Charlie Chaplin
My autobiography
© Фалькон А., перевод, 2020
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2020
Copyright © Charles Chaplin, 1964.
Подобно тому, как Чаплин, сидя в гримерке, увлеченно читал литературных классиков, так и любому актеру следует прочитать чаплиновскую автобиографию. Во-первых, это тоже литературная классика. А во-вторых, нет ничего более показательного, поучительного и по-житейски увлекательного, чем жизнь великого комика.
Кроме того, здесь собрано много тонких наблюдений по части режиссерских и операторских решений в немом кино: «Если камера расположена слишком близко или слишком далеко, то это может увеличить эффект или испортить всю картинку. Из-за важности экономии движения в эпизоде актера не заставляют двигаться там, где он не должен этого делать, за исключением особых случаев. В конце концов, движение в кадре не столь уж и драматично».
Текст настолько живой, что на его основе в 1992 году даже сняли фильм «Чаплин» с Робертом Дауни-мл. в заглавной роли. Про что бы Чаплин ни говорил, чего бы ни касался, всюду сквозит исповедальность, искренность, чистосердечность. Что интересно, он ничуть не стесняется удивляться: «Во всем этом чувствовалось нечто глобальное, словно я вдруг оказался на Всемирной торговой выставке».
Чарли рассказывает о себе и своем творческом пути ничуть не кокетничая, без позерства и высокомерия – хотя он действительно достиг высот в своей профессии, став символом немого кино, комедийного кино, да и американского кино в целом. Однако это просто не его стиль: как на площадке он привык придумывать комические ситуации, отнюдь не переживая, что репутация персонажа будет попрана и высмеяна, так и на письме он скорее пошутит, чем утаит постыдную подробность – на любое же явление можно посмотреть как на анекдот, право слово.
Его ничто не отягощает, он абсолютно честен перед собой и читателем. Главное для него – чувство свободы. За это он полюбил и кино: тогда, на заре еще застенчивого и молчаливого искусства, могло вообще не быть сценария; была лишь идея, которая при правильном ее развитии сама приводила к кульминации. Плюс, конечно, импровизация на площадке, которой так впечатлил «этот парень в мешковатых штанах и стертых ботинках, нищий и хитрющий бродяга».
Кино – это приключение, признается Чаплин, а приключения любят только свободные люди. И для того, чтобы отважиться, дерзнуть, не отступить от задуманного, нужно «поймать настроение».
Николай Никулин, журналист, кинокритик, автор книги «От братьев Люмьер до голливудских блокбастеров.
Главное в истории кинематографа»
Чарльз Чаплин родился 16 апреля 1889 года на Ист-стрит, в Уолворте, одном из районов Лондона. Когда Чарльзу было три года, его родители, эстрадные актеры, развелись. В 37 лет отец умер от алкоголизма, а мать после смерти отца страдала серьезным психическим расстройством. В результате Чарльз и его старший сводный брат Сидни провели свои детские годы, переезжая из одного работного дома в другой. Свою профессиональную карьеру Чарльз начал в 10 лет, когда стал членом молодежной танцевальной труппы. Через несколько лет он получил роль в постановке о Шерлоке Холмсе, а немного позже был признан звездой музыкальных спектаклей Фреда Карно. В 1913 году вместе с труппой Ф. Карно Чарльз оказался в США, где был приглашен на работу в Keystone Film Company. Уже во втором своем короткометражном комедийном фильме Чарльз создал уникальный экранный образ «маленького Бродяги», столь любимый и популярный во всем мире. Вскоре Чаплин стал не только играть в фильмах, но и снимать их, выступая в роли режиссера. В поисках творческой свободы и заработка Чарльз последовательно пробовал сотрудничать с такими компаниями, как Essanay, Mutual и First National. Его самыми значимыми работами того периода стали «Тихая улица», «Иммигрант», «Малыш» и «На плечо!». В 1919 году вместе с Дугласом Фэрбенксом, Мэри Пикфорд и Д. У. Гриффитом Чарльз Чаплин основал компанию United Artists, в которой и создал свои знаменитые картины, такие как «Парижанка», «Золотая лихорадка», «Цирк», «Огни большого города», «Новые времена», «Великий диктатор», «Месье Верду» и «Огни рампы». В конце 40-х годов двадцатого века, в период расцвета маккартизма и «охоты на ведьм», начавшейся в США, Чаплин был вынужден покинуть страну и переселиться в Европу, где создал еще два фильма – «Король в Нью-Йорке» и «Графиня из Гонконга», здесь же он закончил работу над автобиографией. В 1943 году, после яркой и насыщенной романтическими отношениями жизни, Чаплин женился на Уне О’Нил – дочери драматурга Юджина О’Нила, которая родила ему восьмерых детей. В 1972 году Чаплин совершил короткую поездку в США, где ему вручили «Оскар», а в 1975 году он стал кавалером Ордена Британской империи. Чарльз Чаплин скончался в Рождество, 25 декабря 1977 года, у себя дома, в городе Вевё в Швейцарии.
Посвящается Уне
Предисловие
Дэвид Робинсон
Чарльз Чаплин начинает свою книгу довольно прямолинейно, в типичном викторианском биографическом стиле: «Я родился в восемь часов вечера 16 апреля 1889 года в Лондоне, в районе Уолворт, на Ист-лейн». В 1964 году, когда «Моя биография» впервые появилась на свет, эта информация стала настоящим открытием. Какие только места рождения не указывались в сотнях (в буквальном смысле этого слова) книг, посвященных Чаплину, и даже Фонтенбло не избежал этой участи, а все дело в том, что у великого актера никогда не было официального свидетельства о рождении, которое могло бы помочь ответить на столь важный вопрос. Но вот Чаплин поставил свою точку над i, сделав это в первый и последний раз. В достоверности данного факта сомневаться не приходится, так как только истинный выходец из Южного Лондона скажет «Ист-лейн» вместо официального «Ист-стрит» – так обычно называют улочку в большом городе, ведущую к рынку. Но откровение Чаплина о месте своего рождения далеко не последнее в книге. Он щедро делится историями о своем детстве, юности и первых творческих успехах. На семьдесят пятом году жизни Чарльз Чаплин наконец-то рассказал нам о себе во всех возможных подробностях.
Сразу же после своего появления книга привлекла огромное внимание читателей во всем мире (она была переведена на двадцать пять языков). Но не обошлось и без скептических оценок. Многие высказали предположение, что книга была создана с помощью приглашенного автора, как это часто дела ется при написании биографий многих голливудских звезд. В действительности же все в книге говорит о том, что она принадлежит перу одного автора. Члены семьи Чаплина вспоминают, как три раза в день, поцеловав жену, он удалялся в свою библиотеку, словно ходил куда-то в офис на работу. Да и сам автор как-то жаловался Яну Флемингу на то, что его секретарь все время пытался исправить его английский: «Он заметил, что это его совсем не удивляло, так как язык он учил сам, а потому и подозревал, что секретарь знал английский гораздо лучше.
Тем не менее Чаплин всегда предпочитал свою собственную версию и надеялся, что все написанное им самим переживет процесс литературного редактирования». В преддверии серийной публикации «Моей биографии» в «Санди Таймс» Леонард Рассел предположил, что книга была написана в соавторстве, за что получил серьезный упрек от Макса Рейнхардта, первого издателя автобиографии из издательского дома Bodley Head: «Господин Рейнхардт был удивлен и даже обижен. Он и предположить не мог, что Чаплин, который сам писал сценарии, сам снимал свои фильмы и сочинял для них музыку, будет искать помощи у другого автора. Он был готов поклясться под присягой, что автором был Чаплин и никто другой».
Рейнхардт был абсолютно прав: Чаплин всегда и все стремился делать сам. Будь на то его воля, он бы сам играл все роли в собственных фильмах (в идеале он всегда пытался найти актеров и актрис, которые абсолютно точно воспроизводили бы его замыслы на экране). Даже сценарии Чаплин писал по одной и той же схеме. Он надиктовывал первый вариант секретарю или же делал набросок карандашом своим характерным «быстрым» почерком и с весьма сомнительной орфографией. После этого первый вариант распечатывался, все ошибки исправлялись, а затем Чаплин перечитывал текст, вносил изменения и добавления и снова отдавал текст на перепечатку. Этот процесс повторялся до тех пор, пока автор не чувствовал себя полностью удовлетворенным проделанной работой. Именно так и была написана «Моя биография». В любом случае по стилю книга адекватна ранним мемуарам Чаплина («Прекрасное путешествие», 1922, и «Комедиант видит мир», 1933), что является еще одним доказательством его авторства. Особенности стиля автора-самоучки – еще одна уникальная черта, о которой нельзя не упомянуть.
Чаплин мало учился в обычной школе. Так получилось, что ему самому пришлось наверстывать упущенное и заниматься самообразованием, учиться читать и писать правильно. Процесс поиска новых слов и понятий завораживал Чаплина, заставляя двигаться дальше. Он писал о том, что у него на столе всегда лежал словарь, который помогал ему заучивать по одному новому слову каждый день. Это увлечение сохранилось на всю жизнь, и текст книги полон особых слов, которые так нравились Чаплину. В то же время изысканная вербализация удачно сочетается с природным талантом автора создавать своеобразные, удивительные и порой поэтические, экспрессивно-сильные выражения: «Именно на этих вот пустячных и незначимых воспоминаниях и взрослела моя душа». Или описание нового моста Ватерлоо: «Он был красив, но, увы, это теперь мало что значило для меня, лишь только то, что именно от него шла дорога назад, в мое детство». А вот описание Кеннингтонского парка: «Зеленое цветение печали». Вспоминая о своей юности, Чаплин писал: «Я испытывал некое чувство неловкости, которое, словно отголосок моего нищего детства, все никак не отпускало меня, затягивая в ловушку зыбучих песков безысходности».
В свое время многие критики скептически отнеслись к тому, как Чаплин описывал свое трудное детство: мол, все это уже давно написано Диккенсом. Да и не так давно пара американских биографов высказала сомнения в правдивости того, о чем писал Чаплин. Все эти измышления легко отвергаются высокой степенью документальности изложения. Автобиография представляет собой удивительный плод памяти самого Чаплина. Он никогда не пользовался помощью других исследователей и специалистов, а когда работал над книгой, архивы его студии, хранившиеся в Вевё, представляли собой огромную кипу материалов, к которой невозможно было подступиться.
У Чаплина не было дневников, он не делал специальных записей, и все, что осталось со времен его юношеской театральной карьеры, – это небольшая тетрадь с краткими пометками. Понятно, что многие детали прошедшей жизни появились в книге благодаря долгим беседам со сводным братом Чарльза Сидни, который несколько раз приезжал в Швейцарию за те шесть лет, в течение которых Чаплин работал над своими мемуарами. Точность его воспоминаний прошла проверку и в последующие двадцать лет. В 80-х годах прошлого столетия на свет неожиданно появилась масса документальных свидетельств о жизни Чаплина. Источниками этих документов стали гражданский архив Лондона и два больших чемодана бумаг, в течение многих лет хранившиеся у Сидни, который и передал их вдове брата Уне Чаплин. Впрочем, ничего нового о жизни Чаплина в этих документах найдено не было.
Конечно же, это не значит, что автор мемуаров смог избежать хронологических ошибок и прочих разных неточностей. Так, вспоминая о школьном «злодее-мучителе», который приводил в действие наказания, назначенные ученикам, Чаплин называет его «капитаном Хиндрумом», а старую театральную подругу матери, которую он запомнил по тяжелым для семьи временам, – «великолепной Евой Лесток». Постановщика, работавшего в Театре принца Уэльского, где мальчик Чарльз превратился в настоящего актера, он называет «мистером Постантом». На самом же деле их имена звучат как Хиндом, Ева Лестер и Уильям Постанс. Понятно, что шестьдесят или даже семьдесят лет назад Чаплин воспринимал имена исключительно на слух, не имея ни малейшего понятия о том, как эти имена пишутся.
Отзывы на вышедшую биографию Чаплина были удивительно однообразны как в своем энтузиазме, так и в разочаровании. Первые главы книги представляют собой последнее биографическое повествование в викторианском стиле. Рассказ ведется от первого лица, он полон красок и контрастных сопоставлений, насыщен событиями, происходящими на бедных улицах Лондона XIX века, и, конечно же, напоминает о том, что уже писали и Диккенс, и Мейхью. В судьбе молодого Чаплина произошел счастливый поворот, когда он стал постоянным членом музыкальной труппы английского мюзик-холла, находившегося тогда на пике своей эдвардианской славы. Музыкальные туры по США открыли новые возможности для начинающего актера. «И вот наконец Калифорния – настоящий солнечный рай, край апельсиновых рощ, виноградников и пальм, бесконечной полосой простиравшихся на тысячи километров вдоль всего Западного побережья». Чаплин рискнул совершить прыжок из своего водевильного прошлого в совершенно непонятное кинематографическое будущее, которое отчаянно боролось за место под жарким солнцем Калифорнии. «Это были дни, когда Беверли-Хиллз представлял собой забытый всеми поселок, тротуары и пешеходные дорожки которого исчезали где-то в бесконечных полях. Улицы освещались фонарями с большими белыми плафонами, большинство которых, впрочем, отсутствовало благодаря результатам меткой стрельбы местных и заезжих пьянчуг».
Именно здесь, в этих бескрайних полях и нарождающейся кинематографической среде (в основном под четким руководством великого Д. У. Гриффита, которого автор покровительственно характеризует как «не лишенного оригинальности»), Чаплин обрел свою судьбу. Главы, описывающие заключение первых контрактов с компаниями Keystone и Essanay, дают подробный отчет о жизни автора в тот период. Чаплин боролся за свою творческую и финансовую независимость, он пытался привнести свое наработанное в мюзиклах умение и талант в черно-белое кино, придав ему и другие измерения помимо комедийного.
Успех Чаплина и скорость достижения этого успеха ошеломляют. Всего лишь немногим более чем за два года он стал знаменитым во всем мире, открыл новые рынки для голливудских фильмов и привлек к съемкам множество талантливых артистов, которые раньше и вовсе не думали о своем участии в кинематографических проектах. «Это был завораживающий процесс. Это была лавина денег и успеха, это было невероятно, страшно, но прекрасно».
Именно здесь происходит переход – одиннадцатая глава «Моей биографии» заканчивается следующими словами: «Со мною столько всего приключилось, что я чувствовал себя эмоционально опустошенным». После этого признания стиль и тон повествования меняются, что поначалу весьма обеспокоило и разочаровало первых критиков и читателей книги. На протяжении одиннадцати глав мы следили за приключениями и похождениями молодого человека, который боролся, выживал и экспериментировал, пока наконец не взмыл на орбиту невиданного успеха. Теперь же нам предложили познакомиться с жизнью мировой знаменитости, окруженной принцами и президентами. Чаплин звучно разбрасывает вокруг себя легендарные имена: «В то время к нам на студию приезжало множество блестящих гостей: Мельба, Леопольд Годовский и Падеревский, Нижинский и Павлова», «Двоюродный брат кайзера сопровождал меня в поездках по Потсдаму и Сан-Суси», «Если бы мы не были увлечены своей собственной семейной жизнью, то вполне могли бы вести активную светскую жизнь в Швейцарии, где нашими соседями были королева Испании, граф и графиня Шевро д’Антрег, которые тепло к нам относились, а также целый ряд кинозвезд и писателей».
Чаплин удачно компенсировал свое небрежное упоминание знаменитых имен яркими и точными описаниями тех, кому они принадлежали. «Падеревский очарователен, но все же было в нем что-то буржуазное, некий избыток собственного благородства». Рахманинов «выглядел странным, загадочным и закрытым для остальных». Шёнберг представлял собой «откровенного и прямолинейного маленького человечка».
Впрочем, Чаплин не жалел и самого себя – подтрунивал над своими недостатками и комплексами, хорошо зная об источнике их происхождения. Так, рассуждая о своей страсти к самообразованию, он пишет, что «хотел набраться знаний вовсе не для того, чтобы много знать, а чтобы защитить себя от презрительного отношения общества к необразованности».
Как бы то ни было, творческой карьере Чаплина суждено было пережить еще один крутой поворот. Его, казалось бы, такая прочная репутация мировой знаменитости подверглась серьезной атаке со стороны американской паранойи времен «холодной войны». Чаплин пишет, что в начале 1950-х годов он вдруг почувствовал на себе «презрение и ненависть всей американской нации. Меня обвинили в нонконформизме. Я не коммунист, но я отказываюсь ненавидеть коммунизм, как это делают многие другие». В результате он был выдворен за пределы США, куда больше так никогда и не вернулся.
Некоторая сдержанность описания событий в «Моей биографии» послужила еще одним источником разочарования для многих критиков. Чаплин как бы вскользь пишет о своих фильмах, а о таких значимых, как «Тихая улица» и «Цирк», он и вовсе не упоминает. Кроме того, в книге нет ничего и о процессе создания фильмов. В свое время Чаплин объяснял это следующим образом: «Если люди будут знать, как это делается, то все волшебство уйдет, исчезнет с экранов кинотеатров». Однако другое объяснение звучит гораздо правдоподобнее. Вполне вероятно, с течением времени Чаплин все больше и больше чувствовал, что и сам не в состоянии разгадать секреты волшебства создания собственных фильмов, потому что это волшебство всегда оставалось секретом и для него самого. Действительно, как бы он объяснил самому себе или кому-то еще тот факт, что персонаж в котелке из кистоуновской гардеробной, случайно выдуманный им как-то пополудни в 1914 году, вдруг превратился во всемирно признанного героя, едва ли не самого популярного за всю историю современного искусства? В один из редких моментов откровения, когда речь зашла о съемках первых короткометражных комедий, Чаплин неожиданно признался, что эта работа была не такой простой и порой он начинал съемку без малейшего представления о том, что из всего этого получится: «Вот таким отчаянным способом я и создавал свои первые комедии».
Другим объяснением всему этому может быть и то, что Чаплин писал свои мемуары для того, чтобы развлечь публику, чем он и занимался всю свою жизнь. Для него это была обычная работа, и, как и все остальные люди, он не видел в ней ничего выдающегося – сплошная рутина. Как он однажды сказал кому-то, его работа едва ли интереснее работы банковского служащего. Возможно, Чаплину казалось, что описание медленного, мучительного процесса съемок покажется читателям неимоверно скучным. Как бы то ни было, нежелание автора делиться некоторыми подробностями своей жизни с лихвой компенсировалось всем, что о нем начали писать после его смерти. Намеренно или нет, Чаплин оставил после себя столько всевозможных свидетельств о своей творческой жизни (записи дублей, отрывки эпизодов, рабочие заметки и рабочие журналы киностудий), сколько не оставлял ни один из режиссеров того времени. Этих материалов хватило для того, чтобы заполнить все пробелы и недосказанности.
Но более всего удивляет избирательность Чаплина, которая проявилась в описании его друзей, коллег и всего, что касалось его личных отношений. За долгие сорок лет, которые прошли с момента выхода книги, мы привыкли, что автобиографии рассказывают нам обо всем и обо всех. Но вот Чаплин решил, что нам вовсе не обязательно знать о нем абсолютно все. Так, например, он никогда не испытывал смущения по поводу своих отношений с женщинами, но и писать об этом не любил. Воспоминания о первой женитьбе и последующем разводе заняли всего лишь страницу или около того, а вторая женитьба удостоилась одной-единственной строчки, причем имя второй жены (это была Лита Грей) даже не было упомянуто. Подобная участь постигла и Стэна Лорела – с ним Чаплин выступал во время американских музыкальных турне, и верного помощника и ассистента Уилера Драйдена, и даже сводного брата Сидни. В воспоминаниях нет и пары слов о дружной команде актеров и технического персонала студии, которые были вместе с Чаплином долгие годы его голливудской карьеры, а в эту команду входили Генри Бергман, Мак Суэйн, Эрик Кэмпбелл (незабываемый бровастый толстяк из первых чаплинских фильмов), Альберт Остин и даже его лучший и преданный друг и соратник оператор Роланд Тотеро.
Если и есть объяснение такой непонятной забывчивости, а может, даже и неблагодарности, то, вероятнее всего, его следует искать в когда-то полученных Чаплином глубоких психологических травмах, о которых пишет Фрэнсис Уиндхем, один из лучших исследователей творчества великого артиста. «Богатый, знаменитый и состоявшийся человек до сих пор считает себя жертвой страшной катастрофы, которую ему пришлось пережить в далеком детстве». Можно ли назвать некоей психологической терапией необходимость все время напоминать себе о том, что он покорил целый мир и поднял себя из нищеты и прозябания на неимоверную высоту славы и успеха (и даже написал книгу обо всем этом)? Помогло ли это Чаплину?
Нет сомнений, что загадки, которые так волнуют нас, волновали и самого Чаплина, и вот что он писал в попытке разобраться в самом себе: «Я такой, какой есть: человек – и простой и сложный, со своими собственными представлениями, устремлениями, мечтами, желаниями и жизненным опытом. В общем, я есть то, о чем только что написал».
Вступление
До постройки Вестминстерского моста Кеннингтон-роуд представляла собой обычную дорогу для верховой езды. Но вот где-то после 1750 года от моста проложили новую дорогу, которая напрямую вела в Брайтон, а на Кеннингтон-роуд, где я провел почти все свои детские годы, выросли красивые каменные дома с балконами, украшенными чугунными решетками. Вполне вероятно, именно с этих балконов местные жители наблюдали за каретными выездами короля Георга IV, направлявшегося в Брайтон.
В середине XIX века большинство домов превратилось в доходные дома со множеством квартир и апартаментов, и только немногие сохранили свой первозданный вид, и теперь в них жили преуспевающие торговцы и звезды варьете. По воскресеньям в ранние утренние часы у подъездов некоторых домов можно было увидеть легкие рессорные двуколки с запряженными в них симпатичными лошадками – они терпеливо дожидались артистов, чтобы затем отправиться с ними на прогулку, миль этак на десять в сторону Норвуда или Мертона. По дороге назад звезды непременно останавливались у одной из пивных, коих на Кеннингтон-роуд было великое множество: «Белая лошадь», «Рога», «Пивная кружка» и другие.
Я помню себя двенадцатилетним мальчишкой, стоящим прямо напротив «Пивной кружки», с восторгом и любопытством наблюдающим за этими блестящими господами, одетыми по самой последней моде. Я видел, как они заходили в лаунж-бар, где и собиралась вся элита местного водевильного сообщества. Они «пропускали по последней», прежде чем дружно отправиться по домам к чаю. Как же умопомрачительно они выглядели в своих клетчатых костюмах и серых котелках! Как сверкали бриллианты на их перстнях и галстучных заколках! В два часа пополудни пивная закрывалась, и ее посетители выходили на улицу, на минуту задерживаясь, чтобы еще немного поболтать и попрощаться, а я все стоял, словно зачарованный, и даже улыбался, потому что некоторые из них выглядели слишком уж напыщенными и смешными.
Мне казалось, что даже солнце огорченно скрывалось за тучами, когда последний из них отъезжал от пивной. Я же возвращался к себе, на задворки Кеннингтон-роуд, где мы и жили в одном из старых полузаброшенных домов по адресу: Поунелл-террас, 3. Помню, как взбирался по шатким лестницам наверх, в наше унылое жилище на чердаке, с отвращением вдыхая запах гниющей помойки и старой застиранной одежды. В то самое воскресенье мама молча сидела у окна. Она обернулась, посмотрела на меня и слабо улыбнулась. Комнатушка была совсем маленькой – немногим более двенадцати квадратных футов, и казалась еще меньше из-за низкого скошенного потолка. У стены стоял стол, заваленный грязными тарелками и чашками, а в углу, придвинутая к низкой стене, стояла старая железная кровать, которую мама когда-то выкрасила белой краской. Между кроватью и окном находилась небольшая печка-жаровня, а с другой стороны кровати – старое разложенное кресло, на котором спал мой брат Сидни. В тот день он был далеко, в море.
Комната выглядела ужасно, потому что мама по какой-то непонятной мне причине перестала ее убирать. Обычно она всегда заботилась о чистоте, это было в ее характере – красивой, жизнерадостной и молодой женщины, которой еще не исполнилось тридцати семи лет. Для нее не составляло труда превратить наш жалкий чердак в комфортное и сияющее чистотой жилище. Помню, как по воскресеньям в холодные утренние часы мама приносила мне завтрак в постель, а я просыпался и смотрел на нашу маленькую, аккуратно прибранную комнатку, на угли, тлевшие в печке, на пыхтевший паром чайник, на подогревавшуюся на решетке рыбу и на маму, готовившую мне тост. Теплое и радостное ощущение от того, что мама рядом, уют нашей маленькой мансарды, мягкое журчание вскипевшей воды, глиняный заварочный чайник и мой еженедельный журнал комиксов составляли ни с чем не сравнимое удовольствие безмятежного воскресного утра.
Но в это воскресенье мама сидела у окна и безучастно смотрела на улицу. Вот уже три дня она вела себя необычно тихо и казалась постоянно чем-то озабоченной. Я знал, что она волновалась, потому что Сидни ушел в плавание и вот уже целых два месяца мы ничего о нем не слышали. Швейную машинку, которую мама купила в рассрочку, чтобы хоть что-то для нас заработать, забрали за неуплату (и уже не в первый раз), а пять шиллингов за еженедельные уроки танцев – мой вклад в наше общее хозяйство – неожиданно закончились.
Я едва ли догадывался, что что-то пошло не так. В последнее время мы жили особенно трудно, но я, как любой мальчишка, с легкостью забывал обо всех неприятностях. Каждый день я прибегал домой из школы, выполнял мамины поручения, выносил мусор, приносил свежую воду и бежал к Маккарти, где и проводил весь вечер, лишь бы не возвращаться на наш унылый чердак.
Маккарти были старыми друзьями мамы – еще со времен совместных выступлений в варьете. Они жили в удобной квартире в лучшей части Кеннингтон-роуд и по нашим стандартам считались довольно благополучной семьей. У Маккарти был сын Валли, с которым мы играли до вечера, и меня всегда приглашали остаться к чаю. Так мне удавалось нормально поесть, и я от этой возможности не отказывался. Время от времени миссис Маккарти спрашивала, почему так давно не видно мамы, и мне приходилось выдумывать очередную отговорку, потому что после всех бед, которые обрушились на мамину голову, она редко встречалась со своими прежними театральными друзьями.
Конечно же, я часто оставался дома, и мама заваривала для меня чай, поджаривала хлеб на говяжьем жире – я очень любил такой хлеб, а потом читала мне около часа – она была великолепным чтецом, и я вдруг понимал всю прелесть дома и что оставаться с мамой иногда гораздо лучше, чем все время торчать у Маккарти.
В тот день она обернулась на мои шаги и посмотрела с укоризной. Я был потрясен тем, как мама выглядела, – худой, изможденной, ее глаза были полны боли. Я просто не знал, что делать, – оставаться дома с ней или же бежать к Маккарти, подальше от всего этого ужаса. Безучастно посмотрев на меня, мама спросила:
– А почему ты не идешь к Маккарти?
Я был готов зарыдать от боли и отчаяния:
– Потому что хочу побыть с тобой.
Она отвернулась и отрешенно посмотрела в окно.
– Ступай к Маккарти и поешь там, дома еды нет.
Мне показалось, что она сказала это с укоризной, но я тут же заставил себя не обращать внимания на ее тон.
– Ну хорошо, пойду, если хочешь, – тихо сказал я.
Мама грустно улыбнулась и погладила меня по голове.
– Да-да, беги.
Несмотря на то что я просил ее разрешить мне остаться, она чуть ли не заставила меня уйти. Я помню, что чувствовал себя виноватым из-за того, что оставлял ее одну в нашей унылой комнате, даже не предполагая, что буквально через несколько дней с ней произойдет ужасное и непоправимое.
Глава первая
Я родился в восемь часов вечера 16 апреля 1889 года в Лондоне, в районе Уолворт, на улице Ист-лейн. Вскоре после моего рождения родители переехали на Уэст-сквер, Сент-Джордж-роуд, что в Ламбете. Как говорила моя мама, я родился в удачное время и в удачном месте. Там мы жили в довольно комфортабельных условиях, у нас была приличная, со вкусом обставленная трехкомнатная квартира. Одним из моих самых ранних воспоминаний было то, как мама с любовью и заботой укладывала нас с Сидни в теплые кровати, прежде чем отправиться в театр на вечернее представление. До позднего вечера мы оставались дома на попечении горничной. Мне тогда было три с половиной года, и в моем детском мире для меня не было ничего невозможного. Сидни, а он старше меня на целых четыре года, любил тогда показывать мне фокус с монеткой – он «глотал» ее, а потом доставал сзади, из затылка, и как-то раз, пытаясь сделать то же самое, я проглотил монетку, и маме пришлось посылать за врачом.
Каждый вечер, вернувшись домой, мама оставляла для нас с Сидни немного сладостей на столе, которые мы находили рано утром, – кусочек торта «Наполеон», или леденцы, или что-то еще, и мы старались вести себя тихо и не шуметь, так как мама утром долго спала после вечернего представления.
Мама была артисткой варьете, миниатюрной изящной женщиной в возрасте около тридцати. У нее были темно-голубые глаза и длинные светло-коричневые волосы, которые она собирала в пучок. Мы с Сидни обожали маму. Ее нельзя было назвать красавицей, но нам она, естественно, казалась лучше всех. Позже те, кто хорошо знал ее, говорили мне, что она отличалась изысканным вкусом и всегда выглядела эффектно и очаровательно. Она с любовью и гордостью сама одевала нас перед воскресными прогулками: Сидни – в его итонский костюм[1] с длинными брюками, а меня – в вельветовый костюмчик и белые перчатки. Мы выглядели самодовольными и счастливыми, медленно прогуливаясь по Кеннингтон-роуд.
В те дни Лондон выглядел солидным и степенным. Город жил размеренной жизнью, и даже лошади городской конки медленной трусцой скорее вышагивали, чем пробегали по Вестминстерскому мосту и как бы нехотя разворачивали свои вагоны на кольце конечной станции. В наиболее удачный для мамы период мы жили как раз возле Вестминстерского моста. Атмосфера здесь была веселой и дружелюбной – это было место со множеством магазинов, ресторанов и театров. Особо помню о фруктовой лавке на углу, прямо напротив моста. Ее яркие фруктовые пирамиды, возведенные из апельсинов, яблок, груш и бананов, контрастировали с серыми и мрачными стенами Вестминстерского аббатства на противоположной стороне реки.
Такой вот был Лондон – город моего детства, настроения и первых открытий. Помню Ламбет весной, всякие второстепенные события, которые почему-то остаются в памяти, себя самого и маму, сидящих на верхнем этаже конного автобуса, – я все время пытался дотронуться до веток сирени, растущей вдоль дороги; помню разноцветные билетики – оранжевые, голубые, розовые и зеленые, лежавшие ковром на тротуарах у трамвайных и автобусных остановок. А еще помню девушек-цветочниц на углу у Вестминстерского моста, их веселые и яркие бутоньерки, их быстрые и ловкие пальцы, влажный запах свежих роз, который вызывал у меня тоску и особенно сочетался с меланхолией бледных лиц родителей, выводивших своих детей на воскресную прогулку по мосту. Дети играли своими игрушечными ветряками на палочках и воздушными шариками, а под мостом медленно проплывали пароходы, пряча трубы под пролетами… Именно на этих вот пустячных, незначимых воспоминаниях и взрослела моя душа.
В памяти оживают интерьер и отдельные предметы нашей гостиной: портрет актрисы Нелл Гвин в натуральную величину – я его не любил; высокие графины на комоде – они наводили на меня тоску; небольшая круглая музыкальная шкатулка с покрытой эмалью крышкой и изображением ангелов в облаках – вот они мне нравились и даже немного удивляли. Но больше всего я любил свой игрушечный стульчик, купленный у цыган почти задаром, потому что он принадлежал именно мне и никому другому.
Были и некоторые эпические события, оставшиеся в моей памяти: посещение Королевского аквариума[2] и зимнего сада – мы с мамой ходили туда на аттракционы, и я помню живую женскую голову – она смотрела на нас сквозь пламя и улыбалась. Мама поднимала меня на руках к бочке с опилками, откуда я вытаскивал пакет с сюрпризом – каким-нибудь свистком-леденцом, который никогда не свистел, или игрушечной рубиновой брошью. Еще помню мюзик-холл «Кентербери» – я сидел в красном плюшевом кресле и наблюдал за игрой отца на сцене…
А вот я вижу себя, закутанного в дорожный плед, в экипаже-четверке, вместе с мамой и ее театральными друзьями. Все они веселятся и смеются, глядя на трубача с горном в руках, похожего на королевского глашатая, который увозит нас вперед по Кеннингтон-роуд под ритмичный стук колес и конских копыт.
А потом словно что-то случилось. Может, через месяц, а может, и чуть позже я вдруг почувствовал, что у мамы далеко не все в порядке, да и со всем миром стало происходить что-то неладное. Мама куда-то ушла вместе со своей подругой, и ее не было дома все утро, она вернулась только днем в очень возбужденном состоянии. Я играл на полу, ощущая поток волнения и тревоги над моей головой, как будто я сидел на дне колодца и прислушивался к тому, что происходит наверху. Мама громко говорила о чем-то, плакала и все время повторяла одну и ту же фамилию – Армстронг. Армстронг сказал то, Армстронг сказал это, Армстронг – ну просто негодяй! Она была настолько сильно возбуждена, что я начал плакать от испуга, и ей пришлось взять меня на руки, чтобы успокоить. Через несколько лет я понял значение того, что произошло. Мама вернулась с судебного заседания, на котором рассматривался ее иск к отцу по поводу неуплаты алиментов, и что-то пошло не так, а Армстронг был юристом, представлявшим моего отца.
Я почти не знал своего отца и даже не помню, чтобы он когда-либо жил вместе с нами. Как и мама, он тоже был артистом и выглядел тихим, задумчивым человеком с темными глазами. Мама говорила, что он был похож на Наполеона. Он обладал легким баритоном и считался прекрасным артистом. В те дни он зарабатывал аж сорок фунтов в неделю, что было совсем неплохо. Однако беда была в том, что отец слишком много пил, и, как сказала мама, это послужило причиной их развода.
В те дни артистам водевилей было довольно трудно воздерживаться от употребления алкоголя, который продавался во всех театрах, и после представления артист должен был зайти в театральный бар и выпить что-нибудь горячительное с его посетителями. Некоторые театры получали гораздо больший доход от своих баров, нежели от продажи билетов, а театральные звезды получали значительные гонорары, так как было понятно, что большую часть своих денег они оставят именно в барах. В результате алкоголь разрушил жизнь многих актеров, и мой отец был одним из них. Он умер от алкоголизма, когда ему было всего тридцать семь лет.
Мама рассказывала об отце и с юмором, и с грустью. Когда он пил, то становился вспыльчивым, и вот во время одного из запоев мама убежала из дома и уехала в Брайтон вместе с друзьями. Не выдержав, отец послал ей полную ярости телеграмму: «Ты чем там занимаешься? Немедленно отвечай!», на что мама и ответила: «Ах, дорогой, да все то же – балы, вечеринки, пикники!»
Мама была старшей из двух дочерей в семье. Ее отец Чарльз Хилл был ирландским сапожником родом из графства Корк в Ирландии. У него были круглые красные щеки, копна седых волос и борода, как у Карлейля с портрета работы Уистлера. Ревматизм согнул его почти пополам, и случилось это, по его рассказам, еще во время национальных восстаний, когда ему приходилось спать в полях под открытым небом и прятаться от полиции. В конце концов он обосновался в Лондоне и открыл обувную мастерскую на Ист-лейн, в Уолворте.
Бабушка же была наполовину цыганкой. Это был тот самый скелет в нашем семейном шкафу. Однако же она утверждала, что ее семья всегда исправно платила земельную ренту. В девичестве она носила фамилию Смит. Я помню ее живой маленькой старушкой, которая вечно встречала меня, по-детски сюсюкая. Бабушка умерла, когда мне было шесть лет. Знаю, что они с дедушкой были разведены, но оба ничего на эту тему нам не говорили. Однако, как утверждала тетя Кейт, дедушка завел любовницу, чем неприятно удивил бабулю.
Измерять уровень морали в нашей семье по общепринятым меркам было бы так же ошибочно, как измерять термометром температуру кипящей воды. Понятно, что, имея за спиной такое семейное наследие, обе дочери сапожника быстро покинули отчий дом и обосновались на театральной сцене.
Как и мама, тетя Кейт, ее младшая сестра, была субреткой. Впрочем, о ней мы знали немного, поскольку она весьма редко и неожиданно появлялась в нашем доме. Кейт была привлекательной и темпераментной молодой женщиной, которая не очень хорошо ладила с мамой. Ее случайные визиты в наш дом обычно заканчивались ссорой и обвинением мамы в том, что она опять что-то сказала или сделала не так.
В восемнадцать лет мама сбежала в Африку с мужчиной средних лет. Она часто вспоминала о том периоде своей жизни – как проводила время в роскоши, среди плантаций, слуг и верховых лошадей.
В те же восемнадцать она родила моего брата Сидни. Мне сказали, что Сидни – сын лорда и что, как только ему исполнится двадцать один год, он унаследует две тысячи фунтов. Надо сказать, что эта новость и радовала, и беспокоила меня одновременно.
Мама совсем ненадолго задержалась в Африке. Вернувшись, она вышла замуж за моего отца. Я не знаю, чем закончился африканский этап ее жизни, но во времена нашей ужасающей бедности я упрекал ее в том, что она слишком легко рассталась с прелестями той жизни. Мама смеялась в ответ и говорила, что была слишком молодой, чтобы все предусмотреть.
Не знаю, сильно мама любила отца или нет, но она всегда вспоминала его без чувства горечи, что позволяет мне сделать вывод о том, что мама была слишком объективной в своем отношении к нему и никогда не любила его очень сильно.
Иногда она говорила о нем с глубокой симпатией, а иногда сокрушалась о его пьянстве и буйстве. Позднее если мама злилась на меня, то всегда говорила: «Смотри, не закончи жизнь так же, как твой отец!»
Она знала отца еще до того, как убежала в Африку. Они были любовниками и вместе играли в ирландской мелодраме «Шэмас О’Брайен». В свои шестнадцать она уже исполняла главную роль в спектакле. Во время одного из турне она повстречалась со своим пожилым лордом, который и увез ее в Африку. Вернувшись, мама снова встретилась с отцом, их связь возобновилась, и они поженились. Через три года родился я.
Родители расстались через год после моего рождения, и я мало что могу написать о причинах их развода. Мама не настаивала на выплате алиментов. Она была звездой, чувствовала себя вполне независимой и зарабатывала двадцать пять фунтов в неделю, что позволяло ей полностью содержать и себя, и детей. Только болезнь заставила ее просить помощи у бывшего мужа, будь все по-другому, она никогда бы этого не сделала.
У мамы со временем появились серьезные проблемы с голосом, который никогда не был сильным, и любая легкая простуда вызывала ларингит, который длился неделями. Однако она не могла не работать, и поэтому голос ее становился все хуже и хуже. Мама больше не владела им. В середине выступления он мог внезапно перейти в хрипоту, или просто исчезнуть, или превратиться в невнятный шепот на потеху публике, которая начинала смеяться и улюлюкать. Постоянное беспокойство о голосе повлияло на ее здоровье и привело к серьезному нервному срыву. В результате многие театральные ангажементы были приостановлены, а затем и вовсе потеряны.
Именно из-за маминых проблем с голосом я впервые выступил перед публикой, когда мне было всего лишь пять лет. Обычно вместо того, чтобы оставлять меня по вечерам одного в арендованной квартире, мама брала меня в театр. В то время она играла в Олдершоте, грязном и неуютном театре, где собирались в основном солдаты. Они были шумными, грубыми, насмешливыми и никому не прощали ошибок на сцене. Работа в Олдершоте означала для несчастных артистов неделю, полную ужасов.
И вот я стоял за кулисами, как вдруг мамин голос сорвался и перешел в шепот. Публика тут же начала издевательски смеяться, фальшиво петь фальцетом и мяукать. Это было странно, непривычно, и я абсолютно не понимал, что происходит. Шум все возрастал, и в конце концов маме пришлось уйти со сцены. За кулисами она выглядела растерянной и расстроенной, к ней подошел ее театральный менеджер, с которым они сразу же начали спорить, и тут он посмотрел на меня и сказал что-то о том, что я мог бы заменить маму на сцене, – как-то раз он видел, как я выступаю перед мамиными друзьями.
Я только помню, что менеджер взял меня за руку и вывел на сцену перед шумной и голосящей публикой. После его быстрых объяснений я остался на сцене совсем один. И вот в ярком свете рампы и перед полным табачного дыма зрительным залом я начал петь под аккомпанемент оркестра, который никак не мог под меня подстроиться. Я решил исполнить популярную тогда песенку «Джек Джонс»:
Не успел я пропеть и половины, как на меня и на сцену обрушился целый дождь из монет. Я тут же перестал петь и объявил всем, что, прежде чем продолжу песню, нужно собрать все монеты. В зале начали смеяться. Менеджер вышел с платком и помог мне все быстро собрать, и тут я подумал, что он оставит все деньги себе. Именно этой мыслью я и поделился с публикой, отчего в зале засмеялись еще громче, а уж когда я пошел со сцены, стараясь держаться поближе к менеджеру, хохот достиг гомерических размеров. И только когда деньги были отданы маме, я вернулся к пению. Я чувствовал себя как дома, разговаривал со зрителями, танцевал, подражал известным мне певцам, в том числе спел одну из любимых маминых песенок, это был «Ирландский марш»:
Повторяя припев, я вдруг совершенно неосознанно сымитировал мамин срывающийся голос и был ошеломлен тем, как это было воспринято публикой. Со всех сторон раздавались смех и аплодисменты, а на сцену снова посыпались монеты. Ну а когда вышла мама, чтобы забрать меня со сцены, аплодисменты превратились в овации. Это был вечер моего дебюта на сцене и последнего выступления мамы.
Когда судьба вмешивается в жизнь человека, она не знает ни милости, ни справедливости. Именно так и произошло с мамой. Голос пропал окончательно, и как осень превращается в зиму – так и наше положение превратилось из плохого в просто ужасное. Мама постаралась скопить немного денег, но и они скоро закончились, также как и ее драгоценности и многие другие вещи, которые она продавала, надеясь, что голос все же вернется.
Из нашей уютной трехкомнатной квартиры мы перебрались в двухкомнатную, а потом и в однокомнатную. По мере переездов вещей у нас оставалось все меньше и меньше, а районы, где мы оказывались, становились все беднее и беднее.
Мама обратилась к религии, видимо, надеясь на то, что это поможет восстановить голос. Она теперь часто посещала церковь Христа на Вестминстер-Бридж-роуд, и каждое воскресенье я должен был ее сопровождать, слушать органную музыку Баха и с нарастающим нетерпением внимать высокому драматическому голосу преподобного Ф. Б. Мейера, эхо которого, словно шаркающие шаги, разносилось по всей церкви. Думаю, что его проповеди производили нужный эффект на некоторых прихожан, – я, например, со смущением несколько раз замечал, как мама вытирает слезы во время молитвы.
Я очень хорошо помню жаркий летний день Святого Причастия, прохладную серебряную чашу с вкуснейшим виноградным соком, которую прихожане передавали друг другу, и легкое прикосновение маминой руки, когда я попытался отпить побольше. Какое же облегчение я испытал, когда преподобный отец наконец-то закрыл Библию! Это означало, что служба скоро закончится, все помолятся еще немного и наконец споют заключительный гимн.
Мама теперь редко встречалась со своими театральными друзьями. Все, что было раньше, куда-то испарилось и осталось лишь где-то глубоко в памяти. Мне начинало казаться, что мы всегда жили столь тяжело и бедно. Всего лишь один год обрушившихся на нас невзгод казался целой жизнью, прожитой в тяжелом труде. Это было унылое, безысходное существование, работу невозможно было найти, и мама, которая не знала ничего, кроме сцены, чувствовала себя бессильной.
Она была маленькой, хрупкой и впечатлительной женщи ной, столкнувшейся с ужасающими реалиями Викторианской эпохи, ее нищетой и богатством. Это был мир, в котором у женщин из нижних слоев общества не было выбора, кроме как идти к кому-либо в услужение или всю жизнь изнывать от тяжкого труда на какой-нибудь фабрике.
Время от времени маме удавалось найти работу сиделки у больного, но это было нечасто и ненадолго. Тем не менее кое-какие навыки у мамы были, ведь она сама шила себе театральные костюмы, и работа с ниткой и иголкой была ей знакома, что помогало зарабатывать пару-другую шиллингов, перешивая одежду для прихожан церкви. Конечно же, этого едва хватало для нас троих. Отец пил, деньги за выступления получал не всегда, также как и мы не всегда получали от него по десять шиллингов в неделю.
К тому времени мама уже распродала все, что у нее было. Последним богатством был большой сундук с театральными костюмами. Эти свои вещи мама берегла, как могла, надеясь, что голос вернется и они ей еще понадобятся. Иногда она заглядывала в сундук, вытаскивала что-нибудь, что оказывалось усыпанным блестками костюмом или париком, и тогда мы просили ее примерить это. Я помню, как однажды она достала шапочку и мантию судьи, надела их и запела слабым голосом одну из своих старых популярных веселых песенок, которую сама и сочинила:
С непринужденной легкостью мама начинала свой грациозный танец и, позабыв о том, что хотела, пела нам другие песни из своего репертуара и танцевала до тех пор, пока не начинала задыхаться и падать от усталости. Тогда она принималась вспоминать былые, лучшие времена и показывала нам свои старые театральные афиши. На одной из них было следующее:
Экстраординарное представление!
Прекрасная и талантливая
Лили Харли
Артистка театра, пародистка и танцовщица
Мама не только показывала нам свои номера, но и пародировала других актрис, которых она знала и видела в театре.
А когда мама пересказывала нам пьесы, то играла все роли. Например, в «Крестном знамении», когда она изображала Мерсию, мы видели горящие верой глаза героини, когда та выходила на арену на растерзание львам. Затем мама подражала высокому голосу жреца, которого играл Уилсон Баррет, стоя в туфлях на толстой подошве из-за своего маленького роста: «Что такое христианство, мне неведомо. Но коль оно рождает женщин, подобных Мерсии, я верю в Рим, да и не только в Рим, но целый мир сподобится спасения!» Мама с юмором пародировала игру Баррета, но не без уважения к таланту этого актера.
Она обладала даром безошибочного распознавания настоящих талантов. Будь то Эллен Терри или Джо Элвин из мюзик-холла, она чувствовала искусство их игры на сцене. Актерство было у мамы в крови, и она говорила о театре как человек, который по-настоящему его любит.
Мама любила рассказывать анекдоты и тут же изображала их перед нами. Вот один из анекдотов об императоре Наполеоне: как-то раз, работая в библиотеке, Наполеон привстал на цыпочки, стараясь достать книгу с полки, и тут его врасплох застал маршал Ней (мама с юмором мастерски изображала обоих): «О сир! Позвольте мне помочь вам, я выше!» На что Наполеон возмущенно ответил: «Что?! Выше?! Да вы всего лишь длиннее!»
Она изображала Нелл Гвин, с азартом показывая, как та, перегнувшись через перила дворцовой лестницы с ребенком на руках, угрожала Чарльзу II: «Дайте же имя этому дитяти, или я брошу его вниз!», на что король Чарльз испуганно отвечал: «Ну хорошо, хорошо! Ну, пусть он будет герцогом Сент-Албанским!»
Помню один вечер в нашей комнате в подвале на Окли-стрит. Мы с мамой были дома одни – я, простуженный, лежал в кровати, а Сидни ушел в вечернюю школу. Приближался вечер, мама сидела спиной к окну и читала вслух Новый Завет, как всегда изображая всех упомянутых в повествовании. С присущим ей одной талантом она показывала, как Христос любил и жалел бедняков и людей. Вполне возможно, что такая эмоциональность была связана с моей болезнью, но ее толкование истории Христа в тот день я запомнил навсегда. Такого я больше никогда и нигде не видел и не слышал.
Она говорила о смирении и терпимости Христа, о прощении грешницы, которую толпа была готова забросать камнями, о его словах, обращенных к толпе: «Кто из вас без греха, пусть первый бросит в нее камень».
Она читала до наступления темноты и остановилась лишь раз, чтобы зажечь лампу, а потом рассказала мне о такой вере больных в Христа, что им достаточно было лишь дотронуться до его одежд, чтобы исцелиться.
А еще она рассказывала мне о ненависти и зависти первосвященников и фарисеев, о том, как схватили Христа и с каким спокойным достоинством он вел себя перед Понтием Пилатом, когда тот, умывая руки, сказал (тут она проявила свой актерский талант): «Я никакой вины не нахожу в нем». А потом – как они сняли одежды с Христа и бичевали его, возложили терновый венец на голову, издевались и плевали ему в лицо, крича: «Радуйся, царь Иудейский!»
Мама продолжала рассказ со слезами на глазах. Она вспомнила о Симоне, который помог Христу нести крест, – и тот с благодарностью посмотрел на него, о раскаявшемся Варавве, умирающем рядом на кресте и просящем у Иисуса прощения, и как тот ответил ему: «Сегодня же будешь со мной в раю». Рассказала мне и о том, как Христос обратился к матери своей и сказал: «Женщина! Се сын твой». Как за минуту до смерти воскликнул он: «Боже мой, для чего Ты меня оставил?» Мы оба плакали в этот момент.
– Видишь, – говорила мама, – он был таким же, как и мы все, и он тоже мучился сомнениями.
Мама так увлекла меня своими рассказами, что каждую ночь я хотел умереть и воссоединиться с Христом. Однако она энтузиазма по этому поводу не испытывала. «Иисус хочет, чтобы ты сначала выполнил свое предназначение здесь, на земле», – говорила она. В той темной подвальной комнате на Окли-стрит мама одарила меня тем светом доброты, который привнес в литературу и искусство театра самые великие и глубокие темы – любовь, милосердие и человечность.
Жизнь в нищете, на самом дне, куда мы опустились, легко могла заставить нас говорить на ужасном языке, свойственном окружающей среде. Однако мама всегда была выше обстоятельств и постоянно следила за нашей речью, исправляла ошибки, словно убеждая нас в том, что мы гораздо выше всего, что нас тогда окружало.
Нищета засасывала все сильнее и сильнее, и я по-детски наивно упрекал маму за то, что она никак не вернется на сцену. Мама улыбалась и говорила, что жизнь в театре полна фальши и люди там быстро забывают о вере в Бога.
Но тем не менее как только она начинала говорить о театре, то забывала обо всем и в глазах у нее загорался былой энтузиазм. Иногда, вспомнив о театре, она надолго умолкала, склонялась над шитьем и впадала в тоску и уныние, хорошо понимая, что мы давно уже далеки от гламура театральной жизни. Но вдруг почувствовав и мое настроение, всегда старалась хоть как-то меня подбодрить.
Приближалась зима, а бедному Сидни нечего было надеть, и мама перешила свой вельветовый жакет, превратив его в детское пальто с рукавами в черную и красную полоску и со складками на плечах. Она пыталась избавиться от этих складок, но безуспешно. Когда Сидни заставили надеть пальто, он даже заплакал: «Что обо мне подумают в школе?»
«Разве это так важно? – спросила мама. – Да и пальто выглядит весьма прилично». Она проявила такой дар убеждения, что Сидни так и не понял, почему он все же согласился надеть такое пальто. Это несчастное пальто и мамины ботинки со срезанными каблуками стали причиной многочисленных драк в школе. Мальчишки прозвали Сидни «Иосифом в разноцветных одеждах», а меня – в чулках красного цвета, перешитых из маминых, – «сэром Фрэнсисом Дрейком».
И вот ко всем нашим многочисленным проблемам прибавилась еще одна – у мамы начались сильные головные боли, переходящие в мигрень. Ей пришлось бросить шить, и целыми днями она лежала в темноте нашей комнаты с чайными примочками на глазах. У Пикассо был «голубой период», у нас же наступил «серый», во время которого мы жили благодаря благотворительности нашего прихода, талонам на бесплатный суп и посылкам для бедных. В перерывах между уроками Сидни продавал газеты – это была капля в море, но она хоть немного помогала. Однако в любом кризисе наступает развязка, а в нашем случае это была счастливая развязка.
Как-то раз, когда мама чувствовала себя лучше, но еще не убрала примочки с глаз, в нашу темную комнату влетел Сидни и, бросив газеты на кровать, радостно сообщил: «Я нашел кошелек!» Он отдал его маме, которая обнаружила в нем горсть серебряных и медных монет. Она быстро закрыла его и, испытывая прилив возбуждения, прилегла на кровать.
Сидни продавал газеты в автобусах и на одном пустом сиденье второго этажа увидел кошелек. Не раздумывая, он накрыл его газетой, а затем вместе с ней поднял кошелек и ринулся прочь. Спрятавшись за доской объявлений на пустой остановке, он открыл кошелек и увидел медные и серебряные монетки. Сердце его сильно забилось, и, даже не пересчитав деньги, он помчался домой.
Мама встала с кровати и высыпала содержимое кошелька на стол, но тот все еще оставался довольно тяжелым. И тут она заметила, что у кошелька есть еще одно отделение! Она открыла его, и на столе оказались целых семь золотых соверенов! От радости мы пребывали в настоящей истерике. К нашему счастью, в кошельке не было адреса его владельца, и это отчасти смягчило мамины религиозные переживания. Мы посочувствовали бедняге по поводу столь серьезной потери, и мама тут же объяснила, что Господь наконец-то услышал ее молитвы.
Я не знаю, что за болезнь была у мамы, – было ли это на уровне психиатрии или физиологии, но она выздоровела всего лишь за неделю. Как только она стала чувствовать себя хорошо, мы отправились на каникулы в Саусэнд-он-Си, причем мама поменяла весь наш с Сидни гардероб.
В Саусэнде я впервые увидел море и почувствовал его гипнотический эффект. Я спускался к нему по крутой улочке под лучами яркого солнца, и казалось, что море как бы простерлось надо мной и живым прожорливым чудищем готово обрушиться на мою голову. Мы все быстро скинули обувь и зашлепали по мокрому песку и воде. Я испытывал ни с чем не сравнимое удовольствие от нежного прикосновения воды к моим босым ногам.
Это было замечательно! Золотистый песок пляжа, розовые и голубые детские ведерки и лопатки, парусные лодки, летающие по волнам ласкового моря, и другие, лежащие на песке на своих округлых боках, пропахшие водорослями и смолой, – я до сих пор с восторгом вспоминаю тот счастливый день.
В 1957 году я заехал в Саусэнд и тщетно пытался найти ту самую крутую улочку, с которой увидел море первый раз в жизни. Увы, от нее не осталось и следа. На окраине городка я нашел остатки когда-то знакомого мне рыбацкого поселка с его старомодными фасадами магазинчиков. Казалось, здесь витал исчезающий дух прошлого – а может, это был всего лишь знакомый мне запах водорослей и смолы.
Деньги, которые достались нам словно по волшебству, быстро утекли, словно песчинки в песочных часах, и старые беды вернулись. Мама снова принялась за поиски работы, но это было почти безнадежно. Одна за другой проблемы горой вырастали над нами. Мы не уплатили очередной взнос, и у мамы забрали ее швейную машинку. Вдобавок ко всему мы перестали получать еженедельные отцовские десять шиллингов.
В отчаянии мама обратилась к новому адвокату, который, не ожидая хорошего вознаграждения, посоветовал ей вместе с детьми перейти на попечение городских властей.
У мамы не было выбора: двое детей, полная нищета и безысходность, и вот по ее решению мы оказались в работном доме района Ламбет.
Глава вторая
Мы понимали, что жизнь в работном доме могла стать катастрофой для нашей семьи, однако и Сидни, и я восприняли это решение как некое приключение и как то, что придет взамен жалкому прозябанию в подвальной комнатушке. Но в тот печальный для всех нас день я действительно понял, что происходит, лишь тогда, когда мы вошли в ворота работного дома. Мною овладели отчаяние и тоска, ведь нас разделили, и мама отправилась в женскую половину дома, а мы с Сидни – в его детскую часть.
Я очень хорошо помню весь ужас первого родительского дня. Вид мамы в невзрачной рабочей одежде потряс меня, когда она зашла в комнату свиданий. Она выглядела такой одинокой и растерянной! Всего за одну неделю она состарилась и осунулась, но, увидев нас, заулыбалась, и ее лицо просветлело. Мы с Сидни заплакали, и мама заплакала тоже – крупные слезы катились по ее щекам. Но вот ей удалось совладать с собой, и все вместе мы сели на жесткую скамью. Мама нежно гладила наши руки, которые лежали у нее на коленях. Она с улыбкой смотрела на наши обритые головы, прижимала нас к себе и говорила, что скоро мы все снова будем вместе. Из кармана своего фартука она вытащила маленький пакетик кокосовых леденцов, которые купила в местной лавке на деньги, заработанные вязанием кружевных манжет для одной из надзирательниц. После свидания Сидни долго сокрушался о том, как сильно постарела мама.
Мы с Сидни быстро привыкли к жизни в работном доме, но грусть и напряжение никак не оставляли нас. Я мало что помню о том периоде жизни, но в памяти четко отложилось воспоминание о длинном обеденном столе и других детях, сидящих за ним, и еще о том, что я всегда с нетерпением ждал времени обеда. Во главе стола сидел и наблюдал за порядком один из обитателей работного дома. Это был старик лет семидесяти пяти с редкой бородкой и грустными глазами. Он посадил меня рядом с собой, потому что я был самым младшим из детей и кудрявым – это было еще до того, как меня и Сидни обрили наголо. Он называл меня своим «тигром» и добавлял, что когда я немного подрасту, то буду носить цилиндр с кокардой и сидеть на задке его кареты, важно скрестив руки на груди. Я гордился тем, что он выбрал меня. Но через день или два у нас появился еще один мальчик – еще младше меня и тоже с кудряшками, и занял мое место возле старого джентльмена. При этом старик шутливо отметил, что самые маленькие и самые кудрявые всегда обладают преимуществом по сравнению со всеми остальными.
Через три недели нас перевели из Ламбетского работного дома в Ханвеллский приют для сирот и бедных детей. Приют находился в двенадцати милях от Лондона. Переезд на новое место в хлебном фургоне, запряженном лошадьми, превратился во впечатляющее событие. Да и перемена места нам понравилась, потому что в те времена окрестности Ханвелла были весьма живописны. Вдоль дорог росли высокие каштаны, вокруг простирались пшеничные поля и фруктовые сады, и с тех пор насыщенный свежий запах, какой бывает в деревне после дождя, всегда напоминал мне о жизни в Ханвелле.
Как только мы приехали на место, нас сразу отправили в приемное отделение для медицинского и психического обследования. Это была разумная мера, так как физически слабому и умственно отсталому мальчишке трудно было бы жить и ладить с тремя или четырьмя сотнями здоровых ребят. Первые несколько дней я чувствовал себя одиноким и потерянным. В работном доме мама всегда была рядом, и это немного успокаивало, но после переезда в Ханвелл мы оказались далеки друг от друга. Из приемного отделения Сидни и меня перевели в школу, и здесь нам пришлось расстаться: Сидни определили в группу старших мальчиков, а я попал в младшую группу. Мы редко виделись, потому что наши спальни находились в разных корпусах. Мне тогда было немногим более шести лет. Я чувствовал себя одиноким и униженным, особенно летними вечерами, во время молитвы перед сном. Стоя на коленях в центре огромного спального зала в ночной рубашке вместе с двадцатью такими же мальчиками, я смотрел в окна на наступающий закат, на дальние холмы и ощущал себя здесь совершенно чужим, особенно когда мы начинали петь своими слабыми дрожащими голосами:
В такие моменты я чувствовал себя самым несчастным на свете. Смысл того, о чем поется в этом гимне, я не понимал, но грустный мотив усугублял мое настроение.
Но вот два месяца спустя наступил прекрасный день в нашей жизни. Мама сделала так, что нас с Сидни отпустили из школы, и мы снова оказались в Лондоне, в Ламбетском работном доме. Мама, одетая в свою собственную одежду, поджидала нас прямо у ворот. Она попросила отпустить нас из школы всего лишь на один день – ей очень хотелось побыть с нами хоть немного. Она договорилась, что мы вернемся обратно в тот же день, – это был единственный способ повидаться с нами.
Прежде чем войти в дом, нам велено было снять одежду, ее пропарили, а потом вернули неглаженой. Мы представляли собой жалкое зрелище, когда выходили из ворот работного дома в мятой одежде. Ранним утром идти было особо некуда, поэтому мы отправились в Кеннингтонский парк, который находился в паре километров от работного дома. У Сидни в носовом платке были припрятаны девять пенсов, на которые мы купили целый фунт спелых вишен. Так мы и провели утро в парке, сидя на скамейке и поедая сладкие ягоды. Сидни скатал бумажный шар из обрывка газеты, обвязал его веревкой, и какое-то время мы поиграли в мяч. В полдень зашли в кафе и истратили все оставшиеся у нас гроши на кекс за два пенса, порцию копченой рыбы за пенс и две чашки чая по полпенса каждая, которые мы поделили на троих. После этого мы снова вернулись в парк, я и Сидни играли в мяч, а мама вязала.
Ближе к вечеру мы вернулись в работный дом, чтобы, как шутливо сказала мама, «прийти как раз к чаю». В работном доме нашему возвращению не порадовались, потому что снова нужно было пропарить всю одежду. Это значило, что мы с Сидни проведем там больше времени, чем следовало, но это также значило, что мы дольше побудем с мамой.
После этого счастливого дня мы провели в Ханвелле почти год. Я пошел в школу и научился писать свою фамилию – Чаплин. Это слово завораживало меня, и мне казалось, что оно действительно мне подходит.
Школа в Ханвелле была поделена на две части: одно отделение – для мальчиков, а второе – для девочек. Младшую группу мальчиков вечером в субботу водили в баню, и мыться нам помогали девочки из старшей группы. Мне не было еще семи лет, когда моя скромность подверглась серьезной атаке: первый раз в жизни я испытал неимоверное смущение от того, что какая-то четырнадцатилетняя девчонка терла меня, совершенно голого, мочалкой.
Но вот мне исполнилось семь лет, и я был переведен из младшей группы во взрослую, где были мальчики от семи до четырнадцати лет. Теперь наравне со всеми я мог участвовать в школьных мероприятиях – разнообразных занятиях, играх и долгих прогулках за пределами школы два раза в неделю.
В Ханвелле о нас неплохо заботились, и все же это было унылое существование. Грусть и тоска висели буквально везде – и на улице, и в школе, и над дорожками, по которым мы гуляли, – сотня мальчишек в колонну по два.
Я ненавидел эти прогулки, и все эти деревни, через которые мы проходили, и местных таращившихся зевак, называвших нас «детдомовцами».
Наша площадка для игр была размером примерно в четыре тысячи квадратных метров. По ее периметру располагались одноэтажные кирпичные здания, в которых размещались конторы, кладовые, фельдшерский пункт, кабинет стоматолога и склад одежды для мальчиков. В самом дальнем и темном углу находился карцер, в который однажды посадили мальчишку лет четырнадцати, отчаянного смельчака, как его называли другие. Он попытался убежать из школы, выбравшись на крышу через окно второго этажа и забрасывая оттуда своих преследователей обломками черепицы и каштанами. Все это случилось поздно вечером, когда младшая группа уже спала, и о побеге мы узнали только утром от мальчишек из старшей группы.
Наказания за серьезные проступки подобного рода проводились по пятницам в мрачном гимнастическом зале размером двенадцать на восемнадцать метров, с высоким потолком и канатами для лазания, подвешенными к стропилам. Рано утром две или три сотни воспитанников от семи до четырнадцати лет строевым шагом заходили в зал и по-военному выстраивались вдоль стен, формируя три стороны квадрата. Четвертая сторона была как раз той, где стоял длинный школьный стол, напоминавший столы в армейской столовой, а за ним томились «виновники торжества» в ожидании приговора и наказания. Справа перед столом была установлена тумба с веревками для рук и ног и рама со зловеще свисающими розгами.
Во время наказания за не самые серьезные проступки воспитанника укладывали поперек стола, связывали ему ноги, которые затем крепко держал один из надзирателей, в то время как другой задирал рубашку своей жертвы на голову и крепко натягивал штаны на заднице несчастного.
Отставной капитан флота по имени Хиндрум, здоровяк весом около двухсот фунтов, держал одну руку за спиной, а во второй у него был прут толщиной в большой палец и длиной в четыре фута. Стоя над несчастным мальчишкой, он примеривался к удару, а затем медленно, не без драматизма поднимал прут и резко опускал его вниз. Зрелище было ужасным, и некоторые из стоящих вдоль стен мальчиков падали в обморок.
Минимальным количеством ударов было три, а максимальным – шесть. Бедняга, получавший более трех ударов, обычно издавал ужасные крики. Иногда виновные молча переносили экзекуцию или же попросту теряли сознание. Удары имели какой-то парализующий эффект, и поэтому жертву относили в сторону и укладывали на гимнастический мат, где он лежал в мучениях и конвульсиях следующие десять минут, пока боль не утихала. На ягодицах оставались три розовых рубца шириной в толстый палец прачки. По сравнению с наказанием прутом розги были еще ужаснее. После трех ударов надзиратели подхватывали виновного под руки и уносили в фельдшерский пункт.
Ребята говорили, что отрицать обвинение было делом совершенно бессмысленным, потому что за это можно было получить максимальное наказание. К тому же обычно мальчишки не обладали необходимым в данном случае даром убеждения.
Итак, мне исполнилось семь лет, и я был в старшей группе. Помню, как первый раз присутствовал во время наказания, стоя в давившей на меня тишине зала, и как колотилось сердце, когда я смотрел на входивших экзекуторов. У стола уже томился в ожидании «отчаянный беглец». Его голова и плечи едва-едва выглядывали из-за стола – таким он был маленьким. У него было тонкое скуластое лицо и большие глаза.
– Виновен или нет? – грозно спросил директор, зачитав обвинение.
Обвиняемый стоял молча и безучастно смотрел перед собой. Его подвели к столу, но он был так мал, что пришлось поставить его на пустой ящик из-под мыла. После этого мальчишке связали руки и приступили к экзекуции. Несчастный получил три удара розгами, после чего был препровожден к фельдшеру на лечение.
Каждый вторник на нашей игровой площадке раздавался звук горна, мы переставали играть и застывали, как статуи, а капитан Хиндрум выкрикивал в рупор имена несчастных, которым предстояло наказание в ближайшую пятницу.
Однажды, к моему глубокому изумлению, я услышал и свою фамилию. Я и представить не мог, что же натворил, но, необъяснимо почему, испытывал сильное возбуждение – наверное, потому, что ощутил себя в самом эпицентре драматических событий. Когда наступил час наказания, я вышел вперед.
– Ты обвиняешься в поджоге сортира! – громко объявил директор школы.
Это была неправда. Какие-то мальчишки подожгли бумагу в туалете как раз тогда, когда я зашел туда по нужде, и я не имел к ним никакого отношения.
– Виновен или не виновен? – прозвучал голос директора.
Ужасно нервничая и испытывая давление какой-то неведомой силы, я выдавил из себя:
– Виновен, – не чувствуя при этом ни обиды, ни несправедливости.
События вдруг превратились в рискованное приключение, во время которого меня подвели к столу и приговорили к трем ударам прутом. Боль буквально вышибла из меня дыхание, но я не закричал, а только потерял способность двигаться. Меня положили на мат оклематься. В тот момент я чувствовал себя триумфатором.
Сидни работал на кухне и ничего не знал о моих бедах вплоть до момента, когда вместе с другими зашел в гимнастический зал и, к своему ужасу, увидел меня, распростертого на столе в ожидании наказания. Позже он рассказал мне, что рыдал от ярости, когда увидел меня на столе для пыток.
В школе старшего брата принято было называть «мой малыш» – это придавало уверенности и значимости. Иногда я встречал «своего малыша» на выходе из столовой. Сидни работал на кухне, и ему удавалось тайком быстро сунуть мне в руки пару ломтей хлеба с толстым куском масла между ними. Я прятал хлеб под свитером, а потом делился лакомством с одним из своих приятелей. Не могу сказать, что нас плохо кормили, но толстый кусок масла был невиданной роскошью. К сожалению, все скоро закончилось, так как Сидни уехал из Ханвелла, отправившись на учебное судно «Эксмут».
Когда воспитанникам школы исполнялось одиннадцать, им предлагали пойти на службу в армию или на флот. Если мальчик выбирал флот, его посылали на «Эксмут». Это не было обязательным условием, но Сидни решил связать свое будущее с морем. В результате я остался один.
Что-то глубоко личное проявляется в отношении детей к своим волосам. Все мы горько плачем, когда нас ведут стричься первый раз в жизни. Какими бы ни были волосы – густыми, кудрявыми или прямыми, потерять их – значит лишиться важной части самого себя.
В Ханвелле началась эпидемия стригущего лишая – очень заразной болезни, и поэтому всех, кто заболел, определили в изолятор на первом этаже. Его окна выходили непосредственно на нашу игровую площадку. Мы часто смотрели в эти окна на несчастных мальчишек с бритыми наголо и залитыми йодом головами, завистливо поглядывавших на нас из своего заточения. Выглядели они ужасно, и мы относились к ним с презрением.
И поэтому когда в столовой воспитательница вдруг остановилась за моей спиной и с криком «Лишай!» раздвинула мне волосы на затылке, я не удержался от рыданий.
Лечение длилось неделями, которые казались вечностью. Голову мне обрили и обмазали йодом, и поэтому я повязал себе носовой платок на манер сборщика хлопка. Но была одна вещь, которую я даже и не пытался сделать, – посмотреть в окно. Я хорошо знал, как к нам относились те, кто не заболел и остался на свободе.
Во время моего заточения мама приехала навестить меня. Ей как-то удалось выбраться из работного дома, и теперь она снова пыталась найти для нас троих новое жилье. Ее появление было подобно букету прекрасных цветов. Мама выглядела такой посвежевшей и похорошевшей, что мне вдруг стало неловко из-за моей обритой и вымазанной йодом головы.
– Вы уж не смотрите на то, что у него грязное лицо, – сказала воспитательница.
Мама засмеялась, а потом обняла меня, поцеловала и сказала слова, которые я помню и сейчас: «С этой грязью ты мне еще дороже».
Вскоре вернулся Сидни, и мама забрала нас к себе. Она сняла комнату за Кеннингтонским парком, и какое-то время ей удавалось нас содержать. Увы, совсем скоро мы снова оказались в работном доме. Маме так и не удалось найти работу, а отец потерял свой ангажемент. Мы непрерывно меняли одну комнатушку на другую, и это напоминало игру в шашки, в которой последний ход вновь отправил нас в работный дом.
Теперь мы жили в другом районе, и поэтому нас направили в другой работный дом, а оттуда в Норвудскую школу, еще более мрачную, чем школа в Ханвелле. Здесь и листья были темнее, и деревья выше. Ну, может быть, окрестности выглядели живописнее, но в целом все выглядело так же безрадостно.
Однажды, когда Сидни играл в футбол, его подозвали две воспитательницы и сказали, что мама сошла с ума и ее определили в больницу для душевнобольных на Кейн Хилл. Узнав об этом, Сидни не проронил ни слова и продолжил играть, но после матча он забрался подальше ото всех и долго и горько плакал.
Я не поверил ему, когда он все мне рассказал. Я не плакал, нет, но мною завладело отчаяние. Почему она это сделала? Мама, всегда такая добрая и веселая, как она могла сойти с ума? Я даже думал иногда, что это она специально сошла с ума, чтобы избавиться от нас. У меня были даже сновидения, в которых мама смотрела на меня, торжествуя, и исчезала в воздухе.
Официально о том, что произошло, нам сообщили через неделю. А также сказали, что суд назначил отца ответственным за наше с Сидни воспитание и содержание. Я предвкушал прелести жизни с отцом. К тому времени я видел его всего два раза в своей жизни. Первый раз – на сцене, а второй – в Кеннингтонском парке, где он прогуливался по главной аллее с какой-то дамой. Я остановился, посмотрел на него и вдруг на уровне инстинкта почувствовал, что это мой отец. Он подозвал меня к себе и спросил мое имя. Чувствуя весь драматизм происходящего, я невинно ответил: «Чарли Чаплин». Отец со значением посмотрел на свою спутницу, опустил руку в карман и вынул оттуда полкроны. Я тут же рванул домой и сказал маме, что встретил в парке отца.
И вот теперь нам предстояло жить вместе с ним. Как бы то ни было, Кеннингтон-роуд была для нас знакомым местом, да и не таким унылым, как Норвуд.
И опять нас посадили в хлебный фургон и отправили на Кеннингтон-роуд, 287, – это как раз тот дом, рядом с которым я и видел прогуливающегося отца. Дверь открыла женщина, с которой он жил в то время. Она выглядела неряшливой и хмурой. Но в целом была привлекательной, высокой, с хорошей фигурой, полными губами и грустным взглядом больших оленьих глаз. Женщине было около тридцати лет, и звали ее Луиза. Случилось так, что самого мистера Чаплина дома не было, но после выполнения обычных формальностей и подписания бумаг нас оставили на попечении Луизы, которая провела нас наверх, в переднюю гостиную. На полу сидел мальчик лет четырех и во что-то играл. У него были большие темные глаза и густые вьющиеся коричневые волосы, это был сын Луизы и мой сводный брат.
Семья жила в двухкомнатной квартире. В гостиной, куда нас провела Луиза, были большие окна, но свет пробивался в комнату словно сквозь воду, и в ней было темно. Все здесь выглядело так же уныло, как и сама Луиза, – невзрачные обои, серая, невнятного цвета мебельная обивка, стеклянный ящик с чучелом щуки, которая проглотила другую, точно такого же размера, чья голова торчала у первой из пасти. Эта композиция выглядела особенно жутко.
В задней комнате Луиза поставила еще одну кровать для меня и Сидни, но она оказалась слишком маленькой, и Сидни сказал, что может спать на диване в гостиной.
– Будешь спать там, где я скажу, – отрезала Луиза.
В воздухе повисла напряженная тишина, и мы молча прошли назад в гостиную.
Наше появление не вызвало особого энтузиазма, что было вполне понятно. Для Луизы мы были словно снег на голову, какие-то чужие ей дети бывшей жены нашего отца.
Мы молча сидели и смотрели, как она накрывает на стол.
– Ну что, – сказала Луиза, обращаясь к Сидни, – мог бы и помочь. Принеси-ка сюда ведерко угля. А ты, – она повернулась ко мне, – быстро сбегай в лавку у Вайт Харт и возьми говяжьей солонины на шиллинг.
