Stuart Jeffries
Everything, all the time, everywhere. How we became post-modern. Verso 2021
© Stuart Jeffries 2021
© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2023
Введение. Творческое разрушение
I
В 1982 году в центре Манхэттена появилась загадочная реклама. «Защити меня от того, чего я хочу», – кричали огромные светодиодные буквы на Таймс-сквер. Что пытались продать такой рекламой? Зачем кому-то нужно было искать защиты от собственных желаний? Кто должен был защитить вопрошавшего? И кто заставляет нас желать того, чего не следует желать? Художница Дженни Хольцер, установившая вывеску, ответа на все эти вопросы не давала.
Впрочем, она могла бы ответить, что ее вывеска не реклама, а искусство – просто не тот вид искусства, который обычно представлен в галереях. На рубеже 1970-1980-х годов Хольцер прославилась в Нью-Йорке своими лозунгами, которые она печатала на футболках, бейсболках и даже презервативах. По ночам она устраивала художественные акции, развешивая на улицах плакаты с текстами из Карла Маркса, Сьюзен Сонтаг и Бертольта Брехта, а также с собственными высказываниями вроде: «Желать размножения – значит желать смерти» или «Романтическая любовь была изобретена, чтобы манипулировать женщинами». «Я старалась, после того как развесила их, незаметно пробраться туда утром, чтобы посмотреть, остановится ли кто-нибудь, – вспоминала она в интервью в 2012 году. – Это же оценка уличного искусства: будут ли люди останавливаться. Прохожие будут зачеркивать те высказывания, которые им не нравятся и писать вместо них свои. Мне нравилось, что люди взаимодействовали с ними».
«Мне кажется, что знаки отчаяния требуют внимания, а знаки радости вызывают праздничное чувство, – признавалась Хольцер. – Если бы у меня был выбор, я бы выбирала ужасное в надежде, что действие приведет к чему-нибудь более счастливому»[1]. Возможно, она надеялась, что, переместив искусство на улицу, сможет обличить культуру неистового потребления и донести свое подрывное послание до новой аудитории.
«Ужасное», к которому склоняется Дженни Хольцер, имеет прямое отношение к тому, что в нашу постмодернистскую эпоху экзистенциальная трагедия человеческого желания (за исполнением которого следует разочарование, за которым следует желание, за которым вновь приходит разочарование) подвергается эксплуатации, не сравнимой ни с чем из того, что было раньше. Возможно, Хольцер стремилась подчеркнуть, что этот цикл желания/разочарования лежит в основе функционирования капиталистического бизнеса: мы должны найти защиту от постоянного соблазнения нас желаниями в принципе и от реализации их через покупки – в частности.
Вывеска Хольцер на Таймс-сквер стала яркой эмблемой нового постмодернистского мира, в котором мы живем. В этом мире мы знаем, что попались в ловушку системы, которую вряд ли сможем изменить. Действительно, это тот мир, в котором мы угнетаем себя сами посредством собственных желаний.
Вывеска Хольцер вызывает образ мира, где 1984 год диаметрально противоположен описанному в знаменитом романе Оруэлла[2]. Большой Брат использовал электрошок, лишение сна, одиночное заключение, наркотики и агрессивную пропаганду, чтобы сохранить власть, тогда как его Министерство изобилия всячески поддерживало у субъектов искусственно вызванное состояние нужды и усердно поддерживало отсутствие потребительских товаров. В нашу деиндустриализованную неолиберальную эпоху такая биополитика устарела, – утверждает корейско-немецкий философ Бюн-Чхоль Хан. Капитализм понял, что должен быть не жестоким, а соблазнительным. Вместо «нет» он говорит «да»: вместо того чтобы запрещать, устрашая нас директивами, дисциплиной и ограничениями, он готов позволить нам приобретать всё и всегда, что и когда мы захотим, становиться теми, кем пожелаем, и реализовывать нашу мечту о свободе[3].
На страницах этой книги я рассмотрю, как постмодернизм зародился под звездой неолиберализма – глобальной экономической идеологии, героями или злодеями которой (в зависимости от ваших политических убеждений) являются Рональд Рейган, Маргарет Тэтчер, Дэн Сяопин и генерал Аугусто Пиночет. Это идеология, которая выступает за освобождение предпринимательской инициативы от предположительно удушающей заботы государственного вмешательства. До тех пор, пока неолиберализм в свою очередь не взял нас на удушающий захват, развитые индустриальные государства, особенно в послевоенной Западной Европе, были убеждены в необходимости двух социальных механизмов – социальных лестниц и сетей страхования. Первые давали шанс подняться наверх даже наименее удачливым; вторые ловили тех, кто с этих лестниц падал. Бесплатное образование было одной из таких лестниц, а доступная медицина – частью системы страхования от падения. Неолибералы, такие как Рейган и Тэтчер, повалили большинство лестниц и прорезали дыры в сетях страхования. Они ограничили государство, сделав его роль более скромной. Теперь его задача заключалась в создании основ для расширения торговли, обеспечении свободы рынков и защите прав частной собственности. Борьба с бедностью или обеспечение равенства возможностей? Государство могло забыть об этой инфантильной ерунде.
Вскоре после рождения неолиберализма мировая экономика пережила экономический спад. Рецессия 1973–1974 годов, повторившаяся в 1979-1983-м, привела к краху фордистской системы интегрированного промышленного производства. Эту модель сменили краткосрочные контракты и производственный аутсорсинг из Уолсолла в Варшаву и дальше на восток. Информационная экономика вытеснила производственную, капитал стал перемещаться совершенно беспрепятственно, крупные компании занялись глобальной экспансией. Возможно, ваши родители получали техническое образование, чтобы зарабатывать на жизнь, производя материальные объекты, но всё это к сегодняшнему дню устарело: скорее всего, вам предстоит работать в колл-центре, обслуживающем веб-сайт какой-нибудь компании по онлайн-перекредитованию.
Чтобы капитализм не только преодолел цикличность кризисов, но и вышел из них более сильным, неолиберализму потребовалась рыночная популистская культура дифференцированного консюмеризма и индивидуалистского либертарианства. «Неолиберализм оказался вполне совместимым с культурным импульсом, получившим название постмодернизм, который долгое время развивался, но никак не оформлялся в полноправную культурную и интеллектуальную доминанту»[4], – утверждает географ-марксист Дэвид Харви.
Но что такое постмодернизм? Как видно из названия, это то, что пришло после модернизма. Постмодернизм – движение, которому отвратителен модернистский взгляд на мир. Адепты постмодернизма видели в нем головокружительный и веселый сексуальный карнавал, вырвавшийся из застенков коммунальной тюрьмы, буйство красок и цитат, заменившее гектары безжизненного и брутального бетона модернизма. Но постмодернизм – больше, чем культурная прислуга неолиберализма, каким его хотел представить Харви. Воплощенный парадокс, он сразу и улика против неолиберального порядка, и его алиби. Что еще хуже, алиби могут служить обвинительные заключения.
Подтверждением тому – световое панно Защити меня от того, что я хочу Дженни Хольцер. Возможно, художница считала свою инсталляцию акцией по радикальному подрыву потребительской культуры. Возможно, так оно и было. Но если вывеска Хольцер как-то и работала, то уж во всяком случае она не способствовала созиданию более счастливого мира, если под «счастливым миром» иметь в виду мир справедливый. Другое высказывание Хольцер 1980-х годов в жанре стрит-арта гласит: «Наслаждайтесь, потому что вы всё равно ничего не можете изменить». Несомненно, это ирония – тот самый игривый цинизм, который многие считают характерной чертой постмодернизма.
Конечно, здесь нетрудно заподозрить призыв к преодолению жажды наслаждений и фатализма ради освобождения от гнета экономической системы – или, например, констатацию того, что такой циничный фатализм представляет собой проблему перед лицом ее власти. Ведь этот же призыв можно прочитать и буквально, приняв его за чистую монету, как предложение исповедовать нечто вроде умного и самоуспокоенного квиетизма. Ирония всегда подрывает устои, потому что ироническое высказывание несет смысл, противоположный тому, который заявлен в нем прямо; но риски постмодернистской иронии в том, что она ниспровергает не то, что критикует, а критическую силу самого сообщения.
Подобно тому как сарказм является низшей формой остроумия, ирония – слабейший вид критики. И всё же именно она стала риторической платформой постмодернистов. Сохраняя холодную бесстрастную позицию, ирония бессознательно или намеренно вступает в сговор с тем, что демонстративно презирает. Многие лозунги Хольцер печатаются на товарах широкого потребления – бейсболках, футболках, скейтбордах, кружках. «Вы надевали когда-нибудь свои футболки?» – спросил я Хольцер. «Нет, это было бы унизительно. Застрелите меня, если увидите в одной из них». Показательная реплика: как будто художница рассчитывала сохранить невосприимчивость к соблазнительным предметам потребления, в которые превращалось ее якобы подрывное искусство. Дженни Хольцер слишком крута, чтобы открыто демонстрировать свои чувства или носить выдуманные ею лозунги у себя на груди.
Хольцер – не сознательный художник-активист, бомбардирующий улицу политическим искусством; ее фигура, образчик семиотического террориста, взрывающего язык и подрывающего авторитет самого творца, для постмодернизма более типична. Художник Дэн Грэм полагал, что уличные плакаты его коллеги Хольцер выходят за рамки политики: «В отличие от большей части „политического“ искусства, реализующего заранее сформулированные идеи, слоганы Хольцер деконструируют все идеологические (политические) установки»[5]. Она создавала то, что Умберто Эко назвал «открытым текстом» – изменчивым, бесконечно интерпретируемым, нестабильным. Незадолго перед тем французские теоретики постмодерна, такие как Ролан Барт и Мишель Фуко, выступили за жертвенную смерть автора как гаранта смысла произведения. Автор, с воодушевлением заявляли они, уже не является тем, кто навсегда вложил в произведение свою непоколебимую истину. «Ныне мы знаем, что текст представляет собой не линейную цепочку слов, выражающих единственный, как бы теологический смысл („сообщение“ Автора-Бога), – писал Барт, – но многомерное пространство, где сочетаются и спорят друг с другом различные виды письма, ни один из которых не является исходным»[6].
По мнению Фуко, убийство автора было необходимо, поскольку он останавливал свободное течение интеллектуального капитала: «Он – некий функциональный принцип, с помощью которого в нашей культуре ограничивают, исключают и выбирают; короче говоря, препятствуют свободному обращению, свободному манипулированию, свободному составлению, декомпозиции и перекомпоновке художественной литературы»[7].
