединить меня с Эльфи. Расхаживая по балкону, я ждала, когда меня переключат на психиатрическое отделение. Я сделала так, чтобы пара, танцующая в окне, вновь появилась. И снова исчезла.
Алло?
Я вас слушаю.
Я могу поговорить с Эльфридой?
Это ее сестра?
Да.
Она будет рада, что вы позвонили.
Прекрасно. Но можно с ней поговорить?
Она не подойдет к телефону.
Не подойдет к телефону?
Да, не подойдет.
А вы можете принести телефон ей в палату?
Никак не могу.
Э… а что…
Попробуйте позвонить позже.
Тогда мне хотелось бы поговорить с Дженис.
Дженис сейчас занята и не может взять трубку.
Ясно. А когда она освободится?
Я не располагаю такой информацией.
В каком смысле?
У меня нет таких сведений.
Я просто хочу уточнить, когда будет удобнее перезвонить, чтобы поговорить с Дженис.
А я вам говорю, что таких сведений у меня нет.
Мне не нужны никакие сведения. Я просто задала вопрос.
Прошу прощения, у меня нет полномочий отвечать на такие вопросы.
«Такие» – это какие? Когда можно будет поговорить с Дженис? Что значит «нет полномочий»?
Попробуйте позвонить позже.
У вас разве нет никаких систем внутренней связи, чтобы вызвать Дженис?
Боюсь, я ничем не могу вам помочь.
Вы можете отправить ей сообщение?
До свидания.
Эй, подождите.
Извините, но я ничем не могу вам помочь.
Вы могли бы сделать исключение.
Что вы сказали? (Она не расслышала меня из-за треска льда.)
Я просто хотела услышать голос сестры.
Мне показалось, что вы хотели поговорить с Дженис.
Да, но вы сами сказали…
Попробуйте позвонить позже.
Почему Эльфрида не хочет со мной говорить?
Я не сказала, что она не хочет с вами говорить. Я сказала, что она не подойдет к телефону в общей комнате отдыха. Если я буду носить телефон по палатам каждый раз, когда кто-то звонит пациентам, у меня не останется времени на другие дела. И нам желательно, чтобы пациенты прилагали усилия и сами пытались наладить контакты с семьей, а не наоборот.
Э…
Попробуйте позвонить позже.
Я согласилась. Конечно, почему бы и нет.
Я завершила разговор и выкинула телефон в реку. Нет, я не выкинула телефон в реку. Опомнилась в самый последний момент и заглушила и без того приглушенный вопль. Я решила, что лучше сожгу больницу. Я ценю свой душевный покой. Писец Бартлби[12] тоже ценил свой душевный покой, а потом бросил работу, перестал есть, вообще все перестал – и умер под деревом. Роберт Вальзер тоже умер под деревом. Джеймс Джойс и Карл Юнг умерли в Цюрихе. Наш папа умер вблизи деревьев на железнодорожных путях. Позже полиция передала маме пакет с его вещами, которые были на нем и при нем в момент гибели. Каким-то чудом его очки не разбились. Может быть, они слетели и упали в мягкий клевер. Или он сам аккуратно их снял и положил на землю. Но когда мама вынула их из пакета, они рассыпались прямо у нее в руках. В пакете были его часы. Его время. Разбитое время. Его обручальные кольца были расплющены, почти все его кости – поломаны. Все двести шесть костей в его теле.
В его кошельке было семьдесят семь долларов, и мы потратили их на китайскую еду навынос, потому что, как в таких случаях говорит моя лучшая подруга Джули: Человеку все равно надо питаться.
4
После работы Ник собирался проведать Эльфи, а потом мы с ним встретились в баре, пили пиво, поглядывали друг на друга – растерянно, обескураженно – и обсуждали, что делать дальше. Мы пытались собрать команду помощников, которые будут присматривать за Эльфи, когда ее выпишут из больницы.
Ник очень мягко намекнул Эльфи, что добровольное сотрудничество – главный фактор на пути к выздоровлению. Ей не понравилась эта идея. Само собой. Она сказала, что ей в принципе не нравится слово «команда». В «команде» нет «я», верно, Йоли? Это она процитировала нашего школьного тренера по баскетболу и добавила, что это слово всегда ее пугало. Зачем ей команда, спросила Эльфи. Что она будет делать с командой? Составлять списки? Намечать цели? Принимать жизнь как есть? Вести дневник? Учиться растягивать губы в улыбке? В самой этой концепции есть что-то в корне неправильное. Боже мой, Николас, сказала она. Путь? К выздоровлению? Ты сам себя слышишь? Мне самой очень даже понравилось предложение Ника, но Эльфи уже ощетинилась и взвилась на дыбы, приняв в штыки всю эту аферу под названием «Помоги себе сам», существующую лишь для того, чтобы продавать глупые книги и вводить в наркоз уязвимых людей, чтобы представители так называемой помогающей профессии получили возможность тешить свое собственное самодовольство, потому что они якобы сделали все, что могли. Они составили списки! Наметили цели! Они поощряли своих пациентов заниматься чем-нибудь интересным и радостным хоть понемножку, но каждый день! (Надо было слышать, с какой интонацией Эльфи произнесла слово «радостным». Словно речь шла о нацистских преступниках.)
Привлеченным специалистам было трудно понять крайне враждебное отношение нашей семьи ко всей системе здравоохранения. Нам самим трудно понять наше крайне враждебное отношение ко всей системе здравоохранения. Когда случилась авария с газонокосилкой и маме отрезало два пальца на ноге, она чуть-чуть отлежалась на травке и уже собралась подниматься, и тут к ней приехала скорая. Мама весьма удивилась и спросила у медиков: «Вы здесь зачем?» Когда детский врач сообщил маме, что мне надо удалить миндалины, она поблагодарила его за заботу и сказала, что мы, наверное, справимся сами, в домашних условиях.
На самом деле нам просто не хочется, чтобы Эльфи оставалась одна. Нику надо работать, он и так отстает от всех графиков, а мне уже скоро придется вернуться домой в Торонто, чтобы освободить Уилла от обязанностей няньки при младшей сестре. Его ждут в Нью-Йорке: учеба и политическая борьба. На языке индейцев-мохоков Торонто звучит как Тхаронто, что означает «место, где деревья растут из воды». (Мне нравится, что наши канадские города носят названия, в которых есть грязь, и вода, и деревья, особенно в нынешние времена, когда городам дают прозвища вроде «Финансовый центр», или «Центр передовых технологий», или «Издательская столица», или «Самый космополитичный город в мире».) Но пока я еще здесь, и сегодня вечером мы с Джули разопьем бутылку вина на веранде ее дома в Уолсли – зеленом микрорайоне, где высоченные вязы создают соборные своды из пятнистых теней. Мы замечательно проведем время, пока ее дети будут смотреть видео в гостиной.
