Эйфория – Fleur
Сердцебиение – Агата Кристи
Камень – Fleur
Альтависта – Сплин
Прощай – Мельница
Инкогнито – Пикник
Злой человек – Земфира
Маленький – Дайте танк!
I
Многие назовут это плохой привычкой или зависимостью, но для меня воровство – это смысл жизни.
Я ищу перитаки – белые листы в книге жизни человека. У старика Пифа, живущего у причала, богатый улов – сорок страниц чистых перитак. Разве не чудо?
А вот холеный домик Ларри не порадовал. В богатой обстановке со множеством необычайных трофеев и сувениров всего пара заветных страниц. Ларри мне никогда не нравился.
А теперь, крадучись, стараясь не задеть скрипящих половиц и разбросанных игрушек, мне нужно найти книгу тетушки Энн.
И кто держит инсун на одной полке со старенькой хрестоматией и затасканной поварской книгой? Похоже, самый ценный трактат жизни Энн ценит не больше, чем саму жизнь.
Одно удовольствие вырывать сокровенные перитаки. Целым скопом, кучей, раз! Ах, какой приятный звук, как замечательно ощущать столько бумажек в руке разом. Разве не чудо? А потом еще и еще. Надеюсь, на моем лице не слишком уж кровожадная улыбка, но удовольствие от процесса необычайное.
Вот и все. Инсун изрядно прохудился, стал тоненьким словно у школьника. А я спешу сбежать из душного маленького домишки в прохладную темную ночь.
Да, возможно, я худший Робин Гуд – ворую у бедных и продаю богатым, но будем честны, прежде чем мне удалось украсть перитаки у этих людей, они сами украли у себя свое время. Слабое оправдание. Но другого у меня нет.
Это ведь мой единственный шанс сбежать наконец из этого душного города.
Я бегу вниз по улице. Нужно поспеть до рассвета – сбыть все награбленное.
Если узнают, что меня не было в аббатстве – мало не покажется, а еще хуже если притащу перитаки в храм. Нет. Никак нельзя, все выследят, разыщут, проверят. Обязательно нужно обогнать первые лучи сонного солнца, кровь из носа – сдать контрабанду и с чистыми руками на работу.
Лично я перитаки обычно передаю Фрэнки. Мы раньше в храме батрачили вместе, только в разных отделах. Фрэнки из этих, головой ударенных, взбалмошных и вспыльчивых. В их отделе большая текучка кадров – не удивительно.
Ну, в общем, Фрэнки по долгу службы тоже про инсуны знает. Использует белые листы для каких-то своих экспериментов.
– Что, сна ни в одном глазу? – спрашиваю я.
Фрэнки опять полуночничает, дурачится, носится по мастерской:
– А, Эшли, давно мы на глаза друг другу не попадались!
И мы смеемся.
Честно, у меня от улыбки Фрэнки внутри все сжимается. Чистый восторг. Хочется глядеть бесконечно. Запомнить каждую складку в уголках глаз, каждую ресничку. Хочется на обратной стороне век иметь портрет этого античного точеного лица. Чтобы закрыть глаза и любоваться бесконечно. Хочется обнять. Прильнуть к большой теплой груди. Затискать до одурения.
Или поцеловать. А то и покусать. А иной раз, пройди только Фрэнки мимо меня, хочется схватить эту дурную голову и втянуть запах волос. Как наркоман затягивается дурью.
И почему влюбленность делает из людей маньяков?
– Сегодня перитак не видать, – скрывая бахвальство, я ковыряю сапогом камни мастерской. А Фрэнки волнуется, верит:
– Совсем ничего? Мне бы хоть одним глазком!
– Больше не на что глаз положить? А то у меня всего сто двенадцать.
– Сто!
Лицо Фрэнки надо видеть. Столько счастья, лучезарного победного удовольствия, столько энергии, что ненароком тоже поддаешься веселью.
– Глазам не верю, – и улыбается, и сжимает мои плечи горячими ладонями, и ждет чего-то. Взгляд чуть бегает, не знает куда смотреть, направлен мне в район шеи. А я улыбаюсь неловко, киваю, будто Фрэн может видеть мою реакцию.
– Э, ну, в чужом бревне глаз не видишь…
Что я несу? И так ведь каждый раз, стоит разволновался, как изо рта вырываются сплошные глупости и мозг отказывается соображать в самый ответственный момент, а все эта глупая влюбленность. Чувства только все портят. Мешают.
Если бы сердце не стучало так бешено в груди, если бы не захлебывалось в волнении, было бы проще.
– Пошли, поговорим с глазу на глаз, – Фрэнки, поджимает губы, старается тянуть улыбку и уводит меня в подвал. Вниз, в комнату без дверей и окон, где ни спертый воздух, ни брюзжащие мухи не смогут растрещать лишнего.
Места мало. А то, что есть – завалено хламом.
И как Фрэнки ловко маневрирует между бестолковыми каменюками – просто изумительно.
– Держи! – из кучи мусора на ощупь Фрэнки находит такое же непримечательное барахло. По виду, словно открытка, но плотная, крепкая, жесткая. По сгибу только прохудилась сильно.
Мое сердце оступилось. На мгновение перепутало надрывную ноту в мелодичном бое. Запунлось.
Это рванье, старье, безделица – чья-то бывшая книга жизни. Ее обложка.
Еще ни разу мне не доводилось видеть абсолютно пустой инсун. Чувство сродни отупению. Как в холодную воду упасть. Или как получить в спину удар куском сырого мяса.
Это не страх. Не отчаяние. Не боль. Это все разом.
Я помню, как такой же ужас захватил меня в детстве от вида падающего мешка. Мама сказала, что кто-то уронил со стройки цемент. А мне причудливо привиделись у того руки или ноги.
И стремительный полет показался натянутой тетивой, и глухой стук удара ее будто оборвал. И только мгновение после падения было этим чувством, поднимающим волосы на затылке. Изумление, испуг, паника. Кошмар. Две дощечки инсуна. Первая – эпиграф, начало, рождение, вторая…
– Вложи пару листов, – послышался приказ от Фрэнки. И мне оставалось лишь сглотнуть тревожные впечатления и подчиниться.
Действие незамысловатое и простое. А камни на полу будто напряглись.
Мои ладони чуть вспотели. Глупость, но казалось, будто глубоко под землей кто-то мог судорожно дернуться или вдохнуть. Уже нет. Да и на обложке имя было тщательно затерто.
– Напиши, м… Пожалуй "голем" теперь не подходит. Пиши: водитель трамвая! – а внутри мне было велено расписать каждый шаг, движение, приказ для безымянного водителя.
"Встать в пять утра по Гринвичу, – никак не позже, иначе поймают. – Прийти в трамвайное депо номер пять, – отменное место. Хрен сыщешь такое, где трудились бы халатнее. – Проверить работоспособность третьего канатного трамвая, идущего по пути: Сэметри бульвар – улица Обстэтрикс".
А дальше нудные детали: что за кнопки нажимать на пульте управления трамвая и когда. На каком перекрестке повернуть. Куда ехать…
И тут Фрэнки останавливает меня, поднимает руку, призывая меня схорониться. И в тревожную тишину посыпалось далекое тиканье часов.