Желала этого Хольцер или нет, ее слоганы явились продуктом своего времени: они стали праздником ее смерти как автора в пользу того, чтобы их стирали, дополняли и переделывали в угоду предполагаемой уличной демократии интерпретаторов. Эти лозунги сродни тому, что Барт писал о литературе: «Литература ‹…› отказываясь признавать за текстом (и за всем миром как текстом) какую-нибудь „тайну“, то есть окончательный смысл, открывает свободу контртеологической, революционной по сути своей деятельности, так как не останавливать течение смысла – значит в конечном счете отвергнуть самого бога и все его ипостаси – рациональный порядок, науку, закон»[8].
Тогда как Барт и Фуко убивали автора, их соотечественник Жак Деррида пытался деконструировать то, что он называл «метафизикой присутствия», – представление о том, что значение слова берет свое начало в структуре реальности и делает непосредственно представляемой в уме истинную правду об этой структуре. Деррида утверждал, что к подобной метафизике склонны все дисциплины: и философия, и наука, и история. Все они зиждились на той предпосылке, что высказываемые ими утверждения о мире находят в нем подтверждение. Деррида же настаивал на том, что мы пойманы в ловушку системы языка, не имеющего никакого отношения к окружающей реальности. И все концептуальные системы занимаются фальсификацией и искажением именно потому, что претендуют на истинность высказываемых ими утверждений о мире. На самом деле, – утверждал философ, – их высказывания не могут найти подтверждения, ибо язык состоит из метафор и его выражения обусловлены другими выражениями.
«Деконструкция – это не операция, которая накладывается впоследствии, извне, в один прекрасный день, – писал Деррида. – В самой работе она уже в рабочем состоянии»[9]. Таким образом, слоганы Хольцер разваливались на составляющие уже в процессе создания.
Дженни Хольцер начинала с занятий уличным искусством, а в итоге закончила работой для бренда роскошных автомобилей BMW. Ее лозунги появлялись на потребительских товарах: футболках, худи, сумочках. В присущей постмодернизму игровой манере Хольцер сотрудничала с капитализмом. В 1990 году она стала первой женщиной, получившей престижную премию «Золотой лев» Венецианской биеннале мирового искусства. На нее посыпались заказы от банков, художественных институций и музеев со всего мира. Хольцер добросовестно выполняла их в угоду той самой системе, которой она будто бы предъявляла обвинения. В 1999 году она стала пятнадцатой художницей, получившей приглашение участвовать в BMW Art Car Project. На болид BMW, который должен был участвовать в гонке «24 часа Ле-Мана», она наклеила вырезанную из металлической фольги надпись «Защитите меня от того, что я хочу» и обвела ее фосфоресцирующей краской. На боковых панелях автомобиля были размещены слоганы: «Ты такой сложный, ты не реагируешь на опасность» и «Недостижимое неизменно привлекательно». На антикрыле появились фразы: «Отсутствие харизмы может быть фатальным» и «Мономания – предпосылка успеха». Возможно, что Хольцер деконструировала самооценку пилотов команды прямо в тот момент, когда они натягивали свои шлемы перед гонкой.
Я говорю «возможно», потому что лозунги Хольцер лишены какого-либо ясного сообщения. Ясно одно: искусство Хольцер функционирует как бренд. Оно стало брендом, невзирая на то, что в этих слоганах отсутствовала четко выраженная смысловая нагрузка. А компания BMW, ассоциируя свой автомобиль с интеллектуальными художественными высказываниями, только поднимала в глазах потребителя собственный имидж, чему не мешало то, что в их содержании скрывался намек на социопатический нарциссизм автовладельцев.
К сожалению, машина, оформленная Хольцер, не попала в финальные заезды гонки в Ле-Мане. И хотя всё выглядело так, будто автомобильный кузов вандализирован политически сознательным автором, нанесшим на него свое граффити с целью обличить коммодифицированный мир, в котором он живет, эта акция была явлением противоположного рода: коммерческая художница демонстрировала вовлеченность в ту систему, которую на словах презирала. То, что выглядело как подрыв устоев, работало на выполнение коммерческого заказа; то, что казалось жестом вызова, брошенного культу товаров, являлось актом самоуничижения перед его моторизованным алтарем.
В постмодернистском мире подрывное искусство непрестанно подвергается риску такой кооптации и подчинения той системе, которую оно подвергает критике. И это происходит не из-за того, что художник добровольно идет на сотрудничество с ней, а из-за главной особенности этого мира – апроприации. Всё выставлено на продажу, всё может быть куплено по сходной цене, ибо нет ничего, что находилось бы вне рынка.
II
Есть и другой способ объяснить, что такое постмодернизм. Он избегает описания последнего как более или менее циничной формы капитуляции и примирения с новой мутацией капитализма. Взамен он предлагает историю идеи освобождения от дегуманизирующих ограничений современного мира, которые превращают современного субъекта в винтик модернистской машины. Модернизм рассматривается здесь как орудие подавления, а постмодернизм – как революция, необходимая для восстановления наших утопических надежд посредством всеобщей эмансипации.
Это та история постмодернизма, которой Дэвид Бирн, основатель и бывший фронтмен нью-йоркской инди-группы Talking Heads, предварил каталог выставки 2011 года Постмодернизм: стиль и бунт 1970-1990-х в Музее Виктории и Альберта. Изначально, предположил Бирн, постмодернизм был сродни головокружительному и радостному освободительному порыву: «Я, как и многие, ощущал, что [модернизм] оторвался от своих идеалистических корней и стал систематическим, строгим, пуританским и догматичным ‹…› К тому же модернистская мебель, сколь бы прекрасна она ни была, ужасно неудобна. Если постмодернизм означал, что всё дозволено, то я был полностью за. Наконец-то! Здания не становились от этого прекраснее, а мебель – более удобной, но мы, по крайней мере, могли обойтись без навязанных нам инструкций»[10].
Безусловно, великие модернисты начала ХХ века были идеалистами. Они призывали к созидательному разрушению, к уничтожению кружевных оборок, меховых оторочек и пестрых цветочных орнаментов в пользу функциональности. Пионер международного модернизма в архитектуре Ле Корбюзье утверждал, что «дом – это машина для жилья», и считал, что современный мир эволюционировал в достаточной степени, чтобы не испытывать потребности в декоративном украшательстве. Полезные, хорошо продуманные вещи должны заполнить пустоту не только в архитектуре, но и в интерьере, мебели и фурнитуре. В 1925 году Ле Корбюзье писал: «Истерический взрыв этой квазиоргии декора последних лет – всего лишь последний спазм перед уже предугадываемой смертью»[11]. «Эволюция культуры равнозначна удалению орнамента c бытового предмета»[12], – утверждал еще один первопроходец модернизма, Адольф Лоос, в эссе Орнамент и преступление (1913).
Если критики вроде Чарльза Дженкса видели в модернизме строгий, функциональный, механистический, утопический стиль, основанный на принципах прогрессивного развития и направляемый революционной когортой технократов и самоотверженных художников-единомышленников, то постмодернизм, напротив, был движением хаотическим, буйным, веселым, антииерархическим и лишенным веры в прогресс.
Как писал Дженкс в книге Языки архитектуры постмодернизма (1977), мир модерна умер в 15:32 «или около того» в Сент-Луисе, штат Миссури, 15 июля 1972 года[13]. Грохот взрывов, обрушивших дома жилого массива Пруитт-Айгоу[14], получил воистину мировой резонанс. Социальный комплекс из тридцати трех многоэтажек был построен в 1954 году на месте нескольких трущобных кварталов в центральной части Сент-Луиса и рекламировался как рай «новых зданий, светлых квартир и просторной территории» с горячей водой, теплыми уборными, электрическим освещением, свежеоштукатуренными стенами и другими «удобствами, ожидаемыми в жилье ХХ века»[15].
Американский архитектор японского происхождения Минору Ямасаки, вдохновленный идеями модернистов-новаторов, считал, что правильная архитектурная среда призвана благотворно влиять на социальное поведение людей. Его проект комплекса Пруитт-Айгоу следовал базовым принципам модернистской архитектуры: автомобильные и пешеходные потоки были разделены, здания располагались в широком открытом пространстве, а квартиры в них были ориентированы так, чтобы получать максимум дневного света. Возвышавшиеся над равниной Миссури строгие кварталы светлых многоэтажных построек, спроектированных как машины для жилья, были частью финансируемой из федерального бюджета программы по расселению малоимущих из переполненных трущоб. И если в Пруитт-Айгоу совершались преступления, то в их число явно не входило декоративное украшение зданий.
Однако вместо того, чтобы стать утопическим раем, проект явился крайним выражением расовой сегрегации в США. Согласно первоначальному замыслу, комплекс, названный в честь двух военных – афроамериканца капитана Венделла О. Пруитта, летчика-истребителя Второй мировой войны, и конгрессмена ирландского происхождения Уильяма Л. Айгоу, – должен был включать две зоны: квартиры в Айгоу предназначались белым, в Пруитт – черным. Между тем вскоре стало ясно, что белые отказываются туда переезжать, не желая жить рядом с афроамериканцами, поэтому в комплексе осталось лишь малообеспеченное чернокожее население.
Рай стремительно превращался в антиутопию. Бюджет профинансированного федеральными властями проекта не включал расходы на эксплуатацию. Предполагалось, что затраты на содержание Пруитт-Айгоу будут покрываться за счет арендной платы, но это оказалось колоссальным просчетом – не в последнюю очередь потому, что бо́льшую часть жителей составляла беднота: средний годовой доход арендаторов составлял $2 718, что эквивалентно $25 000 в наши дни. В итоге комплекс превратился в еще более жуткие трущобы, чем те, из которых пришли его жители, и прославился расцветшими в нем насилием, вандализмом, хаосом и разрухой. Он стал эмблемой расовой сегрегации. «Полицейские экипажи не должны включать сирены, выезжая по вызовам в квартал Пруитт-Айгоу, – говорится в одном из полицейских распоряжений. – Местные жители принадлежат к опасным бандам Глубокого Юга и могут неадекватно отреагировать на звуки сирен»[16]. Вскоре полиция вообще перестала отвечать на звонки из Пруитт-Айгоу.