Я был только рад убежать от Луизы и ее унылого дома куда-нибудь подальше. В душе у меня зарождалось необъяснимое чувство страха, и я начал думать, что нам было бы лучше остаться в Норвуде.
Отец пришел домой поздно и был с нами весьма ласков и приветлив. За ужином я следил за каждым его жестом, за тем, как он ел и как держал нож, когда резал мясо, – словно ручку. Долгие годы я старался подражать всем его движениям.
Луиза рассказала отцу о том, что Сидни не хочет спать на кровати, потому что та, мол, слишком мала для него, и тогда отец сказал, что Сидни мог бы спать на диване в гостиной. Маленькая победа брата превратила его в настоящего врага Луизы, которая так никогда и не простила его за это. И постоянно жаловалась на него отцу. Впрочем, Луиза хоть и была вредной и упрямой, однако она ни разу не позволила себе ударить меня и даже не грозила поколотить, но то, как она ненавидела Сидни, постоянно держало меня в страхе. А еще она много пила, и это увеличивало мой страх. Когда она напивалась, в ней появлялось что-то пугающе-непредсказуемое. Она могла с умилением смотреть на своего малыша с прекрасным ангельским личиком и слушать, как он ругался на нее самыми непотребными словами. Он хоть и был моим сводным братом, но я не помню, чтобы за всю нашу совместную жизнь я перекинулся с ним хотя бы парой слов. Правда, я был старше аж на целых четыре года. Иногда, напившись, Луиза застывала, сидя на диване, уставившись в одну точку, и это пугало меня. Что до Сидни, ему было наплевать, он почти всегда приходил поздно вечером, а вот мне велено было бежать домой сразу после уроков, выносить мусор и выполнять другие домашние поручения.
Луиза отправила нас в школу на Кеннингтон-роуд, и это внесло в мою жизнь хоть какое-то разнообразие, я чувствовал себя менее одиноким. По субботам в школе был короткий учебный день, но я никогда этому не радовался, потому что надо было идти домой и приниматься за мытье полов и чистку ножей, но самое страшное было то, что Луиза начинала свой запой именно в субботу. Пока я чистил ножи, она сидела за столом с приятельницей, пила и становилась все мрачнее и мрачнее, жалуясь своей собеседнице, что ей, несчастной, приходилось воспитывать меня и Сидни и что она ничем не заслужила подобной участи. Помню, как она говорила, тыча в меня пальцем:
– Ну этот вот еще ладно, а вот братец его – это такой свинтус, что по нему исправительный дом плачет, к тому же он даже не сын моему Чарли.
Слова о Сидни пугали и угнетали меня, я ложился в постель и долго не мог заснуть, все время думая о брате и о себе. Мне не было еще и восьми, но я хорошо помню, что те дни моей жизни были самыми длинными и тягостными.
Иногда поздними субботними вечерами, когда я, подавленный своим мрачным настроением, лежал в кровати, из окна спальни раздавались живые звуки концертино и мелодии горного марша, слышались возбужденные голоса парней и громкий женский смех. Все это контрастировало с моим настроением, тем не менее я с сожалением вздыхал, когда громкие звуки постепенно стихали, а затем и совсем исчезали. Иногда на улице появлялись разносчики разных товаров. Один из них приходил каждый вечер и громко кричал что-то вроде «Правь, Британия!», а потом что-то бормотал себе под нос, при этом он торговал устрицами. Через три двери от нас была пивная, и я слышал, как последние, изрядно поднабравшиеся завсегдатаи выходили из нее, распевая популярную тогда, но довольно унылую и слезливую песенку:
Я всегда был чужд сентиментальности, но эти призывы так хорошо накладывались на мои горькие переживания, что, полностью умиротворенный, я крепко засыпал.
Сидни, приходя домой поздно, а это случалось почти всегда, первым делом совершал набег на кладовую со съестными припасами, а потом уже укладывался спать. Это приводило Луизу в ярость, и вот однажды ночью она, пьяная, ворвалась в спальню, сдернула с Сидни одеяло и приказала ему немедленно выметаться из дома. Но Сидни был готов к такому развитию событий. Он быстро вытащил из-под подушки свой «стилет» – заточенный длинный крюк для застегивания ботинок – и выставил его перед собой.
– Только подойди, – сказал он, – и я воткну его в тебя!
Луиза в испуге отпрянула.
– Ах ты, маленький мерзавец, да ты убить меня задумал?
– Да, – в голосе Сидни зазвучали драматические нотки, – я убью тебя!
– Ну, погоди! Вот вернется мистер Чаплин, уж он-то тебе покажет!
Увы, мистер Чаплин редко возвращался домой. Я помню один субботний вечер, когда Луиза и отец вместе пили дома и все мы почему-то сидели внизу – в гостиной домохозяйки и ее мужа. Под ярким освещением лицо отца казалось мертвенно-бледным, и он все время что-то мрачно бормотал себе под нос. Внезапно он вытащил из кармана целую пригоршню монет и с яростью швырнул на пол. Золотые и серебряные кружочки повсюду разлетелись. Такое бывает только на картинах в стиле сюрреализма. Никто не двинулся с места. Домохозяйка тоже не двинулась с места, но я заметил, как краем глаза она проследила за золотым совереном, закатившимся под стул в дальнем углу. Я тоже его приметил. Мы все сидели, боясь шелохнуться, и тут я решил, что самый подходящий момент действовать настал. Моему примеру последовали домохозяйка и все остальные, причем они старались собирать монеты так, чтобы отец видел, как они это делают, а он следил за всеми своим тяжелым и мрачным взглядом.
Однажды в субботу я вернулся домой после занятий в школе и никого там не застал. Сидни, как всегда, гонял в футбол, Луиза с сыном куда-то ушли еще рано утром, да так и не вернулись. Поначалу я обрадовался, потому что мне не нужно было сразу приниматься за мытье полов и посуды. Но, прождав до обеда, я начал беспокоиться. А что если они бросили меня? Наступил вечер, и я вдруг понял, что мне их здорово не хватает. Куда же они подевались? Комната выглядела мрачной и холодной, ее пустота стала пугать меня. Я почувствовал голод и заглянул в кладовую, но еды там не было. Я больше не мог находиться в этой пугающей меня обстановке и побежал вон из дома. Весь вечер я слонялся по ближайшим рыночным улочкам. Прошел по Ламбет-уок и по Кэт, голодными глазами рассматривая витрины и прилавки местных продуктовых лавок и постоянно сглатывая при виде огромных свиных отбивных и говяжьих стейков, золотистой жареной картошки под аппетитным соусом. Потом глазел на шарлатанов, продающих свои сомнительного происхождения товары. Все увиденное немного отвлекло меня, и я ненадолго забыл о пустом желудке и одиночестве.
Было уже совсем темно, когда я вернулся. Я постучал в дверь, но никто не открыл – дома все еще никого не было. Томясь беспокойством, я дошел до угла Кеннингтон-кросс и уселся там на бордюр, посматривая на дверь дома в надежде, что кто-нибудь наконец-то вернется домой. Я чувствовал себя усталым и несчастным и гадал, куда же делся Сидни. Приближалась полночь, на улице становилось пусто, в лавках и магазинах гасли огни, и только в аптеке да в паре пивнушек свет еще горел. Я был на грани отчаяния.
И вдруг послышалась музыка! Это был полный восторг! Она звучала из пивной на углу Уайт Харт, разливаясь по всей пустой площади. Я знал эту мелодию, она называлась «Жимолость и пчела». В этот раз песенку виртуозно исполняли на аккордеоне и кларнете. Я никогда прежде не обращал особого внимания на мелодию, но в тот раз она звучала так красиво и так лирично, так радостно и весело, тепло и ободряюще, что я забыл о своих бедах и перешел через площадь поближе к музыкантам. Аккордеонист был слеп, с пустыми глазницами вместо глаз, а на кларнете играл какой-то тип с опухшим лицом пьяницы.
Мелодия быстро закончилась, музыканты ушли, и мне стало совсем одиноко. Усталый, на трясущихся от слабости ногах я отправился домой, даже не думая о том, есть ли там кто-нибудь или нет.
Лечь спать – это было единственным, чего я тогда хотел. И тут я увидел, как кто-то приближается по садовой тропинке к дому. Это была Луиза, перед которой бежал ее маленький сын. Я потрясенно смотрел, как она идет, сильно припадая на одну сторону. Сначала мне подумалось, что она ударилась и повредила ногу, но потом я вдруг понял, что Луиза была сильно пьяна. До этого я в жизни не видел настолько пьяных людей. Я решил, что мне лучше не попадаться ей на глаза, и отошел в сторону, пропустив Луизу в дом, а потом, крадучись, стараясь не шуметь, стал подниматься наверх в надежде остаться незамеченным в темноте, но Луиза была тут как тут.
– Какого черта ты тут шляешься? – спросила она. – Это не твой дом.
Я стоял, боясь пошевелиться.
– Все, ты больше не будешь здесь спать! Убирайся, вы мне все осточертели! И ты, и твой братец! Пусть ваш отец теперь о вас заботится!
Ни секунды не раздумывая, я развернулся и побежал вниз по лестнице. Усталость пропала, у меня словно открылось второе дыхание. Я краем уха слышал, что отец почти всегда проводит время в пивной «Голова королевы», что на Принц-роуд, где-то в километре от дома, вот я и решил, что именно туда мне и надо, надеясь, что отец действительно там. Так оно и было – я увидел его сумрачную фигуру в свете уличного фонаря.
– Она прогнала меня, – выпалил я, – и она сильно пьяна.
Мы пошли домой, отца сильно пошатывало.
– Я тоже выпил, – сказал он.
Я попытался уверить отца, что он в полном порядке.
– Нет, я пьян, – все же виновато повторял отец.
Он открыл дверь в гостиную и молча застыл на пороге, с угрозой глядя на Луизу, которая нетвердо стояла на ногах, опершись на камин.
– Почему ты его выгнала? – спросил отец.
Луиза с удивлением невидящим взглядом посмотрела на него, а затем пробормотала:
– Да катись ты к черту вместе со всеми остальными!
Отец вдруг схватил тяжелую одежную щетку, лежавшую на столике сбоку, и с силой бросил ее в Луизу. Удар пришелся по лицу, и Луиза, закатив глаза, молча рухнула на пол, словно обрадовавшись тому, что с ней приключилось.
Я был так потрясен поступком отца, что тут же потерял к нему уважение. Что происходило дальше, мне смутно помнится. Кажется, вернулся Сидни, отец уложил нас спать и ушел.
Позже я узнал, что утром того самого дня отец и Луиза поссорились. Отец оставил ее одну и отправился к своему брату Спенсеру Чаплину, который был владельцем нескольких питейных заведений в окрестностях Ламбета. Будучи в положении то ли жены, то ли любовницы, Луиза чувствовала себя неловко и не любила ходить в гости к богатым родственникам отца, поэтому он уехал один, а она в отместку тоже решила где-то развлечься.
Луиза любила отца. Хоть я и был совсем еще мальчишкой, я видел это в ее глазах в ту самую ночь, когда она стояла у камина, растерянная и оскорбленная его жестоким к ней отношением. Более того, я был уверен, что и отец любил Луизу. Я много раз видел подтверждение этому. Иногда отец становился очаровательным и нежным, он целовал ее, прощаясь перед уходом в театр. Воскресным утром, если не был пьян, за завтраком он мог рассказывать нам и Луизе об артистах, работавших вместе с ним в театре, и это были восхитительно интересные истории. Я следил за ним, словно ястреб за добычей, пытаясь впитать в себя все, что видел и слышал. Как-то раз, будучи в игривом настроении, он соорудил из полотенца чалму и стал гоняться за своим маленьким сыном вокруг стола со словами: «Я турецкий султан! И зовут меня Ревень!» Где-то около восьми часов вечера он уходил в театр, предварительно проглотив шесть сырых яиц и запив их портвейном, – в это время суток он редко ел что-то другое. Потом он все реже и реже стал возвращаться домой, а если и приходил, то только чтобы отоспаться после пьянства.
Однажды к Луизе пришли представители Общества защиты детей от жестокого обращения. Надо сказать, она была сильно возмущена этим визитом. Они пришли из-за того, что полиция уведомила их, что нас с Сидни нашли спящими в три часа ночи у костра ночного сторожа. Это была как раз та самая ночь, когда Луиза выгнала нас из дома, а полиция заставила ее открыть дверь и впустить нас обратно.
Через несколько дней, когда отец был где-то в провинции на гастролях, Луиза получила письмо, в котором сообщалось, что маму выписали из психиатрической лечебницы. Через день или два к нам поднялась домохозяйка и сообщила, что у дверей дома стоит какая-то дама и спрашивает о Сидни и Чарли.
– Это ваша мать, – сказала Луиза.
На мгновение мы застыли, не веря услышанному, а потом Сидни кубарем скатился вниз прямо в мамины объятия, а за ним настала и моя очередь. Это была наша мама, наша дорогая, улыбающаяся и так крепко любящая нас мама.
Луизу и маму слишком смущала возможная встреча, поэтому мама осталась внизу, а мы с Сидни быстро собрали все свои вещи. В тот момент никто из нас не испытывал обиды или другого болезненного чувства, Луиза вежливо попрощалась не только со мной, но и с Сидни.
Мама сняла комнату на одной из маленьких улочек за Кеннингтон-кросс, недалеко от консервной фабрики Хейнворда, откуда каждый вечер ветер разносил неприятный кислотный запах. Но за комнату просили недорого, и мы снова были вместе. Мама чувствовала себя прекрасно, и нам даже не приходило в голову, что до этого она была серьезно больна.
У меня нет ни малейшего представления о том, как и на что мы жили в то время. Однако же я помню, что у нас не было особых трудностей и проблем. Отец регулярно, каждую неделю, присылал нам по десять шиллингов, а мама снова занялась шитьем и возобновила свои походы в церковь.
Из всего, что происходило тогда, мне запомнилось одно лишь событие. В конце нашей улицы находилась бойня, и мимо нас каждый день туда гнали овец. Помню, как одна овца отбилась от стада и бросилась назад по улице на потеху всем зевакам. Кто-то пытался схватить бедную, а кто-то, споткнувшись, падал на землю. Я смотрел на метавшуюся в панике овцу, на падающих людей и весело смеялся – меня действительно забавляло все это. Но когда бедное животное было наконец поймано и сопровождено на бойню, я понял весь ужас происшедшего и с плачем прибежал домой к маме.
– Они убьют ее, – кричал и плакал я, – убьют!
Этот весенний вечер, его комичность и трагизм надолго остались в моей памяти, и я часто думаю, не послужило ли это событие прологом к моим будущим фильмам, которые, по сути своей, тоже трагикомичны.
Школа открыла мне новые горизонты – мы начали изучать историю, поэзию, естественные науки. Но некоторые предметы были скучны и неинтересны, особенно арифметика – все эти сложения и вычитания нужны были только банковским клеркам и кассирам, ну, или для того, чтобы тебя никто и нигде не обсчитал.
История представляла собой бесконечную череду жестокости и насилия, перечисление имен цареубийц и королей, умерщвляющих своих жен, братьев, племянников и так далее. География заключалась в изучении карт, а поэзия предназначалась всего лишь для тренировки памяти. Система образования обрушила на меня знания и факты, многие из которых показались мне ненужными и малоинтересными.
Я мог бы стать хорошим, прилежным учеником, если бы появился в моей жизни учитель, который смог бы увлечь меня тем или иным предметом, вдохновил бы завораживающими историями, а не вбивал мне в голову сухие факты, заинтриговал бы сложными значениями цифр и романтикой географических карт, вовлек бы в глубины исторических событий и познакомил с музыкой поэзии.
Когда мама вернулась к нам с Сидни, она снова стала разжигать мой интерес к театру. Она убеждала, что у меня есть кое-какой актерский талант. Но только ближе к Рождеству, когда в школе решили поставить «Золушку», я вдруг почувствовал желание показать на сцене все, чему учила меня мама. Не знаю почему, но меня не взяли играть в спектакле, и я завидовал отобранным ученикам, потому что чувствовал, что мог бы сыграть гораздо лучше любого из них. Мне это было очевидно. И мне не нравилось, как скучно и без всякого воображения мальчики исполняли свои роли. В злых сестрах не было ни изюминки, ни смешинки. Ребята старательно проговаривали слова заученными голосами, все время срываясь на фальцет. Как мне хотелось сыграть роль одной из злых сестер – мама точно научила бы меня сделать все как надо! Помню, мне очень нравилась девочка, игравшая Золушку. Она была симпатичной и изящной, ей было четырнадцать лет, и я был тайно в нее влюблен. Увы, она была слишком далека от меня и по возрасту, и по социальному положению.
На мой вкус, спектакль вышел унылым, и если бы не прекрасная Золушка, он и вовсе провалился бы. Меня это немного огорчило. Я еще не знал, что через пару месяцев я окажусь на пике славы и триумфа, декламируя стишок «Кошечка мисс Присциллы» в каждом классе нашей школы. Это было смешное стихотворение, которое мама прочла в витрине газетной лавки. Оно ей так понравилось, что она переписала его и принесла домой. И вот как-то раз на перемене я рассказал стишок одному из одноклассников. Наш учитель мистер Рейд сидел в это время за столом и стал свидетелем моего короткого выступления. Он собрал весь класс и попросил меня еще раз прочитать стишок. Публика умирала со смеху. Благодаря этому слава обо мне разнеслась по всей школе, и уже на следующий день я выступал перед каждым классом – как перед мальчиками, так и перед девочками.
Я уже рассказывал, что как-то заменил маму на сцене, когда мне было пять лет, но в этот раз мой триумф был не только заслуженным, но и осознанным. Учиться в школе стало вдруг гораздо интереснее. Из незаметного и ненужного маленького мальчика я разом превратился в объект интереса и учеников, и учителей. Я даже учиться стал лучше. Но учебу пришлось отложить, когда меня приняли в ансамбль исполнителей чечетки «Восьмерка ланкаширских парней».
Глава третья
Отец был знаком с мистером Джексоном, который руководил ансамблем, и убедил маму, что для меня это будет хорошим началом карьеры на сцене, к тому же принесет немного денег в дом. По контракту мне предоставят жилье и стол, а мама будет получать по полкроны в неделю. Сначала мама сомневалась, пока лично не встретилась с мистером Джексоном и членами его семьи, после чего все же согласилась.
Мистеру Джексону было около пятидесяти пяти лет. Он служил школьным учителем в Ланкашире и воспитывал трех сыновей и дочь, все они были членами «Восьмерки ланкаширских парней». Мистер Джексон был прилежным католиком и после смерти первой жены обратился к детям за советом по поводу повторного брака. Его вторая жена была немного старше, и как-то он рассказал нам благочестивую историю своей второй женитьбы. В одной из газет он поместил короткое объявление о намерении жениться и вскоре получил более трехсот писем. Помолившись и попросив Господа указать ему правильный выбор, мистер Джексон вскрыл всего лишь одно письмо – и конечно же, оно было от будущей миссис Джексон. Она тоже была школьной учительницей и, словно в ответ на его молитву, тоже католичкой.
Но Господь не наградил миссис Джексон красотой, и вряд ли она могла бы кого-нибудь прельстить. Насколько я помню, у нее было бледное, худое и скуластое лицо со множеством мелких морщинок, которые, возможно, появились после того, как в столь почтенном возрасте она подарила мистеру Джексону сына. Тем не менее она была заботливой и любящей женой и даже после родов, когда еще кормила малыша грудью, активно принимала участие в управлении ансамблем.
Рассказ самой миссис Джексон о том, как она вышла замуж, немного отличался от рассказа ее супруга. По ее словам, они переписывались и ни разу не виделись до свадьбы. Во время своей первой встречи наедине, когда они сидели в гостиной, а остальные члены семьи были в другой комнате, мистер Джексон сказал: «Вы – это все, о чем я мечтал». На что будущая миссис Джексон ответила абсолютно так же. В завершение истории она печально добавила: «Однако я никак не ожидала, что тут же стану многодетной матерью с восемью детьми на руках».
Трем сыновьям Джексона было от двенадцати до шестнадцати лет, дочке – девять, и ее коротко стригли «под мальчика», что позволяло ей не отличаться от остальных членов нашего мужского коллектива.
Каждое воскресенье Джексоны всей семьей отправлялись в церковь. Все, кроме меня. Я был единственным протестантом. И вот однажды, чувствуя себя особенно одиноко, я решил отправиться в церковь вместе с остальными. Если бы не уважение к религии мамы, я бы легко переметнулся на католическую сторону – мне нравился мистицизм католических служб и маленький домашний алтарь с гипсовой Девой Марией, украшенный цветами и горящими свечами. Алтарь стоял в углу в спальне у мальчиков, и они всегда крестились, глядя на него, когда проходили мимо.
После шести недель тренировок мне наконец разрешили выступать вместе с остальными на сцене. Мне шел девятый год, и я успел подрастерять свою детскую непосредственность при выступлении перед публикой. Я едва переставлял ноги на сцене и только спустя несколько недель обрел уверенность и смог выступать с сольными танцами, как и все остальные.
Надо сказать, что меня не прельщала карьера простого танцора в ансамбле из восьми мальчиков. Как и все остальные, я мечтал о сольных выступлениях, и не только потому, что они приносили бы больше денег. Я чувствовал, что испытывал бы гораздо большее удовлетворение от этого, чем от танцев.
Я хотел стать маленьким комедийным актером, но, чтобы выходить одному на сцену, надо было обладать крепкими нервами. Так или иначе, первое, что я хотел делать на сцене вместо исполнения танцев, – смешить публику. В идеале мне представлялось выступление двух мальчишек-комиков в костюмах этаких смешных бродяжек. Я рассказал об этом одному из мальчиков в нашем ансамбле, и мы решили стать партнерами. То, что мы задумали, превратилось в нашу навязчивую мечту. Мы хотели выступать как «Бристоль и Чаплин, бродяжки-миллионеры», с пышными накладными бакенбардами и кольцами с огромными фальшивыми бриллиантами на пальцах. Нам казалось, что мы подумали обо всем, что могло бы принести успех и деньги. Увы, нашим мечтам не суждено было сбыться.
Публика любила «Восьмерку ланкаширских парней», потому что, как говорил мистер Джексон, мы не были похожи на детей из театральной среды. По его настоянию мы никогда не пользовались гримом, а наши щеки должны были быть естественного розового цвета. Если кто-то из нас выглядел бледным, нужно было немного растереть или пощипать щеки, чтобы придать им необходимый цвет. Но в Лондоне, когда приходилось работать в двух или трех мюзик-холлах за одну ночь, мы иногда выглядели изможденными и усталыми на сцене, пока не замечали стоящего за кулисами мистера Джексона, отчаянно старавшегося привлечь наше внимание и показывавшего на лицо. Тогда нас словно ударяло током, и мы опять превращались в бодрых и улыбчивых артистов.
Гастролируя в провинции, мы ходили в школу – по одной неделе в каждом из посещаемых городов, но такая учеба не прибавляла мне знаний.
Как-то на Рождество нам предстояло исполнять роли кошечек и собачек в пантомиме «Золушка» на лондонском ипподроме. В то время это было своего рода новым веянием в театральном искусстве, сочетанием водевильных и цирковых представлений, с красочными декорациями и множеством актеров. Надо сказать, что представления пользовались большим успехом. Цирковую арену заполняли водой, и симпатичные танцовщицы в сверкающих доспехах маршировали, ряд за рядом, прямо в воду и исчезали под ее поверхностью. Как только последний ряд скрывался под водой, на арене появлялся знаменитый французский комик Марселин, наряженный в великоватый по размеру фрак и с цилиндром на голове. Держа удочку в руке, он садился на раскладной стул, открывал большую шкатулку с драгоценностями, насаживал на крючок бриллиантовое ожерелье и забрасывал «наживку» в воду. Время от времени он менял наживку на что-нибудь поменьше, забрасывая в воду браслеты и другие украшения, пока наконец шкатулка не оказывалась пустой. Марселин смешно показывал, как он борется с удилищем, пытаясь вытащить добычу из воды. В конце концов ему удавалось выудить из воды маленького пуделя, который забавно копировал все, что делал клоун. Если он садился, пудель садился тоже, если вставал на голову – тот повторял.
Смешные и своеобразные номера сделали клоуна необычайно популярным в Лондоне. В постановке «Золушки» была маленькая сценка на кухне, в которой я подыгрывал Марселину. Я играл роль кота, а Марселин, отступая назад от своей собачки, спотыкался об меня и падал мне на спину как раз в тот момент, когда я лакал молоко из миски на полу. Клоун все время жаловался, что я недостаточно выгибаю спину, чтобы смягчить его падение. У меня была маска кота с выражением удивления на морде, и во время первого представления для детей я подобрался к собаке сзади и начал ее обнюхивать. Когда публика засмеялась, я обернулся и удивленно посмотрел на зрителей, дернув за веревку и заставив глаз подмигнуть. После всего этого за кулисами неожиданно появился директор представления и начал энергично подавать мне какие-то знаки. Но я продолжил свою игру. Обнюхав собачку, я обнюхал и сцену, а потом поднял заднюю лапу. Зрительный зал взорвался смехом – наверное, потому, что это было необычно, ведь коты так не делают. В конце концов директору удалось привлечь мое внимание, и под гром оваций я покинул сцену.
– Не смей этого делать! – сказал он. – Ты дождешься, что лорд-распорядитель нас закроет!
«Золушка» шла с огромным успехом. Марселин играл всего лишь эпизодическую роль, но именно он стал звездой представления. Несколько лет спустя Марселин отправился в Нью-Йорк, где сенсационно выступал на городском ипподроме, но вскоре эта цирковая арена была закрыта, и о клоуне быстро забыли.
В 1918 году или что-то около того на гастроли в Лос-Анджелес приехал Цирк братьев Ринглинг. С ними был и Марселин. Представление давалось на огромной арене, размером с три обычных цирковых. И я был неприятно удивлен, увидев, что он всего лишь один из многих клоунов, принимавших участие в спектакле, – великий актер потерялся в вульгарной экстравагантности действа на огромной арене.
После представления я зашел в его гримерку и представился, напомнив, что играл кота в сценке на арене лондонского ипподрома. Марселин никак не отреагировал на это. Сквозь толстый слой грима я увидел лицо усталого затравленного человека, пребывавшего в глубокой меланхолии.
Он покончил с собой годом позже в Нью-Йорке. Короткая заметка в газете рассказывала, как один из жильцов многоквартирного дома услышал выстрел и обнаружил Марселина, лежащего на полу с пистолетом в руке, а пластинка на граммофоне все играла песенку «Лунный свет и розы».
Многие английские комедийные актеры закончили жизнь самоубийством. Т.Е. Данвилл, великолепный клоун, услышал фразу, оброненную кем-то у входа в бар: «С этим парнем все кончено», – и в тот же день застрелился на берегу Темзы.
Марк Шеридан, один из самых талантливых комедийных актеров, застрелился в парке Глазго, после того как понял, что его не приняла городская публика.
Фрэнк Койн, с которым мы вместе выступали в одном из представлений, был веселым, жизнерадостным актером, его куплеты принесли ему всеобщую известность:
В жизни Койн был вежливым и всегда улыбающимся человеком. Но вот однажды после полудня они с женой решили отправиться на прогулку в конной упряжке и уже спустились вниз, как вдруг он, сославшись на то, что забыл кое-что дома, поднялся наверх. Прождав около двадцати минут и решив выяснить, в чем же дело, его жена зашла в дом и обнаружила мужа, лежащего в ванной комнате на полу – в луже крови и с бритвой в руках. Койн так перерезал себе горло, что чуть ли не обезглавил себя.
Из всех артистов, которых я видел в детстве, больше всего меня поражали не те, кто пользовался постоянным шумным успехом, а другие – обладавшие уникальной индивидуальностью за пределами сцены. Комедийный жонглер Зармо приходил в театр рано утром, к его открытию, и несколько часов посвящал тренировкам, проявляя невиданную многими дисциплинированность. Мы видели, как за кулисами он балансировал биллиардным кием, удерживая его на подбородке. Затем он подбрасывал бильярдный шар, заставляя его оставаться на кончике кия, а потом подбрасывал и второй, пытаясь удержать его на первом. Довольно часто у него это не получалось. Как он потом рассказывал мистеру Джексону, на репетиции этого номера ушло целых четыре года, и наконец настал день, когда он решил показать этот номер публике.
В тот вечер мы все стояли за кулисами и смотрели на Зармо. Все прошло великолепно с первого раза! Первый шар приземлился как надо, а за ним и второй, но публика отреагировала довольно вяло. Мистер Джексон часто вспоминал этот случай. После представления он сказал Зармо: «Ты сделал это так, что многие подумали, будто это очень просто. Ты не продал им то, что показал. Тебе надо было промахнуться пару раз». Зармо рассмеялся и сказал: «Ну, я еще не научился ронять шары!» А еще Зармо увлекался френологией и определял наши характеры. Мне он сказал, что все знания, которые я получаю, обязательно пойдут мне на пользу.
Еще мы выступали вместе с братьями Гриффитами – они были очень смешными и ловкими клоунами на трапеции, но я никогда их не понимал, вернее, не понимал психологию их поведения на сцене. Раскачиваясь на трапеции, они начинали яростно мутузить друг друга прямо по лицу своими большими мягкими башмаками.
– Ой! – кричал один. – Только посмей еще раз ударить меня!
– Что?! Да на, получай!
Обиженный с удивлением смотрел на своего обидчика и говорил:
– Ой, он посмел!
Я считал эту грубость и агрессивность абсолютно лишними, тем более что в обычной жизни братья очень трепетно относились друг к другу, были спокойными и серьезными людьми.
Дан Лено, мне кажется, был самым выдающимся комедийным актером со времен легендарного Гримальди. Я не знаю, как он играл в расцвете своего таланта, но для меня он был скорее характерным, а не комедийным актером. Его яркие образы представителей нижних слоев лондонского общества были глубоко человечными, затрагивающими душу. Именно так о нем рассказывала моя мама.
Знаменитая Мэри Ллойд имела репутацию легкомысленной дамы, но мы выступали вместе с ней в старом театре «Тиволи» на Стрэнде, и я не видел никого более серьезного и сосредоточенного, чем она. Широко открытыми глазами я смотрел на то, как эта маленькая полная женщина беспокойно прохаживалась за сценой, ни на что и ни на кого не обращая внимания, пока не наступал черед ее выхода на сцену. В этот самый момент она полностью преображалась, становилась веселой и расслабленной.
А как не вспомнить Брэнсби Уилльямса, изображавшего героев произведений Чарльза Диккенса, таких как Урия Гип, Билл Сайкс и старик из «Лавки древностей»! То, как этот привлекательный и респектабельный молодой человек выступал перед простоватой зрительской аудиторией Глазго, меняя грим и костюмы на глазах у зала, каждый раз превращаясь в одного из этих занимательных персонажей, открыло новое направление в театральном искусстве. Уилльямс помог мне обратить серьезное внимание на литературу, мне захотелось понять тайны художественных образов, описанных в книгах, истинную суть диккенсовских героев, отображенных в иллюстрациях Джорджа Крукшанка. Я плохо читал в том возрасте, но это не помешало мне купить «Оливера Твиста».
Я был так увлечен героями книг Диккенса, что стал пародировать Брэнсби Уилльямса, показывавшего их характеры публике. Понятно, что мой открывшийся талант не мог остаться незамеченным, и вот однажды мистер Джексон увидел, как я представлял старика из «Лавки древностей» перед другими ребятами. Я тут же был назван гением, и мистер Джексон исполнился твердых намерений объявить об этом всему миру.
Итак, это знаменательное событие произошло в театре Мидлсбро. После танцевального номера мистер Джексон вышел на сцену с честным желанием объявить о пришествии юного мессии, заметив между делом, что это новое дарование появилось в труппе его мальчиков и сейчас представит на суд публике пародию на Брэнсби Уилльямса в роли старика из «Лавки древностей» – того самого, который никак не мог смириться со смертью его маленькой Нелл.
Зрительный зал не выказал особого восторга по этому поводу, так как уже подустал от представления, оказавшегося не очень интересным в тот вечер. И вот на сцене появился я – в своем обычном танцевальном костюме, то есть в белой льняной рубашке с кружевным воротником, бархатных штанишках и красных башмаках, и, что особенно интересно, загримированный под девяностолетнего старика. Не знаю, когда и где, но у нас появился старый парик, должно быть, купленный за гроши мистером Джексоном, и он совершенно мне не подходил. У меня была большая голова, но парик был еще больше. Он представлял собой эдакую лысую голову с длинными, редкими, спутанными волосами. Иными словами, когда я появился на сцене, то всем своим видом напоминал ползущего жука, чем и вызвал вполне адекватную реакцию публики. Все вокруг захихикали.
Публика никак не хотела успокаиваться. Все же я начал свое выступление тихим старческим шепотом:
– Тише, тише, не шумите, вы разбудите мою маленькую Нелли.
– Громче, громче! – кричали из зала.
Но я продолжал шептать, и так тихо, что публика стала топать. Это был конец моей карьеры пародиста, представлявшего характеры диккенсовских произведений на театральной сцене.
Несмотря на вынужденную бережливость, в нашем ансамбле «ланкаширских парней» мы всегда жили дружно и без особых разногласий. Понятно, что иногда возникали кое-какие вопросы. Как-то раз мы выступали в одном представлении с двумя мальчиками-акробатами примерно моего возраста, которые сказали нам по секрету, что их мамы получают семь шиллингов и шесть пенсов в неделю, а сами мальчишки – по одному шиллингу в неделю на карманные расходы. Деньги они находили утром по понедельникам под тарелкой яичницы с беконом. «А мы, – пожаловался один из нас, – получаем всего по два пенса да хлеб с джемом на завтрак!»
Когда Джон, один из сыновей мистера Джексона, услышал это, то заплакал и бросился вниз по лестнице, крича нам, что были времена, когда, выступая в пригородах Лондона, ансамбль зарабатывал всего семь фунтов в неделю на всех, и что все они едва сводили концы с концами.
Зажиточная жизнь двух юных акробатов навела нас на мысль, что можно было бы и самим успешно этим заниматься. И вот по утрам сразу после открытия театра мы по одному или вдвоем упражнялись в исполнении сальто со страховочными веревками вокруг пояса, прикрепленными к балкам. Я вполне преуспел в этих упражнениях, но сломал большой палец – на том и закончилась карьера акробата.
Помимо танцев мы старались привнести что-нибудь новое в наши выступления. Я хотел стать комедийным жонглером и, накопив немного денег, купил четыре резиновых мяча и четыре жестяные тарелки, а потом часами стоял у кровати, тренируясь в жонглировании.
Мистер Джексон был хорошим человеком. За три месяца до того, как я покинул его труппу, мы участвовали в бенефисе моего отца, который был уже очень болен. Многие артисты безвозмездно участвовали в таких представлениях, и наш ансамбль к ним присоединился. В тот вечер отец появился на сцене, тяжело дыша и с усилием произнося приветственные слова. Я стоял за кулисами, смотрел на него и не понимал, что вижу умирающего человека.
Когда мы выступали в Лондоне, я навещал маму каждый уикенд. Она находила меня худым и бледным и говорила, что танцы плохо влияют на мои легкие. Это настолько сильно ее беспокоило, что в конце концов она написала письмо мистеру Джексону, который был столь этим возмущен, что отправил меня домой, сказав напоследок, что я не стою того беспокойства, которое выражала в письме моя мама.
Через несколько недель у меня началась астма. Приступы становились все тяжелее и тяжелее, и мама, решив, что я заболел туберкулезом, отправила меня в госпиталь в Бромптон, где меня тщательно обследовали. В моих легких ничего не нашли, но астматические приступы продолжались. Несколько месяцев я провел словно в агонии: я совершенно не мог дышать и иногда просто хотел выпрыгнуть из окна, чтобы покончить с мучениями. Дышал над травами под одеялом, но и это мало помогало. Доктор говорил, что надо набраться терпения, пока я не перерасту астму.
Я мало что помню о том периоде своей жизни. Это был сплошной поток несчастий и удручающих обстоятельств. Не помню, где в то время жил Сидни. Он был на четыре года старше меня и редко проявлялся в моем сознании. Вполне возможно, он жил у бабушки, чтобы маме было легче. Помню, что мы бесконечно переезжали с места на место, пока наконец не оказались в доме № 3 на Поунелл-террас.
Я понимал, до какого уровня бедности мы опустились. Даже дети из самых бедных семей оставались дома на воскресный обед. Съесть кусок жареного мяса дома означало некое условное благополучие, некий ритуал, который отличал представителей одной беднейшей группы от другой. Те же, кто не обедал дома по воскресеньям, были нищими, и мы к ним относились. Мама обычно отправляла меня в ближайшую кофейню за обедом стоимостью в шесть пенни (кусок мяса и пара овощей). И как мне было стыдно, особенно по воскресеньям! Я даже упрекал ее за то, что она не готовит дома, но мама отвечала мне, что домашняя еда стоит как минимум в два раза дороже.
Однажды в пятницу мама выиграла пять шиллингов на лошадиных скачках и решила побаловать меня воскресным домашним обедом. Среди всего прочего она купила кусок очень жирного мяса, чтобы пожарить, – он весил более двух килограммов, а на бумажке, что к нему прилагалась, было так и написано: «для жарки».
У нас не было плиты, и маме пришлось пойти на кухню к домохозяйке. Мама стеснялась все время ходить туда-сюда по чужой кухне и постаралась рассчитать время приготовления заранее. В результате, к нашему обоюдному разочарованию, довольно большой кусок мяса «ужарился» до размеров крикетного мяча. Тем не менее, несмотря на уверения мамы, что обеды в кофейне лучше и дешевле, я проглотил этот кусок, чувствуя себя совершенно нормальным человеком, привыкшим обедать дома по воскресеньям.
И вот как раз в это самое время наша жизнь неожиданно изменилась. Совершенно случайно мама встретила старую подругу, которой повезло стать богатой и преуспевающей. Она выглядела симпатичной пышной женщиной с величественной, божественной статью. Она бросила карьеру актрисы, чтобы стать любовницей пожилого богатого полковника. Вместе они жили в фешенебельном районе Лондона – в Стоквелле. Мамина подруга была настолько рада встрече, что пригласила нас провести все лето вместе с ней в ее доме.
Сидни собирал хмель где-то в провинции, и поэтому убедить маму принять предложение не составило особого труда, тем более что она выглядела вполне прилично благодаря своему умению управляться с иголкой. Я же был одет в свой воскресный костюмчик, доставшийся в наследство от «Восьмерки ланкаширских парней», и тоже выглядел неплохо.
Не прошло и дня, как мы очутились в роскошном угловом доме на углу Лансдаун-Сквер, где были слуги, спальни в голубом и розовом тонах, кретоновые занавески и медвежьи шкуры на полу. Это было настоящее блаженство! Я отлично помню большие гроздья тепличного черного винограда, который живым орнаментом вился по серванту в столовой. Другое дело, что количество винограда таинственным образом уменьшалось – ветки прямо на глазах теряли свои ягоды…
За домом присматривали четыре женщины – повариха и три служанки. Кроме меня и мамы в доме был еще один гость – очень застенчивый молодой человек приятной наружности с аккуратно подстриженными рыжими усиками. Он был очарователен, предупредителен и казался частью самого дома, но только до того момента, когда в доме появлялся его хозяин – полковник с седыми бакенбардами. Молодой человек как-то незаметно исчезал, словно по волшебству.
Полковник нечасто приезжал домой – раз или два в неделю. В это время в доме становилось на удивление тихо. Мама всегда предупреждала, что я должен вести себя тихо и не болтаться под ногами. Но однажды я влетел в гостиную, когда полковник спускался вниз по лестнице. Это был высокий тучный мужчина в сюртуке и цилиндре, с розовым лицом, седыми бакенбардами и лысой головой. Он слегка улыбнулся мне и скрылся за дверью.
Я не совсем понимал, почему приезд полковника вызывал переполох в доме. Тем не менее он никогда не оставался надолго, а молодой человек с аккуратными усиками вдруг снова появлялся в доме, и все вокруг возвращалось к прежнему ритму жизни.
Мне все больше и больше нравился этот усатый молодой человек. Вместе мы подолгу гуляли по Клапхэм Коммон, ведя на поводках двух породистых грейхаундов, принадлежавших хозяйке. В то время этот район выглядел тихим и элегантным. Даже аптека, в которой мы иногда делали покупки, буквально источала изысканные ароматы трав, парфюмерии, мыла, пудры и всего остального. До сих пор запахи в некоторых из аптек вызывают у меня приятную ностальгию. Кстати, молодой человек сказал маме, что мне было бы полезно принимать холодный душ по утрам, и его совет помог справиться с приступами астмы. Мне нравился холодный душ, он бодрил и освежал.
Удивительно, как быстро человек осваивается с новыми условиями жизни! Как быстро вживается в комфортные обстоятельства существования! Прошло не так уж и много времени, а я уже и думать не мог о другой жизни – без утреннего ритуала умывания, прогулок с собаками на новых кожаных коричневых поводках, возвращений в дом, полный слуг, и ланча, элегантно подаваемого на серебряных тарелках.
Задняя часть нашего сада примыкала к другому дому, где у обитателей тоже было равное с нами количество прислуги. В доме жили трое – молодая женатая пара и их сын примерно моего возраста. Его детская была полна самых разных игрушек. Меня часто приглашали поиграть с ним и оставляли на обед, и мы быстро стали хорошими друзьями. Отец мальчика занимал важный пост в одном из банков в Сити, а мама была молодой и довольно симпатичной женщиной.
Однажды я услышал, как наша горничная доверительно разговаривала с гувернанткой моего нового приятеля, которая говорила, что ее мальчику нужен особый уход. «Да и нашему он тоже не помешает», – ответила горничная, имея в виду меня. Я был в восторге от того, что меня принимали за ребенка богатых родителей. Правда, мне было не совсем понятно, почему она возвела меня до столь высокого статуса. Вполне вероятно, что просто хотела показать, что люди, на которых она работает, занимают такое же положение в обществе, как и обитатели соседнего дома. После этого, обедая в семье своего нового приятеля, я всегда чувствовал себя самозванцем.
День нашего возвращения домой был грустным, если не сказать больше. Но одновременно с грустью я почувствовал и облегчение, потому что мы снова были свободны, не нужно было притворяться и быть приятными гостями. Как сказала мама, все гости – как кексы: если хранить их долго, они становятся твердыми и несъедобными. Вот так оборвались шелковые нити, тянувшиеся к эпизоду сытой и комфортной жизни. Мы снова оказались лицом к лицу со всеми прелестями нашей реальной жизни.
Глава четвертая
1899 год был эпохой бакенбард. Их носили короли, государственные деятели, солдаты, чиновники и все остальные Крюгеры, Солсбери, Китченеры, Кайзеры и игроки в крокет – всех не перечислишь. Это была эпоха помпезности и абсурда, фантастического богатства и не менее фантастической нищеты, полного разгула политического ханжества в газетах и журналах. Как всегда, бедная Англия жестоко страдала от разного рода посягательств и несправедливостей. Взгляните, например, на бурских фермеров в Трансваале – они воевали как хотели, никаких правил! Стреляли в наших бедных солдат в красных мундирах, а сами прятались за всякими там скалами и холмами! В конце концов военное министерство вынуждено было принять меры и переодеть наших солдат из красного в хаки. Если буры этого хотели, то считайте, что они свое получили.
Я много узнал о войне из патриотических песен, куплетов и даже надписей на сигаретных пачках с портретами наших генералов. Понятное дело, нашими противниками были самые беспощадные злодеи в мире. Вот они окружили Ледисмит – и вся Англия погрузилась в траур, а вот мы освободили Мафекинг – и вся Англия возликовала. Наконец мы одержали победу, мы выстояли. Все это я слышал от всех и каждого, но только не от моей мамы. Она вела свою собственную бесконечную войну с обстоятельствами.
Сидни было уже четырнадцать, и он больше не ходил в школу, а поступил на службу в почтовое отделение разносчиком телеграмм. Деньги, которые приносил Сидни, и мамина швейная машинка помогали нам кое-как сводить концы с концами, хотя, конечно же, мамин вклад был не таким весомым, как вклад Сидни. Мама работала на швейную мастерскую, получала за работу поштучно: ей приносили крой, и она сшивала блузки на машинке – один шиллинг шесть пенсов за дюжину. Мамин рекорд был пятьдесят четыре блузки в неделю, за это ей заплатили шесть шиллингов девять пенсов.
Часто поздней ночью я лежал в кровати в нашей комнатушке и смотрел на маму, низко склонявшуюся над швейной машинкой, пока не засыпал под мерный шум механизма. Если мама работала всю ночь, это значило, что наступает финансовый кризис, – у нас постоянно была проблема с уплатой очередного взноса за машинку.
Нам не удалось избежать проблем и в этот раз. Сидни вырос, и ему нужна была новая одежда. Каждый день, даже по воскресеньям, он носил форму почтальона, и мальчишки, его школьные друзья, начали над ним подшучивать. Пару выходных он даже отказывался выходить из дома, пока мама не купила ему костюм из саржи синего цвета. Не знаю как, но ей удалось собрать аж целых восемнадцать шиллингов. Конечно же, это больно ударило по нашему бюджету, и мама была вынуждена относить костюм в ломбард каждый понедельник, после того как Сидни уходил на работу в своей почтовой форме. В ломбарде ей давали семь шиллингов. Костюм мама выкупала по субботам, чтобы Сидни было в чем гулять в выходные. Эта еженедельная операция превратилась в привычку, растянувшуюся на год, пока вдруг не грянул гром!
Как-то утром в понедельник мама отнесла костюм в скупку, но приемщик вдруг замешкался.
– Извините, миссис Чаплин, но мы не можем дать вам семь шиллингов за костюм.
– А что случилось? – растерянно спросила мама.
– Мы больше не можем рисковать. Вот посмотрите – брюки совсем протерлись, – приемщик просунул руку в штаны, – они просвечивают!
– Да, но я их выкуплю уже в субботу, – сказала мама.
Но приемщик только покачал головой:
– Могу дать только три шиллинга за жилет и курточку.
Мама редко плакала, но это был такой неожиданный и тяжелый удар, что она вернулась домой в слезах. Она прекрасно понимала, что без семи шиллингов в неделю она просто не сможет нас прокормить.
К тому времени моя одежда тоже пришла в полную негодность. Все, что осталось после выступления с «Восьмеркой ланкаширских парней», превратилось в пеструю груду обносков. Заплатки были везде – на локтях и коленях, на ботинках и чулках. И вот в таком непотребном виде меня угораздило нос к носу столкнуться с моим приятелем из Стоквелла. Не знаю, что он делал в Кеннингтоне, но я был настолько ошарашен, что даже не спросил об этом. Он по-приятельски поздоровался со мной, но я видел, как его взгляд скользнул по моим обноскам. Как можно более небрежно, но самым светским тоном я объяснил, что одет во все старое, потому что иду домой после занятий в школьной плотницкой мастерской.
Увы, мои объяснения его мало интересовали. Он постоянно отводил глаза в сторону, явно пытаясь спрятать от меня свое удивление. Потом он спросил меня о маме.
Я быстро сказал, что она была за городом, и снова попытался перевести внимание на него.
– Вы живете все там же, на старом месте?
– Ну да, – сказал он и посмотрел на меня так, будто я совершил смертельный грех.
– Ну ладно, тогда пока, – быстро сказал я.
– Да, пока, – он слабо улыбнулся, и мы расстались: он пошел в одном направлении, а я, злой и сгорающий от стыда, – в другом.
Мама часто говорила: «Хоть всю жизнь нагибайся, чего нет – того не найдешь». При этом сама она не верила в эти слова и порой вела себя так, что я еле сдерживал свое возмущение. Однажды мы возвращались из больницы в Бромптоне, и мама остановилась, чтобы утихомирить группу мальчишек, издевавшихся над старой нищенкой в грязных лохмотьях. Женщина была коротко пострижена, что было необычно для того времени, и мальчишки смеялись, подталкивая друг друга к ней и отскакивая назад, как будто от нее можно было заразиться опасной болезнью. Бедная старуха напоминала загнанного в ловушку зверя, пока мама не вступилась за нее. И тут вдруг в глазах старухи промелькнула искра узнавания:
– Лил, это ты? – Она назвала маму ее театральным именем. – Ты узнаешь меня? Это я – Ева Лесток.
Конечно же, мама тут же ее узнала – свою старую театральную подругу.
Я был настолько ошарашен происходящим, что прошел мимо и остановился только на углу, чтобы подождать маму. Мальчишки прошли мимо, гримасничая и хихикая. Я был в ярости и обернулся назад посмотреть, что там происходит, – и увидел, как мама и эта жуткая нищенка под ручку идут в мою сторону!
– Ты помнишь моего маленького Чарли? – спросила мама.
– Помню ли я?! – воскликнула старуха. – А сколько раз я держала его маленького на руках!
Я с ужасом представил себе, как это было, – уж больно безобразно эта старуха выглядела. Мы вместе шли по улице, и я замечал, как все прохожие оборачивались и смотрели в нашу сторону.
Мама говорила, что в театре ее старая подруга была известна как «великолепная Ева Лесток». В те времена она выглядела милой и непосредственной. Нам она сказала, что долгое время лежала в больнице, а оказавшись на улице, ночевала под арками и в приютах «Армии спасения».
Мама тут же отвела ее в баню, а потом, к моему ужасу, привела в нашу комнатушку. Я не задумывался о том, что довело ее до такого состояния – болезнь или что-то другое, но с возмущением задавался вопросом, почему мама укладывает ее на кресле-кровати нашего Сидни! Мама подобрала Еве кое-какую одежду и дала пару шиллингов в долг. Через три дня «великолепная Ева Лесток» ушла, и мы больше никогда ее не видели.
Незадолго до смерти отца мы с мамой съехали с Поунелл-террас и арендовали комнату в доме у миссис Тейлор, маминой приятельницы, – благочестивой христианки из одного с ней прихода. Она была невысокой женщиной лет пятидесяти пяти, с широкой грузной фигурой. У нее была тяжелая квадратная челюсть и морщинистое желтое лицо. Как-то раз я рассматривал ее в церкви и неожиданно обнаружил, что у нее вставные зубы. Когда она пела, верхняя челюсть падала сверху на язык, – это выглядело невероятно комично.
Миссис Тейлор была энергичной женщиной с довольно резкими манерами. Она быстро взяла маму под свое христианское покровительство и сдала ей переднюю комнату на третьем этаже за приемлемую для нас цену. С тех пор мы стали жить в большом доме рядом с кладбищем.
Ее муж был точной копией мистера Пиквика из книги Чарльза Диккенса. Он изготавливал измерительные инструменты в своей мастерской на верхнем этаже. В крыше было окно, и комната казалась мне райским местечком – так в ней было тепло и уютно. Я часто смотрел, как работает мистер Тейлор в своих очках с толстыми стеклами и огромным увеличительным стеклом, конструируя стальную линейку для измерения расстояния в одну пятнадцатую дюйма. Он работал один, и я часто помогал ему убираться в мастерской.
У миссис Тейлор была заветная мечта – она пыталась приобщить своего мужа к церкви, ибо, по ее мнению, он был настоящим грешником. У Тейлоров была дочь, которая выглядела почти так же, как мать, за исключением цвета кожи и возраста. Ее можно было бы назвать симпатичной, если бы не высокомерие и отвратительный характер. Как и отец, она никогда не ходила в церковь, но миссис Тейлор не сдавалась и была твердо намерена вернуть всех своих домочадцев в лоно святой церкви. Мать молилась на свою дочь, что нельзя было сказать о моей маме.
Как-то вечером, когда я сидел в мастерской у мистера Тейлора и смотрел, как он работает, снизу послышались крики. Это ссорились мама и мисс Тейлор. Миссис Тейлор не было дома. Я не знаю, с чего все началось, но обе уже громко кричали друг на друга в пылу ссоры. Я спустился вниз и увидел, как мама, облокотившись на перила лестницы, кричала:
– Да что ты о себе думаешь, твое дерьмовое высочество?!
– А-ах! Так вот как говорят настоящие христиане!
– А как же, даже не сомневайся, – быстро ответили мама, – это ведь Библия, моя дорогая, читать надо! Второзаконие, глава двадцать восьмая, тридцать седьмой стих, но вот только там другое слово написано, а для тебя дерьмо – это то, что надо!
Кто бы сомневался, что тем же вечером мы снова оказались на Поунелл-террас.
Пивная «Три оленя» на Кеннингтон-роуд не была тем местом, куда любил захаживать мой отец, но в тот вечер что-то заставило меня заглянуть туда. Я приоткрыл дверь всего лишь на пару дюймов и сразу же увидел отца, сидящего за угловым столиком! Я собрался было уйти, но он увидел меня, лицо его просветлело, и он поманил меня к себе. Я был удивлен такому радушию – отец никогда так не вел себя по отношению ко мне. Он выглядел тяжело больным, с глубоко запавшими глазами и сильно отекшим. Словно Наполеон, он держал руку на груди, явно пытаясь облегчить тяжелое дыхание. В тот вечер отец благожелательно спрашивал о маме и Сидни, а прощаясь со мной, обнял и впервые поцеловал. Это был последний раз, когда я видел его живым.
Через три месяца отец оказался в госпитале Святого Томаса. Его пришлось напоить допьяна, чтобы привезти туда, а когда он понял, где находится, то стал бешено сопротивляться, но сил уже не было – он умирал.
Отец был еще молод – всего тридцать семь лет, и умирал он от водянки. Врачи выкачали около шестнадцати литров жидкости из его колена.
Мама навещала его несколько раз и приходила домой расстроенная. Во время этих визитов отец говорил, что хочет к ней вернуться и вместе начать новую жизнь где-нибудь в Африке. Я быстро загорелся этой идеей, но мама с грустью погладила меня по голове:
– Он сказал это только для того, чтобы казаться хорошим.
Однажды она вернулась домой из госпиталя в полном негодовании. Там у отца она встретила преподобного Джона Макнейла, который сказал:
– Ну что ж, Чарли, вот смотрю на тебя и думаю, ведь правильно люди говорят: что посеешь, то и пожнешь.
– Хорошие слова, чтобы утешить умирающего, – сказала тогда мама, а через несколько дней отца не стало.
В госпитале спрашивали, кто будет хоронить отца. У мамы не было ни пенни, и она обратилась за помощью в Фонд добровольных пожертвований артистам варьете, была в то время такая организация. Ее решение вызвало бурю негодования родственников со стороны отца, для которых такие нищенские похороны были явным унижением их достоинства. Младший брат отца – мой дядя Альберт из Африки – был в то время в Лондоне и согласился оплатить похороны.
В тот день мы встретились с родственниками в госпитале и уже оттуда отправились на кладбище в Тутинге. Сидни с нами не было – он работал. Мы с мамой приехали в госпиталь часа за два до назначенного времени, так как мама хотела увидеть отца до того, как закроют гроб.
Гроб был оббит белым атласом, а по краям, обрамляя лицо отца, были рассыпаны белые маргаритки. Маме они показались такими простыми и трогательными, и она спросила, кто их принес. Служитель сказал, что рано утром цветы принесла женщина с маленьким мальчиком, и мы поняли, что это была Луиза.
Мы ехали в первой коляске вместе с дядей Альбертом. Мама чувствовала себя неловко, так как никогда не видела его раньше. Это был настоящий денди, говоривший с особым акцентом. Дядя был вежлив, но холоден. Говорили, что он был богат и владел крупным лошадиным ранчо в Трансваале. В период бурской войны он снабжал лошадьми британскую армию.
Во время службы начался дождь, и могильщики бросали вниз на крышку гроба тяжелые мокрые комья земли. Их глухие удары напугали меня, и я заплакал. Затем родственники стали бросать цветы и венки, а у нас с мамой ничего не было, и мама взяла у меня мой любимый носовой платок с черной окантовкой и прошептала:
– Вот, сынок, это от нас с тобой.
После похорон Чаплины остановились возле одной из принадлежавших им пивных, а перед этим вежливо поинтересовались о том, куда нас отвезти. Так мы вернулись домой.
Еды дома не было, за исключением маленького блюдца с говяжьим жиром. Денег не было тоже, потому что мама отдала последние два пенса Сидни на обед. С тех пор как заболел отец, мама редко работала, и семи шиллингов, которые зарабатывал на почте Сидни, не всегда хватало до конца недели. За время похорон мы сильно проголодались. К счастью, по улице проходил старьевщик, и мама продала ему старую керосинку за полпенни. На эти деньги она купила немного хлеба, который мы и съели с говяжьим жиром.
Мама теперь официально считалась вдовой, и поэтому на следующий день ее позвали в госпиталь за отцовскими вещами. Это были костюм с пятнами крови, нижнее белье, рубашка, черный галстук, старая ночная рубашка и домашние тапочки с воткнутыми в них апельсинами. Мама вытащила апельсины, и из одного тапка выпала монетка в полсоверена. Это был подарок судьбы!
Несколько недель после похорон я носил черную ленточку на рукаве. Неожиданно она стала приносить доход, когда я начал продавать цветы по субботним вечерам. Я упросил маму дать мне шиллинг взаймы, а потом отправился на рынок и купил два букета нарциссов. После уроков в школе я занялся вязанием маленьких букетиков, намереваясь продавать их по пенни за штуку. Это принесло бы мне стопроцентную прибыль.
Я заходил в пабы и говорил тихо и печально: «Нарциссы, мисс!», «Купите нарциссы, мадам!». Как правило, все они сразу спрашивали: «Кто у тебя умер, малыш?» «Мой папа», – отвечал я с грустью. В результате мне добавляли немного денег.
Мама была приятно удивлена, когда я вернулся вечером домой с пятью шиллингами в кармане, заработанными всего за один вечер. Но как-то раз я совершенно случайно столкнулся с ней перед входом в пивную, и это положило конец моему выгодному делу. Мама с ее христианскими убеждениями не могла позволить сыну торговать в питейных заведениях.
– Пьянство убило твоего отца, и эти деньги из пивнушек могут принести одни лишь несчастья, – сказала мне она.
Правда, хоть торговать цветами она мне и запретила, но заработанные деньги все же взяла.
Надо сказать, я чувствовал в себе активную коммерческую жилку и постоянно разрабатывал варианты всевозможных бизнес-схем. Я смотрел на пустые витрины магазинов, прикидывая, что бы я мог продавать. Мои фантазии простирались от банальной жареной рыбы с картошкой до ассортимента шикарных продуктовых магазинов. Все мои инициативы были непременно связаны с едой, и все, что мне нужно было, так это капитал, но где же его было взять? В конце концов я уговорил маму, и она разрешила мне оставить школу и начать работать.
Постепенно я стал экспертом во многих сферах деятельности. Сначала я работал посыльным в лавке, торговавшей всякой всячиной. В свободное от беготни время я сидел в подвале, разбирая нескончаемые упаковки мыла, крахмала, свечей, конфет и печенья, пока мне не становилось плохо от всего этого бесконечного разнообразия.
Потом я нашел работу в медицинском кабинете докторов Хула и Кинси-Тейлора на Трогмортон-авеню, куда меня устроил Сидни. Место было прибыльное – я получал двенадцать шиллингов в неделю за запись посетителей и уборку помещений, после того как доктора уходили домой. Я особенно преуспел в работе секретаря, очаровывая всех сидящих в очереди пациентов, но вот когда дело доходило до уборки, начинались проблемы. Сидни в этом плане был гораздо успешнее. У меня не было проблем с мойкой баночек для мочи, но вот мытье огромных окон оказалось непосильной задачей. В результате окна становились все грязнее и грязнее, а света в офисе – все меньше и меньше, и в конце концов мне было вежливо отказано в работе ввиду моего юного возраста.
Услышав о своем увольнении, я так расстроился, что заплакал прямо в офисе. Доктор Кинси-Тейлор, женатый на весьма богатой даме и живущий в большом особняке на Ланкастер Гейт, пожалел меня и пообещал пристроить в качестве слуги к себе в дом. Мое настроение мгновенно улучшилось. Быть прислугой в частном доме – такая удача улыбалась не каждому!
Это была ну просто прекрасная работа – я был любимцем всей прислуги в доме. Со мной возились, как с любимым чадом, целовали на ночь и укладывали в кровать. Увы, судьба распорядилась по-своему. Как-то раз мадам поручила мне убраться в подвале – нужно было рассортировать и сложить многочисленные ящики и коробки, все вычистить и привести в надлежащий вид. От работы меня отвлекла двухметровая железная труба, в которую я начал дуть изо всех сил, изображая трубача. Мадам застала меня за этим увлекательным занятием, и через три дня я был уволен.
Еще мне понравилась работа в компании новостных агентов и книготорговцев «У. Г. Смит и сын». Но у них я проработал совсем недолго – в компании узнали о моем настоящем возрасте. После этого я целый день проработал стеклодувом. Я прочитал об этом занятии в школе и решил, что быть стеклодувом очень даже романтично. Но в цеху было настолько жарко, что я потерял сознание от теплового удара и остаток дня пролежал на куче с песком. Мне хватило там одного дня, и я даже не забрал деньги, положенные мне за работу. Еще я работал в типографии Стрейкеров. Я попытался обмануть их и убедить, что умею работать на печатном станке Варфедейла – шестиметровой громадине. Станок находился в подвале, и, заглядывая с улицы в окно, я видел, как на нем работают, – мне казалось, что ничего сложного в этой работе нет. А в объявлении было написано: «Требуется мальчик-укладчик для работы на печатном станке». Когда мастер подвел меня к станку, он показался мне настоящим монстром, и, чтобы включить его, мне пришлось взобраться на платформу высотой более метра. Мне показалось, что я оказался на вершине Эйфелевой башни.
– Врубай! – скомандовал мастер.
– Чего рубить? – непонимающе спросил я.
Мастер засмеялся, увидев мое замешательство.
– Ты никогда не работал на станке, не ври мне.
– А вы дайте мне шанс, я быстро научусь, – попросил я.
«Врубить» означало привести в действие этого монстра. Мастер показал мне рычаг и отрегулировал скорость движения на пятьдесят процентов. Валик начал вращаться, клацая шестеренками, я думал, что он мигом сожрет меня целиком. Листы были огромными, меня легко можно было завернуть во всего лишь один из них. С помощью костяного ножа я разделял листы бумаги, хватал за углы и укладывал их один за другим так, чтобы это железное чудовище подхватывало лист своими когтями-шестернями и уносило его вперед, на дальний конец стола. Весь первый день я боролся с этим ненасытным монстром, который старался проглотить меня вместе с бумагой. В итоге я получил эту работу и двенадцать шиллингов в неделю.
Было что-то таинственное и романтичное в том, чтобы вставать затемно, когда воздух еще не успел прогреться, и отправляться на работу. Улицы в это время были тихи и безлюдны, и только один-два пешехода смутными тенями мелькали где-то вдали, направляясь на завтрак в чайную Локкарта, призывавшую посетителей тусклым светом своей вывески. В чайной меня охватывало чувство благополучия и спокойствия, исходившее от посетителей, наслаждавшихся горячим чаем перед началом рабочего дня. Не могу сказать, что работа на печатном станке была делом неприятным. Но самое трудное наступало в конце недели, когда нужно было отмыть от типографской краски огромные валики весом в сорок килограммов каждый. Проработав в этом месте около трех недель, я подхватил простуду, и мама настояла на том, чтобы я вернулся в школу.
Однажды, когда Сидни уже было шестнадцать, он, счастливый и радостный, вернулся домой и объявил нам, что его наняли горнистом на пассажирский пароход компании «Донован и Касл Лайн», отправлявшийся в Африку. Перед отправкой в плавание ему полагался аванс в тридцать пять шиллингов. В обязанности Сидни входило подавать сигналы на завтраки, обеды и так далее. На горне он научился играть еще во время учебы на «Эксмуте», и вот теперь дни тренировок начали приносить плоды. Аванс Сидни отдал маме, и мы переехали в двухкомнатную квартирку над парикмахерской на Честер-стрит.
Возвращение Сидни из первого плавания стало настоящим праздником, ведь он привез домой более трех фунтов чаевых серебром. Помню, как он вытаскивал деньги из карманов и складывал их на кровати – я никогда раньше не видел так много денег и не мог оторваться от этой денежной горы. Я собирал монеты и снова рассыпал их по кровати, играл ими, пока мама и Сидни не заявили, что я выгляжу как скряга, дорвавшийся до несметных богатств.
Да, это было богатство! Это было наслаждение! А еще это было лето и наш долгий период тортиков, мороженого и много чего другого, тоже очень вкусного. На завтрак мы теперь ели копченую рыбу, селедку, пикшу и тосты, а утром в воскресенье – кексы и блинчики.
Сидни простудился и несколько дней провел в кровати, мы с мамой ухаживали за ним. Именно в эти дни мы так пристрастились к мороженому. Один раз я взял высокий стакан и пошел в лавку к итальянцу-мороженщику, где купил мороженого на пенни, чем здорово его удивил. Когда я пришел за мороженым еще раз, он посоветовал мне захватить с собой тазик. В то лето нашим любимым мороженым был шипучий молочный шербет – настоящее удовольствие.
Сидни рассказал нам о своем путешествии множество интересных историй. Перед самым отплытием он чуть было не потерял работу, когда заиграл на горне первый раз, приглашая всех на завтрак. Он давно не практиковался с горном, и его первая попытка была встречена руганью и возмущением множества солдат, которые были на борту. Шеф-стюард пришел в ярость:
– Какого черта ты делаешь?
– Простите, сэр, – сказал Сидни, – я еще не приноровился.
– Так вот ты лучше научись делать это как надо, пока мы не отплыли, а то мигом окажешься на берегу.
Во время приема пищи на кухне образовывалась длинная очередь стюардов за своими заказами. В первый раз, когда очередь дошла до Сидни, он вдруг понял, что забыл содержание заказа, и ему снова пришлось встать в конец очереди. В первые дни он приносил пассажирам суп, когда другие уже доедали десерт.
Сидни оставался дома, пока не закончились деньги. Но он готовился к своему второму рейсу и получил аванс в тридцать пять шиллингов, которые снова отдал маме. Увы, их хватило совсем ненадолго, и уже через три недели мы скребли по пустым кастрюлям, а до возвращения Сидни оставалось ждать ровно столько же. Мама продолжала шить, но этого было мало, и мы оказались в очередном кризисе.
Я ни на минуту не забывал о своих коммерческих талантах. У мамы накопилась куча старой одежды, и как-то утром в воскресенье я вдруг подумал отнести эту кучу старья на рынок. Мама была немного удивлена, поскольку считала, что этот хлам уже давно ничего не стоил. Тем не менее я завернул все в одну старую простыню и отправился в Ньюингтон-Баттс, где разложил свой товар на тротуаре, а потом, набрав в легкие воздуха, приступил к делу. «Внимание! – кричал я, размахивая старой рубашкой и удерживая пару корсетов в другой руке. – Сколько заплатите – шиллинг, шесть пенсов, а может, три или два?»
Но никто не дал ни пенни. Люди останавливались, с изумлением смотрели на меня, а потом со смехом шли дальше. Я немного растерялся, особенно когда из ювелирного магазина напротив на меня стали пялиться его посетители. Но меня ничто уже не могло остановить, и я наконец продал за шесть пенсов пару гетр, которые еще вполне прилично выглядели. Но чем больше я стоял на тротуаре, тем менее уютно себя чувствовал. В конце концов из ювелирного магазина вышел прилично одетый мужчина и спросил, говоря с сильным русским акцентом, давно ли я занимаюсь торговлей. Он старался выглядеть серьезным, но я почувствовал нотки юмора в его словах и сказал, что это мой первый опыт. Он медленно вернулся назад, к своим двум улыбающимся приятелям, которые продолжали смотреть на меня через стекло магазинной витрины. С меня было достаточно! Я понял, что пора заканчивать торговлю, собрал все вещи и пошел домой. Маме не понравилось, что я продал гетры за шесть пенсов. «Мог бы продать подороже такие красивые гетры», – сказала она.
Надо сказать, что в то время мы особо не думали о плате за жилье. Дело было в том, что, когда сборщик ренты приходил, нас не было дома, а наши вещи почти ничего не стоили, и вывезти их из квартиры было гораздо дороже. Тем не менее мы снова вернулись в дом № 3 на Поунелл-террас.
Как-то раз я познакомился с пожилым мужчиной и его сыном, которые работали на конюшне в конце Кеннингтон-стрит. Они были родом из Глазго и мастерили игрушки, переезжая из города в город. Они были свободными, не зависящими ни от кого людьми, чему я сильно завидовал. Их занятие не требовало крупных вложений. Для начала бизнеса им нужен был всего лишь шиллинг. Отец и сын собирали пустые коробки из-под обуви, а в каждом обувном магазине были только рады избавиться от ненужной пустой тары, и пробковые опилки, в которые упаковывали виноград, – они тоже доставались бесплатно. Надо было купить клей на пенни, еще один пенни уходил на дерево, и еще один – на шпагат. За те же деньги покупалась цветная бумага, а за три шарика цветной мишуры платили шесть пенни. Потратив всего шиллинг, мастера могли сделать семь дюжин игрушечных лодочек и продать их по одному пенни за штуку. Борта лодочек выделывались из картона боковин обувных коробок и пришивались к картонному днищу, гладкая поверхность покрывалась клеем, а затем на нее насыпали пробковые опилки. Мачты украшались цветной мишурой и синими, желтыми и красными флажками на верхушках. Такие же флажки украшали корму и нос лодочки. Сотня, а то и больше таких лодочек, украшенных мишурой и флажками, выглядела весело и празднично, игрушки привлекали покупателей и быстро продавались.
Новое знакомство привело к тому, что я начал помогать мастерам в их работе и быстро освоил это незатейливое искусство, а когда отец и сын уехали в другой город, я решил работать самостоятельно. С помощью шести пенсов и бесчисленных царапин на руках, получаемых при резке картона, я мастерил по три дюжины лодочек в неделю.
Но в нашей комнатушке не хватало места для маминых блузок и моих поделок. Более того, мама жаловалась на противный запах варящегося клея и на то, что кастрюлька с клеем была постоянной угрозой для льняных блузок, которые занимали почти все пространство нашего убежища. Так как мои заработки были меньше маминых, преимущество было на ее стороне, и мне пришлось оставить свое занятие.
В то время мы редко виделись с дедушкой. В последний год дела у него шли не очень гладко. Он страдал от подагры, руки распухли, и ему трудно было работать в своей обувной мастерской. Раньше он помогал маме, когда мог, подбрасывая пару шиллингов, а то и больше. Иногда он приходил и готовил нам ужин – это было вкуснейшее тушеное мясо с «квакерской» овсянкой и луком, приготовленными в горячем молоке, с солью и перцем. Именно это блюдо помогало нам бороться с холодом долгими зимними вечерами.
Когда я был маленьким, то думал о дедушке как о строгом и хмуром старике, который вечно учил меня правильно себя вести и правильно говорить. Из-за этого я его немного недолюбливал.
Теперь же он лежал в больнице с ревматизмом, и мама часто навещала его. Эти визиты проходили не без пользы – мама приносила домой полный пакет яиц, что было для нас роскошью. Если мама не могла навестить деда, то посылала меня. Я был удивлен, когда понял, что дед искренне радуется моим приходам. А еще он был любимчиком всех медсестер. Позже он рассказывал мне, как шутил с ними, говоря, что, несмотря на ревматизм, далеко не все механизмы его тела потеряли силу. Эти хвастливые заявления смешили медсестер. Когда дед чувствовал себя немного легче, ему позволяли работать на кухне, и вот так он начал снабжать нас яйцами. Во время моих визитов к нему он обычно лежал в кровати, рядом с которой была тумбочка. Вот из нее-то он и вытаскивал большой пакет с яйцами, который я прятал под своей морской накидкой, прежде чем отправиться домой.
Мы неделями питались яйцами, ели их и в вареном, и в жареном, и в любом другом виде. Несмотря на заявления деда, что весь медперсонал был у него в друзьях и знал, куда исчезают яйца, я всегда был очень осмотрителен, когда уходил из больницы. Мне ужасно не хотелось поскользнуться на натертом воском полу, а еще я боялся, что кто-нибудь обнаружит пакет у меня под накидкой. Однако в тот момент, когда я уходил от деда, все медсестры и сиделки куда-то пропадали. Мы даже жалели, что дед выздоровел и выписался из больницы.
Прошло уже шесть недель, а Сидни все не возвращался. Сперва это не беспокоило маму, но вот прошла еще одна неделя, и мама написала письмо в офис компании «Донован и Касл Лайн». В ответе на ее письмо компания сообщала, что Сидни был высажен на берег в Кейптауне для лечения ревматизма. Эта новость сильно взволновала маму и сказалась на ее здоровье. Но она продолжала шить, а мне удалось найти работу – после занятий в школе я давал уроки танцев в одной семье за пять шиллингов в неделю.
В это самое время на Кеннингтон-роуд переехала семья Маккарти. Миссис Маккарти была ирландской комедийной актрисой и хорошей приятельницей мамы. Она была замужем за Уолтером Маккарти, он служил бухгалтером. Когда мама вынуждена была покинуть сцену, мы потеряли связь с этой семьей и снова встретились спустя долгие семь лет, когда они переехали в Уолкотт – лучшую часть Кеннингтон-роуд.
Их сын Валли Маккарти был со мной одного возраста. Как и все дети, мы любили играть во взрослых, изображая артистов водевилей, куривших толстые сигары и передвигавшихся в легких конных пролетках, чем забавляли своих родителей.
Мама редко виделась с Маккарти, чего нельзя было сказать обо мне. Мы с Валли стали настоящими друзьями. Сразу после школы я бежал домой, спрашивал у мамы, что нужно сделать, что убрать, а потом бежал к Маккарти. Мы играли в театр на заднем дворе их дома. Я был режиссером и всегда оставлял роли злодеев для себя, интуитивно считая, что они более характерные, чем все остальные. Мы играли долго, пока Валли не звали на ужин, и, как правило, меня приглашали тоже, поскольку в тот момент я как бы невзначай показывался на глаза. Иногда мои уловки не срабатывали, и приходилось возвращаться домой. Мама всегда радовалась моему приходу и старалась что-нибудь приготовить на ужин – гренки на говяжьем жире или одно из яиц, добытых для нас дедушкой, и чашку чая. Потом она читала мне или мы смотрели из окна на прохожих. Мама развлекала меня рассказами о том, кем они могли быть. О молодом человеке, вихляющей походкой передвигавшемся по улице, она говорила: «А вот идет мистер Гоп-топ Шотландец. Он намерен сделать ставку, и если ему повезет, то обязательно купит велосипед-тандем для себя и подружки».