Раз-два. Тик-так. Как стук сердца.
Миг.
И с площади донеслись дребезжащие удары колокола. И вторя им, с грохотом, со скрежетом поднялись могучие камни.
Пять утра.
Ох! Я опаздываю в храм!
Не говоря ни слова, мне пришлось сбежать. Рвануть с места и понестись, что есть мочи в аббатство памяти.
Сразу же мои щеки стали горячими, стыдливыми, от одной мысли, что я сбегаю от Фрэнки, ничего не объяснив. Подумать неловко, что решит Фрэнки. Поймет? Обидится? Подумает, что я сбегаю в испуге?
Так и вижу: одинокая фигура радуется своему творению, смеется, оборачивается ко мне. И никого не находит…
II
Этот город как густой мед – тягучий, плотный и приторно-сладкий. И попробуй из него выбраться, всплыть на поверхность, вдохнуть свежей свободы – утянут обратно.
И все мы тут как мухи в янтаре. Застыли в бесконечной поруке работа-дом без малейшей возможности сбежать.
Моя мечта – свалить отсюда. Есть три способа: первый – словить грант на обучение, второй – получить печать на выезд, но это если есть недвижимость в другом городе, а третий – дослужиться до высшего отдела аббатства.
Первый вариант отпадает – ведь я не умнее хлебной крошки.
Второй только для богатых. Вот и остается отчаянный шаг – служба в аббатстве. Игра в долгую. Если будешь хорош, тебя, может, и направят в столицу. А может и нет. Может завтра уже добьешься успеха, а может лет в восемьдесят. Если раньше не помрешь.
Но так случилось: если уж поступил на службу в аббатство, будь добр из него носа не казать. Неправильно это, знать все и про всех, видеть инсуны, и разгуливать спокойно по городу.
Многие любят храм тайн, выглядит тот внушительно. Белый гигант, спящий на вате облаков: величавый, основательный и вместе с тем призрачно туманный и далекий. Эта зефирная конструкция из башен, шпилей и пик манит к себе, чарует, но стоит оказаться внутри… Да, сверху вид открывается на удивление скудный и пугающе пустой. Чем выше ты поднимаешься, тем более одиноким себя чувствуешь. Эх, обидно.
Мама говорит, мы раньше здесь жили вместе, всей семьей. Я, папа и она. Папа был хранителем рано утром вставал, брился, мылся, и до поздней ночи уходил на работу. А мама со мной куковала, от скуки маялась. Говорила, что весь брак с отцом – сплошные перитаки.
Не помню этого. Ни аббатства не помню. Ни отца.
А как тот умер, нас на свободу выпустили, в городе дозволили жить. Все равно же мы к тайнам, к верхним этажам, доступа не имели.
Наверное, от того мне и удается беспрепятственно храм покидать и возвращаться, когда вздумается. Главное не через служебный ход втиснуться, а по главному широкому и торжественному пройти.
Вовремя. Я внутри. Коридоры как из сна полузабытого, всюду неестественно огромные пространства. И от каждого моего шага эхо бьется о стены. Непонятно, как что-то настолько величественное и массивное может быть абсолютно безвкусным.
Кажется, храм нарочно сделали таким бестолково-огромным, чтобы мне дыхание отказывало на каждом пролете ступеней.
В свой отдел пришлось войти в мыле, с горящим лицом и ужасной отдышкой.
– Чего опять опаздываешь? – Шейми смерила меня взглядом и, не нуждаясь в оправданиях, снова вернулась к спору с коллегой, – и что это по-твоему?
Мэды и Фиры вечно перебрасываются отчетами. На плохие эмоции лимит: превысил – пеняй на себя.
– Разочарование! – ревел от ярости коротышка, он тряс бумажки в жилистых руках, и рьяно пытался всунуть их в фиолетовую папку Шейми. Он цедил сквозь зубы, – мы боимся, когда разочарованы! А страх по вашей части, господа!
– Ты пытаешься свалить на меня свою работу? Это гнев чистой воды…
– Гнев?!
– Ой, уйди…
Шейми обернулась на меня.
Нужно сделать вид, что работаю. На столе завал – пора разобрать. Папки, бумажки, листочки. Отчеты, приказы, требования. Срочно! Важно! Исполнить!
А информатир не унимается, выгрызает новую ведомость, а в ней отчаяние. Огромное, безумное, страшное.
– Тетушка Энн, – я декларирую вслух первые строки и они тают у меня во рту. Больше ничего мне не удается прочесть – тревога бьет по глазам. Всего пару часов назад я ворую у тетушки Энн перитаки, а сейчас она переполнена небывалой скорбью. Совпадение?
Шейми цокает шпильками к моему столы, выхватывает ведомость и тут же закатывает глаза:
– Премии нам с тобой не видать.
– Что там?
– Похоже, задели слова сыновей, мол они не просили себя рожать. Подумать только, да? Все ее усилия, старания были не нужны, бесполезны, – Шейми говорила это и глядела на меня в упор, – годы ее жизни теперь выцветут в белые листы. В перитаки. В бесцельно потраченные мгновения. Ах, сколько ценных перитак…
Что за странные интонации? Это намеки? Зря. Никаких инсинуаций в мою сторону, юная леди.
– Разбери завал, – Шейми бросила листок на кучу таких же бумажек. Вроде как пристыдила меня за беспорядок, – авось найдешь письмо, которое принесли вчера. На конверте имя твое, а адрес…
И тянет так многозначительно. Любительница драмы, нарочно ведь интригует. Наслаждается моим волнением.
Письмо нашлось под кипой с ночными кошмарами.
– Прислали на твой старый адрес, – Шейми не унимает странного тона в голосе. Стоит просто привыкнуть, что каждая ее фраза звучит будто обвинение или шантаж. Шейми с придурью, но именно таких на службу и берут. И она снова тянет с придыханием, – разве кто-то не знает, что теперь ты живешь в аббатстве тайн?
В моей жизни есть только один человек, кому я не никогда не решусь сообщить о новой работе. Мама. С ней даже праздно болтать о храме нельзя. Разволнуется.
– Иди за свой стол, хватит подглядывать, – моя просьба звучит как приказ, а Шейми только их и воспринимает, разворачивается показательно обидевшись, и возвращается на свое место.
Мама всегда пишет от руки – никогда не пользуется информатирами. Не любит их. Ворчит вечно, спорит, ругается с ними, будто они ответить могут.
И аббатство мама терпеть не может. И бранит всегда хранителей. От одного их упоминания губы жует, сжимает ладони, раздувает ноздри.
Инсун свой прячет непременно на замок в шкатулке. Сам инсун не видит. Но каждый раз в тишине и темноте открывает резным причудливым ключиком замок, глядит в пустоту шкатулки и вздыхает.
Хоть убей, ума не приложу, зачем она инсун прячет. Может не хочет, чтобы хоть один человек на свете знал о ее жизни: ни бывший, ни действующий хранитель.