Что же пошло не так? Пруитт-Айгоу «стоял бы и сегодня, если бы обслуживался так, как в первый год после его постройки, – говорит бывший обитатель комплекса в интервью создателям фильма Миф Пруитт-Айгоу: городская история (2011), – но он скатывался всё ниже, ниже и ниже, пока не рухнул»[17]. Респондент прав: менее чем через двадцать лет после завершения строительства жилого массива первая из многоэтажек рухнула, подкошенная контролируемым взрывом. Наконец-то проект был избавлен от страданий. «Бах, бах, бах»[18], – торжествующе констатировал Дженкс, архипрозелит постмодернизма.
Годфри Реджио запечатлел запустение квартала и его последующую ликвидацию в одной из частей (она так и названа – Пруитт-Айгоу) документального фильма Кояанискаци (1982), где в качестве музыкального сопровождения звучат мрачные минималистские пассажи Филипа Гласса. На языке индейцев хопи кояанискаци означает «неуравновешенная жизнь». Такая задача и поставлена перед фильмом: показать, что модернистская архитектура, такая как в Пруитт-Айгоу, была частью неестественной жизни. Реджио демонстрирует это, когда в режиме замедленной и покадровой съемки ускоряет движение транспорта, а снос домов показывает в замедленном действии. В своем фильме он взрывает и сносит мир модерна. То, что мы видим в Кояанискаци, выглядит как навязанное сверху единообразие. Модернистская архитектура стала для ее критиков воплощением тоталитаризма из стекла и стали, бесчеловечным по своим масштабам и мрачным как место для жизни.
Взрывы, обрушившие многоэтажки Пруитт-Айгоу, были финалом, которого искренне желали и многие американские капиталисты, с подозрением относившиеся к проектам социального жилья. Ведь подобные идеи не были американскими: они отдавали социализмом. А в той Америке, которая была одержима желанием победить в идеологической войне между капиталистическим Западом и Восточным блоком, всё, что имело привкус социализма, должно было быть выкорчевано с корнем.
Уничтожение квартала Пруитт-Айгоу, павшего в облаках цементной пыли, символизировало не только завершение эпохи господства устаревшего архитектурного стиля. Оно коррелировало с началом распада более глубоких структур, дав сигнал к устранению тех интервенционистских и регуляторных государственных функций, целью которых являлось сдерживание обнищания наименее защищенных слоев населения и которые после 1945 года были признаны обязательными в большинстве индустриально развитых стран. Говоря иначе, дымящиеся руины Пруитт-Айгоу стали не только местом зарождения постмодернизма, но и колыбелью неолиберализма – экономической философии, ратовавшей за сворачивание социальных функций государства и возлагавшей ответственность за индивидуальное благополучие на самих обездоленных.
При этом и постмодернизм, и неолиберализм позиционировали себя посредством терминов освобождения: первый – от ига функциональности, второй – от контроля государства. Однако минимизация роли государственных институтов и личная экономическая ответственность каждого – принципы, на которых настаивала новая неолиберальная ортодоксия, – на деле означали подмену одного вида тирании другим: диктатуру государства сменила диктатура рынка. Джордж Оруэлл предвидел это, когда писал в своей рецензии на Дорогу к рабству (1944) Фридриха Хайека – книгу, ставшую библией неолиберализма: «Возврат к „свободной“ конкуренции означает для огромной массы людей тиранию, быть может, худшую – ибо более безответственную, – чем тирания Государства»[19].
Миссия постмодернизма состояла в закреплении в культурной сфере неолиберального мифа об освобождении личности и провозглашении доктрины, согласно которой теперь, когда отпала необходимость в ограничительном своде модернистских правил, мы живем в мире, где всё возможно и где свобода доступна каждому. Но за постмодернистским раскрепощением, которое приветствовали Дэвид Бирн и другие, обнаружилась новая система подчинения, которая не нуждается в тюрьмах и пытках, чтобы держать субъектов в узде, – именно ней пишет Бюн-Чхоль Хан. Неолиберализм одновременно и более эффективен, чем описанная Оруэллом тоталитарная система контроля, и более коварен, поскольку дает субъектам иллюзию свободы, в то же время внушая им желание подчиняться.
Согласно вновь распространенному мифу, модернистская архитектура наподобие Пруитт-Айгоу репрессивна и бесчеловечна. По правде говоря, бесчеловечной была не архитектура, а система, которая не смогла поддержать развитие социального проекта. Люди, давшие интервью для вышеупомянутого документального фильма, вспоминали, насколько хороши были первые годы их жизни в комплексе – не только из-за наличия горячей воды, отопления и электричества, но и благодаря архитектурному дизайну и «чувству общности». «Это были одни из самых замечательных дней в моей жизни», – признавался один из опрошенных. Респонденты делились детскими воспоминаниями о «чудесных зданиях, наполнявшихся в обед разнообразными запахами готовящихся блюд» и о «множестве детей, с которыми можно было играть»[20]. Модернизм Ямасаки, по крайней мере в начале, не был отталкивающим. Никто не называл Пруитт-Айгоу мрачным и бесчеловечным; если же кто-то и сравнил его с тюрьмой, это связано не с эстетикой, а с режимом управления.
Многие описывают постмодернизм в терминах освобождения от его деспотичного предшественника – модернизма. Но этот предшественник не был ни деспотичным, ни бесчеловечным. Кварталам Пруитт-Айгоу было позволено стать адом для их арендаторов. Упадок и разрушение стали возможны вследствие чересчур далеко зашедшего сходства проекта с антиамериканским социалистическим экспериментом на балансе государственного бюджета. Итог – символическое темное пятно на безмятежном неолиберальном пейзаже. Поэтому первый взрыв, положивший начало ликвидации комплекса и эхом прогремевший во всем мире, означал не только завершение истории определенного архитектурного стиля, но и конец социал-демократического консенсуса, доминировавшего в развитых индустриальных странах со времен окончания Второй мировой войны.
Сегодня руины Пруитт-Айгоу заросли лесом, который критики сравнивают с антуражем малобюджетного хоррора Ведьма из Блэр[21]: как будто сама земля, на которой когда-то возник модернистский рай, проклята. Обрушение жилых корпусов Пруитт-Айгоу, на символическом уровне, дало старт кампании по сносу модернистского государственного жилья по всему миру.
В Соединенном Королевстве, например, где подобные проекты долгое время рассматривались в контексте решения послевоенной проблемы расселения трущоб, «грохот и клубы пыли, поднятой рушащимися многоквартирными домами, стали формой гражданского праздника, возглавляемой политиками вакханалии каскадного обрушения бетонных стен»[22]. В семидесятых постмодернизм предоставил алиби необратимому сокращению государственной поддержки социальных проектов. В 1979 году Маргарет Тэтчер была избрана премьер-министром Великобритании, после чего безотлагательно приступила к распродаже муниципальной собственности в рамках политики сокращения государственного сектора экономики и предоставления полной свободы рынку. Эта политика показала, что наступление на государственную собственность не может быть решено с помощью одного динамита, но требует также расширения рынка во всех сферах жизни.
В этом – суть доктрины венского философа и экономиста Фридриха Хайека, чьей книгой Дорога к рабству, как известно, размахивала Тэтчер, когда излагала свою экономическую платформу. Эта доктрина, основанная на вере в то, что развитие цивилизации не может обойтись без права на частное владение недвижимостью, сводила всё к минимизации государственного вмешательства и к избавлению от государственной собственности. Социализм, напротив, есть путь в рабство. Тэтчер была с этим согласна, и ее мечта о нации жилищных собственников оказалась одной из тех, которые удалось реализовать в наибольшей степени. Миллионы арендаторов, представителей зажиточного рабочего класса Британии, становились владельцами муниципальных домов, продававшихся по льготным ценам в соответствии с принятым консерваторами законодательством о преимущественном праве выкупа. В 1981-м, через два года после того, как Тэтчер заняла пост премьера, в Англии и Уэльсе насчитывалось 10,2 миллиона собственников частной жилой недвижимости. Спустя десять лет их число возросло до 13,4 миллиона.
Но что пришло на смену разрушенным многоэтажкам и модернистским жилым комплексам? В то время, когда Пруитт-Айгоу оседал на землю в клубах бетонной пыли, в Нью-Йорке на Манхэттене начал расти Всемирный торговый центр[23]. Реализация этого проекта тоже проходила под руководством Минору Ямасаки, но арендаторы ВТЦ сильно отличались от тех, что населяли злополучный комплекс в Миссури. История башен-близнецов по-своему отражает судьбу неолиберализма. Сперва обитателями офисов в них стали государственные учреждения, в частности администрация штата Нью-Йорк. По мере того как последняя на протяжении 1970–1980 годов освобождала занимаемые ею помещения, в них въезжали фирмы с Уолл-стрит, в том числе Morgan Stanley, Aon Corporation и Salomon Brothers. Но башни-близнецы были уничтожены еще более безжалостной силой, чем та, что разрушила Пруитт-Айгоу: 11 сентября 2001 года террористы направили в них два авиалайнера, убив тысячи людей, находившихся внутри[24].
Одним из первых архитектурных символов постмодернизма стал отель Westin Bonaventure, возведенный в центре Лос-Анджелеса по проекту Джона Портмана[25]. «Я гораздо меньше понимаю, – писал об этой постройке крупнейший критик постмодернизма Фредрик Джеймисон, – как передать саму суть явления». Но от внимания бывалого марксиста, каковым является Джеймисон, не укрылось то, насколько хорошо в нем были учтены потребности, мало того – фантазмы обывателя: сбалансированные в диалектическом соотношении лифты и эскалаторы эффективно заменили заполненные фланирующей публикой пешеходные торговые пассажи, некогда воспетые Бодлером и Беньямином – авторами модернистской эпохи; коктейль-бар вращался, предлагая взору находящихся в нем пассивных клиентов череду сменяющих друг друга ландшафтных перспектив; акры зеркального стекла напоминали «отталкивание, аналог которому мы находим в отражающих солнечных очках, которые не позволяют вашему собеседнику видеть ваши глаза, а потому добиваются определенной агрессивности по отношению к Другому и власти над ним». Не то чтобы Джеймисон не был впечатлен: отель казался истинным чудом. Однако его обескураживало то, что ему уже приходилось констатировать при анализе литературных и других постмодернистских произведений, – их фиксацию на поверхности и отсутствие глубины. Критик не мог представить себе поверхностную архитектуру; Джону Портману это удалось.