Мы с Джули вместе росли в Ист-Виллидже. Мы с ней троюродные сестры, и наши мамы – тоже лучшие подруги. (Кстати, мы с Эльфи не только родные сестры, но еще и троюродные; чтобы это понять, нужно знать, что в свое время из России в Канаду, спасаясь от армии анархистов, переехали всего лишь около восемнадцати предприимчивых меннонитов, так что… в общем, вы поняли.) В детстве мы с Джули вместе купались в ванне, придумывали всякие игры вроде «Спрячь мыло» и экспериментировали, касаясь друг друга языками, когда постепенно до нас начала доходить страшная правда, что в будущем нам придется проделывать что-то подобное, если нам хочется строить нормальную жизнь с мальчиками и мужчинами.
Джули работает почтальоном. Она крепкий орешек. Ежедневно проходит пешком миль пятнадцать, с двумя тяжеленными сумками на каждом плече. Если вдруг начинается дождь, она отпирает рабочим ключом ближайший зеленый почтовый ящик из тех, что обычно стоят на углу, забирается внутрь и сидит. Курит и слушает новостные подкасты в наушниках. За это она постоянно получает выговоры от начальства – и за прочие бессчетные провинности, как в тот раз, когда она закатала повыше пояс форменной юбки, выданной Почтой Канады, чтобы выглядеть сексапильнее. Иногда ее отстраняют от работы на день, два или три – в зависимости от тяжести преступления, но ее это даже устраивает, потому что в такие дни она может спокойно проводить детей в школу, а не будить их в темноте, чтобы отвести к соседке прямо в пижамах. Джули недавно развелась с мужем, высоким, как каланча, скульптором и живописцем, и теперь вовсю пользуется программой медицинского страхования сотрудников и посещает психотерапевта, которого ей оплачивает Почта Канады. У нее все хорошо, она вполне счастлива и довольна жизнью, просто ей нравится говорить о себе, о своих чувствах и целях, надеждах и разочарованиях. А кому это не нравится? Ее психотерапевт, аналитик юнгианской школы, говорит, что она – самая оптимистичная из всех его пациенток за годы терапевтической практики, а полное отсутствие у нее сновидений стало для него источником постоянного вызова.
Мы сидели у нее на веранде, пили дешевое красное вино, закусывали его сыром и крекерами и говорили о чем угодно, но только не об Эльфи, которая была словно время – в том смысле, что я никогда не смогла бы его удержать, хотя оно крепко держит меня. Восьмилетний сын Джули и ее девятилетняя дочка до сих пор любят обниматься и сидеть на коленях у взрослых. Они смотрели «Шрека» в гостиной, но каждые пять-десять минут выбегали к нам на веранду (каждый раз Джули бросала свою сигарету в траву у крыльца, чтобы дети не видели, как она курит, а потом поднимала и докуривала до конца) и сообщали, что там такое, такое! Это надо увидеть! Оно как будто… Пару минут они спорили, что с чем сравнить, а мы с Джули кивали в полном изумлении. Джули периодически поглядывала на свою сигарету, тлеющую в траве. Потом они внезапно умолкали и стремительно, будто стрижи, мчались обратно в гостиную к своему фильму.
Они думают, что от курения бывает СПИД, сказала Джули, поднимая дымящуюся сигарету. Мы заговорили о детях, о том, что они навсегда остаются для нас малышами, сколько бы им ни было лет, и мы одержимы их благополучием, и непрестанно и дико страдаем, и виним себя за каждую наносекунду пережитого ими несчастья. Мы готовы пожертвовать собственной жизнью, лишь бы не видеть, как глаза наших детей медленно наполняются слезами. Мы говорили о наших бывших мужьях и любовниках, о нашем страхе, что нас больше никто не захочет как женщин, что мы умрем в одиночестве, без любви, покрытые пролежнями глубиной до костей. И мы вообще сделали хоть что-то правильное в этой жизни?
Наверное, да. Мы сохранили нашу дружбу, мы всегда будем рядом друг с другом, и однажды, когда наши дети уже станут взрослыми и разъедутся, бросив нас прозябать в сожалении, меланхолии и старческой немощи, когда наши родители умрут от накопившихся горестей и усталости от жизни, когда наши мужья и любовники разбегутся по собственному почину – или мы сами выгоним их за порог, – мы с ней купим один на двоих маленький домик в какой-нибудь прекрасной деревне, станем рубить дрова, брать воду в колодце, рыбачить, играть на пианино, петь на два голоса арии из «Иисуса Христа – суперзвезды» и «Отверженных», вспоминать прошлое и ждать конца света.
Уговор?
Уговор.
Мы ударили по рукам и свернули себе косячок. Мы уже начали замерзать на открытой веранде. Мы сидели и слушали, как трещит и ломается лед на реке в одном квартале от дома, и мне вдруг подумалось, что, наверное, было бы здорово, если бы глыбы льда взмыли в воздух, как птицы, и полетели бы прочь от всего этого бурлящего давления. Наверное, было бы здорово наблюдать, как куски льда летят высоко над Портедж-авеню курсом на север, домой. Мы смотрели в беззвездную, студеную, ясную апрельскую ночь. Наблюдали, как гаснут огни в окнах соседних домов. Дети Джули уснули на диване в гостиной, сжимая в руках пульты управления для тысячи современных устройств.
Почему Дэн не присмотрит за Норой? – спросила Джули. (Дэн – отец Норы, человек увлекающийся, легко возбудимый и сентиментальный. Сейчас мы в процессе развода.) Ситуация вполне себе чрезвычайная. Он же вроде бы говорил, что ты всегда можешь рассчитывать на него в экстренных случаях? Ты говорила ему об Эльфи?
Он сейчас на Борнео, сказала я. С какой-то воздушной гимнасткой.
Хорошо ему. Я думала, он живет в Торонто.
В принципе, да… чтобы быть ближе к Норе. Но сейчас он на Борнео.
Он вернется в Канаду? – спросила Джули.
Наверное, да. Я не знаю. Нора говорила ему об Эльфи.
А Барри оплачивает Уиллу учебу в Нью-Йорке? – спросила Джули. (Барри – отец Уилла, человек во многом загадочный и весьма состоятельный. Занимается разработкой стохастических моделей волатильности курса валют для какого-то крупного банка. Мы почти не общаемся.)
Да… пока да.
Норе нравится танцевать? (Собственно, из-за танцев мы и перебрались в Торонто: чтобы Нора училась в определенной балетной школе, куда смогла поступить только благодаря стипендии. У меня самой нет таких денег.)
Очень нравится, но она страдает, потому что считает себя толстой.
Боже, сказала Джули. Когда же закончится это дерьмо?