"Все они идиоты", – любит говорить мама. По-началу ласковое "идиоты" распространялось на обитателей аббатства, но шли годы, и теперь каждый лавочник пару раз за месяц идиот, а еще чаще соседи. Иногда достается случайным прохожим. Меня величали заветным словом лишь однажды, когда мы с учителем в школе подрались. Мы тогда не пришли к общему решению задачи, и получили одно на двоих беззлобное с придыханием "идиоты".
Если мама узнает, куда я лезу, где теперь работаю… Так и вижу: бестолковый взгляд, надеющийся, что это шутка, взметнувшийся брови, беспокойные пальцы, что юбку будут гладить без единой складки, и голос, что чуть дрожит: "ну, ладно", скажет. А еще хуже – мама кивнет с разочарованным мычанием. И повиснет в воздухе эти невысказанные слова "идиоты-идиоты-идиоты".
В письме мама пишет, что скучает. Точнее, что ей скучно. Что встретиться хочет, а то в гости приходит – меня никак не застанет.
Скверная ситуация. Мне аббатство покидать нельзя. И так подумать, быть в нем тоже.
– Эшли, – канючит Шейми.
Голос у нее недовольный, будто нехотя меня зовет или десятый раз докричаться не может. Хотя, могу поклясться, это не так.
– Тебя вызывают, – прежде чем дать хоть чуточку больше информации, она убеждается, что я гляжу ей в глаза. И упивается мои видом. Она наслаждается тем, как мои глаза расширяются, а брови пугливо дергаются. Шеймм хищно улыбается, – просили зайти в хранилище до завтрака.
В хранилище.
В хранилище. Точно туда. Пускай звучит в голове набатом: на плаху, на расстрел, – негнущимися ногами надо будет сходить в хранилище. И лучше не подавать виду, не волноваться, не каяться сразу во всех грехах. Мало ли.
Мне не нравится хранилище. Не люблю сюда подниматься. По виду библиотека, не более. Шкафы стройными рядами устремляются вверх и прячут свои верхушки в тени. Света не хватает. Везде, в полу, в далеких уголках, на каждой полке прячется тьма, спасается от слабых лучей ламп. Где-то между этих повторяющихся бесконечно одинаковых книг, ходит хранитель. Там бредет мое возмездие.
И контролировать страх невозможно. Не могу же я запретить своим ладоням не потеть, сердцу не стучать, а горлу не сжиматься.
Ненавижу волнение. Не испытывать бы его и стало бы легче. Спокойнее. Но хотелось сбежать. Быть где угодно, но не здесь, томиться, ожидая как от темноты отделиться и выплывет хранитель библиотеки да погрозит пальцем.
Схватив наобум первый попавшийся инсун, я листаю до белых страниц, до места, где текст сражается с пустотой за право на существование.
Будто информатир набирает буквы, из воздуха появляются слова: "Закинув ногу на ногу, и снова поменяв, продолжает читать". И мне было позволено погрузиться в эти события. И меня уже не было в этом жутком хранилище.
Я…
III
Ох, моя спина! Ноет, будто молит о пощаде. Как можно в таком положении читать?
Ужас.
И так не люблю перемещения, а тут еще такое тело. Хотя… в целом симпатичное. Но насколько же нужно не любить свой организм, чтобы над ним так изголяться? Хоть бы разок к врачу сходить. А это… Ты это ешь?
И когда у тебя в последний раз был нормальный сон?
Угораздило же попасть…
***
Не делай такое удивленное лицо. И не озирайся, так исступленно. Да, вокруг то самое хранилище. И в руках заветная книга.
– Эшли, – голос безэмоциональный, беззвучный. Он к тебе обращаюеся. Ты теперь Эшли Бэрри. Надо бы и ответить человеку.
– Да? – ты и не пытаешься звучать естественно. На карьеру в актерстве не надейся.
– Вы не укладываетесь в план, – говорит человек в черной мантии. Это мужчина, он стар, и будто безлик, сливается с хранилищем или является им. С припыленной сединой, с морщинистым, как у кожаной сумки, лицом, с рабочей черной одеждой, чьи полы сливаются, врастают, плавно переходят в тьму. И только старческие глаза светлые, выцветшие: радужка глаз размывается и белеет. И безжизненный этот взгляд направлен прямо на тебя, и говории "я знаю твою тайну", "я знаю что ты делаешь", "я знаю кто ты". Хранитель слепостью своих глаз видит не Эшли Берри. Он видит тебя.
По затылку бегут мурашки.
– Поставьте инсун, – поросит хранитель, и твой разум наконец включается. Захлопнув пыльную книгу, ты взглядом мельком скользишь по обложке, прежде чем поставить инсун на место. И может это было помутнение разума, а может зрительная иллюзия, но имя на обложке принадлежит тебе.
– Проверка отчетов из вашего отделения выявила, – хранитель хмурит брови. Он не может сказать "нарушения", ведь это будет неправда. Нет. В аббатстве тайн лжи не бывает отродясь. Тайны, секреты – это всегда полуправда, недомолвка, недосказанность, это зыбкие слова, что можно лить бесконечно, но смысла в них не добавится. Поэтому старик сказал, – Вы можете работать лучше.
Он оборачивается и уходит во тьму, к полкам с отчетами. Твой взгляд бегает, пытается понять шутка ли это. Ноги сами следуют за хранителем, хотя мыслям, сердцем тебе все чудится обман.
– Вот к примеру ностальгия, – монотонно размышляет старик, – Сэды вам спихнули, оно и понятно, сейчас грусти во всем полно, но Вы-то чего на учет поставили? Ностальгию можно как светлую грусть воспринять, или нежные воспоминания, или как радость узнавания. Вы бы проявили изобретательность и направили бы в отдел радости. У них вечно нехватка: моментов много, но все короткие.
– А?
– Вот документы, проанализируйте, исправьте. А я, так и быть, задним числом утвержу. Нам же для статистики, сами понимаете.
– Ага, – раз вручили кипу, ты и стоишь с полными руками. Молодец.
– Вы же все равно вечерами время в одиночестве проводите, – и снова этот взгляд. И снова тебя пробирает до костей. Старик улыбается – и ты впервые видишь эмоцию на этом безжизненном лице. И все равно не находишь в нем искренности, жизни или радости. Улыбка на истертых сухих губах выцвела, а глаза пустые, как стекляшки.
Твой короткий кивок удовлетворяет старика. И ты легко можешь ретироваться. Уйти.
В коридоре снуют люди: в красных мантиях – Мэды, догадываешься ты, отдел злости, гнева; яичными желтками по белому пространству бегают представители отдела радости; где-то мелькают розовые халаты; где-то синие; чем больше фиолетовых мантий, как и та, что на тебе, тем ближе отдел страха. Это фиры. Ты фир.
И в какой кабинет сунуться? Ты мнешься, стопоришься, мешаешься.
– Эшли, – в гомоне ты еле улавливаешь голос. Противный такой… – Эшли.
Эшли – это ты. Привыкай. Обернувшись, ты видишь девушку. Она обычная: не красивая, не уродливая, таких на улице встретишь десяток, вроде отличаются, а в массе своей одинаковые. По вздернутой недовольно верхней губе и шпилькам туфель ты понимаешь, что это Шейми.