Весь этот комплекс гостиничных номеров, бутиков, ресторанов и баров «стремится быть тотальным пространством, завершенным миром, своего рода миниатюрным городом», – писал Джеймисон. Это было похоже на урбанистические декорации к фильму Шоу Трумана (1998). Понятно, почему теоретикам постмодерна было трудно найти выход из этого герметичного мира. «В силу абсолютной симметрии четырех башен ‹…› сориентироваться абсолютно невозможно»[26], – раздраженно замечал Джеймисон. С толку был сбит не он один: в первые годы существования Westin Bonaventure многие бутики испытывали проблемы из-за того, что покупатели просто не могли их найти. И это удивительно, если учесть, что автор проекта отеля Джон Портман был не только известным архитектором, но и застройщиком-миллионером. Похоже, постмодернизм – прислуга неолиберализма, искренне поддерживающая капитализм, – не всегда хорошо делал свою работу.
III
Что же означает этот парадоксальный термин – «постмодернизм»? В Философских исследованиях (1953) Людвиг Витгенштейн, перечислив некоторые игры и развлечения – теннис, хоровод, шахматы, крестики-нолики, пасьянс, – предложил нам попытаться определить, что их объединяет. «Не говори „В них должно быть что-то общее, иначе их не называли бы играми“, но присмотрись, нет ли чего-нибудь общего для них всех. Ведь, глядя на них, ты не видишь чего-то общего, присущего им всем, но замечаешь подобия, родство, и притом целый ряд таких общих черт. Как уже говорилось: не думай, а смотри! – писал Витгенштейн. – А результат этого рассмотрения таков: мы видим сложную сеть подобий, накладывающихся друг на друга и переплетающихся друг с другом, сходств в большом и малом»[27].
Витгенштейн хотел продемонстрировать нам, что игры не обязательно имеют единую сущность. Скорее, – утверждал он, – всякая игра имеет семейное сходство с остальными. Подобно тому как некоторые черты семейного сходства – нос, глаза, походка, волосы, темперамент, – смешиваясь, накладываются друг на друга, и при этом каждый из элементов не обязательно присутствует у всех членов семьи, так и какая-либо отдельная игра не обязана обладать всем набором общих черт.
Аналогия с играми, согласно которой постмодернизм представляет собой концепцию семейного сходства явлений, позволяет понять, за счет чего этот зонтичный термин охватывает такое множество будто бы не связанных между собой вещей. Мадонну можно назвать творцом постмодерна, поскольку она упивается парадоксами, исполняя на сцене два взаимоисключающих, казалось бы, амплуа – классической секс-бомбы и квир-иконы; являясь героиней феминистского движения, она одевается как исполнительница ролей в софт-порно, да и вообще сменяет самые разные имиджи (девственницы, святой, матери, женщины-вамп), примеряя на себя культовые образы прошлых эпох вроде Мэрилин Монро или Мэй Уэст. Роман Салмана Рушди Дети полуночи (1981) можно назвать постмодернистским, поскольку повествование в нем ведется от лица ненадежного нарратора, а также благодаря выраженному в нем стремлению к освобождению постколониальной полифонической и мультивалентной Индии от традиционного взгляда на нее – типичным образцом которого является классическое Путешествие в Индию (1924) Эдварда Форстера – как на экзотическую британскую колонию. Характерно и то, что Рушди облек в художественную форму те идеи, которые Эдвард Саид высказал в книге Ориентализм (1978) тремя годами ранее. Фильм Стэнли Кубрика Космическая одиссея 2001 года (1968) может быть назван постмодернистским как из-за отсутствия сопереживания и линейного повествования, так и из-за его сбивающего с толку предположения, что компьютеры могут чувствовать глубже людей. Комплекс No. 1 Poultry[28], построенный по проекту Джеймса Стирлинга, возможно, является главной цитаделью архитектурного постмодернизма в Великобритании: его лестница вызывает ассоциации с ватиканской Скала Реджи эпохи Возрождения, часы отсылают к Палаццо дель Посте – зданию главного почтамта в Неаполе эпохи фашизма, и всё это увенчано круглой башней, которая больше всего похожа на боевую рубку подводной лодки, всплывшей в центре Лондона. Но хотя в перечисленных по-мо[29] нетрудно обнаружить черты сходства, общим универсальным свойством они не обладают.
К тому же существует и другая проблема: все эти явления никак не связаны с еще одним распространенным критическим взглядом на постмодернизм. Например, философ Дэниел Деннет, называвший его тарабарщиной, пишет: «Постмодернизм, школа „мысли“, провозгласившая: „Истин нет, есть только интерпретации“, в значительной степени выродился в театр абсурда, но оставил после себя поколение ученых-гуманитариев, страдающих недоверием к самой идее истины и отсутствием уважения к научным доказательствам, довольствующихся „дискуссиями“, в которых никто не может ошибаться и ничто не может быть доказано, а может только утверждаться любой группой, которую вы захотите собрать»[30].
Для Деннета постмодернизм потерял всякую связь с тем, что в его глазах обладает ценностью: истиной, доказательствами, наукой.
Есть и более глубокая причина отказаться от витгенштейновского представления о семейном сходстве в нашей попытке понять, что означает – если он что-то означает – постмодернизм. Семьи происходят от общих предков: вот почему мы говорим о генеалогическом родстве. У вас могут быть такие же карие глаза, как у вашего дяди, и при этом семейное безумие, к счастью для вас, может не проявиться в вашем поколении, но вы разделяете родословную со всеми, кто принадлежит к вашему генеалогическому древу. Эта метафора вызвала беспокойство у двух ведущих мыслителей постмодерна, которых я не раз упомяну ниже: Жиля Делёза и Феликса Гваттари. В своей книге Тысяча плато: капитализм и шизофрения (1980) они предположили, что дерево – это образ централизованной власти, которую необходимо искоренить.
Взамен они предложили модель сетевой связи – ризому. «Как модель культуры, ризома сопротивляется организационной структуре системы дерево – корни, которая отображает причины и следствия в хронологическом порядке, ищет исток „вещей“ или „дел“ и ожидает их кульминации или завершения». Ризома «непрестанно соединяет семиотические звенья, организации власти и обстоятельства, отсылающие к искусству, наукам или социальной борьбе». Вместо того чтобы представлять историю и культуру как повествования, имеющие начало, середину и конец, ризоматический подход представляет историю и культуру как карту или как широкий перечень достопримечательностей и влияний, не имеющих определенного происхождения: ризома «не начинается и не заканчивается, она всегда посреди, между вещей, меж-бытие, интермеццо»[31].
Если постмодернизм структурирован не как дерево, а как ризома, это указывает на то, что всё, соответствующее этому описанию, – песни Мадонны и романы Салмана Рушди, штаб-квартира MI6 и отель Westin Bonaventure, прозрачная проза лучших критиков постмодерна или тарабарщина, производимая Постмодернистским генератором[32], – не имеет общих предков; что каждое из этих явлений может существовать самостоятельно, обходясь без опоры на другие феномены постмодернистской культуры.
Есть и третий вариант. Возможно, постмодернизм, ускользающий от витгенштейновской концепции семейного сходства и не имеющий ничего общего ни с древовидной структурой с генитальной фиксацией, ни с полной любви антиэссенциалистской и антифундаменталистской ризомой, просто представляет собой семиотическую черную дыру, всё потребляющую, но ничего не означающую.
Критик Дик Хебдидж имел в виду нечто подобное, когда утверждал, что постмодернизм безумно многозначен. Он может описывать «процесс культурной, политической или экзистенциальной фрагментации и/или кризиса, или „децентрации“ субъекта, „недоверия к метанарративам“, замены унитарных осей власти на множественность формаций власти/дискурса, „схлопывания смысла“, краха культурных иерархий, страха, порожденного угрозой ядерного самоуничтожения». Если постмодернизм может означать всё это и многое другое, то перед нами, заключил Хебдидж, «просто модное слово», причем семантически перегруженное смыслами[33].
Что ж, вполне уместное определение, поскольку одно из направлений постмодернистской мысли, которое выделил Хебдидж, видит цель в проблематизации смыслового значения, притаившись в семантической черной дыре, в которую бесследно всасывается смысл. Как постмодернистская мысль могла бы выразить свою критику значения изнутри этой черной дыры – интересный вопрос для исследования, хотя у тех, кто будет им заниматься, возникнут проблемы с тем, чтобы донести его результаты до внешнего мира.
Как бы то ни было, термин «постмодернизм» имеет предысторию. Одним из первых его применил в 1939 году историк Арнольд Д. Тойнби, который писал: «Наша собственная эпоха постмодерна была провозглашена всеобщей войной 1914–1918 годов»[34]. Предшественников постмодернизма можно также обнаружить в 1964 году, когда США были втянуты в конфликт во Вьетнаме (который Фредрик Джеймисон назвал первой постмодернистской войной) и когда были опубликованы Понимание медиа Маршалла Маклюэна и Заметки о кэмпе Сьюзен Сонтаг. Маклюэн в своей книге заложил фундамент для понимания постмодернистского перехода человечества к визуальной эпохе телевидения и интернета, тогда как эссе Сонтаг задало тон чувственности, которой в последующее десятилетие было суждено стать одной из основ постмодерна. Сонтаг писала: «Кэмп – это женщина, закутанная в платье, сделанное из трех миллионов перьев»; «Кэмп всё видит в кавычках, как цитату»; и «Один из главных моментов Кэмпа – это развенчание серьезности»[35]. Она могла бы заменить «кэмп» на «постмодернизм» в каждом из этих предложений – и уловить его чувственность.
Тем не менее постмодернизм вышел из тени лишь в начале семидесятых, тогда же, когда неолиберализм был признан новой формой капитализма. В десяти главах настоящей книги разыграна трагедия взлета, падения и последующего устойчивого закрепления постмодернизма. Уделено в них место и тому, как постмодернистский культурный импульс изменил нашу жизнь. Я далек от идеи написания всеобъемлющей истории постмодернизма. Каждая глава посвящена рассмотрению всего трех (но ярких) моментов его существования, с 1972 года до сегодняшнего дня. В числе таких «моментов» – публикация какой-либо книги, начало войны в Персидском заливе, выпуск видеоигры, фильма или первого хип-хоп-сингла.
Сопоставление этих нарративов позволяет увидеть, как неолиберализм и постмодернизм переместили фокус творчества с традиционных искусств и культуры на новые медиаиндустрии, процветающие в интернете, а также понять, чтó их появление означает для нашей экономики и наших душ. В более широком смысле я покажу, как постмодернистская философия искусства, которую олицетворяет выражение «годится всё что угодно», использует преимущества технологического прогресса и как рыночная культура дифференцированного консюмеризма и индивидуалистического либертарианства, превозносимая постмодернизмом, была в конечном счете реализована такими компаниями, как Amazon, Facebook и Twitter.