А вот по улице медленно шел другой человек, неуверенно оглядываясь по сторонам: «Ага, он идет домой, где на ужин ему дадут тушеное мясо с пастернаком, который он терпеть не может».
Некоторые из пешеходов буквально мчались по дороге: «А вот этот джентльмен явно принял не то лекарство!» Она продолжала и продолжала комментировать все, что происходило на улице, а я все смеялся и смеялся над ее шутками.
Увидев человека с высокомерно задранным носом, мама говорила: «А вот у нас утонченный молодой человек, но вот именно сейчас он очень озабочен дыркой на своих штанах».
Прошла еще одна неделя, а мы по-прежнему ничего не знали о Сидни. Если бы я был взрослее и внимательнее относился к тому, как беспокоится мама, я бы смог понять, чем все это может закончиться. Я бы заметил, что вот уже несколько дней она сидит у окна, не убирает в комнате и ведет себя необычно тихо. Я бы встревожился, когда ателье, для которого мама шила рубашки, вдруг стало находить брак в ее работе, а потом и вовсе отказалось от ее услуг, когда за долги забрали швейную машинку, а пять шиллингов, что я заработал за уроки танцев, подошли к концу. Я бы уж точно заметил, что мама выглядит равнодушной и безразличной ко всему.
Неожиданно умерла миссис Маккарти. Некоторое время она болела, ей становилось все хуже, и вот она умерла. И тут гениальная мысль немедленно возникла у меня в голове: вот ведь будет здорово, если теперь мистер Маккарти женится на нашей маме, мы же с Валли такие закадычные друзья! К тому же это быстро решит все мамины проблемы.
Вскоре после похорон я поделился своими мыслями с мамой: «Тебе бы надо чаще встречаться с мистером Маккарти, могу поспорить, что он будет рад жениться на тебе».
Мама только слабо улыбнулась в ответ.
– Дайте бедному шанс, – сказала она.
– Ну, если ты принарядишься и снова станешь хорошенькой и симпатичной, он точно женится на тебе. А ты сидишь здесь в этой ужасной комнате и ничего не делаешь, да и выглядишь хуже некуда.
Бедная, бедная мама! Как я проклинаю себя за эти слова. Мне было не понять, что во всем виновато недоедание. Но на следующий день мама сделала над собой усилие и убрала в комнате.
Начались летние каникулы, и я решил, что загляну к Маккарти немного пораньше, чем обычно, – я был готов на все, только чтобы исчезнуть из нашей проклятой комнатушки. Маккарти пригласили меня позавтракать с ними, но я интуитивно чувствовал, что мне надо вернуться к маме. Уже рядом с Поунелл-террас, у ворот, меня остановили местные ребята.
– Твоя мать сошла с ума, – сказала одна девочка.
Меня словно ударили по лицу.
– Что ты говоришь? – еле выдохнул я.
– Да, это правда, – вступила в разговор другая девчонка. – Она стучалась ко всем и раздавала куски угля, а еще говорила, что это подарки детям на дни рождения. Можешь спросить у моей мамы.
Никого больше не слушая, я добежал до дома, рванул вверх по лестнице. Дверь в парадное была открыта, и я очутился в нашей комнате. Пытаясь отдышаться, я внимательно смотрел на маму. Был летний полдень, жарко и душно. Она, как всегда, сидела возле окна. Медленно повернулась, посмотрела на меня. Ее лицо было бледным и очень уставшим.
– Мама… – я чуть было не закричал.
– Что случилось? – безучастно спросила она.
Я подбежал, присел, положил голову ей на колени и, не удержавшись, заплакал.
– Ну что ты, что ты, – сказала она, гладя меня по голове. – Что-то случилось?
– Ты плохо себя чувствуешь, – всхлипывая, сказал я.
– Со мной все в порядке, – мама ободряюще посмотрела на меня.
Но выглядела она озабоченной и расстроенной.
– Нет, нет! Они говорят, что ты ко всем заходила и… – я не мог закончить и продолжал рыдать.
– Я искала Сидни, – тихо сказала мама, – они прячут его от меня.
И тут я понял, что ребята, которых я встретил во дворе, сказали правду.
– Мамочка, не говори так! Не надо! Не надо! – рыдал я. – Позволь мне привести к тебе доктора.
Она продолжала гладить меня по голове.
– Маккарти знают, где он, но они прячут его от меня.
– Мамочка, ну пожалуйста, давай я позову доктора! – воскликнул я, а потом вскочил и рванулся к двери.
– Куда ты собрался? – она смотрела с болью в глазах.
– Я приведу доктора, я быстро!
Она не ответила, и в ее глазах промелькнуло беспокойство. Я слетел вниз по лестнице и забежал к домохозяйке.
– Нам нужен доктор, с мамой совсем плохо!
– Мы уже послали за ним.
Приходским доктором был пожилой хмурый мужчина. Он выслушал домохозяйку, ее история не отличалась от той, что я услышал во дворе от ребят, и осмотрел маму.
– Она не в себе, надо срочно отправить ее в больницу, – было его заключение.
Он выписал направление, упомянув, помимо всего прочего, что мама была сильно истощена и явно страдала от недоедания.
– В больнице она почувствует себя лучше, и ее там будут нормально кормить, – сказала домохозяйка, пытаясь хоть как-то поддержать меня.
Она помогла мне собрать мамины вещи и одеть ее. Мама вела себя как ребенок и была так слаба, что казалось, будто сознание полностью покинуло ее. Мы вышли из дома, сопровождаемые взглядами собравшихся вокруг соседей и детей.
Больница находилась примерно в миле от нашего дома. Мы медленно шли по дороге, и маму пошатывало от слабости. Она была похожа на подвыпившего человека, и мне приходилось все время ее поддерживать. Жаркое летнее солнце как будто назло заливало все ярким светом, подчеркивая наше жалкое состояние. Прохожие наверняка думали, что мама пьяна, но я не обращал на них никакого внимания, они казались призраками на нашем пути. Мама молчала, но понимала, куда мы направляемся, и это ее немного беспокоило. Я старался убедить ее, что все будет хорошо, и она слабо улыбалась в ответ. У нее не было сил отвечать мне.
В больнице нас встретил довольно молодой доктор. Он прочитал направление и вежливо сказал:
– Ну что же, миссис Чаплин, пройдите за мной, пожалуйста.
Мама смиренно подчинилась, но, как только медсестры подошли к ней, пытаясь помочь, она вдруг резко обернулась, так как поняла, что оставляет меня одного.
– Мама, увидимся завтра, – я постарался придать уверенности своему голосу.
Ее повели в палату, но она все старалась оглянуться на меня, будто пытаясь что-то сказать. После этого врач повернулся ко мне и спросил:
– Ну, а вы что думаете делать, молодой человек?
Помня о своем богатом опыте жизни в работных домах, я как можно спокойнее и увереннее ответил:
– А я пока буду жить у дяди.
Выйдя из больницы, я пошел домой, чувствуя при этом полную безысходность и отчаяние. Одно утешало: маме будет гораздо лучше в больнице, чем дома – в нашей маленькой комнате и без крошки еды. Но я никогда не забуду отчаяние в глазах, когда сестры уводили ее в палату. Потом я часто вспоминал ее милый облик, ее жизнерадостность, доброту и внимание. Вспоминал, как она, маленькая и уставшая, брела по улице и мгновенно преображалась, увидев нас, как начинала улыбаться, когда я с любопытством заглядывал в бумажный пакет со вкусняшками, которые она всегда приносила нам с Сидни. Даже в то самое злополучное утро, когда я плакал у нее на коленях, она хотела дать мне припасенный леденец.
В тот день я не пошел сразу домой – у меня не было на это сил. Я повернул в сторону рынка Ньюингтон-Баттс и гулял до вечера, глазея на витрины магазинов и лавочек. Вернувшись на наш чердак, я ощутил его пустоту как укор. На стуле стоял тазик, наполовину заполненный водой. В нем мама замочила две мои рубашки и свою сорочку. Я прошелся по комнате, еды в буфете не было, только маленький, наполовину пустой пакетик с чаем. На каминной полке лежал мамин кошелек, в котором я нашел три монеты по полпенса, ключи и несколько квитанций из ломбарда. На столе в углу лежал тот самый леденец, которым мама пыталась меня утешить. И тут все навалилось на меня с новой силой – я зарыдал.
Чувствуя себя совершенно опустошенным, я быстро заснул, а утро разбудило меня пугающей пустотой нашей комнаты, и даже лучи солнца, заглядывающие в окно, пытались напомнить мне, что мамы здесь уже нет. Чуть позже ко мне поднялась хозяйка и сказала, что я могу остаться в комнате, пока не найдется кто-нибудь, кто захочет ее снять, и если захочу есть, то мне надо только попросить. Я поблагодарил ее и ответил, что Сидни оплатит все наши долги, когда вернется. О еде я сказать постеснялся.
Я не исполнил своего обещания и не поехал к маме. Я просто не мог, это было выше моих сил. Но хозяйка сказала, что поговорила с доктором и выяснила, что маму увезли в лечебницу в Кейн Хилл. Как ни странно, эта печальная новость немного воодушевила меня, так как местечко находилось в двадцати милях от города и я сам ну никак бы туда не добрался. Вот вернется Сидни, и мы поедем навещать маму вместе. В первые дни после случившегося я ни с кем не общался, да и не хотел видеть никого из знакомых.
Рано утром я тихо исчезал из дома и старался приходить назад поздно вечером. Мне всегда удавалось раздобыть немного еды, но это и не было главным. Как-то утром хозяйка подловила меня, крадущегося вниз по лестнице, и спросила, хочу ли я есть. В ответ я молча кивнул. «Ну так пошли, чего стоишь», – сказала она в свойственной ей грубоватой манере.
Я не ходил больше к Маккарти – не хотел, чтобы они узнали о нашей беде, я старался стать призраком, незаметным для всех, кто меня знал.
Прошла неделя с тех пор, как маму забрали в лечебницу. Я жил какой-то странной жизнью, которая не огорчала, но и не радовала меня. Больше всего меня беспокоило, что если Сидни не вернется, то хозяйка дома вынуждена будет обратиться в органы опеки и меня снова заберут в Ханвеллскую школу. Именно поэтому я поздно возвращался домой и даже иногда ночевал на улице.
Я познакомился с двумя мужчинами – заготовителями дров, которые работали на конюшне в конце Кеннингтон-роуд. Это были нелюдимые и молчаливые дядьки, день и ночь работавшие в своем темном сарае. Дрова они продавали по полпенни за связку. Я болтался у открытой двери сарая и смотрел, как они работают. Сначала они распиливали большое бревно или балку, потом рубили ее на чурбачки, а затем уже на поленья. Мужчины делали все настолько быстро, что я был полностью очарован их работой и стал серьезно подумывать об овладении новой специальностью. Понятное дело, на следующий день я уже работал у них помощником. Заготовщики скупали дерево у компаний, занимавшихся сносом и разборкой домов, перевозили его и укладывали в своем сарае – на это уходил целый день. На второй день они пилили, а на третий – кололи чурбачки на дрова. Уже готовые поленья продавали по пятницам и субботам. Процесс продажи меня не интересовал – работать в сарае было гораздо интереснее.
Заготовщики были тихими, ничем особо не выделяющимися мужчинами в возрасте ближе к сорока. У босса (так мы звали старшего) был красный нос, как у диабетика, а на верхней челюсти – один-единственный уцелевший зуб. Однако было в его лице что-то доброе, что ничем не скроешь. Он смешно улыбался, сверкая единственным торчащим сверху зубом, а когда ему не хватало чашки для чая, брал в руку молочник, встряхивал его и с улыбкой говорил: «Ну, и это вот тоже сойдет!» Вторым напарником был тихий, медленно говоривший и никогда не споривший с боссом мужчина с одутловатым лицом и толстыми губами. Как-то раз около часа дня босс вдруг спросил меня: «А ты когда-нибудь пробовал уэльские гренки с сырными корками?»
– Да сто раз их ел, – ответил я.
Усмехнувшись, босс дал мне два пенса и отправил в лавку на углу. Хозяева лавки хорошо относились ко мне и всегда давали больше, чем я просил за свои жалкие гроши. В лавке я купил сырных корок на пенни и на столько же – хлеба. Мы промыли и отскоблили корки, залили их водой, посолили и поперчили. Иногда босс подкладывал в это блюдо кусочек сала и порезанный лук. Блюдо получалось весьма аппетитным, особенно с чашкой горячего чая.
Я никогда не спрашивал босса про деньги, но в конце недели он выдал мне шесть пенсов, чем приятно меня удивил.
Второго заготовщика звали Джо, иногда у него были эпилептические припадки, и босс жег под его носом коричневую бумагу, чтобы привести в чувство. Бывало, у бедняги шла пена изо рта и он прикусывал язык, а очнувшись, выглядел растерянным и испуганным.
Мужчины работали с семи утра и до семи вечера, а иногда и дольше, и мне всегда становилось грустно, когда они запирали сарай и уходили спать. Однажды босс решил побаловать нас с Джо и за два пенни купил билеты на галерку в мюзик-холл, находившийся на юге Лондона. Я был в восторге – там показывали комедию «Ранние пташки» Фреда Карно (несколько лет спустя я стал артистом его труппы). Мы ждали босса, Джо стоял, прислонившись спиной к стене конюшни, а я – напротив, как вдруг, издав дикий вопль, Джо упал на землю и забился в очередном приступе. Несмотря ни на что, мне очень хотелось попасть на спектакль. Босс хотел остаться с Джо, но тот убедил нас, что с ним все уже в порядке и мы спокойно можем пойти вдвоем, а он полежит и к утру окончательно придет в себя.
Надо мной постоянно висела угроза возвращения в школу, чего мне очень не хотелось. Время от времени мои заготовщики спрашивали об учебе. Каникулы прошли, и они стали что-то подозревать, поэтому мне приходилось болтаться по улицам до половины пятого, то есть до окончания уроков, а потом уже появляться у них в сарае. Просто так торчать на улице, ничего не делая, было нелегко, и я с облегчением приходил в сумеречное убежище своих новых друзей.
Однажды поздним вечером меня позвала хозяйка. Она специально ждала меня. Женщина выглядела возбужденной и чем-то обрадованной. Без лишних слов она протянула мне телеграмму: «Завтра в десять утра на вокзале Ватерлоо. Целую, люблю, Сидни».
Надо сказать, что тогда я выглядел просто ужасно. Одежда была грязной и изодранной, ботинки протерлись, а выглядывавшая из-под кепки подкладка напоминала грязную женскую нижнюю юбку. Я почти не умывался в те дни, только водой из-под крана в сарае у заготовщиков – в этом случае мне не нужно было тащить воду наверх в нашу комнату через три пролета и мимо кухни хозяйки. Поэтому следующим утром, когда я встречал Сидни, вокруг моих ушей и шеи лежали черные ночные тени.
– Что случилось? – сразу спросил Сидни, посмотрев на меня.
Я и не пытался быть деликатным, тут же выпалив:
– Мама сошла с ума, и мы отвезли ее в больницу.
Лицо Сидни потемнело, но он сдержался.
– А ты где живешь?
– Все там же, на Поунелл-террас.
Брат отошел к своему багажу, и тут я заметил, какой он бледный и похудевший. Наконец Сидни нанял извозчика, мы загрузили багаж, и я увидел целую ветку бананов!
– Это наше? – с надеждой спросил я.
– Ну да, только надо день-два подождать, пока не созреют.
По дороге домой Сидни спрашивал о маме. Я был слишком возбужден, чтобы рассказывать ему подробности, но он все понял. Потом и он рассказал мне, что его оставили на берегу в Кейптауне, потому что он заболел, а на обратном пути ему удалось заработать двенадцать фунтов, устраивая для солдат лотереи и конкурсы. Эти деньги он планировал отдать маме.
А еще он рассказал мне о своих планах. Сидни решил покончить с морем и стать актером. Он рассчитал, что на его деньги мы сможем прожить двенадцать недель, и за это время он точно найдет работу в одном из лондонских театров.
Наше прибытие на извозчике, с кучей вещей и веткой бананов, впечатлило соседей, хозяйку и прочую публику. Хозяйка снова рассказала Сидни о маме, но и она постаралась избежать неприятных деталей.
В тот же день Сидни отправился за покупками, и я получил полный комплект новой одежды, в которой вечером сидел на галерке все того же мюзик-холла на юге Лондона. Во время представления Сидни все время повторял: «Нет, ты только подумай, как бы чувствовала себя мама, если бы была с нами».
В конце недели мы с Сидни навестили маму в лечебнице Кейн Хилл. В комнате для посетителей атмосфера ожидания невыносимо давила на нас. Помню, как повернулся ключ в двери и в комнату вошла мама – бледная, с синими губами. Она узнала нас, но я не видел радости в ее усталых глазах. Ее былое веселье куда-то исчезло. Маму ввела сиделка, простоватая и бойкая женщина, которая никак не могла замолчать.
– Жаль, что вы пришли к нам в такое время, – сказала она. – Мы немножко не в себе сегодня, не правда ли, дорогая?
Мама вежливо взглянула на нее и слабо улыбнулась, явно ожидая, что сиделка оставит нас одних.
– Вы должны будете снова навестить нас, когда мы почувствуем себя лучше.
Наконец сиделка ушла, и мы остались одни. Сидни старался приободрить маму своими историями и тем, что заработал много денег, а мама равнодушно смотрела на него и рассеянно кивала. Мне казалось, что она думала о чем-то своем. Я сказал, что она скоро поправится и все снова будет хорошо.
– Конечно, – ответила мама, – если бы ты только дал мне чашечку чая сегодня вечером, я бы не заболела.
Позже доктор сказал Сидни, что помешательство мамы, несомненно, связано с постоянным голоданием. Ей необходимо было длительное серьезное лечение, и, несмотря на моменты просветления, пройдут месяцы, прежде чем она снова станет здоровой. Но долгие годы после этого в голове моей молоточками звучали мамины тихие слова: «Если бы ты только дал мне чашечку чая сегодня вечером, я бы не заболела».
Глава пятая
Джозеф Конрад написал как-то своему приятелю, что было время, когда он чувствовал себя слепой, загнанной в угол крысой, ожидающей последнего удара палкой. Именно так мы себя и чувствовали тогда. Но нет горя без добра, кому-то из нас должно было повезти, и этим кем-то стал я.
Я разносил газеты, работал на печатном станке и делал игрушки, был стеклодувом, мальчиком-помощником у доктора и много кем еще, но, как и Сидни, даже во времена неудач и жалких попыток заработать на хлеб я никогда не забывал о своей мечте стать актером. Именно поэтому в промежутках между своими работами я начищал до блеска старые ботинки, чистил зубы, надевал чистый воротничок и отправлялся в театральное агентство Блэкмора на Бедфорд-стрит, около Стрэнда. Я делал это до тех пор, пока совершать периодические визиты мне позволяло состояние моей одежды.
Когда я впервые пришел в агентство, то увидел там множество безукоризненно одетых актеров и актрис, служителей Мельпомены, высокопарно беседующих друг с другом. С дрожью в ногах я стоял в самом дальнем углу, возле двери, едва ли не сгорая от робости и стыда, пытаясь хоть как-то скрыть от чужих глаз мой старенький костюмчик и потертые носки ботинок. Из глубины офиса время от времени выныривал молодой служащий и пронзал великолепную публику хлесткой, но значимой фразой: «Для вас ничего, и для вас, и для вас тоже». И вот однажды случилось так, что я остался совершенно один, и служащий, выглянувший из кабинета, посмотрел на меня и нетерпеливо спросил: «Ну что тебе?»
Я почувствовал себя Оливером Твистом, просящим о помощи.
– А у вас есть роли для мальчиков?
– А ты зарегистрировался?
Я покачал головой. К моему удивлению, клерк провел меня в соседнюю комнату, записал мои имя, адрес и все остальные данные и сказал, что если вдруг что-нибудь появится, то он мне об этом сообщит. Я ушел с приятным чувством выполненного долга и облегчения – слава богу, что ничего не случилось.
И вот через месяц после возвращения Сидни я получил открытку. Там было написано: «Не могли бы вы прийти в театральное агентство Блэкмора на Бедфорд-стрит, около Стрэнда?»
Облаченный в свой новый костюм, я предстал пред мистером Блэкмором, который был сама любезность и доброжелательность. И этот всемогущий, всевидящий мистер Блэкмор, а я представлял его себе именно так, вежливо вручил мне письмо для мистера Гамильтона из конторы Чарльза Фромана.
Мистер Гамильтон прочитал письмо и оглядел меня. Судя по всему, он остался доволен тем, что увидел, и только удивился, каким я был маленьким. Конечно же, я прибавил себе возраста, сказав, что мне уже четырнадцать (вместо двенадцати с половиной). Мистер Гамильтон сказал, что мне предлагают сыграть роль Билли – мальчика-посыльного в пьесе «Шерлок Холмс». Пьесу рассчитывали показывать в течение сороканедельного тура по всей стране. Гастроли должны были начаться осенью.
– Ну а пока, – сказал мистер Гамильтон, – есть у нас одна очень хорошая роль мальчика в новой пьесе, которая называется «Джим, или Роман о городском парне». Пьесу написал господин Г. А. Сейнтсбери, кстати, он будет играть главную роль в пьесе «Шерлок Холмс».
Выяснилось, что «Джима» поставят в Кингстоне в качестве пробного ангажемента, а потом начнется работа над постановкой «Холмса». За все время работы мне должны были платить жалование по два фунта и десять шиллингов в неделю.
Сумма для меня была просто астрономическая, но я и бровью не повел.
– Мне надо посоветоваться с братом об условиях, – скромно ответил я.
Мистер Гамильтон рассмеялся, мне показалось, что он остался доволен мной, а потом позвал всех, кто тогда был в конторе, и сказал:
– Посмотрите на нашего Билли! Ну что, как он вам?
Все вокруг доброжелательно улыбались и кивали. Боже мой, что же это такое? Неужели весь мир перевернулся и принял меня в свои объятия? Мне трудно было поверить в то, что происходит. Мистер Гамильтон дал мне записку для мистера Сейнтсбери, сказав, что я найду его в клубе «Зеленая комната» на Лестер-сквер, после чего я ушел, не чувствуя земли под ногами от свалившегося на меня счастья.
Точно такая же сцена произошла и в клубе «Зеленая комната». Мистер Сейнтсбери быстро собрал всех членов труппы, чтобы показать им меня. После представления и знакомства со всеми он вручил мне текст с ролью Сэмми, сказав, что это один из главных персонажей пьесы. Я немного понервничал, потому что боялся, что мистер Сейнтсбери заставит меня прочитать роль моего героя прямо там же, на месте, а это было бы катастрофой, потому что я читал из рук вон плохо. К счастью, мне сказали, что роль я могу прочитать дома, спешки никакой не было, так как репетиции должны были начаться только на следующей неделе.
Я сел в автобус и отправился домой, пребывая в эйфории от всего, что со мной произошло. И вот тут я вдруг понял, что нищета и голод остались позади, что моя мечта вдруг воплотилась в реальность, что то, чего так сильно хотела мама, о чем она так часто говорила, вдруг стало моей жизнью.
Я буду артистом! Все произошло так внезапно и так неожиданно! В руках я крепко держал новенькую коричневую папку со страницами своей первой роли – это был самый главный документ всей моей жизни. Тогда, сидя в автобусе, я ощутил, что начался совсем другой период моей жизни. Из какого-то ничтожества я вдруг превратился в совершенно другого человека – в артиста театра. Эмоции переполняли меня, и я разрыдался.
Когда я рассказал Сидни о том, что произошло, его глаза стали похожи на чайные блюдца. Он сел, скорчившись, на кровать, задумчиво уставился в окно, покачивая при этом головой, а потом торжественно сказал:
– Это поворотный момент нашей с тобой жизни. Если бы мама была с нами, как бы она порадовалась!
– Ты только послушай, – с воодушевлением сказал я. – Сорок недель по два фунта и десять шиллингов каждая. Я сказал мистеру Гамильтону, что ты как мой брат ведешь все деловые переговоры, и поэтому, – добавил я, – нам надо просить больше. Но в любом случае мы можем скопить шестьдесят фунтов к концу года!
После первых взрывов энтузиазма мы пришли к выводу, что два фунта и десять шиллингов были явно недостаточной платой за столь серьезную роль. Сидни отправился на переговоры о моем жаловании.
– Попытка не пытка, – сказал я ему на прощание, но мистер Гамильтон был непреклонен.
– Два фунта и десять шиллингов – ни пенни больше.
Но мы уже были счастливы и тем, что имели.
Сидни прочитал мне всю роль и помог ее выучить. Роль была большой, аж на тридцати пяти страницах, но уже через три дня я знал ее наизусть.
Репетиции «Джима» проходили в фойе второго этажа театра Друри-Лейн. Сидни так здорово натренировал меня, что я был почти само совершенство, но вот только одно слово не давало мне покоя. Вся фраза звучала так: «Ты что, думаешь, что ты – мистер Пирпонт Морган?» Я же сбивался и вместо «Пирпонт» говорил «Путтерпинт», но мистер Сейнтсбери сказал, что и так сойдет. Вообще же репетиции стали для меня открытием мира артистического искусства. Я и знать не знал, что существуют такие понятия, как театральное мастерство, синхронность, пауза, искусство поведения на сцене, но мне все давалось очень легко, и мистер Сейнтсбери сделал мне только одно замечание – я дергал головой и слишком гримасничал, когда произносил слова своего героя.
Прорепетировав со мной несколько сцен из спектакля, мистер Сейнтсбери с удивлением спросил, играл ли я когда-нибудь на сцене. Я чувствовал себя счастливым от того, что смог понравиться режиссеру и всей труппе! Тем не менее я сделал вид, что для меня самого в моей игре нет ничего необычного и что все это признаки природного таланта.
«Джима» должны были показывать как пробную антрепризу в театре Кингстон в течение недели, а потом в Фулхэме, и тоже одну неделю. Это была мелодрама по мотивам произведения Генри Артура Джонса «Серебряный король», в которой рассказывалось об аристократе, потерявшем память. Очнувшись, он вдруг обнаружил себя живущим в маленькой мансарде с девушкой-цветочницей и мальчишкой – разносчиком газет. Мальчика звали Сэмми, и играл его я. С точки зрения морали все было пристойно: девушка спала в шкафу, Герцог (именно так мы звали нашего аристократа) – на диване, ну а я – на полу.
Действие первого акта происходило в доме номер 7а по улице Девере-корт, в Темпле, в покоях Джеймса Ситона Гатлока, преуспевающего адвоката. Нищий, весь в лохмотьях, Герцог приходит к своему бывшему сопернику – они были влюблены в одну и ту же девушку – и умоляет его о помощи больной цветочнице, которая спасла Герцога во время его болезни. В результате возникшего препирательства злодей выгоняет Герцога:
– Вон отсюда, чтоб вы все сдохли от голода – и ты, и твоя девка!
Слабый от болезни и голода, Герцог хватает нож для разрезания бумаги со стола и набрасывается на бесчувственного злодея, но нож выпадает из его руки, и Герцог, в приступе эпилепсии лишившись чувств, падает прямо под ноги злодею. В этот самый момент в кабинете появляется бывшая жена злодея, в которую когда-то был влюблен бедняга Герцог. Она умоляет своего бывшего мужа помочь несчастному:
– Ему не повезло со мной, а он любил меня, ему не повезло в делах, и только ты можешь помочь ему!
Но злодей непреклонен. Настает кульминация момента, во время которой адвокат обвиняет свою бывшую жену в неверности и требует, чтобы она тоже убиралась из его дома. Не помня себя, женщина хватает нож, выпавший из руки Герцога, и убивает своего бывшего мужа, сидящего в рабочем кресле. Герцог при этом лежит на полу, не подавая признаков жизни. Женщина убегает, а оставшийся на сцене Герцог приходит в себя, с ужасом обнаруживая, что его противник мертв.
– Боже, что я наделал? – восклицает он.
Но дело не ждет. Он обшаривает карманы брюк убитого, находит бумажник и вытаскивает из него несколько фунтов, потом стягивает с пальца адвоката бриллиантовое кольцо, забирает другие ценные вещи и исчезает в проеме окна со словами:
– Прощай, Гатлок! Ты все же помог мне, хоть и против своей воли!
Занавес.
Следующий акт разворачивается в мансарде, где обитает Герцог. На сцене появляется детектив, он осматривает комнату и заглядывает в шкаф. И тут, посвистывая, вхожу я и резко останавливаюсь, увидев детектива.
Мальчик: – Эй, вы! Это же дамская спальня!
Детектив: – Что, здесь, в шкафу? А ну-ка иди сюда!
Мальчик: – Нет, вы только посмотрите, еще чего!
Детектив: – Хватит болтать, войди и дверь закрой за собой.
Мальчик (подойдя к детективу): – Могли бы и повежливее. Это мой дом все-таки, а не ваш.
Детектив: – В общем, так, я из полиции.
Мальчик: – Из полиции? Ну все, меня здесь уже нет!
Детектив: – Слушай, я ничего тебе плохого не сделаю. Мне всего лишь нужна кое-какая информация, она может здорово помочь одному человеку.
Мальчик: – Ну ничего себе! Если здесь и появлялось что-то хорошее, то уж точно не от копов!
Детектив: – Не будь дураком. Неужели ты думаешь, что я сказал бы тебе, что я коп, если бы пришел за тобой?
Мальчик: – А что тут говорить? Я по твоим башмакам понял, кто ты да что ты.
Детектив: – Итак, кто здесь живет?
Мальчик: – Герцог.
Детектив: – Ну да, понял, а имя-то у него есть?
Мальчик: – Да откуда мне знать? Он говорит, что Герцог – это его прозвище. И разрази меня гром, если я знаю, что это такое.
Детектив: – Опиши мне его.
Мальчик: – Тощий, как палка. Седые волосы, всегда чисто выбрит, носит цилиндр и, это, стекло в глазу. А как глянет на тебя сквозь стекло, так сразу душа в пятки!
Детектив: – А вот Джим, он кто?
Мальчик: – Он? А вот и нет, она!
Детектив: – Она? А, так это девушка…
Мальчик (перебивая): – Которая спит в шкафу. А в этой комнате – я и Герцог.
И так далее.
В пьесе у меня была большая роль, и публике она нравилась, особенно потому, что я выглядел моложе своего возраста. Каждая моя реплика вызывала смех. Единственное, что меня беспокоило, так это необходимость что-то делать на сцене. Например, мне надо было заваривать чай по ходу действия. Я все время путал, что делать в первую очередь, – наливать заварку или кипяток из чайника. Парадоксально, но факт: произносить реплики мне было гораздо легче, чем изображать действие на сцене.
Пьеса не пользовалась успехом, ее нещадно раскритиковали в прессе. Однако я получил весьма благоприятные отзывы. Один из них, который прочитал мне мистер Чарльз Рок из нашей труппы, был особенно хорош.
Чарльз Рок был старым актером с заслуженной репутацией, с ним я играл почти все свои сцены. «Молодой человек, – торжественно сказал он, – смотрите не потеряйте голову от дифирамбов». И произнеся мне длинную лекцию о скромности и великодушии, он приступил к чтению критического обзора из газеты «Лондон Топикал Таймс», который я помню от первого до последнего слова. После общих замечаний по поводу игры автор добавлял: «Но есть в пьесе и кое-кто заслуживающий внимания. Это Сэмми – продавец газет, этакий ловкий лондонский мальчишка, и это основная комическая роль во всей пьесе. Сама по себе роль банальна и далеко не нова, но она приобрела новые интересные и живые черты благодаря яркой игре господина Чарльза Чаплина, юного и талантливого актера. Я никогда ранее не слышал об этом молодом человеке, но надеюсь еще услышать о нем в самом ближайшем будущем». Сидни купил аж целую дюжину газет.
Через две недели, отыграв «Джима», мы приступили к репетициям «Шерлока Холмса». Все это время мы с Сидни продолжали жить на Поунелл-террас, так как еще не очень верили в счастливые изменения в нашей жизни.
В дни репетиций мы съездили в Кейн Хилл проведать маму. Сначала медсестры сказали, что увидеть ее не получится, потому что в тот день она была особенно неспокойна. Они отвели Сидни в сторонку, но я все равно услышал, как он им ответил: «Нет, не думаю, что он этого захочет». Затем он повернулся ко мне и грустно сказал:
– Мама в палате для буйных, ты хочешь ее увидеть?
– Нет, нет, не хочу! – испуганно закричал я.
Но Сидни все же навестил маму, которая его узнала и сразу успокоилась, а через несколько минут медсестра сказала мне, что с мамой все в порядке и я могу ее увидеть. Мы посидели немного в маминой палате, а перед уходом она отвела меня в сторону и прошептала на ухо: «Не потеряйся, а то они заставят тебя остаться здесь». В общей сложности мама провела в Кейн Хилл восемнадцать месяцев, пока ей не стало лучше. Все это время Сидни регулярно навещал ее, пока я был на гастролях.
Мистер Г. А. Сейнтсбери, который играл роль Шерлока Холмса, был словно живой иллюстрацией из журнала «Стренд Мэгэзин». У него было худое лицо интеллигентного человека и высокий лоб. Он считался лучшим Шерлоком Холмсом своего времени, даже лучше, чем Уильям Джиллетт, автор пьесы и первый исполнитель заглавной роли.
Во время нашей первой поездки администрация труппы решила, что я буду жить с мистером и миссис Грин, – он был плотником, а она заведовала костюмерной нашей труппы. Соседство не было приятным, тем более что супруги периодически напивались. Более того, мне далеко не всегда хотелось есть, когда им хотелось, и есть то, что они ели. Я уверен, что наше совместное проживание приносило семье Грин гораздо больше неудобств, чем мне. Через три недели мы обоюдно решили, что нам надо жить отдельно друг от друга. Я был слишком молод, чтобы жить с кем-либо из других членов нашей труппы, и поэтому я стал жить один. Я был один в чужих городах, спал в чужих комнатах, редко встречаясь до начала спектакля с кем-нибудь из труппы, я слышал свой голос, только когда говорил себе что-то вслух. Иногда я забредал в бары, где собирались члены нашей труппы, и смотрел, как они играют в бильярд, но всегда чувствовал, что они испытывают неловкость от моего присутствия, более того, они давали мне понять это. Я даже не мог улыбаться, слушая их шутки, – они всегда хмурились, заметив мою улыбку.
Постепенно я начал впадать в депрессию. Мы приезжали в северные городки в воскресенье вечером, и унылый звон церковных колоколов, который я слышал, когда шел по темным главным улицам, только усиливал чувство безнадежного одиночества. В будни я отправлялся на местные рынки, покупал мясо и прочую снедь и относил домохозяйке, которая готовила для меня. Иногда мне снимали комнату с питанием, и тогда я обычно ел на кухне вместе с остальными членами хозяйской семьи. Мне нравилось это. Кухоньки в северных городах выглядели чистыми и уютными с их начищенными плитами и голубыми домашними очагами. Особенно здорово было в дни, когда хозяйки выпекали хлеб. Поздними холодными вечерами я возвращался домой, идя на теплый красный огонек кухонной печи где-нибудь в Ланкашире, смотрел на формы, заполненные тестом, садился вместе со всеми за кухонный стол, пил чай и наслаждался бесподобным, божественным вкусом свежевыпеченного хлеба и сливочного масла.
Мы путешествовали в провинции целых шесть месяцев. Сидни так и не удалось устроиться на работу в театр. Ему пришлось отказаться от своих театральных амбиций и устроиться барменом в пивную «Угольный подвал» на Стрэнде. Он был одним из ста пятидесяти соискателей и получил эту работу, но чувствовал себя при этом незаслуженно униженным.
Он периодически писал мне и сообщал о здоровье мамы, но я редко отвечал ему по одной лишь причине – я был не силен в правописании. Одно из писем сильно растрогало меня и еще больше сблизило с Сидни. «С тех пор как заболела мама, – писал он, – все, что у нас осталось, – это только ты и я. Поэтому прошу тебя, пиши мне чаще, чтобы я знал, что в этом мире у меня есть брат». Я был настолько впечатлен, что ответил немедленно. Теперь я узнал Сидни с совершенно другой стороны, его письмо укрепило нашу любовь друг к другу, и я пронес это чувство через всю свою жизнь.
В конце концов я привык жить один. Но в то же время я настолько отвык разговаривать с другими людьми, что при встречах с коллегами чувствовал себя в полной растерянности. Я и двух слов не мог связать, чтобы вежливо и культурно ответить на задаваемые мне вопросы, и тогда они оставляли меня в покое, явно озадаченные моим странным поведением. Так, например, как только я встречал мисс Грету Хан, нашу ведущую актрису, симпатичную, очаровательную и добрую женщину, то тут же переходил на другую сторону улицы или быстро отворачивался к витрине магазина, лишь бы не вступать с ней в разговор.
Я перестал следить за собой и растерял многие из своих прежних привычек. Во время поездок я всегда приезжал на вокзал в самый последний момент, непричесанный, без чистого воротничка, за что постоянно получал замечания.
Для компании я купил себе кролика, и, где бы мы ни останавливались, я втайне от хозяек проносил его к себе в комнату. Это ведь был всего лишь кролик, а не что-то разрушительное! Шерстка у кролика была белой и чистой, и даже не верилось, что он может так неприятно пахнуть. Я прятал его в деревянной клетке под кроватью. Хозяйка весело входила в мою комнату с завтраком, но запах привлекал ее внимание, и она, слегка озадаченная и смущенная, уходила к себе. Как только она уходила, я выпускал кролика на свободу, и он тут же начинал выписывать круги по комнате.
Я даже приучил зверька прятаться в клетке каждый раз, когда в мою дверь стучали. Если хозяйка разгадывала мой секрет, то я показывал свой трюк с прятавшимся кроликом, и в умилении женщина обычно позволяла мне оставить кролика в доме на всю неделю.
Но вот в Тонипанди, в Уэльсе, все пошло по-другому. Я показал свой фокус, но хозяйка только скептически улыбнулась, не сказав ни слова. Когда же я вернулся из театра, моего друга в комнате не оказалось, а на мои вопросы хозяйка качала головой и говорила, что «он, должно быть, сбежал или его кто-то украл». Мою проблему она решила своим, более эффективным способом.
Из Тонипанди мы отправились в шахтерский городок под названием Эббу Вейл, где остановились на три ночи, и я был очень рад, что всего на три. В те времена это был грязный унылый городишко с бесконечными рядами крыш однообразных домишек, по четыре маленькие комнаты в каждом. Комнаты освещались керосинками. Большинство членов труппы разместилось в маленькой гостинице. Мне повезло снять комнату у семьи шахтеров. Комнатка была маленькой, но чистой и уютной. Вечером после спектакля хозяева оставляли мне ужин перед горящим очагом, чтобы он не остыл.
Хозяйкой была высокая, дородная женщина среднего возраста, и было в ее облике что-то трагическое и непонятное. Рано утром она приносила мне завтрак, едва ли произнося пару слов при этом. Я обратил внимание, что дверь в кухню была постоянно закрыта, и в случае необходимости мне всегда надо было постучать. Только тогда дверь открывали, но всего лишь на пару дюймов.
На второй день, когда я ужинал, ко мне зашел муж хозяйки, примерно того же возраста, – он, видимо, отправлялся спать, поскольку держал свечу в руках. В тот вечер он был в театре, и ему очень понравилась наша пьеса. Мы поговорили немного. И тут, сделав небольшую паузу, как будто обдумывая что-то, он сказал: «Слушай, у меня тут есть кое-что показать, это может подойти к вашему театральному делу. Ты когда-нибудь видел человека-лягушку? А ну-ка возьми свечу, а я лампу зажгу».
Мы прошли на кухню, и мужчина поставил лампу на буфет, который вместо дверок был закрыт занавеской.
– Эй, Гилберт, вылезай к нам! – сказал он, отодвинув занавеску.
Из буфета вылез крупный безногий мужчина, блондин, с приплюснутой головой, бледным лицом, запавшим носом, большим ртом, мощными мускулистыми плечами и руками. На нем было фланелевое нижнее белье со штанинами, подрезанными до бедер, а из-под штанин выглядывали толстые короткие пальцы. Этому существу можно было дать и двадцать, и сорок лет. Он посмотрел на меня и улыбнулся, обнажив крупные, редко поставленные желтые зубы.
– Ну что, Гилберт, прыгай! – скомандовал отец, и несчастный низко пригнулся, а затем вдруг резко и высоко подпрыгнул.
– Как думаешь, подойдет для цирка? Человек-лягушка!
Я был так напуган происходившим, что едва нашел в себе силы ответить. Однако, собравшись, я вспомнил названия нескольких цирков, куда можно было бы написать.
Он заставил бедное существо подпрыгивать, карабкаться вверх, стоять на руках, на поручнях кресла-качалки. А когда все закончилось, я сделал вид, что все это меня сильно заинтересовало.
– Спокойной ночи, Гилберт, – сказал я, еле ворочая языком.
– Спокойной ночи, – ответил бедный малый.
Ночью я несколько раз просыпался и проверял замок на двери. На следующее утро моя хозяйка была более приветливой и разговорчивой.
– Как я понимаю, ты видел Гилберта прошлой ночью, – сказала она. – Он спит в буфете, только если мы принимаем у себя кого-нибудь из артистов.
И тут страшная мысль пришла мне в голову! Все это время я спал в кровати Гилберта!
– Ну да, – сказал я и продолжил рассуждать о возможностях устройства Гилберта в цирк.
– Да, да, мы часто думаем об этом, – кивнула она.
Мой энтузиазм – или что-то в этом роде, что я сумел изобразить, – кажется, понравился хозяйке. Перед отъездом я зашел на кухню, чтобы попрощаться с Гилбертом. Я протянул ему руку (не без труда), и он аккуратно ее пожал.
Наконец, спустя сорок недель, проведенных в провинции, мы вернулись в Лондон, в пригородах которого должны были играть нашу пьесу еще целых восемь недель. «Шерлок Холмс» пользовался феноменальным успехом, и второе турне должно было начаться через три недели после окончания первого.
Мы с Сидни наконец решили расстаться с нашей комнатушкой на Поунелл-террас и найти себе что-нибудь более подходящее все там же, на Кеннингтон-роуд. Словно змеи, мы хотели сбросить старую кожу, стараясь освободиться от нашего прошлого.
Я попросил руководителей труппы о маленькой роли для Сидни во время наших вторых гастролей, и он ее получил – целых тридцать пять шиллингов в неделю! Теперь мы вместе отправлялись в новое театральное турне.
Сидни писал маме каждую неделю, и к концу нашего второго тура мы получили письмо из Кейн Хилл, в котором сообщалось, что мама полностью восстановилась и ее выписывают.
Это были отличные новости! Мы тут же занялись приготовлениями к ее приезду и договорились, что будем ждать маму в Ридинге. Чтобы отпраздновать это событие, мы сняли апартаменты класса «люкс» с двумя спальнями и гостиной с пианино, украсили мамину комнату цветами и заказали шикарнейший обед.
Счастливые, мы с нетерпением ждали маму на станции, и все же я немного волновался, думая о том, сможет ли она снова стать частью нашей с Сидни жизни. Я хорошо понимал, что старого уже не вернешь, – мы все стали другими.
И вот поезд подошел к станции. Мы с возбуждением всматривались в лица пассажиров, пока наконец не появилась мама. Улыбаясь, она медленно шла к нам. Мы бросились навстречу, но она не проявила каких-то особых эмоций – встретила нас приветливо, но сдержанно. Так же, как и нам, ей нужно было привыкнуть к изменившимся обстоятельствам.
Во время нашей короткой поездки до снятых комнат мы успели поговорить о множестве всяких вещей – и важных, и не очень.
После первого всплеска энтузиазма и осмотра комнат и спальни, украшенной цветами, мы оказались в гостиной, где молча сидели друг против друга. Был солнечный день, наши апартаменты находились на тихой улочке, но теперь тишина вызывала некоторую неловкость, и вместо того чтобы почувствовать себя счастливым, я вдруг понял, что пытаюсь побороть подступающее чувство тоски. Бедная, бедная мама, самые маленькие радости делали ее такой веселой и счастливой! И вот теперь она напоминала мне о нашем прошлом, и этого не должно было быть. Я сделал все, чтобы не показать свои чувства. Мама немного постарела и поправилась. Я всегда гордился тем, как она выглядит и одевается, и хотел показать ее своим коллегам-артистам во всей ее красе, но мама была одета несколько безвкусно. Должно быть, она почувствовала мое настроение и посмотрела с вопросом.
Я аккуратно поправил локон ее волос и сказал: «Прежде чем увидеть всех, ты снова должна стать самой красивой».
Мама посмотрела на меня, вытащила из сумочки пудру, поднесла ее к лицу и сказала: «Я так счастлива просто почувствовать себя снова живой».
В конце концов мы быстро привыкли к нашей новой жизни, и все мои страхи и воспоминания стали исчезать. Мама прекрасно понимала, что мы больше не дети. Она понимала это гораздо лучше, чем мы с Сидни, и показывала, как любит нас, но выражала это уже по-другому. Во время гастролей мама ходила за покупками, готовила еду, приносила в дом свежие фрукты и другие вкусности, не забывая и о маленьких букетах свежих цветов. И раньше, независимо от того, насколько бедными или нищими мы были, по субботам мама всегда приносила домой свежие цветы. Иногда она выглядела тихой и сосредоточенной, и это сильно меня расстраивало. Она была больше похожа на гостью, а не на ту, прошлую маму.
Через месяц мама захотела вернуться в Лондон. Гастроли заканчивались, и она хотела обустроить дом, где бы мы жили после тура. А еще она говорила, что так будет гораздо дешевле, чем вместе колесить по всей стране и тратить деньги, которые можно было бы сэкономить.
Она сняла квартиру над парикмахерской на Честер-стрит, где мы уже жили однажды. Десять фунтов ушло на покупку мебели в рассрочку. Комнаты не были такими же просторными, как в Версале, да и элегантности интерьерам не хватало, но мама сотворила в наших спальнях чудо – она обернула ящики из-под апельсинов кретоновой тканью, и они стали похожи на комоды. Вместе мы с Сидни зарабатывали по четыре фунта четыре шиллинга в неделю, из них один фунт пять шиллингов мы отправляли маме.
Вернувшись с гастролей, мы с Сидни прожили с мамой несколько недель. Нам было хорошо с ней, но втайне мы все же мечтали уехать в очередной тур, так как Честер-стрит не давала нам того чувства комфорта, которым мы наслаждались на съемных квартирах провинциальных городов. Мама отлично понимала это, я нисколько не сомневался. Она выглядела вполне нормально, когда провожала нас на платформе, но нам обоим показалось, что во взгляде ее была тоска, хоть она улыбалась нам и махала платком вслед уходящему поезду.
Во время нашего третьего турне мама написала, что умерла Луиза, та самая Луиза, с которой мы когда-то жили на Кеннингтон-роуд. По иронии судьбы она умерла в работном доме в Ламбете, откуда нас когда-то отвезли к ней домой. Она пережила отца всего лишь на четыре года, оставив маленького сына сиротой. Его отправили в школу в Ханвелле, где когда-то были и мы с Сидни.
Мама писала, что она была у мальчика, объяснила ему, кто она такая, напомнила о Сидни и обо мне, но он мало что помнил – в то время ему было всего лишь четыре года. Сейчас же ему исполнилось десять. Мальчика зарегистрировали по девичьей фамилии матери. Как выяснилось, у него не было родственников. По словам мамы, это очень симпатичный мальчик, очень тихий, стеснительный и замкнутый. Она привезла ему корзинку сладостей, апельсины, яблоки и обещала навещать, что и делала весьма регулярно, пока снова не заболела и не оказалась в Кейн Хилл.
Эта новость была словно нож в сердце. Мы не знали подробностей случившегося. В официальном коротком письме было сказано, что маму нашли в беспамятстве бродящей по улицам. Нам ничего не оставалось делать, кроме как принять то, что случилось. Мама так и не выздоровела полностью. Она провела в Кейн Хилл несколько лет, пока мы не перевели ее в частную клинику.
Иногда боги перестают быть беспощадными и являют милость – так случилось и с мамой. Последние семь лет своей жизни она провела в уютной обстановке, окруженная цветами и солнечным теплом, наблюдая за ростом своих сыновей, их славой и успехами, о которых она едва ли могла мечтать когда-то.
Мы продолжали гастролировать, и прошло несколько недель, прежде чем Сидни и я снова смогли повидаться с мамой. Наш контракт с компанией Фромана закончился, и права на показ «Шерлока Холмса» были проданы мистеру Гарри Йорку, владельцу Королевского театра в Блэкберне. Согласно новым условиям, спектакль должны были показывать в небольших городках страны. Нас с Сидни пригласили в труппу, но на других условиях: теперь мы получали меньше – по тридцать пять шиллингов в неделю каждый.
Для нас гастроли по маленьким городкам севера, да еще и в составе труппы, не блиставшей особыми талантами, означали существенное понижение уровня жизни и профессионализма. Конечно же, я сравнивал нынешнюю труппу с коллегами по предыдущим гастролям. Я старался не показывать свое отношение к уровню работы труппы и во время репетиций помогал новому постановщику, который постоянно спрашивал меня о деталях пьесы, игре актеров и о многом другом, что происходило на сцене. Я с радостью делился тем, что узнал, когда работал в труппе Фромана. Понятно, что это не добавило мне популярности среди актеров, – на меня смотрели как на выскочку. Я быстро почувствовал результаты такого отношения – режиссер оштрафовал меня на десять шиллингов за потерю пуговицы с моего театрального костюма. Правда, до этого он несколько раз предупреждал меня о возможных санкциях.
Уильям Джиллетт, автор пьесы «Шерлок Холмс», приехал в Лондон вместе с прекрасной Мари Доро и своей новой пьесой «Кларисса». Критики встретили постановку недоброжелательно и особенно негодовали по поводу дикции Джиллетта. Это привело к тому, что Джиллетт написал одноактную пьесу под названием «Душераздирающие бедствия Шерлока Холмса», в которой сам не произносил ни слова. В пьесе были три главных действующих лица: сумасшедшая дама, Холмс и его мальчик-слуга. Телеграмма, которую я получил от мистера Постанса, менеджера мистера Джиллетта, была для меня райским подарком. В ней он спрашивал, смогу ли я приехать в Лондон для участия в постановке и сыграть роль Билли в одноактной пьесе мистера Джиллетта.
Я весь извелся, потому что боялся, что мне не смогут быстро найти замену для гастролей в провинции. Несколько дней я не находил себе места от нетерпения. К счастью, новый Билли нашелся.
Возрождение – именно этим словом можно описать то, что я чувствовал, готовясь к участию в пьесе в театре Вест-Энда. Все вокруг приводило меня в трепет и восхищение: и то, как вечером я приехал в Театр герцога Йоркского, и моя встреча с мистером Постансом, режиссером-постановщиком пьесы, и то, как он провел меня в гримерку к мистеру Джиллетту, и слова самого мэтра: «Ну что, сыграешь со мной в “Шерлоке Холмсе”?» – «О, с огромным удовольствием, мистер Джиллетт!» – я буквально взорвался от переполнявшего меня энтузиазма. А что я почувствовал утром следующего дня, когда на сцене перед началом репетиции первый раз увидел Мари Доро в прекрасном белом летнем платье! Такая красота и в такое раннее утро! Я был в шоке. Она приехала в театр в великолепной коляске и вдруг обнаружила на платье чернильное пятнышко. Реквизитор с сомнением покачал головой и сказал, что вряд ли сможет что-то с ним сделать, и тогда со всем своим артистизмом Мари раздраженно сказала: «Нет, ну это просто безобразие!»
Она была так невыносимо красива, что я сразу же возненавидел ее. Я ненавидел ее маленькие яркие губки, ее ровные белые зубы и очаровательный подбородок, ее волосы цвета воронова крыла и темные карие глаза.
Я ненавидел ее очаровательное кокетливое притворство, с которым она изображала свое недовольство. Во время спора с реквизитором она даже не взглянула в мою сторону, а ведь я стоял совсем рядом, наповал сраженный ее красотой. Мне только что исполнилось шестнадцать, и столь неожиданная близость ослепительной красоты вдруг заставила меня сопротивляться ей всеми возможными способами. Но боже! Как же она была красива! Это была любовь с первого взгляда.
В «Душераздирающих бедствиях Шерлока Холмса» мисс Айрин Ванбру, яркая талантливая актриса, играла роль сумасшедшей дамы. Собственно, она же и произносила почти все слова в пьесе. Холмс просто сидел в кресле и слушал. Именно так Джиллетт решил подшутить над своими критиками. Я был первым, кто появлялся на сцене в начале спектакля. Это выглядело так: я вбегаю в квартиру Холмса, пытаясь закрыть двери перед рвущейся за мной сумасшедшей дамой, но, пока я объясняю, что происходит, дама буквально влетает в квартиру, невзирая на мое сопротивление. В течение следующих двадцати минут она обрушивает на Холмса потоки объяснений того, что он должен для нее сделать. Незаметно Холмс пишет записку и звонит в колокольчик, а когда я вхожу – передает записку мне. Через некоторое время два здоровяка выводят даму из квартиры, оставляя нас с Холмсом одних, и тут звучит моя реплика: «Вы были правы, сэр, это тот самый сумасшедший дом».
Критикам понравился шутливый ответ Джиллетта, но это не помогло. «Кларисса», написанная специально для Мари Доро, все-таки провалилась. Конечно же, критики по достоинству оценили красоту актрисы, но заметили, что это далеко не все, что нужно для интересного спектакля. В результате Джиллетту пришлось заканчивать сезон «Шерлоком Холмсом», а я снова играл роль Билли.
Я был настолько обрадован, что буду играть на одной сцене с великим артистом, что даже забыл спросить об условиях контракта. В конце первой недели ко мне подошел мистер Постанс, виновато улыбаясь и держа конверт с моим гонораром в руке.
– Я бы заплатил вам гораздо больше, – сказал он, – но в конторе у Фромана мне сказали, что я должен платить вам столько же, сколько вы получали раньше за эту роль, то есть два фунта десять шиллингов в неделю.
Я совсем не спорил – это были хорошие деньги.
На репетициях «Холмса» я снова увидел Мари Доро – она стала еще красивее! Несмотря на данное себе обещание не поддаваться ее чарам, я почувствовал, что тону в бездонных водах неразделенной любви. Я презирал себя за эту слабость, безволие приводило меня в ярость. Меня буквально раздирали противоречивые чувства – я и любил, и ненавидел ее одновременно. А что же Мари? Она была, как всегда, обворожительно-прекрасна.
В «Холмсе» Мари играла Алису Фолкнер. По ходу пьесы мы не встречались на сцене, но за кулисами я старался поймать момент, чтобы встретить ее на лестнице или где-нибудь еще и приветливо сказать: «Добрый вечер!» «Добрый вечер», – с улыбкой отвечала она, и на этом наше общение заканчивалось.
«Шерлок Холмс» пользовался безусловным успехом. Во время одного из спектаклей театр почтила своим вниманием королева Александра. Рядом с ней в королевской ложе были король Греции и принц Кристиан. По ходу действия принц объяснял его величеству, что происходило на сцене, и в наиболее напряженные моменты в тишине зала, когда Холмс и я были одни на сцене, то и дело слышался приглушенный голос с иностранным акцентом: «Не говори! Не говори мне ничего, молчи!»
У Дайона Бусико была своя контора в Театре герцога Йоркского. Мы иногда встречались, и он ободряюще гладил меня по голове, также как и Холл Кейн, который часто приходил за кулисы к мистеру Джиллетту. А как-то раз мне улыбнулся сам лорд Китченер.
В том сезоне, когда мы играли «Шерлока Холмса», умер сэр Генри Ирвинг, и я присутствовал на его похоронах в Вестминстерском аббатстве. Я числился актером Вест-Энда, и мне выдали специальный пропуск, чем я очень гордился. На похоронах я сидел между напыщенным Льюисом Уоллером, романтичным кумиром лондонской публики, и «доктором» Уолфордом Боди, иллюзионистом и автором знаменитого номера о бескровной хирургии, – я потом удачно пародировал его в одном из своих представлений. Уоллер сидел прямо, высоко подняв голову, и смотрел вперед, словно выставляя себя напоказ. А вот «доктор», наоборот, все время вертелся, пытаясь посмотреть, как гроб с телом сэра Генри опускают в склеп. При этом он все время наступал на каменную грудь какого-то давно умершего герцога, что вызывало негодование и осуждение со стороны мистера Уоллера. Отчаявшись что-нибудь увидеть, я сел на скамью, мне оставалось лишь наблюдать за спинами стоящих впереди джентльменов.
За две недели до окончания сезона мистер Бусико дал мне рекомендательное письмо для известнейших мистера и миссис Кендал. У меня появилась возможность получить роль в их новой пьесе.
Они заканчивали удачный сезон в Театре Сент-Джеймс. Встреча была назначена на десять часов утра в фойе театра, где меня должна была встретить миссис Кендал. Она опоздала на целых двадцать минут. Наконец ее силуэт показался на улице, и она вошла в фойе. Миссис Кендал была высокой дамой с властным выражением лица.
– О, так это вы, мой мальчик! Совсем скоро мы начинаем гастроли в провинции, будем показывать новую пьесу. Хотела бы послушать вас, но, увы, сейчас совсем нет времени. Не могли бы вы прийти завтра в это же время?
– Извините, мадам, – холодно ответил я, – но игра в провинции мне не подходит.
В знак прощания я приподнял шляпу, вышел из фойе, остановил кэб… и остался без работы на целых десять месяцев.
В день последнего представления «Шерлока Холмса» в Театре герцога Йоркского Мари Доро возвращалась в Америку, и я, страдающий от безответной любви, скрылся ото всех и страшно напился. Я увидел Мари Доро снова через два или три года в Филадельфии. Она открывала новый театр, в котором выступала наша театральная труппа под руководством Карно. Она была, как всегда, прекрасна. Я стоял в гриме за занавесом и слушал ее приветственные слова. Увы, я постеснялся подойти и представиться.
Лондонский сезон «Шерлока Холмса» закончился, как и гастроли в провинции, и мы с Сидни снова остались без работы. Сидни не терял времени зря – он тут же принялся за поиски места и, прочитав в театральной газете «Эра» рекламное объявление, устроился в труппу бродячих комедиантов под руководством Чарли Мэнона. В те времена существовало несколько трупп такого рода, которые не имели своего помещения и постоянно переезжали с места на место: труппа Чарли Болдуина «Банковские клерки», труппа «Пекари-лунатики» Джо Боганни и труппа Бойсетта. Все они работали в жанре пантомимы и фарса. Их представления, которые носили комедийный характер, сопровождались прекрасной музыкой «а-ля балет» и были очень популярны. Самым интересным из подобных проектов был театр Фреда Карно с большим комедийным репертуаром. Каждая комедия имела в своем названии слово «пташки»: «Тюремные пташки», «Ранние пташки», «Молчаливые пташки» и так далее. Эти три фарсовых скетча составили антрепризу более чем тридцати трупп. В их репертуар входили также рождественские пантомимы, музыкальные комедии, а многие исполнители, такие как Фред Китчен, Джордж Грейвс, Гарри Уэлдон, Билли Ривз, Чарли Белл, вскоре стали известными актерами.
Когда Сидни работал в труппе Мэнона, его заметил Фред Карно и пригласил в свою компанию. Он платил Сидни аж четыре фунта в неделю. Я был моложе брата на четыре года и с точки зрения театрального применения был ни рыба ни мясо. Однако за время работы мне удалось скопить немного денег, и, пока Сидни работал где-то в провинции, я слонялся по Лондону без всякого дела, проводя время в многочисленных городских бильярдных.
Глава шестая
И вот я вступил в трудный и во многом неприглядный подростковый возраст со всеми свойственными ему ахами, охами и прочими эмоциональными переживаниями. Я восхищался жестокостью и лил слезы над мелодрамами, мечтал и впадал в уныние, любил и ненавидел жизнь, был словно куколка в коконе, иногда принимая на удивление здравые взрослые решения. Я бродил по бесконечному лабиринту кривых зеркал, вынашивая честолюбивые планы. Слово «искусство» напрочь отсутствовало в моем лексиконе, я об этом не думал, а театр являлся всего лишь средством к существованию.
Это была одинокая жизнь, полная сомнений и переживаний. В этой жизни были и шлюхи, и долгие попойки, и ссоры, но ни вино, ни женщины, ни музыка не интересовали меня всерьез и надолго, я все ждал настоящей любви и настоящих приключений.
Я считаю, что достаточно хорошо разбираюсь в психологии современных изнеженных «пушистых» мальчиков, одетых по последнему писку эдвардианской моды. Как и все мы, эти мальчики требуют внимания, жаждут любви и драмы. Ну а если так, то почему бы не реализовать свои желания через эпатажные поступки, откровенную грубость, как это делают школьники, безобразно и вызывающе ведущие себя на уроках и после? И разве это ненормально, если они, видя, как ведут себя представители богатых сословий, выставляющие напоказ свое превосходство, начинают вести себя точно так же?
Эти мальчики понимают, что машина все равно поедет, независимо от того, кто нажимает кнопку или переключает передачу – они сами или представители другого класса. Для этого не надо ни большого ума, ни особых знаний. И разве, пребывая в этом неразумном и бесчувственном возрасте, они не представляют себя грозными ланселотами, аристократами, гениальными учеными или великими полководцами, способными по мановению руки уничтожать целые города, подобно наполеоновским армиям? Разве эти «пушистые» мальчики, словно птица Феникс, не восстают из пепла преступного правящего класса, имея особое отношение к жизни, возникающее на подсознательном уровне, что человек наполовину зверь, который из поколения в поколение управляет себе подобными с помощью обмана, жестокости и силы? Разве… однако, как сказал когда-то Бернард Шоу, «я отвлекся, как это всегда бывает с человеком, хранящим в душе горькую застарелую обиду».
В конце концов и мне посчастливилось – меня пригласили в труппу «Цирка Кейси», где я изображал разбойника Дика Турпина и доктора-шарлатана Уолфорда Боди.
В случае с «доктором» Боди я справился более или менее успешно. Это была не просто пародия, а попытка создать образ профессора, человека науки. Более того, мне удалось найти хорошо подходящий к образу грим. Я стал звездой труппы и получал три фунта в неделю. Кроме меня в труппе играли дети, которые изображали взрослых, прозябающих на задворках жизни. В целом же это было отвратительное шоу, но мне оно дало возможность развития в качестве комедийного актера.
Во время представлений в Лондоне мы, то есть все шесть актеров труппы «Цирка Кейси», жили на Кеннингтон-роуд, где снимали комнаты у миссис Филдс, пожилой вдовы шестидесяти пяти лет. Вместе с ней жили три ее дочери – Фредерика, Тельма и Феба. Фредерика была замужем за мебельщиком русского происхождения, спокойным, но удивительно некрасивым мужчиной с широким татарским лицом, светлыми волосами и такими же усами. Один глаз у него косил. Все вшестером мы ели на кухне за одним столом и поэтому знали о семье Филдсов абсолютно все. Кстати, когда Сидни работал в Лондоне, он тоже жил с нами.
Когда закончился мой ангажемент в «Цирке Кейси», я снова вернулся на Кеннингтон-роуд и снял комнату все у той же миссис Филдс. Это была добрая, терпеливая и трудолюбивая женщина, которая жила на доходы от сдаваемых внаем комнат. Фредерика состояла на полном содержании мужа, а Тельма и Феба помогали матери по хозяйству. Фебе было пятнадцать, и она была очень красивой девушкой с тонкими и изящными чертами лица. Она привлекала меня во всех смыслах, в том числе в физическом, чему я всячески сопротивлялся, но мне было всего семнадцать, и мои намерения в отношении женского пола были вполне очевидны. Однако Феба была тверда и целомудренна, и я потерпел фиаско. Тем не менее я ей нравился, и мы стали хорошими друзьями.
Все Филдсы были очень эмоциональны и время от времени вступали в яростные споры друг с другом. Первопричиной большинства семейных препирательств были вопросы уборки и ее очередности. Тельме было около двадцати лет, она в семье считалась этакой утонченной леди, которая всегда утверждала, что уборка в доме – это дело Фредерики и Фебы, но никак не ее самой. Легкая перепалка быстро переходила в шумную ссору, и вот тут-то из всех шкафов начинали вылезать скелеты, припоминались взаимные обиды, скрываемые до поры до времени. На наших глазах разыгрывалась настоящая драма. Миссис Филдс обвиняла Тельму в том, что с тех пор как та сбежала из дома с молодым ливерпульским адвокатом, она стала думать о себе как о настоящей леди, которой нет никакого дела до уборки в доме.
– Ну, а если так, дорогая моя леди, – говорила она Тельме, – собирай свои вещички и дуй обратно в Ливерпуль к своему адвокатишке, только вот вряд ли он захочет тебя видеть!
Для усиления эффекта миссис Филдс хватала чайную чашку и с силой бросала ее на пол. Во время этого монолога Тельма чинно и невозмутимо сидела за столом, а затем изящно подхватывала пальчиками чашку и небрежно роняла ее на пол со словами:
– А я ведь тоже могу потерять терпение.
Тут она начинала бить чашки одну за другой, пока весь пол не покрывался черепками. Несчастная мать и сестры беспомощно следили за происходящим.
– Нет, вы только посмотрите, что вытворяет! – разгоряченно восклицала мамаша. – Ну, давай, разбей все, что есть в доме!
И совала Тельме в руки сахарницу, а та без тени сомнения бросала ее на пол вслед за чашками.
В такие моменты Феба всегда выступала в качестве арбитра. Она была честной и справедливой девушкой, за что ее уважали все члены семьи. Как правило, Феба заканчивала разборки предложением самой прибраться в доме, но Тельма никогда не позволяла ей убираться за себя.
Я уже целых три месяца был без работы и жил за счет Сидни, который платил миссис Филдс четырнадцать шиллингов в неделю за постой и еду. Сидни стал ведущим комедийным актером у Фреда Карно и часто говорил тому, что у него есть талантливый молодой брат, но Карно никак не реагировал, считая, что я еще слишком молод.
В те времена еврейские комедианты вдруг стали очень популярными в Лондоне, и я решил, что пейсы – это то, что поможет мне скрыть свой юный возраст. Сидни ссудил мне два фунта, которые я инвестировал в ноты песенок и юмористические диалоги из американской книжки шуток под названием «Бюджет Мэдисона». В течение нескольких недель я придумывал сценки и репетировал перед всеми членами семьи Филдсов. Они были внимательны и доброжелательны к моим актерским потугам, но не более того.
И вот я получил возможность целую неделю бесплатно выступать в мюзик-холле Форестера – небольшом театре на Майл-Энд-роуд, в самом центре еврейского квартала. Я уже играл на сцене этого театра вместе с труппой «Цирка Кейси», в руководстве мюзик-холла хорошо помнили меня и решили дать мне шанс. Все мои мечты и надежды зависели теперь от этой недели. После выступлений у Форестера я стану играть во всех известнейших театрах Англии! А почему бы и нет? Уже через год я стану лучшим эстрадным актером! Я пообещал Филдсам, что к концу недели куплю им билеты на свое сногсшибательное представление.
– Думаю, ты переедешь от нас после своего успеха, – сказала Феба.
– Ну что ты, конечно нет, – вежливо ответил я.
В понедельник в двенадцать часов дня у меня была репетиция с оркестром, я исполнял песни и озвучивал реплики. Все вышло вполне профессионально. Но вот одну серьезную вещь я все же упустил – это был образ. Я просто не мог понять, как должен выглядеть на сцене. Перед началом выступления я несколько часов просидел в гримерке, пытаясь что-то придумать, но ни парики, ни что-то другое не могло скрыть мой юный возраст. Более того, как оказалось, мои реплики носили антисемитский характер, а большинство шуток были старыми и тупыми, да и мой еврейский акцент был просто смешон.
После первых же шуток зрители принялись забрасывать меня монетками и апельсиновыми корками, застучали ногами и засвистели. Сперва я просто не понимал, что происходит, но потом вдруг до меня дошел весь ужас происходящего. Я начал ускоряться, проговаривать реплики быстрее по мере того, как возрастало количество летящих в меня монет, корок и насмешек. В итоге я закончил представление, пробрался в гримерку, смыл грим и бросился вон из театр, даже не выслушав окончательного вердикта хозяев мюзик-холла. Я даже не забрал свои книги и журналы.
Я вернулся домой на Кеннингтон-роуд поздно, когда семья Филдсов уже спала, и воспринял это с облегчением. Утром за завтраком миссис Филдс с интересом спросила, как все прошло. Я промямлил что-то вроде: «Все в порядке, надо кое-что изменить». Она сказала, что Феба ходила вечером посмотреть мое выступление, но ничего не рассказала, сославшись на усталость и желание лечь спать. Позже, когда я увидел Фебу, она не проронила ни слова, я тоже ничего не сказал, и больше ни миссис Филдс, ни другие члены семьи не возвращались к этому случаю и не высказывали своего удивления по поводу того, что всю следующую неделю я проторчал дома.
Слава богу, Сидни был на гастролях, что избавило меня от неприятных объяснений. Впрочем, он, должно быть, сам догадался о случившемся, а может, и Филдсы рассказали ему о моем позоре, но Сидни никогда не спрашивал о том, что произошло. Я постарался как можно быстрее избавиться от кошмара своего провала, но это событие нанесло ощутимый удар по моей самоуверенности. Этот печальный опыт позволил мне взглянуть на себя по-другому, я понял, что амплуа эстрадного комедийного актера не для меня. Увы, это был далеко не последний отрицательный опыт в моей жизни, пока я не достиг того, чего хотел.
Помню, как в семнадцать лет я играл главную мужскую роль в короткой комедии под названием «Веселый майор». Это была дешевая и, на мой взгляд, довольно скучная пьеска, мы играли ее одну неделю. Роль моей жены исполняла актриса лет пятидесяти. Каждый вечер, когда она появлялась на сцене, от нее разило джином, а я, горящий желанием молодой муж, должен был обнимать и целовать ее. Этот печальный опыт совершенно отбил у меня желание исполнять роли героев-любовников.
А еще я попробовал себя в качестве драматурга, написав комедийную пьеску-фарс под названием «Двенадцать честных мужчин», в которой жюри присяжных спорило о наказании за вероломство.
Один из присяжных был глухонемым, второй – в стельку пьяным, ну а третий – доктором-шарлатаном. Я продал свое детище некоему господину Чаркоуту, который выступал на эстраде в качестве «гипнотизера». Он гипнотизировал якобы случайного человека, который на самом деле был его помощником, и заставлял его путешествовать в экипаже по Лондону с завязанными глазами. Сам же он управлял своей «жертвой» магическими пассами, сидя сзади в той же коляске. Он заплатил мне три фунта с условием, что я сам поставлю свою сценку. Мы набрали актеров и приступили к репетициям в помещении над пивнушкой «Рога» на Кеннингтон-роуд. Один из участников – старый ворчливый актер – назвал мой шедевр неграмотным и глупым.
На третий день в самый разгар репетиции я получил записку от Чаркоута, в которой он сообщал, что решил отказаться от постановки. Не сказав никому ни слова, я сунул записку в карман и продолжил репетицию. Мне просто не хватило мужества сказать правду актерам. Вместо этого во время обеденного перерыва я привел их домой, сказав, что мой брат хотел с ними поговорить. Я отозвал Сидни в спальню и показал ему записку. Прочитав ее, он спросил:
– Ну, ты сказал им?
– Нет, – шепотом ответил я.
– Так иди и скажи.
– Я не могу! Как же я скажу им, ведь мы три дня репетировали!
– Но ведь это же не твоя вина! – сказал Сидни и прикрикнул: – А ну иди и скажи!
Я потерял самообладание и заплакал.
– Ну что я им скажу?
– Да не будь же ты дураком!
Сидни вскочил с кровати и вышел в другую комнату. Он показал записку сидящим там артистам, объяснил, что случилось, а потом повел нас в пивнушку на углу, где угостил выпивкой и бутербродами.
Все актеры непредсказуемы. Старик, который ругал мою пьеску, оказался настоящим философом. Он долго смеялся, после того как Сидни рассказал ему о моих страхах.
– Ты совсем не виноват, сынок, это все сукин сын Чаркоут, будь он неладен!
Все, что бы я ни начинал после сокрушительного провала у Форестера, заканчивалось для меня катастрофой. Но юность – самое лучшее лекарство от бед. Тяжелые времена бегут параллельно с удачей, и самое главное – вовремя переключиться. Хорошее всегда приходит на смену плохому, иногда бывает и наоборот.
Наконец-то и мне улыбнулась удача. Однажды Сидни сказал, что меня хочет видеть мистер Карно. Оказалось, что ему не нравилась игра одного из артистов, выступавшего в паре с мистером Гарри Уэлдоном в скетче «Футбольный матч» – одной из наиболее интересных его постановок. Уэлдон был очень популярным комедийным актером того времени и оставался таковым вплоть до своей смерти в тридцатых годах.
Мистер Карно был плотным загорелым мужчиной с живыми блестящими глазами и оценивающим взглядом. Он начинал карьеру акробатом на брусьях, а потом создал труппу, сумев привлечь трех популярнейших комедийных актеров. Этот квартет составлял ядро его комедийных скетчей-пантомим. Сам Карно тоже являлся замечательным комедийным актером, на счету которого было огромное количество интереснейших ролей. Он продолжал выступать на сцене, даже когда стал хозяином пяти актерских трупп.
Один из его первых соратников рассказывал, как Карно оставил сцену. Это случилось в Манчестере после вечернего представления. Члены его труппы вдруг начали жаловаться, что Карно стал выпадать из ритма, не успевая за остальными, что вызвало неудовольствие публики. Мистер Карно, который уже заработал 50 тысяч фунтов своими пятью популярнейшими представлениями, сказал: «Ну что ж, ребята, если это так, то я ухожу!» С этими словами он бросил на гримерный столик свой парик и, усмехнувшись, добавил: «Примите это в знак моей отставки!»
Карно жил на Колдхарбор-лейн в Камбервелле, рядом с большим складом, где он хранил реквизит своих двадцати спектаклей. Там же находился его офис. Меня встретили довольно доброжелательно.
– Сидни рассказал мне, как ты хорош, – сказал он. – Думаешь, сможешь сыграть партнера Гарри Уэлдона в «Футбольном матче»?
Надо сказать, что Гарри Уэлдон имел тогда очень высокий гонорар – тридцать пять фунтов в неделю.
– Все, что мне нужно, – это возможность показать себя, – ответил я.