– Эшли, – она блаженно привалилась на косяк кабинета, впилась жадно в тебя глазами, – что тебе сказали?
В тебе будто щелкает что-то, захлопнув растерянно рот, ты подходишь к Шейми вплотную:
– Сказали приглядывать за тобой, – говоришь ты легко и вручаешь девушке стопку бумаг, – плохо работаешь. Перепиши отчеты на другие отделы.
Ха-ха! То есть, кхм…
Я, конечно все понимаю, но не порть, пожалуйста, мне отношения с коллегой. Но… Хах, ее растерянный взгляд это нечто!
Ты садишься за мой, то есть за твой, за свой стол. Дергаешь информатир, разглядываешь бумажки.
Находишь глазами ведомость о тетушке Энн. Ты не знаешь ее.
Но я помню. Лицо смурное. Всегда молчит и хмурится. Никогда не заводит праздных бесед, не гуляет и не смотрит по сторонам.
Выглядит просто и всегда одинаково. В бесформенной кофте, скрывающей лишний вес и штанах с вытянутыми коленками. Энн не красится и не носит парадных вещей – у нее их просто нет.
Она очень стойкая, грубая и притом добрая женщина. Всякий раз, как я ключи в детстве потеряю, она меня в гости пустит, чай нальет, позволит дождаться маминого возвращения.
Энн хорошая.
Ты комкаешь листок, прячешь его в карманах фиолетовой мантии. Какое-то внутреннее потаенное чувство не позволяет долго глядеть на все детали горького плача и причитаний тетушки Энн. Беспричинная неловкость или проснувшаяся совесть, ты не можешь определить, но и выносить их не хочешь.
Это все стыд, он мучает и издевается, и без него было гораздо спокойнее…
– Пойдем на завтрак вместе, – спрашивает Шейми, она уже прошмыгнула тихонько к своему информатиру и разбирает папки из хранилища. Твоя уловка и правда сработала. Удивительно.
– Да, – ты отвечаешь, но будто с удивлением. Не удивляйся. Шейми странно на тебя косит. Веди себя естественно.
Столовая на втором этаже. Вы с Шейми голодными птенцами вытягиваете шеи в поисках начала очереди. Уже успели взять подносы – еще не наполнили их.
– Эй, а там что, – ты пихаешь Шейми в плечо, указываешь на кассу, где столпотворения нет вовсе. И Шейми, не узнавая тебя, отвечает:
– У высших чинов? Пахнет беконом, яичница у них скорее всего, жируют пока мы…
Девушка не успевает договорить.
Что ты делаешь? Не иди туда! И не улыбайся так самодовольно! Эй!
– Вы последний, – ты чарующе скалишь зубы, как бы невзначай здороваешься. Словно все так и должно быть.
И чего тебя туда понесло? Бекона захотелось? Так ты его через книгу не попробуешь, так что хватит придуриваться.
Не позорь меня. Вернись к Шейми.
– Доброе утро, – отзывается сипло человек перед тобой, оборачивается.
– Доброе, – легко улыбаешься ты, чуть толкаешь Сиплого, продвигаешься вместе с толпой, – как проходит Ваше утро? Мое, – говоришь ты, – не поверите…
С краткой заминкой тебе на поднос ставят тарелку с едой. Запах копченостей бередит ноздри, вызывает аппетит, и весь мир сужается до плоской белой окружности тарелки, на которую можно упоенно выть, как волки воспевают луну.
– Замечательно, – отзывается Сиплый, улыбается, – успел отдать уже восемь распоряжений. Считай, до ужина свободен.
И кто-то спереди на его бодрый тон оборачивается, смотрит уныло. Видно – им распоряжения и отдали.
На кассе сидит девушка в черной мантии. Руки ее сами делают записи в огромную книжку, пока лицо явственно спит. Нудным неменющимся голосом она тянет:
– Имя.
– Эшли что-то там.
– Я Вас не знаю.
– Забавное совпадение: я тоже…
– Что?
– Пусто тебе, душенька, – улыбается Сиплый, – все равно вы под вечер половину еды выкидываете. Пусть ребенок разок поест, порадуется.
Ты оголтело киваешь, не сдерживаешь радости, обнимаешь мужчину.
Зачем? Ну, вот зачем? Неужели тебе кровь из носа бекон понадобился?
Какой позор…
Кассирша молчит. Вздыхает. И просто кивает.
Будь она чуть менее заспанной, может и стала бы разбираться. Но нет.
А ты не радуйся. Тебе просто повезло.
Вы с Шейми садитесь за узенький стол, ровно на два подноса. Начинаете есть, а коллега глядит на тебя ошарашенно.
– Руководство и так за тобой приглядывает, что ты творишь?
Но ты не слушаешь – у тебя дело поинтересней, ты увлеченно жуешь.
Ну, и что? Разобрать-то вкус не можешь. Да и не наешься.
И не дуй так по-детски щеки. Не делай вид, будто тебе не говорили заранее, что так и будет.
Ты предлагаешь Шейми бекон, и обиженно терзаешь глазунью вилкой.
– Что они мне сделают? – твой тон скучающий. Но Шейми уже не злиться, не удивляется, бекон на нее подействовал как взятка.
– Выгонят, – она пожимает плечами, теребит волосы, оборачивается воровато. Но твое бестолковое наплевательство и на нее действует чуть успокаивающе. – Сиди ты за кассой, или полы намывай, тебя бы даже без последствий выгнали. А так в воду – и гуляй.
Ты скучающе смотришь в ответ. Вода тебе не интересна. Ну, конечно, даже если ты доведешь мое тело до плахи, не тебе же помирать… Соберись!
– А у них какая работа? – ты указываешь вилкой на Сиплого.
– Делами руководства интересуешься? Куда ты метишь, Эшли?
А ты лыбишься дурашливо. Никуда ты не метишь. Как ребенок тыкаешься куда ни попадя, спрашиваешь глупости, словно в песочнице играешься. Давай, спроси еще почему небо голубое…
– А почему…
Заткнись!
Ох.
Ну, почему именно ты?
Столовая просторная, но людям все равно нет места. Если глядеть перед собой, только сплошная суматоха. Все снуют, толкаются, торопятся. И зрелище складывается в аляповатый ком из пестрых мантий. Ты откидываешься на спинку стула, глядишь поверх голов.
Если приглядеться – заметно, как в лучах раннего солнца ленно тонут пылинки. Лепота.
Потратив завтрак на разглядывание столовой, вы возвращаетесь в кабинет.
Твой стол и правда завален. Ты берешь первый попавшийся листок – создаешь видимость работы. Читаешь вдумчиво.
Структура в документе есть, а смысла нет.
"Открыв холодильник, закрыл. Через две минуты повторилось".
Выглядит как случайный набор слов. Нелепица.
Вдруг затарахтел информатир, сотрясая стол.
Он выдал тебе очередную бумажку. Конечно же, с пометкой "срочно". Впрочем, штамп "важно" или "внимание" значились также и на остальной макулатуре. В произвольном порядке. Иногда, для веселья, могли по несколько за раз нашлепать.