Одним из важных результатов вышеперечисленных изменений является то, что мы, привыкшие ощущать себя не столько гражданами, сколько потребителями, едва ли сегодня способны воспринимать политику как сферу значимой общественной деятельности. Политики относятся к нам как к потребителям, которым они должны отгрузить свой товар; будучи недовольными политикой, мы ведем себя как покупатели, неудовлетворенные качеством приобретенного продукта или оказанной услуги. Покупательские шок и фрустрация – единственная закономерная реакция на политику, задуманную как продолжение шопинга. Без постмодернизма такого отношения просто не могло быть.
Наконец, я задаюсь вопросом: закончилась ли эпоха постмодерна – предположение, которое можно сделать, исходя из распространения, начиная с 2008 года, ряда радикальных движений, – или мы всё еще пребываем в ее лоне? Возможно, постмодернизм не умер; более того, возможно, теперь мы все постмодернисты.
(1) Доктрины шока. 1972
Шок Никсона / Марта Рослер / Анти-Эдип
Всего за несколько месяцев до того, как был снесен Пруитт-Айгоу, президент Никсон отменил привязку валюты США к золоту. Этот шаг сигнализировал о вступлении в силу первой из трех доктрин шока, которые произвели революцию в начале 1970-х годов. Первая была экономической, вторая – художественной, а третья – философской. Первая, известная как Шок Никсона, уничтожила стабильную, казалось бы, финансовую систему, существовавшую на протяжении тысячелетий, при которой обменные стоимости валют имели металлическое содержание. Типичным примером второй стало творчество концептуальной художницы-постмодернистки Марты Рослер, которая разрушила привлекательное представление о художнике, фиксирующем реальность без искажений или предвзятости.
Третья революция стала катализатором французской теории, породив, в частности, поджигательский текст галльских хулиганов от философии Жиля Делёза и Феликса Гваттари, которые опровергли идею об устойчивости и неизменности нашего «я». Взамен они приглашали читателей в головокружительное путешествие перманентной нестабильности, предлагая им представить себя машинами, генерирующими и удовлетворяющими желания. Делёзу и Гваттари освобождение желаний от корсета истории виделось революционным шагом, хотя сегодня мы могли бы с грустью констатировать, что в постмодернистском мире безудержная свобода желания привела не к утопии свободной любви, а к Харви Вайнштейну и шопингу как основному виду досуга. То, что виделось освобождением, было на самом деле формой угнетения. Рассмотренные вместе, эти три доктрины шока демонстрируют, как подъем неолиберализма шел рука об руку с подъемом постмодернизма.
I
Как и большинство потрясающих событий в истории, первая из этих революций произошла по вине Великобритании. Летом 1971 года Соединенное Королевство потребовало у США произвести обмен трех миллиардов бумажных долларов на физическое золото. Это требование не было необоснованным. В течение предыдущих четырех тысяч лет человечество основывало денежные системы на драгоценных металлах, чаще всего – на золоте. Однако всё изменилось, когда в июле 1944 года на курорте Бреттон-Вудс, штат Нью-Гэмпшир, собралась Валютно-финансовая конференция ООН, куда съехались делегаты из сорока четырех стран.
Целью этой встречи было заключение всеобъемлющего международного соглашения, которое смогло бы обеспечить послевоенную стабильность обменного курса при расчетах между странами, предотвратить конкурентную девальвацию национальных валют и содействовать экономическому росту. Это означало создание нового мирового порядка, который позволил бы избежать повторения Великой депрессии 1930-х годов и в идеале предотвратить войну. Итоговое соглашение было разработано главным международным экономистом Министерства финансов Великобритании Джоном Мейнардом Кейнсом – человеком, чье имя стало синонимом послевоенной экономической ортодоксии. На Бреттон-Вудской конференции было согласовано не только создание Международного валютного фонда и Всемирного банка, но и, что более важно, золотого стандарта.
Для международных расчетов страны пересчитывали свои международные балансы в долларах, в то время как сам доллар США был полностью конвертируем в золото по установленному фиксированному курсу тридцать пять долларов за унцию. Обязанности поддержания фиксированной цены на золото и регулирования долларовой эмиссии брали на себя США. Как заметил Дэвид Харви: «Эта система существовала под защитой американской военной мощи. Только Советский Союз и холодная война ограничили распространение новой системы»[36].
Но система, базирующаяся на американской военной мощи, ею же и была разрушена. Колоссальная цена Вьетнамской войны привела к тому, что США впервые за весь ХХ век столкнулись с дефицитом платежного баланса, что побудило страны, державшие свои активы в долларах, – включая Великобританию – потребовать их немедленного обмена на золото. В ответ Никсон решил отменить жесткую привязку обменного курса доллара к золоту. Отчасти таким образом президент пытался изыскать возможность оплатить самую долгую и дорогостоящую войну, которую когда-либо вела его страна. «Долговой кризис был прямым следствием необходимости платить за бомбы или, если точнее, за разветвленную военную инфраструктуру, которая использовалась для их доставки»[37], – писал Дэвид Гребер.
В первые годы после Второй мировой войны Бреттон-Вудская система работала весьма успешно. Япония и Европа с помощью плана Маршалла восстанавливались после войны, и за пределами США всем были нужны доллары, чтобы покупать на них американские товары: автомобили, сталь, оборудование, фильмы, нейлон, жвачку и – для самых продвинутых – пластинки Майлза Дэвиса. А поскольку в США хранилось более половины мирового золотого резерва – на конец Второй мировой войны в Форт-Ноксе лежало 574 миллиона унций[38], – система казалась исключительно надежной. В ведущих промышленно развитых странах, таких как США, Великобритания, Франция, Западная Германия и Япония, экономический бум продлился с 1945 по 1973 год.
Этот длительный промышленный бум был порождением эпохи фордизма. В 1913 году Генри Форд смонтировал на своем заводе в Детройте первую поточную сборочную линию для массового производства легковых автомобилей, сократив время, необходимое для сборки Ford Model T, с двенадцати часов до двух с половиной. При этом он применял идеи американского инженера и пионера научного менеджмента Фредерика Тейлора, изложенные в его книге Принципы научного управления временем (1911). По Тейлору, сборочные линии ускоряли производственные процессы, превращая рабочих в машинные шестеренки. В пределе машины должны были помочь избавиться от рабочих вообще.
Итальянский коммунист Антонио Грамши писал в Тюремных тетрадях, что фордизм был попыткой разрешить дилемму капитализма. Форд тренировал рабочих эффективно выполнять операции на одном из восьмидесяти четырех этапов производства автомобилей. Эта рационализация производства, разбивка его на отдельные стандартизованные действия, позволила увеличить выпуск, что, в свою очередь, снизило цены на готовые автомобили. Благодаря росту производительности рабочие стали получать более высокую заработную плату, что дало им возможность приобретать производимую ими продукцию, становясь одновременно производителями и потребителями. Это, в свою очередь, обособило высокооплачиваемых промышленных рабочих от остальной части пролетариата – неквалифицированных работников и безработных. Тем самым была разрушена пролетарская солидарность, угрожавшая капитализму.
Грамши также предвидел изменение отношений между работником и его работой: «Несомненно, что [Форда и Тейлора] не интересует никакая „человечность“ или „духовность“ рабочего, которые немедленно уничтожаются. Эта „человечность и духовность“ не может быть реализована иначе как в мире производства и труда и в производительном „творении“. Больше всего их было в ремесленнике, в „демиурге“, когда личность рабочего отражалась целиком в созданном им предмете и когда связь между искусством и трудом была еще очень сильной. Но именно против этого „гуманизма“ борется новый индустриализм»[39].
Грамши полагал, и его убеждение разделяли тогда многие левые, что фордизм уничтожает то, что является ценным для человека. Он также предположил, что фордизму будет необходима помощь государства, чтобы колеса его машинерии продолжали вращаться. И такая теория государственного вмешательства была разработана Кейнсом для того, чтобы сделать капитализм менее подверженным катастрофам, подобным Великой депрессии 1930-х годов, отчасти вызванной кризисом перепроизводства. Кейнсианская экономика предполагала, что, снижая безработицу, повышая заработную плату и увеличивая спрос на товары, государство могло бы способствовать достижению экономического роста и социальной стабильности, которые гарантировали бы невозможность повторения кризисов.
Кейнсианство также имело глобальный характер: его принципы управления спросом, связанные с восстановлением общественного благосостояния, рассматривались как необходимые правительственные инструменты для предотвращения новой катастрофической войны. Для левых это был образ зрелого капитализма, обеспечивавшего воспроизводство того, что антрополог Джейсон Хикель называет «послушной производительной рабочей силой среднего класса, у которой будет достаточно средств, чтобы потреблять набор основных товаров массового производства»[40].
Союз фордизма и кейнсианства обеспечивал высокие темпы промышленного развития Запада вплоть до 1970-х годов; французы назвали эру послевоенного бума les trente glorieuses – «тридцатью славными годами». Вся эта система в целом базировалась на золотом стандарте, и в частности на американской фискальной и денежно-кредитной политике, проводимой с опорой на Бреттон-Вудскую международную валютную систему.
В пятницу, 13 августа 1971 года, Никсон прибыл в Кэмп-Дэвид на секретную встречу с высокопоставленными советниками Белого дома и Казначейства США. Британский запрос на золото в обмен на три миллиарда бумажных долларов стал последней каплей. К этой дате Германия и Швейцария уже вышли из системы, и французы были на грани. Иностранные экономисты и политики теперь оценивали Бреттон-Вудскую систему обменных курсов, поддерживаемую США, как механизм, укрепляющий американскую мощь в ущерб союзникам и субсидирующий за их счет высокий уровень жизни американцев и доходы транснациональных корпораций. Экономист Барри Эйхенгрин писал: «Печать стодолларовой банкноты обходится Бюро гравировки и печати Минфина США всего в несколько центов, но другим странам придется расплатиться по счетам за реальные товары на сто долларов, чтобы эту банкноту получить»[41].
К моменту поступления британского запроса у США просто не было достаточного запаса физического золота в хранилищах, чтобы покрыть объем долларов, выпущенных в обращение по всему миру. Беспокойство финансовых властей в конечном счете распространилось и на валютном рынке, заставив трейдеров за рубежом опасаться возможной девальвации доллара. В результате они стали продавать доллары всё чаще и во всё больших объемах. После нескольких подобных атак на доллар Никсон выбрал для своей страны новый экономический курс.