Карно улыбнулся.
– Тебе всего семнадцать, а выглядишь еще моложе.
– Ну, это вопрос грима, – я выразительно пожал плечами.
Карно рассмеялся. Позже он сказал Сидни, что именно этот жест помог мне получить работу.
– Ну что ж, хорошо, посмотрим, на что ты способен.
Меня взяли на двухнедельный испытательный срок, положив три фунта десять шиллингов в неделю. В случае удачного выступления меня ждал годовой контракт.
У меня была неделя подготовки до начала выступлений в лондонском Колизее. Карно отправил меня в Шеферд, в театр «Буш Эмпайр», где шел «Футбольный матч», чтобы я посмотрел на артиста, которого готовился заменить. Признаюсь, его игра показалась мне скучной, какой-то осторожной, и, скажу без ложной скромности, я почувствовал, что сыграю гораздо лучше. Роль требовала большего эпатажа. В голове у меня созрела картинка, как это сделать.
Вместе с Уэлдоном мне удалось порепетировать всего два раза, на большее у него не было времени. По правде говоря, репетициям он не обрадовался – они нарушали его планы игры в гольф.
Во время репетиций я не показал ничего выдающегося. Я медленно входил в курс дела и чувствовал, что Уэлдон с сомнением относился к моим талантам. Сидни когда-то играл ту же роль и мог бы мне помочь, если бы был в Лондоне, но он был занят в другой постановке где-то в провинции.
Вообще-то, «Футбольный матч» был фарсом в жанре «комедия пощечин», но зрители начинали смеяться, только когда на сцену выходил Уэлдон. Он был отличным комиком и полностью владел аудиторией с момента выхода на сцену и до закрытия занавеса.
В день премьеры мои нервы были натянуты до предела. В этот вечер я должен был вернуть себе чувство уверенности и полностью смыть следы позора у Форестера. Я нервно ходил за кулисами, борясь с сомнениями и страхами, убеждая себя, что все будет хорошо.
Итак, музыка! Занавес! На сцене пел хор футболистов, изображавших тренировку. Вот они закончили выступление и покинули сцену. Настала моя очередь. Эмоции переполняли: или успех, или полный провал, третьего не дано. Но, как только я оказался на сцене, ко мне вернулись и уверенность, и самообладание. Я вышел, пятясь спиной к зрительному залу – это была моя собственная идея. Со спины я выглядел просто отлично: на мне был пиджак с длинными фалдами, цилиндр, на ногах – короткие гетры, а в руках – трость. Я выглядел как типичный эдвардианский злодей. Затем я повернулся лицом к публике, показав ей свой красный нос. В зале засмеялись. Это позволило мне установить связь со зрителями. Я драматично пожал плечами, щелкнул пальцами и закрутился по сцене, тут же споткнувшись о гантели и тростью задев боксерскую грушу, которая на излете ударила меня по лицу. Споткнувшись еще раз, я согнулся и заехал себе тростью по голове. Аудитория взревела от восторга.
Теперь я был спокоен и полон уверенности. Я мог бы остаться на сцене и держать зал один, без посторонней помощи, не говоря ни слова, еще пять минут как минимум. В середине своего злодейского действия я вдруг почувствовал, что с меня спадают штаны – оторвалась пуговица.
Я сделал вид, что начал ее искать. Показав, что поднял что-то с пола, я с отвращением отшвырнул это от себя, воскликнув: «Чертовы кролики!» Последовал еще один взрыв хохота.
Сбоку из-за занавеса, словно полная луна, показалась голова Гарри Уэлдона – зал никогда не смеялся до его появления на сцене.
Когда Уэлдон вышел на сцену, я драматическим жестом схватил его за руку, прошептав: «Быстрее, штаны, нужна булавка!» Это была чистая импровизация, мы этого не репетировали. В результате я отлично подготовил зрителей к выходу Гарри, в тот вечер он пользовался невероятным успехом у публики, и вместе мы привели зрительный зал в полное исступление. Когда закрылся занавес, я понял, что все прошло просто отлично. Несколько актеров пожали мне руку и поздравили с удачным дебютом. По пути в гримерную Уэлдон посмотрел на меня искоса, через плечо, и сухо бросил: «Ну что же, это было неплохо!»
В тот вечер, чтобы успокоиться, я пошел домой пешком. Стоя на Вестминстерском мосту, облокотившись на перила, я смотрел на темные, будто шелковые воды Темзы. Мне хотелось плакать от счастья, но я не мог. Слез не было – эмоционально я был опустошен. Спустившись с моста, я добрался до пивной «Слон и замок» и заказал чашку чая. Мне очень хотелось с кем-нибудь поговорить, но Сидни в городе не было. Если бы он только был здесь, со мной, я бы все рассказал ему о вечере в театре и что он для меня значил, особенно после провала у Форестера.
Спать совсем не хотелось. Выйдя из «Слона и замка», я дошел до Кеннингтонских ворот и там выпил еще одну чашку чая. Все это время я разговаривал сам с собой и смеялся. А когда добрался до дома и без сил упал в кровать, было уже пять утра.
Мистер Карно не был на моем дебюте, он смог приехать только на третье представление, во время которого я сорвал аплодисменты, едва появившись на сцене. Позже он пришел за кулисы и, улыбаясь, сказал, чтобы утром я приехал к нему в офис для подписания контракта.
Я не написал Сидни о своей премьере, но зато послал телеграмму следующего содержания: «Подписал контракт на год, четыре фунта в неделю. Люблю. Чарли». «Футбольный матч» шел в Лондоне четырнадцать недель, после этого начались гастроли в провинции.
Уэлдон играл роль тупого кретина, медлительного ланкаширского увальня. Этот образ на ура принимали на севере Англии, но вот на юге он не пользовался особой популярностью. Такие города, как Бристоль, Кардифф, Плимут и Саутгемптон, не входили у Уэлдона в число любимых, он становился злым, раздражительным и срывал плохое настроение на мне. В процессе представления он должен был довольно часто бить и толкать меня – у нас это называлось «дать пинка». Он делал вид, что бьет меня по лицу, а за кулисами кто-то громко хлопал в ладоши, создавая эффект удара. Но иногда Уэлдон действительно бил меня, и довольно жестко. Мне казалось, что он ревновал к моему успеху на сцене.
В Белфасте ситуация и вовсе вышла из-под контроля. Местные критики ругали Уэлдона, я же удостоился положительных отзывов. Уэлдон не смог стерпеть такого унижения и вечером во время представления ударил меня так сильно, что в кровь разбил нос, вышибив из меня весь комедийный пыл. После спектакля я сказал ему, что в следующий раз отвечу ему гантелей, лежащей на сцене, и добавил, что вовсе не обязательно срывать на мне свою злость и завидовать моему успеху.
– Твоему успеху? – переспросил он меня, пока мы шли к гримеркам. – Да у меня в заднице больше таланта, чем во всем тебе!
– Ага, именно там и спрятан весь твой талант, – ответил я и быстро закрыл за собой дверь в гримерку.
Когда Сидни вернулся в Лондон, мы решили переехать в квартиру на Брикстон-роуд, сообща выделив сорок фунтов на мебель и обустройство. Придя в магазин подержанной мебели в Ньюингтон Баттс, мы назвали хозяину сумму, на которую нам хотелось бы обставить четыре комнаты квартиры. Владелец магазина проявил личную заинтересованность и потратил несколько часов, помогая выбирать все, что было необходимо.
В гостиной мы постелили ковер, в остальных комнатах – линолеум, купили мебельный гарнитур – кушетку и два мягких кресла. В одном из углов гостиной поставили резную деревянную ширму в мавританском стиле, которая эффектно подсвечивалась, а в противоположном углу на золотистом пюпитре установили картину – пастель в золоченой раме. На картине была изображена обнаженная модель, стоящая на возвышении. Она смотрела назад через плечо, а бородатый художник пытался кистью согнать муху с ее задницы. Как мне тогда казалось, этот «предмет высокого искусства» и резная ширма придавали комнате особый стиль. В итоге гостиная казалась комбинацией мавританской курильни и французского борделя. Но нам нравилось! Мы даже пианино купили, превысив бюджет на целых пятнадцать фунтов, но дело стоило того! Квартира находилась в доме № 15 квартала Гленшоу Мэнсонс на Брикстон-роуд, и вскоре она стала для нас настоящим раем. Как же мы ждали возвращения домой после долгих гастролей в провинции!
Мы чувствовали себя настолько успешными и богатыми, что даже стали помогать деду. Регулярно, каждую неделю, он получал от нас по десять шиллингов. Мы наняли домработницу, которая приходила два раза в неделю, что, впрочем, вряд ли было необходимо – мы были аккуратными постояльцами.
Для нас дом превратился в святой храм, мы с Сидни любили сидеть в глубоких мягких креслах с подлокотниками и наслаждаться покоем собственного дома. Еще мы купили бронзовую каминную решетку с откидным красным кожаным сиденьем, и я то и дело пересаживался из кресла к решетке, стараясь понять, где же удобнее.
В шестнадцать лет мое понимание любви полностью соответствовало одной театральной афише, на которой была изображена девушка, стоящая на высокой скале, с развевающимися на ветру волосами. Я представлял, как играю с ней в гольф – тогда для меня эта игра была чуть ли не ритуальной. Мы бы медленно бродили по покрытой росой траве, наслаждаясь нашим сентиментальным одиночеством и красотами природы. Это и была настоящая любовь в моем представлении. Однако любовь может значить не только это, но и многое другое. Она как некая схема, которой надо держаться. Сначала мы обмениваемся взглядами, потом говорим друг другу ничего не значащие фразы (милые, приятные слова), и вот вся жизнь меняется за одну минуту, весь мир с любовью смотрит на нас, открывая новые радости и удовольствия. Именно этого я и ждал от жизни.
Мне было девятнадцать, и я уже снискал известность как популярный комедийный артист в компании Карно, но вот чего-то мне все же не хватало. Пришла весна, наступило лето, а настроение оставалось прежним. Каждый следующий день повторял предыдущий, и ничего вокруг не менялось. Будущее представлялось мне в сером цвете – прозябание в скучных городах с такими же скучными обитателями. Я не хотел работать только ради того, чтобы зарабатывать себе на жизнь. Мне явно не хватало волшебства. Меланхолия и неудовлетворенность заставляли меня совершать долгие воскресные прогулки, слушать музыку оркестров, выступавших в городских парках. Я надоел самому себе, да и с другими мне было совсем неинтересно. И вот в результате случилось то, что и должно было случиться, – я влюбился.
Мы играли в «Стритхем Эмпайр». В те дни мы давали по три представления за вечер, частный автобус перевозил нас из одного мюзик-холла в другой. Мы приехали в Стритхем, а потом должны были быстро переместиться в мюзик-холл «Кентербери» и далее в «Тиволи». Было еще светло, когда мы начали работать. На улице стояла сильная жара, и зал был наполовину пуст, что, впрочем, никак не повлияло на мое пессимистичное настроение.
Перед нашим номером на сцене пели и танцевали девушки из труппы «Янки-Дудл Герлз» Берта Куттса. Я мало что знал о них. Но в тот вечер, когда я стоял за кулисами и с безразличием и скукой смотрел на происходящее, одна из девушек поскользнулась во время танца, что вызвало хихиканье всех остальных. Другая посмотрела на меня, как будто спрашивая, смешно мне или нет. И тут я словно утонул в огромных, весело сверкающих карих глазах, которые принадлежали очаровательной «газели» с привлекательным овалом лица, выразительными губками и белыми ровными зубами. Эффект был подобен удару током. После представления она попросила меня подержать для нее маленькое зеркальце, чтобы поправить волосы. Это дало мне шанс рассмотреть ее получше. Тут все и началось. В среду я спросил ее, можем ли мы встретиться в воскресенье. Она засмеялась и сказала: «Слушай, я даже не знаю, как ты выглядишь без своего красного носа!» Я играл пьяницу в комедии «Молчаливые пташки», на мне был длинный фрак с белым галстуком.
– Мой собственный нос не такой красный, да и сам я не такой дряхлый, как выгляжу, – сказал я, – и чтобы ты поняла это, я принесу завтра вечером свое фото.
Я принес фотографию, на которой выглядел грустным и мечтательным юношей в строгом черном галстуке.
– Какой ты молоденький! – сказала девушка. – Я думала, ты старше.
– И сколько же ты мне давала?
– Лет тридцать, не меньше!
– Да ладно, мне еще и девятнадцати нет! – улыбнулся я.
Мы репетировали каждый день, поэтому встретиться в будние дни было просто невозможно. Договорились, что она будет ждать меня в воскресенье в четыре часа у Кеннингтонских ворот.
Выдался прекрасный летний солнечный день. Я был в черном приталенном костюме с темным галстуком и черной эбеновой тростью в руке. Без десяти четыре я был весь на нервах, всматриваясь в пассажиров, выходивших из трамваев.
В процессе ожидания я вдруг понял, что никогда не видел девушку без грима и не имел ни малейшего понятия о том, как она выглядит. Чем больше я об этом думал, тем меньше оставалось надежды узнать ее. И вот тут меня объял тихий ужас.
А если она совсем некрасива? Вдруг это лишь мои фантазии? Ведь не зря же любая обыкновенная девушка казалась мне красавицей, когда внимательно смотрела на меня! Что со мной будет? Неужели мое воображение обмануло меня или всему виной театральный грим?
Без трех минут четыре какая-то девушка вышла из трамвая и направилась в мою сторону. Сердце ушло в пятки – она выглядела просто ужасно, в голове возникла и стала развиваться страшная мысль о том, что весь вечер мне придется натужно улыбаться и притворяться, что все идет прекрасно. Тем не менее я приподнял шляпу в знак приветствия, но девица с удивлением посмотрела на меня и быстро прошла мимо, и слава богу!
В одну минуту пятого из трамвая вышла девушка и остановилась напротив меня. На ее лице не было макияжа, но выглядела она просто прекрасно. На голове у нее была простенькая матросская шапочка, на плечи накинут голубой плащ с медными пуговицами. Руки она держала глубоко в карманах плаща.
– А вот и я, – сказала она.
Я был настолько взволнован тем, как она хороша, что едва ли мог выдавить из себя даже слово. И никак не мог взять себя в руки и что-то сказать в ответ.
– Давай возьмем такси, – наконец хрипло выдавил я. – Куда ты хочешь поехать?
– Да мне все равно куда, – пожала она плечами.
– Ну, тогда поехали в Вест-Энд, там и пообедаем.
– А я уже обедала, – тихо ответила девушка.
– А мы поговорим об этом в такси.
По всей видимости, она пребывала в растерянности под натиском моих эмоций, ведь всю дорогу в такси я твердил: «Я знаю, что пожалею об этих словах, – ты так красива!» Я пытался быть галантным и очаровать ее. Для пущей убедительности я снял со счета в банке три фунта, чтобы отвезти ее в «Трокадеро», где в атмосфере музыки и роскошной элегантности мог бы предстать в романтическом свете. Я хотел произвести сногсшибательное впечатление на эту девушку. Но глаза ее оставались холодны, и она никак не реагировала на мои комплименты, даже когда я называл ее своей Немезидой – это новое для себя слово я выучил совсем недавно.
Она совсем не понимала, что я чувствовал во время нашей встречи. Меня не интересовал секс, больше всего меня волновало ее отношение ко мне. Я редко встречал столько красоты и элегантности за всю свою жизнь.
В тот вечер в «Трокадеро» я пытался уговорить ее поужинать со мной, но, увы, безуспешно. Она сказала, что съест только сэндвич, чтобы составить мне компанию. Мы занимали целый столик в очень приличном ресторане, и я посчитал, что нужно сделать хороший заказ, хотя сам меньше всего думал о еде. Обед оказался непростым испытанием: мне было трудно понять, что чем нужно было есть. Тем не менее я постарался справиться со всеми трудностями со светским шармом, а под конец небрежно сполоснул пальцы в принесенной чашке. Думаю, мы оба были рады уйти из ресторана и вздохнуть с облегчением.
После «Трокадеро» она решила пойти домой. Я предложил взять такси, но девушка предпочла пройтись пешком. Она жила в Камбервелле, и это меня вполне устраивало, потому что я мог провести с ней гораздо больше времени, чем предполагал.
После того как схлынул первый поток эмоций, она почувствовала себя более раскрепощенной. Мы прошлись по набережной Темзы, и Хетти щебетала о своих подружках, увлечениях и других малозначащих вещах. Я едва понимал, что она мне говорила, для меня это был неповторимый и полный восторгов волшебный вечер в раю.
Проводив ее, я вернулся на набережную, чувствуя себя по уши влюбленным! Вне себя от счастья и в полном умилении я раздал нищим, спящим на берегу Темзы, все, что осталось отмоих трех фунтов.
Мы договорились встретиться в семь утра следующего дня, так как уже в восемь у нее начиналась репетиция где-то на Шафтсбери-авеню. Расстояние от ее дома до станции метро на Вестминстер-Бридж-роуд было около трех километров, и, хотя я работал допоздна и ложился спать не раньше двух часов ночи, я встал на заре и был готов встретить ее.
Камбервелл-роуд превратилась для меня в волшебное место, потому что Хетти Келли жила именно здесь. Мы прогуливались, держась за руки на всем пути до станции метро, и это эфемерное блаженство смешивалось с неясностью наших чувств. Грязная и убогая Камбервелл-роуд, которую я когда-то старался обходить стороной, теперь казалась мне прекрасной, особенно по утрам, когда неясный силуэт Хетти, шагающей мне навстречу, появлялся из тумана. Я никогда не помнил, что она говорила мне во время прогулок. Я был слишком захвачен мыслью, что некая мистическая сила свела нас и наш союз предопределен судьбой.
Я встречался с ней по утрам целых три дня – несколько коротких утренних часов, делавших остаток каждого дня просто невыносимым. Но на четвертое утро Хетти повела себя по-другому. Она встретила меня холодно, безо всякого энтузиазма, и даже не взяла меня за руку. Я сделал вид, что обиделся, и шутливо обвинил ее в том, что она совсем меня не любит.
– Ты слишком многого хочешь от меня, – сказала Хетти. – В конце концов, мне всего лишь пятнадцать, а ты на целых четыре года старше.
Я не придал значения этим словам, но и не мог проигнорировать дистанцию, которую она вдруг обозначила между нами. Шагая рядом, Хетти смотрела прямо перед собой и обе руки держала в карманах плаща, будто примерная ученица.
– Другими словами, ты на самом деле не любишь меня, – сказал я.
– Не знаю, – ответила Хетти.
Я был ошеломлен ее поведением и словами.
– Если не знаешь, то так оно и есть.
Она не ответила, продолжая молча идти рядом.
– Слушай, а я ведь пророк, – заметил я небрежно. – Помнишь, я говорил, что буду жалеть, что встретил тебя?
Я пытался понять, что у нее на уме и что она чувствовала на самом деле, но, увы, на все мои вопросы она отвечала одной и той же фразой: «Я не знаю».
– Ты выйдешь за меня?
Я пошел напролом.
– Мне еще рано об этом думать.
– Ну хорошо, а когда будет не рано, выйдешь за меня или выберешь другого?
Но Хетти никак не реагировала на мои слова и все твердила:
– Я не знаю… Ты мне нравишься, но…
– Но ты меня не любишь, – закончил я, и сердце мое ухнуло вниз.
Она продолжала молчать. Утро выдалось хмурым, улицы выглядели серо и уныло.
– Беда в том, что все зашло уже слишком далеко, – хрипло сказал я, когда мы оказались у входа в метро. – Думаю, нам надо расстаться и больше никогда не встречаться.
Я ждал, что она скажет на этот раз. Хетти выглядела сильно расстроенной. Я взял ее за руку и нежно погладил.
– Прощай, уж лучше так, чем по-другому. Я слишком сильно успел к тебе привязаться.
– Прощай, – ответила Хетти, – прости меня.
Ее извинение было подобно последнему, смертельному удару. Как только она исчезла в метро, я почувствовал себя во власти безысходного одиночества.
Что я наделал? Может быть, я слишком поторопился? Мне не надо было терзать ее своими вопросами. Я вел себя как самодовольный идиот и больше не имел возможности увидеть ее снова – или поставил бы себя в смешное положение. И что же мне оставалось делать? Ничего, только страдать. О, если бы мне удалось забыться во сне до момента, когда снова увижу ее! Так или иначе, я должен теперь ждать, когда она сама захочет увидеть меня. Нет, я наверняка был слишком настойчив и серьезен. Во время следующей встречи я постараюсь быть нежным и деликатным. Но захочет ли она увидеться со мной? Да она просто должна! Она не может отвергнуть меня так легко.
Сил моих терпеть все это больше не было, и на следующее утро я отправился на Камбервелл-роуд. Я не встретил там Хетти, но зато увиделся с ее мамой.
– Что ты с ней сделал? – строго спросила она. – Хетти пришла домой вся в слезах и сказала, что ты больше не хочешь видеть ее!
– А что она сделала со мной? – с иронией спросил я, пожимая плечами, а потом, помедлив немного, спросил, могу ли я увидеть Хетти.
– Думаю, это ни к чему, – строго ответила ее мама.
Я пригласил ее в пивную, чтобы обсудить ситуацию, и после долгих уговоров она наконец разрешила мне увидеться с дочерью.
Хетти открыла нам дверь. В ее глазах я заметил удивление и беспокойство. Она только что умылась, и от нее пахло свежестью мыла «Солнечный свет». Она по-прежнему оставалась в дверях, и в ее огромных глазах были холодность и осуждение. Я понял, что надежды нет.
– Итак, – попытался я с юмором начать разговор, – решил еще раз сказать тебе «до свидания».
Хетти не ответила, но я видел, что она просто мечтает избавиться от меня. Улыбаясь, я протянул руку и сказал:
– Итак, еще одно «до свидания».
– Прощай, – холодно ответила Хетти.
Я повернулся и услышал, как входная дверь тихо закрылась за моей спиной.
С Хетти мы виделись всего лишь пять раз, и каждая наша встреча длилась едва ли более двадцати минут, тем не менее я долго еще вспоминал этот трагичный эпизод своей жизни.
Глава седьмая
В 1909 году я отправился в Париж. Месье Бурнель из «Фоли-Бержер» предложил компании Карно ангажемент на один месяц. Я был неимоверно взволнован тем, что отправляюсь в другую страну! За неделю до отплытия мы играли в Вулвиче, это была унылая неделя в жалком городишке, и я с нетерпением ждал перемен. Мы отправлялись в путешествие воскресным утром, и я едва не опоздал на поезд, появившись на платформе в самый последний момент и успев заскочить в почтовый вагон, в котором и ехал до самого Дувра. Опаздывать на поезда при любых обстоятельствах было тогда в моем стиле.
В море дождь шквалом налетал на корабль раз за разом, но все равно вид далекого туманного берега Франции привел нас в полный восторг. «Это не Англия, – твердил я себе, – это континент, это Франция!» Франция всегда была чем-то особенно значимым для меня. Мой отец был наполовину французом, да и вся семья Чаплинов имела французские корни. Чаплины высадились в Англии во времена гугенотов. Дядя отца с гордостью говорил, что основателем английской ветви семьи Чаплинов был французский генерал.
Стояла поздняя осень, и путешествие из Кале в Париж было скучным и нудным. Однако по мере приближения к Парижу наше возбуждение возрастало. Поезд медленно продвигался по однообразным безлюдным равнинам, но вот небо у горизонта заметно посветлело. «Это огни Парижа», – сказал француз, который ехал с нами в одном вагоне.
Париж полностью оправдал мои ожидания. Весь путь от Северного вокзала до улицы Жоффруа-Мари я провел в возбуждении и нетерпении. Мне хотелось остановиться на каждом перекрестке и прогуляться. Было семь часов вечера, манил мяг кий приглушенный свет маленьких уютных кафе, и столики на улицах предлагали разделить с ними удовольствия парижского вечера. Несмотря на появившиеся в городе автомобили, Париж все еще оставался городом Моне, Писсарро и Ренуара. В тот воскресный вечер все жители казались радостными и довольными, а в воздухе витал аромат веселья и красоты. Даже моя комната на Жоффруа-Мари с каменным полом, которую я тут же назвал Бастилией, не могла испортить мне настроения, ведь вся жизнь проходила на улице, за столиками кафешек и бистро.
Воскресный вечер был свободен, и мы смогли посмотреть шоу в «Фоли-Бержер», наши гастроли начинались только в понедельник следующей недели. Мне представлялось, что нет другого такого театра, в котором было бы столько гламура, позолоты, плюша, зеркал и канделябров, сколько в «Фоли-Бержер». Казалось, целый мир вальяжно прохаживался по толстым коврам фойе и анфилад бельэтажа. Индийские принцы, все в бриллиантах и в розовых чалмах, французские и турецкие офицеры в шлемах с плюмажем наслаждались коньяком и ликерами в многочисленных барах. В просторных залах фойе играла музыка, и женщины поправляли свои одежды и меховые шубки, обнажая прекрасные белоснежные плечи. Они были постоянными посетительницами театра, медленно гулявшими по его залам и анфиладам в осторожном поиске подходящих клиентов. В те дни эти дамы выглядели по-королевски прекрасно.
В «Фоли-Бержер» работали профессиональные лингвисты, ходившие в кепи, на которых было слово «переводчик». Я тут же познакомился с одним из них – он свободно говорил на нескольких языках.
После наших выступлений я, не меняя своего сценического костюма, выходил в фойе театра и присоединялся к прогуливавшимся зрителям. Как-то раз одна очень симпатичная особа с прекрасной длинной шейкой и белоснежной кожей заставила учащенно биться мое сердце. Это была высокая, в стиле Гибсона, красивая молодая дама с немного вздернутым носиком и длинными темными ресницами. На ней было черное бархатное платье и длинные белые перчатки. Поднимаясь по лестнице в бельэтаж, она вдруг обронила перчатку, которую я быстро поднял и подал ей.
– Спасибо, – сказала она по-французски.
– Надеюсь, вы еще не раз ее уроните, – с озорством ответил я.
– Pardon?[3]
И тут я понял, что она не говорит по-английски, а я не знаю ни слова по-французски. Пришлось отправиться на поиски моего приятеля-переводчика.
– Здесь прохаживается одна очень симпатичная дама, но вот выглядит она очень уж дорого.
– Ну, не больше, чем на луидор, – пожал плечами мой новый друг.
– Отлично, – сказал я, хотя в те дни луидор был довольно большой для меня суммой.
Я попросил переводчика написать на обороте открытки несколько романтичных фраз на французском, типа: «Je vous adore»[4], «Je vous aimee la premiere fois que je vous ai vue»[5], которые намеревался использовать в подходящий момент. Я также попросил его предварительно договориться с ней о встрече, и он как курьер бегал от меня к ней и обратно. Наконец он сказал: «Все, мы договорились, один луидор, но вы должны заплатить за коляску до дома и обратно».
Я на минуту задумался.
– И где же она живет?
– В любом случае это будет стоить не больше десяти франков.
Это было катастрофически много, а я не рассчитывал на дополнительные расходы.
– А может, она пешком пройдется? – шутливо спросил я.
– Послушайте, это девушка высшего разряда, не скупитесь, – сказал переводчик.
Это был последний довод, и я согласился.
После того как все было обговорено, я прошел мимо нее по лестнице, ведущей в бельэтаж. Девушка улыбнулась.
– Ce soir![6] – улыбнулся я в ответ.
– Enchantée, monsieur![7]
Наш номер шел в первом отделении, и мы договорились, что встретимся во время антракта.
– Наймите коляску, чтобы не терять времени зря, а я приведу девушку, – сказал мне переводчик.
– Не терять времени зря?
И вот мы ехали по Итальянскому бульвару, вечерние огни и тени ласкали ее лицо и белоснежную кожу изящной шеи, и выглядела она умопомрачительно. Настало время воспользоваться шпаргалкой.
– Je vous adore, – начал я.
Девушка засмеялась, показав ровные белые зубы.
– А вы хорошо говорите по-французски!
– Je vous ai aimee la premiere fois que je vois ai vue, – эмоционально продолжил я.
Она снова засмеялась и немного поправила меня, объяснив, что лучше говорить «тебя», а не «вас». Подумала еще о чем-то и снова рассмеялась. Потом посмотрела на часы и обнаружила, что они остановились. Знаками она показала, что хочет узнать который час, добавив, что у нее назначена важная встреча на 12 часов.
– Но только не сегодня, – со значением сказал я.
– Qui, ce soir[8].
– Но ведь ты уже занята на сегодня, toute la nuit[9]!
Она вдруг посмотрела на меня с удивлением.
– Oh, non, non, non! Pas toute la nuit![10]
Далее наш разговор превратился в откровенную торговлю.
– Vingt francs pour le moment?[11]
– C’est ca![12]-требовательно заявила она.
– Прошу прощения, я, пожалуй, остановлю коляску.
Заплатив извозчику, я попросил отвезти ее назад, к театру, а сам вышел, чувствуя себя обманутым и разочарованным.
Наше шоу пользовалось огромным успехом, и мы могли бы играть в «Фоли-Бержер» еще хоть десять недель, если не больше, но у мистера Карно были другие планы. В то время я получал уже шесть фунтов в неделю, но тратил все до последнего пенни. Со мной познакомился двоюродный брат Сидни – не знаю, кем он приходился мне. Этот наш родственник был богат, принадлежал к так называемому высшему классу и во время своего пребывания в Париже составил мне очень веселую компанию. Он был помешан на театре и даже сбрил усы, чтобы проходить за кулисы в качестве члена нашей труппы. К моему сожалению, ему вскоре пришлось вернуться в Англию, где богатенькие родственники быстро объяснили ему, кто он такой и где его место, а потом отправили в Южную Америку.
Еще до отъезда в Париж я узнал, что Хетти с ее труппой тоже выступала в «Фоли-Бержер», и надеялся на встречу. В первый же вечер я отправился за кулисы наводить справки, но одна из танцовщиц сказала, что труппа отправилась на гастроли в Москву еще неделю назад. Когда я разговаривал с девушкой, сверху с лестницы раздался сердитый голос:
– Немедленно поднимись ко мне! Как тебе не стыдно разговаривать с незнакомцами?
Это была мать девушки. Я попытался объяснить ей, что всего лишь хотел спросить о своей знакомой, но суровая мамаша проигнорировала меня.
– Никогда больше не разговаривай с этим типом! Немедленно поднимись наверх!
Я был обижен ее откровенной неприветливостью, но немного позже мне удалось познакомиться с этой женщиной поближе. Она и две ее дочки жили в том же отеле, что и я. Дочки были танцовщицами балетной труппы «Фоли-Бержер». Младшая – симпатичная и талантливая тринадцатилетняя девушка – была примой труппы, а вот старшая, которой было пятнадцать, не отличалась ни талантом, ни привлекательностью. Их мать была француженкой, полной женщиной около сорока лет, вышедшей замуж за шотландца, который жил в Англии.
После нашего первого выступления в «Фоли-Бержер» она подошла ко мне и извинилась, что была со мной столь бесцеремонна. Это послужило началом наших дружеских отношений. Она постоянно приглашала меня к себе на чай, который подавала в своей спальне.
Оглядываясь назад, я часто думаю, каким же удивительно невинным и наивным я был в то время! Однажды вечером, когда девочек не было в номере и мы с их матерью сидели вдвоем, я вдруг заметил, как изменилось ее поведение, как задрожали руки, когда она наливала чай. Я рассказывал о своих надеждах и мечтах, привязанностях и разочарованиях, и мадам сильно растрогалась, а когда я поднялся, чтобы поставить чашку на стол, она вдруг быстро подошла ко мне.
– Ах вы сладкий, – сказала она, взяв мое лицо в ладони и настойчиво заглядывая мне в глаза. – Никто не должен обижать такого хорошего мальчика.
Глаза ее затуманились, они буквально гипнотизировали меня, а голос дрожал.
– Знаете, я люблю вас как сына, – произнесла она, все еще удерживая мое лицо в ладонях.
Затем медленно приблизилась и поцеловала меня.
– Спасибо, – искренне ответил я и вполне невинно поцеловал ее в ответ.
Она продолжала гипнотизировать меня своим взглядом, губы ее дрожали, глаза снова затуманились, но затем она, словно взяв себя в руки, наклонилась, чтобы налить чашку свежего чая. Манера ее поведения изменилась, она слегка улыбнулась уголками рта:
– Вы такой сладкий, и вы мне очень нравитесь.
И стала откровенно рассказывать о своих дочках.
– Младшая – ну прямо очень хорошая девушка, а вот за старшей нужен глаз да глаз, с ней будет много проблем.
После шоу она обычно приглашала меня на ужин, который накрывала в большой спальне, где она спала с младшей дочерью. Прежде чем вернуться к себе, я целовал и мать, и дочь с пожеланием спокойной ночи и возвращался к себе через маленькую комнату, где спала старшая. И вот однажды, когда я проходил через эту самую комнату, старшая дочь поманила меня к себе и сказала: «Оставь дверь открытой, и, как только они заснут, я приду к тебе». Поверите или нет, но я резко оттолкнул ее и пулей выскочил из комнаты. Помню, что в конце наших гастролей в «Фоли-Бержер» я узнал, что старшая дочь, которой действительно было пятнадцать лет, сбежала с каким-то немцем, тучным шестидесятилетним дрессировщиком собак.
Откровенно говоря, я не был таким уж невинным, как могло показаться. Временами вместе с другими актерами труппы мы отрывались в местных борделях и куролесили на славу. Однажды, употребив несколько рюмок абсента, я сцепился с одним парнем – бывшим чемпионом по боксу в суперлегком весе по имени Эрни Стоун. Все началось в ресторане, где нас растащили по углам официанты и полицейские, после чего Эрни сказал, что ждет нашей встречи в отеле, где он жил как раз над моей комнатой. И вот в четыре утра я постучался к нему в номер.
– Заходи, – хрипло сказал он, – сними ботинки, а то наделаем тут шума.
Мы тихо и быстро разделись по пояс и встали друг против друга. Не помню, сколько продолжалась наша схватка. Несколько раз он доставал меня ударами в подбородок, но без особого эффекта.
– Ну, я думал, у тебя есть удар, – съязвил я.
Эрни рванулся вперед, промахнулся и со всей силы врезался головой в стену, да так, что чуть не потерял сознание. Я тут же попытался добить его, но мои удары были слишком слабы. В этот момент я мог бы закончить поединок в свою пользу, мне ничего не мешало, но сил уже не было. Вместо этого я тут же получил удар в лицо, да такой силы, что зубы мои зашатались.
– Ну все, хорош, – сказал я, – не хочу остаться без зубов.
Он подошел, мы обнялись, а потом посмотрели на свое отражение в зеркале – я исколошматил ему все лицо. Мои руки распухли до размера боксерских перчаток, везде в номере была кровь: на потолке, на занавесках и на стенах. Как она туда попала, можно было только догадываться.
Ночью, когда я спал, кровь вместе со слюной вытекала из уголка рта и тонкой лентой обвивала мою шею. Маленькая прима-балерина, которая утром приносила мне в номер чашечку чая, увидев меня, громко закричала – она решила, что я покончил с собой. С тех пор я никогда и ни с кем не дрался.
Как-то вечером ко мне подошел переводчик и сказал, что со мной хочет познакомиться один знаменитый музыкант и приглашает меня подняться к нему в ложу. Мне было неимоверно интересно еще и потому, что вместе с ним в ложе была очень красивая, экзотического вида молодая дама – балерина русского балета. Переводчик представил меня, и джентльмен сказал, что ему очень понравилась моя игра на сцене и что он очень удивлен, что я так молод. Я вежливо поклонился, с благодарностью приняв комплименты, не переставая при этом бросать взгляды на красавицу, сидевшую рядом.
– Вы настоящий музыкант и танцор, у вас природный дар, – добавил он.
Чувствуя, что самым лучшим ответом на это будет моя улыбка, я посмотрел на переводчика и вежливо поклонился. Музыкант поднялся и протянул руку, я тоже встал.
– Да, да, – сказал он. – Вы настоящий артист.
Мы покинули ложу, и я спросил у переводчика:
– А что это за женщина?
– Это русская балерина, мадмуазель… – он проговорил длинное и непонятное имя.
– А как зовут ее кавалера?
– Дебюсси, знаменитый композитор.
– Никогда о таком не слышал.
… Это был год невероятного скандала и суда над мадам Штейнгейль, которая была обвинена в убийстве собственного мужа, а затем оправдана; год сногсшибательной популярности танца «пом-пом», во время которого пары вращались, страстно прижимаясь друг к другу; год принятия невероятного налогового закона, обязавшего платить шесть пенсов с каждого фунта личных доходов; год, когда Дебюсси представил в Англии «Прелюдию к “Послеполуденному отдыху фавна”», которая была освистана публикой, покинувшей зал еще до окончания ее исполнения.
Я с грустью и неохотой вернулся в Англию, где мы сразу же начали свое провинциальное турне. Да, это был далеко не Париж! Мрачные воскресные вечера в северных городах – закрытые двери заведений, грустный и монотонный звон колоколов, смешивающийся с гоготом и хихиканьем местной молодежи, шатающейся по неосвещенным улицам и темным аллеям. Это было их единственным воскресным развлечением.
Прошло шесть месяцев после возвращения в Англию, жизнь вошла в скучный и монотонный ритм, пока вдруг из офиса компании не пришло весьма обнадеживающее письмо. В нем мистер Карно сообщал мне, что во втором сезоне «Футбольного матча» я буду исполнять главную роль вместо Гарри Уэлдона. Я почувствовал, что моя звезда уже близка к зениту славы и это мой шанс. Конечно же, я успешно выступал в постановке «Молчаливые пташки» и в других скетчах нашего репертуара, но все это было ничто по сравнению с главной ролью в «Футбольном матче». Более того, в следующем сезоне было запланировано выступление в «Оксфорде», на сцене главного мюзик-холла Лондона.
Наше представление было первым и самым главным, а мое имя впервые должно было появиться в заголовках афиш. Что и говорить, это был серьезный шаг вперед в моей карьере. В случае успеха в «Оксфорде» я смогу требовать повышения гонорара и выступать со своими собственными скетчами. В общем, намерения мои были самыми оптимистичными и радужными. Для репетиций понадобилось не более недели, потому что мы играли практически одним и тем же составом. Я много думал о том, как играть новую и столь важную для меня роль. Гарри Уэлдон играл с ланкаширским акцентом, а я решил играть свою роль в стиле «кокни»[13].
Однако во время первой же репетиции у меня начался острый ларингит. Что я только не делал, чтобы сохранить голос! Я разговаривал шепотом, дышал над паром, прыскал в горло лекарства, позабыв о легкости и комедийности главной роли.
В день премьеры я настроил каждую жилку, каждую связку своего горла, но оно отомстило мне за все издевательства. Меня не было слышно со сцены. После выступления Карно подошел ко мне с выражением разочарования и огорчения на лице.
– Тебя никто не слышал, – осуждающе сказал он.
Я пытался убедить его, что к следующему выступлению все будет в порядке, но на самом деле все стало только хуже. Надо мной нависла угроза полной потери голоса. Тем не менее я попытал счастья на сцене и во второй раз, но в результате к концу недели потерял ангажемент. Все мои мечты и надежды, связанные с выступлением в «Оксфорде», улетучились как дым, а я с чувством полного разочарования слег с гриппом.
Прошел год с тех пор, как я видел Хетти в последний раз. После гриппа, страдая от слабости и меланхолии, я часто вспоминал ее и как-то раз отправился прогуляться в Камбервелл. Дом, где они с матерью жили, оказался пуст, а на двери висело объявление: «Сдается».
Я бесцельно бродил по окрестным улочкам, как вдруг из вечерней темноты вынырнула знакомая фигура и шагнула мне навстречу.
– Чарли! Что ты здесь делаешь?
Это была Хетти. Она была в меховой шубке и круглой меховой шапочке.
– Как что? Пришел на тебя посмотреть! – шутливо ответил я.
– Ты так похудел, – улыбнулась она.
Я ответил, что буквально недавно встал с постели после гриппа. Ей было уже семнадцать, одета она была дорого и с изяществом.
– Но вот вопрос: а что ты здесь делаешь?
– Я навещала подругу, а теперь иду к брату. Не хочешь пойти со мной?
По дороге Хетти рассказала, что ее сестра вышла замуж за американского миллионера Фрэнка Дж. Гулда и что теперь с мужем живет в Ницце, а сама Хетти утром следующего дня тоже уезжает из Лондона в Ниццу.
В тот вечер я смотрел, как она кокетничала, танцуя с братом. Она притворялась веселой простушкой, а я стоял и думал, что мои чувства к Хетти изменились. Она вдруг показалась мне такой же, как множество других симпатичных девчонок! Эта мысль расстроила меня, и я вдруг понял, что смотрю на нее осуждающе.
Хетти выглядела повзрослевшей, я заметил, что ее фигура стала более женственной, очертания груди округлились. Женился бы я на ней сейчас? Думаю, что нет. Я вообще теперь не думал о женитьбе.
В ту холодную, но прекрасную ночь я проводил ее домой, печально и словно обиженно рассуждая, как счастливо и прекрасно может сложиться ее будущая жизнь.
– Ты говоришь так грустно, что я сейчас заплачу, – сказала Хетти.
Поздно ночью я вернулся домой триумфатором, ведь мне удалось заставить Хетти почувствовать свою грусть и обратить внимание на мои чувства.
Карно вернул меня в постановку «Молчаливые пташки», и по иронии судьбы прошло не более месяца, как ко мне полностью вернулся голос. Хоть я и расстраивался из-за неудачи с «Футбольным матчем», но старался не придавать этому особого значения. Однако меня все время не покидала мысль: а что если бы я оказался хуже, чем Уэлдон? За спиной вновь замаячил призрак катастрофы у Форестера. Я не чувствовал уверенности в себе, и поэтому каждый новый скетч, в котором я играл главную комедийную роль, был для меня испытанием. И тут наступил еще один волнующий и опасный для меня день – я должен был сообщить Карно, что мой контракт закончился и я хочу повышения гонорара.
Карно был циничен и жесток по отношению ко всем, кого не любил. Ко мне он относился хорошо, поэтому мне не доводилось видеть его таким, но это не означало, что он не будет разговаривать со мной грубо.
Если ему не нравился актер, игравший в какой-нибудь из его комедий, он появлялся сбоку за занавесом, зажимал рукой нос и издавал характерный звук. Однажды он повторил этот трюк несколько раз, у актера кончилось терпение, он ушел со сцены и набросился на Карно. Больше Карно такую выходку не позволял себе. И вот теперь я стоял перед ним, пытаясь договориться о новом контракте.
– Итак, – Карно цинично улыбнулся, – ты хочешь повышения зарплаты, а вот в театре говорят, что ее надо бы понизить. После твоего фиаско в мюзик-холле «Оксфорд» на нас только и делают, что жалуются. Говорят, что мы не труппа, а так, сплошной сброд[14].
– Ну, вряд ли меня в этом можно обвинять.
– А вот они как раз и обвиняют, – ответил Карно, впившись взглядом в мое лицо.
– И в чем же конкретно это выражается?
Карно откашлялся и уставился в пол.
– Они говорят, что ты плохо играешь.
Это высказывание угодило мне прямо под дых и тут же привело в бешенство, но я и виду не подал, холодно заметив:
– Многие так не думают и готовы даже платить мне больше, чем здесь.
Это была ложь, никто и ничего мне не предлагал.
– А мне говорят, что шоу просто ужасно, а исполнитель главной роли никуда не годится. Если не веришь, послушай сам, – сказал Карно, поднимая телефонную трубку. – Сейчас я позвоню в театр «Стар», Бермондси, и ты все услышишь сам… Эй, я слышал, дела у тебя были не очень на прошлой неделе, – проговорил он в трубку.
– Да уж хуже некуда, – ответил голос.
Карно ухмыльнулся:
– В чем же дело?
– Шоу просто никудышное!
– А про Чаплина что говорят – того, кто главную роль играл?
– Да он просто слабак!
Карно протянул мне трубку и сказал:
– На вот, сам послушай.
– Может, он и слабак, но не более чем весь твой вонючий театр! – громко выпалил я в трубку.
Попытка Карно опустить мой ценник не увенчалась успехом. Я сказал, что если и он так считает, то нечего тогда и говорить о возобновлении контракта. Во многих аспектах Карно был опытным человеком, но не в психологии. Даже если бы я и был слабаком, он не должен был позволять человеку на противоположном конце провода говорить мне такое. Я получал пять фунтов, но, несмотря на неуверенность в себе, решил требовать шесть. К моему удивлению, Карно согласился, и я снова стал одним из его любимчиков.
Альф Ривз был менеджером заокеанской компании Карно, работавшей тогда в Америке. Он вернулся в Англию, и ходили слухи, что он ищет нового исполнителя на главные роли в Штатах.
После серьезной неудачи в мюзик-холле «Оксфорд» я загорелся идеей отправиться в Америку – и не только ради новых впечатлений и поиска приключений, а чтобы воскресить свои надежды и начать новую жизнь. На мою удачу, мы тогда играли новый скетч, в котором я исполнял главную роль. Он назывался «Катание на коньках» и пользовался огромным успехом в Бирмингеме. Когда в театре появился мистер Ривз, я постарался произвести на него самое лучшее впечатление, в результате он телеграфировал Карно, что нашел комедианта для работы в Штатах. Но у Карно были собственные планы в отношении моей персоны.
Это удручающее обстоятельство держало меня в неизвестности несколько недель, пока Карно не заинтересовался новым скетчем под названием «Вау-Ваус». Это был бурлеск, шуточное пародийное представление о вербовке нового члена таинственной секретной организации. И Ривз, и я нашли новое шоу глупым, бессмысленным и совершенно неинтересным. Но Карно просто помешался на идее новой постановки, настаивая, что в Америке было полно всяких тайных организаций и сообществ и комедийный спектакль на эту тему будет иметь огромный успех. В результате, к моей огромной радости, Карно выбрал меня в качестве исполнителя главной роли в Америке.
Шанс отправиться в Соединенные Штаты был как раз тем, чего я так ждал. Я чувствовал, что в Англии уже достиг предела, – здесь мои возможности были ограничены. Я нигде особо не учился и понимал, что если моя карьера комедийного эстрадного актера не состоится, то я могу рассчитывать только на черную работу. В Штатах же перспективы казались намного шире и интереснее.
В ночь накануне отплытия я прошелся по улицам Вест-Энда, останавливаясь на Лестер-сквер, Ковентри-стрит, Мэлл и Пикадилли с мыслью, что вижу Лондон в последний раз, поскольку решил остаться в Америке навсегда. Я гулял до двух часов ночи – весь во власти поэзии пустынных улиц и собственных печальных переживаний.
Я терпеть не мог прощаться. Кто бы что ни думал о прощании с родными и друзьями, момент расставания делает разлуку еще тяжелее. В шесть утра я был уже на ногах. Сидни будить не стал – просто оставил на столе записку: «Отправляюсь в Америку. Буду писать. Люблю, Чарли».
Глава восьмая
До Квебека мы плыли двенадцать долгих дней. Погода была ужасной. Еще три дня лежали в дрейфе из-за поломки руля. Тем не менее я пребывал в прекрасном настроении, на душе было легко и весело, ведь я был на пути в совершенно другую страну. Мы отправились в Канаду на судне, предназначенном для перевозки скота. Коров на борту не было, зато было множество крыс, которые шумно копошились под моей койкой, и только ботинок был в состоянии хоть ненадолго их успокоить.
В начале сентября мы прошли мимо туманного Ньюфаундленда и вскоре увидели берега нового континента. Моросил нудный бесконечный дождь, берега реки Святого Лаврентия казались пустынными и безлюдными, а Квебек выглядел с палубы судна как крепостной бастион, где по ночам бродила тень отца Гамлета, и я почему-то вдруг стал думать, что пора бы уже добраться до Соединенных Штатов.
Настроение изменилось по пути в Торонто – осень окрасила листву в яркие цвета, и местность выглядела довольно красиво. В Торонто мы пересели на другой поезд и прошли контроль Американской иммиграционной службы. Наконец, в воскресенье в десять утра мы прибыли в Нью-Йорк. Выйдя из трамвая на Таймс-сквер, я почувствовал некоторое разочарование. Все газеты громко кричали о прекрасных дорогах и тротуарах Нью-Йорка, а на самом деле Бродвей выглядел потрепанным, как неопрятная, еще не отошедшая ото сна женщина. На каждом углу возвышались табуреты чистильщиков обуви, на которых удобно располагались клиенты в одних рубашках. Они были похожи на людей, завершавших свой туалет прямо на улице. Многие люди выглядели так, будто оказались в этом городе впервые, – они бесцельно стояли на перекрестках, словно только что сошли с одного поезда и томились в ожидании другого.
И все же это был Нью-Йорк – город приключений, невероятных событий и пугающих ожиданий. Вне всякого сомнения, Париж был гораздо дружелюбнее. Даже меня, ни слова не говорившего по-французски, Париж приветствовал на каждой улочке, зазывая в свои многочисленные бистро и уличные кафе. Нью-Йорк был другим – это был город большого бизнеса. Высокие небоскребы казались беспощадно-высокомерными – им не было дела до обычных людей. Даже в барах не было столиков для посетителей – присесть можно было только у длинных стоек, упираясь ногами в медные перекладины, а популярные заведения общепита, облицованные белым мрамором и сияющие чистотой, выглядели холодными и скучными, как больницы.
Я снял комнату с окнами во двор в одном из кирпичных домов, облицованных песчаником, на Сорок третьей улице, теперь там стоит здание «Таймс». Комнатка была маленькой и грязной, что тут же вызвало у меня ностальгию по Лондону и нашей уютной квартирке. На первом этаже дома располагались прачечная и гладильная, и в течение всей недели противный запах стирки и глажки поднимался вверх по этажам, усиливая чувство общего дискомфорта.
Весь первый день я чувствовал себя не в своей тарелке. Из-за сильного английского акцента и слишком медленной, по местным меркам, речи мне было совсем не просто пойти в ресторан и заказать там какую-нибудь еду. Все вокруг говорили неимоверно быстро, проглатывая окончания слов, поэтому я боялся, что они будут просто терять время, стараясь понять мое медленное бормотанье.
Этот быстрый скользящий темп был совершенно не по мне. В Нью-Йорке даже тот, кто занят самым ничтожным делом, работает со всем рвением и готовностью заработать больше. Темнокожий чистильщик обуви с яростью полирует ботинки, бармен стремительно разливает пиво, заставляя кружку скользить к клиенту по гладкой поверхности барной стойки. Официант готовит молочно-яичный коктейль, словно цирковой жонглер. С невероятной скоростью он подхватывает стакан, в бешеном ритме атакуя все, что ему требуется: ваниль, шарик мороженого, две чайные ложки солода, сырое яйцо, которое он разбивает одним ловким ударом. После этого он добавляет молоко, встряхивает смесь в шейкере и подает посетителю. На все про все уходит меньше минуты.
В тот первый день многие прохожие на улице выглядели точно так же, как и я, – одинокими и брошенными. Все остальные, наоборот, быстро и со знанием дела сновали туда-сюда, чувствуя себя настоящими хозяевами. Многие вели себя подчеркнуто холодно и недружелюбно, будто вежливое и доброжелательное отношение к другим могло бы выставить их слабаками. Однако же вечером, гуляя в толпе по-летнему одетых горожан, я почувствовал, как ко мне вернулась былая уверенность. Мы покинули Англию в холодные и дождливые сентябрьские дни, а приехали в Нью-Йорк в самый разгар «индейского лета»[15] – на улице было 26 градусов тепла. Я шел по вечернему Бродвею, который вдруг осветился мириадами разноцветных электрических огней и сверкал, словно один огромный бриллиант. В тот теплый вечер восприятие окружавшего меня мира вдруг полностью поменялось, ко мне пришло понимание Америки со всеми ее небоскребами, веселыми ночными огнями, сверкающими рекламными вывесками. В душе я почувствовал надежду и желание нового. «Вот оно! – сказал я себе. – Вот где я должен быть отныне и навсегда!»
У меня создалось впечатление, что шоу-бизнесом на Бродвее занимались абсолютно все. Актеры, эстрадные артисты и циркачи были везде – на улицах и в ресторанах, в гостиницах и магазинах. Люди только и делали, что говорили о театре, артистах и обо всем, что их окружало. Повсюду звучали имена театральных антрепренеров: Ли Шуберта, Мартина Бека, Уильяма Морриса, Перси Уильямса, Клоу и Эрлэнджера, Фромана, Салливана и Консидайна, Пантэйджеса. Уборщицы, лифтеры, официанты, кондукторы трамваев, бармены, молочники и пекари говорили как настоящие шоумены. На улице можно было услышать забавные фразы пожилых дам, вылитых многодетных фермерских женушек: «Он только что вернулся с тройных Пантэйджеса на Западе[16]. Парень поставил бы классный водевиль, будь у него хороший сценарий». «Вы видели Эла Джолсона в “Зимнем саду”? – спрашивал кого-то дворник. – Он вытянул на себе все шоу Джейка».
Каждый день газеты выделяли театральным новостям по целому развороту и составляли свои театральные рейтинги, в которых расставляли постановки на первое, второе или третье место по популярности и силе аплодисментов, совсем как на скачках. Мы еще не вступили в эту гонку, но меня уже беспокоило, на каком месте в рейтингах мы финишируем. Дело было в том, что нам предстояло играть «Вау-Ваус» всего шесть недель, других ангажементов у нас не было. Иными словами, время работы в Америке зависело от успеха нашего шоу. Если провалимся – придется возвращаться в Англию.
Мы сняли помещение и приступили к репетициям. Времени было мало – всего одна неделя. В составе труппы играл старый комедийный артист – знаменитый клоун из театра Друри-Лейн. Ему было за семьдесят, он обладал глубоким и звучным голосом при отсутствии правильной дикции и произношения. И вот ему-то предстояло выступать с главными пояснениями событий, которые должны были разворачиваться на сцене. Старому актеру никак не удавалось справиться с некоторыми репликами, например, вместо «смеху будет много, не сомневайтесь» он говорил «не сумливайтись», и дальше «не сумнивайтесь» дело так и не пошло.
В Америке Карно имел очень высокую репутацию. Наше шоу стояло первым в программе, составленной из номеров великолепных артистов. Поэтому я хоть и недолюбливал скетчи, но старался сделать все так, чтобы соответствовать заявленному уровню. И все еще тешил себя надеждой, что, как говорил Карно, наше шоу будет «то, что надо для Америки».
Не стану описывать волнение, нервное напряжение и страхи перед первым появлением на сцене, а также удивление, которое испытал, когда увидел американских артистов, стоящих по бокам сцены и наблюдавших за нашей игрой. В Англии моя первая реприза всегда считалась самой удачной и служила своего рода барометром, определяющим весь ход представления. И вот мой выход. На сцене – палаточный лагерь, я выхожу из палатки с чайной чашкой в руках.
Арчи (я): – Доброе утро, Хадсон. Дашь мне немного воды?
Хадсон: – Конечно, а зачем тебе?
Арчи: – Хочу принять ванну.
Легкий смешок в зале, а затем мертвая тишина.
Хадсон: – Как спал этой ночью, Арчи?
Арчи: – Просто ужасно. Мне снилось, что за мной гонялась гусеница.
Все та же мертвая тишина в зале. Мы продолжали, а лица американских коллег все удлинялись и удлинялись. Они ушли еще до того, как мы закончили.
Я говорил Карно, что нам не надо было открывать гастроли этим глупым и скучным скетчем. В нашем репертуаре было много гораздо более смешных, таких как «Фигурное катание», «Денди-грабители», «Почта», «Мистер Перкинс, член парламента». Уверен, что они понравились бы гораздо больше американскому зрителю. Однако Карно упрямо стоял на своем.
Сказать, что зарубежное турне было провалено, – значит ничего не сказать. Каждый вечер мы появлялись на сцене перед холодной и хранящей молчание аудиторией, безразлично внимавшей своеобразным английским шуткам.
Это было удручающее зрелище. Словно привидения, мы незаметно появлялись в театре и так же незаметно исчезали. Этот позор продолжался шесть долгих недель. Другие артисты сторонились нас, как чумных. Когда мы, сломленные и униженные неудачей, появлялись за кулисами, то выглядели как арестанты перед расстрелом.
Несмотря на то что я чувствовал себя одиноким и отвергнутым, я был рад, что живу один и мне не надо делиться своими горестями с кем-нибудь еще. Днем я бесцельно прогуливался по бесконечным улицам, развлекаясь посещением зоопарков, аквариумов, парков и музеев. На фоне наших бед Нью-Йорк казался теперь огромным, нависающим тяжестью высоких домов и устрашающе непобедимым. Прекрасные дома на Пятой авеню вдруг превратились в памятники чужому успеху. Их архитектурная пышность и богатство магазинов безжалостно напоминали мне о моей никчемности.
Во время долгих прогулок я добирался и до нью-йоркских трущоб. Я проходил через Мэдисон-сквер, где нищие старики, словно застывшие в камне горгульи, сидели на скамейках, неподвижно глядя себе под ноги. Отсюда я переходил на Вторую, а затем и на Третью авеню. Нищета кричала о себе со всех сторон, она была жестокой, циничной, расползающейся, ленивой и вызывающей. Она затекала под двери подъездов, карабкалась по пожарным лестницам и струилась вниз по улицам. Тяжесть всего, что я там видел, буквально гнала меня назад, на Бродвей.
Американец по сути своей – это оптимист, в голове которого бурлят бесчисленные возможности и варианты их исполнения. Он надеется сорвать быстрый куш. Выиграй джек-пот! Рвись наверх! Продавай! Забирай и беги! Сделал дело – начинай другое! Это неумеренное отношение к жизни вдруг начало воздействовать и на меня. Звучит парадоксально, но факт: я стал более раскрепощенным и оптимистичным. Что мне до этого шоу-бизнеса? Не для меня все это искусство. Надо заняться настоящим делом! Ко мне стала возвращаться уверенность. Что бы ни случилось, я твердо решил остаться в Америке.
Чтобы хоть как-то отвлечься от неудач, я принялся за самообразование и с этой целью посетил букинистические магазины, где приобрел несколько книг. Это были «Риторика» Келлога, английская грамматика и латино-английский словарь. Я твердо намеревался проштудировать их от первой до последней страницы. Однако все мои намерения быстро улетучились: едва успев открыть книги, я поспешил убрать их на дно чемодана и успешно забыл об их существовании, а вспомнил только во время второго приезда в Америку.
В первую неделю гастролей в нашей нью-йоркской программе был специальный детский номер «Школьные годы Гаса Эдвардса». Вместе с остальными детьми в нем играл один маленький симпатичный пройдоха, который выглядел не по годам опытным в своих грязных делишках. Он азартно играл в кости на сигаретные этикетки, которые потом обменивал в сигаретных лавках на различные вещи, начиная с никелированного кофейника и заканчивая роялем. Он готов был играть с кем угодно, начиная с рабочих сцены. И он удивительно быстро говорил. Звали парня Уолтер Уинчел. Языком он шпарил похлеще пулемета, но с годами ему стала изменять точность при изложении фактов.
Хоть наше шоу и не пользовалось успехом, я все же умудрился получить очень хорошие отклики о своей работе. Вот что написал о моей игре Сайм Силвермен из «Вэрайети»: «В труппе был всего лишь один смешной англичанин, подходящий для работы в Америке».
Все мы готовились паковать вещи, чтобы через шесть недель отправиться обратно в Англию. Но на третьей неделе гастролей мы играли в Театре на Пятой авеню, где нашими зрителями были преимущественно выходцы из Англии, работающие в качестве дворецких, прислуги, официантов и прочего обслуживающего персонала. К моему большому удивлению, в понедельник во время первого представления мы наконец почувствовали, что такое успех. Публика смеялась каждой шутке. Мы никак не могли в это поверить, поскольку ожидали того же безразличного приема, к которому уже успели привыкнуть. Во время шоу я не чувствовал скованности и вследствие этого сыграл неплохо.
Нас увидел агент театральной компании Салливана и Консидайна и пригласил труппу на двадцать недель гастролей по Западу. Мы должны были играть свои простенькие скетчи три раза в день.
Успех во время этого тура нельзя назвать ошеломляющим, но мы выглядели лучше, чем некоторые другие труппы, которые выступали вместе с нами. В те времена Средний Запад имел свой особый шарм. Жизнь здесь протекала медленнее, чем в Нью-Йорке, да и атмосфера была гораздо романтичнее. В каждой аптеке и в каждом салуне прямо у входа стояли столы для игры в кости, и можно было выиграть любой из товаров, которые продавались в заведении. Утром в воскресенье главная улица наполнялась глухими ударами бросаемых костей, и этот звук стал нам хорошо знаком и даже приятен. Я довольно часто выигрывал товары ценой за доллар, потратив на игру всего десять центов.
Жизнь в этих местах была дешевой. Всего за семь долларов в неделю в отеле можно было снять маленькую комнату вместе с едой. Сама еда была почти бесплатной. Мы все особенно любили то, что теперь называется «шведский стол». За пять центов можно было получить стакан пива и выбрать закуску из того, что выставлено на стойке: свиные рульки, ломтики ветчины, картофельный салат, а также сардины, макароны с сыром, различные колбасы, ливер, салями и хот-доги. Некоторые из наших ребят набирали столько еды в тарелки, что бармену приходилось останавливать их репликами типа: «Ты куда все это потащил? На Клондайк собрался?»
В нашей труппе было пятнадцать человек, и дешевизна жизни позволяла каждому из нас экономить чуть ли не половину заработка, даже включая затраты на спальные места в поездах. Я получал семьдесят долларов в неделю, и пятьдесят из них регулярно отправлялись на счет в Банке Манхэттена.
Со Среднего Запада мы отправились на побережье. Вместе с нами по Западу путешествовал гимнаст на трапеции – симпатичный молодой техасский парень, который никак не мог решить, чем же ему заниматься – продолжать выступать на трапеции или стать боксером. Каждое утро я натягивал на руки перчатки и превращался в спарринг-партнера, причем довольно удачного, несмотря на разницу в росте и весе. Мы стали хорошими друзьями и после тренировок любили завтракать вместе. Он рассказывал мне о своих родителях, простых техасских фермерах, о жизни на ферме. И очень скоро мы стали обсуждать, как оставим шоу-бизнес и займемся совместным разведением свиней.
На двоих у нас было две тысячи долларов и мечта разбогатеть. Мы планировали купить землю по пятьдесят центов за акр, а остальное потратить на покупку свиней и обработку земли. По нашим расчетам, если бы дело с приплодом пошло хорошо и каждая матка приносила ежегодно по пять поросят, через пять лет мы заработали бы по сто тысяч долларов на каждого.
Сидя в поезде, мы смотрели в окно на свинофермы и предвосхищали свои свиноводческие успехи. Мы ели, спали, и нам грезились только свиньи. И вот тут я купил книгу о научных аспектах свиноводства, и если бы не она, то точно забросил бы шоу-бизнес и стал фермером. В книге настолько натурально, в стихах и красках, описывалась процедура кастрации бедных хряков, что мои мечты о сельской жизни быстро улетучились и я постарался быстро забыть о своих свиноводческих намерениях.
Я все время возил с собой скрипку и виолончель. Надо сказать, что с шестнадцати лет каждую неделю я брал уроки игры у нашего дирижера или у кого-нибудь из музыкантов по его рекомендации. Я практиковался по четыре-шесть часов каждый день в своей спальне. И поскольку был левшой, струны на моей скрипке были переставлены. Мне очень хотелось стать настоящим музыкантом, ну а если бы это не вышло, я хотя бы мог использовать музыкальные инструменты во время представлений. Впрочем, со временем стало понятно, что хорошего музыканта из меня не получится.
В 1910 году Чикаго был мрачным, угрюмым и неприветливым городом, в котором все еще жили отголоски давней войны. Огромный, богатый, покрытый славой город дыма и стали, как писал о нем Карл Сэндберг[17], окружали бесконечные плоские равнины, похожие на русские степи. Чувствовался дух яростного и безудержного веселья первых поселенцев, будораживший чувства, но за ним скрывалось горькое мужское одиночество. Противовесом этому служило национальное помешательство, известное как бурлеск-шоу в исполнении комедиантов и двух десятков девиц сопровождающего их хора. Некоторые из них были симпатичными, другие – так себе, а то и вовсе не очень.
Что касается комедийных актеров, то многие были действительно смешными, а вот сами сценки, которые они разыгрывали, были непристойными, циничными и откровенно вульгарными. В них царила атмосфера мужского доминирования и враждебности ко всему женскому, а также высмеивания нормальных взаимоотношений между мужчиной и женщиной. В Чикаго таких спектаклей было предостаточно, один из них назывался «Говяжий трест Уотсона», в котором были заняты двадцать неимоверно толстых дам среднего возраста, выступавших в тесных трико. В афише было написано, что все вместе они весили несколько тонн, а фотографии, на которых они позировали с унылым жеманством, были удручающе грустными. Фотографии были выставлены прямо перед театром.
В Чикаго мы жили на окраине города, на Уобаш-авеню, в маленькой гостинице, которая хоть и выглядела унылой и грязной, но зато имела романтическую ауру, ведь здесь жили самые красивые девушки бурлеск-шоу. В каждом новом городе мы старались проложить «пчелиную тропу» к гостинице, где останавливались девушки, следуя зову естественных желаний, но эти желания так никогда и не материализовались. Ночные поезда тенями мчались по стенам моей комнаты, подобно картинкам из старого биоскопа, и все же мне нравилась эта гостиница, хотя ничего интересного здесь не произошло.
Одна тихая симпатичная девушка почему-то всегда была в одиночестве, словно старалась сосредоточиться на чем-то, что касалось только ее одной. Я иногда встречал ее при входе в гостиницу, но ни разу не пытался познакомиться, да и девушка не давала мне повода для знакомства.
Когда мы отправились из Чикаго на побережье, оказалось, что она ехала с нами в одном поезде, – многие труппы путешествовали вместе по одному и тому же маршруту и давали представления в одних и тех же городах. Я увидел ее, разговаривающую с одним из наших парней, когда проходил по вагону. Немного позже он подсел ко мне.
– Что это за девушка? – спросил я.
– Очень симпатичная. Бедняжка, мне так ее жалко.
– А в чем дело?
Он пододвинулся поближе.
– Помнишь, ходили слухи об одной из девчонок, которая подцепила сифилис? Так вот это она.
В Сиэтле ей пришлось оставить труппу и лечь в госпиталь. Мы собирали деньги для нее, как это обычно делали все артисты, занятые в одном шоу. Ее было действительно жалко еще и потому, что все знали про ее беду. Она с благодарностью приняла нашу помощь, а позже даже вернулась в труппу. Девушку вылечили инъекциями сальварсана – нового для того времени лекарства.
Районы красных фонарей существовали во всех городах Америки. Чикаго был знаменит своим «Домом всех наций» – борделем, который содержали две пожилые сестрички Эверли. Заведение было известно тем, что предлагало девушек любых национальностей. Интерьеры тоже были на любой вкус: турецкие, японские, в стиле Людовика XVI, был даже арабский шатер. Бордель был самым шикарным и дорогим в мире. Его клиентами являлись миллионеры, заправилы бизнеса, министры, сенаторы, судьи и многие другие. После удачных сделок и заключения соглашений здесь часто устраивали вечеринки участники переговоров, в этом случае заведение снималось на всю ночь. Говорили, что один богатый сибарит провел у сестричек целых три недели, прежде чем снова увидел белый свет.
Чем дальше мы продвигались на запад, тем больше мне это нравилось. Из окна поезда я смотрел на бесконечные пространства диких, неосвоенных земель, но они все равно выглядели для меня весьма обещающими. Безграничность пространства благотворно действует на душу – она становится шире, полнее воспринимает мир и все, что в нем происходит. Поезд вез нас через Кливленд, Сент-Луис, Миннеаполис, Сент-Пол, Канзас-Сити, Денвер, Бат, Биллингс, и все они жили предвкушением грядущих перемен. Я тоже чувствовал их стремительное приближение.
Мы дружили со многими артистами из других трупп, которые гастролировали вместе с нами. Во многих городах мы собирались группой по шесть и более человек в районах красных фонарей. Иногда завоевывали благосклонность хозяек заведений, и они «закрывались на спецобслуживание» – мы оставались на всю ночь. Время от времени девушки настолько привязывались к некоторым из наших ребят, что даже отправлялись с ними в другие города.
Район красных фонарей в Бате, штат Монтана, занимал длинную улицу и несколько прилегающих к ней переулков. В сотнях витрин молодые и не очень девушки от шестнадцати и старше выставляли напоказ свои прелести. Стоили они не дороже доллара. Бат похвалялся, что именно в его районе красных фонарей были самые красивые девушки Среднего Запада, и я был полностью с этим согласен. Если девушка была красива и модно одета, то это совершенно точно означало, что она из района красных фонарей, а в город вышла просто за покупками.
В свободное от работы время они выглядели гордыми, полными достоинства дамами, заслуживающими всяческого уважения. Много позже я как-то поспорил с Сомерсетом Моэмом о персонаже по имени Сэди Томпсон из его пьесы «Дождь».
Джинн Иглс облачила ее в эпатажный наряд и высокие ботинки с застежками сбоку. Я сказал, что ни одна девица из борделя в Бате не заработала бы ни цента, если бы одевалась как героиня пьесы.
В 1910 году город Бат все еще оставался городком в стиле «Ника Картера» – шахтеры ходили в сапогах, огромных шляпах и с красными платками на шее. Однажды я стал свидетелем стрельбы на улице. Старый толстый шериф стрелял с колена в сбежавшего заключенного, но, слава богу, не попал, а заключенного загнали в тупик и арестовали.
По мере продвижения на запад на душе становилось все легче и легче, а города выглядели все чище и уютнее. Наш маршрут проходил через Виннипег, Такому, Сиэтл, Ванкувер и Портленд. В Виннипеге и Портленде нашими зрителями были выходцы из Англии, и мне, несмотря на мои «проамериканские» настроения, было приятно выступать пред ними.
И наконец – Калифорния! Настоящий солнечный рай, край апельсиновых рощ, виноградников и пальм, бесконечной полосой простиравшихся на тысячи километров вдоль всего Западного побережья. Сан-Франциско, ворота на Восток, был городом вкуснейшей еды и низких цен. Именно здесь я познакомился с такими деликатесами, как лягушачьи лапки «а-ля Прованс», клубничные тортики и авокадо. Мы приехали сюда в 1910 году, когда город уже оправился от землетрясения 1906 года, или от пожара, как предпочитали называть случившееся горожане. На некоторых холмистых крутых улочках еще были видны следы трещин, но никаких развалин уже не было. Все выглядело новеньким и сверкающим, в том числе и наш маленький отель.
Мы играли в театре «Эмпресс», хозяевами которого были Сид Грауман и его отец, дружелюбные и приятные люди. Именно здесь моя фамилия появилась на афише отдельно, без упоминания имени Карно. Какими прекрасными были зрители в театре! Наше скучное шоу «Вау-Ваус» собирало полный зал и заставляло зрителей смеяться до упаду. Полный энтузиазма, Грауман все время говорил: «Как только закончится твой контракт с Карно, возвращайся сюда, и мы вместе будем веселить эту публику». Его воодушевление немного удивило меня, но это был Сан-Франциско – город оптимистов и предприимчивых людей.
В отличие от Сан-Франциско Лос-Анджелес оказался менее приятным городом с душной и гнетущей атмосферой. Люди выглядели вялыми и бледными. Здесь было очень жарко, и городу явно не хватало свежести Сан-Франциско. Природа так щедро одарила север Калифорнии своими богатствами, что он будет процветать даже тогда, когда Голливуд наконец исчезнет в глубоких асфальтовых ямах своего Уилширского бульвара.
Мы закончили свои первые гастроли в Солт-Лейк-Сити, столице мормонов, где мне вдруг подумалось о Моисее и его детях израилевых.
Это был огромный город, как мираж, вдруг появлявшийся перед глазами со своими широченными улицами, которые могли проложить только люди, долгое время скитавшиеся по безграничными просторам прерий. Как и сами мормоны, город выглядел холодным и аскетическим. Зрители в театре были под стать своему городу.
Отыграв в туре Салливана и Консидайна, мы вернулись в Нью-Йорк и начали было собирать вещи для возвращения домой, в Англию, но мистер Уильям Моррис, который неистово конкурировал с другими компаниями, предложил нам отыграть весь репертуар в его театре на Сорок второй улице в Нью-Йорке. Наше пребывание в Америке растянулось еще на шесть недель, и новые выступления начались с шоу «Ночь в английском мюзик-холле», которое прошло с неимоверным успехом.
Как-то раз один молодой человек и его приятель договорились о свидании с двумя девушками, с которыми должны были встретиться довольно поздно вечером. Пытаясь скоротать время, они зашли в Американский мюзик-холл Уильяма Морриса и посмотрели наш спектакль. Один из них сказал другому: «Если стану крутым и богатым, то точно приглашу того парня».
Говоря это, он имел в виду мое выступление в роли пьянчужки в шоу «Ночь в английском мюзик-холле». Он работал тогда в «Байограф Компани» у Д. У. Гриффита за пять долларов в день. Это был Мак Сеннетт – будущий основатель «Кистоун Филм Компани».
Мы успешно отыграли все шесть недель для Уильяма Морриса и тут же получили еще один ангажемент на двадцать недель от все тех же Салливана и Консидайна.
К концу нашего второго турне по Америке мне стало немного грустно. До отъезда в Англию оставалось всего три недели, мы должны были выступить еще в Сан-Франциско, Сан-Диего и Солт-Лейк-Сити.
За день до отъезда из Сан-Франциско я прогуливался по Маркет-стрит и набрел на маленькую лавку с занавеской на окошке и вывеской над входом: «Ваше будущее! Гадание на картах и по руке!» Все еще пребывая в нерешительности, я зашел внутрь, где, выйдя из глубины лавки, меня встретила полная женщина лет сорока, дожевывающая обед, от которого я ее, видимо, оторвал. Она деловито указала мне на стул, сказав при этом: «Присаживайтесь», а сама села напротив. Женщина действовала быстро и уверенно: «Перетасуйте колоду, разделите на три части и положите передо мной. Положите руки на стол ладонями вверх». Она перевернула карты, разложила их на столе и внимательно рассмотрела, а потом принялась за ладони. «Вы думаете о долгом путешествии, и это значит, что вы уезжаете из Штатов. Но могу вас уверить, вы быстро вернетесь и начнете новый бизнес, немного другой, чем то, что делаете сейчас». Она замолчала, а потом добавила, немного озадаченно: «Это будет почти тем же самым, но другим. В этом новом деле вас ждет невероятный успех. Ваша карьера будет ошеломляюще успешной, но что это будет – сказать не могу». Первый раз за все время она подняла голову и посмотрела на меня, а затем взяла мою руку в свою: «Вы будете женаты три раза, первые два брака не будут удачными, а в третьем вы будете счастливы, и у вас будет трое детей». (А вот тут она ошиблась!) Потом женщина принялась за мое лицо: «Та-ак, вы умрете от бронхиальной пневмонии в возрасте восьмидесяти двух лет. С вас один доллар. Вопросы есть?»