Тебе не хотелось вникать. Сгорбившись над столом, ты разглядываешь информатир. Он белый, будто гипсовый, наглухо закрытый кубик. Только на одной плоскости, как на морде растянулась узкая щель "рта", выплевывающего ведомости.
Что ты делаешь? Улыбаешься ему? Хватит дурачится… Эй! Положи карандаш!
Не смей рисовать ничего на казенном имуществе! Если ты…
Серьезно? Зачем рисовать информатиру глаза?
Притом неровно.
Вот ведь угораздило.
Информатир весело затрясся, глядя на тебя счастливой мордочкой, и выплюнул еще бумагу.
Благо, в новом поручении есть четкое руководство к действию.
Найти все эпизоды аварий, крушений, столкновений автомобилей во снах людей. Составить по датам, выявить частоту и записать в таблицу ниже. Куда это потом? В информатир, не тупи.
Папка с ночными кошмарами лежит сверху, накренившись тоскливо к разрозненным эпизодам мочеиспускания на публике. Даже иронично.
Ты принимаешься разглядывать страницы. Но ничего интересного. Сны кажутся еще менее содержательным и структурированным чтивом.
Ты быстро привыкаешь, начинаешь смотреть только на тему ведомости и дату. Раскладываешь быстро. Может порой неправильно. Пускай.
Дело это монотонное и бестолковое.
Ты грешным делом думаешь: неплохо бы заставить информатир проводить эти расчеты самому.
– Бессмысленная какая-то работа, – жалуешься ты Шейми, – что поменяется, не делай мы этого вовсе?
Девушка вздрагивает, но взгляд не поднимает:
– Лучше помалкивай…
IV
Без обид, но не сказать, что твоя жизнь так уж лучше моей. Обязанности выматывают. Мне, например, уже надоело. Сделай "то", принеси "это", и не забудь, не забудь…
Уже не помню, что надо было "не забыть". Да.
И что, так каждый день?
Не завидую.
***
После работы ты ловко сбегаешь к приемным отделениям, вливаешься в толпу зевак, спешащих покинуть аббатство. Они, вероятно, взяли талончик с утра, просидели здесь весь день, и, так и не задав свой вопрос, уже уходят. Вероятно, чтобы прийти завтра снова.
Все вместе уы набиваетесь плотной массой в узкую светлую комнату. Ее двери закрываются… И открываются снова уже на земле. Ну, разве не чудо? Тебя не удивляет волшебная коробка? Я раз шесть на ней вначале туда-сюда, туда-сюда.
А? Что такое лифт?
Уже внизу ты зевакой глядишь по сторонам, наобум идешь со всеми.
Город бесстрастный и непоколебимый, врос своими зданиями в брусчатку, как скалы срастаются с землей. Ты любуешься узкими игривыми улочками, нагромождением усталых домов, и не замечаешь, как буйство толпы прибивает тебя к остановке.
Ты думаешь, как бы протиснуться дальше, выйти из кокона человеческих тел и пойти куда глаза глядят, как слышишь звон колокольчика, и видишь как из-за угла, стуча рельсами, выезжает трамвайчик.
Красный, пузатый змей из двух неповоротливых составов, который неловко обходит угол. Так выглядят цепи сосисок, реши ты их катать по столу.
Трамвай останавливается, радушно открывает двери, но никто не входит.
Только тебе до этого дела нет.
Тебе правила не писаны.
Растолкав людей, ты влезаешь в пустую махину и идешь прямиком к голове трамвая, и, о чудо, ты знаешь водителя!
– Привет, – ты улыбаешься, и тебе чудится, что камни голема радуются в ответ.
Да, удивительно, насколько тесен наш городок. Это тот самый каменный водитель, которого только утром мы с Фрэнки отправили в трамвайное депо.
Трамвай трогается с места, оставляя десятки взолнованных глаз позади.
Ты, пользуясь случаем, пялишься в окно.
Видишь как небо заметно меняет цвет. Желтое золото солнца стареет, обращается в рыжий. И рваные облака как всполохи пламени алеют и бледнеют.
Трамвай едет медленно, заваливается то вправо, то влево, и звенит колокольчиком. Он спокоен, как фрегат в океане, безмятежен, умиротворен. А все что за пределами трамвая – волнуется. Деревья шуршат листочками, как итальянцы в экспрессии теребят руками, люди торопятся, не поднимая глаз, ветер гонит сор и обрывки газет по улочкам.
Я знаю, куда ты едешь. Узнаю дорогу.
Откуда знаешь ты?
На очередной остановке, двери привычно открываются, ты думаешь, что люди снова побоятся зайти. Но нет.
Трое мужчин с битами наперевес, входят, покачивая плечами и поигрывая оружием.
– Эй, ты, – глядят они с вызовом на голема, – у тебя все нормально?
Старая человеческая привычка – общаться с вещами так, словно они могут тебе ответить. А потом обижаться, что те молчат. Мужики тыкают камень на пробу, но тот и не покачнулся, привычно, механически закрыл дверь, нажатием кнопки, и тронулся с места.
Трамвай скрипнул и поехал вперед.
– Слышишь, – не унимаются мужики.
– Не слышит, – отзываешься ты.
Ой, нет. Сиди-ка ты молча. Если им булыжник поколотить охота – пускай. Мое-то тело пожалей.
– А ты еще кто?
Молчи-молчи-молчи.
– Ну, вроде как Эшли.
– А это, – мужчина ткнул битой в друга, – настоящий водитель трамвая. Мой брат. Человек, чье место занимает голем худощав и невысок. Он выглядит как подросток, только пышная щетка усов на лице сбивает с толку. Увидишь такого в окошке трамвая – подумаешь, матерый мужчина, а на деле рохля.
– Я ш-ш-ш, – еще и заика.
– Он шесть лет этот трамвай водил, – поясняет мужик. Да так обиженно, что впору посочувствовать.
Ты главное молчи. Пускай сами разберутся. Не лезь.
– Так пусть нормальную работу себе найдет, – говоришь ты буднично, как само собой разумеющееся. И сидишь так спокойненько на месте.
Рохля разволновавшись, вытирает взмокший лоб рукавом, дышит часто, присаживается на кресло рядышком.
Его братья нахохлившись, стискивают биты покрепче.
Какая глупая ситуация.
Какой позор.
На тебя все глядят в упор.
И выкидывают на конечной. И рядом вышвыривают обломки камня.
Двери трамвая клацают, захлопываются, и мужики уезжают прямо в депо.
И вы вместе с големом остаетесь валяться. Бестолково глядеть на небо.
У тебя ноет в боку. Да и губа горит. Чего и стоило ожидать от своей дерзости. А камень лежит спокойно, безмятежно.
Мне бы быть им, чтобы волны невзгод били, а я скалой все сношу и продолжаю идти вперед. Чтобы быть бесстрастным ледоколом, бесчувственной глыбой, чтобы ни волнения, ни обиды, ни боль, не выбивали из колеи.
Я этим големов восхищаюсь: ему ведь пропишут новые правила, и он без проблем двинется их исполнять. Разве не пример для подражания? Разве не мечта?