Однако неустойчивость Бреттон-Вудского международного золотого стандарта была не единственной причиной, по которой Никсон декларировал отказ США от этой системы. Его гораздо больше волновали домашние проблемы. Безработица в последнее время выросла с 4 % до 6 %, и ему нужен был механизм для увеличения количества рабочих мест. Его идея заключалась в том, что Федеральной резервной системе будет легче печатать деньги, если они больше не будут привязаны к золотому содержанию. Несомненно, это привело бы к разгону инфляции, но Никсон предложил объявить инфляцию вне закона, установив контроль над ценами и заработной платой.
Решение, принятое во второй половине дня президентом по рекомендации его советников, вошло в историю как Шок Никсона. После отказа от Бреттон-Вудского золотого стандарта связь между деньгами и их ценностью была разорвана.
В воскресенье, 15 августа, Никсон в телевизионном выступлении объявил, что США отказываются от золотого стандарта. Ранее, в 1971 году, Никсон заявлял: «Теперь мы все кейнсианцы!», но одним из следствий никсоновского Шока стала международная интеграция рынков, что сделало кейнсианскую политику управления экономическим балансом спроса и предложения на национальном уровне неэффективной. С самого начала эпоха мировой связности вступила в противоречие с анахронизмом национального государства. В результате возник глобализованный гиперсвязный мир, благоприятствующий транснациональному движению капитала и рабочей силы, банковским конвенциям и оборонным пактам, наркокартелям и террористам.
Глобализация и дерегулирование рынков, последовавшие за Шоком Никсона, помогли таким странам, как США и Великобритания, которые чувствовали себя как рыба в воде на Диком Западе финансового дерегулирования, и открыли новые рынки для экспорта. Но они также разрушили социал-демократический эгалитаризм передовых индустриальных стран, особенно в Европе, где были широко распространены коллективные трудовые соглашения и государственная защита для наименее преуспевающих слоев общества.
Аргументы, на которых базировались принятые в Кэмп-Дэвиде решения, были экономически созвучны современной им аргументации в литературно-философской сфере. Те, кто стремился положить конец золотому стандарту, предвидели прекращение финансового регулирования. Это был своего рода экономический аналог того, чего добивался Мишель Фуко, когда призывал освободить литературу от ограничений авторского контроля над текстом в пользу свободы композиции, декомпозиции, перекомпоновки и манипулирования им. Шок Никсона помог создать мир, в котором мы живем, дерегулированный мир свободно дрейфующих смыслов – и такого же капитала.
Но в то же время Шок Никсона оказался катастрофой, затронувшей даже капиталистов. В книге, изданной в 1990 году, Пол Волкер писал: «Давление инфляции, которое помогло обрушить систему, удалось ослабить лишь ненадолго; как только контроль прекратился, оно стало намного больше и мучило страну в течение еще десяти лет, если не больше»[42]. Хуже того, всего три года спустя после Шока Никсона нефтедобывающие страны Аравийского полуострова нанесли следующий удар по системе, когда эмбарго ОПЕК – месть за военную помощь США израильтянам во время Войны Судного дня – привело к четырехкратному увеличению цен на нефть.
Это стало катастрофой и для администрации Никсона, и для всей американской экономики. Инфляция усилилась; после того как доллар был лишен золотого наполнения, стоимость валюты резко упала, а цена на золото настолько же резко выросла (с 35 долларов за унцию во время действия Бреттон-Вудского золотого стандарта до 600 – в 1980 году). Фондовый рынок рухнул, и экономика США вошла в штопор. Производство замедлилось, цены взмыли вверх, и появилось новое слово – «стагфляция» (сочетание инфляции и стагнации).
Чтобы выйти из штопора, требовались два важных шага. Во-первых, летом 1974 года американские дипломаты устремились в Саудовскую Аравию, чтобы уговорить королевство финансировать растущий американский дефицит за счет своего внезапно обретенного нефтяного богатства. Нефть, один из ключевых мировых ресурсов, должна была оплачиваться только американскими долларами, поэтому США будут покупать нефть у Саудовской Аравии и, в свою очередь, предоставлять королевству техническое и военное обеспечение. Саудовская Аравия начала оказывать давление на других членов ОПЕК, чтобы гарантировать долларовую оплату нефти и защиту ее месторождений посредством американского оружия. Взамен Саудовская Аравия и Кувейт фактически стали военными протекторатами США.
Во-вторых, в 1974 году министру финансов США Уильяму Саймону удалось убедить саудовцев и другие нефтедобывающие страны, что Америка – самое безопасное место для хранения их нефтедолларов. Таким образом, эти доллары стали использоваться для покупки казначейских облигаций США, что фактически означало, что ОПЕК покупала американские долги. Как следствие, доллар смог сохранить свою функцию мировой резервной валюты – не потому, что он был обеспечен золотом, а потому, что весь мир теперь покупал американские долговые расписки. Совокупный эффект низких процентных платежей и инфляции заключался, как отметил Дэвид Гребер, в обесценивании этих долговых обязательств, а для их держателей он обрел форму выплаты «дани уважения» (по словам того же Гребера) автору новой глобальной экономической системы – США.
Но хотя США и не были обязаны выплачивать свои долги, остальному миру такой поблажки никто не предлагал. Неолиберальная система, возникшая после Шока Никсона, требовала от тех стран, которые использовали доллар в качестве своей резервной валюты, проведения жесткой денежно-кредитной политики, особенно – когда дело шло о сроках и форме выплаты ими своего государственного долга. Неолиберальная система включала в себя Международный валютный фонд и Всемирный банк; оба учреждения были созданы при участии Кейнса и бдительно следили за странами-должниками, навязывая им такие режимы погашения, которые сильнее всего ударяли по бедным, и зачастую заставляли их действовать по прямой указке США. Когда дело касалось долга, вопрос заключался в том, кому быть хозяином, а кому – рабом.
Шок Никсона обострил идеологическую войну, на которую в 1947 году возлагал надежды Фридрих Хайек. Стагфляция, вызванная политикой Никсона, вынудила США, Великобританию, Чили и даже, наряду с прочими странами, Китай отказаться от своих кейнсианских обязательств и сократить патерналистское вмешательство государства в экономику в целях борьбы с безработицей и повышения темпов роста. Эти новые принципы были сформулированы гарвардским философом Робертом Нозиком в его ключевом труде Анархия, государство и утопия (1974), где он пришел к выводу, что «оправдано существование только минимального государства, функции которого ограничены узкими рамками – защита от насилия, воровства, мошенничества, обеспечение соблюдения договоров и т. п.; что любое государство с более обширными полномочиями нарушает право человека на личную свободу от принуждения к тем или иным действиям и поэтому не имеет оправдания; и что минимальное государство является одновременно и вдохновляющим, и справедливым»[43].
Это право на индивидуальные действия также выразилось в развитии инфраструктуры персонального кредита. Первая кредитная карта, American Express, появилась за тринадцать лет до Шока Никсона, другие кредитные системы, в том числе Visa и Mastercard, набрали популярность в 1970-е годы. Но хотя они и давали возможность получить желаемое немедленно, у этих кредитных систем была своя темная сторона: запредельные процентные ставки делали болезненным поиск компромисса между желанием и владением. В 2009 году First Premier Bank выпустил кредитную карту с процентной ставкой в 79,9 % годовых, нацеленную на получение прибыли от наиболее рискованных заемщиков (так называемый рынок субстандартных кредитных карт). Хотя через два года программа была закрыта из-за большого количества дефолтов, а карты отозваны, она олицетворила собой возможность исключительно легкого соблазнения наиболее уязвимых в финансовом отношении граждан, готовых выбрать немедленное получение вознаграждения, даже несмотря на то, что неизбежным результатом этого необдуманного выбора будет не удовольствие от покупки, а долговое рабство на всю оставшуюся жизнь. Воистину, защити меня от того, чего я хочу!
По словам Дэвида Харви, высшие классы в этот момент возвращали свое право господства после сорокалетнего послевоенного междуцарствия. В течение этих сорока лет политика и экономика работали в тесном взаимодействии. Глобальные финансы регулировались, государства сотрудничали на международном уровне, в то время как внутри все развитые индустриальные страны вмешивались в функционирование капиталистического хозяйства, чтобы смягчить его наихудшие последствия с помощью программ государственного жилья, социальной поддержки и социальной медицины. В борьбе за восстановление своего господства высшие классы отвергли фордизм – экономический порядок, преобладавший после Второй мировой войны, – и заменили его постфордизмом.
«Концептуальная экономика» – одно из обозначений того, что пришло на смену фордизму. Дэвид Гребер в эссе О феномене бредовой работы (2013) выразился более резко. Он отметил, что в 1930 году Кейнс предсказал, что к концу века технологии будут достаточно развиты, чтобы в таких странах, как Великобритания и США, мы могли работать по 15 часов в неделю: «В технологическом плане мы вполне на это способны. И всё же этого не произошло. Вместо этого технологии используются прежде всего для того, чтобы найти способы заставить нас работать еще больше. Для этого потребовалось создавать должности, которые по своей сути бессмысленны. Огромные массы людей, особенно в Европе и Северной Америке, тратят всю свою рабочую жизнь, выполняя задачи, которые, как они втайне думают, вообще не нужно выполнять. Эта ситуация наносит глубокий нравственный вред. Это рана на нашей общей душе. И тем не менее почти никто об этом не говорит»[44].
Какие рабочие места бессмысленны? Гребер писал: «Мир без учителей или докеров быстро столкнется с неприятностями. Не совсем понятно, насколько человечество пострадает от аналогичного исчезновения всяческих гендиректоров инвестиционных компаний, лоббистов, пиар-исследователей, специалистов по страховым расчетам, агентов по телефонным продажам, судебных приставов или юридических консультантов»[45]. Очевидно, он не задумывался о том, пострадает ли человечество, если и антропологи тоже исчезнут.
В любом случае бессмысленная активность для одного – желанный социально-экономический лифт для другого. Бывший спичрайтер Эла Гора Дэниел Х. Пинк утверждал, что мозг постфордистского работника отличается от фордистского: «Будущее принадлежит людям совершенно иного склада, с совершенно иным устройством сознания – способным к творчеству и эмпатии, умеющим распознавать образы и порождать смыслы. Художники и изобретатели, дизайнеры и рассказчики, все те, кто умеет заботиться и утешать, те, кто способен масштабно мыслить, – именно такие люди будут цениться выше всего, именно им будут принадлежать все блага жизни»[46]. Идея Пинка заключалась в том, что не только работа «синих воротничков», работников бывших индустриальных предприятий Запада, была передана на аутсорсинг в страны Азии, но туда же отправилась и работа «белых воротничков», основанная на логике, например разработка программного обеспечения. На Западе осталась работа только для правого полушария. Тяжелая работа будет отдана на аутсорсинг, а Западу предоставят возможность заниматься творчеством.