Я поймала ее с сигаретой.
Она курит, чтобы меньше есть?
Я пожала плечами. Наверное, да. Все танцовщицы курят. Я пыталась с ней поговорить, но…
Уиллу нравится в Нью-Йорке? – спросила Джули.
Очень, сказала я. Как я понимаю, теперь он марксист. Читает «Капитал».
Круто.
Ага.
Но пришло время прощаться. Я помогла Джули переместить детишек в постель – полуволоком, полуходом – и пожелала им спокойной ночи. К сожалению, Джули не получила никаких взысканий, ее никто не отстранял от работы, а значит, завтра ей надо было рано вставать. Она выставила у двери свои казенные «почтовые» ботинки, подбитые шипами, и собрала детям обед в школу. В ботинках с шипами удобно ходить по льду. Однажды зимой, после ледяной бури, я застряла на скользком крутом берегу Ассинибойна. Я возвращалась домой пешком, решила срезать путь, перейти через реку прямо по льду и подняться на Осборн-стрит, минуя мост. Но я не сумела подняться на набережную, мои сапоги с гладкой подошвой скользили по обледенелому склону, и я постоянно съезжала вниз. Я пыталась хвататься за тонкие ветви деревьев, нависавших над берегом, но они неизбежно ломались, и я снова съезжала на реку, как по ледяной горке. Я лежала на льду, размышляла, что делать дальше, грызла батончик мюсли, который нашелся в сумке, а потом вспомнила о шипастых ботинках Джули. Я позвонила ей на мобильный, и оказалось, что она была неподалеку на своем почтовом маршруте. Джули велела мне ждать, никуда не уходить, потому что уже через пару минут она примчится меня выручать. Она и вправду пришла очень быстро, сняла подбитые шипами ботинки и сбросила их мне, чтобы я их надела и спокойно поднялась по скользкому склону. Она встала на свою почтовую сумку, чтобы не промочить ноги, и успела выкурить сигарету, пока я поднималась по ледяной круче, как сэр Эдмунд Хиллари, покоряющий Эверест. Потом мы пошли выпить кофе и съесть по пончику с кремом. Спасательные мероприятия порой бывают весьма простыми.
Я попрощалась с Джули, села в машину и какое-то время просто каталась по городу. Мне хотелось и не хотелось проехать мимо нашего прежнего дома на Варшава-авеню. Хотелось и не хотелось вспомнить годы счастливого замужества.
Дэн, мой второй бывший муж, отец Норы, воспитывал Уилла как собственного сына, пока биологический отец Уилла, мой первый бывший муж, изучал в США волатильность валют. Нам обоим казалось, что мы нашли «своего человека» после первых неудачных попыток построить семейную жизнь и теперь все будет правильно и хорошо: мы наконец-то избавились от страданий, порожденных несбывшимися романтическими иллюзиями, и покончили с плохими решениями. Сейчас мы ведем войну на истощение. В основном, как это принято у современных любовников, через мессенджер и электронную почту. У нас бывают короткие периоды перемирия, когда нам обоим надоедает сражаться или нас одновременно накрывает волной ностальгии и тянет на добросердечность. Иногда он присылает мне ссылки на песни, которые, как ему кажется, мне понравятся, или на статьи о космических волнах и тайнах Вселенной, или тысячи извинений за все-все-все. Иногда он напивается и шлет мне длинные колкие диатрибы с перечислением всех моих недостатков, имя которым – естественно – легион.
«Ничего плохого пока не случилось». Эта строчка из песни Лаудона Уэйнрайта всплыла у меня в голове, когда я проехала мимо дома на Варшава-авеню. В этом доме я начала писать свою подростковую серию книг о родео, и поначалу все было прекрасно: авторских гонораров хватало, чтобы выплачивать часть ипотеки и покупать продукты. Сейчас в серии девять книг. Девять историй о Ронде, девчонке с родео. Но миру Ронды пора измениться, так считает издатель. Нынешние подростки по большей части живут в городах и далеки от проблем юных участниц родео и бесстрашных ковбоев, объезжающих лошадей. Моя редактор проявляет поистине ангельское терпение, пока я работаю над моим «подлинно литературным» романом. Она говорит, что не будет меня торопить с десятой книгой о Ронде и с радостью даст мне возможность «расширить свой творческий ассортимент». Новый владелец дома решил перекрасить фасад: сделать его строго белым поверх красных и желтых полос, которыми мы с Дэном когда-то раскрасили дом по ребяческой прихоти, когда у нас не было денег, но мы были счастливы, и бесстрашны, и уверены в нашей любви, в нашем будущем, в нашей новоиспеченной семье – непоколебимой опоре в мире. Забор еще не перекрасили, он сиял радостной желтизной в серых сумерках, и на досках до сих пор сохранились наклейки, которые налепила Нора: лягушки, машинки и лучистые солнышки со счастливыми лицами. На калитке все еще висела жестяная табличка, которую мы с Дэном приобрели в одной из семейных поездок. «Осторожно! Добрая собака! Залижет насмерть!» Иногда в таких случаях говорят: Я не знаю, что произошло. Не знаю, где именно мы ошиблись.
Я подъехала к дому Ника и Эльфи и зарулила во двор. Уже совсем стемнело. Пару минут я наблюдала за Ником через окно. Он сидел в темноте, перед слабо светящимся экраном компьютера. Наступил поздний вечер, а значит, пришло время нам с Ником вновь говорить об Эльфриде, провести очередное ежевечернее обсуждение, которое не приблизит нас к решению проблемы, но укрепит нашу с ним солидарность в деле сохранения Эльфиной жизни. Мы сидели в гостиной посреди стопок книг – монографий о музыке и монументальных романов китайских авторов, которыми Ник увлекался в последнее время, – пили травяной чай из последних нашедшихся в доме чистых чашек и обменивались соображениями вроде: Сегодня она вроде бы пободрее, тебе не кажется? Да, может быть… Меня все-таки беспокоит, что она упала. Разбила лоб. Ты не знаешь, она принимает лекарства? Говорит, принимает, но… Сегодня медсестра мне сказала, чтобы мы не приносили ей никакой посторонней еды, что, если ей хочется есть, она должна встать с кровати и прийти в общую столовую по расписанию. Да… но она никуда не пойдет. Она скорее уморит себя голодом. Ей не дадут уморить себя голодом. Ты уверена? Гм…
Мы все еще не получили ответа от «команды» работников психиатрической помощи на дому и уже начали сомневаться, существует ли эта помощь на самом деле. Нам надо было понять, как часто они собираются приезжать и сколько это будет стоить. Мы решили, что цена не имеет значения, мы найдем деньги. Ник сказал, что позвонит их представителю завтра утром с работы, а я предложила еще раз попробовать встретиться с психиатром Эльфи, неуловимым, как глава мафиозного клана Гамбино. Я была не уверена, что он вообще существует в природе. Я сказала, что поговорю с кем-нибудь из старших медицинских сестер, знакомых с историей болезни Эльфи, и попрошу всех и каждого, кто будет слушать, чтобы ее не отпускали домой, пока мы не придумаем, как обеспечить ей необходимый уход, или пока она окончательно не выйдет из кризиса, как у них принято говорить.