Ты глядишь на голема тоже. Но в глазах твоих нежность и печаль. Серьезно? Ты жалеешь груду камней? Им не больно, не страшно, их ничто не тревожит.
Ты поднимаешь голову вверх, чувствуешь на лице прохладу вечернего ветра, осматриваешься.
Здесь, среди чопорных, начищенных до лоска новостроек, притаился захудалый домишко. Ты не знаешь, но в нем прошло все мое детство.
Каждое окошко, каждая трещина здания – тебе должны быть знакомы. Но ты видишь их впервые: и мокрую тряпку на крыльце, и изобилие горшков под окнами, и чуть облупившаяся краску на углах.
Среди покинутых темных окон лишь одно распахнуто. Источая теплый лампадный свет и ароматы приправ жареной картошки, окошко манит к себе.
Ты с любопытством, с чувством вседозволенности, влезаешь по карнизу.
– А, Эшли, – тетушка Энн стоит у кухонной тумбы, крутит в мясорубке поздний ужин. Она не удивляется ни тебе, ни твоей странной манере входит в дом. Энн вообще удивительно спокойна. И не скажешь, что еще утром, она билась в истерике. – Тебе бы к мамке зайти, она волнуется, говорит, пропадаешь невесть где.
– Ага…
И вы молчите. Ты сидишь на окне, болтаешь ногами, а Энн продолжает своими огромными руками перемалывать мясо.
– Как у Вас дела? – спрашиваешь ты.
– Нормально.
Энн всегда так говорит. И если тащит тяжеленные пакеты из магазина – "нормально", и если получает французские духи в подарок – "нормально", и на каждый мой анекдот всегда один ответ.
– Чем занимаетесь?
– Мясо перекручиваю.
– Я имею ввиду глобально.
– Ужин.
– А чем хотели бы заниматься?
– Лук надо порезать, – вздыхает Энн, и ты послушно вскакиваешь, идешь помогать. И снова докучаешь вопросами.
– А вот как профессия, Вам что интересно?
– Моя работа – быть женой и мамой. Какая это профессия? Домохозяйка?
– Ну, Ваши дети ведь теперь выросли, Вы можете и на себя время потратить. А хотите, как в фильмах: пойдем в магазин, Вы будете мерить шмотка за шмоткой, а я буду говорить: "все не то", как в один момент, Вы резко одернете штору, время замедлиться и я буду глядеть зачарованно и медленно как Вы грациозно двигаетесь в новом наряде! Хотите?
– Нет. Тебя головой ударили что ли?
– Вроде того, но я не об этом. Давайте сделаем что-нибудь, чтобы Вас порадовать.
– Меня радует, когда по хозяйству все сделано.
– М-да… Вы готовить любите?
Энн пожимает широкими плечами, и мерно продолжает крутить ручку мясорубки:
– Я люблю, когда другим нравится моя еда.
– А не хотите попробовать поваром поработать?
Тетушка останавливается, зависает. Глядит на тебя, но выражения ее лица не понять.
– Думаешь, я хорошо готовлю? Ну-ка, попробуй, – она расторопно вытирает руки о фартук, и протягивает тебе тарелку с гарниром.
Было бы смешно, не будь так неловко. Даже желанный бекон ты на вкус не распробуешь, а тут давать оценку творениям Энн…
Ты мягко отказываешься:
– У меня ковид.
– Что?
Что?
– Вот есть какое-то желание, которые Вы себе не позволяете, но очень хотите?
Энн хмурит брови, тупит взгляд.
Задумывается.
Зависает.
– Зубная паста. Такая, с принцессой на упаковке. Красивая. Она меньше обычного тюбика, но дороже. Я никогда не покупаю. Но всегда на нее смотрю.
– Отлично, идем и купим!
– У нас еще старый тюбик не закончился.
– Пускай! Идем же!
Тетушка Энн мнется, хмурится, но следует за тобой в магазинчик с бытовыми товарами за углом.
Вам пришлось забуриться в отдел бытовой химии, в поисках зубной пасты.
И вот вы стоите вместе и глядите многозначительно на розовую яркую упаковку. А в ответ на вас безумно глядит принцесса.
Тетушка стоит недвижимо, как скала. И лицо у нее бесстрастное. Только кулаки сжимаются. Видно, Энн ждет, что ты возьмешь нужный товар.
Но нет. Ты только глядишь в ответ.
Честно, со стороны вы выглядите странно.
– Берите, не бойтесь, – говоришь ты, – зачем сомневаться? Это же не квартира и не диплом. Зубная паста незначительная покупка. Впрочем, как и диплом. Но зато подарит Вам радость. Берите.
И Энн хватает обеими руками. И глядит молча в пустоту, пытается сообразить, зачем ей вообще эта глупость.
И на кассе стоит, исступленно рассматривая пустоту, и домой идет потерянная.
– Ну, что… – ты не успеваешь и слова сказать, когда вы возвращаетесь в квартиру. Энн пулей влетает в ванну и начинает шуметь.
Вот журчит вода, вот гремят склянки-баночки. Вот щетка шумно трется о зубы.
И Энн выходит из ванной с видом покойника.
– Ну, как? – ты с надеждой бросаешься навстречу.
– Нормально.
– Не понравилось?
– Она… Не вкусная, – жалуется тетушка, и хмурит привычно брови. И вместе с тем расстроено изгибается рот, и вот перед тобой не грузная уставшая женщина, а маленькая расстроенная девочка, что готова вот-вот заплакать.
Энн сжимает губы, набирает побольше воздуха в грудь и просто садиться на кухонный стул. И молчит.
Глядит только на мясорубку.
Ты подходишь несмело на деревянных ногах, кладешь негнущуюся ладонь Энн на плечо.
Ну, вот и стоило оно того? Зачем было приставать к человеку?
Даже сочувствие, да вообще все эмоции оборачиваются боком. Лучше быть рациональнее, рассудительнее, бесчувственнее. Так спокойнее.
Энн прячет лицо в ладонях. Горбится. И даже дышать перестает. Под твоими руками застыла мраморная статуя, вроде голема, но с одним отличием: внутри исступленно бушуют чувства.
Это плачет маленькая Энн, которой нельзя погулять с ребятами, ведь больная мама не может сама приготовить завтрак. Это глотает слезы юная Энн, которая пропускает свое собеседование, ведь собирает обед мужу. Это трясется и дрожжит беззвучно тетушка Энн, которая должна крутить котлеты на ужин неблагодарным детям.
А ты стоишь рядом, прижимаешь ее голову к животу, гладишь, ждешь.
Ты просто позволяешь ей плакать.
И как у рождественской игрушки кончается заряд ключика, так и Энн постепенно и мерно успокаивается. Дыханье ее замедляется, тело больше не дрожит, а то мерно вздымается, то расслабляется спущенным парусом.
Наконец, Энн возращается, открывает лицо, утирает последний раз с частых морщинок слезы и улыбается.
Энн – мое лицо кирпич – улыбается. Ее плечи обмякают, опускаются, и впервые Энн не видится бесстрастным булыжником.