Но вот что в постфордизме было новшеством – по сравнению с его предшественником, – касающимся не процесса производства, а процесса потребления, так это его требование креативной дефибрилляции наших умирающих от пресыщенности желаний, которые заставляют нас приобретать товар, пусть даже совсем немного, но обязательно отличающийся от последней его модели, которую мы уже купили в прошлом году. Творческий гений здесь заключается в том, чтобы придать новому продукту иллюзию наличия на обратной стороне его ценника пропуска в мир свободы и удовлетворения, который – только сейчас – может приобрести находящийся на пресловутом колесе Иксиона, пойманный в ловушку собственных желаний потребитель. Фордизм предлагал покупателям автомобиль любого желаемого цвета на выбор, при условии, что он будет черным; постфордизм предлагает слишком много цветов, включая такие, о существовании которых покупатели никогда и не догадывались.
Одним из неожиданных следствий этого является то, что в нашу постфордистскую, постмодернистскую эпоху стало известно как парадокс выбора. Стандартный лозунг гласит, что свобода выбора хороша тем, что обеспечивает нам право на свободу, личную ответственность, самоопределение, автономию и многое другое, – что ничуть не помогает, когда вы, страдающие от обезвоживания и парализованные, стоите перед уходящими за горизонт полками супермаркета, заставленными бутылками с водой, не будучи в состоянии сделать решающий выбор. Как писал американский психолог Барри Шварц в своей книге Парадокс выбора: почему «больше» значит «меньше», бесконечное количество вариантов выбора работает совсем не так, как принято думать. «Если мы действуем рационально, – говорят нам [социологи], – дополнительные возможности выбора только улучшат наше положение как общества. Эта точка зрения логически убедительна, но эмпирически неверна»[47].
Мы можем быть скучающими, пресыщенными, настроенными декадентски и по самое горло нафаршированными едой, газировкой, автомобильной рекламой и перезрелыми плодами культурной индустрии, но самые творческие правые полушария мозга постмодернистской, постфордистской эпохи, разбуженные Пинком, будут горбатиться над решением задачи, как заставить нас покупать еще и еще, чтобы предотвратить кризисы перепроизводства за счет адаптации спроса к предложению.
Эта апокалиптическая картина перехода от фордизма к постфордизму в развитых странах может быть некоторым преувеличением. Несомненно, аутсорсинг получил широкое распространение из-за относительно низких затрат на рабочую силу в развивающихся странах; но производство всё еще существует и в старых промышленных центрах. Возьмем, к примеру, родину промышленной революции – Соединенное Королевство. К 2018 году его производственный сектор составлял примерно 10 % всех занятых, и непосредственно в нем работало только 2,6 миллиона человек из 66 миллионов населения. Однако для национальной экономики этот сектор был ключевым: 44 % всего экспорта Великобритании приходилось на промышленные товары[48].
Разумеется, фордистский конвейер, штампующий день за днем один и тот же продукт, устарел. Постфордизм взамен этой жесткой системы использует то, что Дэвид Харви называет гибким накоплением: «Оно основано на гибкости в трудовых процессах, на рынках труда, в продуктах и моделях потребления. Для него характерно возникновение совершенно новых сегментов производства, новых способов предоставления финансовых услуг, новых рынков, а главное, чрезвычайно ускорившиеся темпы коммерческих, технологических и организационных инноваций»[49].
Харви делит постфордистскую рабочую силу на две группы – ядро и периферию. Постоянно сокращающаяся первая группа состоит из квалифицированных сотрудников, занятых полный рабочий день, работающих по постоянным контрактам, с пенсиями, пособиями и другими правами. Но в условиях постфордизма ожидается, что даже эта привилегированная группа станет гибкой (с точки зрения как продолжительности, так и места работы); несомненно, это будет компромиссом, на который они пойдут ради своих постоянных контрактов и относительно высокой заработной платы. Однако это всё равно лучше, чем быть членом «периферии» – сотрудником, работающим неполный рабочий день, по разовому или краткосрочному контракту или вообще без контракта, или оказаться среди нещадно эксплуатируемых стажеров. Помимо гибкого накопления, Харви характеризует постфордистскую эру как эпоху пространственно-временного сжатия: «Поскольку пространство представляется сжимающимся до „глобальной деревни“ телекоммуникаций и „космического корабля Земля“ с его экономическими и экологическими взаимозависимостями [первое понятие введено теоретиком средств массовой информации Маршаллом Маклюэном, второе – архитектором и системным теоретиком Бакминстером Фуллером. – С. Д.], а временны́е горизонты сужаются до точки, где всё, что мы имеем, это настоящее (таков мир шизофреника), постольку нужно уяснить, как нам справляться с преобладающим ощущением сжатия нашего пространственного и временнóго миров»[50].
Харви писал это в 1990 году, еще до того, как интернет стал основным средством сжатия времени и пространства. интернет усилил это сжатие, сделал нас еще бóльшими шизофрениками в понимании Хаврви, способными получать всё, везде и всегда. Это то, что Фрэнсис Кэрнкросс назвала смертью расстояний. Для нее интернет, по крайней мере в начале своего распространения, был частью долгожданной технологической революции, в результате которой «передача информации почти ничего не стоит, а капитализм распределяет ресурсы более эффективно»[51]. Для Харви, конечно, эта смерть расстояния ускорила потребление и сделала всё одноразовым. Из-за чего наш мир, возможно, еще больше продвинулся по пути деградации – во всяком случае, он стал функционировать менее эффективно.
В попытках уловить эти изменения множатся неологизмы. Постфордизм – это время гиг-экономики (где рынки труда характеризуются преобладанием краткосрочных контрактов и, взамен постоянного найма, внештатной работы, а ее исполнители вместо стабильной заработной платы получают вознаграждение за «гиги» и разовые задания, такие как доставка еды, поездка на автомобиле и т. п.) и контрактов с нулевым гарантированным рабочим временем (когда работодатель не связан обязательством предоставления работнику минимального объема работы, а тот, со своей стороны, – договоренностью о ее обязательном выполнении), но прежде всего – это эпоха, в которую возник новый класс – прекариат.
Слово «прекариат» (англ. precarious [нестабильный] + proletariat [пролетариат]) служит обозначением всех тех, кто влачит неустроенное существование из-за отсутствия гарантий постоянного найма, довольствуясь периодическими заработками или неполной занятостью. Прекариат стал настолько неотъемлемой частью нашего, в остальном неолиберального, постмодернистского времени, что в 2011 году фигурировал как один из семи классов в Классовом опросе – большой работе по исследованию классовой структуры общества в Великобритании[52]. Вслед за рубрикой «Элита» в исследовании перечислены «Состоявшийся средний класс», «Технический средний класс», «Новые состоятельные рабочие», «Развивающийся сектор обслуживания», «Традиционный рабочий» класс и, наконец, «Прекариат».
Деление на классы было проведено в зависимости от того, в какой степени опрошенные обладали не только состоянием или доходом, но и различными видами капитала. Экономический капитал включает доход, стоимость недвижимости и сбережения; культурный капитал включает в себя культурные интересы и активности; социальный капитал зависит от количества и статуса людей, с которыми вы знакомы.
Соответственно, социологи также спрашивали участников, занимаются ли они каким-либо из двадцати семи видов культурной активности, включая посещение оперы или тренажерного зала. Прекариат – самый обездоленный класс из всех, с низким уровнем экономического, культурного и социального капитала. У прекариата нет ложи в опере. «Люди склонны предполагать свою принадлежность к определенному классу на основании своей работы и дохода», – утверждали авторы исследования. «Это аспекты экономического капитала. Социологи считают, что ваша принадлежность к конкретному классу определяется вашим культурным и социальным капиталом». Это переопределение класса в неолиберальную эпоху особенно важно для нас, поскольку подчеркивает культурную составляющую как детерминанту принадлежности к определенному классу. Неолиберализму, чтобы добиться успеха, необходимо было культурное движение, которое бы его поддерживало, – постмодернизм оказался в состоянии эту необходимость удовлетворить.
Такой вид классового анализа враждебен идеологии неолиберализма, который требует минимизации государства как предварительного условия индивидуальной свободы. Свою книгу Анархия, государство и утопия Нозик заключает рассуждением о том, что в неолиберальной утопии мы будем неприкосновенными личностями, свободными «выбирать свою жизнь и реализовывать свои цели и представления о себе в той мере, в какой мы на это способны, опираясь на добровольное сотрудничество других индивидов, обладающих тем же достоинством. Как смеет государство или группа индивидов делать больше? Или меньше»[53].
Но одна из причин, по которой государство должно осмелиться сделать больше, чем позволяет ему Нозик, заключается в том, что нас скорее следует рассматривать не как независимых агентов, а как зависимых индивидов, брошенных в реальный мир – с теми родителями, теми чертами характера и тем уровнем благосостояния, которых мы сами не выбирали, – и неспособных реализовать свои цели или найти самих себя, а тем более прожить достойную жизнь без посторонней помощи. Всё это означает, что, наряду с ростом неолиберализма, зарождением постмодернизма на руинах Пруитт-Айгоу, вытеснением фордизма постфордизмом, а также потрясением международной экономики Шоком Никсона, в мировую систему было введено еще одно шоковое событие, пусть и менее известное, но оттого не менее значимое. Это был семантический шок, открывший ви́дение языка, напоминающее Алису в Зазеркалье в куда большей степени, чем мы предполагали. Его олицетворяли шалтаи-болтаи неолиберализма, от Хайека до Нозика, определявшие свободу так, как им это было нужно, и стиравшие любые другие способы ее понимания. «Вопрос в том, кто из нас здесь хозяин, – сказал Шалтай-Болтай. – Вот в чем вопрос!»[54] Но ведь язык предназначен отражать мир таким, какой он есть, улавливать истину вещей, а вовсе не кодифицировать его и облегчать борьбу за власть и господство, – не так ли?
II
Пока происходили все вышеперечисленные потрясения, Марта Рослер, американская художница-концептуалистка, занимавшаяся фотографией, скульптурой, перформансом и инсталляциями, начала собирать произведение под названием Бауэри в двух неадекватных системах описания. Это была серия из двадцати четырех черных матовых панелей, на почти каждой из которых (кроме трех первых) слева находилось по одной черно-белой фотографии, а справа – двадцать четыре таких же по размеру листа с несколькими словами, напечатанными на пишущей машинке. На фотографиях были изображены свидетельства упадка – тоскливые витрины, осыпающаяся штукатурка, уличный мусор, а на последней – снятая крупным планом груда пустых бутылок Gallo White Port.