Кстати, а что с гастролями? – спросила я.
В жопу гастроли, ответил Ник.
Это понятно, сказала я. Но все равно надо что-то решать. Она беспокоится, что всех подведет.
Я знаю. Ник поднялся и взял лист бумаги, лежавший на пианино. Сообщения для Эльфриды. От Жана-Луи, Феликса, Теодора, Ганса, Эндри. Кто все эти люди? Я не знаю и половины.
Ты уже говорил с Клаудио?
Нет. Пока нет… Он звонил несколько раз, оставлял сообщения. «Фри Пресс» просит ее биографию для музыкальной антологии. «Музыкальный журнал» тоже готовит статью. Ха!
Ник уселся за стол и положил подбородок на руки. Глаза у него были красные, воспаленные. Казалось, что у него воспалено все лицо. Он улыбался, потому что был храбрым.
Я спросила: Устал?
Он сказал: Очень.
Он снова поднялся и поставил на проигрыватель пластинку. Настоящую виниловую пластинку. Ему нравится слушать музыку на виниле. Нравится сам процесс. Он держал пластинку, как надо: не пальцами за края, а ладонями с двух сторон. Подул на нее, прежде чем установить на вертушку. Музыка шелестела, как мягкий шепот. Одна акустическая гитара, никаких голосов. Потом Ник вернулся к столу и попросил меня посмотреть, что у него с глазами.
Они постоянно текут, сказал он. Наверное, какая-то инфекция.
Может, конъюнктивит?
Я не знаю. Гноя нет, просто чистая жидкость. Но течет постоянно. Даже когда закрываю глаза. Наверное, надо бы показаться врачу. Офтальмологу или кому-то еще, я не знаю.
Ты плачешь, Ник.
Нет…
Да. Это слезы.
Слезы не могут литься все время. Иногда я даже не осознаю, что они льются.
Это новый вид плача, сказала я. Для новых времен. Я перегнулась через стол, положила руки ему на плечи, потом прикоснулась к его щекам – только ладонями, так же бережно, как он сам держал пластинку.
Мы долго молчали, а затем Ник сказал, что у Эльфи намечена генеральная репетиция, уже через три недели, за два дня до начала гастролей. Я сказала, что она не готова и не будет готова. Ник со мной согласился, потому что она сама постоянно твердит, что не сможет выступить на гастролях, и чем раньше об этом станет известно всем заинтересованным сторонам, тем лучше. Я сказала, что надо позвонить Клаудио, и он со всем разберется, как всегда разбирался.
Если хочешь, я сама ему позвоню, сказала я.
Думаю, надо еще чуть-чуть подождать.
А я думаю, надо сказать ему как можно раньше.
Послушай, я знаю, что скажет Клаудио, быстро проговорил Ник. Он скажет: давайте еще подождем и посмотрим. Скажет, что она справится – как в прошлый раз. Скажет, что выступления уже спасали ей жизнь и спасут снова.
Может быть.
И возможно, он прав, и ее надо слегка подтолкнуть, и все будет в порядке.
Да, наверное.
Но… она не обязана выступать на гастролях, если ей не хочется выступать, сказал Ник. Это уж точно неважно в масштабах Вселенной. Но ты же знаешь Эльфи. Она может внезапно решить, что ей хочется выступать, и тогда…
Да, значит, пока что не стоит ничего отменять.
Голова Ника упала на стол, медленно, словно снежинка. Упала на руку, вытянутую вперед вверх ладонью, и неподвижно застыла.
Ник, сказала я. Ложись-ка ты спать.
Завершение нашей вечерней беседы прошло как обычно. Мы оба вздохнули, растерли ладонями щеки, поморщились, улыбнулись друг другу, пожали плечами и заговорили о разном: о байдарке, которую Ник строит с нуля у себя в подвале, о его планах закончить работу в ближайшее время и уже этой весной спустить лодку на реку, в двух кварталах от дома, подняться на веслах вверх по течению – это будет самая сложная часть, а потом просто сплавиться вниз по течению обратно домой.
Когда я собралась уходить, он снова сел за компьютер. В рассеянном, призрачном свете монитора его лицо словно светилось само по себе, как у Бориса Карлоффа. Интересно, что он искал в интернете? Какие запросы обычно вбиваются в поисковую строку, когда твой самый любимый человек на свете категорически не хочет жить? Я уселась в машину и проверила сообщения в телефоне. Сообщение от Норы: Как Эльфи? Я хочу сделать пирсинг в пупке, но мне нужно твое разрешение. Можно?! Люблю тебя! Еще одно сообщение – от Радека. Он приглашает меня к себе. Радек – чешский скрипач с печальными глазами. Мы с ним познакомились в мой прошлый приезд в Виннипег, когда я пошла разносить почту вместе с Джули. (Собственно, именно из-за него и пошла. Джули мне рассказала, что носит письма красавчику-европейцу, который кажется ей одиноким и совершенно отчаявшимся. Как ты, Йоли, сказала она.) Он приехал в Виннипег писать либретто. А куда еще ехать? Этот темный и благодатный уголок мира, это слияние мутных вод будто бы вопрошает: какие ты, человек, подбираешь слова для трагической партитуры жизни? Радек плохо говорит по-английски, я совсем не говорю по-чешски, но мы как-то общаемся, он меня слушает и, кажется, понимает. Или не понимает, а просто тихонько сидит и часами выслушивает, как я перечисляю свои неудачи на чужом для него языке, рассудив, что терпение когда-нибудь вознаградится и – на все воля Божья – у него даже получится со мной переспать.