– Уже поздно, иди домой, Эшли, – непривычно мягко говорит тетушка.
– А Вы? Как Вы себя чувствуете?
– Нормально.
Тебе хочется еще ободрить Энн. Хочется схватить ее за руку и отвести на природу, или купить ей какую-нибудь безделицу, или угостить сладостями, или…
Ты замечаешь, как Энн разглядывает бумаги писем и журналов на столе.
Мне никогда еще не доводилось видеть эту женщину с газетой. Не считая того раза, как она обернула в Таймс копченую сельдь.
Энн ведет глазами по строчке:
"Требуется повар на полную ставку", и ты с ликованием смотришь на женщину. А та читает, хмурится. Думает.
Это оно. Победа. Энн сама ищет что-то, что могло бы ее порадовать.
И ты уже не испытываешь груз вины за ее разочарование и боль. Ты уже не боишься, что в ее страхах твоя вина. Точнее, вина Эшли Бэрри.
Со спокойной душой – на цыпочках, чтоб не мешать – ты выпрыгиваешь в окно, как и я прошлой ночью.
И приземляешься прямиком на обломки голема. Тот печален. Разбит. Во всех смыслах.
Да…
Нужно заглянуть к Фрэнки.
V
Слушай, я сейчас, наверное, не вовремя, но тот твой друг… Приятель… Та еще скотина временами, нет?
Почему вы общаетесь? Это же не нормально, вечно какие-то подколы не к месту, злые и едкие. Это вообще зачем?
Я, конечно, не говорю, прекратить общение вовсе, да и едва ли получится, но…
Почему бы не попросить следить за языком? Или сказать, что ты такое отношение не потерпишь? Да на крайний случай, избегать эту змеюку. А что?
Бережешь чужие чувства?
А о своих подумать не хочешь?
***
– А, Эшли, услада моих глаз!
Ты спускаешься аккуратной поступью вниз подвала мастерской, улыбаешься и вдруг видишь Фрэнки.
Высокий рост, стройное подтянутое тело, рыжая копна кудрявых волос и полностью незрячие глаза.
Ты чуть оступаешься на лестнице, неловко грохнувшись. Фрэнки реагирует на шум, бросается, сочувственно поддерживает тебя за руки:
– Ты чего? Прешь куда глаза глядят?
– Нет, то есть… Ты просто замечательно выглядишь.
А-а! Что ты такое несешь?! Быстро, пошути! Нет! То есть…
– Не могу сказать про тебя того же, – смеется Фрэнки, а уши все равно алеют, – ну, что, мой лучший поставщик, сколько сегодня перитак?
– Нисколько. Я больше не ворую.
– Чего?
Чего?
– Почему?
Да, почему?
– Это ведь твоя главная мечта – скопить на квартиру и уехать отсюда. Мы ведь даже уже залог внесли! Что поменялось?
– Я теперь другой человек. Буквально.
Ой, заткнись!
– Тогда чего ты здесь? – смущается Фрэн.
– Рассказать, что твоя уловка с големом не сработала. Люди, только завидев за рулем каменюку, пугались и не решились войти. А под конец нам с големом надрали задницы и пнули под них на выход.
– Что? Тебя побили? Ты в порядке? – Фрэнки волнуется, протягивает к тебе руки наугад.
Ты берешь эти аккуратные как у куклы ладони и направляешь к своему лицу:
– В губу ударили – поцелуй бо-бо…
АААААААААААААААААААААААААААААААААААААААААААА! А! А! А! А-а-а!
– Ничего не вижу, – улыбается Фрэнки, но рук не отнимает, касается мягко, легко, щекотно, словно лепестком цветка гладит.
И во всем теле пробуждается волнение и трепет. Жар поднимается в груди и расползается ощутимо к лицу, к рукам, и, ну, понимаешь куда…
Впору оцепенеть пойманной дичью и стоять так до скончания веков. И никак не решиться: хочется ли прижаться ближе, поглощая, сливаясь с Фрэнки полностью или сбежать отсюда на край света. Ведь быть рядом просто невыносимо.
– И только ради этого нужно вторую ночь не спать, из аббатства сбегать? – иронизирует Фрэн, стыдливо отнимает руки, прячет их в карманах.
– Мне хотелось исправить ошибку, произошедшую из-за меня. После кражи этих ваших перитак, моя тетя была расстроена и опустошена.
Энн мне не тетя, что за глупость? Я просто ее называют тетушка, потому что она женщина, такая взрослая тетка. Не знаю, забудь.
– Она узнала, что лишилась части прошлого? Но как? Она ведь забыла его, не посчитала нужным. Как она могла заметить пропажу?
– Нет, она не из-за этого расстроилась. Но, там как будто была моя вина. Не знаю. Мне хотелось поддержать, успокоить ее, бедная Энн всю жизнь прожила ради кого-то.
– Не вижу в этом ничего плохого.
– Очень смешно.
– Без шуток. Это ведь замечательно, когда есть люди, ради которых хочешь жить. А если все делать только ради себя, то один и останешься.
– Ты потеряешь близких, если не будешь ради них ничего делать. Но если стараться только для других – потеряешь уже себя: не будешь знать, что тебе нравится, что хочешь, что можешь. Станешь вроде камня.
Големы повернулись в твою сторону.
Какого?
– Давно они так делают?
– Ну, мне было скучно… А там делов-то, в помаранных листах пару строчек дописать – и вот голем уже знает свое имя. И глаз радует!
– Радует, это точно – не в бровь, а в глаз, – говоришь ты, и вы вместе хихикаете.
Вообще, прописывать глупые задания голему, наша любимая с Фрэнки причуда.
Как-то раз, на исписанном листе нашли свободное местечко и вписали: "проживи жизнь счастливо". И шутка ли: глупость эта граничила с гениальностью – голем как лежал, так и продолжил валяться.
– А если ему как информатиру приделать щель для бумаг, то он и отвечать сможет, – говоришь ты и поглаживаешь подбородок. А Фрэнки вскакивает с места, счастливо скачет к инсуну голема, на ходу щебечет себе под нос что-то.
– Слушай, – вдруг вспоминаешь ты, – а информатир можно усовершенствовать?
Вы дурачились полночи:
– Пиши, чтобы мотал телом, если "нет", и кивал, если "да", – командует Фрэнки.
– А он на любые вопросы ответит?
– Хрен там! Чему научишь, то и будет знать. Если прописать однажды, что дважды два четыре, то он навсегда запомнит.
А помнить голем должен много. Его инсун, спасибо Фрэнки, толще многих других. Подумать только, жизнь валуна насыщеннее моей. Где такое видано?
– А если научить его кисточку держать и мазки накладывать – нарисует картину?
– Нарисует. Но не придумает. Наверное. Пиши…
Вы уснули случайно. В окружении бумаг и пыли, прямо на полу, прижавшись друг к другу боками. Не мудрено, ты ведь вторую ночь без сна, устанешь – будь здоров.
А Фрэнки рядом привалиться захотелось, видно, от безделья. И приятно это. И тепло.
Вдруг с площади бьет колокол. Восемь ударов. И сердце вторит каждому стуку. И на последнем останавливается вовсе. Аббатство не стало тебя ждать. Рабочий день уже начался.