– Нет, – я засмеялся. – Куда мне три жены, я и один проживу как надо.
В Солт-Лейк-Сити все газеты были полны новостей о грабежах и нападениях на банки. Бандиты выстраивали посетителей ночных клубов и ресторанов вдоль стены и забирали все ценное. На головах у них были маски из женских чулок. За одну только ночь было совершено три ограбления, и весь город замер в ужасе и страхе.
После шоу мы обычно заходили в ближайший салун что-нибудь выпить и иногда знакомились с другими посетителями. И вот однажды вечером к нам подошел тучный круглолицый весельчак и два его приятеля. Он как самый старший из тройки обратился к нам: «А что, ребята, это вы играли в английской пьеске в “Эмпресс” сегодня?» Улыбаясь, мы утвердительно кивнули в ответ.
– А я ведь сразу вас узнал! Эй, парни! Давайте все сюда!
Он подозвал своих приятелей и после знакомства предложил выпить.
Мужчина оказался англичанином, хотя от его английского акцента уже мало что оставалось. На вид ему было около пятидесяти. Маленькие глазки бегали, на лице – нездоровый румянец, но выглядел он вполне добродушно. Вечер продолжался, часть артистов отправилась к бару вместе с новыми знакомыми, а я остался один в компании с Толстым – так его называли приятели. Его лицо приобрело таинственное выражение.
– Три года назад я последний раз был на родине-старушке, но она уже не та. Вот где наше место – в Америке! Тридцать лет назад очутился здесь голодный, холодный, убивался на медных рудниках в Монтане, а потом поумнел. Вот же дерьмо, сказал я самому себе, с меня хватит! И что? Теперь вон те парнишки на меня работают, – с этими словами он вытащил из кармана целую пачку банкнот. – Давай-ка еще по одной.
– Будь осторожен, – с улыбкой сказал я, – здесь и ограбить могут!
Толстый посмотрел на меня со злорадной улыбкой на губах и подмигнул:
– Не здесь и не меня!
И тут до меня дошел весь смысл сказанного! Мой «приятель» продолжал улыбаться и внимательно смотрел на меня.
– Ну что, дошло?
Я понимающе кивнул в ответ.
Толстый придвинулся ко мне и прошептал в самое ухо:
– Видишь вон тех ребят? Они делают за меня все, что надо. Два полных придурка: мозгов нет, зато смелости – хоть отбавляй.
Я прижал палец к губам, стараясь показать, что его могут услышать.
– Да у нас все схвачено, браток, отплываем уже сегодня. Слушай, – добавил он, – мы же с тобой земляки, мы же из одного теста, да я сто раз тебя видел в «Ислингтон Эмпайр», ты же все понимаешь. Эх, брат! Жизнь – штука крутая!
Я засмеялся. Пустившись в откровения, он тут же захотел включить меня в список своих лучших друзей и все выпытывал мой адрес в Нью-Йорке.
– Я напишу тебе пару строк, ведь нам с тобой есть что вспомнить!
К моему огромному счастью, я никогда больше о нем не слышал.
Глава девятая
Я не очень сокрушался по поводу отъезда из Штатов, ведь я был полон намерения рано или поздно сюда вернуться. Мне даже нравилось думать о том, как я снова окажусь в нашей уютной лондонской квартирке. Во время путешествий по Америке я все время думал о ней, и квартира превратилась в некую святую обитель, далекую и недоступную.
Я уже довольно давно не получал писем от Сидни. В последний раз он сообщал, что в нашей квартире теперь жил дедушка. Тем не менее Сидни встретил меня на вокзале в Лондоне и сказал, что от квартиры он отказался, потому как женился и жил теперь в меблированных комнатах на Брикстон-роуд. Это известие стало для меня тяжелым ударом. Я и думать не хотел, что мой маленький персональный рай, моя квартира, о которой столько думал и на которую молился, теперь уже совсем не моя, а сам я вновь превратился в бездомного бедолагу. Мне пришлось арендовать комнату на Брикстон-роуд. Все это так плохо подействовало на меня, что я тут же решил, что вернусь в Америку как можно скорее. В первую же ночь после возвращения Лондон отнесся ко мне так же безразлично, как пустой торговый автомат к брошенной в него монетке.
Мы теперь редко виделись с Сидни – он был женат и работал каждый день, но в одно из воскресений мы решили поехать навестить маму. Она чувствовала себя плохо, и поэтому день выдался просто ужасным. У нее только что закончился приступ, во время которого она распевала гимны, а теперь находилась под присмотром в «мягкой комнате». Медсестра предупредила нас о ее состоянии. Сидни пошел к маме, а я не смог – у меня не хватило мужества. Он вернулся сильно расстроенный и сказал, что маму лечили шоковой терапией с помощью ледяного душа, отчего лицо у нее стало синим от холода. Мы решили перевести ее в частную клинику, ведь теперь могли себе позволить это. В клинике, которую мы выбрали для мамы, когда-то лечился знаменитый английский комедийный актер Дан Лено.
Каждый день я чувствовал себя бесполезным и совершенно никому не нужным, мне казалось, что, окажись я в нашей уютной квартире, все было бы гораздо лучше. Тем не менее было в моем возвращении и что-то хорошее. Новые знакомства, старые привычки и связи снова возвращались ко мне после приезда из Штатов. Стояло великолепное английское лето, и его романтическое очарование вряд ли можно было сыскать где-либо еще.
Мой босс мистер Карно пригласил меня провести уикенд в его плавучем доме на Таггс Айленд. Все здесь выглядело прекрасно и тщательно продуманно – от панелей из красного дерева до отдельных кают для гостей. С наступлением темноты вокруг дома весело засияли сотни разноцветных фонариков, и мне это очень понравилось. Был прекрасный теплый вечер, и после ужина мы отдыхали на верхней палубе, наслаждаясь кофе и сигаретами. Это была та Англия, от которой я вряд ли смог бы отказаться.
Внезапно из темноты послышался громкий и высокий, довольно противный истерический голос: «Эй, вы все, посмотрите, какая у меня прекрасная лодка! Ах ты моя любимая лодочка! А какие у меня лампочки, а как сияют! Ха-ха-ха!» Вопли перешли в громкий истеричный смех. Мы посмотрели за борт в поисках источника этого шума и увидели в весельной лодке мужчину, одетого в белый фланелевый костюм, и его даму, устроившуюся на заднем сиденье. Они выглядели, как комическая иллюстрация из журнала «Панч». Карно перегнулся через перила и громко пренебрежительно фыркнул, но и это не остановило издевательскую истерику.
– Здесь только одно средство хорошо, – сказал я. – Надо ответить с такой грубостью, какую они от нас ожидают.
Поток сквернословия, который я обрушил на лодку, привел даму в состояние шока, а ее «галантный» кавалер вынужден был налечь на весла и быстро убраться куда подальше.
Эта идиотская манера поведения была не просто выходкой какого-то полного кретина, а нормой снобистского отношения к тем, кого все эти аристократы считали ниже себя. Будь он в Букингемском дворце, то никогда бы не заливался истерическим смехом и не кричал бы: «Посмотрите, в каком большом доме я живу!», как и не смеялся бы над коронационным кортежем. Такое отношение к представителям других социальных групп было типично для английского высшего общества, которое всегда отмечало недостатки других, но никогда не реагировало на свои собственные.
Наша американская труппа снова вернулась к работе, и в течение четырнадцати недель мы давали представления в мюзик-холлах в окрестностях Лондона. Шоу принимали на ура, публика была прекрасной, а я все время думал о том, вернусь ли когда-нибудь в Штаты. Я любил Англию, но жить здесь было невыносимо – меня душили воспоминания. Мне казалось, что какая-то сила неуклонно тянет меня назад, в страшную и унылую безысходность прошлого. И когда пришло известие о том, что мы снова поедем с гастролями в Америку, я почувствовал себя на вершине счастья.
В последнее воскресенье перед отъездом мы с Сидни съездили повидать маму. В этот раз она чувствовала себя гораздо лучше. Мы вместе поужинали, после этого Сидни попрощался и отправился на гастроли в провинцию, а я вернулся в Лондон и всю ночь бродил по Вест-Энду, с тоской и печалью повторяя одно и то же: «Я вижу эти улицы в последний раз».
В этот раз мы прибыли в Нью-Йорк на «Олимпике», в каютах второго класса. Шум двигателей становился все тише и тише, и это значило, что мы приближаемся к пункту назначения. Теперь я чувствовал себя здесь как дома. Иностранец среди иностранцев, один из многих таких же, как и я.
Мне нравился Нью-Йорк, но все же не терпелось отправиться на Запад к своим старым друзьям: бармену-ирландцу в Бате, штат Монтана, дружелюбному и гостеприимному миллионеру – владельцу недвижимости в Миннеаполисе, симпатичной девице из Сент-Пола, с которой я провел прекрасную романтическую неделю, Макаби – шотландцу, владельцу шахт в Солт-Лейк-Сити, приятелю-дантисту из Такомы, ну и, конечно, к Грауманам в Сан-Франциско.
Перед отъездом на тихоокеанское побережье мы гастролировали по «малому кругу», то есть выступали в небольших театрах в окрестностях Чикаго и Филадельфии и многих других промышленных городках, таких как Фолл-Ривер и Дулут.
Я жил, как всегда, один. Такая жизнь имела свои преимущества, потому что давала возможность всерьез заняться самообразованием, о чем я часто думал, но руки все не доходили.
Существует необъяснимое братство среди тех, кто страстно желает познавать новое. Я был членом этого братства, правда руководили мною личные мотивы. Мне хотелось учиться не из чистой тяги к знаниям, а чтобы оградить себя от презрения, которое вызывает невежественность. Словом, в свободное время я бродил по букинистическим лавкам и магазинам.
В Филадельфии я приобрел «Эссе и лекции» Роберта Ингерсолла. Для меня эта книга стала открытием. Атеизм автора только укрепил во мне веру в то, что Ветхий Завет отрицательно воздействовал на человеческую душу. Потом я открыл для себя Эмерсона, а после того, как прочел его «Доверие к себе», почувствовал, что выиграл битву. За ним пришла очередь Шопенгауэра. Я купил все три тома «Мир как воля и представление» и читал их на протяжении сорока лет, но так и не дочитал до конца. «Листья травы» Уолта Уитмена тогда мне не понравились, как не нравятся и сейчас. Слишком уж сильно льется любовь из его большого сердца, да и мистического национализма у него предостаточно. Сидя в гримерке во время перерывов между выступлениями, я зачитывался Твеном, По, Готорном, Ирвингом и Хэзлиттом. Во втором турне я не так уж много приобрел с точки зрения классического образования, но зато абсолютно познал работу в низкосортном шоу-бизнесе.
Все эти дешевые гастрольные водевильчики наводили на меня тоску, а надежды на успешное будущее в Америке исчезали под тяжестью трех, а то и четырех представлений в день семь раз в неделю.
В этом смысле работа в Англии была просто райским удовольствием, ведь нам приходилось выступать шесть дней в неделю и давать по два представления в день. В Америке единственным утешением была возможность подкопить чуть больше денег.
Я чувствовал себя совершенно вымотанным, поскольку мы играли целых пять месяцев без малейшего перерыва, и тут выдалась неделя отдыха в Филадельфии. Мне срочно нужна была перемена обстановки, надо было забыть о себе настоящем и превратиться в кого-нибудь совершенно другого. Я был сыт по горло удушающей рутиной дешевых водевильных представлений и решил, что всю свободную неделю проведу романтично и элегантно. Мне удалось скопить довольно солидную сумму, и я решил, что экономить на себе любимом было бы преступлением. А почему бы и нет? Столько времени отказывать во всем и теперь не потратить ни цента? Ну уж нет, все будет ровно наоборот.
Я начал с того, что приобрел дорогущий домашний халат и классный чемодан за семьдесят пять долларов. Продавец в магазине был сама любезность: «Куда доставить, сэр?» Всего три слова воодушевили меня неимоверно, вот ведь как мало человеку надо! Дело осталось за малым – отправиться в Нью-Йорк и забыть об этом унылом и дешевом водевильном существовании как можно быстрее.
Итак, я снял номер в отеле «Астор», который слыл в то время самым помпезным, и в модном пиджаке, с котелком на голове и тростью в руке предстал перед входом, не забыв при этом и о своем новом чемодане. Внутри, у стойки регистрации, меня даже бросило в дрожь от величественной красоты гостиничного холла и невозмутимой самоуверенности, которую излучали люди вокруг.
Номер стоил четыре доллара пятьдесят центов в день. На мой вопрос, необходимо ли заплатить аванс, клерк услужливо ответил, что в этом нет никакой необходимости.
Я прошел через холл, который был весь в позолоте и бархате, и это так подействовало на меня, что я на негнущихся ногах добрел до своего номера, едва не заплакав. Очутившись внутри, я потратил целый час, исследуя ванную комнату со всеми ее сантехническими причудами и проверяя качество напора горячей и холодной воды. Какой щедрой и ободряющей бывает роскошь!
Я принял ванну, причесался и надел свой новый халат, намереваясь насладиться каждой толикой всей этой роскоши за мои четыре пятьдесят. Если бы у меня было что-нибудь почитать с собой, хотя была газета! Но у меня не хватило смелости позвонить и попросить принести мне ее в номер. В результате я уселся на стул посреди комнаты и, чувствуя на себе тяжесть роскошного интерьера, принялся рассматривать все, что меня окружало.
Немного позже я оделся и спустился в главный зал ресторана отеля. Было еще слишком рано для ужина, и публики было не много, один или два человека. Метрдотель подвел меня к столику у окна:
– Не хотите ли присесть здесь, сэр?
– Почему бы и нет, а впрочем, где угодно, – ответил я на своем типичном английском.
И тут вокруг меня внезапно закружился хоровод официантов с охлажденной водой, меню, хлебом, маслом и еще бог знает с чем. Я был на таком эмоциональном взводе, что не мог даже думать о еде. Однако откликнулся на предложение и заказал консоме, жареного цыпленка и ванильное мороженое на десерт. Тщательно изучив винную карту, я остановил свой выбор на половине бутылки шампанского. Я увлеченно играл свою роль, и это сильно мешало мне наслаждаться едой и напитками.
После обеда я оставил официанту доллар, что было немыслимо много по тем временам, но поклоны, с которыми меня провожали, и подчеркнутое внимание стоили того. Я вернулся в номер и провел там минут десять, а потом помыл руки и пошел гулять.
Я неспеша прогуливался в сторону Метрополитен-оперы. Теплый летний вечер полностью соответствовал моему настроению. В тот день в театре давали «Тангейзер». Я никогда не слушал классическую оперу, только какие-то отрывки, которые использовались в некоторых наших представлениях, и особого восторга от того, что слышал, не испытывал. Но мне вдруг стало интересно, и я купил билет во второй ряд. Опера шла на немецком, я не понимал ни слова, да и вообще понятия не имел обо всей этой истории, но когда мертвую королеву несли под пение хора пилигримов, я разрыдался. Эта сцена стала олицетворением всех страданий в моей жизни. Я не мог сдержаться – не представляю, что сидящие рядом люди могли подумать обо мне, но из театра я вышел потрясенным и опустошенным.
Я прошел по центру города, выбирая темные улицы и стараясь уйти подальше от назойливых огней Бродвея. Мне меньше всего хотелось возвращаться в отель в таком состоянии. Придя немного в себя, я решил вернуться в номер и тут же лечь спать. Сил ни на что другое больше не было, я чувствовал себя физически и эмоционально опустошенным.
Недалеко от отеля я неожиданно увидел Артура Келли, брата Хетти, который был менеджером в ее труппе. Поскольку он был братом девушки, которая мне нравилась, я почитал его за друга. Артура я не видел несколько лет.
– Чарли! Куда направляешься? – спросил он.
– Да вот собрался пойти лечь спать, – сказал я, небрежно кивнув в сторону «Астора».
Надо сказать, на Артура это произвело неплохое впечатление. Он представил меня двум своим друзьям и пригласил к себе на Мэдисон-авеню выпить по чашечке кофе и поговорить.
У него была довольно уютная квартира. Мы сидели вокруг стола и о чем-то болтали, при этом Артур старательно избегал любых упоминаний о наших прежних отношениях. Однако тот факт, что я остановился в «Асторе», не давал ему покоя, и он все выспрашивал меня о моей жизни, но я мало что ему рассказал, только то, что приехал в Нью-Йорк отдохнуть на пару дней.
С тех пор как мы последний раз виделись в Камбервелле, в жизни Артура произошло много событий. Теперь он стал преуспевающим бизнесменом и работал на своего зятя Фрэнка Дж. Гулда. Вся эта пустая болтовня только усиливала мою меланхолию. И тут Келли сказал о ком-то из своих приятелей: «Да он отличный малый и из очень хорошей семьи, насколько я знаю». Я улыбнулся про себя, отметив интерес Артура к генеалогии своих друзей, и тут же понял, что между нами почти нет ничего общего.
В Нью-Йорке я провел один лишь день. Проснувшись утром, я сразу же решил вернуться в Филадельфию. Этот день помог мне развеяться, но он был эмоционально напряженным, и я почувствовал одиночество. Теперь мне нужна была компания моих театральных друзей. Я уже предвкушал наше утреннее представление в понедельник и то, как встречусь с остальными членами труппы. Возвращение к порядком поднадоевшей работе немного раздражало, но один день шикарной жизни все же помог мне взбодриться.
Я вернулся в Филадельфию и приехал в театр как раз в тот момент, когда мистеру Ривзу принесли телеграмму и он ее читал.
– Думаю, это о тебе, – сказал он.
В телеграмме было следующее: «Если у вас есть человек по имени Чаффин, попросите его связаться с Кессель и Бауман, Бродвей, Лонгакр-билдинг, 24».
В труппе не было никого по имени Чаффин, и Ривз сразу предположил, что имеется в виду Чаплин, то есть я. После того как я узнал, что в Лонгакр-билдинг, в самом центре Бродвея, находятся офисы ведущих юридических компаний, меня охватило сильное возбуждение. Я вдруг вспомнил, что где-то в Штатах у меня есть богатая тетушка, и тут мое воображение бурно заработало. Я подумал, что она умерла и оставила мне наследство. В контору Кесселя и Баумана полетела телеграмма, в которой говорилось, что речь, видимо, идет о Чаплине, а не о Чаффине. Я с нетерпением ждал ответа, и он пришел в тот же день. Быстро распечатав телеграмму, я прочитал: «Попросите Чаплина связаться с нами как можно скорее».
Сгорая от любопытства и возбуждения, я отправился в Нью-Йорк первым утренним поездом. Это были долгие два с половиной часа, во время которых я представлял, как сижу в конторе у адвоката, а тот зачитывает мне завещание умершей тетушки.
В конторе меня ждало разочарование, потому что Кессель и Бауман не были адвокатами – они продюсировали съемки кинофильмов. Тем не менее истинное положение вещей выглядело многообещающе.
Мистер Чарльз Кессель, который оказался одним из владельцев компании «Кистоун Камеди Филм Компани», сообщил мне, что некто Мак Сеннетт видел меня на сцене в роли пьянчужки, когда мы выступали в Американском мюзик-холле на Сорок второй улице. Если я тот самый артист и есть, то мне предлагается заключить контракт и занять место Форда Стерлинга[18]. Идея снимать кино была для меня не нова, я даже думал об этом, играя на сцене, и предлагал Ривзу, нашему менеджеру, совместно выкупить права на скетчи Карно и снимать по ним фильмы. Но Ривз скептически отнесся к моей идее, да и я был весь в сомнениях, ведь мы тогда ничего не знали о том, как снимают кино.
Кессель спросил, видел ли я фильмы его компании. Я, конечно же, видел несколько фильмов, о чем и сказал, умолчав только, что они показались мне дикой смесью тупости и грубости. В них, правда, снималась одна симпатичная темноглазая актриса по имени Мэйбл Норманд, и фильмы были успешными исключительно благодаря ее таланту.
Я не испытывал энтузиазма по поводу того, что снимали в «Кистоун», но отлично понимал, как высок уровень популярности компании и ее фильмов. Один год работы в кино – и я смогу возвратиться на сцену всемирно известным артистом, настоящей звездой. Кроме того, это была бы совершенно другая жизнь и новая, более привлекательная обстановка. Кессель сказал мне, что контракт подразумевает мое участие в съемках трех фильмов в неделю, а гонорар составит сто пятьдесят долларов в неделю. Это было в два раза больше, чем я получал у Карно. Тем не менее я мялся, ахал, охал и говорил, что не могу согласиться менее чем на двести долларов в неделю. Кессель ответил, что все решает Сеннетт, он свяжется с ним в Калифорнии, а потом сообщит о результатах разговора мне.
Я больше ни о чем не мог думать в ожидании известий от Кесселя. Неужели я запросил слишком много? Наконец я получил письмо, в котором мне предлагалось подписать годовой контракт на условиях оплаты в размере ста пятидесяти долларов в неделю первые три месяца и ста семидесяти пяти долларов в течение остальных девяти. Мне никогда раньше не предлагали такие высокие гонорары. Новый контракт вступал в силу после окончания гастрольного тура Салливана и Консидайна.
Слава богу, в Лос-Анджелесе, в театре «Эмпресс», мы выступили с громким успехом. Труппа давала комедию под названием «Ночь в клубе». Я играл захудалого старого пьяницу и в гриме выглядел лет на пятьдесят старше. После спектакля Сеннетт зашел ко мне и поздравил с удачей. Встреча была короткой. Передо мной стоял крепко сбитый мужчина c нависшими бровями, крупным, резко очерченным ртом и тяжелым подбородком. Он выглядел весьма впечатляюще, и я все время думал, как сложатся наши взаимоотношения. Дело в том, что во время нашего первого разговора я очень нервничал и не был уверен, что смог ему понравиться.
Сеннетт спросил меня, когда я смогу начать работу, и я ответил, что освобожусь к первой неделе сентября, сразу после окончания контракта с «Карно Компани».
Мы уже были в Канзас-Сити, а я все еще сильно сомневался, стоит ли мне уходить из труппы. Актеры возвращались в Англию, а я должен был отправиться в Лос-Анджелес, где останусь совершенно один, и это меня совсем не вдохновляло. Перед последним шоу я угостил всех и с грустью переживал предстоящее расставание.
В нашей труппе был один артист, который почему-то недолюбливал меня, звали его Артур Дандо. Он решил подшутить надо мной и распустил слух, что мне готовят небольшой подарок на прощанье. Признаюсь, что был сильно растроган, когда узнал об этом.
Но никто ничего мне так и не подарил. Когда все вышли из гримерки, Фред Карно-младший признался, что Дандо готовился произнести речь и вручить «подарок», но мое угощение нарушило его планы, ему не хватило мужества вручить мне «подарок», и он засунул его за зеркало гримерного столика. Это была пустая коробка с кусочками масляной краски, завернутая в фольгу.
Глава десятая
Переезд в Лос-Анджелес, где я остановился в маленьком отеле «Грейт Нозерн», и радовал, и беспокоил меня. В первый вечер я взял своего рода отгул и отправился на второе шоу в «Эмпресс», где когда-то работала «Карно Компани». Меня узнали, и вскоре ко мне подошел билетер, сообщив, что мистер Сеннетт и мисс Мэйбл Норманд сидят во втором ряду и будут рады, если я к ним присоединюсь. Я был взволнован и, конечно же, согласился. Мы быстро поздоровались шепотом и продолжили смотреть шоу, а потом, немного прогулявшись по Мейн-стрит, зашли в погребок чего-нибудь перекусить и выпить. Сеннетта крайне удивил мой возраст:
– Я думал, вы намного старше, – сказал он.
Мне послышались нотки беспокойства в его голосе, оно передалось и мне, поскольку я знал, что все комедийные актеры Сеннетта были людьми в возрасте. Фреду Мейсу было за пятьдесят, а Форду Стерлингу – за сорок.
– Я могу выглядеть на любой возраст, – заверил я.
Мэйбл Норманд никаких сомнений не высказывала, и в тот вечер я так и не узнал, что она обо мне думала. Сеннетт сказал, что, прежде чем приступить к съемкам, мне нужно будет поехать в студию в Эдендейле и познакомиться со всеми, с кем предстоит работать. Выйдя из кафе, мы загрузились в шикарную спортивную машину Сеннетта, который подбросил меня до гостиницы.
На следующее утро я взял такси до Эдендейла, одного из пригородов Лос-Анджелеса. Место выглядело довольно странно, как будто оно никак не могло решить, стать ему дорогим жилым районом или превратиться в нечто полуиндустриальное. Здесь были и дровяные склады, и автомобильные свалки, я также заметил несколько заброшенных ферм с хлипкими деревянными магазинчиками, построенными вдоль дороги. После долгих расспросов я наконец оказался напротив «Кистоун Студио». Это было старое здание, окруженное зеленым забором. К нему вела садовая дорожка, проходившая мимо старого бунгало. В общем, это место выглядело под стать всему Эдендейлу – странно и непонятно. Я стоял на противоположной стороне дороги, размышляя, стоит идти на студию или нет.
Было время обеда, и я увидел, как из бунгало выходят мужчины и женщины в гриме. Они переходили дорогу и направлялись к маленькому магазинчику, откуда выносили сэндвичи и хот-доги. Переговаривались громкими звучными голосами: «Эй, Хэнк, давай сюда!», «Скажи Слиму, пусть поторопится!».
Неожиданно я оробел и быстро зашел за угол, чтобы ни Сеннетт, ни мисс Норманд не увидели меня, но они не вышли. Простояв в своем укрытии около получаса, я решил отправиться обратно в отель. Мое появление на студии и знакомство со всеми этими людьми вдруг превратились в проблему.
Два дня подряд я слонялся вокруг студии, но так и не решился войти. На третий день позвонил Сеннетт и поинтересовался, где я пропадаю. Я что-то промямлил в ответ.
– Приезжайте прямо сейчас, мы вас ждем, – сказал он.
Мне ничего не оставалось делать, кроме как бодрым шагом зайти в бунгало и спросить о мистере Сеннетте.
Он был рад увидеть меня и сразу же потащил на студию. То, что я увидел внутри, просто поразило меня. Всю сцену заливал мягкий равномерный свет. Он шел от огромных льняных полотен, растянутых так, чтобы отражать солнечный свет. В результате все вокруг казалось нереальным и неземным. Такое освещение было необходимо для съемок в дневное время.
Меня познакомили с одним или двумя актерами, а затем я с интересом стал наблюдать за всем происходящим. На площадке одновременно снимали на трех разных сценах, то есть шла работа над тремя разными комедиями. Во всем этом чувствовалось нечто глобальное, словно я вдруг оказался на Всемирной торговой выставке. На одной из сцен Мэйбл Норманд барабанила в дверь с криком: «Пусти меня!» Через мгновение камера остановилась, и сценка была снята. Я и думать не думал, что кино снимают по частям.
На другой сцене играл великий Форд Стерлинг, тот самый, кого я должен был заменить. Сеннетт представил нас друг другу. Форд расставался с «Кистоун», чтобы основать свою собственную компанию совместно с «Юниверсал». Он пользовался огромной популярностью на студии, и в тот день на съемочной площадке собралась толпа людей, с готовностью реагировавших на его шутки.
Сеннетт отвел меня в сторону и принялся объяснять методы работы.
– У нас нет сценария. Появляется идея, и мы поступательно стараемся развить ее, пока она не приводит нас к кульминации события и всей комедии.
Метод был интересным, но я не любил следовать спонтанному развитию событий. С моей точки зрения, это сводило на нет индивидуальную значимость актера и его персонажа. Я мало что знал о кино, но понимал, что ничто не должно подавлять личность.
Весь день я перемещался между тремя съемочными группами, наблюдая за их работой. С моей точки зрения, все актеры занимались имитацией стиля Форда Стерлинга. Меня это сильно беспокоило, ибо я вовсе не был поклонником этого стиля. Его персонажем был беспокойный голландец, несущий какую-то отсебятину с сильным голландским акцентом. Это было смешно на сцене, но не в немом кино. Я все думал о том, чего Сеннетт ждал от меня. Он видел, как я работаю, и должен был хорошо понимать, что я не Форд Стерлинг, а полная его противоположность. В каждой снимавшейся ленте все, сознательно или нет, было подстроено под Стерлинга, даже Роско Арбакль и тот имитировал его игру.
Раньше на месте студии была ферма. Гримерка Мэйбл Норманд находилась в старом бунгало, и к нему примыкала еще одна комнатка, где переодевались женщины. Напротив бунгало было другое строение – то ли бывший хлев, то ли конюшня. Здесь была гримерка и комната, в которой переодевался младший персонал компании, большинство которого составляли бывшие цирковые клоуны и профессиональные боксеры. Меня определили в гримерку к звездам, где готовились к съемкам и переодевались Мак Сеннетт, Форд Стерлинг и Роско Арбакль. Само по себе это строение напоминало все тот же хлев, хотя, возможно, здесь хранили конскую сбрую или что-то еще. Суровую мужскую компанию помимо Мэйбл Норманд разбавляли еще несколько симпатичных девушек. В общем, атмосфера была странной и наталкивала на мысль о «красавицах и чудовищах».
Несколько дней я слонялся по студии, думая о том, когда же начну работать. Иногда я сталкивался с Сеннеттом, проходившим по площадке, но он смотрел сквозь меня и всегда был чем-то сильно озабочен. У меня возникла неприятная мысль, что он, может быть, уже пожалел, что пригласил меня, и это заставляло волноваться еще больше.
Постепенно мое настроение стало полностью зависеть от Сеннетта. Если он улыбался мне при встрече, я чувствовал себя на подъеме. В компании все заняли выжидательную позицию по отношению ко мне, но многие, и я чувствовал это, сомневались, что я смогу заменить Форда Стерлинга.
Наступила суббота, и Сеннетт был сама любезность:
– Зайдите в контору и заберите ваш чек.
Я сказал, что неплохо бы уже начать работать, а еще мне хочется обсудить с ним игру Форда Стерлинга, но Сеннетт прервал меня, сказав, что у нас еще будет время обо всем поговорить.
Прошло девять дней безделья, нервы были почти на пределе. Форд старался поддержать меня и после работы иногда подвозил в центр города, где любил останавливаться у бара «Александрия» – здесь он встречался с друзьями. Одним из них был мистер Элмер Эллсворт, которого я невзлюбил с самого начала за откровенную тупость. Он иногда пытался подшучивать надо мной, потому что знал, что я скоро займу место Форда:
– Как я понимаю, ты приехал на место Форда, а ты вообще-то как, смешным быть умеешь?
– Скромность не позволяет, – как-то раз ответил я ему.
Это подзуживание ужасно раздражало меня, особенно в присутствии самого Форда. Но в тот раз Форд изящно снял меня с крючка насмешника:
– Неужели ты не видел в «Эмпресс», как он играет пьяницу? Это очень смешно.
– Ну, он еще ни разу не рассмешил меня, – ответил Эллсворт.
Это был крупный неповоротливый мужчина с грустными собачьими глазами, гладко выбритым лицом и запавшим ртом, в котором не хватало двух передних зубов. Форд многозначительно шепнул мне, что Эллсворт был большим специалистом в области литературы, финансов и политики, а также одним из самых информированных людей в стране и что у него было прекрасное чувство юмора. Но мне лично об этом ничего не было известно, и я бы предпочел вовсе с ним не встречаться. Как-то вечером в баре он попытался подцепить меня еще раз:
– Ну что, этот англичанишка уже начал сниматься?
– Нет еще, – я изобразил улыбку.
– Постарайся быть смешным.
Мне настолько надоело отвечать на тупые реплики этого господина, что я решил ответить ему в его же стиле:
– Если я хоть наполовину выгляжу так смешно, как вы, то у меня точно все будет хорошо.
– Вот это да! Сколько сарказма у парня! Дай-ка угощу тебя стаканчиком за это!
Наконец момент настал. Сеннетт и Мэйбл Норманд уехали на съемки, Форд Стерлинг со своей группой тоже снимал кино где-то в другом месте, и в студии никого не было. Генри Лерман, заместитель Сеннетта, запускал новый фильм и хотел, чтобы я сыграл роль репортера. Человеком он был тщеславным и очень гордился своими успешными комедиями, которые отражали естественный ход событий. Он говорил, что ему не нужны актеры, все зависело от съемочных эффектов и монтирования кадров.
Сценария не было. Фильм был о печатном станке и паре смешных случаев, с ним связанных. На мне были легкий сюртук и цилиндр, а под носом лихо закрученные вверх усы. Мы начали, и я сразу почувствовал, что Лерману не хватает идей. Как новичок, горящий желанием поработать на благо «Кистоун», я тут же начал выступать с предложениями. И это спровоцировало конфликт с Лерманом. В сценке интервью, которое я брал у редактора газеты, я использовал все свои смешные приемы и даже давал советы другим актерам. Мы сняли кино за три дня, и мне казалось, что в нем было несколько очень смешных моментов. Но когда я увидел окончательную версию картины, то потерял дар речи: монтаж изменил все до неузнаваемости, наполовину сократив каждую сценку с моим участием. Я не верил своим глазам, и причина произошедшего мне была непонятна. Через год Лерман признался, что сделал это нарочно, потому что я слишком сильно совал свой нос куда не надо.
Через день после окончания работы с Лерманом в студию вернулся Сеннетт. Все площадки были заняты: на одной работал Форд Стерлинг, а на другой – Арбакль. Я был в своей обычной одежде, и делать мне было нечего, поэтому я занял место там, где Сеннетт мог легко меня увидеть. Он стоял рядом с Мэйбл и, покусывая кончик сигары, следил за съемкой эпизода в вестибюле гостиницы.
– В этом месте нам нужны смешные сценки, – сказал он и повернулся ко мне. – Давай-ка переоденься и наложи грим, любой сойдет.
Я не знал, что может подойти лучше всего. Более того, мне не нравилось, как я выглядел в роли репортера. На пути в гримерку я решил, что надену большие мешковатые штаны, ботинки, котелок, а в руку возьму трость. Мне нужно было, чтобы во всем присутствовало некое противоречие: если штаны, то мешковатые, если пиджак, то тесный, если шляпа, то маленькая, а если ботинки, то слишком большие. Я не мог решить, старым или молодым я должен быть, но, вспомнив о том, что Сеннетт говорил мне о моем возрасте, я приклеил маленькие усы, которые добавляли мне возраста, но не скрывали экспрессивности.
У меня не было особых идей о характере персонажа. Но как только я переоделся и загримировался, все встало на свои места. Я почувствовал своего героя и, когда появился на площадке, знал о нем абсолютно все.
Родился мой собственный персонаж. В новом образе я предстал перед Сеннеттом, прошелся туда-сюда, махая тросточкой, покрутился налево, направо. В голове с бешеной скоростью возникали картинки веселых сценок и трюков.
Секрет успеха Мака Сеннетта основывался на его безграничном энтузиазме. Он был великолепным зрителем и всегда откровенно смеялся над тем, что казалось ему смешным. В этот раз он стоял и хохотал, пока не устал трястись от смеха. Его реакция вселила в меня уверенность, и я принялся рассказывать о своем персонаже: «Этот тип может быть кем угодно – бродягой, джентльменом, поэтом, одиночкой, мечтающим о любви и приключениях. Он может убедить вас в том, что он ученый, музыкант, герцог или игрок в поло. Он не собирает сигаретные окурки и не отнимает леденцы у детей, ну а если потребуется, то может дать пинок под зад любой даме, но только если по-настоящему разозлится!»
Я показывал своего героя минут десять или даже больше под одобрительные смешки Сеннетта.
– Ну хорошо, – сказал он, – давай на площадку, посмотрим, что ты там сможешь показать.
Как и в случае с Лерманом, я не имел понятия, о чем этот фильм, знал только, что там есть история с любовным треугольником: Мэйбл Норманд, ее муж и любовник.
В комедии любого рода самое главное – поймать настроение, но это не всегда легко. В той сценке в вестибюле отеля я изображал одного из гостей, но на самом деле это был бродяга, забредший в гостиницу в поисках временного крова. Я вошел и тут же наступил на ногу даме, повернулся, приподнял котелок, словно извиняясь, а потом повернулся и наткнулся на урну, и извинился уже перед ней. За камерой послышался громкий смех.
На площадке собрался народ – не только актеры других групп, которые приостановили съемки на своих местах, но и рабочие сцены, плотники, костюмеры. Это было просто здорово. Когда мы закончили репетировать, то обнаружили вокруг себя целую толпу смеющихся людей. Я увидел, что даже Форд Стерлинг смотрел на нас, выглядывая из-за плеч собравшихся. В тот вечер я понял, что у меня все получилось.
Вечером я вернулся в гримерку, где Форд Стерлинг и Роско Арбакль снимали грим и переодевались. Мы почти не разговаривали, но атмосфера была наэлектризованной. Обоим артистам я понравился, но я чувствовал, как каждый из них испытывает внутреннее напряжение.
Моя сценка оказалась очень длинной – на целых двадцать три метра пленки. Позже Сеннетт и Лерман спорили, оставить все как есть или сократить, поскольку в среднем любая комедия редко превышала три метра.
– Если это смешно, то при чем тут длина? – спросил я.
В конце концов они согласились оставить все двадцать три метра, а я твердо решил, что мой персонаж всегда будет появляться в костюме, который я для него выбрал.
Вечером я возвращался домой в такси вместе с одним из артистов второго плана.
– Ну ты и дал им всем сегодня! Никто так не веселил нас на площадке, как ты, даже Форду Стерлингу это не удавалось. Ты бы посмотрел, с каким лицом он наблюдал за тобой, – это было что-то!
– Будем надеяться, что зрители в кино будут смеяться точно так же, – ответил я, стараясь скрыть свою радость.
Пару дней спустя, сидя в баре «Александрия», я случайно услышал, как Форд описывал моего персонажа все тому же Элмеру Эллсворту: «Этот парень в мешковатых штанах и стертых ботинках, нищий и хитрющий бродяга – таких ты в жизни не видел. Он дергается все время, будто его блохи кусают, но он смешной».
Мой персонаж не был похож на те, к которым привыкла американская публика, да я и сам пока еще мало что о нем знал. Но переодевшись в своего героя, я чувствовал, что он настоящий, живой человек. Стоило мне только перевоплотиться в своего Бродягу, как в голове возникало множество сумасшедших идей, о которых я даже и не подозревал в обычной жизни.
Я сдружился с актером второго плана и каждый вечер, сидя в такси по дороге домой, он предоставлял мне своего рода отчет о том, что в студии думали о моих идеях и предложениях.
– Классная находка – сполоснуть пальцы в мисочке, а потом вытереть их о бакенбарды старикашки – здесь такого никогда не видели.
Он продолжал в том же духе, и мне это нравилось.
Под руководством Сеннетта я чувствовал себя в своей тарелке, потому что мы принимали решения спонтанно, непосредственно на съемочной площадке. Поскольку никто не был уверен в своей правоте (даже режиссер), я решил, что знаю обо всем ровно столько, сколько остальные. Это придало мне уверенности, и я стал вносить предложения, от которых Сеннетт не отказывался. Более того, мне вдруг подумалось, что я достаточно талантлив, чтобы сочинять собственные сценарии. Понятно, что меня вдохновлял позитивный настрой Сеннетта. Но мало было понравиться ему, надо было понравиться публике.
Следующую картину с моим участием снимал Лерман. Он увольнялся из компании Сеннета, чтобы уйти к Стерлингу, но решил отработать еще две дополнительные недели, чтобы не портить отношения с бывшим партнером. В процессе работы у меня, как обычно, возникало много всяких предложений, но Лерман выслушивал меня с улыбкой и не более того.
– Все это хорошо для театра, – говорил он мне, – а в кино у нас просто нет времени. Мы должны все время двигаться вперед, а комедия – это всего лишь повод для движения.
Я никак не мог согласиться с ним.
– Юмор – это юмор, будь то на сцене или в кино, – спорил я.
Но Лерман настаивал на использовании схем и принципов, которым всегда следовали в «Кистоун». Все должно происходить максимально быстро, беготня, прыжки по крышам домов и такси, ныряние в реки и многое другое. Несмотря на его взгляды, мне все же удалось выполнить пару своих собственных комедийных трюков, но все они были безжалостно вырезаны в монтажной комнате.
Не думаю, что Лерман сказал Сеннетту что-нибудь хорошее обо мне. После работы с ним меня отправили к мистеру Николсу – ему было около шестидесяти, и он снимал кино с первых дней появления кинематографа. С ним у меня возникли те же проблемы.
Для него не существовало никаких комедийных трюков, кроме самых простых, которые повторялись из эпизода в эпизод, а когда я предлагал снять что-нибудь более изысканное и интересное, ответ был один: «У нас нет времени! Нет времени!» Ему нужно было, чтобы я играл точно так, как Форд Стерлинг. Честно говоря, я и не очень-то сопротивлялся, но он, видимо, пожаловался на меня Сеннетту, сказав, что с таким сукиным сыном, как я, очень трудно работать.
Как раз в это время вышла в прокат картина Сеннетта «Необыкновенно затруднительное положение Мэйбл». Я сидел в зрительном зале и трепетал от страха. Публика встречала появление в кадре Форда Стерлинга с энтузиазмом и смехом, а мое – с холодным молчанием. Все смешные уловки, которые я использовал для сценки в вестибюле отеля, едва ли вызвали пару-тройку улыбок. Но фильм продолжался, и вот уже стали раздаваться отдельные смешки, потом начался смех, а к концу фильма публика пару раз взорвалась громким хохотом. Этот новый опыт помог мне сделать вывод, что аудитория может быть благосклонной и к новичкам.
Я не думаю, что оправдал ожидания Сеннетта, напротив, он был несколько разочарован. Через день или два встретившись со мной, он сказал: «Послушай, говорят, с тобой трудно работать». Я попытался объяснить, что очень старался сделать все, что пошло бы на благо картин.
– Ладно, – холодно ответил Сеннетт, – делай то, что тебе говорят, и все останутся довольны.
На следующий день у меня произошла очередная стычка с Николсом, и я взорвался.
– Вы требуете от меня того, что легко может сделать простой актеришка за доллар в день, – заявил я. – Я же хочу показать что-то более интересное, а не просто скакать по лестницам и выпадать из такси. Мне не за это платят сто пятьдесят долларов в неделю.
Бедный старый «папаша Николс», как мы все его называли, был в ужасном состоянии.
– Я занимаюсь этим делом больше дести лет, а что ты об этом знаешь?
Я попытался вступить в спор, но все было напрасно. Я хотел было поговорить с другими членами группы, но они тоже были настроены против меня.
– Да брось, он все знает, все знает, он в этом бизнесе гораздо дольше, чем ты, – сказал один пожилой актер.
Я снялся в пяти фильмах, и в некоторых из них мне удалось сделать один-два эпизода, отражающих мое видение комедии, с которыми мясники из монтажной ничего не смогли поделать. Я хорошо изучил их работу и вставлял свои трюки в начало и конец сценок, понимая, что в этом случае их вряд ли можно будет вырезать. Вообще, я использовал каждую возможность для пополнения своих знаний. Я знал теперь, как проявляют пленку, как ее режут и склеивают, – как получается кино.
Мне очень хотелось писать сценарии и снимать собственные картины, и я даже поговорил об этом с Сеннеттом. Но тот даже слышать не хотел об этом и отправил меня к Мэйбл – в то время она начинала снимать свои картины.
Я воспринял это как удар, потому что, несмотря на все остальные достоинства Мэйбл, весьма сомневался в ее режиссерских талантах. Как следствие, мы поцапались уже в первый день съемок. Группа работала на выезде, в пригороде Лос-Анджелеса, и в одном из эпизодов Мэйбл хотела, чтобы я стоял со шлангом в руках и поливал водой дорогу, а машина злодеев промчалась прямо по шлангу. Я предложил изменить сценарий и сказал, что буду стоять на шланге, перекрывая тем самым ток воды, а потом загляну в шланг и одновременно уберу с него ногу, чтобы вода брызнула мне в лицо. Но Мэйбл не дала мне закончить: «У нас нет времени! Просто делай то, что тебе говорят!»
Это было уже слишком, я не был готов к выговорам даже такой симпатичной молодой девушки.
– Извините, мисс Норманд, я не буду этого делать и не думаю, что вы достаточно компетентны, чтобы указывать мне, что делать.
Все события происходили прямо на дороге. Я покинул место съемок и уселся на обочине. Нежная Мэйбл – в то время ей было всего лишь двадцать, она была хороша собой, обворожительна, и все вокруг ее любили – сидела перед камерой и ничего не понимала, ведь никто раньше не разговаривал с ней таким тоном. Честно говоря, мне она тоже очень нравилась, что-то в моем сердце екало, когда я с ней встречался, но это была моя работа. Тут же вся группа окружила Мэйбл и устроила срочное совещание. Позже Мэйбл рассказала мне, что пара статистов даже предлагала отлупить меня, но она вовремя остановила их. Посовещавшись, Мэйбл отправила ко мне ассистента с вопросом, буду ли я работать. Я встал, перешел дорогу, и сказал:
– Я прошу прошения. Но не думаю, что то, что мы пытаемся снять, выглядит смешным и интересным. Вот если бы вы позволили мне кое-что предложить…
Мэйбл не стала спорить.
– Очень хорошо. Если вы не хотите делать то, что вам велят, мы возвращаемся на студию.
Дело было плохо, меня никто не слушал, и оставалось только пожать плечами. Мы потеряли не так уж много рабочего времени, потому что начали в девять утра, а сейчас было полшестого, и солнце начинало быстро клониться к закату.
На студии я снимал с лица грим, когда ко мне ворвался Сеннетт.
– Какого черта происходит?
Я попытался объяснить:
– Историю нужно сделать немного смешнее, но мисс Норманд со мной не согласна.
– Ты должен делать то, что тебе говорят, или убирайся, плевать мне на контракт.
Я оставался абсолютно спокойным.
– Мистер Сеннетт, я зарабатывал себе на хлеб и воду еще до того, как появился здесь, и если вы меня увольняете, то увольняйте, но мне, так же как и вам, хочется снять хорошую и интересную картину.
Сеннетт молча вышел из гримерки, громко хлопнув дверью.
В тот вечер, возвращаясь домой в такси, я все рассказал своему приятелю.
– Да-а, плохи твои дела. А ведь все шло так хорошо!
– Думаешь, они уволят меня? – спросил я, стараясь скрыть свое беспокойство.
– Я этому не удивлюсь. Видел бы ты его лицо, когда он выскочил из твоей гримерки.
– Ну что же, чему быть, того не миновать. Полутора тысяч долларов в заначке хватит, чтобы вернуться в Англию. Приеду завтра утром на студию, и если я им не нужен – c’est la vie![19]
На следующее утро меня вызвали к восьми часам, я приехал на студию и сидел в гримерке, думая, стоит мне переодеваться или нет. Где-то без десяти восемь Сеннетт заглянул ко мне и сказал:
– Чарли, нам надо поговорить. Жду тебя в гримерке у Мэйбл.
Его тон был на удивление дружелюбен.
– Да-да, иду, мистер Сеннетт, – сказал я, следуя за ним.
Мэйбл в гримерке не было, она просматривала отснятый материал в проекционной комнате.
– Послушай, – сказал Мак, – ты очень нравишься Мэйбл, ты нам всем очень нравишься, и мы считаем, что ты очень хороший артист.
Я был сильно удивлен такой резкой перемене тона и тут же начал таять:
– Я очень уважаю мисс Мэйбл, восхищаюсь ею, но не думаю, что она может снимать фильмы, – она слишком молода.
– Так вот, что бы ты ни думал, держи это при себе и давай работать, – сказал Сеннетт и ободряюще похлопал меня по плечу.
– Ну, так это как раз то, что я и пытаюсь делать.
– Постарайся найти с ней общий язык и подружиться.
– Позвольте мне снимать самому, и не будет никаких проблем.
Мак на минуту задумался.
– А кто оплатит расходы, если мы не сможем запустить фильм?
– Оплачу я, положу на депозит пятнадцать сотен в любом банке, и если картина не пойдет – заберете деньги со счета.
– Сценарий есть? – немного подумав, спросил Сеннетт.
– Сколько угодно.
– Хорошо, заканчивайте этот фильм вместе с Мэйбл, а там посмотрим.
Мы пожали друг другу руки, как старые друзья. Чуть позже я заглянул к Мэйбл и извинился, а вечером Сеннетт пригласил нас с ней на ужин. На следующий день Мэйбл была со мной ласкова как никогда. Она даже обращалась ко мне за идеями и предложениями. И вот, к невероятному удивлению всей съемочной группы, мы успешно закончили съемки. Внезапное изменение в настроении Сеннетта порядком удивило меня, и только через месяц мне стали известны причины. Оказывается, Сеннетт уже был готов уволить меня в конце недели, но на следующее утро после моей ссоры с Мэйбл он получил телеграмму из нью-йоркского офиса, в которой просили поторопиться со съемкой фильмов с участием Чаплина, поскольку они стали неимоверно популярны.
Как правило, «Кистоун Камеди» выпускала в среднем двадцать копий одного фильма. Подготовка тридцати копий считалась для фильма большим успехом. Количество копий моей последней картины, четвертой по счету, равнялось сорока пяти. Вот вам и дружелюбие Макса после полученной телеграммы.
В те дни механика съемок была довольно простой. Я должен был знать, с какой стороны происходит вход или выход из кадра – с левой или правой. Если один артист выходил справа, то другой – входил слева, если выход был в сторону камеры, то другой артист входил в кадр спиной к камере. Понятно, что это были только базовые правила.
Чем больше я набирался опыта, тем лучше понимал, что правильная работа с камерой не только имела психологический эффект, но и определяла успех снятого эпизода. Говоря по-другому, эта работа представляла собой основу кинематографического стиля.
Если камера расположена слишком близко или слишком далеко, то это может увеличить эффект или испортить всю картинку. Из-за важности экономии движения в эпизоде актера не заставляют двигаться там, где он не должен этого делать, за исключением особых случаев, в конце концов, движение в кадре не столь уж и драматично. Вот почему постановка и поиск кадра влияют на общую композицию и выгодное или эффектное появление персонажа в объективе, а следовательно и в снимающемся эпизоде. Работа камеры является своего рода кинематографической модуляцией. Более того, никто не утверждает, что крупный план всегда лучше общего плана. Крупный план – это вопрос более эмоционального восприятия, но в некоторых случаях общий план бывает гораздо эффектнее.
Примером этого может послужить одна из моих ранних комедий – «Катание на коньках». Бродяга появляется на льду и катается на одной ноге, он скользит, делает повороты, врезается в людей и сбивает их с ног, то есть переворачивает все с ног на голову, а потом исчезает с первого плана, оставляя на нем людей, лежащих на льду. Сам же появляется маленькой фигуркой на заднем плане, усаживается среди зрителей на трибуне и с невинным видом наблюдает за хаосом, который сам же и устроил. И вот тут выясняется, что маленькая фигурка бродяги на заднем плане выглядит гораздо смешнее, чем все, кто оказался на переднем.
Начав самостоятельно снимать свой первый фильм, я вдруг понял, что уверенность моя оказалась далеко не той, которая была нужна в данной ситуации. Более того, я испытал приступ легкой паники, и только похвальная оценка Сеннетта, просмотревшего материалы первого съемочного дня, снова вселила в меня уверенность. Фильм назывался «Застигнутый дождем». Конечно же, это был далеко не шедевр, но картина получилась смешной и понравилась зрителям. После окончания съемок я обратился к Сеннетту с просьбой оценить мое первое творение. Я ждал его у входа в смотровую комнату.
– Ну что, готов снимать следующий? – спросил он.
С тех пор я сам писал сценарии для своих комедий и сам снимал их. В качестве прибавки к гонорару Сеннетт платил мне бонусные двадцать пять долларов за каждую картину.
Он практически усыновил меня и каждый вечер забирал с собой на ужин. Обсуждал со мной сценарии фильмов, которые снимали другие группы, а я в ответ выдавал самые абсурдные идеи, некоторые из них носили исключительно личный характер и вряд ли были бы понятны зрителю. Однако Сеннетт смеялся над всем, что я ему рассказывал.
Теперь, когда публика начала смотреть мои фильмы, я стал обращать внимание на то, как по-разному зрители реагировали на все, что видели на экране. При объявлении имени компании, в моем случае – «Кистоун Камеди», по залу проходила волна легкого возбуждения, мое первое появление, даже если я не успевал что-либо сделать, вызывало крики радости и предвкушение смешного кино, и это было настоящим признанием. У зрителей я был любимчиком, и если бы мог продолжать жить точно так же, то был бы этим очень доволен, ведь вместе с бонусом я получал теперь двести долларов в неделю.
Я был так поглощен работой, что времени на бар «Александрия» и встречи с моим полным сарказма приятелем по имени Элмер Эллсворт у меня просто не было. Я случайно встретил его на улице через несколько недель.
– Послушай-ка, – сказал он мне, – я тут посмотрел твои картины, и вот клянусь богом – ты очень хорош! Ты качественно отличаешься от всех остальных, ты другой, и такой смешной там, на экране! Поверь мне, я не шучу. Какого черта ты не сказал мне, что ты такой прекрасный комик, когда я увидел тебя в первый раз?
Понятно, что после этой встречи мы стали очень хорошими друзьями.
Я многому научился в «Кистоун», но и «Кистоун» многому научилась у меня. В те дни на студии и знать не знали о технике игры, сценическом искусстве, движении, то есть о том, что я принес с собой из театра. Они не имели никакого представления о пантомиме. Репетируя и формируя эпизод, режиссер ставил трех или четырех актеров в ряд перед камерой, и один из них широкими жестами начинал объяснять что-то типа: «Я хочу жениться на вашей дочери», – показывая на себя, потом на безымянный палец и на девушку. Все это выглядело тупо и примитивно, поэтому я выглядел на голову выше всех. В этих первых фильмах я вовсю пользовался своими преимуществами, словно опытный геолог, открывший богатое месторождение. Думаю, это был самый восхитительный из всех периодов в моей карьере – я был на пороге мира прекрасного искусства.
Успех привлекает к артисту внимание окружающих, и вскоре я стал приятелем для каждого, кто обретался на студии. Для актеров массовки, рабочих сцены, костюмеров и операторов я стал просто Чарли. Мне никогда не нравилась фамильярность, но в данном случае было приятно, поскольку такое дружеское отношение свидетельствовало о моем успехе.
Наконец, ко мне пришла полная уверенность в своих идеях и намерениях, и я был благодарен за это Сеннетту. Он всегда доверял своему вкусу и научил меня быть таким же. Мне нравились его манера работать на площадке и его подход к работе. Никогда не забуду то, что он сказал мне в мой первый день на студии: «Мы не работаем по сценарию. Мы находим идею, а за идеей следует естественное развитие событий». Эта фраза помогла мне развить свое собственное воображение.
Творческая работа над фильмами приносила настоящее наслаждение. В театре я должен был придерживаться жесткой схемы исполнения, не допуская каких-либо отклонений, повторяя одно и то же из спектакля в спектакль. Все было учтено, предусмотрено, отрепетировано, не оставалось ни малейшей возможности для творческих новаций. Единственной мотивацией в театре было качество – или ты хорошо играешь, или никак. В кино чувствовалось ощущение свободы. Я бы сравнил эту работу с приключением.
– Как тебе нравится такая идея – на Мейн-стрит потоп после дождя, – спрашивал меня Сеннетт.
Вот с таких фраз и начиналась работа над знаменитыми кистоуновскими комедиями. Атмосфера свободы и свежести новых идей способствовала нашему творчеству. Все было легко и просто – ни литературы, ни писателей, была только идея, которая постепенно обрастала нашими шутками и превращалась в полноценную историю на экране.
Вот еще один пример того, как мы работали. В фильме «Его доисторическое прошлое» я появлялся в своем первом эпизоде со следующей шуткой: облаченный в медвежью шкуру, я стоял и обозревал окрестности, одновременно рассеянно набивая трубку медвежьей шерстью. Этого было достаточно, чтобы тут же придумать предысторию персонажа, где были и любовь, и благородство, и борьба, и выбор. Именно так мы и работали в «Кистоун Камеди».
Я помню первые свои мысли об использовании в фильмах не только комедийных, но и других жанров. Одна из таких попыток была предпринята во время съемок фильма «Новый уборщик», в эпизоде моего увольнения. Я упрашивал менеджера не увольнять меня, проявить жалость и оставить на работе, показывая в пантомиме, как много у меня детей, которые могут остаться без крошки хлеба. Я разыгрывал сентиментальную сценку, а в это время Дороти Дэвенпорт, пожилая актриса, стояла рядом и наблюдала за съемками. Мы встретились взглядами, и я с удивлением заметил слезы в ее глазах.
– Я знаю, это должно быть смешным, – сказала она, – но ты заставил меня заплакать.
Дороти подтвердила то, что я и сам уже почувствовал, – я могу не только смешить, но и заставлять людей переживать и плакать.
Сугубо мужская атмосфера в студии могла бы стать совершенно невыносимой, если бы не одно прекрасное обстоятельство – присутствие Мэйбл Норманд создавало особое очарование. Мэйбл была удивительно обаятельна, у нее были большие глаза с немного тяжелыми веками, пухленькие губы и великолепное чувство юмора. Ее открытость, доброта, дружелюбие и щедрость никого не оставляли равнодушным.
На студии рассказывали истории о ее подарках ребенку костюмерши, о том, как она весело подшучивала над операторами. Ко мне Мэйбл относилась с сестринской любовью, в то время как с Сеннеттом у нее был бурный роман. Я постоянно общался с Маком, а следовательно, и с Мэйбл. Мы часто ужинали втроем, после чего Мак засыпал в уютном кресле в холле отеля, а мы сбегали на часок в кино или в кафе, возвращались и будили заснувшего. Кто-то мог подумать, что такие отношения должны были перейти в романтические, – ничего подобного, к моему несчастью, мы так и остались всего лишь добрыми друзьями.
Однажды, правда, Мэйбл, Роско Арбакль и я участвовали в благотворительном вечере в одном из театров Сан-Франциско, и мы с Мэйбл почувствовали некое эмоциональное влечение друг к другу. В тот великолепный вечер мы выступили с огромным успехом. Мэйбл оставила в гримерке свое пальто и попросила меня проводить ее. Арбакль и остальные ждали нас в машине, и ненадолго мы остались одни. Мэйбл выглядела потрясающе, я помог ей надеть пальто и поцеловал, а она в ответ поцеловала меня. Вероятно, этим бы все не закончилось, но нас ждали люди. Чуть позже я пытался намекнуть Мэйбл на то, что случилось, но ничего не вышло.
– Нет, Чарли, – с улыбкой сказала она, – я не твой тип, а ты, увы, не мой.
Как раз в то время, когда Голливуд едва ли можно было назвать даже деревней, в Лос-Анджелес приехал «бриллиантовый» Джим Брейди. Он появился вместе с сестрами Долли и их мужьями и устраивал шикарные вечеринки. На одну из них в отеле «Александрия» он пригласил всех, кого только мог: сестер Долли с их мужьями, Карлотту Монтерей, Луи Теллегена, ведущего актера Театра Сары Бернар, Мака Сеннетта, Мэйбл Норманд, Бланш Свит, Нэта Гудвина и многих других. Сестры Долли были удивительно красивы. Они, их мужья и Джим Брейди были неразлучны, что выглядело странно и весьма интригующе.
Бриллиантовый Джим слыл уникальным американским типажом, который выглядел как великодушный Джон Булль. В тот вечер я не мог поверить своим глазам: на манжетах и манишке у него были бриллиантовые запонки, и каждый камень был больше, чем шиллинг.
Через несколько дней мы вместе обедали в кафе Нэта Гудвина на причале, и Бриллиантовый Джим появился в сиянии изумрудов, каждый камень был размером с маленький спичечный коробок. Сперва я подумал, что это какая-то шутка, и невинно спросил, настоящие ли камни. Джим ответил утвердительно.
– Они великолепны! – с восхищением сказал я.
– Если хотите увидеть самые красивые изумруды, то смотрите сюда, – ответил Джим и приподнял край своей жилетки. На нем оказался широченный пояс – как у чемпиона по боксу, украшенный такими крупными изумрудами, каких я в жизни своей не видел и никогда больше не увижу. Джим с гордостью поведал мне, что у него есть десять гарнитуров из разных драгоценных камней, и он меняет их каждый вечер.
Это был 1914 год, мне исполнилось двадцать пять, я был молод и полон сил. Работа увлекала меня, принося не только успех, но и удовольствие, в том числе и от встреч со всеми кинозвездами, поклонником которых я был в разные периоды своей жизни. Среди них были Мэри Пикфорд, Бланш Свит, Мириам Купер, Клара Кимболл Янг, сестры Гиш и многие другие. Все они были красивы и талантливы, и личные встречи с ними стали для меня настоящей удачей.
Томас Инс[20] устраивал вечеринки с барбекю и танцами в своей студии на севере Санта-Моники, на берегу Тихого океана. Эти ночи были полны волшебства, мы были молоды и красивы и танцевали на открытой террасе под тихую, немного печальную музыку и мягкий шелест набегавших волн.
На вечеринки приезжала необычайно красивая девушка с великолепной фигурой, изящной белой шеей и лицом, словно выточенным из камня. Звали ее Пегги Пирс, и она была первой, кто заставил мое сердце биться так сильно, как никогда. Я увидел ее на студии «Кистоун» спустя три недели после своего приезда – все это время у нее был грипп. Наши чувства вспыхнули, как только мы увидели друг друга, и сердце мое запело. Каждое утро, собираясь на работу, я пребывал в состоянии романтической влюбленности, надеясь, что снова увижу ее.
По воскресеньям я заходил к ней в гости – Пегги жила вместе с родителями. Каждый вечер, когда мы встречались, я признавался в любви, и каждый вечер получал отказ. Она как будто боролась со мной, в конце концов я не выдержал и сдался в полном отчаянии. В то время я не строил никаких планов относительно женитьбы. Личная свобода все еще оставалась для меня самым главным в жизни, поскольку сулила приключения, и ни одна женщина в мире не была похожа на тот образ, который я создал в своей голове.
Каждая студия – это одна большая семья. Фильмы снимались в течение недели, полнометражные кинофильмы требовали большего времени – двух или трех недель. Мы работали при естественном дневном освещении, и именно поэтому студия находилась в Калифорнии, где девять месяцев в году сияет солнце.
Примерно в 1915 году появились прожекторы, но на студии «Кистоун Компани» ими никогда не пользовались, потому что их свет дрожал и не был таким же ярким и чистым, как солнечный. Кроме того, установка прожекторов требовала слишком много времени. На нашей студии съемки одного фильма редко велись более одной недели, а я как-то умудрился снять фильм всего за один день. Он назывался «Двадцать минут любви» и был очень смешным от начала и до конца. Один из самых успешных фильмов – «Тесто и динамит» – мы снимали девять дней, и он обошелся нам в тысячу восемьсот долларов. Я превысил стандартный бюджет студии, равный тысяче долларов, и в итоге потерял свой бонус в двадцать пять долларов за фильм. Как сказал Сеннетт, чтобы вернуть деньги, фильм надо было показывать в двух частях, что, собственно, и было сделано, в результате он принес более ста тридцати тысяч долларов в первый же год проката.
Итак, через некоторое время в моем активе было несколько успешных фильмов, таких как «Двадцать минут любви», «Тесто и динамит», «Веселящий газ» и «Рабочий сцены». Вместе с Мэйбл мы приступили к съемкам полнометражного фильма с участием Мари Дресслер. Работать с ней было одно удовольствие, но сама картина получилась не очень интересной, и я с удовольствием вернулся к съемке собственных картин.
Я рекомендовал Сеннетту моего брата Сидни, а поскольку фамилия Чаплин уже стала довольно известной в определенных кругах, он с удовольствием подписал контракт с еще одним членом нашей семьи. Сеннетт взял Сидни на год с оплатой двести долларов в неделю, а это было на двадцать пять долларов выше, чем мой гонорар. Сидни с женой приехали на студию как раз в тот момент, когда я уезжал на съемки, но вечером мы вместе поужинали. Я спросил его, как относятся к моим картинам в Англии.
Перед тем как мое имя стало известным, говорил Сидни, многие артисты мюзик-холлов с энтузиазмом рассказывали ему о новом американском комедийном актере, которого они видели в некоторых фильмах. Еще он сказал, что перед тем, как что-то посмотреть, обратился в компанию кинопроката, чтобы узнать, где идут мои комедии. Сидни назвал нашу фамилию и тут же был приглашен посмотреть сразу три моих фильма. Он сидел один в зале и хохотал как безумный.
– Ну и как тебе мои фильмы? – спросил я.
Сидни не высказал особого восторга.
– Я всегда знал, что у тебя все получится, – искренне ответил он.
Мак Сеннетт был членом Лос-Анджелесского спортивного клуба и мог по временному членскому билету пригласить одного знакомого, и пригласил меня. Клуб был пристанищем всех холостяков и бизнесменов города. На первом этаже изысканного заведения располагались большая столовая и комнаты отдыха, которые по вечерам могли посещать женщины. Здесь же был и большой бар.
У меня была просторная угловая комната на верхнем этаже, с пианино и небольшой библиотекой. Рядом располагался Моше Хэмбергер, владелец самого крупного в городе универсального магазина «Май». В те дни я платил за комнату удивительно маленькую сумму – двенадцать долларов, и это давало мне право пользоваться всем, что было на территории клуба, в том числе гимнастическим залом, бассейнами и безукоризненным обслуживанием. С учетом всего сказанного я тратил семьдесят пять долларов в неделю, включая вино и обеды с приглашенными друзьями и знакомыми.
Клуб славился крепким товарищеским духом, и даже начало Первой мировой войны не смогло его разрушить. Все думали, что война закончится недель через шесть, не больше. Того, что она будет длиться целых четыре года, как предсказал лорд Китченер, никто не предполагал. Многие даже радовались началу войны. «Вот теперь эта немчура получит свое», – говорили они. Никто не сомневался в победе: англичане и французы утрут всем носы за шесть месяцев. Но война только начиналась, а Калифорния к тому же была слишком далеко от мест боевых действий.
Где-то в это же время Сеннетт начал заводить разговоры о продлении контракта – хотел узнать мои условия. Я знал о своей популярности, но знал еще и то, что удача очень переменчива, и чувствовал, что еще год такой работы высушит меня до нитки, поэтому решил, что «сено надо собирать, пока солнце светит».
– Тысяча долларов в неделю, – уверенным тоном заявил я Сеннетту.
У того от удивления отвисла челюсть.
– Даже я столько не зарабатываю, – сказал он.
– Да, знаю, но зрители не занимают очередь в кассы, когда на афишах появляется твое имя, они на меня идут смотреть.
– Может, и так, но без нас у тебя ничего бы не получилось, – сказал Сеннетт и добавил: – Ты вон посмотри, что происходит с Фордом Стерлингом.
Это была правда, после того как Форд покинул «Кистоун», дела у него шли не очень хорошо. Но тем не менее я сказал Сеннетту:
– Все, что мне нужно для хорошей комедии, – это парк, полицейский и симпатичная девушка.
Как ни странно, но я действительно снял свои самые успешные картины именно в таком составе.
Тем временем Сеннетт связался со своими партнерами Кесселом и Бауманом по поводу моего контракта и новых условий. Получив ответ, он озвучил новое предложение:
– Послушай, контракт заканчивается через четыре месяца. Мы можем остановить его прямо сейчас и заключить новый, и эти четыре месяца ты будешь получать по пятьсот долларов в неделю. Весь следующий год тебе будут платить семьсот долларов, а через год будешь получать тысячу пятьсот. Итого у тебя получится тысяча долларов в неделю в течение трех лет.
– Мак, – ответил я, – было бы справедливо все перевернуть и платить полторы тысячи в первый год, семьсот – во второй и пятьсот – в третий. Если так, то я согласен.
– Да, но кто же на это согласится? – ответил Сеннетт.
В результате мы больше не разговаривали с ним на тему нового контракта.
Время шло, до окончания контракта оставался месяц, но предложений от других компаний у меня не было. Я начал нервничать, и Сеннетт, конечно же, это видел, но всячески тянул время. Обычно после окончания съемок очередного фильма он подходил ко мне и шутя спрашивал, когда же я начну снимать следующий. Но вот я не работал уже около двух недель, а он все обходил меня стороной. Нет, он, конечно, был вежлив и приветлив, но не более того.
Несмотря ни на что, моя самоуверенность не подводила меня. Я решил, что начну свой собственный бизнес, если не будет новых выгодных предложений. Почему бы и нет? Я ни от кого не зависел и трезво оценивал свои возможности. И вот что интересно: я отлично помню, когда это окончательное решение пришло мне в голову, – я подписывал список реквизита для съемок, приложив листок к стене.
После того как Сидни начал работать в «Кистоун Компани», ему удалось сняться в нескольких удачных фильмах. Во всем мире была известна картина «Подводный пират», в которой Сидни проделывал множество трюков. Я предложил ему присоединиться ко мне и основать нашу собственную компанию.
– Все, что нам нужно, – это камера и съемочная площадка, – сказал я. Но Сидни оказался консервативнее, чем я думал, и боялся риска в новом деле.
– Кроме того, – добавил он, – я не могу отказаться от гонорара, который гораздо выше, чем все, что я заработал за всю мою прошлую жизнь.
В результате он продлил контракт с «Кистоун» еще на год.
Как-то раз мне позвонил Карл Леммле, основатель компании «Юниверсал». Он предложил мне двенадцать центов за сорок сантиметров отснятой пленки и финансирование съемок, но отказался платить тысячу долларов в неделю, так что наша сделка не состоялась.
Один молодой человек по имени Джесс Роббинс, представлявший тогда «Эссеней Компани», сказал мне, что он слышал, будто я требую выплаты бонуса в размере двухсот тысяч долларов до подписания контракта, а также гонорара в размере тысячи двухсот пятидесяти долларов в неделю. Для меня это стало неожиданностью. Я и думать не думал о каких-то бонусах, пока он не начал говорить об этом, но сама по себе мысль показалась мне интересной.
В тот вечер я пригласил Роббинса на обед и попытался разговорить его. В результате он поведал, что представляет мистера Г. М. Андерсона, известного как Брончо Билли, владельца компании «Эссеней», и его партнера мистера Джорджа К. Спура. Они вышли на меня с предложением тысячи двухсот пятидесяти долларов в неделю, но сомневались по поводу бонуса. Я только пожал плечами.
– Не знаю, почему бонус вдруг становится проблемой, – сказал я, – все готовы предлагать что угодно, а вот реальные деньги никто вкладывать не хочет.
Позже Роббинс позвонил Андерсону в Сан-Франциско и сказал, что сделка почти готова, но я требую десять тысяч долларов в качестве бонуса. Вернувшись за столик, он широко улыбался:
– Все в порядке, уже завтра вы получите свои десять тысяч долларов.
Я не чувствовал себя столь же уверенно – слишком уж все шло быстро и гладко, чтобы быть правдой. На следующий день мои опасения оправдались: Роббинс принес мне чек на шестьсот долларов, объяснив это тем, что Андерсон сам приедет в Лос-Анджелес и тогда вопрос о десяти тысячах долларов будет решен окончательно. Андерсон приехал, полный решимости и энтузиазма, но без денег: «Мой партнер мистер Спур займется этим, как только мы приедем в Чикаго».
Мои подозрения росли, но я предпочел быть более оптимистичным. Контракт с «Кистоун» заканчивался через две недели, и нужно было закончить последнюю картину – «Его доисторическое прошлое». Мне было трудно думать о работе из-за множества обрушившихся на меня деловых предложений, тем не менее съемки мы закончили вовремя.
Глава одиннадцатая
Расставаться с «Кистоун» было больно, мне нравилось работать с Сеннеттом и всеми остальными. Я даже толком не попрощался ни с кем – просто не мог. Все произошло быстро. Я закончил монтаж фильма в субботу вечером, а в понедельник мы с Андерсоном отправились в Сан-Франциско, где нас ждал его новенький зеленый «Мерседес». Позавтракав в отеле «Сент-Фрэнсис», мы тут же отправились в Найлс, где у Андерсона была небольшая студия, на которой он снимал свои вестерны про Брончо Билли для компании «Эссеней» (название компании – аббревиатура из инициалов Спура и Андерсона).
Найлс находился в часе езды от Сан-Франциско, растянувшись вдоль железной дороги узкой полоской домов. Это был совсем маленький городок с населением не более четырехсот человек, которые занимались выращиванием люцерны и разведением скота. Студия была расположена прямо в поле в четырех милях от городка. Мое сердце упало, когда я увидел ее в первый раз, ибо ничто не могло выглядеть более удручающе. Крыша студии была стеклянной, из-за этого летом в ней было очень жарко. Андерсон заверил, что в чикагской студии я найду более подходящее оборудование и помещение для съемок комедий. В Найлсе мы пробыли всего лишь час, Андерсону нужно было решить кое-какие дела на студии, после чего вернулись в Сан-Франциско, а оттуда отправились в Чикаго.
Мне нравился Андерсон, обладавший особым шармом. В поезде он обращался ко мне как к родному брату и на каждой остановке покупал сладости и журналы. Это был застенчивый и не очень общительный человек лет сорока, во время обсуждения наших дел великодушно говоривший: «Не стоит ни о чем волноваться, все будет отлично». Он был немногословен и выглядел весьма занятым человеком, но я подсознательно чувствовал его практичность и проницательность.
Путешествие получилось довольно интересным. Наше внимание привлекли трое мужчин, которых мы встретили в вагоне-ресторане. Двое выглядели респектабельно, а вот третий явно выпадал из компании – это был простой, грубоватого вида парень. Странно было видеть всех троих за одним столиком, мы предположили, что два джентльмена были квалифицированными инженерами, а третий – простым трудягой, выполнявшим тяжелую физическую работу. Из вагона-ресторана мы вернулись в свое купе, и тут к нам зашел один из них и представился. Он оказался шерифом из Сент-Луиса и пришел к нам, потому что узнал Брончо Билли. Вместе со своим спутником он перевозил преступника из тюрьмы Сан-Квентин обратно в Сент-Луис, где того должны были повесить. Поскольку преступника нельзя было оставлять одного, он пригласил нас в их купе, чтобы познакомиться с окружным прокурором.