Мне кажется, что «переспать» – старомодное слово и так уже не говорят. Наверняка есть какое-то более современное обозначение для этого дела, но мне неловко спрашивать у Норы. У меня промежуточный возраст, я как бы застряла между двумя поколениями, одно из которых привычно использует слово «переспать», а другое – «перепихнуться», и что прикажете делать мне? Я сидела на маленькой кухне в мансарде, которую Радек снимает на Академи-роуд, и говорила об Эльфи, о ее неизбывном отчаянии, ее оцепенении, ее «часе свинца», как это определила Эмили Дикинсон, о моих планах – хрупких, как карточный домик, – пробудить в ней желание жить, о злости и тщетности, о морях на Луне, море Спокойствия и море Познания, и у какого из них он предпочел бы поселиться (у моря Спокойствия), и знает ли он, что где-то в Канаде есть ледник Разбитых Надежд, питающий реку Разбитых Надежд, которая впадает в озеро Разбитых Надежд, но на реке нет плотины Разбитых Надежд? Радек кивал, подливал мне вина, и готовил мне ужин, и целовал меня в шею, когда проходил мимо меня по дороге на кухню, куда периодически бегал, чтобы перемешать макароны или рис. Он очень бледный и весь покрыт черными жесткими курчавыми волосами. Он шутит на ломаном английском, что так и не эволюционировал до конца, и я говорю, что мне нравится его шерсть. Нравится, что он не сводит волосы с тела, как многие современные североамериканцы, которые до дрожи боятся волосяного покрова и меха вообще. Волосатость на теле – последний рубеж в борьбе за освобождение женщин, Радек. Я так устала. Он кивал: Да?
Он аккуратно поставил на стол макароны и сказал: Я был на концерте твоей сестры. Я видел, как она играет.
Правда? Ты мне не говорил. А где? Когда?
Еще в Праге. И я вовсе не удивлен.
Чему ты не удивлен?
Ее страданиям, сказал он. Когда я слушал ее игру, у меня было чувство, что я не должен при этом присутствовать. В зале несколько сотен зрителей, но мы все были лишними. Это была очень личная боль. Личная – в смысле непостижимая. Только музыка знала и хранила секреты, ее игра была загадкой, шепотом в тишине, и после люди сидели в баре, пили и не говорили ни слова, потому что все сделались соучастниками. У них не было слов.
Я задумалась о его словах, о его чуть старомодном европейском шарме, о его необычной манере речи. Может быть, мы смогли бы влюбиться друг в друга и переехать в Прагу вместе с Уиллом и Норой, и тогда у меня будет другая жизнь, чем-то похожая на жизнь Франца Кафки. Уилл с Норой займутся теннисом и гимнастикой, а мы с Радеком будем почти ежедневно ходить на концерты, в оперу и на балет. И заживем яркой, насыщенной жизнью, революционной и поэтичной.
Я бы поставил ее в один ряд с Иво Погореличем или даже Евгением Кисиным, сказал он. Она понимает, что фортепианная музыка – это тот же человеческий голос, но доведенный до совершенства.
Она носит в себе стеклянное пианино, сказала я. И боится, что оно разобьется.
Да, сказал он. Может быть, уже разбилось. И она из последних сил держит осколки, чтобы они не разлетелись. Наверное, в тот вечер я влюбился в нее сразу и навсегда. Мне захотелось ее защитить.
Так ты влюблен в мою сестру?! Он рассмеялся: Нет. Конечно же, нет. Но мне показалось, он врет. Вот и плакали все мои дивные мечты о Праге. Хотя, может быть, это и к лучшему. Францу Кафке не так уж и весело жилось в Праге, верно?
Хочешь еще вина? – спросил Радек. Какой она была в детстве?
Она только и делала, что играла на пианино, сказала я. И составляла петиции.
Ну так да, играть на пианино – это не худшее из занятий на целую жизнь, сказал Радек. Но ведь было и что-то еще? Ты должна помнить, нет?
Она самостоятельно выучила французский, когда была совсем маленькой, сказала я, иногда она говорила только на нем, а иногда умолкала вообще – и надолго, как наш отец. Она выдумывала для меня всякие прозвища: Шарнир-Башка или Чума. Ей нравилось воображать, что наш скучный меннонитский городок – это маленькая деревенька где-нибудь в Тоскане, и она переделывала все названия улиц на итальянский манер. Она буквально бредила Италией. Когда к нам приезжали престарелые меннонитские родственники, она обращалась к ним «синьор» и «синьора» и предлагала им пиццу и граппу. Вроде бы понарошку, но и всерьез тоже. Над ней все смеялись. Иногда мне бывало за нее стыдно.
Ей же просто хотелось, чтобы всем было радостно, сказал Радек. Чтобы всем было весело, разве нет?
Да, теперь я понимаю, сказала я. Но тогда… было невесело. Городок вроде нашего – не совсем подходящее место для отработки комически номеров. Однажды наш дом обстреляли.
Из-за Эльфриды?
Не знаю. Тех, кто стрелял, так и не нашли. Над нашим отцом тоже смеялись. За то, что он ездил на велосипеде, постоянно ходил в костюме и читал книги. Эльфи злилась до слез. Она жутко бесилась, и бросалась его защищать, и ругалась со всеми, кто над ним насмехался. Когда она уехала в Осло учиться музыке, она присылала мне магнитофонные кассеты, на которых записывала свой голос. Свои рассказы о жизни в городе. Из Осло, из Амстердама, из Хельсинки – отовсюду. Я каждый день слушала эти кассеты, по вечерам, в темноте, и представляла, что она рядом со мной. Я их выучила наизусть, каждую фразу, каждую интонацию, каждый вздох. Я все проговаривала вместе с ней, на два голоса, вплоть до мелких смешков. Я запомнила все.
Радек подлил вина нам обоим и сказал, что ему вспомнилась одна фраза Нортропа Фрая. Об энергии, необходимой, чтобы сдвинуться с места, а затем не потерять этот разгон и двигаться дальше, и продолжать творить, и открывать новые горизонты. Я не согласна?
Конечно, согласна, сказала я. Как можно не согласиться с Нортропом Фраем?
Наверное, можно, ответил Радек, если ты…
Я просто шучу. Я согласна.
Ты скучала по сестре, заметил Радек.
Да, но тут все сложнее. На самом деле мне не хотелось, чтобы она возвращалась. Даже не на сознательном уровне, а на уровне ощущений. Где-то в сердце я знала, что ей нужно держаться подальше от нашего городка. И в то же время я знала, что без нее мне самой точно не выжить в этом унылом месте, и я только и делала, что постоянно тревожилась и пыталась понять, как быть храброй и сильной, если рядом нет Эльфи. Когда она приезжала домой погостить, мы с ней помногу играли в теннис. В темноте. В слепой теннис. Было весело, но мы непрестанно теряли мячи. Она говорила, что в слепом теннисе самое главное – очень внимательно слушать. Мы смеялись как сумасшедшие и возмущенно кричали, если в нас попадало мячом в темноте. Когда Эльфи играла на пианино, мне сразу было понятно, какое у нее настроение. Она была круглой отличницей в школе, однажды даже участвовала в телевикторине, но очень многое выводило ее из себя. Ее бесило, что люди такие ленивые, что они не желают стараться стать лучше. Когда наш пастор и церковные старейшины заявились в наш дом и сказали родителям, что они не должны отпускать Эльфи учиться, потому что у нее появятся всякие мысли, а там уже рукой подать до вольнодумства, она в тот же вечер подожгла городскую молитвенную палатку, и к нам домой пришли полицейские…
Божечки, прошептал Радек.