Эта марка имела важное значение. Она красноречиво рассказывала историю американской алкогольной индустрии после отмены сухого закона. Первым коммерческим успехом калифорнийских виноделов стало дешевое крепленое вино со вкусом лимона под названием Thunderbird, которое, как сообщалось в некрологе Хулио Галло, стало признанным «напитком забвения для американских бродяг»[55]. Если верить слухам, то в конце тридцатых сотрудники фирмы Gallo в целях обеспечения лояльности к бренду даже разбрасывали пустые бутылки из-под Thunderbird в городских трущобах.
Рослер лишь недавно вернулась в свой родной Нью-Йорк с западного побережья, где она закончила Калифорнийский университет в Сан-Диего, стяжавший в то время славу мозгового центра радикальной мысли. Среди его профессоров числились Фредрик Джеймисон и Герберт Маркузе, Жан-Люк Годар приезжал с лекциями; здесь же училась Анджела Дэвис. В Калифорнии Рослер входила в группу художников, скептически относившихся к фотографии как средству визуального выражения правды жизни. Рослер, как и ее единомышленники, отказывала в критическом потенциале и простой фотофиксации, и документальному репортажу: в ее глазах они являли собой форму утверждения статус-кво, не более того. Фотография требовала другого подхода.
Бауэри в то время был районом Нью-Йорка, ставшим синонимом для слов, означающих бродяг и алкоголиков. Улица, которую Рослер фотографировала зимой 1974/75 года, была местом, куда устремлялись представители протопрекариата, сорвавшиеся с подножки поезда, несущегося к успеху. Они арендовали здесь койки в хостелах или снимали вскладчину недорогие лофты. Лишь обитавшая здесь жалкая горстка художников намекала на будущую джентрификацию этой зоны. Один из снимков Рослер предвосхищает это будущее: знак «Резиденция художников» предвещал будущее нашествие креативной тусовки в тот самый момент, когда район практически достиг дна своего падения. Сегодня Бауэри – социально респектабельное место, очищенное от тех, кто собирался туда, чтобы допиться до смерти.
Стив Эдвардс, один из самых проницательных критиков, писавших об этой работе, считал, что фотографии Рослер представляют Бауэри «некрополем старых вещей» и что выставленные в грязных витринах товары, благодаря возникающим ассоциациям с «устаревшим способом производства», символизируют отрицание «гиперсоблазнов позднекапиталистической товарной формы»[56]. Такая характеристика выявляет переклички между серией Бауэри в двух неадекватных системах описания и Пассажами – великим проектом Вальтера Беньямина, посвященным зарождению потребительского капитализма в Париже середины XIX века и также представляющим собой «недостроенный некрополь», в который должны были, по замыслу автора, сложиться подборки цитат, фактов, афиш, театральных программок, каталогов и других обломков прошлого. Беньямин искал устаревшее и выброшенное, чтобы продемонстрировать лживость более ранних гиперсоблазнов товарной формы. Он питал иллюзии, что подобный проект способен произвести революционные изменения. Рослер сделала нечто подобное, но с постмодернистским уклоном – ведь американская художница не разделяла надежды Беньямина 1930-х годов на то, что фотография и кинематограф могут послужить революционным катализатором. Некрополь мусора и старья Марты Рослер имел другое предназначение.
В каждом кадре Рослер в наличии мучительное отсутствие: там нет людей. Выброшенная обувь на одном из снимков выглядит так, будто нейтронная бомба испарила низшие слои общества, очистив мир от их присутствия. Тексты, сопровождавшие фотографии, напротив, изобиловали описаниями действий, совершаемых людьми. Один критик сказал: «Это как если бы после долгого размышления она решила, что один человек не должен – или не может – пытаться изображать другого»[57].
Но почему один человек не должен изображать другого? Сьюзен Сонтаг в одном из эссе книги О фотографии (1977) выдвинула такую идею: «Сфотографировать человека – значит совершить над ним некоторое насилие: увидеть его таким, каким он себя никогда не видит, узнать о нем то, чего он не знал, – словом, превратить его в объект, которым можно символически владеть. Если камера – сублимация оружия, то фотографирование – сублимированное убийство – кроткое убийство, под стать печальным, испуганным временам»[58].
Сделать фотографию – значит превратить объект в изображение, которое можно воспроизводить бесконечно. Снимать фильм – убийство со скоростью двадцать четыре кадра в секунду. В фильме Билли Уайлдера Бульвар Сансет (1950) икона немого кино Норма Десмонд, которую играет Глория Свенсон, настолько отождествляет себя со своим экранным образом, что теряет ощущение реальности: у нее нет собственной личности, только двухмерное изображение на экране. Норма Десмонд существует в мире модернизма. В условиях постмодернизма этот евангелический взгляд на фотографию получает по заслугам. Якобы нейтральному взгляду фотографа/зрителя брошен вызов: он разоблачается как проявление имперского, колонизаторского дискурса, насилующего и убивающего своих субъектов, решающего за них, что считать реальным и как оно должно быть представлено. Мало того, эта парадигма переворачивается с ног на голову, и ее субъект мстит своему создателю.
Едва ли можно рассматривать серию Неполноценные системы как месть со стороны бродяг и пьяниц, которым Рослер, руководствуясь этическими соображениями и политическими обязательствами, позволила остаться за рамкой своих кадров. Скорее, она мешала им ответить взглядом на взгляд зрителя. Свою цель художница видела в деконструкции работы фотографа-документалиста, а также в том, чтобы оспорить расхожее представление о фотографии как о буквальном отражении реальности и опровергнуть ее претензии на объективность.
Но Рослер делала и кое-что еще. Фотография как искусство имеет долгую историю фиксации человеческих страданий и насилия. Про пионера документальной фотографии, французского фотографа Эжена Атже (1857–1927), иногда пишут, что он исследовал улицы Парижа, как криминалист исследует место преступления. Документалистов вроде Уокера Эванса и Доротеи Лэнг, принадлежавших к направлению социального реализма, славят за жесткий пристальный взгляд, который они не отводили от своих героев, обездоленных Великой депрессией. По мере распространения постмодернизма производство изображений вообще и в частности изображений человеческих страданий и насилия росло в геометрической прогрессии; во многом этому способствовал бум документальных фоторепортажей в глянцевых журналах. Именно это определило контекст фотографий Марты Рослер.
Что-то извращенное и непристойное было в том, как в глянцевых журналах фотоэссе о самых отвратительных вещах, происходящих в мире, соседствовали с соблазнительной рекламой обязательных к покупке плодов неолиберального промышленного производства. Столь же извращенным и непристойным было потребление этих изображений человеческого страдания в комфорте уютных квартир их читателей, принадлежавших зажиточному и преуспевающему среднему классу. Рослер зафиксировала это извращение в проекте Война с доставкой на дом. House Beautiful (1967–1972) – серии фотоколлажей, в которых военный репортаж сопоставляется с бытовой банальностью. На Чистке портьер женщина пылесосит шторы, сдвигая их в сторону, чтобы открыть солдат, укрывающихся за мешками с песком. На другом коллаже – фотография первой леди США Пэт Никсон в интерьере парадной гостиной. Но что это за изображение в раме над камином? Туда вклеено фото женского трупа, изрешеченного пулями. Третий коллаж изображает модную комнату с телевизором, минималистской мебелью и открытой кирпичной кладкой на стенах; интерьер испорчен наложенной на него фотографией вьетнамской девушки с забинтованной культей правой ноги. Работа называется Трон (Ампутантка).
Фотография У. Юджина Смита, на которой мать обнимает свою обнаженную изуродованную дочь в традиционной японской ванне-офуро, впервые появилась в одном из выпусков журнала Life за 1972 год в фоторепортаже об ужасных последствиях болезни Минамата (одной из форм отравления ртутью) в поселках японских рыбаков.
И Смит, и его коллега по документальной фотографии Дон Маккалин яростно отстаивали тогда важность подобных фотографий для изменения мира к лучшему. Маккалин заявлял: «Я хочу наделить голосом людей, изображенных на фотографиях. Я хочу, чтобы их голос заставлял зрителей действительно задержать свой взгляд на этих снимках немного дольше, чтобы они отходили от них не с ужасающими воспоминаниями, а с сознательно принятыми обязательствами»[59]. Смит утверждал, что придумал образ Томоко Уэмура в офуро, чтобы поднять международный авторитет борьбы жертв болезни Минамата за компенсацию.
Друг и соратник Рослер из группы художников в Сан-Диего, Аллан Секула, написал эссе Документализм и корпоративное насилие, в котором дал развернутое объяснение подобного подхода к документальной фотографии. Он утверждал, что «субъективным аспектом либеральной эстетики является скорее сострадание, чем коллективная борьба. Жалость, опосредованная через великое искусство, вытесняет навык политического понимания». Секулу беспокоило то, что документальная фотография, как он выразился, «в большей степени превратилась в зрелище, возбуждение сетчатки глаза, вуайеризм и лишь в малой степени – в способ критического понимания социального мира»[60]. Образы наркотизируют, побуждая нас поглощать их ради эстетического наслаждения, вместо того чтобы побуждать к коллективным действиям, направленным на исправление социальных ошибок.
И в этом явно что-то есть. Возьмем в качестве примера фотографию лежащего на земле мертвого ребенка, накрытого простыней, сделанную Коэном Вессингом в Никарагуа в 1979 году во время Сандинистского восстания. Ролан Барт в книге Camera Lucida (1980) так писал об этом: «…сцена – увы! – ничем не примечательная, но я отметил некоторые „помехи“ (disturbances): одна нога трупа необута, плачущая мать несет простыню (зачем она нужна?), в отдалении женщина – несомненно соседка – стоит, поднеся к носу платок»[61]. Изображения человеческих страданий, подобные этому снимку, побудили Барта провести различие между studium и punctum: studium означает культурную, лингвистическую, политическую интерпретацию фотографии, будь то в соответствии с намерениями фотографа или нет, тогда как punctum является той интимной деталью, уколом, который обеспечивает прямую связь зрителя с изображенным объектом или человеком внутри фотографии. Стопа мертвого мальчика и вопрос о скорбящей матери, держащей эту простыню, были примерами punctum – по словам Барта, «это тот случай, который на меня нацеливается (но вместе с тем делает мне больно, ударяет меня)»[62]