– Думаю, вам интересно узнать подробности дела, – доверительно сказал нам шериф. – За этим парнем числится много темных делишек. Во время ареста в Сент-Луисе он попросил разрешения зайти в свою комнату забрать кое-какую одежду из чемодана, а сам вдруг выхватил пистолет и убил полицейского, после чего сбежал в Калифорнию, где его арестовали за кражу со взломом и посадили на три года. Когда он выходил из тюрьмы, мы с прокурором уже поджидали его. Это дело совершенно ясное – мы обязательно его повесим, – с уверенностью завершил он свой рассказ.
Мы с Андерсоном прошли в их купе. Шериф был общительным коренастым мужчиной c улыбкой на лице и смешинкой в глазах. Окружной прокурор выглядел гораздо серьезнее.
Шериф представил нас прокурору и предложил присесть, а потом повернулся к бандиту.
– А это наш Хэнк, – сказал он, – мы везем его обратно в Сент-Луис, где у него очень большие проблемы.
Хэнк иронично усмехнулся, но не сказал ни слова. Это был высокий худой мужчина в возрасте ближе к пятидесяти. Он пожал руку Андерсону и сказал:
– Брончо Билли, я много раз видел вас в кино, и, ей-богу, вы здорово обращаетесь с оружием и грабите как надо – куда другим до вас!
Обо мне Хэнк почти ничего не знал, он сказал, что просидел в Сан-Квентине три года, а за это время «снаружи столько всего произошло, что и не уследишь».
Несмотря на то что все были общительны, чувствовалось напряжение. Я толком не знал, о чем еще можно поговорить, поэтому просто сидел и улыбался, слушая, что рассказывал шериф.
– Да, жизнь штука непростая, – вздохнул Брончо Билли.
– Ну, а мы сделаем эту жизнь лучше, что скажешь, Хэнк? – спросил шериф.
– А как же, – хрипло ответил Хэнк.
Тут шериф пустился в назидания:
– Я так и сказал Хэнку, когда он вышел из Сан-Квентина: если ты с нами по-хорошему, то и мы с тобой так же. Мы не хотим надевать наручники и шума не хотим тоже, все, что используем, так это окову.
– Окову? Это что такое? – спросил я.
– Никогда раньше не видели? – удивился шериф. – А ну-ка, Хэнк, подтяни штанину!
Хэнк подтянул, и мы увидели никелированную стальную манжету толщиной в три дюйма, плотно сидящую на лодыжке. Весила манжета около восемнадцати килограммов. Шериф начал рассуждать о новых типах кандалов и наручников, о резиновых внутренних прокладках для удобства заключенных.
– Он что, спит с этой штукой на ноге? – спросил я.
– Ну, это когда как, – сказал шериф, поглядывая на Хэнка, который откровенно-зловеще посмотрел в ответ.
Мы просидели вместе до обеда, и разговор зашел о том, как Хэнка арестовали во второй раз. Как объяснил нам шериф, между тюрьмами существует специальный канал информации, позволяющий обмениваться данными о заключенных, такими как отпечатки пальцев и фотографии. Именно это и помогло понять, что Хэнк тот, кого они ищут. И вот в день, когда Хэнка выпустили из тюрьмы, они уже поджидали его снаружи.
– Да, – сказал шериф, с улыбкой поглядывая на заключенного своими маленькими глазками, – мы ждали его на противоположной стороне дороги, и вот он вышел из боковой двери в воротах тюрьмы.
Шериф потер нос указательным пальцем, ткнул им в сторону Хэнка и с дьявольской улыбкой на лице медленно и раздельно добавил:
– Я и подумал: это наш парень!
Андерсон и я были словно зачарованы его рассказом, а шериф продолжал.
– Итак, мы заключили сделку. Он будет паинькой, и мы будем относиться к нему хорошо. Мы сводили его на завтрак, где он получил свою яичницу с беконом и оладьи. А теперь сидит в вагоне первого класса. Это лучше, чем быть в клетке в кандалах и наручниках.
Хэнк ухмыльнулся и пробормотал:
– Если бы хотел, то дал бы вам жару около тюрьмы.
Глаза шерифа превратились в ледышки:
– Вряд ли тебе стало бы от этого лучше, Хэнк. Это лишь задержало бы нас ненадолго. Ведь скажи, в первом классе лучше и удобнее?
– Да вроде того, – сказал Хэнк с паузами.
Мы приближались к пункту следующего заключения Хэнка, и тут он заговорил о тюрьме в Сент-Луисе. Он даже наслаждался предвкушением того, как встретят его другие заключенные:
– Я вот думаю, как эти чертовы гориллы встретят меня в тюряге? Наверняка ведь отнимут и табак, и сигареты!
Отношение шерифа и окружного прокурора к Хэнку напоминало нежность матадора к быку, которого он убьет. Они сошли с поезда в последний день декабря, пожелав нам счастливого Нового года. Хэнк пожал нам руки, мрачно сказав, что все хорошее когда-нибудь кончается. Нам трудно было пожелать ему что-либо в ответ. Он совершил самое жестокое преступление, и все же я поймал себя на том, что пожелал ему удачи, когда он, хромая, выбирался из вагона со своей тяжеленной «игрушкой» на ноге. Позже мы узнали, что по приговору суда он был повешен.
Когда мы добрались до Чикаго, нас встретил менеджер студии, но это был не мистер Спур. Как нам сказали, Спур уехал по делам в Нью-Йорк и вернется не раньше чем после новогодних праздников. Я не думал, что отсутствие Спура имело какое-либо значение, потому что вряд ли что-нибудь могло измениться на студии за это время. Новый год я встретил вместе с Андерсоном и его семьей, а на следующий день он отправился назад в Калифорнию, заверив меня, что как только Спур вернется в Чикаго, он все устроит, в том числе решит вопрос с десятью тысячами долларов в качестве бонуса.
Студия находилась в одном из промышленных районов города, в здании бывшего склада. Утром я там появился, но Спура не было, как не было и никаких указаний по поводу моей работы. Я тут же почувствовал, что что-то пошло не так и в офисе знают гораздо больше, чем говорят. Откровенно говоря, меня это мало беспокоило, я знал, что хороший фильм мог быстро решить все проблемы. Поэтому я обратился с вопросом к менеджеру, знает ли он, что со мной должны сотрудничать все, кто работает на студии, и что у меня есть карт-бланш на использование всего студийного оборудования.
– Да-да, конечно, – ответил он, – мистер Андерсон оставил нам четкие инструкции по этому поводу.
– В таком случае я немедленно приступаю к работе.
– Очень хорошо, на первом этаже вы найдете главу нашего сценарного отдела мисс Луэллу Парсонс, она даст вам сценарий.
– Мне не нужны чужие сценарии, – не сдержался я, – я сам их пишу.
Я был настроен весьма воинственно, потому что люди вокруг относились к работе с полным безразличием, – они выглядели как клерки или агенты страховой компании, снующие со своими бумагами по офису. С точки зрения бизнеса это впечатляло, а вот с точки зрения кинопроизводства – вовсе нет. На верхнем этаже клерки из различных отделов занимали свои места на манер кассиров, сидящих в своих клетушках за зарешеченными окошками.
О творческой атмосфере тут и речи не шло. Ровно в шесть часов вечера электричество отключали независимо от того, работал режиссер на съемочной площадке или нет. Ровно в шесть все расходились по домам.
На следующее утро я зашел в клетушку отдела кастинга.
– Мне нужны исполнители, – сухо сказал я, – не могли бы вы прислать мне артистов, не занятых в съемках?
Мне прислали людей, которые, по мнению отдела кастинга, могли бы подойти в качестве актеров. Среди них был косоглазый парень по имени Бен Тёрпин – он вроде бы знал толк в деле, хоть и нечасто работал в студии. Мне он понравился, и я решил отобрать его для будущего фильма. Выбор актрисы на главную женскую роль оказался проблемой. Я провел несколько интервью, и одна из девушек мне особенно понравилась – она выглядела весьма симпатичной, и компания только-только начинала с ней сотрудничать. Но боже мой! Я никак не мог заставить ее реагировать на мои слова и пожелания! В результате от нее пришлось отказаться. Много позже Глория Свенсон, а это была именно она, рассказала мне, что во время кастинга была совсем еще девчонкой, которая ненавидела водевили и мечтала о карьере драматической актрисы. То есть она специально вела себя так, чтобы не понравиться мне.
Фрэнсис Х. Бушман, а он в то время был в компании звездой, заметил мою неудовлетворенность тем, что происходило вокруг.
– Что бы вы ни думали о студии, – сказал он, – это всего лишь антитеза.
А я ни о чем и не думал, просто мне не нравилась студия и не нравилось слово «антитеза». В общем, дела шли ни шатко ни валко. Когда я захотел посмотреть отснятый материал, мне предоставили негативы, чтобы сэкономить на печати позитива, и это привело меня в полный ужас. Я потребовал позитивные копии, но на меня посмотрели так, как будто я хотел пустить их по миру. Кругом царили самодовольство и ограниченность. Компания была одной из первых в киноиндустрии, и ее надежно защищали патентные права, которые предоставляли «Эссеней» монополию в кинопроизводстве. Именно поэтому там меньше всего думали о производстве качественных фильмов. Другие компании боролись, как могли, и снимали кино качественнее и интереснее, в то время как на студии «Эссеней» продолжали упиваться своим самодовольством и выдавать сценарии с регулярностью игры в карты по утрам в понедельник.
Прошло почти две недели со времени моего приезда, и я почти закончил свою первую картину, которая называлась «Его первая работа», а мистера Спура все не было. Я не получил не только бонусных денег, но и еженедельного гонорара за работу на студии – меня переполнило презрение. «Где этот ваш мистер Спур?» – с этим вопросом я буквально ворвался в главный офис. И хотя здорово всех там напугал, но не получил сколько-нибудь внятного ответа. У меня не было причин скрывать свое отношение к происходящему, и я спросил, всегда ли мистер Спур ведет свой бизнес именно так.
Годы спустя Спур рассказал мне, что произошло. Оказывается, он ничего не слыхал обо мне, а когда узнал, что Андерсон подписал со мной контракт на год с гонораром тысяча двести пятьдесят долларов в неделю и бонусом в размере десяти тысяч, то послал Андерсону паническую телеграмму, в которой спрашивал, в своем ли тот уме. Более того, когда Спур узнал, что Андерсон совершил сделку, практически не зная меня, всего лишь по рекомендации Джесса Роббинса, то впал в отчаяние. Его комедийные актеры, причем самые лучшие, получали по семьдесят пять долларов в неделю, а сами комедии едва-едва окупались. В результате Спур просто сбежал из Чикаго.
Наконец он вернулся, и, к его великому удивлению, во время обеда в одном из чикагских отелей его друзья принялись поздравлять его с тем, что его компании удалось заполучить такого человека, как я. Все больше и больше представителей прессы начали обращаться в офис компании с вопросами о Чарли Чаплине. И тут Спур решил провести эксперимент. Он дал мальчишке-рассыльному четверть доллара и велел искать меня по всему отелю. Рассыльный прошел через холл с громким криком: «Звонок мистеру Чарли Чаплину!», что вызвало переполох, и люди стали собираться в большую толпу, которая с нетерпением ожидала появления этого самого Чаплина. Так он впервые узнал о моей популярности. Второй случай был связан с кинопрокатом. Когда узнали, что я планирую снимать фильм, заранее заказали целых шестьдесят копий – случай был беспрецедентный. Кстати, ко времени окончания работы над фильмом число заказов достигло ста тридцати, но и это был не конец. Цены тут же выросли с тринадцати центов за тридцать сантиметров пленки до двадцати пяти.
Когда Спур наконец-то объявился, я тут же задал ему вопрос о гонораре и бонусе. Он принялся извиняться, ссылаясь на то, что дал главному офису все необходимые указания. Сам он якобы не читал контракт, но тем не менее в конторе все были осведомлены. Эти небылицы привели меня в ярость.
– Чего вы так боитесь? – спросил я его напрямую. – Вы можете отказаться от контракта, если хотите, тем более что уже нарушили его.
Спур был высоким осанистым мужчиной, говорил он тихо, и его можно было бы назвать симпатичным, если бы не бледная вялая кожа и большая верхняя губа, нависающая над нижней.
– Мне очень жаль, что так получилось, – сказал он, – но вы, Чарли, должны понимать, что мы дорожим своей репутацией и всегда выполняем условия наших контрактов.
– Увы, но это, видимо, не относится к нашему с вами контракту.
– Мы все исправим прямо сейчас.
– А я не спешу, – с сарказмом ответил я.
Чего только не делал Спур, чтобы задобрить меня во время моего короткого пребывания в Чикаго, но я никак не мог изменить своего мнения об этом человеке. Я сказал ему, что мне не нравится работать в Чикаго и если он настроен на хорошие результаты, то нужно снимать фильмы в Калифорнии.
– Мы сделаем все, чтобы вы были довольны. Что вы думаете насчет студии в Найлсе?
Перспектива работы в Найлсе не очень радовала меня, но Андерсон нравился мне больше, чем Спур, поэтому, завершив съемки «Его первой работы», я отправился в Найлс.
Именно на этой студии Брончо Билли снимал все свои вестерны. Это были фильмы на одну катушку, короткие, они снимались по одному в день. У него было семь сценариев, которые он постоянно варьировал, и это принесло ему несколько миллионов долларов. Андерсону не было нужды работать каждый день, он мог выдать семь короткометражных фильмов в неделю, а потом устроить себе каникулы на следующие шесть недель.
Брончо построил несколько бунгало для работников своей компании рядом со студией, сам он жил в самом большом из построенных домов. Он предложил поселиться у него, и я с радостью согласился. Еще бы, жить с Брончо Билли, ковбоем и миллионером, который развлекал меня в Чикаго в великолепной квартире своей жены, – это было как раз тем, что могло бы скрасить мою жизнь в Найлсе.
Когда мы добрались до бунгало, стояла глубокая ночь. И когда зажегся свет, я был шокирован увиденным. Дом был пуст и скучен. В комнате Брончо стояла старая железная кровать, над которой одиноко висела электрическая лампочка. Из остальной мебели здесь были только старый стол и стул. На деревянном ящике у кровати стояла тяжелая медная пепельница, доверху наполненная окурками. Комната, которую отвели для меня, была точно такой же, разве что в ней не было деревянного ящика у кровати. В доме ничего не работало. О ванной комнате я и сейчас ничего не хочу писать. Чтобы смыть воду в унитазе, нужно было в ванной набрать воду в кувшин и вылить ее в сливной бачок. Это был дом Г. М. Андерсона, ковбоя и мультимиллионера.
Я сделал вывод, что Андерсон – большой оригинал. Да, он был миллионером, но красивая жизнь его совсем не волновала. Он увлекался яркими спортивными автомобилями, спонсированием боксеров, театром и производством музыкальных шоу. Если Брончо не работал в Найлсе, его можно было найти в Сан-Франциско, где он обычно останавливался в отелях средней величины. По характеру он был чудаковатым, немного рассеянным, непредсказуемым и весьма беспокойным человеком, который в быту довольствовался малым и вел устраивавшую его одинокую жизнь, в то время как в Чикаго у него были прекрасная жена и дочь, но они уже давно жили отдельно друг от друга.
Переезд из студии в студию создал множество проблем. Теперь я должен был организовать еще одну рабочую группу, что означало поиски опытного и понимающего оператора, ассистента и другого персонала.
В Найлсе, где жило совсем немного людей, сделать это было достаточно сложно. Кроме ковбойской студии Андерсона в городе была еще одна компания, которая снимала комедии и оплачивала все расходы по найму студии, когда Г. М. Андерсон не работал. В компании было двенадцать человек, и все они специализировались на ролях ковбоев. Снова возникла проблема с исполнительницей главной женской роли в моих фильмах.
Я с нетерпением ожидал начала работы. У меня в запасе не было какой-либо конкретной истории, но я распорядился построить декорации симпатичного кафе. Если мне не хватало идей или шуток, кафе всегда наводило меня на нужную тему. Пока его строили, мы с Андерсоном отправились в Сан-Франциско, где занялись поиском исполнительницы главной женской роли среди хористок его театра музыкальных комедий. Многие девушки были хороши, но ни одна из них не выглядела достаточно фотогеничной. Один из актеров-ковбоев, работавший с Андерсоном, молодой симпатичный парень немецко-американского происхождения по имени Карл Штраус, сказал нам, что есть у его на примете одна девушка, которая иногда заходит в кафе Тейта на Хилл-стрит. Он не был знаком с ней, но выглядела она весьма симпатично, и, вполне вероятно, хозяин кафе мог знать ее адрес.
Мистер Тейт знал ее очень хорошо. Она жила вместе со своей замужней сестрой. Девушку звали Эдна Пёрвиэнс, родом она была из Лавлока в штате Невада. Мы немедленно связались с ней и назначили встречу в отеле «Сент-Фрэнсис». Она была не просто хороша, она была очень красива. Во время интервью она показалась нам грустной и серьезной. Позже я узнал, что она совсем недавно пережила неудачный любовный роман. Эдна училась в колледже и изучала экономику. Она выглядела тихой и замкнутой, у нее были большие глаза, великолепные белые зубы и чувственный рот. Девушка была настолько серьезной, что я стал сомневаться, есть ли у нее чувство юмора. Тем не менее мы решили попробовать, в конце концов, она послужит отличным украшением для моих комедий.
На следующий день мы вернулись в Найлс, где обнаружили, что кафе все еще не построено и выглядит устрашающе. Студии явно не хватало технического оборудования и опытных рук. Я дал указания кое-что изменить, и тут у меня возникла одна идея. Я подумал, что она получит название «Ночь напролет». История пьяницы в поисках удовольствий – для начала этого хватит. К ночному клубу я прибавил фонтан, чувствуя, что его можно использовать для новых трюков, а еще у меня был Бен Тёрпин в качестве второго актера.
За день до запуска работ меня пригласил на ужин один из актеров группы Андерсона. Это была простая и скромная вечеринка с пивом и сэндвичами. Нас было около двадцати, и мисс Пёрвиэнс тоже была в числе приглашенных. После ужина кто-то сел играть в карты, а кто-то просто болтал друг с другом. Мы заговорили о гипнозе, и я стал убеждать всех в моих гипнотических талантах. Я говорил, что в течение шестидесяти секунд загипнотизирую любого, кто был в комнате. Мой голос звучал так убедительно, что почти все поверили, но только не Эдна.
– Ну что за чепуха! Никто никогда не загипнотизирует меня! – смеялась девушка.
– Вы самый подходящий объект для гипноза. Спорю на десять долларов, что усыплю вас в течение шестидесяти секунд.
– Отлично, я готова поспорить.
– Ну, если вдруг что-то пойдет не так, я не виноват. Не бойтесь, ничего плохого не случится.
Я попытался запугать ее, надеясь, что она откажется, но Эдна проявила характер. Одна из женщин попыталась отговорить ее:
– Оставьте вы это, не делайте глупостей.
– Спор все еще в силе, – тихо сказала Эдна.
– Отлично, – ответил я. – Встаньте прямо, спиной к стене, подальше от остальных, чтобы никто и ничто не отвлекало вашего внимания.
Она подчинилась, иронично улыбаясь. Тут уже все живо заинтересовались происходящим.
– Итак, кто-нибудь, следите за временем.
– Помните, – сказала Эдна, – вы обещали усыпить меня за шестьдесят секунд.
– Через шестьдесят секунд вы лишитесь сознания, – ответил я.
– Начали! – кто-то посмотрел на часы.
Я немедленно сделал два или три драматических пасса, пристально глядя ей в глаза. Затем приблизился к ней и прошептал: «Притворитесь!», и снова стал делать пассы руками, все время повторяя:
– Ты потеряешь сознание, потеряешь сознание, сознание!!!
После этого я отошел назад, а Эдна вдруг начала падать. Я подхватил ее, кто-то громко вскрикнул.
– Быстрее! Помогите мне уложить ее на диван!
Когда Эдна «пришла в себя», она непонимающе посмотрела вокруг и сказала, что чувствует себя очень усталой. Она могла выиграть спор и доказать всем свою правоту, но пожертвовала выигрышем ради хорошей шутки. Мне это очень понравилось, и я убедился, что чувство юмора у нее все-таки есть.
В Найлсе я снял четыре комедии, но условия работы на студии были невыносимыми, и я не чувствовал в себе ни уверенности, ни удовлетворенности. Я предложил Андерсону перевести все работы в Лос-Анджелес, где было гораздо больше возможностей для съемки комедий. Он согласился с моими доводами, но была и еще одна причина: я монополизировал всю его небольшую студию, на которой работали три съемочные группы. В итоге Андерсон снял небольшую студию в районе Бойл-Хейтс, в самом центре Лос-Анджелеса.
В то же самое время в Лос-Анджелесе появились двое молодых людей, которые только начинали свой бизнес в киноиндустрии и арендовали у нас часть студии для съемок. Их звали Хэл Роуч и Гарольд Ллойд.
С каждой новой картиной популярность, а значит и стоимость комедийного кино заметно возрастали. Компания «Эссеней» начала требовать для себя исключительных условий и запрашивать с кинопрокатчиков минимум пятьдесят долларов за однодневную аренду каждой из моих комедий, состоящих из двух частей.
Однажды вечером, когда я вернулся в «Столл Отель» – новую комфортабельную гостиницу среднего уровня, где я остановился, мне позвонили из лос-анджелесской газеты «Экзаминер» и прочитали телеграмму из Нью-Йорка следующего содержания:
«Заплатим Чаплину 25 000 долларов за две недели ежедневных пятнадцатиминутных выступлений на ипподроме Нью-Йорка. Гарантируем, это не помешает его текущей работе».
Я немедленно бросился звонить Г. М. Андерсону в Сан-Франциско. Было уже поздно, и я смог дозвониться до него только в три часа утра. Я рассказал о телеграмме и попросил отпустить меня на две недели, чтобы заработать эти двадцать пять тысяч долларов. Я даже сказал, что мог бы начать работу над новой комедией прямо в поезде и закончить ее уже в Нью-Йорке, однако Андерсон был категорически против.
Окно моего номера выходило во внутренний двор-колодец, и слышимость там была потрясающая. Телефонное соединение было слабым, Андерсона было еле слышно, а мне самому приходилось громко кричать в трубку.
– Я не хочу терять двадцать пять тысяч долларов за две недели! – прокричал я в трубку несколько раз.
В номере надо мной открыли окно, и чей-то голос прокричал в ответ:
– Кончай нести свою чушь и ложись спать, кретин!
Андерсон сказал, что если я сниму для «Эссеней» еще одну комедию из двух частей, то он заплатит мне эти двадцать пять тысяч. Он согласился приехать в Лос-Анджелес на следующий день, заключить контракт и выписать мне чек. После этого я закончил разговор, выключил свет и только тогда вспомнил обидную фразу, прозвучавшую из окна сверху. Решив ответить, я высунулся из окна и прокричал:
– Да пошел ты к черту!
Андерсон приехал в Лос-Анджелес с чеком на двадцать пять тысяч, а нью-йоркская компания, сделавшая мне оригинальное предложение, обанкротилась ровно через две недели. Мне снова крупно повезло.
Здесь, в Лос-Анджелесе, я чувствовал себя гораздо лучше. Район Бойл-Хейтс, где находилась студия, был не самым лучшем в городе, но зато я теперь мог хоть изредка встречаться с Сидни. Он все еще работал на «Кистоун», и его контракт заканчивался на месяц раньше, чем мой с «Эссеней». Мой успех вырос до невероятных размеров, и Сидни решил, что полностью посвятит себя моему бизнесу. Согласно отчетам моя популярность росла с каждой новой комедией, появлявшейся в прокате. Я знал о своей популярности в Лос-Анджелесе, потому что видел огромные очереди в кассы кинотеатров, но не имел ни малейшего представления о том, что происходит в других городах. Говорили, что в Нью-Йорке уже начали продавать игрушки и статуэтки в виде моего персонажа, а девушки в шоу «Безумства Зигфелда» выступали с номерами «под Чаплина» – с приклеенными усами, в котелках и мешковатых штанах. На сцене они танцевали под песенку «Ах, эти ножки Чарли Чаплина».
Нас заваливали деловыми предложениями, касающимися выпуска книг, одежды, свечей, игрушек, сигарет и зубной пасты. Количество писем, которое приходило на мое имя, начинало серьезно беспокоить. Сидни настаивал на том, чтобы отвечать на каждое письмо, даже несмотря на расходы по найму секретаря.
Сидни также побеседовал с Андерсоном по поводу отдельной продажи моих фильмов. То, что прокатчики получали все деньги от показов моих фильмов, было явной несправедливостью. Компания «Эссеней» продавала сотни копий моих картин, но этот процесс шел по старым, традиционным каналам.
Сидни предложил взимать плату с крупных кинотеатров в зависимости от количества мест для зрителей. Согласно его плану это могло бы увеличить прибыль до сотни тысяч долларов и даже больше. Андерсон нашел это невозможным, так как предложение вызвало бы немедленную конфронтацию с Союзом кинопроизводителей, который объединял шестнадцать тысяч кинотеатров, чьи правила и методы закупки кинофильмов были неизменны, и только несколько компаний прокатчиков могли бы пойти на новые условия.
Позже газета «Моушн Пикчер Гералд» напечатала статью о том, что «Эссеней Компани» отказалась от старого метода продаж и, как и предлагал Сидни, начала продавать фильмы в зависимости от количества посадочных мест в кинотеатрах. В результате доходы от продажи каждой моей комедии выросли на сто тысяч долларов – Сидни и здесь оказался прав. Эти новости насторожили меня и заставили принять определенные меры. Я получал всего лишь тысячу двести пятьдесят долларов в неделю за сценарии, игру и режиссуру и начал жаловаться, что работы слишком много и мне нужно гораздо больше времени для съемок каждого фильма. Мой контракт был рассчитан на год, и я выпускал новую комедию раз в две или три недели.
Вскоре последовала реакция на мое недовольство: из Чикаго приехал Спур, чтобы сделать мне встречное предложение, согласно которому я смог бы получать дополнительно по десять тысяч долларов за каждую новую картину. Это стало хорошим стимулом, и мое самочувствие значительно улучшилось.
Примерно в это же время Д. У. Гриффит выпустил свою картину «Рождение нации», которая сделала его выдающимся режиссером полнометражных художественных фильмов. Без всяких сомнений, Гриффит был гением немого кино. Он снимал мелодрамы, некоторые из них были эксцентричны и даже абсурдны, но их действительно стоило посмотреть.
Демилль начал свою карьеру весьма многообещающе, показав «Шепчущий хор» и собственную версию «Кармен», но после фильма «Мужчина и женщина» его работы никогда больше не поднимались выше уровня будуарной тематики. Но меня так поразила его «Кармен», что по мотивам этой картины я снял две части собственного бурлеска, и это был мой последний фильм в «Эссеней». Как только я покинул компанию, они собрали все остатки отснятой пленки и смонтировали их, получив еще четыре ролика, что настолько расстроило меня, что я целых два дня провалялся в кровати. Это было нечестно и непорядочно, но с тех пор в каждом контракте я подробно оговаривал невозможность каких-либо изменений, дополнений и манипуляций с отснятым мною материалом.
Завершение контракта заставило Спура сесть в поезд и примчаться к нам на побережье с новым предложением. Как он сказал, это было ни с чем не сравнимое предложение, согласно которому я получил бы триста пятьдесят тысяч долларов за двенадцать картин из двух частей каждая. Все съемочные расходы компания брала на себя. Я ответил, что мне необходим единовременный бонус в размере ста пятидесяти тысяч долларов, который необходимо выплатить сразу после подписания контракта. Это требование покончило со всеми переговорами между мной и мистером Спуром.
Будущее, будущее – прекрасное будущее! Куда же ты ведешь меня? Перспективы были волшебными! Деньги и успех лавиной накрыли меня, и это было страшно, невероятно, но прекрасно.
Сидни уехал в Нью-Йорк, где изучал различные предложения о сотрудничестве, а я заканчивал работу над «Кармен» и жил в Санта-Монике, в доме на берегу океана. По вечерам я иногда ужинал в кафе Нэта Гудвина в самом конце знаменитого пирса. Нэт Гудвин по праву считался величайшим театральным и комедийным актером Америки. Он сделал головокружительную карьеру, играя в шекспировских пьесах и современных комедийных постановках. Гудвин был близким другом сэра Генри Ирвинга и был женат аж целых восемь раз на женщинах одна краше другой. Его пятой женой была Максин Эллиотт, которую он в шутку называл «римским сенатором».
– Она была прекрасна и удивительно умна, – говорил он о ней.
Гудвин и сам был высокообразованным и культурным человеком, с отличным чувством юмора и огромным жизненным опытом. Но вот пришло время, и он отошел от дел. Я никогда не видел его на сцене, но и никогда не сомневался в его таланте и прочих человеческих качествах.
Мы стали очень хорошими друзьями и прохладными осенними вечерами вместе прогуливались по пустынному океанскому берегу. Спокойная меланхолия окружающего мира усиливала мое внутреннее возбуждение и предвкушение событий будущего. Я рассказал Гудвину, что после завершения съемок уезжаю в Нью-Йорк, и тут он дал мне один потрясающий совет.
– Вы достигли необычайного успеха, вас ожидает блестящее будущее, если только вы поймете, как правильно вести себя…
В Нью-Йорке держитесь подальше от Бродвея, не старайтесь всегда быть на публике, прячьтесь от нее. Многие талантливые и успешные актеры совершают одну и ту же ошибку: они хотят, чтобы их всегда любили и везде узнавали, но это только разрушает все иллюзии. – Его голос звучал глубоко и убедительно. – Куда вас только не будут приглашать, но старайтесь избегать этих приглашений. Заведите себе одного или двух близких друзей и довольствуйтесь мыслями обо всем остальном. Многие большие артисты совершали ошибки, принимая все публичные приглашения. Вот вам пример Джона Дрю: он был немыслимо популярен в обществе и принимал приглашения во все дома высшего света, но они не ходили в театр на его спектакли, они любили его только в своих собственных интерьерах. Вы завоевали мир, так продолжайте свое дело, стоя снаружи, а не внутри, – закончил он.
Это были прекрасные вечерние беседы на пустынном берегу океана. Нэт был в конце своей карьеры, а я – в самом начале.
Закончив монтаж «Кармен», я быстро упаковал все свои вещи в маленький чемодан и прямо из гримерной отправился на вокзал, чтобы успеть к шестичасовому поезду в Нью-Йорк. Предварительно я послал Сидни телеграмму, что выезжаю.
Поезд медленно полз по рельсам, обещая прибыть в пункт назначения всего лишь через пять дней. Я ехал в купе один, с открытой дверью – меня пока еще никто не узнавал без грима. Мы двигались по южному маршруту через Амарилло в штате Техас и должны были прибыть туда в семь вечера. Я решил побриться, но туалетная комната была занята – пришлось подождать. В общем, когда мы подъезжали к Амарилло, я все еще был в нижнем белье. Поезд въехал на вокзал, и вдруг в воздухе разнесся многоголосый восторженный шум. Я выглянул из окошка туалетной комнаты и обнаружил, что весь перрон заполнен толпой встречающих. Крыши и стены домов и строений были украшены флагами и гирляндами, а на платформе стояли столики с закусками и напитками. Я подумал, что люди собрались проводить или встретить кого-то из местных знаменитостей, и продолжил бритье. Шум возрастал, и вдруг я отчетливо услышал голоса, вопрошающие: «Ну где же он, где?» В вагон ворвалась толпа, люди бегали по проходу и кричали: «Где же он? Где Чарли Чаплин?»
– Я здесь, – ответил я.
– От имени мэра Амарилло, штат Техас, и всех поклонников приглашаем вас за стол, чтобы отпраздновать ваш приезд!
И вот тут меня охватила паника.
– Но я не могу выйти вот так! – сказал я, показывая на мыльную пену.
– Чарли, даже не думайте об этом. Накиньте что-нибудь и поприветствуйте всех, кто собрался.
Я быстро умылся и с наполовину побритым лицом, надев рубашку и галстук, вышел из вагона, на ходу натягивая пиджак.
Меня встретили веселыми криками. Мэр попытался начать приветственную речь:
– Мистер Чаплин, от имени всех ваших поклонников в Амарилло… – но его голос утонул в приветственных криках собравшихся.
И тут толпа надавила на мэра, мэр – на меня, и вместе мы оказались прижаты к поезду, поэтому вопрос собственной безопасности на время перевесил значимость приветственной речи.
– Назад, назад! – кричали полицейские, стараясь проделать для нас проход в толпе.
Мэр потерял весь свой энтузиазм и решительно сказал, обращаясь к полицейским и ко мне:
– Так, Чарли, давайте быстро закончим это дело, и вы сможете вернуться в вагон.
После всеобщей сумятицы все кое-как добрались до столов, и мэр наконец-то получил возможность произнести свое слово. Он постучал ложкой по столу:
– Мистер Чаплин, ваши друзья из Амарилло, штат Техас, хотят высказать свою признательность за ту радость, которую вы им доставляете, и приглашают вас к столу – угощайтесь сэндвичами и кока-колой.
Покончив наконец с приветствием, мэр спросил, не хочу ли я сказать пару слов в ответ. Взобравшись на стол, я пробормотал что-то о том, как я был счастлив оказаться в Амарилло, где мне оказали такой прекрасный и теплый прием, который я буду помнить до конца своих дней. Спустившись со стола, я попытался поговорить с мэром и спросил, как они узнали о моем приезде.
– А это все благодаря телефонистам, – сказал он и объяснил, что телеграмма, которую я послал Сидни, поступила в Амарилло, затем в Канзас-Сити, Чикаго и, наконец, в Нью-Йорк, а телефонные операторы сочли нужным поделиться новостью о моей поездке с прессой.
Я вернулся в вагон и сидел, переваривая услышанное и пытаясь понять, что мне делать. И тут весь вагон заполнили люди, которые ходили туда-сюда по коридору, смотрели на меня и хихикали. Я не мог адекватно отреагировать на то, что произошло в Амарилло, и получить удовольствие, поскольку чувствовал себя возбужденным, смущенным, воодушевленным и расстроенным одновременно.
Перед тем как поезд снова тронулся в путь, мне вручили несколько телеграмм. Одна из них гласила: «Добро пожаловать, Чарли! Ждем вас в Канзас-Сити!» В другой писали: «По прибытии в Чикаго в вашем распоряжении будет лимузин для переезда с одного вокзала на другой». Третья приглашала остаться на ночь в Чикаго в отеле «Блэкстоун». На подъезде к Канзас-Сити вдоль дороги выстроились люди, которые приветствовали поезд криками и махали шляпами.
Большая железнодорожная станция Канзас-Сити была заполнена людьми. Полиция с трудом сдерживала напор толпы, старавшейся пройти на территорию станции. К стенке вагона приставили лестницу, чтобы я поднялся на крышу. Я обратился к встречающим с теми же словами, что и в Амарилло. В вагоне меня ждал целый ворох телеграмм с приглашением посетить школы и прочие организации. Я все сложил в саквояж, решив, что всем отвечу, как только доберусь до Нью-Йорка.
На всем расстоянии от Канзас-Сити до Чикаго люди стояли вдоль железной дороги, на всех перекрестках и даже в полях. Они кричали и махали руками вслед проезжавшему поезду. Мне самому хотелось кричать и радоваться, но в голову стучалась мысль, что мир, видимо, сошел с ума! Если всего лишь несколько комедий могут вызвать у людей такой восторг, то нет ли в этом восторге чего-то надуманного и фальшивого? Я всегда считал, что мне понравится быть в центре внимания публики, и вот теперь ощущал некий парадокс: моя популярность изолировала меня от остального мира и несла мне одиночество.
В Чикаго, где нужно было сделать пересадку, толпа, собравшаяся у выхода из вокзала, с криками «ура!» посадила меня в лимузин, на котором я доехал до отеля «Блэкстоун», где в шикарном номере мне было предложено отдохнуть перед отъездом в Нью-Йорк.
Здесь мне принесли телеграмму от начальника полиции Нью-Йорка, который просил меня сойти с поезда на 125-й улице, а не на Центральном вокзале, потому что толпы людей уже стали заполнять вокзал в ожидании моего приезда.
Сидни встретил меня на лимузине на 125-й улице, он сильно нервничал, был крайне взволнован и даже разговаривал со мной шепотом:
– Что ты обо всем этом думаешь? На вокзале толпы людей ждут тебя с раннего утра, а газеты печатают новости о твоем путешествии от самого Лос-Анджелеса.
Он показал мне газету с огромным заголовком: «Он уже здесь!» Другой заголовок гласил: «Чарли скрывается!» По дороге в отель Сидни сказал, что подготовил сделку с корпорацией «Мьючуал Филм», согласно которой я получу шестьсот семьдесят тысяч долларов – они будут выплачиваться по десять тысяч в неделю, а сто пятьдесят тысяч долларов – в качестве бонуса сразу же после страховой проверки и подписания контракта. У него был назначен деловой обед с юристом, который должен был закончиться только к вечеру, поэтому он только довез меня до отеля «Плаза», где забронировал номер. Мы условились встретиться следующим утром.
«Вот я один», – сказал когда-то Гамлет. В тот вечер я гулял по улицам, заглядывал в витрины магазинов, бесцельно стоял на перекрестках. Что со мной происходит? Я достиг вершины своей карьеры, одет с иголочки, только идти-то некуда. Как люди узнают друг о друге? Как они понимают, кто интересен, а кто нет? Казалось, что все в этом мире знают меня, я же не знаю никого. Я углубился в самоанализ, начал всячески жалеть себя, распространяя вокруг волны меланхолии и депрессии. Помню, как один из успешных актеров «Кистоун Студио» сказал мне однажды: «Ну что, Чарли, вот мы и приехали, а теперь-то куда?» «А куда мы приехали?» – спросил я в ответ.
Я вспомнил о совете Нэта Гудвина: «Держись подальше от Бродвея!» Но Бродвей и так был для меня пустыней. Я подумал о старых друзьях, которых мне хотелось бы увидеть, но все они были в объятиях Бродвея и успеха. Да и вообще, есть ли они у меня, эти друзья, в Нью-Йорке, Лондоне или где-либо еще? Мне нужно было срочно встретиться с кем-то особым, например с Хетти Келли. Я ничего не слышал о ней с тех пор, как начал заниматься кино, ее реакция наверняка позабавила бы меня.
Она жила в Нью-Йорке вместе с сестрой – миссис Фрэнк Гулд. Я дошел до Пятой авеню, 834, – это был адрес сестры – и постоял немного напротив, думая, дома Хетти или нет. У меня так и не хватило смелости позвонить. Она, конечно, могла выйти совершенно случайно, и тогда мы бы столкнулись с ней нос к носу. Я прождал минут тридцать, прохаживаясь вверх и вниз по улице, но никто не вошел и не вышел.
Я зашел в ресторан «Чайлдс» на Колумбус-сёркл и заказал кофе и пшеничные кексы. Меня небрежно обслужили, не очень-то глядя в мою сторону, пока я не попросил официантку принести еще один кусочек масла. И вот тут она меня узнала. По залу прошла цепная реакция, и все – и в зале, и на кухне – глядели на меня во все глаза. В конце концов мне удалось пробраться через толпу, которая успела скопиться и внутри, и снаружи, сесть в проезжавшее мимо такси и исчезнуть с места происшествия.
Целых два дня я бродил по Нью-Йорку, так и не встретив ни одного знакомого, балансируя где-то между радостью и унынием. Я прошел медицинское обследование у докторов страховой компании, а через пару дней ко мне заехал Сидни и сказал, что все в порядке, все тесты пройдены.
После этого последовали формальности, связанные с заключением контракта. Помню, что меня даже сфотографировали во время получения чека на сто пятьдесят тысяч долларов. В тот вечер я стоял в толпе на Таймс-сквер и смотрел на ленту новостей, бегущую по экрану на здании «Таймс». Лента сообщала, что «Чаплин подписал годовой контракт с «Мьючуал» на сумму в шестьсот семьдесят тысяч долларов». Я смотрел на бегущую строку, и у меня было чувство, как будто это все не про меня, а про кого-то совершенно другого. Слишком уж много всего случилось за очень короткое время – я был без сил и эмоций.
Глава двенадцатая
Одиночество отпугивает. В нем присутствует аура грусти, неспособность привлекать или заинтересовывать, и все мы немножко стыдимся этого. В то же время одиночество – это особая тема для каждого из нас. Что касается моего личного одиночества, я чувствовал себя немного растерянным по этому поводу, потому что у меня было абсолютно все, чтобы иметь друзей. Я был молод, богат и знаменит – и все же бродил по Нью-Йорку в одиночестве и смущении. Помню, как на Пятой авеню случайно встретился с Джози Коллинз – звездой английских музыкальных комедий.
– Ой, а что вы здесь делаете в полном одиночестве? – с симпатией спросила она.
Я почувствовал себя обвиненным в страшном преступлении, но улыбнулся и ответил, что иду на встречу со своими друзьями. Конечно же, я должен был сказать ей правду – что я одинок и что мне очень хотелось бы пригласить ее пообедать, но моя стеснительность не позволила мне этого сделать.
В тот же день я прогуливался около Метрополитен-оперы и повстречал Мориса Геста, зятя Дэвида Беласко[21]. Я встречался с Морисом в Лос-Анджелесе. Он начинал билетным спекулянтом – это был довольно доходный бизнес во времена, когда я в первый раз приехал в Нью-Йорк. (Он скупал билеты на лучшие места в театре, а потом продавал их по повышенной цене у входа.) Морис стремительно поднялся в качестве театрального антрепренера, и венцом его успеха был спектакль «Чудо», поставленный Максом Рейнхардтом[22]. Морис с его бледным лицом, большими круглыми глазами, широким ртом и толстыми губами выглядел как грубая копия Оскара Уайльда. Он был очень эмоциональным типом и при разговоре буквально наседал на собеседника.
– Где, черт побери, тебя носило? – спросил он и, не дав ответить, продолжил: – Какого черта ты мне не позвонил?
Я ответил, что всего лишь решил прогуляться.
– Да что за черт! Что ты бродишь здесь один, это невозможно! Куда собрался?
– Да никуда я не собрался, просто дышу свежим воздухом.
– Так! А ну пошли со мной!
Он развернул меня в противоположную сторону и крепко взял под руку, не оставляя ни единой возможности вырваться.
– Я познакомлю тебя с отличными людьми, они тебе понравятся, будь уверен.
– А куда мы идем? – с беспокойством спросил я.
– Я познакомлю тебя с моим другом Карузо.
Мои протесты были бесполезны.
– Сегодня в дневном спектакле «Кармен» поют Карузо и Джеральдина Фаррар.
– Но я…
– Бог мой, да чего ты боишься-то? Карузо – прекрасный парень, простой и совершенно нормальный, как ты вот. Да он с ума сойдет, когда тебя увидит, нарисует твой портрет и все такое.
Я снова попытался объяснить, что хотел всего лишь прогуляться и проветриться.
– Ты получишь гораздо больше, чем просто свежий воздух!
Я обнаружил себя шагающим через вестибюль Метрополитен-оперы и опускающимся на одно из двух свободных мест.
– Сиди здесь, – прошептал Гест, – я вернусь во время паузы. Он рванул по проходу и исчез.
Я слушал «Кармен» несколько раз, но сейчас звучавшая музыка была мне незнакома. Я заглянул в программку: ну да, среда, дневной спектакль, «Кармен». Однако оркестр играл что-то другое, но довольно знакомое, что-то из «Риголетто», как мне показалось. Я не знал, что и думать. За две минуты до конца акта снова появился Гест и плюхнулся на место рядом со мной.
– Это «Кармен»? – прошептал я.
– Ну да, – ответил он, – вот же у тебя программка.
Гест забрал ее у меня.
– Вот, смотри, Карузо и Фаррар, среда, дневной спектакль, «Кармен», что за сомнения?
Занавес опустился, начался антракт, и он повел меня между рядов кресел к боковому выходу, ведущему за кулисы.
Рабочие сцены в мягкой обуви меняли декорации так быстро, что я просто не успевал уворачиваться от них. Царила атмосфера какого-то кошмарного сна. На середине сцены, гордо возвышаясь над всем бедламом, стоял высокий длинноногий мужчина с бородкой клинышком и большими грустными глазами, смотрящими на меня сверху вниз.
– Как поживает мой дорогой друг синьор Гатти-Казацца[23]? – спросил Морис Гест, протягивая руку.
Гатти-Казацца пожал ее и сделал пренебрежительный жест в сторону, одновременно что-то быстро пробормотав.
– Ты был прав. Это не «Кармен», это «Риголетто», – повернулся ко мне Морис. – Джеральдина Фаррар позвонила в самую последнюю минуту и сказала, что заболела. А это Чарли Чаплин, – продолжал он. – Я хочу познакомить его с Карузо, может, это немного взбодрит его. Пошли с нами.
Однако Казацца лишь грустно покачал головой.
– А где его гримерка?
Гатти-Казацца подозвал менеджера сцены.
– Он вам покажет.
Мой инстинкт говорил, что лучше было бы оставить Карузо в покое, и я сказал об этом Гесту.
– Да что за глупость! – был его ответ.
Мы пошли по проходу к гримерной.
– Кто-то выключил свет, – сказал менеджер, – одну минуту, только найду переключатель.
– Послушай, – сказал Гест, – меня там люди ждут, надо бежать.
– Ты что же, бросишь меня одного? – быстро спросил я.
– Все будет отлично, поверь.
Я не успел ответить, как Гест словно растворился в воздухе, оставив меня одного в кромешной тьме. Вернувшийся менеджер зажег спичку.
– Это здесь, – сказал он и осторожно постучал в дверь.
Из гримерной послышался заряд быстрой итальянской речи. Мой спутник что-то сказал по-итальянски, закончив:
– Чарли Чаплин!
– Послушайте, зайдем в другой раз.
– Нет-нет, – решительно сказал он, будто от этого зависела его жизнь. Дверь приоткрылась, и из темноты осторожно выглянул гример. Менеджер еще раз представил меня.
– О-о! – сказал гример, прикрыл дверь, а потом широко открыл ее снова. – Входите, пожалуйста!
Казалось, мой спутник чувствовал себя героем после битвы. Мы вошли, Карузо сидел перед зеркалом спиной к нам и поправлял усы.
– О, синьор, – учтиво произнес менеджер, – разрешите представить вам Карузо современного кинематографа – мистера Чарли Чаплина!
Карузо кивнул в зеркало и продолжил заниматься усами. Наконец он поднялся и повернулся к нам, одновременно застегивая ремень.
– У вас такой успех, ведь правда? Вы зарабатываете столько денег!
– Ну да, – улыбнулся я.
– Вы, должно быть, очень счастливый человек!
– О да, – сказал я и посмотрел на своего спутника.
– Ну что же, – бодро сказал тот, намекая, что нам пора уже уходить.
Я поднялся и, улыбаясь, сказал:
– Не хотел бы пропустить арию тореадора.
– Так это же «Кармен», а у нас сегодня – «Риголетто», – ответил Карузо, пожимая мне руку.
– Ах да! Ну конечно же! Ха-ха-ха!
Я адаптировался к Нью-Йорку, насколько это было возможно, но уже начал подумывать об отъезде – больше всего мне не терпелось начать работу по новому контракту.
Вернувшись в Лос-Анджелес, я остановился в отеле «Александрия», на перекрестке Мэйн и Пятой-стрит. Это был самый модный и дорогой отель в городе. Он был построен в классическом стиле рококо, его вестибюль украшали мраморные колонны и огромные хрустальные канделябры. В центре на полу был легендарный «миллионный ковер» – святое место совершения кинематографических сделок. Юмор состоял в том, что на этом самом ковре вечно топтались всякие болтуны и псевдопромоутеры, с легкостью оперировавшие астрономическими цифрами сделок в своих бесконечных разговорах.
Однако надо отметить, что Абрахамсон сделал состояние с помощью этого ковра, ведь именно на нем он стоял, когда продавал дешевые фильмы своей компании «Стейт Райт». Абрахамсон поступал экономно: снимал за бесценок студийные помещения и нанимал безработных артистов. Эти фильмы называли продукцией «шеренги нищих», в которой, кстати, начинал свою карьеру Гарри Кон, будущий глава «Коламбиа Пикчерз».
Абрахамсон был реалистом, который не уставал повторять, что его интересуют деньги, а вовсе не искусство. Он разговаривал с сильным русским акцентом и, снимая фильмы, порой кричал на главную героиню: «Хорошо, входи с обратной стороны!» – имея в виду, что войти надо из глубины сценической площадки. «А теперь, – командовал он, – подойди к зеркалу и посмотри на себя: “О-о! Какая я милашка!” Теперь пообезьянничайте метров на шесть», – продолжал он, имея в виду, что надо что-то сымпровизировать на шесть метров пленки. Как правило, главных героинь играли полногрудые молодые актрисы в платьях с низким декольте, что выглядело довольно пикантно. Абрахамсон просил героиню встать перед камерой, а потом нагнуться и завязать шнурок ботинка, покачать коляску с ребенком или погладить собаку. Таким образом он заработал два миллиона долларов, а затем благоразумно прекратил свою деятельность в кино.
Сид Грауман приехал из Сан-Франциско в Лос-Анджелес и именно здесь, стоя на «миллионном ковре», обсуждал сделку о строительстве в городе своих «миллионных» кинотеатров. Город рос и становился богаче, а вместе с ним богател и Сид. Он обожал экстравагантные выходки и однажды здорово удивил Лос-Анджелес двумя мчавшимися по городу такси, пассажиры которых палили друг в друга холостыми патронами. На багажниках авто были прикреплены плакаты, анонсировавшие начало показа «Преступного мира» Граумана в кинотеатре «Миллион долларов».
Сид был инициатором самых неожиданных затей. Одной из самых удивительных стала его идея оставлять отпечатки ладоней и ступней в мокром цементе напротив его «Китайского театра». Непонятно почему, но всем очень понравилась эта идея. Теперь отпечатки стали так же важны, как и статуэтка «Оскар».
В день приезда в «Александрию» мне передали письмо от мисс Мод Фили – знаменитой актрисы, которая блистала на сцене вместе с сэром Генри Ирвингом и Уильямом Джиллеттом. Она приглашала меня на обед, который давала в честь Павловой в среду в отеле «Голливуд». Конечно же, я обрадовался этому приглашению. Я никогда до этого не встречался с мисс Фили, только видел ее на открытках, которыми был буквально усыпан Лондон, и восхищался ее красотой.
За день до обеда я попросил своего секретаря позвонить мисс Фили и уточнить, в какой одежде приходить на обед – в неформальной или же при черном галстуке.
– С кем я разговариваю? – спросила мисс Фили.
– Это секретарь мистера Чаплина, я звоню по поводу вашего с ним обеда вечером в среду…
– Да-да, конечно, – как-то неуверенно ответила она, – ничего официального, просто обычный обед.
Мисс Фили встречала меня на ступеньках отеля. Выглядела она просто прекрасно. Мы проболтали полчаса, и я уже начал думать, когда же придут остальные гости.
Наконец мисс Фили спросила:
– Не пора ли нам пообедать?
К моему великому удивлению, мы обедали вдвоем!
Мисс Фили была не только очаровательна, но и весьма сдержанна, именно поэтому, глядя на нее, тихо сидевшую за столиком напротив, я задумался о причине нашей встречи тет-а-тет. В голову лезли всякие чересчур смелые и даже недостойные мысли, но они явно были плодом исключительно моего воображения – мисс Фили была слишком утонченной для таких моих подозрений. Тем не менее я начал осторожно пробираться сквозь чащу собственных догадок.
– Как здорово обедать вот так, вдвоем!
Она слабо улыбнулась в ответ.
– А может, придумаем, чем заняться после обеда? Можем поехать в ночной клуб или еще куда-нибудь?
Я опять увидел выражение легкого беспокойства на ее лице, она явно соображала, что сказать в ответ.
– Боюсь, что мне придется лечь отдыхать раньше, чем обычно, завтра утром начинаются репетиции «Макбета».
Мои мысли зашли в тупик. Я отказывался понимать, в чем дело. К счастью, официант подал первое, и какое-то время мы были заняты едой. Что-то было не так, и мы оба хорошо знали это.
– Боюсь, вы провели довольно скучный вечер в моей компании, – сказала мисс Фили.
– Наоборот, это прекрасный вечер.
– Жаль, что вас не было здесь три месяца назад на обеде, который я давала в честь Павловой, она ведь ваш хороший друг. Но я знаю, что вы были в Нью-Йорке.
– Извините, – сказал я, быстро достал из кармана приглашение и впервые взглянул на дату. После этого я протянул письмо мисс Фили.
– Простите меня за трехмесячное опоздание, – засмеялся я.
Для Лос-Анджелеса 1910-е годы были концом эры пионеров Запада и первых магнатов. Мне тогда довелось познакомиться с самыми известными.
Одним из них был покойный Уильям А. Кларк – мультимиллионер, железнодорожный магнат и медный король, а также музыкант-любитель, который каждый год выделял сто пятьдесят тысяч долларов Филармоническому симфоническому оркестру, где был второй скрипкой.
Скотти Мертвая Долина был еще одним загадочным персонажем – веселого нрава, с одутловатым лицом, он носил широкополую ковбойскую шляпу, красную рубашку и рабочие брюки и каждый вечер тратил тысячи долларов в пивных и ночных клубах на Спринг-стрит, а также на вечеринках. Это он раздавал официантам стодолларовые бумажки на чай, а потом исчезал, чтобы появиться через месяц или позже и закатить еще один свой праздник. Он проделывал это годами, и никто не знал, откуда у него берутся деньги. Многие утверждали, что у него была секретная шахта в Долине Смерти, и пытались выследить Скотти, но тот всегда ловко уходил от слежки. И по сей день никто не знает, в чем был его секрет.
Незадолго до своей смерти в 1940 году Скотти построил огромный замок прямо в центре пустыни – фантастическое сооружение стоимостью в полмиллиона долларов. Оно и до сих пор стоит там же, медленно разрушаясь под палящим солнцем.
Миссис Крэйни-Гаттс из Пасадены владела состоянием в сорок миллионов долларов. Эта сорокалетняя женщина слыла активной социалисткой и оплачивала юридическую защиту множеству анархистов, социалистов и членов ИРМ[24].
Гленн Кёртисс[25] работал в то время у Сеннетта, выписывая в воздухе фигуры высшего пилотажа, и искал деньги, чтобы основать свою знаменитую авиастроительную компанию.
А. П. Джаннини управлял двумя небольшими банками, которые позднее переросли в один из самых мощных финансовых институтов Соединенных Штатов – Банк Америки.
Говард Хьюз получил богатое наследство от отца – изобретателя современных бурильных установок, и приумножил свой капитал, инвестировав в авиационную промышленность. Хьюз был очень необычным человеком, управлявшим своей промышленной империей по телефону из третьеразрядного отеля, да и вообще он не любил показываться на публике. А еще он успел поработать в кино, и его художественный фильм «Ангелы ада» с Джин Харлоу был очень популярен.
В те времена список моих ежедневных развлечений включал: бои Джека Дойла[26] в Верноне по пятницам, музыкальные постановки в театре «Орфей» по понедельникам, спектакли в театре «Мороско» по вторникам и симфонические концерты в Филармоническом зале Клуна время от времени.
Лос-Анджелесский спортивный клуб был местом, где представители местной элиты и делового сообщества собирались во время коктейля, и клуб напоминал иностранное поселение.
Одним из «поселенцев» был молодой человек, время от времени игравший в кино, он в одиночестве проводил время в гостиной клуба. Как и многие другие, он приехал в Голливуд попытать счастья, но дела у него шли не очень хорошо. Звали этого молодого человека Валентино. Его как-то представил мне еще один актер, исполнявший маленькие роли, по имени Джек Гилберт. После этого я не видел Валентино около года, и за этот период ему удалось сделать очень большой скачок вперед. Когда мы с ним снова встретились, он казался робким и застенчивым, но только до момента, пока я не произнес:
– За время, пока мы не виделись, тебе удалось влиться в славную когорту бессмертных.
Валентино засмеялся, сбросил с себя защитную маску и оказался вполне нормальным и дружелюбным парнем.
Этот человек был окружен непонятной аурой грусти и печали. Он очень изящно нес свой успех, показывая всем, как он устал от него. Валентино был образован, спокоен, совсем не тщеславен, и его просто обожали женщины. Увы, с ними-то ему и не везло. Все, на ком он успел жениться, поступали с ним нечестно и непорядочно. Так, например, одна из жен завела роман почти сразу после свадьбы. Ее любовником стал инженер из лаборатории, с которым она уединялась в темноте проявочной комнаты. Я не знал ни одного мужчины, который бы так привлекал женщин, но и никого из мужчин женщины так не обманывали, как Валентино.
Постепенно я начал готовиться к работе по выполнению нового контракта в 670 000 долларов. Представителем «Мьючуал Фильм Компани» был некий мистер Колфилд, который отвечал за организацию всего рабочего процесса. Он арендовал студию в самом центре Голливуда, и я вместе с моей небольшой, но опытной командой, в которую входили Эдна Пёрвиэнс, Эрик Кэмпбелл, Генри Бергман, Альберт Остин, Ллойд Бэкон, Джон Рэнд, Фрэнк Джо Колеман и Лео Уайт, были готовы приступить к съемкам.
Первая же моя картина «Контролер универмага», созданная в рамках нового договора, принесла нам большой успех. Съемки проходили в универмаге, где я придумал несколько смешных эпизодов на ленте эскалатора. Когда Сеннетт посмотрел этот фильм, то не удержался и сказал: «Какого черта мы до этого не додумались?»
Я быстро вошел в рабочий ритм и стал снимать по одной комедии из двух частей каждый месяц. После «Контролера универмага» последовали «Пожарный», «Бродяга», «В час ночи», «Граф», «Ссудная лавка», «За кулисами кино», «Каток», «Тихая улица», «Исцеление», «Иммигрант» и «Искатель приключений». В целом на съемки двенадцати комедий мне понадобилось шестнадцать месяцев, включая время на простуды и прочие «нерабочие обстоятельства».
Не все шло гладко, бывали и проблемы, которые не так-то просто было решать. Иногда я не мог найти нужное продолжение или нужную идею для фильма. В этом случае я останавливал работу и мучительно пытался что-нибудь придумать, меряя шагами свою гримерную комнату. Или уединялся в глубине съемочной площадки и сидел там часами. Меня страшно раздражали взгляды служащих студии и актеров, проходивших мимо. Это было тем более неприятно, что «Мьючуал» оплачивала все расходы и мистер Колфилд был здесь как раз для того, чтобы все работало без проблем и остановок.
Я видел, как он проходит по съемочной площадке, и даже на расстоянии легко мог догадаться, о чем он думал, а думал он о том, что работа стоит, ничего не делается, а издержки растут. Скажу честно и деликатно: я всегда ненавидел людей, если они мешали мне думать или смотрели на меня столь обеспокоенно и тревожно.
Когда очередной бесполезный день заканчивался, Колфилд как бы случайно сталкивался со мной на выходе из студии, приветствовал фальшивой улыбкой и участливо спрашивал: «Ну и как наши дела?»
– Хуже некуда! Я ничего уже не могу, и в голове пусто!
Тогда он делал вид, что посмеивается, и говорил:
– Не волнуйтесь, все будет как надо.
Иногда решение приходило в самом конце рабочего дня, когда я уже рвал и метал от отчаяния, отметая все, что приходило в голову. И вдруг вот оно – решение, которое возникало легко и непринужденно, словно с мраморного пола сметали слой пыли, скрывавший красивую мозаику, которую я так долго искал.
Надо сказать, что за всю историю съемок моих фильмов ни один из актеров ни разу не пострадал от несчастного случая, ушиба или травмы. Все сцены драк, грубостей и хулиганских выходок тщательно репетировались и воспринимались как хореография особого рода. Удар по лицу всегда был имитацией. Вне зависимости от размера эпизода каждый знал, что делать и когда. Причинять кому-либо боль было делом абсолютно непозволительным, тем более что технические средства кино позволяли снимать любые сцены, будь то насилие, землетрясение, кораблекрушение или катастрофа.
За все время работы у нас был всего лишь один несчастный случай во время съемок «Тихой улицы». Я тянул на себя уличный фонарь, чтобы ударить хулигана, как вдруг фонарь разбился, и острый металлический край лампы ударил меня прямо по переносице, на которую пришлось наложить два шва.
Мне кажется, что работа для «Мьючуал» была самым успешным периодом в моей творческой жизни. Я чувствовал себя легко и свободно: мне двадцать семь лет, у меня потрясающие перспективы, и передо мной – чарующий мир. Я знал, что еще чуть-чуть – и я стану настоящим миллионером, и это было абсолютно ирреально. Деньги бурными потоками текли в мои сундуки, и десять тысяч долларов, которые я получал каждую неделю, складывались в сотни тысяч. Вот я стою четыреста тысяч, а вот уже целых пятьсот. Я никогда не верил, что все это происходит именно со мной.
Помню, как Максин Еллиотт[27], приятельница Дж. П. Моргана[28], сказала мне как-то: «Деньги хороши только тогда, когда о них забываешь», а я бы еще добавил, что деньги хороши и тогда, когда иногда о них вспоминаешь.
Никто не сомневается, что жизнь успешного человека проходит в другом, особом мире. Когда я встречался с разными людьми, они тут же оживлялись и с интересом смотрели на меня. Я всегда считал себя парвеню, но все вокруг всерьез воспринимали любое мое мнение.
Знакомые стремились стать самыми близкими друзьями, они были готовы делить все мои беды и радости, словно члены моей семьи. Все это было интересно, но мне претили подобного рода отношения. Я люблю друзей, но точно так же, как я люблю музыку, – по настроению. Понятно, что за такую свободу надо платить, и этой платой часто бывает одиночество.
Однажды, незадолго до окончания контракта с «Мьючуал», мой брат зашел в мою спальню в Спортивном клубе и громогласно произнес:
– Ну что, Чарли, ты теперь принадлежишь к классу миллионеров. Я только что подготовил сделку с «Фёрст Нэйшнл» на производство восьми фильмов из двух частей на миллион двести тысяч долларов.
Я только что принял душ, ходил по комнате с полотенцем вокруг бедер и играл на скрипке «Сказки Гофмана».
– Ага, ну что же, это прекрасно.
Сидни разразился громким хохотом.
– Этот момент я буду помнить всю свою жизнь: ты с полотенцем вокруг бедер, со скрипкой и такой реакцией на новость, что я подписал тебя на миллион с четвертью!
Должен отметить, что без пафоса с моей стороны не обошлось, конечно, но эти деньги еще только предстояло заработать.
По правде говоря, мое потенциальное богатство не изменило моего образа жизни. Я привыкал к богатству, но не пользоваться им. Все деньги, что я заработал, были для меня эфемерными – они существовали в цифровом измерении, в котором меня самого не было. Поэтому я решил доказать самому себе, что действительно богат, и нанял секретаря, гувернера и машину с шофером. И вот как-то раз, прогуливаясь мимо автосалона, я увидел семиместный локомобиль, который в те дни считался самым лучшим автомобилем в Америке. Машина выглядела настолько изящной и элегантной, что я даже засомневался, продается ли такая красота. Тем не менее я зашел в салон и спросил:
– Сколько?
– Четыре тысячи девятьсот долларов.
– Заверните.
Продавец был настолько ошарашен, что даже попытался сопротивляться столь быстрому процессу покупки шикарного авто.
– А не хотите ли взглянуть на двигатель?
– А что мне на него смотреть, если я ничего не смыслю в этом? – ответил я, но все же ткнул большим пальцем в шину, чтобы показать, что хоть в чем-то разбираюсь.
Процесс покупки был прост – я расписался на клочке бумаги, и у автомобиля появился новый владелец.
Я мало что знал об инвестициях – для меня они всегда были проблемой, но Сидни был человеком весьма опытным в этом плане. Он разбирался во всех этих ценных бумагах, в приросте капитала, привилегированных и простых акциях, рейтингах категорий А и Б, конвертируемых акциях, облигациях, промышленных фидуциарах, юридических ценных бумагах сберегательных банков и много в чем еще. В те времена возможности инвестировать были как никогда широки. Один риелтор из Лос-Анджелеса буквально умолял меня стать своим партнером и инвестировать по двести пятьдесят тысяч долларов в покупку большого участка земли в лос-анджелесской долине. Если бы я согласился, то уже совсем скоро моя доля увеличилась бы до пятидесяти миллионов долларов – в долине нашли нефть, и вскоре она стала самым богатым местом во всей Калифорнии.
Глава тринадцатая
В те времена студия повидала много знаменитых посетителей. К нам приходили Мельба, Леопольд Годовский и Падеревский, Нижинский и Павлова.
Падеревский был полон шарма, но вот было в нем что-то буржуазное и напыщенное. Деталями его весьма впечатляющего облика были длинные волосы, строгие густые усы и маленький клочок бородки прямо под нижней губой, который, по-моему, выражал некие музыкальные амбиции. Во время его концертов, после того как гасили свет и воцарялась торжественная и благоговейная атмосфера, мне всегда казалось, что кто-то тихо подкрадется и уберет стул, когда Падеревский будет на него садиться.
Во время войны я встретил Падеревского в отеле «Ритц» в Нью-Йорке и с радостью поприветствовал, спросив, не приехал ли он к нам с концертами. С папским достоинством Падеревский ответил: «Я не даю концерты, когда нахожусь на службе у своей страны».
Он стал премьер-министром Польши, но я полностью согласен с Клемансо[29], который сказал следующее во время конференции по заключению постыдного Версальского договора: «Как получилось, что такой талантливый композитор и музыкант, как вы, опустился так низко – до роли политика?»
А вот великолепный пианист Леопольд Годовский был человеком простым, с хорошим чувством юмора. Он был невысоким, на круглом лице постоянно играла приятная улыбка. После концертов в Лос-Анджелесе Годовский снял здесь дом, и я был его частым гостем. У меня даже была привилегия – по воскресеньям я слушал музыку во время репетиций, и всегда поражался возможностям и технике игры, которые демонстрировали маленькие руки великого пианиста.
На студию приходил и Нижинский с другими артистами русского балета. Серьезный, удивительно прекрасный, с высокими скулами и грустными глазами. Он был похож на монаха, переодетого в цивильную одежду.
Нижинский появился на студии, когда мы снимали «Лечение». Он сидел за камерой и смотрел, как я работал над одним из самых смешных эпизодов нового фильма. По крайней мере, я так считал, но не Нижинский. Все вокруг смеялись, а он становился все грустнее и грустнее. Однако прежде чем уйти с площадки, Нижинский подошел ко мне, крепко пожал руку и сказал, что был просто поражен моей работой, и попросил разрешения прийти еще раз.
– Конечно, – сказал я, – буду рад вас видеть.
И вот два следующих дня Нижинский сидел и внимательно наблюдал за моей работой. В последний день я попросил оператора не заряжать камеру пленкой, зная, что в присутствии сумрачного Нижинского я просто не смогу сыграть хоть что-нибудь смешное. Тем не менее в конце каждого рабочего дня он благодарил меня, а напоследок сказал: «Ваша комедия – это балет, а вы – настоящий танцор».
Честно говоря, в то время я ничего не знал о русском балете, да и вообще ни одного спектакля не видел. И вот в конце недели меня пригласили на дневной спектакль.
В театре меня встретил Дягилев, активный и полный неиссякаемой энергии человек. Он сразу же извинился за то, что я не смогу посмотреть спектакль, который бы точно мне понравился.
– Очень жаль, что это не «Послеполуденный отдых фавна», – сказал он, – я думаю, что этот спектакль был бы как раз для вас. – Тут он быстро повернулся к помощнику и добавил: – А впрочем, скажите Нижинскому, пусть готовит «Фавна», сыграем его для Чарли после перерыва.
В первой части давали «Шехерезаду». Мне этот балет не понравился – в нем было слишком много суеты и слишком мало танца, а музыка Римского-Корсакова показалась несколько однообразной. Но следующий акт начался с па-де-де Нижинского. Когда он появился на сцене, меня словно током ударило. За всю свою жизнь я видел всего лишь нескольких гениев, и Нижинский был одним из них. Он был божественен, он гипнотизировал, он был мрачным странником из других, таинственных миров, каждое его движение было поэзией, каждый пируэт – полетом в неизведанное.
Он попросил Дягилева привести меня в свою уборную во время антракта. Я не мог вымолвить ни слова, да и никто не смог бы словами выразить восхищение этим великим искусством. Я тихо сидел в уборной Нижинского, наблюдая за отражением его загадочного лица в зеркале, а он готовился к роли фавна и накладывал круги зеленого грима на щеки. Нижинский пытался завязать разговор и задавал ничего не значащие вопросы о моих фильмах, а я отвечал односложно и невпопад. Прозвенел звонок, извещая всех о конце антракта, я сказал, что мне пора возвращаться в зал.
– Нет, нет, подождите, еще рано, – запротестовал Нижинский.
В дверь уборной постучали.
– Господин Нижинский, увертюра закончилась!
Я забеспокоился.
– Ничего, все в порядке, – ответил Нижинский, – у нас еще много времени.
Я не понимал, почему он вел себя подобным образом.
– Думаю, мне уже пора уходить.
– Нет-нет, пусть сыграют увертюру еще раз.
Наконец в уборную буквально ворвался Дягилев.
– Пора, пора, зал аплодирует!
– Так пусть подождут, у нас очень интересная беседа, – сказал Нижинский и продолжил задавать мне ничего не значившие вопросы.
Я был в полном замешательстве – мне на самом деле пора было возвращаться в зал.
Никто и никогда не пытался дать определение танцу Нижинского в «Послеполуденном отдыхе фавна». Он создал таинственный мир, в котором прятался, замирал и притворялся невидимым; он выглядел страстным сумеречным божеством на пути к пасторальной любви и ее великому волшебству. Все это Нижинский передавал без особых усилий – всего лишь несколькими простыми и легкими движениями.
Нижинский помешался шесть месяцев спустя. Я почувствовал признаки начинавшейся душевной болезни еще там, в уборной, когда он заставил зрителей так долго ждать своего выхода на сцену. Я стал свидетелем полета его ума из жестокого, измученного войной мира в совершенно другой – мир его собственных мечтаний и грез.
Высочайший талант – редкость в любом деле, и в искусстве тоже. Павлова была одной из тех, кому посчастливилось обладать таким талантом. Она всегда была безукоризненна и красива. Ее великолепное искусство было деликатным и воздушным, подобным легкому лепестку розы. Она начинала танец, и каждое ее движение становилось центром всемирного притяжения. В момент, когда она появлялась на сцене, мне всегда почему-то хотелось заплакать, независимо от характера ее героини.
Я познакомился с Пав, как называли ее друзья, когда она была в Голливуде, где снималась в одном из фильмов на студии «Юниверсал», и мы стали близкими друзьями. Увы, прошлые технологии кинематографа были не в состоянии запечатлеть высокий лирический характер ее танца, и ее великое искусство было потеряно для современного мира.
Как-то раз Российское консульство устроило официальный прием в честь Павловой. Я был в числе приглашенных. Мероприятие имело международный характер. Во время обеда было произнесено множество тостов и речей на французском и русском языках. Мне показалось, что я был единственным англичанином, приглашенным на банкет.
Передо мной с глубокой и прочувствованной речью выступил русский профессор, который так растрогался, что заплакал и, подойдя к Пав, горячо расцеловал ее. Я знал, что после этого мои слова потеряют всякий смысл, поэтому встал и сказал, что поскольку мой английский не позволит мне высказаться о великом искусстве Павловой, я буду говорить на китайском. Я начал говорить с сильным китайским акцентом, достигая крещендо, как это делал русский профессор, а потом принялся горячо целовать Павлову, причем превзошел в этом самого профессора, а потом накрыл наши головы платком и застыл, изображая длинный глубокий поцелуй. Публика стонала от смеха, и это хоть как-то понизило слишком высокий градус торжественности.
В музыкальном театре «Орфей» играла Сара Бернар. Она была далеко не молода и заканчивала свою карьеру, поэтому я просто не мог по-настоящему оценить всю силу ее таланта. Но вот когда в Лос-Анджелес приехала Элеонора Дузе, ни возраст, ни окончание карьеры не смогли затмить ее великолепный талант. Она приехала вместе с отличной театральной труппой из Италии. Перед ее выходом на сцене блистал молодой красавец-актер, покоривший сердца всех зрителей. Я сидел в зале и думал: удастся ли Дузе превзойти эту великолепную игру?
И вот из левой кулисы на сцену вышла Дузе, легко и свободно пройдя под аркой. Она на мгновение остановилась у рояля, на котором стояла ваза с букетом белых хризантем, и легко поправила цветы. В зале послышался шепот, и все мое внимание немедленно переключилось с молодого красавца на Дузе. Она не смотрела на других актеров, участвовавших в сцене, а просто продолжала заниматься цветами, добавляя в вазу другие, которые принесла с собой. Закончив, Дузе медленно пересекла сцену и села в кресло, стоявшее напротив камина. Казалось, все ее внимание было там, в пламени каминного огня. Всего лишь раз, один только раз она взглянула на своего молодого партнера, но этот взгляд был полон вселенской мудрости и печали. После этого она продолжала все так же сидеть у камина и греть свои прекрасные чувственные руки.
После страстного монолога молодого героя она заговорила в ответ, все так же глядя на огонь. В голосе не было ни наигранности, ни фальши, он шел из глубины страдающей души. Я не понял ни слова, но почувствовал, что на сцене играла величайшая актриса своего времени.
Констанс Колльер, ведущая актриса, выступавшая в паре с сэром Гербертом Бирбомом Три, должна была играть вместе с ним в фильме «Леди Макбет» компании «Триэнгл Филм Компани». Еще мальчиком я несколько раз видел ее на сцене Театра Его Величества, где она играла в спектакле «Вечный город». Там же она исполняла роль Нэнси в спектакле «Оливер Твист». Мне необыкновенно нравилась ее игра, и поэтому я испытал легкий трепет, когда, сидя в кафе «Левис», получил записку с приглашением присоединиться к Констанс Колльер за ее столиком. Это встреча стала началом нашей многолетней дружбы. Она была человеком с доброй душой и, как никто другой, чувствовала вкус жизни. Она обожала знакомить людей. И очень хотела, чтобы я познакомился с сэром Гербертом и молодым человеком по имени Дуглас Фэрбенкс, с которым, по ее мнению, у меня было много общего.