Но сначала, когда старейшины пришли к нам домой, она сыграла Рахманинова. В другой комнате. Мы с мамой прятались в кухне, папа говорил с непрошеными гостями. И чем больше они давили на папу, тем яростнее кричала Эльфи. Кричала музыкой. Она выгнала их из дома своим мастерством, своей яростью. Как Иисус выгнал менял из храма. Как Дастин Хоффман в «Соломенных псах»…
Как солнце – вампиров, сказал Радек.
Это были простые, грубые люди. Она как будто играла собранию мастодонтов. Она не…
Что именно она играла? – спросил Радек.
Прелюдию сольминор, опус двадцать три.
А что было, когда к вам пришли полицейские?
Родители никогда бы не допустили, чтобы Эльфи забрали в колонию для несовершеннолетних или в христианский исправительный лагерь для трудных подростков. Я думаю, это были пустые угрозы, но мы все равно собрались и уехали во Фресно, в Калифорнию, чтобы скрыться от полиции. А когда мы вернулись, уже все забылось. Во Фресно у Эльфи появился парень, и, когда мы собрались возвращаться домой, он попытался уехать с нами. Спрятался в багажнике нашей машины. Но папа сразу почувствовал, что машина как-то потяжелела, проверил багажник и нашел того парня. Когда он его вытащил, они с Эльфи как будто взбесились, принялись целоваться как сумасшедшие, и папа совсем растерялся, не зная, что делать. Маме пришлось выбраться из машины и сказать Эльфи, что нам надо ехать. Я помню, как она тянула Эльфи за руку, чтобы оторвать ее от того мальчика. А когда Эльфи все-таки села в машину, рыдая в истерике, и мы поехали прочь, тот мальчик долго бежал следом за нами, пока не выбился из сил. Как бродячие псы в предместьях Ист-Виллиджа.
Радек рассмеялся и спросил: У тебя есть ее фотография?
Я вынула фотографию из бумажника и показала ему. На этом снимке Эльфи была совершенно нездешней: сплошные огромные зеленые глаза и блестящие черные волосы. Правда, она похожа на инопланетянку?
Он сказал: Она очень красивая.
Когда я впервые осталась на ужин у Радека, я сказала ему, что была верна мужу и мы вместе воспитывали детей. Радек слушал меня, улыбался, кивал, как будто ему нравились такие женщины и для себя он предпочел бы именно такую, но жизнь – сложная штука, и посмотрите, как все получилось. В последнее время я так устаю, что иногда засыпаю прямо за столом после ужина у Радека, пока он убирает посуду. Потом он берет меня на руки и несет на кровать, аккуратно меня раздевает, вешает мои джинсы на спинку стула, так чтобы баночка с бальзамом для губ не выпала из кармана и не закатилась в пыль под кроватью, накрывает моей рубашкой настольную лампу, чтобы создать интересный приглушенный свет, и очень бережно, очень нежно занимается со мной любовью. Именно так моя бабушка говорила о дедушке, когда я однажды спросила, каким он был мужем. Очень бережным, очень нежным. Таким был и Радек, и я совершенно не представляю, что еще о нем можно сказать. Когда Радек кончает, он произносит какое-то слово по-чешски. Очень тихо, всего одно слово. Мне нравится трогать кончики его пальцев в твердых мозолях от скрипичных струн, которые он зажимает по пять-шесть часов в день.
Однажды он мне сказал, что я лаяла во сне, как собака. Я такого не помню, не помню, что именно мне тогда снилось. Что вообще может сниться, чтобы чувства, испытанные в сновидении, прорвались в явь невнятным собачьим лаем? Временами мне кажется, что я все-таки приближаюсь, пусть даже только во сне, к пониманию молчания Эльфи. Когда я жила в Монреале, совсем одна, с разбитым сердцем из-за потерянной любви, Эльфи писала мне письма, и в этих письмах была цитата из Поля Валери. По одному слову в письме, так что вся фраза сложилась лишь через несколько месяцев. Тишина, сны, дыхание, нерушимый покой… ты победишь.
5
Сейчас утро, и у меня жуткое похмелье. Под глазами – лиловые мешки и потеки размазанной черной туши, на губах – тонкая корочка красного вина. Руки трясутся. Я пью кофе, взятый навынос в ближайшем «Тиме Хортонсе». Двойной эспрессо двойной крепости. Мама в круизе. Ник с головой погрузился в расчеты по ленточным червям. Я принесла Эльфи все, что она просила: темный шоколад, сэндвич с яичным салатом, чистые трусы и щипчики для ногтей. Когда я пришла, Эльфи спала. Я знала, что она жива, потому что очки лежали у нее на груди и покачивались вверх-вниз, как севший на мель спасательный шлюп. Я пристроила рядом с ее головой фиолетовую подушку с серебряными стрекозами, села на оранжевый пластиковый стул у окна и стала ждать, когда она проснется. Окно выходило на стоянку, где стоял старенький мамин «шевроле». Я нажала на зеленую кнопку на дистанционном стартере. Мне хотелось проверить, хватит ли мощности, чтобы оживить двигатель на таком расстоянии. Ничего не произошло, огоньки не зажглись.
Я проверила телефон. Два сообщения от Дэна. Первое – перечень всех моих недостатков в качестве матери и жены. Во втором он извинялся за первое. Неумеренное потребление алкоголя, грусть, импульсивность, непростительное поведение – таковы были его оправдания. Скрепы раздора. Я все понимаю. Иногда его электронные письма настолько сухи и формальны, что кажется, будто их сочиняла коллегия адвокатов, иногда его письма кажутся продолжением наших с ним разговоров на протяжении долгих лет совместной жизни. Задушевный треп ни о чем, словно наш бракоразводный процесс – это просто игра. Все упреки и извинения, попытки понять и нападки… Я сама тоже не без греха. Дэн не хотел, чтобы я уходила. Я не хочу, чтобы ушла Эльфи. У каждого из нас непременно есть кто-то, кого нам не хочется отпускать. Когда Ричард Бах написал: «Если любишь кого-то, отпусти его», он обращался явно не к человеческим существам.
Я пошла в ванную, которую Эльфи делила с соседкой по палате, когда соседка была на месте (Мелани уехала на побывку домой), и осмотрелась в поисках признаков тяги к саморазрушению. Ничего не нашла. Хорошо. Даже крышечка на тюбике с зубной пастой была аккуратно закрыта. Человек, не желающий жить, вряд ли стал бы следить, закрыл ли он тюбик с пастой, да? Я стерла с губ засохшие следы вина и почистила зубы пальцем. Попыталась смыть пятна размазанной туши, но сделала только хуже.