Ты входишь через главный коридор. Впервые видишь его заполненным доверху горожанами. Думаешь, может удастся под шумок пробраться на верхние этажи.
Теснишься. Пробиваешь себе путь.
Но тщетно.
Людьми тебя прибивает к тощей высокой женщине. В ее декольте видны только полосы ребер. Уткнуться ненароком в них было больно и даже немного обидно.
– Простите, пожалуйста, – говоришь ты. На что дохлая дама реагирует, как спусковой крючок: со скоростью пулемета высказывает тебе все, что накопилось:
– Какой ужас! Ну и толпа! Какой день здесь сижу – не убавляется. Тут вообще кто-нибудь г`аботает? – она забавно картавит.
Точнее каг`тавит.
Ладно, не смешно. Пг`ости.
– Вы не подвинитесь, – просишь ты, бочком лезешь, пробираешься к пролетам лестниц. И женщина заботливо помогает тебе продвинуться вперед и, между тем, не переставая, причитает:
– Мне нужен-то один штамп. Это много? У меня все бумаги есть, все условия выполнены. Что еще? Что нужно сделать, чтобы тебя выпустили из этого затхлого гог`одишки?
Я задаюсь тем же вопросом.
– Даже дом есть. Достался от мамы с папой, они из Фг`анции приехали. А мне бы обг`атно – вздыхает Дохлая. Самое смешное, что у нее не было ни французского акцента, ни грассирующей "р". Она просто картавила. И выглядело это уморительно.
Еще и почтительное расстояние между ее носом и верхней губой, стремительно увеличивалось, всякий раз, как она произносила злополучную "р".
Очаровательная мадам.
– А чего Вам не сидиться тут? – спрашиваешь ты вдруг, стоя совсем у ступеней.
– Смешно! Здесь так тоскливо и одиноко. Что тут делать?
– А что Вы во Франции делать будете?
И Дохлая совсем сутулилась, складывая плечами грудную клетку, и опущенный рот ее поплыл еще ниже:
– Жить, – сказала она неуверенно, будто не задумывалась еще ни разу об этом.
– Так идите, – говоришь ты, – живите. Всяко лучше чем тут сидеть сутками.
И она уходит.
И в миг вокруг тебя оглушительно пустеет. Рядом, на десять шагов, никого: ни посетителей, ни служащих. А у пролета в приоткрытой каморке виднеется стол, а на столе ты отчетливо видишь ее! Блестящую аккуратную маленькую заветную печать.
Печать, которую ставят на обложку инсуна, чтобы можно было выехать заграницу. Печать, за которой гоняются все жители города.
Мое спасение, моя цель жизни, мечта. Решение всех моих проблем, и проблем той дохлой женщины. Вот она – бери, не хочу. Хватай же.
Возьми! Ну!
Пожалуйста…
Ты в последний раз оборачиваешься оглядеть зал, сжимаешь кулаки, и бежишь вверх по лестнице.
Ты просто уходишь.
Махнув рукой, не обратив внимания, не посчитав значимым, ты просто плюешь на возможность сбежать из города.
Словно топчешь мою последнюю надежду.
Будто закапываешь меня здесь живьем.
Предаешь то немногое, что мне еще было важно.
Ты просто уходишь.
VI
И я никогда тебе этого не прощу…
***
В кабинете издалека слышится гомон. Люди что-то шепчут, спорят, злятся. И только ты входишь…
Тишина.
– В туалете такая очередь, вы бы знали, – шутишь ты, пытаешься то ли разрядить обстановку, то ли оправдать опоздание.
Шейми единственное пестрое фиолетовое пятно в толпе. Остальные человек семь, как пешки, то в черных, то в белых мантиях. Они глядят на тебя выжидательно. Сверлят взглядом. И… Проходят мимо.
Не переминув, впрочем, толкнуть тебя плечом в узости дверного проема.
Ты ребячливо показываешь язык вслед, как вдруг на тебя налетает Шейми.
Бьет рукавами как хищная птица крыльями, хватает когтями, и клюет:
– Это по-твоему шутки?! Совсем рассудок посыпался? Тебе за последние два дня ни одной перитаки не начислили! Ты же совсем не работаешь!
И Шейми приволокла тебя к столу, бросила жертвой в гнездо бумаг. А следом упорхнула к себе. И стала кружить коршуном вокруг кресла: ни сесть, ни постоять спокойно. То губу грызет, то руками всплескивает. И волнуется, на тебя глядит.
Да, перитаки, считай как валюта. Суть и ценность одна: пахай, чтобы заработать на новый день, который также проведешь в труде. И самое лучшее, что ты можешь сделать для своего будущего – работать-работать-работать.
Потому никто не тратит время на лишние слезы, сплетни или бесцельные прогулки. Они не начисляют тебе перитак.
И если ты позволишь себе слишком долго бездельничать, следующий день для тебя может и не настать.
Ты расторопно берешься за бумаги. Глядишь на информатир выжидательно – но тот молчит. И, делать нечего, ты принимаешься разбирать завал.
Прытко раскладываешь: ведомость-ведомость-ведомость, поручение, ведомость. Извещение – в мусорку. Ведомость, ведомость.
Начинаешь приглядываться в слова.
"Обжегся языком", "подпрыгнула от грохота", "прищемил палец" – все это лихо швыряешь в сторону папки с рефлекторным испугом.
"Трясется, глядя в окно", "отказывается перейти мост" – толстенная старая папка страха высоты.
Ты только хватаешься за лист, как тут же находишь ему место. И со стороны – ты хаотичный буран, сметающий все на своем пути. А на деле великолепная машина с четкой системой и планом.
Шейми цокает где-то на периферии. Ходит из стороны в сторону. Но, сдаваясь своим же мыслям, она хватает со своего стола дырокол и идет к тебе. Без обвинений, без объяснений, она принимается складывать отобранные тобой листы, и прошивать их.
Удивительно.
Впервые мне довелось видеть, как Шейми бескорыстно и человечески поступает. Заболела, наверное.
К середине дня кипы листов переместили вас на пол. Обложившись ведомостями, вы, слаженным конвейером, перекладывали материалы.
Как вдруг:
– Готово, – Шейми поднялась во весь рост, вытянулась, похрустела суставами, – отнесу волнение перед праздником Глэдам. Странно, что любой мандраж с самого начала не направляют в отдел радости. Вот мне как будто надо туда-сюда бегать, принеси-подай…
И Шейми уходит, так и не перестав ворчать. И ты сидишь в одиночестве, в центре вороха чьих-то страхов и понимаешь, что внутри тебя тоже теплится тревога.
Перитаки, получается, не просто белые листы – это способ существования. Аббатство следит за каждым шагом, действием каждого человека и решает, кто жизни достоин, а кто нет. И если сверху ведают о твоем праздном безделье, то, получается, и о ночных похождениях прекрасно знают. Тогда почему Эшли Бэрри не приструнили сразу, почему не наказали, не оштрафовали, не заперли? Почему позволяли сбегать? Они чего-то ждут? Но чего?