Сэр Герберт, как я полагаю, был старейшиной английского театра и одним из самых лучших его актеров, умевших воздействовать и на разум, и на эмоции публики. Его Феджин в «Оливере Твисте» был и смешон, и страшен. Он легко и безо всяких усилий создавал на сцене атмосферу небывалого напряжения. Для того чтобы вызвать ужас у публики, ему всего-то надо было шутливо ткнуть Артфула Доджера вилкой. Он великолепно чувствовал характер каждого своего героя. Примером может быть образ нелепого Свенгали – Герберт изобразил этот абсурдный характер, наделив его чувством юмора и поэтическим складом ума. Критики утверждали, что Герберт Три был подвержен некоторой манерности, и это так, но он ее превосходно использовал. Его игра была очень современной. Он переосмыслил трактовку «Юлия Цезаря». Так, в сцене похорон его Марк Антоний, вместо того чтобы обратиться к толпе с обычной страстью, говорит, глядя вдаль поверх голов, с явным цинизмом и едва скрываемым презрением.
Мне было всего четырнадцать, когда я видел Три во многих постановках, сделавших его знаменитым, и поэтому, когда Констанс организовала обед для сэра Герберта, его дочери Айрис и меня, я почувствовал сильное волнение. Мы должны были встретиться в номере Герберта в отеле «Александрия». Я специально опоздал, надеясь, что Констанс придет раньше и разрядит атмосферу, но когда сэр Герберт пригласил меня в свои апартаменты, то оказалось, что кроме него там был только кинорежиссер Джон Эмерсон.
– О, Чаплин, проходите, – сказал сэр Герберт. – Я так много слышал о вас от Констанс!
Он представил меня Эмерсону и объяснил, что они обсуждали некоторые сцены из «Макбета». Вскоре после этого Эмерсон ушел, а мною вдруг овладело непонятное стеснение.
– Извините, что заставил вас ждать, – сказал сэр Герберт, сидя в кресле напротив, – мы обсуждали сцену с ведьмой.
– А-а-м, да-а-а, – пробормотал я.
– Я подумал, что было бы гораздо интереснее накрыть шары сеткой и позволить им парить над сценой. Что вы думаете об этом?
– О-о-о… Это здорово!
Сэр Герберт сделал паузу и внимательно посмотрел на меня.
– Ваш успех просто феноменален, не так ли?
– Вовсе нет, – промямлил я извиняющимся тоном.
– Но вы известны всему миру, а в Англии и Франции солдаты поют о вас песни.
– Да что вы? – я попытался изобразить искреннее удивление.
Тут сэр Герберт снова сделал паузу и внимательно посмотрел на меня снова – на его лице отразились сомнение и опаска. Затем он поднялся и произнес:
– Что-то Констанс опаздывает, позвоню ей и узнаю, в чем дело. А вы пока познакомьтесь с моей дочерью Айрис.
Я почувствовал облегчение, потому что вдруг подумал, что с маленькой девочкой смогу на равных поговорить о школе и кино. Но в комнату вошла высокая девушка, державшая в руке длинный мундштук с сигаретой, и сказала довольно низким голосом:
– Как поживаете, мистер Чаплин? Думаю, я единственный человек во всем мире, который не видел вас на экране.
Я улыбнулся и кивнул.
Айрис была похожа на скандинавку – у нее были светлые, коротко стриженные волосы, вздернутый нос и светло-голубые глаза. Ей было чуть больше восемнадцати, выглядела она весьма привлекательно, и я чувствовал в ней некую светскую изысканность девушки, выпустившей первый сборник своих стихов в пятнадцать лет.
– Констанс все время говорит только о вас.
Я снова улыбнулся и кивнул.
Наконец вернулся сэр Герберт и сказал, что Констанс не придет, она задерживается из-за необходимости примерить новые костюмы, и мы будем обедать без нее.
Боже милостивый! Как я вынесу целый вечер с незнакомыми мне людьми! Эта мысль жгла мне мозг. В полном молчании я последовал за сэром Гербертом из номера в лифт.
Все так же молча мы спустились на лифте в ресторан отеля и так же молча сели за один из столиков, как будто только что вернулись с похорон. Эх, если бы они быстро принесли еду – это помогло бы мне избавиться от напряжения… Отец и дочь поговорили о юге Франции, Риме и Зальцбурге, поинтересовались, бывал ли там я, видел ли какую-нибудь работу Макса Рейнхардта?
Я виновато покачал головой. Три все смотрел на меня изучающе.
– Вам надо начинать путешествовать по миру.
Я ответил, что у меня пока не было на это времени, а потом продолжил:
– Послушайте, сэр Герберт, я так быстро стал знаменитым, что мне нужно время, чтобы привыкнуть к этому. Но когда мне было четырнадцать, я видел, как вы играли Свенгали, Феджина, Антония и Фальстафа, я смотрел ваши пьесы по нескольку раз, и с тех пор вы – мой самый настоящий кумир. Я никогда не думал о том, что вы живете не только на сцене. Вы всегда были для меня легендой, и этот наш с вами обед здесь, в Лос-Анджелесе, тоже кажется мне чем-то нереальным.
Три был несказанно тронут.
– Правда? – то и дело повторял он, слушая меня. – В самом деле?
С того вечера мы стали очень хорошими друзьями. Иногда он звонил мне, и втроем, Айрис, сэр Герберт и я, мы обедали вместе где-нибудь в городе. Иногда к нам присоединялась Констанс, и мы могли пойти куда-нибудь, например в ресторан «Виктор Гюго», просто поболтать, насладиться вкусным кофе и послушать немного сентиментальную камерную музыку.
Я много слышал от Констанс о Дугласе Фэрбенксе, его обаянии и таланте прекрасного «послеобеденного оратора». Мне не очень импонировали блестящие молодые люди, особенно если их называли прекрасными «послеобеденными ораторами». Тем не менее меня пригласили к Дугласу на ужин.
Позднее и Дуглас, и я рассказывали всем о том памятном вечере. Я попытался увильнуть от встречи и сказал Констанс, что заболел, но она и слышать об этом не хотела. Тогда я решил, что сошлюсь на головную боль и уйду пораньше. Дуглас же говорил, что он тоже сильно нервничал, и когда зазвенел колокольчик входной двери, быстро спустился в подвал и начал играть там в бильярд. Тем вечером началась наша дружба на всю жизнь.
Дуглас не зря был кумиром и любимчиком публики. Сам дух его кинокартин, пропитанный оптимизмом и надежностью, соответствовал американскому стилю, да и во всем мире они пришлись по вкусу многим зрителям. Фэрбенкс обладал чрезвычайным магнетизмом и обаянием, его уникальный задорный темперамент быстро передавался публике. Когда я узнал его поближе, то понял, что Дуглас обезоруживающе честен, он открыто признавался, что в душе он – самый настоящий сноб, которому нравится вращаться среди знаменитостей.
Дуг был неимоверно популярен, но великодушно восхищался талантом других и был весьма скромен в оценках собственных качеств. Он часто говорил, что вот Мэри Пикфорд и я – гении, а он – немного талантлив, и все. Конечно же, это было далеко не так, Дуглас был талантливым человеком и работал с размахом.
Он построил декорации для своего «Робин Гуда» на десяти акрах земли – настоящий огромный замок с земляными валами и подъемными мостами. Помню, как Дуглас с гордостью показывал мне тяжелый подъемный мост.
– Прекрасно, – сказал я, – великолепное начало для моей новой комедии – мост опускается, а я выпускаю кошку и заношу молоко.
У него было великое множество друзей – от ковбоев до королей, и во всех он находил что-то интересное и самобытное. Один из них – Чарли Мак, ковбой, бойкий и болтливый тип, – очень нравился Дугласу. Как-то во время обеда Чарли появился в дверях и сказал:
– Ну что же, неплохое местечко, Дуг.
Затем, внимательно осмотрев гостиную, он продолжил:
– Вот только вряд ли я доплюну от стола до камина!
После этого он присел на корточки и принялся рассказывать о жене, которая решила с ним «развесить», то есть развестись, по причине «глубости», то есть грубости.
– Послушайте, судья, у этой женщины в одном мизинце больше грубости, чем во всем мне. И ни одна милашка не хватается так часто за ружье, как моя ненаглядная. Она заставила меня прятаться за старым толстым деревом и изрешетила его так, что оно прозрачным стало!
Я подозревал, что все это фанфаронство было тщательно отрепетировано перед приходом к Дугу.
Дом, в котором жил Дуглас, раньше был тиром и представлял собой довольно некрасивое двухэтажное бунгало, стоящее в центре заросших кустарником пустынных холмов Беверли. От солончаков и полыни шел душный запах, от которого пересыхало во рту и щипало в носу.
Это были дни, когда Беверли-Хиллз представлял собой забытый всеми поселок, тротуары и пешеходные дорожки которого исчезали где-то в бесконечных полях. Улицы освещались фонарями с большими белыми плафонами, большинство которых, впрочем, отсутствовало в результате меткой стрельбы местных и заезжих пьянчуг.
Дуглас Фэрбенкс был первой кинозвездой, поселившейся в Беверли-Хиллз. Он часто приглашал меня к себе на уикенд. Ночью, лежа в кровати, я слушал визг и плач койотов, стаями собиравшихся у мусорных баков. Их трусливое подвывание почему-то напоминало мне звон маленьких колокольчиков.
В доме у Дуга всегда кто-то жил – это мог быть Том Джерати, сценарист, Карл, олимпийский чемпион, и пара ковбоев. Том, Дуг и я напоминали трех мушкетеров.
Иногда по воскресеньям Дуг организовывал вылазки в горы на лошадях, чтобы встретить там рассвет. Ковбои стреноживали лошадей, разводили костер и готовили на завтрак кофе, горячий хлеб и солонину. Мы сидели и смотрели на всходившее солнце, Дуг выглядел молчаливым и торжественным, а я шутливо ворчал о недосыпе и о том, что встречать восход надо с любимыми девушками, а не с ковбоями. Однако те ранние часы были необыкновенно романтичными. Кстати, Дуглас стал единственным из моих друзей, кто смог посадить меня на лошадь, несмотря на все мои жалобы и стоны о том, что люди слишком идеализируют это животное, которое на самом деле является весьма злобным, коварным и слабоумным.
В то время Фэрбенкс разводился со своей первой женой. По вечерам он приглашал друзей на ужин, среди них была и Мэри Пикфорд, в которую он был безумно влюблен. Они вели себя как испуганные кролики – будто боялись собственных чувств. Я все время говорил им, что вовсе не надо сразу жениться, а лучше пожить вместе, чтобы избавиться от такой страсти, но они и слушать меня не хотели. Я так сильно стоял на своем, возражая против женитьбы, что они пригласили на свадьбу всех, кроме меня.
Мы с Дугласом любили поговорить и пофилософствовать на различные темы, и я всегда настаивал на тщетности бытия. Дуглас же, наоборот, верил в предопределенность свыше и в особое предназначение человека. Подобные рассуждения почему-то всегда будили во мне настоящего циника. Помню, как однажды жаркой ночью мы забрались на верхушку огромного водяного бака, сидели и разговаривали, созерцая дикое величие Беверли. В небе загадочно мерцали звезды, ярко светила луна, а я говорил, что в нашем существовании нет никакого смысла.
– Смотри! – воскликнул Дуглас, широким жестом охватывая небеса. – Вот луна и все эти мириады звезд, ведь должно же быть объяснение всей этой красоте! Ведь это все не просто так существует в небе и вокруг. Это ведь только часть единого целого, и ты, и я – мы тоже принадлежим к тому, что существует вокруг!
Затем он вдруг резко повернулся ко мне, как будто какая-то важная мысль пришла ему в голову:
– Зачем тебе дан твой талант? Зачем ты снимаешь свои прекрасные фильмы, которые принимают миллионы людей в этом мире?
– А зачем ими распоряжаются Луис Б. Майер и братья Уорнер? – спросил я.
Дуглас только рассмеялся.
Дуглас был необычайно романтичной натурой. Иногда, оставаясь у него на уикенд, я просыпался в три часа утра от того, что на лужайке напротив гавайский оркестр исполнял серенады для Мэри. Это было прекрасно, но с этим было трудно мириться, поскольку меня лично это никак не касалось. Тем не менее это мальчишество делало его милым и обаятельным.
А еще Дуглас любил сажать на заднее сиденье своего открытого «кадиллака» пару овчарок или доберманов. Такие выходки доставляли ему искреннее удовольствие.
Постепенно Голливуд превращался в настоящую Мекку для писателей, актеров и многих других интеллектуалов. Сюда съезжались знаменитые авторы со всех концов света: сэр Гилберт Паркер, Уильям Дж. Лок, Рекс Бич, Джозеф Хергесхаймер, Сомерсет Моэм, Говернер Моррис, Ибаньес, Элинор Глин, Эдит Уортон, Кэтлин Норрис и многие другие.
Сомерсет Моэм никогда не работал в Голливуде, но его рассказы были востребованы. Обычно он жил здесь несколько недель до очередного отъезда на тихоокеанские острова, где он и писал свои знаменитые короткие рассказы. Как-то за обедом он рассказал Дугласу и мне историю Сэди Томпсона, которая была основана на реальных событиях и стала сюжетом его пьесы «Дождь». Я всегда воспринимал эту пьесу как некий эталон театрального действа. Преподобный Дэвидсон и его жена представлялись мне яркими характерами, даже более интересными, чем сам Сэди Томпсон. Как здорово великолепный Три смог бы сыграть преподобного Дэвидсона! Он бы показал его как внешне кроткого персонажа, но на самом деле жестокосердного, вкрадчивого и вселяющего страх.
Все это голливудское общество размещалось в пятисортном, громоздком и похожем на сарай сооружение под названием «Отель “Голливуд”». Оно вторгалось в окружающее пространство подобно обалдевшей незамужней сельской девице, которой улыбнулась удача.
Все номера сдавались как премиум-класс, и только потому, что дорога от Лос-Анджелеса до Голливуда была абсолютно непригодна для передвижения, а литературные знаменитости хотели жить исключительно в непосредственной близости от студий. Однако они выглядели здесь какими-то потерянными, как будто заблудились и пришли не по адресу.
Элинор Глин снимала в отеле две комнаты, одну из которых превратила в гостиную, покрыв подушки мягкой тканью в пастельных тонах и разбросав их по широкой постели, сделав из нее большую тахту. Именно здесь она и развлекала своих гостей.
Я познакомился с Элинор на обеде, оказавшись одним из десяти приглашенных. Мы намеревались встретиться в ее гостиной и после коктейлей отправиться в ресторан. Получилось так, что я пришел первым.
– Ах, – сказала Элинор, взяв мое лицо в ладони и внимательно вглядываясь меня, – дайте мне рассмотреть вас как следует. А вот это интересно! Я думала, у вас карие глаза, а они, оказывается, голубые!
В первую нашу встречу она показалась мне немного навязчивой, но постепенно мы стали хорошими друзьями.
Хоть Элинор и была ярким примером английской респектабельности, ее роман «Три недели» произвел фурор в эдвардианском обществе. Главный герой по имени Пол, молодой англичанин, получивший отличное воспитание, завел роман с королевой, став ее последним увлечением до замужества со старым королем. Понятно, что родившийся ребенок, наследник престола, оказался сыном Пола. И вот пока мы ожидали прихода других гостей, Элинор провела меня во вторую комнату, где на стенах были развешаны портреты молодых британских офицеров времен Первой мировой войны. Широко взмахнув рукой, Элинор сказала: «Все они – мои милые Полы».
Она сильно увлекалась оккультизмом. Помню, как Мэри Пикфорд однажды пожаловалась на усталость и бессонницу, мы все были тогда у Мэри в спальне. «Покажите мне направление на север», – скомандовала Элинор. После этого она нежно дотронулась до брови Мэри и несколько раз произнесла: «Теперь она быстро заснет!» Мы с Дугласом стали внимательно смотреть на Мэри, у которой немного дрожали веки. Позже она призналась нам, что ей пришлось притворяться спящей чуть ли не целый час, потому что все это время Элинор находилась в комнате и внимательно наблюдала за ней.
У Элинор была репутация человека, падкого на сенсации, но это было не так. На свете не было человека более уравновешенного, чем она. Ее любовные истории, которые она предлагала для съемок кинофильмов, были по-девичьи наивными – романтичные дамы возлежали на тигровых шкурах и щекотали мужественные щеки любовников своими длинными ресницами.
Трилогия, которую Элинор написала для Голливуда, была своего рода «времяуменьшительной». Первая часть называлась «Три недели», вторая – «Его час» и третья – «Ее момент». Третья часть содержала сложную, запутанную интригу, в которой была замешана одна неординарная дама, ее играла Глория Свенсон. Дама должна была выйти замуж за человека, которого она не любила. Все события происходили в тропических джунглях. Однажды дама в одиночку отправилась на конную прогулку и, увидев необычный цветок, решила спуститься с коня и рассмотреть его поближе. Как только она склонилась над чудом природы, на нее напала ядовитая змея и ужалила прямо в грудь. Глория прижала руки к груди и громко закричала, и этот крик услышал мужчина, которого она по-настоящему любила, – он совершенно случайно прогуливался невдалеке. Играл его импозантный Томми Мейган. Пробравшись сквозь заросли тропического леса, он быстро оказался на месте событий.
– Что случилось?
Она указала на ядовитого гада:
– Меня укусила змея!
– Куда?
Глория показала на грудь.
– Да это же самая ядовитая гадюка на свете! – закричал Томми, имея в виду, конечно, змею. – Быстрее, нужно срочно что-то сделать! Медлить нельзя!
До врача скакать и скакать, наложение жгута вокруг раны в данном случае являлось делом весьма интересным, но бессмысленным. Внезапно Томми подхватил несчастную, порвал на ней блузку, обнажив при этом белоснежные плечи, закрыл от вульгарного любопытства вездесущей камеры и стал высасывать яд из ранки, сплевывая кровь несчастной на землю. Короче говоря, дело кончилось тем, что дама вышла замуж за своего спасителя.
Глава четырнадцатая
Мне не терпелось начать работу с «Фёрст Нэйшнл» после окончания контракта с «Мьючуал», но у нас не было студии, поэтому я решил купить участок земли в Голливуде и построить собственную. Участок находился на пересечении Сансет и ЛаБрея, здесь уже был большой дом из десяти комнат и двадцать тысяч квадратных метров лимонных, апельсиновых и персиковых деревьев. Нам удалось построить отличную площадку для работы, студию обработки кинопленки, монтажные комнаты и офисы для персонала.
Во время строительства я решил взять отпуск и целый месяц провел с Эдной Пёрвиэнс в Гонолулу, на Гавайях. В то время это было чудное место, но меня все время угнетала мысль о двух тысячах миль, которые отделяли нас от материка. Несмотря на всю здешнюю красоту, ананасы, сахарный тростник, экзотические фрукты и цветы, я был рад вернуться, потому что закрытое пространство острова спровоцировало легкий приступ клаустрофобии – я чувствовал себя маленькой букашкой внутри цветка лилии.
Жизнь и работа рядом с такой красивой девушкой, как Эдна Пёрвиэнс, неизбежно затронули мое сердце. Когда мы переехали работать в Лос-Анджелес, Эдна сняла квартиру недалеко от Спортивного клуба, и почти каждый вечерь мы обедали вместе. Мы были серьезно настроены по отношению друг к другу, и где-то в глубине моего сознания нет-нет да и возникала мысль, что мы когда-нибудь поженимся, но у меня были некоторые сомнения по поводу Эдны и того, что она думала о наших отношениях. Я был не очень уверен в ее чувствах ко мне, а потому не был достаточно уверенным и в своих собственных.
Весь 1916 год мы были неразлучны и вместе посещали бесчисленные вечера и балы, устраиваемые Красным Крестом и другими организациями. Иногда во время этих мероприятий Эдна начинала ревновать меня к другим и показывала это весьма изощренным и хитрым способом. Если кто-то из дам уделял общению со мной слишком много времени, она исчезала, а затем присылала мне записку, в которой писала, что ей стало нехорошо и она хочет, чтобы я побыл с ней. Конечно же, я оставался с ней до самого конца вечера.
Однажды симпатичная молодая хозяйка одного вечера, который она устроила в мою честь, сопровождала меня от одной группы гостей к другой по комнатам своего дома, пока мы не оказались в ее спальне, и я тут же получил записку от Эдны, которая снова писала, что ей стало нехорошо. Мне льстило то, что такая красивая девушка так ко мне относится, но привычка присылать мне записки стала немного надоедать.
Развязка наступила во время вечера, устроенного Фанни Уорд[30]. Дом был полон красивых молодых девушек и симпатичных парней. Как всегда, Эдна вдруг почувствовала себя плохо. Но позвала она не меня, а Томаса Мейгана – высокого и привлекательного ведущего артиста компании «Парамаунт». В тот вечер я ничего об этом не знал, и только на следующий день Фанни рассказала мне о случившемся. Она знала о моих отношениях с Эдной и не хотела, чтобы в этой ситуации я остался в дураках.
Я не мог поверить в то, что произошло. Моя гордость была оскорблена, я был в ярости. Если это правда, значит, нашим отношениям пришел конец. Но я не мог отдать Эдну кому-то просто так, для меня это стало бы невосполнимой потерей. Мне вдруг стало ясно, как много мы значили друг для друга.
Я не мог заставить себя работать на следующий день после того, что услышал. Ближе к вечеру я позвонил Эдне, надеясь, что она объяснит мне произошедшее, я намерен был показать свою ярость и негодование, но, как всегда, эго снова взяло верх над намерениями, и к моменту разговора я был полон сарказма. Я даже слегка пошутил по поводу случившегося:
– Я знаю, в чем дело. Там, у Фанни Уорд, ты просто потеряла память, поэтому позвала другого!
Эдна засмеялась, но мне послышались нотки замешательства в ее голосе.
– О чем ты говоришь? – спросила она.
Я надеялся, что она будет резко отрицать все, что случилось, но Эдна оказалась умнее и сразу же спросила, кто рассказал мне всю эту чушь.
– Какая разница, кто рассказал? Я думал, что значу для тебя гораздо больше и что ты не позволишь себе делать из меня дурака.
Она оставалась удивительно спокойной и все время говорила, что я слишком доверяю глупым слухам.
Я хотел притвориться равнодушным, чтобы сделать ей больно:
– Со мной не надо притворяться. Ты можешь делать все, что хочешь, мы с тобой не муж и жена, и важно лишь то, что ты делаешь свою работу хорошо.
Здесь Эдна со мной согласилась – она не хотела, чтобы наши личные отношения влияли на нашу совместную работу. Она добавила, что мы могли бы остаться хорошими друзьями, и эти слова вдруг сделали меня глубоко несчастным человеком.
Мы проговорили по телефону целый час, я был нервным и разочарованным, потому что мне хотелось, чтобы наши отношения возобновились. Как всегда происходило со мной в подобных ситуациях, я вдруг снова почувствовал, насколько сильно я был увлечен ею, и в конце концов разговор закончился тем, что я стал упрашивать ее поужинать со мной под предлогом выяснения наших отношений.
Она сомневалась, я настаивал, то есть просил и умолял, так как к тому времени мои спесь и гордость успели улетучиться. Наконец она согласилась… В тот вечер мы поужинали вдвоем яичницей с ветчиной, но зато у нее дома.
Это было своего рода примирение, и я чувствовал себя более-менее успокоенным. По крайней мере, я был способен работать на следующий день. И все же меня изводила тревога, я проклинал себя за то, что не всегда уделял Эдне внимание, которого она действительно заслуживала. Возникла дилемма – должен ли я немедленно разорвать наши отношения или нет? А что если история с Мейганом была просто слухом?
Через три недели Эдна появилась в студии, чтобы забрать свой чек. Она уже уходила, когда мы встретились, и она была с другом.
– Ты знаком с Томми Мейганом? – спросила она вежливо.
Я был в шоке. В одно мгновение Эдна превратилась в незнакомого мне человека, которого я видел едва ли не первый раз в жизни.
– Конечно, мы знакомы, – ответил я. – Как дела, Томми?
Сам Томми выглядел немного растерянным. Мы пожали друг другу руки, обменялись несколькими ничего не значащими фразами, и они покинули студию.
К сожалению, вся наша жизнь – это нескончаемый поток конфликтов и проблем, и в ней нет места передышкам. На смену любовным трагедиям приходят другие. Успех прекрасен, и по мере его роста ты пытаешься шагать вперед, забывая о многом другом. Как бы то ни было, я всегда находил утешение в работе.
И все же писать сценарии, играть и ставить фильмы пятьдесят две недели в году – это все-таки требует огромной нервной и физической энергии. Завершив очередную картину, я всегда чувствовал себя уставшим и опустошенным, поэтому весь следующий день проводил в постели.
Ближе к вечеру я вставал и выходил на спокойную прогулку. Меланхолично бродил по городу, рассматривая витрины магазинов, и старался ни о чем не думать. Но уже на следующий день состояние активности возвращалось, и с раннего утра по дороге на студию в голове начинали возникать новые идеи для будущих фильмов.
Я отдавал распоряжения о постройке и установке декораций, еще не совсем хорошо понимая, что из этого получится. Ко мне подходил художественный директор, и я показывал ему, где нужно было установить арку, а где двери, именно так и начиналась работа над каждым новым фильмом.
Иногда напряжение было настолько велико, что я чувствовал – моей голове необходима срочная разрядка. В этом случае наиболее эффективным методом было провести ночь не дома. Я никогда особо не интересовался алкоголем в качестве средства для разрядки. Наоборот, в процессе работы я всегда думал, что любое искусственное стимулирование может только навредить процессу. Работа над новым фильмом требует высокой концентрации умственной активности.
Что касается секса, во время работы этот аспект волновал меня в меньшей степени. Но когда желание все-таки возникало, это было чем-то неуместным и несвоевременным. Я подчинялся строгой рабочей дисциплине и вспоминал слова Оноре де Бальзака, который говорил, что ночь, проведенная с женщиной, означает потерю хорошей страницы нового романа. В моей ситуации это была потеря дня напряженной работы в студии.
Одна хорошо известная писательница, узнав, что я работаю над автобиографией, сказала мне: «Надеюсь, у вас хватит мужества написать всю правду о себе». Я думал, что она говорила о политических убеждениях, но оказалось, что о сексе. Многие полагают, что автобиография – это своего рода диссертация на тему собственного либидо, но вот только я так не думаю. С моей точки зрения, сексуальная жизнь не имеет ничего общего с пониманием или раскрытием индивидуальных качеств характера. Гораздо сильнее на психологию человека действуют такие факторы, как холод, бедность и голод.
Как и у многих других, моя сексуальная жизнь была цикличной. Иногда я чувствовал себя необычайно активным, а иногда сам себя разочаровывал. Секс не был смыслом моей жизни. Ее смысл состоял в творческой активности, которая поглощала меня всего. Вот почему в своей биографии я не намерен живописать свои сексуальные удачи и неудачи, я нахожу это низкохудожественным, клиническим и приземленным. Гораздо интереснее писать о событиях, которые приводят нас к разнообразным отношениям с другими людьми, в том числе и сексуальным.
Кстати, на эту тему мне вспоминается забавный случай, произошедший со мной в отеле «Александрия» в первую же ночь после приезда в Лос-Анджелес из Нью-Йорка. Я вернулся в номер относительно рано и стал раздеваться, тихо напевая популярную тогда в Нью-Йорке песенку. Задумавшись о чем-то, я перестал петь и вдруг услышал женский голос, который подхватил мотив как раз в том месте, где я остановился. Я снова начал напевать, женский голос замолк – это превратилось в шутку. Мы закончили петь песенку вместе. Может быть, нам стоило познакомиться? Но это было бы несколько легкомысленно, тем более что я не знал, как эта женщина выглядит. Я снова стал насвистывать, и опять произошло то же самое.
– Ха-ха-ха! Это действительно забавно! – засмеялся я, стараясь интонацией показать, что мои слова могут быть адресованы как мне, так и кому-то еще.
– Простите, что вы сказали? – послышался голос из соседнего номера.
И тогда я прошептал прямо в замочную скважину:
– Видимо, вы только что приехали из Нью-Йорка.
– Я вас не слышу, – ответили мне.
– Ну, тогда откройте дверь, – сказал я.
– Я открою совсем чуть-чуть, но не вздумайте врываться ко мне.
– Обещаю.
Дверь немного приоткрылась, и я увидел симпатичную блондинку. Не могу точно описать, во что она была одета, но в своем шелковом неглиже она выглядела потрясающе.
– Не смейте входить, а то получите! – сказала она, очаровательно улыбнувшись и показав красивые белые зубки.
– Как поживаете? – спросил я и представился.
Она уже знала, кто я такой, равно как и то, что живу в смежном с ней номере. Позже ночью она предупредила, чтобы я на людях никоим образом не показывал, что мы знакомы, даже в вестибюле отеля. Это было все, что она о себе рассказала.
Следующей ночью она постучалась, как только я пришел в номер, и эта ночь оказалась не хуже первой. На третью ночь я почувствовал себя немного уставшим – в конце концов, мне надо было подумать и о работе. Поэтому в четвертый вечер я осторожно открыл дверь и на цыпочках прокрался в свой номер, надеясь, что мое появление останется незамеченным. Но она услышала и стала стучаться в дверь. Я не открыл и улегся спать. На следующий день она прошла мимо меня в вестибюле отеля, окатив холодным взглядом прекрасных глаз.
Следующей ночью она не стучала, но я слышал, как тихо поворачивалась дверная ручка, я даже видел, как она поворачивалась. Но я заранее закрыл дверь на замок с моей стороны. В конце концов она стала с силой дергать за ручку, а потом нетерпеливо стучаться. На следующее утро я счел благоразумным выехать из отеля и перебраться в Спортивный клуб.
Моим первым фильмом, снятым на новой студии, была «Собачья жизнь». Здесь я попытался ввести элементы сатиры, показывая жизнь собаки параллельно с жизнью моего Бродяги. На этом лейтмотиве я построил множество комических эпизодов и шуток. Понемногу я начал думать о комедии как о структурированном действии, пытаясь придать ему некую комедийную архитектуру. Из каждого эпизода вытекал следующий, создавая некую последовательность, в которой все эпизоды объединялись в единое целое.
Спасение собаки во время схватки с другими псами стало первым эпизодом. Следующим было вызволение из танцзала девушки, которая тоже вела «собачью жизнь». Существовало еще множество других последовательностей, каждая из которых была объединена логичной взаимосвязью эпизодов. Все комедии, созданные по принципу «слэпстик», то есть «комедии пощечин», выглядели просто и очевидно, но для достижения более глубокого эффекта нужно было здорово потрудиться и много чего придумать. Если шутка вступала в противоречие с логикой событий, я не включал ее в эпизод, какой бы смешной она ни была.
В самых первых кистоуновских комедиях Бродяга чувствовал себя гораздо вольготнее – был менее зависим от сценария. Он не думал, а подчинялся инстинктам, которые реагировали только на самое необходимое, то есть еду, тепло, возможность укрыться и переночевать. Но с каждой успешной комедией Бродяга менялся, рос и становился все менее и менее однозначной фигурой. Формировавшийся характер приобретал способность чувствовать и сопереживать. Эти изменения привнесли некоторые сложности, потому что «комедия пощечин» накладывала ограничения на героя и его поведение. Это может звучать претенциозно, но «слэпстик» требует конкретики в поведении своего героя.
Решение пришло в момент, когда я размышлял о Бродяге как о Пьеро. Концепция позволяла мне более свободно добавлять в комедию элементы чувств и переживаний. Однако логика моих фильмов показывала, что очень трудно найти девушку, которой мог бы понравиться мой Бродяга. Эта ситуация всегда была проблемой. Например, в «Золотой лихорадке» девушке интересно подшучивать над Бродягой, потом только она начинает жалеть его, а он воспринимает эту жалость как проявление любви. В «Огнях большого города» девушка слепа, и в ее взаимоотношениях с Бродягой все было прекрасно и романтично, но только до момента, когда она прозрела.
Мой опыт в области развития сюжета ограничивал свободу в плане комедийного выражения. Так, один из зрителей, которому очень нравились мои ранние кистоуновские комедии и гораздо меньше – последние фильмы, написал: «Если раньше публика была вашим рабом, то теперь вы сами превратились в раба публики».
Даже в самых первых комедиях я пытался создать определенное настроение, обычно это делалось с помощью музыки. Старая песня «Миссис Гранди» создавала настроение в «Иммигранте». Нежная мелодия сопровождала встречу двух одиноких сердец, которые поженились в грустный дождливый день.
В этом фильме Шарло отправляется в Америку. На палубе третьего класса он встречает девушку и ее мать, таких же бедных, как и он. В Нью-Йорке они расстаются, но в конце концов Шарло находит эту бедную и неудачливую девушку. Они сидят и разговаривают, девушка достает носовой платок с черной каемкой – это говорит о том, что ее матери уже нет в живых. И конечно же, они женятся в один из грустных и дождливых дней в Нью-Йорке.
Простые короткие мелодии помогали мне снимать и другие комедии. В одной из них, она называлась «Двадцать минут любви», было множество довольно примитивных и грубоватых шуток. Действие разворачивалось в парках с участием полицейских и гуляющих с детьми нянек, и там я начинал и заканчивал эпизоды мелодией «Слишком много горчицы» – это был популярный в 1914 году тустеп. Песенка под названием «Продавщица фиалок» определяла настроение «Огней большого города», а мелодия песни «Доброе старое время» звучала в «Золотой лихорадке».
Еще в далеком 1916 году я часто думал о полнометражном кино. Сюжетом одной из картин должен был быть полет на Луну и комическое представление об Олимпийских играх с использованием всевозможных трюков, связанных со слабым притяжением. Я думал о сатирическом отношении к прогрессу. У меня была идея о кормящей машине и радиоэлектрической шляпе, которая помогала бы читать чужие мысли, и о том, как мне пришлось бы решать проблемы, когда в этой шляпе я бы увидел сексуальную супругу жителя Луны. Кстати, идею о кормящей машине я использовал в фильме «Новые времена».
Во многих интервью меня спрашивали о том, откуда я черпаю идеи для своих фильмов, но я и по сей день не могу найти ответа на этот вопрос. С течением лет я начал понимать, что идеи приходят, когда ты находишься в постоянном поиске чего-то нового, когда сознание превращается в своеобразного наблюдателя и фиксирует все, что только может подстегнуть воображение, – музыку, восход солнца и многое другое.
Я бы сказал так: поймай то, что стимулирует твое воображение, разработай и примени, а потом, если не получается использовать это дальше, оставь и постарайся поймать что-то другое. Выбери из накопленного, а остальное выбрось – вот и весь процесс поиска того, что тебе нужно.
Как же приходят новые идеи? Надо быть упертым и настойчивым до сумасшествия. Надо уметь переживать боль и сохранять энтузиазм как можно дольше. Может, это и просто для некоторых, но я лично сильно в этом сомневаюсь.
Конечно, каждый комедиант имеет свои философские представления о комедии. «Элемент внезапности и интриги» – это повторяли каждый день на съемочной площадке «Кистоун».
Я вовсе не намерен влезать в глубины психоанализа для поиска причин того или иного поведения человека – оно непредсказуемо, как и сама жизнь. Не только сексуальные отклонения или инфантилизм, но и сами наши мыслительные привычки имеют атавистические корни, так, например, мне не нужно было читать множество книг, чтобы понять, что жизнь протекает где-то между противоречиями и болью. Все мое «комедиантство» основано на собственных инстинктах. Именно поэтому мои средства создания комедийных сюжетов были довольно просты, они заключались в создании проблемы и поиске ее решения.
Однако понятие юмора означает нечто другое и гораздо более тонкое. Макс Истмен анализирует это чувство в своей книге «Чувство юмора». Он пишет, что юмор – это некая сладкая боль. Объясняя это, Истмен указывает, что Homo sapiens является мазохистом по своей природе, он наслаждается болью во всех ее проявлениях. А еще он пишет, что аудитория любит страдать опосредованно, как дети, играющие в индейцев, – им нравится умирать в агонии во время игры.
Я могу согласиться со всем этим, но этот анализ более применим к драме, а не к юмору, хотя и то и другое – суть одного целого. Тем не менее мое собственное определение юмора немного отличается: юмор – это тонкое противоречие по отношению к тому, что мы называем нормой поведения. Другими словами, юмор помогает нам увидеть иррациональное в том, что мы называем рациональным, ненужное в том, что мы считаем необходимым. Юмор повышает планку личного выживания и помогает сохранять душевное равновесие. Благодаря юмору мы меньше подвержены неурядицам и превратностям судьбы. Юмор активирует чувство пропорционального и учит, что нельзя обманывать себя чрезмерной серьезностью бытия.
Например, во время похорон, чтобы почтить память умершего, на церемонию прощания в церкви собираются все родственники и друзья. Но как раз в момент, когда должна начаться служба, появляется опоздавший. Он на цыпочках крадется к своему месту, на которое другой из присутствующих уже успел положить свой цилиндр. В спешке опоздавший не замечает этого и усаживается прямо на чужой головной убор, а затем всем своим трагическим видом выражает сожаление и молча протягивает сплющенный цилиндр хозяину, который также молча показывает свое возмущение и продолжает внимать начавшейся службе. В этот момент вся торжественность службы превращается в фарс.
Глава пятнадцатая
В самом начале Первой мировой многие думали, что все закончится быстро, месяца через четыре, не более, что война соберет свой кровавый урожай и человечество навсегда покончит с этим варварством. Увы, все мы ошибались. Ко всеобщему замешательству и неверию, мы оказались погребенными под лавиной самоуничтожения и резни и оставались там долгие четыре года. Весь мир захлебывался в крови, и ни у кого не было сил остановить это безумие. Сотни тысяч людей убивали друг друга на фронтах, и мир захотел узнать, во имя чего это происходит и как все началось. Объяснения были малопонятны. Кто-то говорил, что все началось с убийства эрцгерцога, но вряд ли такое событие могло спровоцировать мировой кошмар. Народы требовали правдивых объяснений. Затем стали утверждать, что война велась во имя демократии во всем мире. Кому-то было что защищать, кому-то нет, но потери несли «по-демократически» все. Миллионы людей страдали, и слово «демократия» стало звучать едва ли не угрожающе. Менялись власти, создавались новые государства, и Европа приобретала свой новый вид.
В 1915 году в Соединенных Штатах заявили, что страна «слишком горда, чтобы воевать». В результате песенка под названием «Я не растила сына, чтобы он стал солдатом» стала неимоверно популярной. Ее распевали все, пока не погибла «Лузитания»[31], и это трагическое событие сделало модной уже другую песенку, которая называлась «Где-то там, далеко». До трагедии с «Лузитанией» отголоски войны едва-едва до ходили до Калифорнии. Власти не вводили никаких ограничений, и всем всего вполне хватало. Вместо обычных вечеринок организовывались мероприятия под эгидой сбора средств для Красного Креста. На одном из таких вечеров некая дама пожертвовала Красному Кресту двадцать тысяч долларов только за то, чтобы сидеть рядом со мной во время шикарного ужина. Но время шло, и суровые реалии войны пришли в каждый дом.
К 1918 году Америка уже выпустила два Займа Свободы, и вот теперь Мэри Пикфорд, Дугласу Фэрбенксу и мне предстояло официально объявить о запуске третьего займа в Вашингтоне.
К тому времени я почти закончил работу над фильмом «Собачья жизнь» для «Фёрст Нэйшнл». Сроки окончания работы совпадали со временем открытия третьего займа, и мне пришлось монтировать фильм три дня и три ночи без перерывов. Закончив, я сел на поезд и проспал в купе двое суток. А когда пришел в себя, каждый из нас начал работать над официальной речью. Я сильно нервничал, потому что никогда не выступал с серьезными речами, и Дуг предложил мне потренироваться на публике, которая встречала нас на каждой железнодорожной станции. И действительно, во время первой остановки люди собрались на специальной открытой платформе. Дуг представил им Мэри, которая выступила с короткой речью, а потом меня, но как только я начал свое выступление, поезд двинулся, удаляясь от собравшейся публики, и мой голос звучал все смелее и смелее, поскольку по мере удаления от слушателей моя уверенность росла.
В Вашингтоне мы проследовали по улицам, словно монаршие особы, и наконец добрались до футбольного стадиона, где должны были выступить с официальным обращением.
Трибуна была сколочена из грубых досок, украшена флагами и широкими лентами по периметру. Среди военных, представлявших армию и флот, был один высокий и симпатичный молодой человек. Мы стояли рядом, поэтому сумели немного поговорить. Я пожаловался на то, что никогда не выступал на подобных мероприятиях и поэтому очень волнуюсь.
– В этом нет ничего страшного, – уверенным тоном ответил он. – Обратитесь к ним напрямую, призовите покупать Заем Свободы и не пытайтесь их рассмешить.
– Не беспокойтесь! – с иронией ответил я.
Вскоре меня представили собравшимся, я бодро, в стиле Фэрбенкса, взобрался на трибуну и тут же начал свою речь, с пулеметной скоростью, без передыха, выкрикивая слова:
– Немецкие войска уже у нашего порога. Мы должны остановить их! И мы остановим их, если вы купите Заем Свободы! Помните, каждый заем может спасти жизнь одного солдата, сына одной из наших матерей! Он принесет нам долгожданную быструю победу!
Я говорил быстро и взволнованно и так же быстро решил покинуть место выступления. Но, спрыгнув с платформы, наткнулся на Мэри Дресслер. Ухватившись друг за друга, мы упали на стоящего рядом уже знакомого мне симпатичного молодого человека, который оказался помощником министра ВМС Франклином Делано Рузвельтом.
После официальной церемонии нам предстояло встретиться с президентом Вильсоном в Белом доме. Мы чувствовали себя взволнованными, когда нас пригласили в Зеленую комнату.
Внезапно открылась дверь, и в комнату вошел секретарь, который быстро сказал:
– Так, встаньте в один ряд, пожалуйста, и сделайте шаг вперед.
И тут к нам вышел президент.
Мэри Пикфорд взяла инициативу в свои руки.
– Господин президент, публика выразила свою большую заинтересованность, и я уверена, что заем оправдает все ожидания.
– Он всегда оправдывал, и этот оправдает… – я попытался вступить в разговор и тут же замолчал в диком смущении.
Президент скептически посмотрел на меня и принялся рассказывать старую сенатскую шутку о министре, который был не прочь выпить виски. Мы вежливо посмеялись, и на этом аудиенция закончилась.
Дуглас и Мэри выбрали северные штаты для своего турне с Займом Свободы, а я – южные, поскольку никогда в тех краях не был. В поездку я пригласил своего приятеля Роба Вагнера – писателя и художника-портретиста из Лос-Анджелеса. Рекламная кампания была проведена со знанием дела, и мне удалось продать облигаций на несколько миллионов долларов.
В одном из городов Северной Каролины председателем комитета по нашему приему был один из крупных местных бизнесменов. Он признался, что нанял десять мальчишек, которые должны были забросать нас на станции кремовыми тортами, но, увидев нас, столь торжественно покидавших поезд, решил отказаться от своей затеи.
Этот же джентльмен пригласил нас на ужин, на котором также присутствовало несколько генералов, в том числе и генерал Скотт, явно недолюбливавший хозяина. Во время ужина он вдруг спросил: «В чем разница между нашим хозяином и бананом?» Сидевшие застыли в тревоге. «Так вот, с банана можно содрать кожу, так-то».
Если уж и говорить о типичном представителе южных штатов, то я встретил такого в Огасте, в Джорджии. Его звали судья Хеншоу, и он возглавлял Комитет по распространению займа. Мы получили от него письмо, в котором он писал, что, поскольку мы будем в Огасте в день моего рождения, он организовал вечеринку в загородном клубе. Я тут же представил себя в центре шумной многолюдной вечеринки и бесконечных разговоров ни о чем и решил отказаться, сразу отправившись в гостиницу, – я действительно чувствовал себя очень уставшим.
Обычно на каждой станции нас встречала толпа людей и музыка местных духовых оркестров. Но в Огасте нас встретил только судья Хеншоу – в черном чесучовом пальто и старой полинявшей шляпе-панаме. Он был спокоен и предупредителен, и после знакомства мы с Робом отправились вместе с ним в гостиницу в старой конной пролетке.
Некоторое время мы ехали молча, и вдруг судья заговорил:
– Вот что мне нравится в ваших картинах, так это ваше знание основ. Ведь действительно самая недостойная часть человеческого тела – это задница, и все ваши комедии доказывают это. Когда вы награждаете какого-нибудь толстяка пинком под зад, то лишаете его всей спеси и гордости. Даже все впечатление от церемонии инаугурации президента может исчезнуть в момент, когда вы подойдете к президенту сзади и дадите ему хорошего пинка под зад.
И пока мы продолжали катить под ярким солнцем, судья все рассуждал на тему задницы:
– Да кто бы сомневался, задница – это место нашего самосознания.
Я повернулся к Робу и сказал:
– Ну все, вечеринка началась!
Мероприятие должно было состояться после праздничного обеда. Хеншоу пригласил всего лишь трех своих друзей, извинившись за малочисленность компании и сказав, что ему не хотелось бы делить с другими удовольствие от общения со мной.
Гольф-клуб находился в очень красивом месте. Вшестером мы сидели на открытой террасе вокруг круглого стола с тортом и свечками, и тени высоких деревьев изящно ложились на зеленую траву лужайки перед нами.
Отправив в рот кусочек сельдерея, судья хитро посмотрел на Роба и на меня:
– Уж не знаю, сколько облигаций вы продадите здесь, в Огасте… Я не так уж хорош в организации подобных дел. Однако я думаю, что жители города в курсе, что вы приехали.
Я начал говорить о том, как все вокруг красиво.
– О да, – ответил судья, – одного только не хватает – мятного джулепа[32].
Тут мы начали рассуждать о возможности введения «сухого закона», его преимуществах и недостатках.
– Врачи говорят, что «сухой закон» полезен для здоровья, – сказал Роб. – В медицинских журналах пишут, что он поможет снизить количество пациентов с язвой желудка. Будут пить меньше виски.
– Нельзя говорить о виски с точки зрения здоровья, – ответил судья. – Виски – это пища для души! – Он повернулся ко мне: – Чарли, тебе сегодня исполнилось двадцать девять лет, а ты все еще не женат?
– Нет, не женат, – засмеялся я, – а вы?
– Увы, нет, – с сожалением сказал он. – Слишком уж много у меня дел, касающихся разводов. Но, если честно, будь я моложе, то точно женился бы, а так быть холостяком довольно одиноко. Я вот верю в необходимость разводов, и из-за этого меня критикуют по всей Джорджии. Если люди не хотят жить вместе, я не буду заставлять их делать это.
Тут Роб посмотрел на часы и сказал, что если собрание начинается в половине девятого, то нам надо поторопиться.
Судья же все так же расслабленно щипал сельдерей:
– У нас еще есть время, не торопитесь, я не люблю торопиться.
По дороге к месту официального мероприятия мы проехали через небольшой парк, в котором стояло около двадцати или более статуй сенаторов, все они выглядели чрезвычайно помпезно, с одной рукой за спиной и с другой, со свитком, на боку. Я пошутил, что все они были бы прекрасными персонажами для сценки с пинком под задницу.
– О, это точно, – легко согласился судья, – все они выглядят пустыми напыщенными индюками.
Он пригласил нас к себе, в красивый старый дом в джорджианском стиле, где когда-то «бывал сам Джордж Вашингтон». Дом был полон антикварных вещей восемнадцатого века.
– Как здесь красиво, – сказал я.
– Да, но без жены здесь так же пусто, как в выброшенной шкатулке для драгоценностей. Не упусти свое время, Чарли.
В южных штатах мы побывали в нескольких военных учебных лагерях, где видели множество угрюмых и недовольных лиц. Завершающим этапом нашего тура было выступление в Нью-Йорке на Уолл-стрит, перед зданием казначейства, где Мэри, Дуглас и я продали облигаций займа на сумму более двух миллионов долларов.
Нью-Йорк выглядел мрачно, повсюду чувствовался дух милитаризма, и от него некуда было спрятаться. Жизнь в Америке подчинилась военной дисциплине, и религия войны заслонила собой все остальные.
Натужная бравурность военных оркестров, звучащая из глубин каньона под названием Мэдисон-авеню, настигала меня в моем номере на двенадцатом этаже, и я смотрел вниз, на колонны, марширующие в сторону порта для отправки в зоны боевых действий.
Но, несмотря на мрачную и тревожную атмосферу, случалось иногда и что-то вызывавшее улыбку. Семь духовых оркестров должны были маршем пройти через Болл-парк, приветствуя губернатора Нью-Йорка. Перед стадионом Уилсон Майзнер[33] лично останавливал каждый оркестр и инструктировал музыкантов на предмет исполнения национального гимна перед трибуной губернатора. И вот только после того, как губернатор и все гости на трибуне поднялись в четвертый раз под звуки гимна, он решил, что исполнять его больше не стоит.
Перед отъездом из Лос-Анджелеса для участия в кампании Третьего Займа Свободы я встретился с Мари Доро. Она приехала в Голливуд, куда ее пригласила компания «Парамаунт». Она была поклонницей Чаплина и сказала Констанс Колльер, что единственный человек, с которым она хотела бы встретиться, – Чарли Чаплин. Она даже и не предполагала, что я играл вместе с ней на сцене Театра герцога Йоркского в Лондоне.
И вот мы снова встретились. Это было подобно второму акту романтической пьесы. Констанс представила меня, а потом я сказал:
– А ведь мы уже встречались раньше. Вы разбили мне сердце, и я был безнадежно в вас влюблен.
Мари, такая же прекрасная, как и раньше, внимательно посмотрела на меня в лорнет и прошептала:
– Как это интересно!
Я напомнил ей, что был тем самым мальчишкой, который играл роль Билли в «Шерлоке Холмсе». Немного позже мы обедали в саду, был теплый летний вечер, и при свечах я рассказал ей о переживаниях влюбленного в нее юноши. Я вспомнил, как поджидал ее у гримерки, чтобы встретиться на лестнице и пожелать ей доброго вечера. Мы говорили о Лондоне и Париже, Мари любила Париж, и мы вспоминали парижские бистро, кафе, ресторан «Максим», Елисейские поля…
И вот Мари приехала в Нью-Йорк! Она узнала, что я остановился в «Ритце», и написала мне записку, приглашая поужинать у нее в апартаментах.
Вот эта записка:
«Дорогой Чарли, я живу в апартаментах “Елисейские поля” (на Мэдисон-авеню), и мы можем поужинать у меня или в “Максиме” (в Колони), а потом, если вы захотите, мы можем прогуляться по Центральному парку.»
Мы так никуда и не поехали, просто тихо поужинали вдвоем в апартаментах Мари.
Я вернулся в Лос-Анджелес и снова стал жить в Спортивном клубе, думая о следующем фильме. Работа над «Собачьей жизнью» потребовала немного больше времени, чем я планировал, да и затраты оказались выше ожидаемых. Но меня это не беспокоило, я знал, что все цифры сойдутся к моменту окончания моего контракта. Я волновался по другому поводу – мне никак не удавалось поймать идею для нового фильма. И тут я вдруг подумал: а почему бы не снять комедийный фильм на военную тему? Я рассказал об этом нескольким друзьям, но они только покачали головой. «В наше время шутить о войне весьма опасно», – сказал Демилль. Ну, опасно или нет, а идея увлекла меня всерьез.
Изначально я планировал снять пять частей фильма «На плечо!». Первая часть должна была рассказать о «жизни дома», вторая – о войне и заключительная – о «всеобщем ликовании» всех коронованных особ Европы, собравшихся, чтобы отпраздновать мой подвиг, то есть взятие в плен кайзера Германии. Ну, и в самом конце я просыпаюсь.
Я не снял эпизоды о событиях до и после войны. Начал снимать «всеобщее ликование», но так и не закончил. В комедии мой герой Шарло и четверо его детей приходят домой. На какое-то время он оставляет их одних, а затем возвращается, вытирая рот и сыто икая. На пороге в кадре появляется сковородка, которая бьет Шарло по голове. Жены не видно, но, судя по огромной женской рубашке, висящей на веревке на кухне, это женщина довольно крупных размеров.
В следующей цепочке эпизодов Шарло проходит медицинскую комиссию и раздевается донага. На стекле двери в кабинете он видит табличку с надписью «Доктор Франс». За дверью появляется тень, и Шарло, думая, что это женщина, выбегает в дверь напротив, где множество женщин работают на своих местах за стеклянными перегородками. Как только одна из них поднимает глаза и смотрит на него, он прячется за перегородкой, где предстает перед другой женщиной, затем он открывает еще одну дверь – и оказывается в еще большем зале. Так он переходит из одного помещения в другое, удаляясь от места, где оставил свою одежду, пока не оказывается на балконе, с которого смотрит на снующих внизу людей. Мы все это сняли, но так и не использовали. Я решил, что нет смысла показывать, что происходило с Шарло до армии, надо начать с военной службы.
Фильм снимался в период сильной жары. Работать, сидя внутри закамуфлированного дерева (а именно так я снимал несколько сцен), было не самым большим удовольствием. Я ненавидел работать на выезде, потому что все вокруг отвлекало меня. Вдохновение и концентрация улетучивались с порывами ветра.
Работа над фильмом заняла много времени, и я не был доволен результатом. Мое настроение передалось всем на студии, но тут фильм захотел посмотреть Дуглас Фэрбенкс. Он пришел с приятелем, и я предупредил их, что так разочарован своим творением, что готов немедленно выбросить всю пленку на помойку. Мы сидели втроем в зале, и уже с самого начала Фэрбенкс начал громко хохотать, замолкая только для того, чтобы прокашляться. Добрый, добрый Дуглас, он был моим самым благодарным зрителем! Когда фильм закончился и мы вышли из зала, его глаза были мокрыми от слез.
– Ты действительно думаешь, что это смешно? – неуверенно спросил я.
Он повернулся к приятелю:
– Ну вот что ты о нем скажешь? Он ведь хотел вынести все на помойку!
Это был его единственный комментарий.
«На плечо!» стал настоящим хитом и пользовался огромным успехом у солдат во время войны, но и на него пришлось потратить гораздо больше и времени, и средств. Он стоил мне дороже, чем «Собачья жизнь», и я хотел подстраховаться, думая, что «Фёрст Нэйшнл» пойдет мне навстречу. Когда я начал сотрудничать с ними, они были на пике бизнеса – подписывали контракты с режиссерами и актерами, выплачивая им по двести пятьдесят тысяч долларов за картину плюс пятьдесят процентов от доходов. Их фильмы стоили гораздо дешевле моих комедий и приносили меньший доход от проката.
Я обсудил проблему с Дж. Д. Уильямсом, президентом «Фёрст Нэйшнл», и он сказал, что расскажет о проблеме на собрании директоров компании. Я не просил много – только средства для компенсации незапланированных затрат, которые не превышали бы сумму в двенадцать или пятнадцать тысяч долларов на каждый фильм. Уильямс сказал, что в течение недели директора встретятся в Лос-Анджелесе, и я смогу обратиться к ним напрямую.
В то время владельцы кинобизнеса были подобны простым торгашам, которые оценивали фильмы не по качеству, а по длине пленки. Как мне казалось, я был достаточно убедителен и откровенен, объясняя возникшую ситуацию.
Я сказал, что необходимы дополнительные вложения, так как расходы оказались немного выше запланированных, но мое обращение было словно просьба отчаявшегося бедного рабочего, просящего «Дженерал Моторс» поднять ему зарплату. Я закончил говорить при полном молчании присутствовавших, а потом поднялся председатель собрания и сказал:
– Чарли, это бизнес. Ты подписал контракт, и мы ждем от тебя его строгого соблюдения.
– Я могу выпускать и шесть картин за два месяца, если вас устраивает именно такое качество, – только и сказал я.
– Это тебе решать, Чарли, – равнодушно ответили мне.
Но я решил продолжить:
– Я обращаюсь к вам, чтобы поддержать высокие стандарты качества моей работы. Ваше безразличие говорит о том, что вы плохо разбираетесь в психологии и не смотрите в будущее. Вы имеете дело не с производством колбасы, а с созданием индивидуального продукта.
Никакой реакции на мои слова так и не последовало. Я не мог понять, в чем дело, ведь я приносил им прибыли больше, чем все остальные.
«Думаю, это имеет отношение к так называемой кинематографической конвенции, – сказал Сидни. – Ходят слухи, что все продюсерские компании решили объединиться».
На следующий день Сидни встретился с Дугласом и Мэри. Они тоже были серьезно обеспокоены, потому что срок их контрактов истекал, а «Парамаунт» молчал. Как и Сидни, Дуглас думал, что это связано со слиянием компаний. «Было бы хорошо нанять частного детектива и разобраться, что к чему».
Мы все согласились и наняли детектива – очень умную и классно выглядевшую девушку. Через некоторое время ей удалось подцепить исполнительного директора одной из ведущих продюсерских компаний, который позвал ее на свидание. В отчете она написала, что проходила мимо «объекта наблюдения» в вестибюле отеля «Александрия» и улыбнулась ему, а потом извинилась, сказав, что перепутала его с одним из своих знакомых. В тот же вечер «объект» пригласил ее на ужин. Из отчета стало ясно, что этот тип был похотливым хвастуном в стадии чрезвычайной сексуальной озабоченности.
В течение трех вечеров подряд наша девушка встречалась с ним, увиливая от всех иных контактов с помощью различных уловок и обещаний. В процессе общения она собрала всю информацию, которая помогла понять положение дел в киноиндустрии. «Объект» и его коллеги готовили сорокамиллионную сделку по слиянию всех продюсерских компаний с последующим навязыванием пятилетнего контракта всем кинопрокатчикам в Соединенных Штатах. Он также сказал нашему детективу, что необходимо перевести весь бизнес на правильную основу, а не отдавать его на растерзание группке сумасшедших актеров, получающих астрономические зарплаты. Девушка узнала все, что нам было нужно. Вчетвером мы показали отчет Д. У. Гриффиту и Биллу Харту, которые заявили, что они полностью на нашей стороне.
Сидни сказал, что мы можем одержать верх над теми, кто решил объединиться, если создадим собственную производственную компанию и объявим кинопрокатчикам, что намерены оставаться независимой компанией и продавать свою продукцию на открытом рынке.
К моменту конфликта мы являлись самыми привлекательными фигурами в кинобизнесе. Более того, наше решение не было делом добровольным, а вытекало из сложившихся обстоятельств. Нашей задачей было не дать кинопрокатчикам заключить пятилетние контракты с предполагаемым продюсерским объединением, убедив их, что без участия звезд новые фильмы не будут ничего стоить. Мы решили, что за вечер до их конвенции появимся в главном зале ресторана отеля «Александрия» и после обеда сделаем заявление для прессы.
И вот в назначенный вечер Мэри Пикфорд, Д. У. Гриффит, У. С. Харт, Дуглас Фэрбенкс и я сидели за столом в главном зале ресторана. Эффект был потрясающим. Первым в ресторан зашел поужинать ничего не подозревающий Дж. Д. Уильямс, однако, увидев нас, он тут же заторопился к выходу. Один за другим в ресторан заглядывали продюсеры, а потом быстро исчезали, а мы продолжали обсуждать бизнес и писать астрономические суммы на скатерти обеденного стола. Как только кто-либо из продюсеров появлялся в зале, Дуглас начинал громко произносить всякую чушь типа: «Капуста вместе с арахисом, а также свежая зелень и свинина – вот что может принести сегодня высокую прибыль». Гриффит и Билл Харт думали, что бедный Дуг сошел с ума.
Вскоре за нашим столом уже сидели человек шесть представителей прессы и записывали все, что мы говорили о нашем решении основать компанию «Юнайтед Артистс» для поддержания независимости и борьбы с грядущим объединением. Новости вышли на первых полосах всех газет.
На следующий день сразу несколько руководителей продюсерских компаний объявили о своем желании уйти в отставку и возглавить нашу компанию в обмен на невысокую зарплату и небольшую долю акций. После такой реакции мы окончательно решили, что нам нужна эта новая компания. Вот так и была основана «Юнайтед Артистс Корпорейшн».
Мы организовали совещание дома у Мэри Пикфорд. Каждый пришел в сопровождении юриста и менеджера. Событие было для нас настолько важным, что каждый пытался использовать весь свой дар красноречия. Я все время нервничал, когда высказывал свое мнение. Но более всего я был поражен энциклопедическими знаниями Мэри в области юриспруденции и экономики. Она знала все и обо всем – об амортизации, привилегированных акциях и еще бог знает о чем. Мэри прекрасно ориентировалась во всех статьях договора о создании компании, юридических несоответствиях в параграфе А статьи 27 на странице 7, о смысловых противоречиях в параграфе Д статьи 24 и так далее. Эта открывшаяся для меня новая черта характера «любимицы Америки» расстраивала меня больше, чем восхищала, – Мэри предстала в совершенно ином облике. А одну ее фразу я вообще никогда не забуду. Горячо и страстно обращаясь к одному из наших представителей, Мэри сказала: «Итак, джентльмены, мы обязуемся…» – на этом месте я стал хохотать, бесконечно повторяя: «Мы обязуемся, мы обязуемся!»
Мэри неоспоримо считалась первой красавицей, но у нее также была репутация человека, понимавшего толк в бизнесе. Помню, как, представляя нас, Мэйбл Норманд сказала: «Познакомься с Хетти Грин[34], теперь ее зовут Мэри Пикфорд».
Мое же личное участие в процессе обсуждения было равно нулю. К счастью, мой брат оказался так же талантлив в области бизнеса, как и Мэри, а вот Дуглас, который всем своим видом демонстрировал равнодушие к происходящему, оказался самым хитрым.
В то время как наши юристы уточняли технические детали, он спокойно дурачился, как школьник, но когда дело дошло до обсуждения статей подготовленного документа, он не пропускал ни одной запятой.
Одним из продюсеров, выразивших желание уйти в отставку и присоединиться к нашей компании, был Адольф Цукор – основатель и президент компании «Парамаунт». Это был живой и приятный человек маленького роста, внешне похожий на Наполеона и с таким же напором энергии. Когда он говорил о бизнесе, его голос звучал убедительно и драматично.
– У вас, – вещал он с сильным венгерским акцентом, – да, да, у вас есть полное право пользоваться всеми результатами вашей работы, потому что вы – артисты! Вы творите! Это на вас смотрят люди в кино!
Мы благосклонно кивали в знак согласия, а Цукор продолжал:
– Вы решили создать величайшую из всех компаний в нашем бизнесе, и она будет такой, если… – тут он сделал паузу, – если этой компанией будут правильно управлять. Ваш талант – с одной стороны, и мой талант – с другой. Что может быть лучше?
Он продолжал в том же духе, полностью захватив наше внимание и рассуждая о своих видениях и надеждах. Цукор рассказал, что в его планах было слияние киностудий и театров, но он готов отказаться от всего ради работы с нами. Его речь звучала сильно, но несколько старомодно:
– Вы думаете, что я ваш враг! Нет, это не так, я друг вам всем, всем артистам! Разве не я был первым в нашем деле? Кто вымел пыль из всех этих дешевых кинотеатров? Кто посадил зрителей в мягкие и удобные кресла? Это я построил огромные кинозалы, повысил цены и обеспечил вам достойный доход с ваших картин! И вот теперь вы, да-да, вы хотите взять и распять меня!
Безусловно, Цукор был великим артистом и великим бизнесменом. Он создал крупнейшую сеть кинотеатров в мире, но он хотел стать одним из соучредителей нашей компании, и поэтому переговоры закончились ничем.
Следующие полгода Мэри и Дуглас создавали фильмы для нашей новой компании, а мне все еще нужно было выпустить шесть комедий для «Фёрст Нэйшнл». Безжалостное отношение директоров компании так озлобило меня, что я потерял интерес к работе, и съемки затянулись. Я предложил им выкупить мой контракт, добавив сто тысяч долларов сверху, но они отказались.
В результате Мэри и Дуглас стали единственными звездами, распространявшими свои фильмы через нашу компанию. Они постоянно жаловались, что им приходится взваливать все на свои плечи без моей поддержки. Они продавали картины по очень низкой цене – по двадцать процентов от прибыли проката, в результате чего дефицит компании составил миллион долларов. Выход «Золотой лихорадки», моей первой картины в рамках компании, позволил оплатить все долги и успокоить Мэри и Дугласа, которые с тех пор никогда не жаловались на отсутствие поддержки.
Война в Европе приняла ожесточенный, еще более кровавый характер. В военных лагерях новобранцев обучали штыковому бою: крик, рывок, удар, а если штык застрял, выстрел в упор поможет вытащить его из истекающего кровью тела врага. Истерия все нарастала. Каждый, кто уклонялся от призыва, получал по пять лет тюрьмы, все мужчины обязаны были иметь при себе призывные свидетельства. К гражданской одежде стали относиться с презрением, и почти все молодые мужчины ходили в военной форме, а если нет – у них могли потребовать предъявить призывное свидетельство или женщины могли презрительно вручить им белое перо – символ трусости.
Некоторые газеты критиковали меня за то, что я не пошел на войну, другие же, наоборот, защищали, утверждая, что пользы от моих фильмов гораздо больше, чем от меня самого на войне.
Американские войска, свежие и малоопытные, наконец-то достигли берегов Франции и рвались в бой вопреки разумным советам англичан и французов, которые уже три года проливали кровь на этой войне. В результате американцы мужественно и самоотверженно продвигались вперед, оставляя за собой сотни тысяч убитых и раненых. В течение многих недель с фронтов поступали неутешительные сводки, газеты печатали длинные списки убитых и раненых. Затем наступило затишье, и американские части, как все остальные союзники, увязли в грязи и крови окопов позиционной войны.
Наконец, союзнические войска медленно двинулись вперед. Флажки на картах постепенно выстраивались в одну линию, и каждый день толпы людей следили за этими флажками с надеждой и ожиданием. Заголовки газет кричали: «Кайзер сбежал в Голландию!» Затем всего два слова во всю первую полосу: «ПЕРЕМИРИЕ ПОДПИСАНО!» Когда появилась эта новость, я был в своей комнате в Спортивном клубе. Весь мир вокруг взорвался: звучали клаксоны автомобилей, гудели фабрики и заводы, играли оркестры, и праздник продолжался до самого утра. Казалось, все вокруг сошли с ума от счастья, люди пели, танцевали, обнимались, целовались, признавались в любви. Это был мир, долгожданный мир!
Жизнь без войны оказалась чем-то сродни жизни на воле после тюрьмы. Мы были настолько вымуштрованы и обучены дисциплине, что даже спустя месяцы после окончания войны все еще продолжали носить с собой наши призывные свидетельства. Но все же союзники победили, и это было самым главным. Правда, никто не был уверен, что конец войны принес мир всем людям на земле. Мы были убеждены в одном: мир, который мы так хорошо знали, уже никогда не станет прежним – наступила новая эра. Исчезли также и основные правила приличия, однако, надо заметить, порядочность ни в какую эпоху особо не ценилась.
Глава шестнадцатая
Том Харрингтон был человеком, который случайно появился в моей жизни, но ему суждено было сыграть важную роль в самых серьезных событиях. Он работал камердинером и помощником у моего друга Берта Кларка, английского комедийного артиста, у которого был контракт с «Кистоун Компани». Берт был рассеянным и непрактичным человеком, но великолепным пианистом, и однажды ему удалось уговорить меня начать совместный бизнес в области музыкальных публикаций. Мы сняли комнату на третьем этаже здания в центре города и напечатали две тысячи копий сборника из двух плохоньких песенок и музыкальных композиций моего собственного сочинения. После этого мы стали ждать притока покупателей. Предприятие было совместное и совершенно идиотское. Как я помню, мы продали всего три экземпляра, один – американскому композитору Чарльзу Кэдмену, а два других – прохожим, которые спускались по лестнице мимо нашего офиса.
Кларк поставил Харрингтона управлять офисом, а сам через месяц уехал в Нью-Йорк, в результате чего наша компания прекратила свое существование. Том остался в Лос-Анджелесе и сказал, что хотел бы работать у меня на прежних условиях. К моему удивлению, выяснилось, что Кларк никогда не платил ему зарплату, только оплачивал проживание и еду, что в совокупности не превышало семи или восьми долларов в неделю. Тому этого вполне хватало – он был вегетарианцем и в еде ограничивался только чаем, хлебом, маслом и картошкой. Я не мог с этим согласиться и назначил ему хорошую зарплату, а также оплатил время работы на нашу музыкальную компанию. И вот Харрингтон стал моим помощником, камердинером, секретарем – в общем, правой рукой.
Том был мягким, уравновешенным и немного загадочным человеком без возраста, с аскетичным и кротким выражением лица, как у святого Франциска, с тонкими губами, высоко поднятыми бровями и грустными глазами, который с пониманием взирал на весь этот мир. Том был из ирландской семьи, в его облике было что-то мистическое и неразгаданное. Он приехал из нью-йоркского Ист-Сайда, но больше был похож на монаха, чем на человека из шоу-бизнеса.
Рано утром он появлялся в Спортивном клубе с газетами и письмами и отдавал распоряжение о завтраке. Иногда, безо всяких комментариев, он оставлял для меня книги на тумбочке у кровати – это были Лафкадио Херн и Фрэнк Харрис, авторы, о которых я никогда не слышал. Благодаря Тому я прочитал «Жизнь Сэмюэла Джонсона».
– Это то, что точно заставит вас крепко заснуть, – хихикнул Том.
Он никогда не заговаривал, пока к нему не обращались, и у него был дар незаметно исчезать, пока я был занят завтраком. В конце концов Том превратился в обязательное условие моего существования. Мне нужно было только намекнуть на то, что мне надо, он согласно кивал, и через мгновение все было готово.
Если бы не телефонный звонок, застигший меня в момент, когда я уходил из клуба, моя жизнь развивалась бы совершенно по-другому. Звонил Сэм Голдвин[35], он приглашал меня в свой загородный дом поплавать в бассейне. Дело было в конце 1917 года.
Это был обычный приятный вечер, не предвещавший ничего плохого. Помню, что среди приглашенных были Олив Томас и другие симпатичные девушки. К концу дня приехала еще одна девушка, ее звали Милдред Харрис. Она появилась в сопровождении мистера Хэма. Мне она показалась довольно симпатичной. Кто-то обронил фразу, что Милдред сильно увлечена Эллиотом Декстером[36], и правда, она часто поглядывала в его сторону. Однако Декстер не обращал на нее никакого внимания. Я вскоре забыл о ней, но когда собрался домой, Милдред попросила меня подбросить ее до города, объяснив, что поссорилась со своим спутником и он уже уехал.
В машине я шутливо предположил, что ее друг мог обидеться на нее и приревновать к Эллиоту Декстеру. Она тут же сказала, что, по ее мнению, Эллиот был настоящим красавчиком.
Я чувствовал, что она поддерживает нашу шутливую беседу на интуитивном уровне, чтобы привлечь внимание к себе, и это было вполне естественным.
– О, ну тогда он большой везунчик, – сказал я.
Мы болтали ни о чем, то есть обо всем сразу, чтобы не сидеть молча в машине. Она рассказала, что работает на Лоис Уэбер и снимается в одной из картин на студии «Парамаунт». Я высадил ее около дома, где она жила. Еще одна глупенькая девчонка, подумал я и вернулся в клуб. Буквально через пять минут в моей комнате раздался звонок. Это была мисс Харрис.
– Я просто хотела узнать, чем вы занимаетесь, – с наивной откровенностью сказала она.
Этот вопрос меня чрезвычайно удивил, вроде бы мы еще не стали ни друзьями, ни любовниками. Тем не менее я ответил, что собираюсь поужинать у себя в комнате, а потом лечь в постель и немного почитать перед сном.
– О-о! – печально сказала она, а потом захотела узнать, что я читаю и в какой комнате живу.
Она выпытывала из меня подробности, нежась в собственной постели. Разговор начал принимать интересное направление, и я стал реагировать на ее ахи и охи.
– А когда мы снова увидимся? – спросила она.
Я вдруг обнаружил, что подшучиваю над ее изменчивым нравом и над тем, что она уже и думать не хочет об Эллиоте. Выслушивая взволнованные объяснения, что ей и дела нет до Эллиота, я вдруг поменял свои планы на вечер и пригласил ее поужинать.
В тот вечер она выглядела мило и приятно. А вот у меня не было того особого настроения, которое обычно чувствует мужчина в компании симпатичной девушки.
Несомненно, мне было интересно заняться с ней сексом, но перейти на эту тему было почему-то сложно, хотя именно этого она от меня и ждала.
Я не вспоминал о Милдред до середины недели, пока Харрингтон не сообщил мне, что она звонила. Если бы не он, я бы даже и не думал, чтобы еще раз увидеться с ней, но Том успел заметить, что водитель моего авто сказал, что я возвращался с вечеринки с самой красивой девушкой, которую он когда-либо видел. Эта фраза сыграла роковую роль – мое тщеславие разыгралось, и история начала набирать обороты. За обедом последовал ужин, за ужином – танцы, лунные ночи, ночной берег океана, и, наконец, случилось то, что случилось: Милдред сказала, что беременна.
Что бы Том Харрингтон ни думал обо всем этом, он держал свои мысли при себе. Однажды утром, после того как он подал мне завтрак, я объявил ему самым будничным тоном, что планирую жениться. Том и бровью не повел.
– Когда желаете? – только и спросил он.
– А какой у нас сегодня день?
– Сегодня вторник.
– Так, давай в пятницу, – произнес я, не поднимая глаз от газеты.
– Как я полагаю, это мисс Харрис.
– Да.
Том утвердительно кивнул.
– У вас есть кольцо?
– Нет, найди мне кольцо и сделай все необходимые приготовления, но только без лишнего шума.
Он снова кивнул и больше не сказал об этом ни слова до самого дня бракосочетания. Мы должны были пожениться в пятницу в восемь часов вечера.
В тот день я задержался в студии, но ровно в семь тридцать Том подошел ко мне и прошептал:
– Не забудьте, у вас встреча ровно в восемь.
Что-то екнуло у меня внутри, я пошел в гримерку, снял с лица грим и переоделся, Харрингтон помог мне быстро все сделать. Мы молча доехали до нужного места, и только тут Том сказал, что мисс Харрис ждет меня в офисе мистера Спаркса, сотрудника местного загса.
Когда мы приехали, Милдред уже ждала меня в зале. Она задумчиво и немного виновато улыбнулась, посмотрев на меня, и мне стало ее жалко. Милдред была в простом темно-сером костюме и выглядела очень эффектно. Харрингтон быстро сунул кольцо в мою руку и сделал это как раз вовремя, так как в зал вошел высокий, приятного вида человек с вежливой и открытой улыбкой на лице. Он провел нас в другую комнату. Это был мистер Спаркс.