Я кое-как уняла дрожь в руках, причесалась пятерней и мысленно помолилась Богу, в которого верила только наполовину. Почему нам всегда говорят, что Бог ответит на наши молитвы, если мы в Него верим? Почему обязательно надо верить? Почему Он не сделает первый шаг? Я молилась о мудрости. Ниспошли мне мудрости, Боже, так я к Нему обращалась. Не «дай», а именно «ниспошли». Так молился наш папа. Не требовал милостей, а смиренно просил. Интересно, унаследовал ли папа землю? Потому что, согласно Священному Писанию, он сейчас должен быть чуть ли не главным начальником над земными делами.
Эльфи открыла глаза и улыбнулась усталой улыбкой человека, который смирился с тем, что ему каждый раз предстоит просыпаться все в том же мире, полном разочарований. Я прямо слышала, как она думает: Что за новый круг ада? Это наша любимая цитата из Дороти Паркер, она всегда нас смешит. Но не сегодня. На самом деле, она нас рассмешила всего один раз. Когда мы услышали ее впервые.
Эльфи снова закрыла глаза, и я сказала: Нет! Нет, нет, нет. Пожалуйста, не засыпай. Я спросила, помнит ли она Стокгольм. Прием в посольстве, Эльфи. Ты помнишь? Когда я была беременна Уиллом, я приехала к Эльфи в Швецию и получила изрядный трагикомический опыт в посольстве Канады, куда она была приглашена на обед в день ее первого выступления в Стокгольмском концертном зале. Я пошла вместе с ней, нарядившись в бесформенное и блестящее «вечернее» платье для беременных – купленное, кажется, в «Кей-марте», – и честно пыталась не опозорить семью фон Ризенов. Мы сидели за длинным белым столом в белом зале в компании посла и других важных персон (тоже белых) с именами типа Дальберг, Юлленборг и Лагерквист. Эльфи была просто великолепна в своем простом черном платье и держалась так непринужденно, будто подобные мероприятия были ей не в новинку. Она буквально блистала, слепила глаза. Рядом с ней я была словно гигантский кальмар, неуклюже колышущийся в замедленной съемке и роняющий еду себе на живот. Эльфи увлеченно беседовала на немецком с невероятно красивой, элегантно одетой супружеской парой. Возможно, они говорили о музыке, я не знаю. Работник посольства, сидевший рядом со мной, поинтересовался, чем я занимаюсь в Канаде. Я ответила, что пишу детские книжки о школе родео и (я указала на свой живот) жду ребенка. Я тогда пребывала в полном эмоциональном раздрае, меня тошнило селедкой на чистеньких улицах Стокгольма, я жутко потела в своем полиэстеровом платье, нервничала и совершала одну промашку за другой: опрокинула винный бокал кого-то из гостей, когда задела его животом, потянувшись за хлебом, и уронила флагшток, когда завернулась во флаг Манитобы, чтобы Эльфи меня сфотографировала на память. Я не знала, как отвечать на вопросы, которые мне задавали: У вас тоже есть способности к музыке? Каково быть сестрой одаренного музыканта?
Я спросила: Эльфи, ты помнишь яйца? Она по-прежнему не открывала глаза. Нам подали какие-то странные яйца. Не куриные, а другие. Мелкие белые склизкие шарики наподобие слепых глазных яблок, эмбрионы в зеленом рассоле. Как только я их увидела, мне пришлось срочно бежать в туалет. Когда я вернулась за стол, Эльфи сразу же поняла, что я плакала, и принялась поднимать мне настроение, как она делала с самого детства, с тех пор как начала грузить меня цитатами из своих мнимых любовников-поэтов. Словно это была ее главная профессия. Она превратила меня в настоящую героиню. Она вспоминала истории из моего детства: какой я была храброй, совершенно бесстрашной (Вы бы видели ее верхом! Как она скачет на лошади вокруг бочек! Здесь кто-нибудь знает, что такое родео?) и самой крутой девчонкой во всем городке. И никто не смешит ее лучше, чем я, и все ее выступления на концертах вдохновлены моей жизнью с ее диким, свободным ритмом, моей тонкой чувствительностью, моим духом противоречия (то есть категорической неспособностью признавать собственные ошибки), и она старается играть так, как я живу свою жизнь: свободно, радостно, честно (то есть как восторженный недоумок при полном отсутствии социальных умений). Она объявила всем этим людям, что ребенок, которого я ношу, станет самым счастливым на свете, потому что я буду его мамой, и что я пишу совершенно прекрасные книги о школе родео, и что я – ее лучшая подруга. Все неправда, кроме, может быть, самой последней части.
Эльфрида! Ты помнишь тот день? Она все же открыла глаза и кивнула. Я сказала, что она всегда меня оберегала в таких ситуациях. Она улыбнулась, по-настоящему улыбнулась. Я ткнула пальцем в подушку с вышитыми стрекозами и сказала, что принесла ей подарок. Она сильно обрадовалась, даже как-то слегка чересчур. Мне подарок? Спасибо! Какая прелесть! Она прижала подушку к груди и поблагодарила меня еще раз, явно больше, чем следовало. Это просто подушка, сказала я. Она спросила, что у меня в пакете. В обычном пластиковом пакете из супермаркета, который я всюду таскаю с собой. Я сказала, что это мой новый роман, стопка скрепленных резинкой листов с распечатанным текстом и правкой.
Новая книга о школе родео?
Нет, книжная книга. Настоящая книга.
Ты наконец-то ее написала? Ура! Она попросила меня прочитать ей отрывок, и я ответила: Нет. Ну, хотя бы один абзац? Нет. Одно предложение? Нет. Полпредложения! Одно слово? Нет. Одну букву? Я сказала: Ну ладно, уговорила. Я прочту первую букву романа. Она улыбнулась, закрыла глаза и откинулась на подушку, словно в предвкушении дивного угощения. Я спросила, готова ли она слушать. Эльфи кивнула, не открывая глаз. По-прежнему улыбаясь. Я встала, откашлялась, выдержала паузу и прочла:
Л.
Эльфи вздохнула, запрокинула голову к потолку и открыла глаза. Она сказала, что это прекрасно, ПРЕКРАСНО и очень правдиво. Это лучшее из того, что я написала. Я поблагодарила ее и убрала страницу обратно в пакет.
Она спросила, могу ли я хоть в двух словах рассказать, о чем книга. Я сказала: Могу. Это книга о сестрах. Я посмотрела на Эльфи и внезапно расплакалась, горько и безутешно. Я рыдала, наверное, добрых двадцать минут, сгорбившись на оранжевом стуле у окна. Эльфи протянула руку, прикоснулась к моей ноге – докуда могла дотянуться с кровати – и попросила прощения. Я спросила: За что? Но она промолчала. Я снова спросила, за что она просит прощения. Мой хриплый голос звучал раздраженно. Я ударила ладонью по укрепленному небьющемуся стеклу – в отделении все стекла небьющиеся, чтобы никто из пациентов не вздумал выброситься в окно, – и сердито уставилась на сестру. Но она снова ответила мне молчанием и затравленным взглядом своих огромных зеленых глаз в обрамлении невероятно густых длинных ресниц. Ее зрачки были как корабли, затонувшие в этой бездонной зелени.
Я не доставила ей удовольствия услышать, как я говорю, что все понимаю, что все хорошо, что я прощаю ее, что она не нуждается в прощении, что я всегда буду ее любить и сохраню ее сердце в пенале. Я отвернулась и уткнулась в свой телефон – вдруг там есть более важные сообщения. Уилл написал: У Норы совсем нет мозгов. Когда ты вернешься? Как Эльфи? Ты не знаешь, где игла для насоса? Хочу подкачать баскетбольный мяч. Я написала в ответ: Да. Не знаю. Жива. Посмотри в ящике, где всякий хлам. Люблю тебя. Я хотела загуглить «суицидальный ген», но в последний момент отменила поиск. Я не хотела ничего знать. К тому же я и так уже знала.
Люди спрашивают: почему так происходит? При всех мерах, которые мы принимаем, чтобы обезопасить себя от посторонних вторжений: заборы, датчики движения, видеокамеры, солнцезащитные кремы, комплексы витаминов, цепи, засовы, велосипедные шлемы, занятия спортом, охранники и ворота с тройными замками, – тайный убийца скрывается прямо у нас внутри. И может проявиться в любую минуту, так же внезапно, как опухоль поражает здоровые органы, как «нормальные» мамы сбрасывают с балкона своих младенцев… нет, даже думать об этом не хочется.
Когда родилась моя сестра, отец посадил во дворе лох узколистный. Когда родилась я, он посадил рябину. Когда мы были детьми, Эльфи мне объяснила, что лох узколистный еще называют русской оливой. Это крепкое, стойкое дерево с шипами в четыре дюйма запросто выживает в таких местах, где другие растения гибнут. Еще она мне сказала, что в старину рябиной отпугивали ведьм. Так что вот, заявила она. Мы защищены от всего. Я возразила, что не от всего, а от ведьм. Мы защищены только от ведьм.
Я вышла в коридор, кивнула медсестрам на их посту. Я собиралась пойти в туалет, но забрела в бельевую кладовку, по рассеянности перепутав двери. Снова выбралась в коридор, по пути опрокинув какие-то швабры и прочие принадлежности для уборки. Бормоча извинения, я возвращаюсь в палату к Эльфи, слезы вытерты, под глазами размазана тушь, но на губах – свеженькая улыбка, и я пытаюсь утешить себя, как могу. Напеваю себе под нос «Грозовую дорогу» Брюса Спрингстина… В восьмидесятые эта песня, подобная гимну, воспламеняла наши простые девичьи сердца. Мы с Эльфи распевали ее перед зеркалом в «микрофоны» из щеток для волос – и на ветру в кузовах полутонных грузовиков, где громоздились тюки свежего сена, – и теперь я обращаюсь к ней снова. Пусть она даст мне надежду.
Я снова уселась на оранжевый стул у окна и попросила Эльфи: Расскажи мне что-нибудь. Она спросила, что именно мне рассказать, и я сказала: Да что угодно. Расскажи о своих тайных любовниках. Она возразила, что если любовники тайные, то о них никому не рассказывают, и я согласно кивнула. Все верно. Но все равно расскажи. Вот, например, про того твоего… как его звали? Хрю Хряк? Эльфи поморщилась и заявила, что Хью Крак никогда не был ее любовником, они просто дружили, и я сказала: Вот и расскажи, как вы просто дружили. Каким он был в постели? У нас не дошло до постели, сказала Эльфи. Я кивнула. Ну ладно. У каждого свои причуды. А где вы с ним развлекались? На полу? На пожарной лестнице? Она покачала головой. Ладно, а что тот, другой? Пенис Брысь? Эльфи все-таки улыбнулась. Дэннис Бросс, сказала она, был прекрасен, но это было давно и неправда. Теперь я замужняя женщина. Да ладно! – сказала я. Когда это ты вышла замуж? Ты понимаешь, о чем я, сказала Эльфи. Я ей разъяснила, что замужняя женщина – это я, хотя мужа у меня нет. А она – незамужняя женщина, хотя у нее и есть муж. Как скажешь, Йоли, вздохнула она и зевнула. Я рада, что ты вернулась. Но я все же должна извиниться. Я сказала, что она никому ничего не должна и что не надо пытаться перевести разговор. У тебя же наверняка было много мужчин, обходительных, с интересным акцентом и багажом энциклопедических знаний об истории европейской цивилизации. Ты что, издеваешься? – нахмурилась Эльфи.
Она спросила меня о моем нынешнем ухажере, красавчике-адвокате из Торонто.
Я лишь покачала головой.
Как его зовут? Я забыла.
Финбар.
Что? О Боже. Финбар! Мало того что ты спишь с адвокатом, так еще с адвокатом по имени Финбар!
А чем плохо спать с адвокатом?
Ничем не плохо, сказала она. По идее. Просто забавно, что с адвокатом спишь именно ты. Или спала? Ты еще с ним встречаешься? Я ответила, что не знаю, а потом неожиданно выложила всю правду о моей беспорядочной личной жизни. Финбар у меня не единственный. Эльфи воскликнула: Йоланди! Сколько же их у тебя? Я сказала, что только двое, но я так устала, мне так горько и стыдно, что я, честное слово, не помню, правда это или нет. К тому же один из них влюблен в тебя и спит со мной исключительно по заместительству. Она спросила, знает ли Финбар о моем другом любовнике и кстати, кто он такой? И я опять покачала головой. Нет. Наверное, нет. Кажется, я ему не говорила. Впрочем, ему наверняка все равно. Да, я понимаю, что тут нечем гордиться, это просто какая-то странная животная реакция на шестнадцать лет верной супружеской жизни с Дэном, так что да, я превратилась в дешевую двуличную шлюху, ну так и закидайте меня камнями или… не знаю… сожгите на костре, и Эльфи указала себе на грудь и раскрыла объятия, давая понять, что уж она-то меня никогда не осудит, моя чуткая, добрая, мудрая старшая сестра, я ее очень люблю, и мы посмеялись с ней вместе. Совсем чуть-чуть. Даже не посмеялись, а так… Эльфи выразила надежду, что я пользуюсь презервативами, и мне почему-то вдруг стало очень смешно. Услышать такое от Эльфи!