– Чарли, – сказал он, – у вас прекрасный секретарь, только полчаса назад я узнал наконец-то, что это будете вы.
Вся процедура была на удивление проста и понятна. Я надел кольцо, которое передал мне Харрингтон, на палец Милдред, и мы стали мужем и женой. Церемония была закончена.
Мы уже собрались было уходить, как мистер Спаркс напомнил:
– Не забудьте поцеловать свою жену, Чарли.
– Ах да, конечно, – я улыбнулся в ответ.
Меня одолевали смешанные чувства. Я знал, что пал жертвой дурацких обстоятельств, и с этой точки зрения наш союз не имел никаких основ. С другой стороны, я давно думал о женитьбе, а Милдред была молодой и красивой женщиной – в то время ей едва исполнилось девятнадцать, она была на десять лет младше меня, так почему бы и нет? В конце концов, все должно сложиться как надо.
На следующее утро я появился на студии с тяжелым сердцем. Эдна Пёрвиэнс была уже там, она узнала новости о женитьбе из утренних газет. Эдна вышла в коридор, когда я проходил мимо ее уборной, и мягко сказала:
– Поздравляю.
– Спасибо, – ответил я и отправился в свою гримерную комнату.
Не знаю почему, но поздравление Эдны меня страшно смутило.
Я признался Дугу, что Милдред далеко не блистала интеллектом, но я и не хотел жениться на ходячей энциклопедии, поскольку для интеллектуальных занятий мог пойти в библиотеку. Но все оптимистические теории не могли сладить с моим беспокойством – повлияет ли женитьба на мою работу? Милдред была молода и красива, буду ли я всегда близок и понятен ей? Действительно ли это то, что мне надо? Все эти вопросы требовали ответов. Я не был влюблен, но был теперь женат и хотел, чтобы наш брак стал успешным и счастливым.
Но для Милдред женитьба была сродни выигрышу первого места в конкурсе красоты. Это было то, о чем она читала в своих книжках. У нее напрочь отсутствовало чувство реальности. Я пытался серьезно поговорить с ней о наших планах, но все оказалось впустую. Она постоянно пребывала в состоянии ослепления.
На второй день после женитьбы Луис Б. Майер предложил Милдред контракт с кинокомпанией «Метро-Голдвин-Майер» на сумму в пятьдесят тысяч долларов в год за участие в шести кинофильмах. Я пытался убедить ее не подписывать этот контракт.
– Если ты хочешь работать в кино, я помогу тебе получить пятьдесят тысяч долларов всего за одну картину.
С улыбкой Моны Лизы Милдред кивала и соглашалась со всем, что я говорил, а потом подписала контракт.
Больше всего меня раздражало, что она соглашалась со мной, кивала, а потом все сделала наоборот. Я был зол и на нее, и на Майера, потому что он появился с новым контрактом, когда еще чернила не высохли на нашем брачном свидетельстве.
Через месяц или около того у Милдред возникли проблемы с компанией, и она попросила меня встретиться с Майером и помочь решить все проблемы. Я ответил, что никогда и ни при каких обстоятельствах с ним встречаться не буду. Но, как оказалось, она уже пригласила его на обед, сказав мне об этом за секунды до его прихода. Я был в ярости.
– Если ты приведешь его сюда, я ударю его!
Едва я успел сказать это, как раздался звонок у входной двери. Как кролик, я прыгнул в оранжерею, дверь которой выходила в гостиную. Увы, у этой стеклянной клетки не было выхода наружу.
Я бесконечно долго прятался в оранжерее, пока Милдред и Майер сидели в гостиной в двух шагах от меня и обсуждали свои дела. Мне казалось, будто Майер знал, что я где-то рядом, потому что говорил очень осторожно, аккуратно подбирая слова. После паузы в разговоре Милдред сказала, что меня, должно быть, нет дома, и тут я испугался, что они могут зайти в оранжерею. Я притворился спящим. В конце концов Майер извинился и ушел, не оставшись на ужин.
Вскоре после женитьбы выяснилось, что Милдред вовсе не была беременна – эта новость оказалась ложной тревогой. Прошло несколько месяцев, а я закончил снимать только третью часть новой комедии под названием «Солнечная сторона». Я бы сравнил эту работу с муками удаления зуба. Стало понятно, что женитьба серьезно влияет на мою работоспособность. Закончив «Солнечную сторону», я начал думать о сюжете для нового фильма.
Поиски идеи и желание расслабиться привели меня в театр «Орфей», где я увидел интересного танцора эксцентричного жанра. В его выступлении не было ничего уникального, но в самом конце на сцене появился его маленький сын лет четырех, который стал танцевать вместе с отцом. Неожиданно, когда отец уже ушел со сцены, мальчик станцевал сам, причем сделал это просто здорово, а потом, помахав публике рукой, убежал за кулисы. Зал взорвался аплодисментами, и мальчик снова появился на сцене, но уже с совершенно другим танцем. Другой мальчишка, может, и не станцевал бы его как надо, но Джеки Куган сделал все прекрасно, и публика была в восторге. Мне было понятно, что мальчишка обладает ярким талантом.
Я забыл и думать о нем, но через неделю, когда я сидел на съемочной площадке со своими актерами, пытаясь нащупать идею нового фильма, случилось следующее. В те дни я часто собирал актеров подобным образом – меня стимулировали их присутствие и реакции на мои идеи. Но конкретно тогда я не мог предложить ничего стоящего, несмотря на их ободряющие улыбки. Отвлекшись, я вдруг вспомнил о представлении, которое видел неделю назад в «Орфее», и рассказал о Джеки Кугане, который выходил на сцену вместе с отцом.
Кто-то вдруг вспомнил, что прочитал в утренней газете, что Джеки Куган подписал контракт с Роско Арбаклем на участие в фильме. Эта новость ударила в меня, как молния.
– О боже! Почему же я об этом не подумал?
Конечно же, мальчишка создан для кино! И тут я принялся представлять смешные трюки и сценки, в которых он мог бы принять участие.
Идеи переполняли меня:
– Представьте себе пару – бродяга-стекольщик и мальчишка! Они ходят по улицам, мальчишка бьет стекла в окнах, а бродяга их вставляет! Бродяга и мальчишка живут вместе и попадают в различные передряги!
Вот так я просидел целый день, выдумывая истории одну за другой и описывая сцены и эпизоды с участием мальчишки, в то время как все остальные смотрели на меня с недоумением и удивлялись моему энтузиазму по поводу того, что уже было потеряно. А я все выдумывал и выдумывал новые эпизоды и похождения, пока, наконец, не вспомнил, что все это пустое: «Какой от этого прок? Он уже у Арбакля, который наверняка думает о том же самом. Какой же я идиот! Почему не подумал об этом раньше!»
Тем не менее весь день и всю ночь я ни о чем другом, кроме как о моем мальчишке и его приключениях, не мог думать. Утром следующего дня я в полном расстройстве приехал на студию и созвал всех на репетицию. Бог знает, зачем я это сделал, потому что репетировать было нечего. Но я сидел на съемочной площадке вместе со всеми остальными и предавался горестным мыслям.
Кто-то предложил поискать на новую роль маленького темнокожего артиста, но я с сомнением покачал головой. Найти такого же талантливого, как Джеки, будет совсем не просто.
Где-то около половины двенадцатого на площадку ворвался Карлайл Робинсон, наш менеджер по связям с общественностью. Он выглядел возбужденным и едва ли не задыхался от быстрого бега.
– Это не Джеки Куган, Арбакль пригласил его отца – Джека Кугана!
Я слетел со стула.
– Быстрее! Звоните отцу и попросите немедленно приехать сюда, скажите, что это очень важно!
Новость чрезвычайно возбудила нас всех. Многие актеры подходили ко мне и хлопали по плечу в порыве энтузиазма. Служащие высыпали из офисов и принялись поздравлять меня. Но я еще не получил своего Джеки, существовала возможность, что Арбакль мог как-то узнать о моих планах. Я проинструктировал Робинсон, чтобы он был очень осторожен во время разговора и ни словом не обмолвился о мальчике.
– Даже отцу ничего не говори, пока он не появится здесь, в студии. Просто скажи, что это очень срочно, нам нужно с ним увидеться в ближайшие полчаса. Если он не сможет приехать, поезжай к нему на студию.
Ждать пришлось целых два часа, во время которых я о чем только не передумал.
Наконец удивленный и ничего не понимающий отец Джека появился у нас на студии. Я схватил его за руки:
– Это будет сенсация, такого никогда раньше не было! Всего один фильм сделает его знаменитым!
Я продолжал в том же духе, и Джек наверняка подумал, что я сошел с ума.
– Это откроет перед вашим сыном безграничные возможности!
– Моим сыном?!
– Ну да, перед вашим сыном, если вы разрешите ему сниматься у меня в одном-единственном фильме!
– О господи, да снимайте вы этого шалопая, сколько хотите!
Говорят, что дети и собаки – самые лучшие киноактеры. Посадите двенадцатимесячного ребенка в ванночку и дайте ему кусочек мыла поиграть, только не умрите от смеха, наблюдая, как малыш пытается схватить мыло своими маленькими ручками. Все дети, так или иначе, являются гениальными актерами, но трудность состоит в том, чтобы дать этой гениальности свободу. В этом смысле с Джеки было очень легко. Он быстро усвоил основные приемы пантомимы и успешно привносил эмоции в действие и наоборот. Джеки мог повторять один и тот же трюк снова и снова, не теряя при этом эффекта спонтанности.
В фильме «Малыш» есть сценка, в которой мальчишка собирается швырнуть камень в окно. Сзади к нему незаметно подходит полицейский, и как только мальчик отводит руку назад, готовясь бросить камень, он упирается в мундир полицейского. Мальчишка смотрит на полицейского и игриво подбрасывает камень, ловит его, а потом невинно отбрасывает в сторону, потихоньку удаляясь от полицейского, а затем переходя на стремительный бег.
Мы с Джеки подробно изучили всю механику сценки. Я попросил его понаблюдать за мной, делая особый упор на ключевых моментах:
– Вот у тебя камень в руке; вот ты смотришь на окно; а теперь готовишься бросить; ты отводишь руку назад и чувствуешь прикосновение к мундиру полицейского, дотрагиваешься до медных форменных пуговиц, а потом смотришь вверх и встречаешься взглядом с полицейским; затем ты игриво подбрасываешь камень вверх, а потом бросаешь его в сторону и медленной, вальяжной походкой уходишь, стремительно переходя на бег.
Мы репетировали сценку три или четыре раза, пока, наконец, он не стал настолько уверен в механике действия, что эмоции появились сами собой. Иными словами, механика действия пробудила эмоции. Эта была одна из самых лучших сцен, сыгранных Джеки, и едва ли не лучшая во всем фильме.
Конечно же, не все удавалось столь легко. Самые простые сцены вдруг превращались в проблемы. Один раз я попросил его удариться о дверь, но он делал это так осторожно, что мы оставили попытки. Очень трудно вести себя естественно в кадре, если в голове ничего не происходит. Для актера-любителя восприятие инструкций и объяснений представляется делом очень трудным, делает зажатым и чересчур осмотрительным. Джеки же работал не только механически, но еще и голову включал, и это было просто супер.
Вскоре отец Джеки закончил работу для Арбакля и мог находиться у нас в студии вместе с сыном, даже сыграл вора-карманника в одной из сценок. Иногда он очень нас выручал. В сценке, когда два сотрудника детского дома пришли забрать малыша у Шарло, Джеки надо было заплакать. Я рассказал кучу душещипательных историй, но они его совершенно не тронули, он пребывал в веселом и добродушном настроении. Спустя час после неудачных попыток отец Джеки сказал:
– Сейчас он у меня заплачет.
– Но только не бейте и не пугайте его, прошу вас.
– Да что вы, нет, конечно.
Джеки был в таком веселом настроении, что у меня просто не хватило мужества смотреть на то, как отец заставит его разреветься, и я ушел к себе в уборную. И вот через пару секунд я услышал крики и плачь бедного Джеки.
– Он готов, – сказал отец.
В этом эпизоде я отбирал малыша у сотрудников детского дома. Джеки плакал, а я целовал и утешал его. Закончив съемку, я спросил у отца:
– Как же вы заставили его плакать?
– Да я просто сказал ему, что если он не заплачет, то нам придется забрать его из студии и действительно отправить в детский дом.
Я повернулся к Джеки и взял его на руки, стараясь утешить. Его щеки все еще были мокрыми от слез.
– Никуда тебя не заберут, – заверил я.
– Да я знаю, – прошептал мальчик, – папа просто пошутил.
Говернер Моррис, писатель и автор коротких рассказов, создавал сценарии для многих голливудских фильмов. Я был частым гостем в его доме. Гавви, как мы его называли, был приятным и симпатичным парнем, когда я рассказал ему о «Малыше» и о форме, которую постепенно обретала вся история, то есть о сочетании элементов «комедии пощечин» и драмы, он ответил: «Нет, это не сработает. Форма всегда должна быть чиста, или это фарс, или драма. Смешивать их нельзя, ты потеряешь или одно, или другое».
У нас случилась обстоятельная диалектическая беседа на эту тему. Я сказал, что переход от грубого комедийного фарса к использованию эмоционального тона является элементом внутреннего чувства и выстроенной последовательности сцен. Я настаивал, что форма начинает работать после появления идеи, которая способствует воплощению этой формы на экране. Если актер думает об окружающем мире и откровенно верит в этот мир, то вне зависимости от добавления того или иного жанра сцена выйдет содержательной и убедительной. У моей теории не было серьезной основы, я говорил исключительно интуитивно. В кино использовались разные жанры – и сатира, и фарс, и реализм с натурализмом, и фантазия, но совмещение грубого комедийного фарса и эмоционального тона, как мы это сделали в «Малыше», было чем-то новым.
Когда мы занимались монтажом «Малыша», к нам на студию приехал Самуэль Решевский, семилетний мальчик, чемпион мира по шахматам. Он должен был провести сеанс одновременной игры на двадцати досках в Спортивном клубе. Среди участников был и доктор Гриффитс, чемпион Калифорнии. У Самуэля было худое, бледное, выразительное лицо с большими глазами, которыми он настороженно смотрел на всех, кого с ним знакомили. Меня предупредили о его задиристом характере и о том, что он редко пожимает руку во время знакомства.
После того как менеджер Самуэля представил нас друг другу и сказал несколько общих фраз, мы остались одни, а мальчик все стоял и молча смотрел на меня. Я продолжал работать с пленкой, просматривая ее отрезки, а потом повернулся к нему и спросил:
– Персики любишь?
– Ну да, – ответил он.
– Тогда вот что, у нас в саду растет дерево, на нем очень много спелых персиков, можешь забраться и сорвать, сколько хочешь, но не забудь и мне принести, договорились?
Его лицо посветлело:
– Вот здорово! А куда идти-то?
– Карл тебе покажет, – сказал я, имея в виду нашего специалиста по рекламе.
Через пятнадцать минут он вернулся в прекрасном настроении и принес мне несколько персиков. С тех пор мы стали считать друг друга друзьями.
– А вы в шахматы играете? – спросил Самуэль.
Я вынужден был признаться, что нет.
– Да ладно, я вас научу. Приходите сегодня вечером, я буду играть на двадцати досках одновременно, – похвастался он.
Я пообещал, что приду, и пригласил его на ужин после игры.
– Отлично, я быстро освобожусь.
Совсем не обязательно было уметь играть в шахматы, чтобы понять, какая драма разыгралась в тот вечер в саду нашего клуба. Двадцать взрослых мужчин сидели, склонившись над своими досками, пытаясь противостоять семилетнему мальчишке, который казался младше своих лет. Зрелище, представлявшее юного шахматиста, разгуливающего среди столов, поставленных буквой «П», выглядело весьма драматично, я бы сказал, что еще и сюрреалистично, поскольку около трехсот зрителей или даже больше сидели на трибунах по обе стороны зала и в полной тишине наблюдали за ребенком, вступившим в интеллектуальную борьбу с группой серьезных взрослых мужчин. Некоторые из них источали высокомерие и взирали на шахматные доски с улыбкой Моны Лизы.
Мальчишка был великолепен, но я переживал за него, потому что напряжение, которое он испытывал, отражалось на его лице – оно то краснело, то снова становилось бледным. Это вряд ли было полезно для его здоровья.
– Готов! – выкрикивал игрок, и мальчик подходил, в течение нескольких секунд смотрел на доску, а потом делал ход или громко восклицал:
– Шах и мат!
В рядах публики раздавался приглушенный смех. Я видел, как он быстро поставил мат сразу восьми игрокам, чем заслужил одобрительный гомон и аплодисменты публики.
Дошла очередь и до доктора Гриффитса. Все вокруг напряженно молчали. Мальчик сделал быстрый ход и отвернулся, увидев меня, улыбнулся и помахал рукой, показывая, что скоро освободится.
Объявив мат еще нескольким игрокам, он снова вернулся к доске доктора Гриффитса, который все еще раздумывал над следующим ходом.
– Ну что, вы уже сделали ход? – нетерпеливо спросил он.
Доктор покачал головой.
– Ну так давайте поторопитесь.
Гриффитс улыбнулся.
Ребенок с досадой посмотрел на него:
– Вы не выиграете! Если вы пойдете сюда, я пойду туда! А если вы сделаете такой ход, то я отвечу вот так!
Он быстро разыграл все варианты на семь или восемь ходов вперед.
– Мы здесь всю ночь просидим, так давайте заключим ничью.
Доктор Гриффитс согласился.
Я сильно привязался к Милдред, но мы были совершенно разными людьми, мы просто не совпадали. Она не была злой, но в ее характере было что-то хитрое, кошачье. Я никогда не мог понять, о чем она думает. Ее сознание было завешено от меня плотным розовым занавесом безрассудства. Она жила, будто в тумане, в иных мирах, с иным горизонтами. Мы прожили год, и у нас родился ребенок, который прожил всего три дня. Это стало началом конца нашей совместной жизни. Мы жили вместе в одном доме, но редко встречались, потому что она всегда была занята на своей студии, а я – на своей. В доме царила атмосфера грусти. Я приходил после работы и садился ужинать в одиночестве. Милдред могла уехать на неделю, даже не предупредив меня, и я узнавал об этом только по открытой двери в ее спальню.
Иногда по воскресеньям мы случайно сталкивались, когда она уходила из дому. Как правило, она вскользь упоминала, что уезжает на уикенд к сестрам Гиш или еще к кому-то из подружек, ведь я все равно поеду к Фэрбенксам.
И наконец это случилось. Я тогда работал над монтажом «Малыша». Весь уикенд я провел у Фэрбенксов (Дуглас и Мэри уже были женаты), и Дуглас рассказал мне о слухах про Милдред, добавив: «Я считаю, ты должен об этом знать».
Правда это была или нет, у меня не было желания выяснять, но я сильно расстроился. Когда я спросил Милдред о слухах, она решительно все отвергла.
– Так или иначе, мы не можем жить, как прежде, – сказал я.
Она немного помолчала, а затем холодно посмотрела на меня.
– Что же ты собираешься делать?
Я был несколько потрясен ее безразличным тоном.
– Я… я думаю, мы должны разойтись, – тихо сказал я, ожидая ее реакции на мои слова, но Милдред молчала, и поэтому я продолжил: – Думаю, нам обоим будет только лучше. Ты молода, у тебя вся жизнь впереди, так что давай разойдемся спокойно и без скандала. Твой адвокат может связаться с моим, и мы договоримся обо всем, чего ты хочешь.
– Все, что мне нужно, – это деньги, чтобы ухаживать за матерью, – сказала она.
– Тогда давай обговорим это между собой, – предложил я.
Подумав немного, Милдред сказала:
– Думаю, мне лучше поговорить с моими адвокатами.
– Очень хорошо, – ответил я. – А пока оставайся жить в доме, а я перееду в клуб.
Мы мирно разъехались, условившись, что она получит развод по причине моего равнодушия и что не будет давать никаких интервью в прессе.
На следующий день Том Харрингтон перевез мои вещи в Спортивный клуб, и это было ошибкой, поскольку слухи о нашем разводе быстро разлетелись и журналисты стали атаковать Милдред. Они пытались добраться и до меня, но я избегал их и не делал никаких заявлений. Однако Милдред произвела взрыв на первых полосах газет, заявив, что я бросил ее, а она потребовала развода на почве моего равнодушия к ней. По сегодняшним меркам атака прессы была не очень активной, но я позвонил Милдред и спросил, почему она дала интервью. Она сказала, что с самого начала избегала журналистов, но потом ей сказали, что я уже выступил с заявлением. Конечно же, они соврали, стараясь нас поссорить, и я объяснил ей это. Она пообещала, что с ее стороны никаких больше заявлений не будет. Увы, свое обещание она не сдержала.
Согласно Закону об общем имуществе супругов, принятому в Калифорнии, суд присудил Милдред 25 тысяч долларов. Я предложил ей сто тысяч, и она согласилась принять их и покончить с разводом. Но когда наступил день подписания бумаг, она внезапно отказалась это делать без каких-либо объяснений.
Мой адвокат был удивлен не меньше меня. «Что-то здесь не так», – сказал он, и оказался прав. У меня были разногласия с «Фёрст Нэйшнл» по поводу моего «Малыша». Это был фильм на семи роликах, а компания хотела выпустить его тремя отдельными кинокомедиями по две части в каждой. В этом случае они заплатили бы мне всего четыреста пять тысяч долларов. «Малыш» обошелся мне в полмиллиона долларов и восемнадцать месяцев работы, и я сказал, что скорее ад замерзнет, чем я соглашусь на их условия. Мне грозили судебные иски. У моих оппонентов не было никаких юридических шансов выиграть это дело, поэтому они решили действовать через Милдред и забрать у меня «Малыша».
Я еще не закончил монтаж фильма и интуитивно чувствовал, что работу надо перенести в другой штат. Для этого я выбрал Солт-Лейк-Сити, куда отправился с двумя помощниками и более чем ста двадцатью метрами пленки на пятистах катушках. Мы остановились в отеле «Солт-Лейк-Сити», и в одной из спален номера разложили пленку во всех подходящих местах – в шкафах, на полках, в ящиках комода. В гостинице было категорически запрещено держать легковоспламеняющиеся вещества и предметы, и нам приходилось держать это в строжайшем секрете. Именно в таких условиях мы продолжали монтировать картину.
Надо было рассортировать более двух тысяч дублей, и хотя они все были пронумерованы, мы то и дело теряли некоторые из них. На поиски уходили часы, мы искали потерю на кровати и под ней, в ванной и туалете, пока наконец не находили. И вот в таких ужасных условиях, без необходимого оборудования каким-то чудом нам удалось закончить монтаж.
Теперь мне нужно было провести предварительный показ фильма зрительской аудитории. Сам я видел фильм только на монтажном столе, мы проецировали маленький, размером с открытку, экран на полотенце. Я успел посмотреть отрывки еще в студии на нормальном экране, но теперь у меня было чувство, что вся работа, сделанная за пятнадцать месяцев, пошла насмарку.
Никто, кроме работников студии, фильм не видел. Мы прогнали его несколько раз на монтажной машине и не нашли ничего особо смешного и интересного, что отвечало бы нашим ожиданиям. Мы могли только утешать себя, что просто устали от собственных ожиданий.
В итоге было решено провести последнее испытание и показать фильм в кинотеатре без предварительного анонса. Большой зал был заполнен на три четверти. Я сидел и ждал начала сеанса. Мне казалось, что зрители в зале были настроены против всего, что я мог им показать. Я уже начал сомневаться, правильно ли я понимаю аудиторию и те ли комедии снимаю. Вероятно, я совершил ошибку и зрители не примут новый фильм. И вдруг я начал думать, что как комедиант тоже могу ошибаться в своих представлениях о том, какой должна быть комедия.
Мой желудок подпрыгнул и оказался где-то в районе подбородка, как только на экране появился первый кадр: «Чарли Чаплин и его новый фильм "Малыш”». Аудитория одобрительно загудела, послышались аплодисменты. Это взволновало меня еще больше – они слишком многого ждут от меня и точно выйдут из зала разочарованными.
Первые сцены общей экспозиции были медленными и печальными, и мои предчувствия и подозрения только росли. Вот мать оставляет ребенка в машине, которую угоняют, воры бросают бедного ребенка у мусорного бака. Затем в кадре появляюсь я – Бродяга. В зале раздался смех, он усиливался и нарастал. Они поняли шутку! Дальше все пошло как по маслу. Я нашел ребенка и усыновил его. Публика смеялась, когда смотрела, как я делаю люльку из старой мешковины, рыдала, когда я пытался накормить младенца из чайника с надетой на его носик соской, и заливалась смехом, когда я проделал дыру в сиденье старого деревянного стула, а потом поставил его над ночным горшком. Зал смеялся, не переставая, до самого конца фильма.
После этого просмотра мы успокоились и поняли, что монтаж фильма закончен. Запаковав пленку, мы отправились на восток. В Нью-Йорке я остановился в «Ритце», где мне пришлось безвылазно сидеть в номере, потому что внизу, в вестибюле гостиницы, меня ждали судебные исполнители от «Фёрст Нэйшнл», которые пытались использовать развод с Милдред, чтобы отсудить у меня «Малыша». Все это продолжалось долгие три дня, я смертельно устал торчать в номере, и поэтому, когда Фрэнк Харрис пригласил меня на ужин, я не смог стерпеть.
В тот вечер отель «Ритц» покинула разодетая дама – она прошла через вестибюль гостиницы, села в такси и уехала. Это был я! У своей родственницы я позаимствовал женскую оде жду, которую надел поверх костюма, а потом снял ее в такси, уже подъехав к дому Фрэнка.
Мне очень нравились книги Фрэнка Харриса, он был моим кумиром. К сожалению, Фрэнк пребывал в постоянном финансовом кризисе, каждую вторую неделю его журнал «Пирсонс Мэгэзин» находился под угрозой закрытия. Как-то раз после его очередного воззвания о помощи я послал ему чек и получил в благодарность два тома его книги об Оскаре Уайльде, которую он подписал следующим образом:
«Чарли Чаплину, одному из немногих, кто помог мне, даже не зная меня. Тому, чей юмор и талант я так люблю, и тому, кто понимает, что лучше помогать людям смеяться, а не плакать. От его друга Фрэнка Харриса, посылаю свой собственный экземпляр, август 1919 года. «Я ценю только того писателя, кто пишет о людях правду – со слезами на глазах». Паскаль».
Вечером того дня мы впервые встретились с Фрэнком. Он был невысок ростом, с большой головой и четко выраженными чертами лица. Фрэнк носил закрученные вверх усы, которые не очень ему шли, по моему мнению. У него был глубокий звучный голос, которым он искусно пользовался. В день нашей встречи ему было шестьдесят семь лет, и у него была красивая молодая рыжеволосая жена, которая его обожала.
Фрэнк был социалистом, но это не мешало ему быть большим почитателем Бисмарка и скептически относиться к Либкнехту. Талантливо и с истинным артистизмом, делая эффектные паузы, он изображал Бисмарка, отвечающего в Рейхстаге на вопросы Либкнехта. Фрэнк и на самом деле мог бы стать великим актером. Мы проговорили до четырех утра, причем говорил, конечно, Фрэнк, а не я.
Я решил переночевать в другом отеле, опасаясь, что судебные исполнители дежурят у «Ритца» день и ночь. Но оказалось, что во всех отелях Нью-Йорка не было свободных номеров. Потратив на поиски около часа, таксист, грубоватого вида мужчина лет сорока, повернулся ко мне и сказал:
– Послушайте, в это время вы не найдете номер, это бесполезно. Давайте я отвезу вас к себе, и вы поспите до утра.
Сперва я насторожился, но когда он упомянул о жене и детях, я понял, что все будет хорошо. В конце концов, там меня точно никто не найдет.
– Это очень любезно с вашей стороны, – сказал я и представился.
Он здорово удивился и рассмеялся.
– Да моя жена с ума сойдет, узнав о том, кто вы.
Мы приехали куда-то в Бронкс, в бедный спальный район. Коричневые каменные дома стояли бесконечными рядами. Мы зашли в один, мебели было мало, но вокруг было чисто. Таксист провел меня в заднюю комнату с большой кроватью, на которой спал его сын, мальчик лет двенадцати.
– Подождите, – сказал он и передвинул сына на угол кровати. Мальчик даже не проснулся. Таксист повернулся ко мне: – Прошу вас.
Я уже собрался было отказаться, но его гостеприимство было настолько трогательным, что я не смог. Мне выдали чистую ночную рубашку, и я осторожно залез в кровать, боясь разбудить спящего мальчика.
Конечно же, в ту ночь я не сомкнул глаз, а когда мальчик проснулся, он оделся и внимательно посмотрел на меня – я видел это, слегка приоткрыв глаза, – а потом вышел из комнаты.
Вскоре из коридора стал доноситься шепот, а потом и приглушенный голос таксиста. Он осторожно открыл дверь, чтобы посмотреть, сплю я или нет. Я заверил его, что проснулся.
– Мы приготовили для вас ванну, – сказал он, – она там, в конце коридора.
Таксист подал мне халат, полотенце и тапочки.
– Что будете на завтрак?
– Все, что дадите, – вежливо ответил я.
– Ну, а все-таки, яичница с беконом, тосты и кофе подойдут?
– Еще как.
Мои хозяева были очень предупредительны, и к тому времени, как я оделся, меня уже ждал горячий завтрак в гостиной.
В комнате мебели было мало – большой стол, кресло и диван. Над каминной доской и диваном висело несколько семейных фотографий в рамках. Я поглощал свой завтрак и слышал голоса детей и взрослых, собравшихся вокруг дома.
– Они уже поняли, кто вы такой, – улыбнулась жена таксиста и поставила кофе на стол.
Тут и сам хозяин вошел в комнату.
– Послушайте, – возбужденно сказал он, – там уже собралась большая толпа, и она будет расти, это точно. Если вы позволите детям посмотреть на вас, они все разбегутся, а иначе здесь скоро будут репортеры и прятаться уже не будет смысла!
– Так зовите же их быстрее сюда! – ответил я.
В комнату, хихикая, зашли дети и столпились вокруг стола, за которым я пил кофе. В коридоре таксист командовал детьми:
– Так, не баловаться, встаньте в колонну по два!
В комнату зашла молодая женщина с серьезным напряженным лицом. Она внимательно посмотрела на меня и заплакала:
– Нет, это не он, а я думала, он вернулся, – сказала она сквозь слезы.
– Ты разве не видишь, кто это? Ты никогда в это не поверишь! – ответил ей приятель.
Оказывается, ее брат пропал без вести во время войны, и девушка не теряла надежды, что он вернется.
В конце концов я решил вернуться в «Ритц», вне зависимости от того, ждут меня там или нет. К моему удивлению, в отеле никого не было, но я получил телеграмму от моего адвоката из Калифорнии, который сообщил, что дело было урегулировано и Милдред согласилась на развод.
Празднично одетые таксист и его жена приехали ко мне на следующий день. Таксист сказал, что его одолевают журналисты и просят рассказать о нашей истории для публикации в воскресных газетах.
– Но я, – добавил он, – ничего им не расскажу, если только вы не разрешите.
– Полный вперед, – ответил я.
И вот пришло, наконец, время, когда джентльмены из «Фёрст Нэйшнл» стояли передо мною со снятыми шляпами в руках – конечно же, в метафорическом смысле. Мистер Гордон, один из вице-президентов компании и владелец крупной сети кинотеатров в восточных штатах, сказал:
– Вы хотите полтора миллиона долларов за фильм, который мы даже не видели.
Тут они были правы, и я организовал специальный просмотр.
Это был невеселый вечер. Двадцать пять боссов «Фёрст Нэйшнл» заполнили смотровой зал, словно свидетели по вызову судебного следователя. Все они выглядели скучными, скептически настроенными и далеко не симпатичными мне людьми.
Фильм начался. На экране появились титры: «Для улыбок и, может быть, для слез».
– Неплохо, – великодушно подал реплику мистер Гордон.
Часть моей уверенности, которую я приобрел после первого просмотра в Солт-Лейк-Сити, быстро улетучилась. Там, где публика взрывалась смехом во время предварительного просмотра, раздавались всего лишь слабые смешки.
Когда фильм закончился и включили свет, в зале стояла тишина, но уже через пару секунд все начали оживленно переговариваться между собой, но не о фильме, а о своих собственных делах.
– Где сегодня ужинаете, Гарри?
– Мы с женой едем в «Плазу», а оттуда – прямо на шоу Зигфелда.
– Говорят, отличное шоу!
– Присоединяйтесь!
– О, нет, вечером уезжаю в Нью-Йорк. Не хочу опоздать на выпускной сына.
Мои нервы были напряжены до предела, а мне приходилось выслушивать весь этот треп. В конце концов я не выдержал:
– Каков вердикт, джентльмены?
Кто-то смущенно смотрел на меня, а кто-то просто уставился в пол. Мистер Гордон, который отдувался за всех, медленно ходил взад-вперед по проходу. Это был невысокий плотный человек с круглой совиной головой и в очках с толстыми линзами.
– Итак, Чарли, я должен все обсудить с моими коллегами.
– Да, я знаю, а как насчет фильма, он вам понравился?
Гордон чуть замешкался, а потом ухмыльнулся:
– Послушайте, Чарли, мы здесь, чтобы купить или не купить фильм, а не для того, чтобы решать, нравится он нам или нет.
Это замечание вызвало пару-тройку смешков у присутствовавших.
– Можете поверить, я не возьму с вас больше, если фильм вам понравился.
– Если честно, я ожидал чего-то другого, – после небольшой паузы сказал Гордон.
– И чего же вы ожидали?
– Видите ли, Чарли, – медленно начал он, – я не увидел в фильме ничего такого, что могло бы стоить полтора миллиона долларов.
– А вы, наверное, хотели, чтобы я вам показал, как падает Лондонский мост?
– Нет, конечно, но полтора миллиона… – перешел на фальцет Гордон.
– Итак, джентльмены, или вы покупаете, или нет. Цена объявлена, – нетерпеливо ответил я.
Президент компании Дж. Д. Уильямс явно решил разрядить обстановку и вкрадчиво сказал мне:
– Послушайте, Чарли, с моей точки зрения, фильм – просто отличный. Он очень человечный и какой-то другой (слово «другой» мне не понравилось). Проявите терпение, и мы все уладим.
– Здесь нечего улаживать, – резко ответил я, – даю вам неделю на принятие решения.
Я потерял к ним всякое уважение после того, как они обошлись со мной столь неуважительно. Тем не менее решение они приняли быстро, и мой адвокат подготовил соглашение, согласно которому я должен был получить пятьдесят процентов от общей прибыли после того, как они окупят свои затраты в полтора миллиона долларов. Фильм передавался компании в аренду на пять лет, после чего возвращался ко мне, как и все остальные мои фильмы.
Я вновь почувствовал запах свежего ветра, освободившись наконец от всех семейных и деловых проблем. Долгими неделями мне приходилось прятаться и томиться в четырех стенах гостиничных номеров. Ко мне снова вернулись друзья, которые были весьма впечатлены историей с таксистом. Иными словами, жизнь снова становилась прекрасной.
Я был в восторге от гостеприимства, оказанного мне в Нью-Йорке. Фрэнк Крауниншилд, редактор «Вог» и «Вэнити Феар», взял на себя роль пастуха и, как овечку, провел меня по всем кругам блестящего нью-йоркского общества, а Конде Наст, владелец и издатель этих же журналов, устраивал шикарные гламурные вечеринки. Он жил в огромном пентхаусе на Мэдисон-авеню, где собиралась элита мира искусств и богатой знати в окружении красавиц из шоу «Безумства Зигфелда», в том числе несравненной Олив Томас и прекрасной Долорес.
Я жил в «Ритце», на самом перекрестке интереснейших событий. Телефон в номере звонил без остановки – куда только меня ни приглашали. Не хотите ли провести уикенд там-то? А как насчет лошадиных бегов? Все это было как-то исключительно по-простецки, но мне нравилось. Нью-Йорк был полон любовных интриг, полуночных ужинов, дружеских ланчей и шумных обедов, даже завтраки превратились в особые мероприятия. Скользнув по верхам нью-йоркского общества, я хотел теперь окунуться в интеллектуальную атмосферу Гринвич-Виллиджа.
Многие комедианты, клоуны и певцы, достигшие успеха, чувствовали необходимость в интеллектуальном росте, они испытывали своеобразный голод познания. Таких людей можно было встретить в самых неожиданных компаниях – среди портных, боксеров, официантов, водителей и даже изготовителей сигар.
Однажды в гостях у одного из моих приятелей, который жил в Гринвич-Виллидже, речь зашла о том, как трудно иногда бывает подобрать правильное слово для выражения своих мыслей и что обычный словарь оказывается порой просто бесполезным.
– Я считаю, – высказал я свое мнение, – что необходимо разработать некую лексикографическую систему перехода от абстрактных понятий к их конкретному лексическому выражению, и тогда, используя методы индукции и дедукции, мы сможем найти правильное слово для лексического выражения любой мысли.
– Так ведь есть такая книга, – ответил мне чернокожий водитель грузовика, – это «Тезаурус Роже».
Один из официантов ресторана в отеле «Александрия» любил цитировать Карла Маркса и Уильяма Блейка, когда меня обслуживал.
Комический акробат из Бруклина, с характерным для этого района акцентом, рекомендовал мне «Анатомию меланхолии» Бертона, говоря о том, что книга произвела сильное впечатление на Шекспира и на Сэма Джонсона[37]. «А всю латынь там можно пропустить», – добавил он.
По сравнению со всеми этими интеллектуалами я выглядел дилетантом. Я много читал, еще со времен участия в водевилях и музыкальных представлениях, но это чтение было поверхностным. Я читал медленно, перескакивая через страницы. И терял интерес к книге, как только мне становились понятными идея и стиль автора. А вот все пять томов «Сравнительных жизнеописаний» Плутарха я прочитал от первого до последнего слова, но нашел, что дидактическое значение этого труда не стоило стольких усилий. Я проявлял рациональный подход к чтению и перечитывал некоторые книги по нескольку раз. В течение многих лет я возвращался снова и снова к трудам Платона, Локка, Канта, к «Анатомии меланхолии» Бертона и выбирал из них ровно столько, сколько мне было нужно.
В Гринвич-Виллидже я познакомился с Уолдо Фрэнком, эссеистом, историком и новеллистом, с поэтом Хартом Крейном, с Максом Истменом, редактором «Массез», с Дадли Филдом Мэлоуном, великолепным юристом и чиновником Нью-Йоркского порта, и его женой Маргарет Фостер, сторонницей борьбы за женские права. Я обедал в ресторане у Кристин, где подружился с несколькими артистами труппы «Провинстаун Плейерс», которые бывали здесь постоянно во время репетиций пьесы «Император Джонс», написанной молодым драматургом Юджином О’Нилом (моим будущим тестем). Они показали мне свой театр, больше похожий на конюшню не более чем для шести лошадей.
Познакомиться с Уолдо Фрэнком мне помог сборник его эссе «Наша Америка», который вышел в 1919 году. Мне очень понравилась глубокая аналитическая статья о Марке Твене. Так случилось, что он был первым, кто написал серьезное эссе обо мне, и, понятно, мы стали хорошими друзьями. Уолдо успешно совмещал в себе черты мистика и серьезного историка, а его взгляды были широко популярны как на юге, так и на севере Соединенных Штатов.
Вместе мы провели много интересных вечеров. Уолдо познакомил меня с Хартом Крейном, и мы часто ужинали в его маленькой квартирке, засиживаясь до завтрака. Это были яркие дискуссии, требовавшие точнейшего лексического выражения наших мыслей.
Харт Крейн был отчаянно беден. Его отец, миллионер и кондитерский магнат, хотел, чтобы сын участвовал в семейном бизнесе, и, желая отбить у того любовь к поэзии, прекратил всякую финансовую помощь, оставив Харта без денег.
Я не могу назвать себя ценителем современной поэзии, но во время работы над автобиографией я прочитал сборник стихов Харта под названием «Мост». Его стихи поразили меня высоким эмоциональным настроем, они звучали странно и трагично, я слышал в них боль и наслаждался ярчайшим воображением. Для меня они были слишком пронзительными и откровенными, такими же, как и сам Харт Крейн, который, впрочем, имел талант превращаться в самого деликатного человека в мире.
Мы обсуждали назначение поэзии. Я говорил, что поэзия – это любовное обращение к миру. «Тогда это очень маленький мир», – печально заметил Харт. О моих фильмах он говорил, что все они выполнены в традициях греческих комедий. В ответ я сказал, что попытался однажды прочитать Аристофана в английском переводе, но так и не осилил.
В конце концов Харт получил стипендию Гуггенхайма, но было уже слишком поздно. После долгих лет нищеты и забвения он пристрастился к выпивке и беспутному образу жизни, а когда возвращался из Мексики в США, прыгнул за борт парохода.
За несколько лет до самоубийства Харт прислал мне сборник стихов «Белые здания», напечатанный издательским домом «Бони и Ливерайт». Он подписал книгу следующим образом: «Чарли Чаплину в память о “Малыше” от Харта Крейна. 20 января '28 года».
Одно из стихотворений называлось «Чаплинеска».
Дадли Филд Мэлоун устроил интересную вечеринку, на которую были приглашены Ян Буассевен, промышленник из Голландии, Макс Истмен и другие. Среди прочих был и молодой человек, который представлялся Джорджем (я не знал, как его звали на самом деле). Он выглядел чересчур взвинченным. Позже кто-то сказал мне, что в свое время он был фаворитом короля Болгарии, который оплатил его обучение в Софийском университете. Но Джордж отверг королевский патронат и переметнулся к красным, иммигрировал в США и вступил в организацию «Индустриальные рабочие мира», а потом был осужден на двадцать лет. Отсидев два года, он подал апелляцию и был выпущен под поручительство, ожидая пересмотра дела.
Гости играли в шарады, а я наблюдал за Джорджем, когда ко мне подошел Дадли и прошептал на ухо: «У него нет шансов выиграть дело».
Джордж, завернувшись в скатерть, изображал Сару Бернар. Мы все смеялись, но многие, как и я, думали, что ему придется провести в тюрьме долгие восемнадцать лет.
Это был странный вечер, и когда я уже собрался уходить, меня окликнул Джордж:
– Что так рано, Чарли?
Я отвел его в сторону, мне захотелось сказать что-нибудь ободряющее этому человеку, но трудно было это сделать.
– Я могу хоть чем-то вам помочь?
Джордж помахал рукой, как будто отгоняя от меня мои мысли, потом крепко сжал мне руку и сказал:
– Не волнуйтесь, Чарли, со мной все будет хорошо.
Мне очень хотелось пожить в Нью-Йорке как можно дольше, но в Калифорнии ждала работа. Нужно было покончить наконец со всеми обязательствами перед «Фёрст Нэйшнл» и начинать работу в «Юнайтед Артистс».
Возвращение в Калифорнию не очень радовало, особенно на фоне яркой, интересной и свободной жизни в Нью-Йорке. Я все время думал о четырех комедиях, из двух частей каждая, которые мне предстояло снять по контракту с «Фёрст Нэйшнл», и эта задача представлялась мне невыполнимой. Как всегда, я несколько дней просидел на студии, пытаясь хоть что-нибудь придумать, но ведь это как игра на скрипке или пианино – нужна постоянная практика, а я давно уже не играл.
Я никак не мог отойти от праздничного калейдоскопа жизни в Нью-Йорке и поэтому решил немного развеяться на острове Каталина, куда мы с моим английским другом доктором Сесилом Рейнольдсом отправились на рыбалку.
Если вы рыбак, то Каталина окажется для вас самым настоящим рыбацким раем. В старой, вечно спящей деревушке под названием Авалон было всего две маленьких гостиницы. Рыба ловилась хорошо круглый год. Если шел тунец, то свободных лодок было не найти. Рано утром кто-нибудь будил всех криком: «Тунец!» И рыба весом от десяти до ста килограммов плескалась на всем обозримом пространстве моря. Сонная гостиница просыпалась и наполнялась шумом и суетой. Времени одеваться не было, и счастливые обладатели лодок застегивали пуговицы на штанах уже в море.
В один из таких дней только за утро, еще до завтрака, мы с доктором поймали восемь рыбин весом более десяти килограммов каждая. Но тунец исчезал так же внезапно, как и появлялся, и мы возвращались к нормальному ритму рыбалки. Иногда мы привязывали леску к воздушному змею, а приманка, которой служила летучая рыбка, порхала низко над водой. Зрелище было очень красивым: тунец хватал приманку, взбивая вокруг нее круги пены, а затем устремлялся прочь, в море, метров на триста или даже больше.
В окрестностях Каталины ловили и рыбу-меч, попадались экземпляры весом от тридцати до двухсот килограммов. Этот вид рыбалки был гораздо сложнее. Леска свободно лежит на воде, а рыба-меч аккуратно хватает наживку, которой может быть маленькая макрель или все та же летучая рыбка, и отплывает с ней метров на сто. Затем рыба замирает, и вы тоже останавливаете лодку и ждете чуть ли не целую минуту, пока рыба-меч не заглотит наживку. При этом надо медленно накручивать леску на катушку, пока леска не окажется натянутой. После этого вы резко подсекаете двумя или тремя рывками, и вот тут только все и начинается. Рыба устремляется вперед, метров на сто или даже больше, катушка раскручивается, вереща, а затем наступает пауза. Вам надо быстро ослабить леску, иначе она лопнет, как простая нитка. Если рыба-меч сделает резкий поворот, то напор воды просто разорвет леску. Затем рыба начинает всплывать на поверхность раз двадцать, а то и сорок, тряся головой, словно бульдог, и, наконец, уходит на глубину. И наступает самое трудное – рыбу надо вытащить из воды. Мой личный рекорд был равен семидесяти с половиной килограммам, я вытащил рыбу всего за двадцать две минуты.
Помню, какими прекрасными были дни, когда мы с доктором дремали на корме нашей лодки с удочками в руках, наслаждаясь великолепными туманными утренними часами, когда горизонт уходил в бесконечность, а тишина нарушалась по-особому звучащими криками чаек и ленивым постукиванием мотора нашей лодки.
Доктор Рейнольдс был настоящим гением, в области нейрохирургии он достиг выдающихся результатов. Я слышал много историй о его успешных операциях. Одной из его пациентов была маленькая девочка с опухолью мозга. Она страдала от припадков, случавшихся по двадцать раз за день, ей грозила полная идиотия. После успешной операции она полностью выздоровела и стала блестящим ученым.
Но у Сесила был бзик – ему невероятно хотелось стать артистом. Эта неутолимая страсть и сделала его моим другом.
– Театр питает душу, – говорил он.
Я часто спорил с ним, утверждая, что его работа не менее важна для души. Что может быть более драматичным, чем превращение слабоумной девочки в блестящего ученого?
– В этом случае надо знать всего лишь одно – как лежат нервные волокна, – сказал Рейнольдс. – А игра на сцене – это психологический опыт, помогающий душе раскрыться.
Я поинтересовался, почему он решил стать нейрохирургом.
– Нейрохирургия сама по себе жестокая драма, – ответил Сесил.
Он часто играл небольшие роли на сцене любительского театра в Пасадене, а еще я снял его в роли священника, посещающего заключенных в тюрьме, в своей комедии «Новые времена».
Когда я вернулся с рыбной ловли, мне сообщили, что маме стало лучше, и теперь, когда война закончилась, мы наконец-то могли перевезти ее к нам в Калифорнию. Я послал в Англию Тома, чтобы он сопровождал маму во время плавания по океану. Она путешествовала под другой фамилией.
Мама чувствовала себя очень хорошо. Каждый вечер она обедала в ресторане, а днем участвовала в различных играх на палубе. По прибытии в Нью-Йорк она держалась вежливо и спокойно, но только до момента, когда ее встретил глава иммиграционной службы в порту:
– Так-так, миссис Чаплин! Рад приветствовать вас! Итак, вы – мать нашего знаменитого Чарли!
– Да, это я, – мило ответила мама, – а вы – Иисус Христос!
Легко можно было представить, каким было лицо бедного чиновника. Подумав немного, он взглянул на Тома и вежливо попросил:
– Не могли бы вы подождать вот здесь, миссис Чаплин?
Том понял, что их могут ждать большие неприятности. Но в конце концов Иммиграционное управление выдало маме разрешение на въезд при условии, что она не будет находиться на иждивении государства. Разрешение необходимо было продлевать каждый год.
Я не видел маму с того дня, как покинул Англию, то есть целых десять лет, и был потрясен, когда из вагона поезда в Пасадене вышла маленькая старушка. Она сразу же узнала и Сидни, и меня и вела себя вполне адекватно.
Мы приготовили для нее небольшой дом на берегу моря, недалеко от нас. Для ухода за домом наняли женатую пару, а за мамой следила квалифицированная медицинская сестра. Мы с Сидни часто навещали маму по вечерам и играли с ней в различные игры. Днем она любила выезжать на машине куда-нибудь на пикник или экскурсию. Иногда приезжала ко мне на студию, и я показывал ей свои фильмы.
Наконец «Малыша» запустили в Нью-Йорке, и это был грандиозный успех. Как я и обещал отцу Джеки Кугана, его сын стал самой настоящей сенсацией. Благодаря «Малышу» за всю свою карьеру Джеки заработал четыре миллиона долларов. Каждый день мы получали прекрасные отзывы – «Малыш» был объявлен классикой жанра. Однако у меня не хватило смелости поехать в Нью-Йорк и увидеть все собственными глазами. Я предпочел остаться в Калифорнии и с удовольствием узнавать обо всем издалека.
Было бы неправильно, если бы в своей автобиографии я не написал о том, как делается кино. Понятно, что уже много книг написано на эту тему, но почти все они отражают кинематографические вкусы и предпочтения своих авторов. Такая книга должна быть всего лишь описанием того, как работают инструменты в нашем ремесле. А читающему необходимо использовать собственное воображение, чтобы самому постичь суть драматического искусства. Если он талантлив, ему нужно знать о технических основах, не более, и это позволит ему как художнику воспользоваться полной свободой в создании чего-то нового, прекрасного и нетрадиционного. Именно поэтому первые фильмы молодых режиссеров отличаются свежестью и оригинальностью.
Все интеллектуальные рассуждения о линии, пространстве, композиции, темпе и многом другом, конечно же, хороши, но они имеют слабое отношение к актерскому искусству и рискуют превратиться в застывшие и непреложные догмы. Простота подхода – вот самое важное и необходимое условие.
Лично я не люблю всякие хитрые эффекты в работе, как, например, съемка через огонь с уровня горящего угля или сопровождение актера во время его движения по вестибюлю гостиницы, что сравнимо с ездой рядом на велосипеде. Для меня все это выглядит очевидным. Если аудитория уже знакома с местом действия, ей не нужно наблюдать за тем, как актер на экране двигается в рамках этого места. Все подобные эффекты замедляют действие, они скучны и неинтересны и заменяют собой то, что называется настоящим киноискусством.
Лично я люблю размещать камеру так, чтобы она подчеркивала хореографию движений актера. Если же камера установлена на полу или вплотную придвинута к носу актера, это означает, что в кадре работает только камера, а не артист. Камера не должна вторгаться в искусство актерской игры.
Одним из основных постулатов в кино все еще остается экономия времени. И Эйзенштейн, и Гриффит всегда это помнили. Быстрая смена эпизодов и переход от одной сцены к другой – это основа динамики в технологии съемок фильма.
Я с удивлением слышу, что многие критики называют мою технику работы с камерой устаревшей, говорят, что я не иду в ногу со временем. С каким временем? Моя техника основывается на моих собственных представлениях, моей логике и подходах. Я ничего и ни у кого не заимствовал. Если в искусстве мы вынуждены будем идти в ногу со временем, то Рембрандт будет выглядеть безнадежно устаревшим по сравнению с Ван Гогом.
Что касается кино, скажу еще несколько слов специально для тех, кто подумывает создать что-то особенное, эдакое супер-пупер – собственно, это не так уж и трудно. Для такого кино не нужны ни воображение, ни особый талант. Все, что нужно, так это десять миллионов долларов, толпы массовки, красивые костюмы, большая съемочная площадка и красивая натура. Благодаря волшебным качествам клея и холста можно отправить прекрасную Клеопатру вдоль по Нилу, сделать так, чтобы двадцать тысяч статистов пересекли Красное море, или звуками труб разрушить стены Иерихона. Все зависит только от виртуозной работы монтировщиков сцены и декораторов. И вот когда фельдмаршал сидит в своем режиссерском кресле, держа перед собой сценарий и график работ, его вымуштрованные сержанты в поте лица мечутся по окрестностям, раздавая приказы подразделениям: один свисток означает «десять тысяч слева», два свистка – «десять тысяч справа», а три свистка – «все сразу и вместе».
Самый лучший пример такого кино – это история о Супермене. Герой умеет прыгать, взбираться по стенам, стрелять, бороться и любить лучше всех. Все проблемы Супергерой решает именно так, но, увы, без какой-либо увязки с умственной активностью.
А теперь совсем немного о работе режиссера. Руководить актерами на съемочной площадке невозможно без использования психологии. Например, один из актеров начинает работу на площадке в середине процесса съемок. Он может быть прекрасным артистом, но это не значит, что в новом окружении он не будет нервничать и все у него пойдет гладко. Именно в этот момент режиссер должен найти психологический подход, я убедился в этом на собственном опыте. Прекрасно понимая, что и как я хочу получить от того или иного рабочего эпизода, я отводил нового актера в сторону и говорил, что я устал, волнуюсь и просто ума не приложу, как снять этот проклятый эпизод. Такое отношение позволяло актеру побороть собственную нервозность, он старался помочь мне и в результате делал все, как мне было нужно.
Драматург Марк Коннелли однажды задался вопросом: «Какому подходу должен следовать автор, пишущий для театра? Должен ли этот подход быть сугубо интеллектуальным или эмоциональным?» С моей точки зрения, подход должен быть в первую очередь эмоциональным, потому что эмоции более интересны в театре, нежели интеллект. Театр создан для эмоционального эффекта: сцена, просцениум, красный занавес – вся архитектура служит выражению чувств. Понятно, что интеллект тоже важен, но он вторичен в театре. Чехов знал об этом, и Мольнар, и многие другие драматурги. Более того, они понимали важность мелодраматичности, которая лежит в основе написания любой пьесы для театра.
Для меня мелодраматичность означает некое усиление эффекта, его приукрашивание. Оно заключается в искусстве умолчания и умении быстро закрыть книгу или зажечь сигарету, в эффектах за сценой, таких как выстрел, крик, падение, удар, в эффектном выходе или уходе со сцены.
Все, о чем я написал, может показаться вполне обычным и простым, но чувства и мастерство превращают это в поэзию театра.
Идея может оказаться бесполезной без соответствующего сценического выражения. А вот при наличии правильного сценического выражения даже пустой звук может стать весьма эффективным.
Примером этому может служить пролог, который предшествовал показу моего фильма «Парижанка» в Нью-Йорке. В то время перед каждым полнометражным фильмом ставились получасовые прологи. У меня не было ни идеи, ни сценария для пролога, но я вспомнил о сентиментальной цветной картинке «Соната Бетховена», на которой была изображена студия художника, где его гости в полутьме грустно внимали игре скрипача. Именно эту обстановку я и воспроизвел в своем прологе, подготовив его за два дня.
Для участия в прологе я пригласил пианиста, скрипача, исполнителей танца апашей и певца, при этом попытался использовать все знакомые театральные трюки. Гости сидели на низких пуфах или на полу спиной к зрителям, не обращая на них никакого внимания и попивая виски, скрипач играл сонату, а кто-то пьяный похрапывал во время пауз. После скрипача выступили танцоры, и певец начал было петь «Около моей блондинки»[38]. Но не успел он вывести и пары строк, как чей-то голос сказал: «Уже три часа, я должен идти». Другой голос добавил: «Да, нам всем уже пора».
После пары реплик все гости уходят, хозяин закуривает сигарету и начинает выключать свет в студии, слыша, как голоса на улице продолжают распевать песенку «Около моей блондинки». Сцена темнеет, и только лунный свет пробивается внутрь через большое окно. Хозяин уходит, звуки песни становятся все тише и тише, и занавес медленно опускается.
Во время всей этой чепухи, которая происходила на сцене, в зале стояла мертвая тишина. За полчаса на сцене никто и слова не сказал, а зрители увидели не что-то особенное, а всего лишь несколько незатейливых эстрадных номеров. И все же в день премьеры занавес поднимался и опускался целых девять раз.
Не буду притворяться, что мне нравятся пьесы Шекспира в театре. Они никоим образом не соответствуют моему ощущению современности и требуют особой, «костюмной» игры артистов, которую я не нахожу ни интересной, ни привлекательной. Более того, мне всегда казалось, что я присутствую на лекции какого-то светила науки:
Может, эти строки и звучат красиво, но я не люблю подобную поэзию в театре. Более того, мне не нравятся шекспировские темы про королей, королев, августейших особ, их честь и гордость. Вероятно, такое неприятие сидит во мне на уровне психологии, это мой особый солипсизм. В моей борьбе за кусок хлеба слово «честь» использовалось весьма редко. Я не могу идентифицировать себя с принцем и его проблемами. Мать Гамлета могла переспать со всеми во дворце, но я все равно остался бы равнодушным к переживаниям Гамлета по этому поводу.
Я люблю обычный театр с просцениумом, который отделяет зрительный зал от мира сцены. Мне нравится, как уходит занавес и открывается сцена. Я не люблю пьесы, в которых действие перемещается за пределы рампы, а актеры свешиваются со сцены и рассказывают залу о том, что происходит. Мало того что этот прием излишне дидактический, он еще и разрушает все очарование театра, превращая все, что происходит на сцене, в нечто прозаическое.
Что касается декораций, то мне нравятся только те, которые усиливают реальность происходящего на сцене. Мне не нужен дизайн в геометрическом стиле, если это пьеса о современной жизни. Все наимоднейшие и экстравагантные эффекты не могут заставить меня поверить в реализм происходящего на сцене.
Некоторые очень талантливые художники создают сценические декорации, которые полностью подчиняют себе и актеров, и саму пьесу. С другой стороны, пустая сцена с ведущими в никуда ступеньками ничуть не лучше. От них разит эрудицией и криком: «Мы все оставляем решать вам, вашему восприятию и воображению!» Однажды я слушал Лоренса Оливье[40], который замечательно читал отрывок из «Ричарда III». Однако его белый галстук и фрак совсем не соответствовали атмосфере Средневековья, которую ему удалось создать в зале.
Говорят, что искусство игры помогает артисту освободиться, почувствовать себя раскованным. Этот основной принцип имеет отношение к любому виду искусства, но артист должен уметь контролировать и сдерживать себя.
Сцена может быть бурной, но внутри мастер должен оставаться спокойным и раскованным, контролирующим взлет и падение эмоций. Всплеск эмоций снаружи и полный контроль изнутри. Такое состояние может достигаться только с помощью свободы выражения. А как почувствовать себя свободным? Это довольно трудно. Мой метод имеет персональный характер: до выхода на сцену я всегда чувствую себя возбужденным и взволнованным. Эти чувства опустошают меня, и в момент появления на сцене я становлюсь свободным и раскованным.
Я не верю, что кого-то можно научить актерскому мастерству. Я видел, как терпят неудачу умные люди и празднуют победу дураки. Но в любом случае искусству игры на сцене необходимы чувства. Уэйнрайт – личность, авторитетная в области эстетики, друг Чарльза Лэма и многих известных литераторов своего времени – был беспощадным и хладнокровным убийцей, отравившим своего брата из корыстных побуждений. Это пример того, что умный человек никогда не станет хорошим артистом, если у него нет чувств и нет души.
Только отъявленный злодей может быть умным, но бесчувственным человеком, а вот неумный человек, переполняемый чувствами, может стать безобидным идиотом. Только когда интеллект и чувства гармонично сочетаются, получаются гениальные актеры.
Основной чертой великого артиста является любовь к собственной игре. В этом нет ничего плохого, это нормально. Я часто слышу, как тот или иной артист говорит: «Как бы я хотел сыграть эту роль!», и это означает, что он очень сильно любил бы себя в этой роли. Это может прозвучать эгоцентрично, но великий артист в основном увлечен своим собственным талантом: возьмите Ирвинга в «Колоколах», Три в образе Свенгали, Мартин-Харви в «Романе папиросницы» – все они играли в посредственных пьесах, но у них были отличные роли. Одной горячей любви к театру недостаточно, нужна горячая любовь к себе и вера в себя.
Я мало знаю об обучении системе игры. Насколько я понимаю, оно сосредоточивается на развитии индивидуальных черт персонажа, но у некоторых актеров их индивидуальные черты тоже иногда требуют развития. В конце концов, игра требует от артиста перевоплощения в другого человека, но это как раз то, чему учит любая система игры. Станиславский говорил о «внутренней правде», что для меня означает «стать кем-то», а не «играть кого-то». Для этого состояния требуется эмпатия, полное восприятие чужих чувств. Ты должен почувствовать в себе льва, если ты играешь льва, или орла, если играешь орла, понимать характер на уровне инстинкта, знать, как он будет реагировать на происходящее. Этому научить нельзя.
При разговоре с артистом или актрисой о том или ином характере иногда достаточно одной фразы: «Здесь что-то от Фальстафа» или: «Это современная мадам Бовари». Говорят, что Джед Харрис[41] говорил одной актрисе: «Этот характер изменчив, как гибкий черный тюльпан на ветру». Здесь, конечно, он точно перегнул палку.
Я не могу согласиться с теорией, что артист должен знать всю историю жизни персонажа, – это вовсе необязательно. Ни один автор не сможет включить в пьесу все нюансы характера, которые гениальная Дузе передавала аудитории. Она создавала глубину образа, выходя за рамки авторской концепции. При этом я не считаю ее высокоинтеллектуальной актрисой.
Мне не нравятся драматические школы, которые требуют от артистов самоанализа и рефлексии для выработки адекватного эмоционального тона. Но уже сам факт того, что студента приходится подвергать такому ментальному воздействию, свидетельствует, что ему не подходит актерская профессия.
Что же касается столь часто используемого метафизического слова «правда», то у него есть разные формы, и порой одна правда так же хороша, как и другая. Классическая манера игры в «Комеди Франсез» столь же убедительна, как и так называемая реалистичная манера игры в пьесах Ибсена. Обе манеры искусственны и разработаны для создания иллюзии правды, в конце концов, в каждой правде есть доля лжи.
Я никогда не учился актерскому мастерству, но в детстве мне посчастливилось жить в среде великолепных артистов, и я буквально впитал в себя их опыт и мастерство. Я был одаренным ребенком, но во время репетиций узнал, как много мне еще предстоит учиться технике актерского мастерства.
Даже самый талантливый новичок должен этому учиться, невзирая на то, как велик его талант, который необходимо сделать эффективным.
С опытом ко мне пришло понимание того, что для развития таланта необходимо хорошо ориентироваться. Иными словами, надо в каждое мгновение работы на сцене понимать, что ты делаешь и почему здесь находишься. Выходя на сцену, необходимо чувствовать, где остановиться, когда повернуться, где встать, когда сесть, как произносить реплику – глядя на партнера или нет. Способность ориентироваться придает артисту уверенность и отличает его от актера-любителя. Когда я работаю над фильмами, то всегда настаиваю на важности этого умения.
В актерском искусстве мне больше всего нравятся тонкость и сдержанность. В этом смысле Джон Дрю превзошел всех. Он был добродушным, тонким и обаятельным человеком с хорошим чувством юмора. Быть эмоциональным легко – это то, чего всегда ждут от хорошего артиста, дикция и голос важны тоже. Но вот Дэвид Уорфилд обладал великолепным голосом, был очень эмоционален на сцене, ан нет, в его интонации, что бы он ни произнес, всегда присутствовал нравоучительный тон десяти заповедей.
Меня часто спрашивают о моих любимых актерах и актрисах на американской сцене. Мне трудно ответить на этот вопрос, поскольку выбор лучшего предполагает, что остальные хуже, а это несправедливо. Скажу только, что не все мои любимые артисты были заняты в серьезных жанрах, среди них есть и комедийные, и эстрадные артисты.
Взять хотя бы Эла Джолсона – великого артиста с природным талантом, полного энергии и обаяния. В свое время он был самым лучшим эстрадным исполнителем Америки. Этот темнолицый менестрель, обладавший приятным и громким баритоном, веселил публику простенькими шутками и пел грустные песенки. Но, что бы он ни пел, ему всегда удавалось поднять или опустить публику до своего уровня, даже его нелепая песенка под названием «Мамми» приводила слушателей в полный восторг. Эл всего лишь тенью промелькнул на киноэкранах, но в 1918 году он был на пике своей славы, публика его обожала. Эл довольно странно выглядел – у него было гибкое тело гимнаста, большая голова и глубоко посаженные глаза c пронизывающим взглядом. Своими песнями, такими как «Радуга вокруг плеч» или «Весь мир за спиной», он вводил публику в исступление. В его таланте заключалась вся поэзия Бродвея – ее энергия, вульгарность, желания и мечты.
Еще один комедийный артист из Нидерландов по имени Сэм Бернард приходил в негодование по любому поводу: «Яйца! Шестьдесят центов за дюжину, да они еще и тухлые! А солонина почем? По два доллара?! То есть два доллара за этот вот тоненький маленький кусочек солонины?!» Здесь он показывал всю ничтожность размера этого кусочка, как будто продевал его через ушко иголки, а потом взрывался, обращаясь ко всем и вся: «Да-а! Прошли времена, когда на два доллара давали столько, что и не унесешь!»
Вне сцены Сэм был настоящим философом. Когда Форд Стерлинг пришел к нему жаловаться на изменницу жену, Сэм философски пожал плечами и ответил: «Ну и что, Наполеону тоже изменяли!»
Фрэнка Тинни я увидел, когда приехал в Нью-Йорк в первый раз. Он был звездой в театре «Зимний сад» и умел устанавливать невероятно близкий контакт со зрительным залом. Так, например, он наклонялся над рампой и шептал: «Ребята, наша премьерша-то запала на меня!» – после этого он подозрительно всматривался в глубину сцены, словно проверяя, подслушивают его или нет, а потом снова оборачивался к публике и продолжал: «Нет, это точно! Нынче вечером, когда она выходила на сцену, я сказал ей: “Добрый вечер!”, но она так запала на меня, что даже голос потеряла и не ответила!»
В этот самый момент его партнерша выходила на сцену, а Тинни быстро прикладывал палец к губам, словно просил зрителей не выдавать его. Обернувшись, он весело кричал: «Привет, малыш!» Дама с негодованием смотрела на него и в ужасе убегала со сцены, роняя при этом свою расческу для волос.
Тинни снова обращался к залу и шептал: «Ну, что я вам говорил? Но когда наедине, мы с ней, ну, прямо как…», и он скрещивал пальцы, а потом поднимал расческу и говорил режиссеру: «Гарри, отнеси это в НАШУ уборную, пожалуйста!»
Через несколько лет я снова увидел его на сцене и был просто поражен произошедшими изменениями. Муза комедии покинула Тинни. Он вел себя на сцене настолько напряженно, что трудно было поверить, что это все тот же человек. Годы спустя я использовал эту тему в фильме «Огни рампы». Мне очень хотелось понять, почему такой артист потерял вдруг веру в себя и весь свой талант. В «Огнях рампы» причиной являлся возраст: Кальверо старел, погружался в себя все больше и больше, становился высокомерным и в результате потерял контакт со зрительным залом.
Что касается американских актрис, то мне очень нравилась миссис Фиске – с ее темпераментом, чувством юмора и высоким интеллектом. А еще мне нравилась ее племянница Эмили Стивенс, талантливая актриса с индивидуальным стилем и легкостью, и Джейн Коул – за умение перевоплощаться и искренность. Миссис Лесли Картер просто завораживала своей игрой на сцене. Если говорить о комедийных актрисах, мне очень нравилась Трикси Фриганза и, конечно же, Фанни Брайс, чей талант эстрадной актрисы блистал еще ярче благодаря ее исключительному чувству сцены. Ну и, безусловно, у нас, англичан, были и свои любимые актрисы: Эллен Терри, Ада Рив, Айрин Ванбру, Сибил Торндайк и умнейшая миссис Пэт Кэмпбелл. Я видел их всех, за исключением миссис Пэт.
Джон Бэрримор выделялся тем, что играл на сцене в истинных традициях театрального искусства, но нес он свой талант вульгарно, словно шелковые носки без подвязок, с беззаботностью и пренебрежением. Ему было все равно, что делать: то ли сыграть Гамлета, то ли переспать с герцогиней – вся его жизнь была одной большой шуткой.
В его биографии, написанной Джином Фаулером, есть история о том, как Джон после чудовищной вечеринки с шампанским вынужден был вылезти из теплой кровати и отправиться в театр, где играл Гамлета. Он делал это, временами исчезая за кулисами, где его рвало и где он периодически похмелялся алкоголем.
Его игра в тот вечер была признана английскими критика ми едва ли не величайшей за всю историю исполнения роли Гамлета. Эта нелепая история каждому разумному человеку покажется просто оскорбительной.
Первый раз я увидел Джона, когда он был на вершине своей славы. Джон задумчиво сидел в офисе здания «Юнайтед Артистс», кого-то ожидая. Нас познакомили, потом мы остались одни, и я начал разговор о его триумфе в роли Гамлета, сказав, что Гамлет позволяет гораздо шире раскрыть личность героя, нежели любой другой шекспировский персонаж.
Задумавшись на минуту, Джон ответил:
– Король ведь тоже неплохая роль, я люблю ее даже больше, чем Гамлета.
Я счел эти слова чудачеством, так как сомневался в откровенности Джона. Если бы не тщеславие и высокомерие, он мог бы встать в один ряд с такими великим артистами, как Бут, Ирвинг, Мэнсфилд и Три. Но они обладали высоким духом и остротой восприятия, в то время как Джон придумал странную, наивную и романтичную концепцию, будто он гений, обреченный на саморазрушение, чего он и достиг к концу своей жизни, упившись до смерти.
«Малыш» шел на экранах с огромным успехом, но это не означало конца моих бед, поскольку предстояло снять еще четыре фильма для «Фёрст Нэйшнл». В состоянии тихого отчаяния я слонялся по реквизиторской, надеясь найти что-нибудь, что подтолкнуло бы меня к моей новой идее. И вот взгляд уткнулся в набор старых клюшек для гольфа. Вот оно! Бродяга играет в гольф – «Праздный класс»!
Идея была проста. Бродяга вкушает все прелести жизни богатых. В поисках тепла он отправляется на юг, но не в купе вагона, а под ним. Он играет в гольф мячами, которые находит на поле для гольфа. Во время бала-маскарада богатая публика принимает его за своего, переодевшегося в нищего. Бродяга ухаживает за симпатичной девушкой, но все оборачивается крахом, и герой еле ускользает от взбешенных гостей, чтобы снова отправиться в путь.
Во время работы над одной из сцен случилась маленькая неприятность с паяльной лампой. Пламя прожгло мои асбестовые брюки, и нам пришлось наложить еще один слой асбеста. Карл Робинсон посчитал, что эта история может быть интересной для прессы, и рассказал о ней журналистам. Вечером того же дня я был потрясен заголовками многих газет, кричавших о том, что я получил серьезные ожоги лица, рук и тела. Студию заполонили сотни писем и телеграмм, а телефоны звонили не переставая. Я выступил с официальным опровержением, но оно было напечатано всего лишь в паре газет. Из Англии я получил письмо от самого Герберта Уэллса, в котором он сообщал, что произошедший со мной несчастный случай глубоко обеспокоил его. Он также написал, что всегда был моим поклонником и весь мир много потеряет, если я не смогу вернуться к работе. Я немедленно ответил ему телеграммой и объяснил, что на самом деле произошло.
Закончив работу над «Праздным классом», я планировал тут же начать съемки еще одного фильма из двух частей. Мне хотелось снять комедию о сытой жизни водопроводчиков. В первой сцене я и Мак Суэйн должны были подъехать на роскошном лимузине с шофером к дому, где нас встречала бы прекрасная хозяйка – ее играла Эдна Пёрвиэнс. После вина и прочих угощений она проводит нас в ванную комнату, где я вытаскиваю стетоскоп и начинаю прослушивать стены, трубы и простукивать пол на манер доктора, осматривающего пациента.
Это было все, что мне удалось придумать. Дальше дело не пошло, сколько бы я ни тужился. Я даже представить себе не мог, насколько устал. Более того, вот уже два месяца я вставал каждое утро с мыслью, что мне очень хочется в Лондон, он мне даже снился, а тут еще Герберт Уэллс со своим письмом подлил масла в огонь. Даже Хетти Келли написала мне письмо после десяти лет молчания: «Может, ты еще помнишь ту маленькую глупую девочку…» Она была замужем, жила в Лондоне на Портман-сквер и приглашала навестить ее. Я не нашел в письме никаких особых интонаций, да я и не питал каких-то особых надежд, но всплеск эмоций я, конечно же, почувствовал. В конце концов, за долгие десять лет много чего произошло, я влюблялся и расставался, но решил, что мы обязательно встретимся.
Я отдал распоряжение Тому паковать вещи, велел Ривзу закрыть студию и объявить о каникулах всей нашей компании. Меня ждал Лондон.
Глава семнадцатая
Вечером накануне отъезда я устроил вечеринку в кафе «Элизе» для друзей. Было около сорока гостей, в том числе Мэри Пикфорд и Дуглас Фэрбенкс, а также мадам Метерлинк. Мы играли в шарады. Первыми выступали Дуглас и Мэри. Дуглас был кондуктором трамвая, он пробил билет и передал его Мэри. Во второй части в пантомиме они изображали счастливое спасение. Мэри кричала и звала на помощь, а Дуглас смело плыл в бурном потоке воды и выносил Мэри на берег реки. Конечно же, мы все хором подбадривали его, крича: «Фэрбенкс!»[42]
Вечер весело продолжался, дошла очередь до меня и мадам Метерлинк. Мы разыгрывали сцену смерти из «Дамы с камелиями»[43]. Мадам Метерлинк играла даму с камелиями, а я – Армана. Умирая у меня на руках, она стала кашлять, сначала легко, а потом все сильнее и сильнее. В конце концов ее кашель заразил и меня, и мы стали кашлять вместе. Все кончилось тем, что я умер у нее на руках, а не наоборот.
На следующее утро я с трудом встал в половине девятого. Освежающий душ помог мне взбодриться, и я почувствовал нарастающее нетерпение – я отправляюсь в Англию! Вместе со мной на пароходе «Олимпик» отплывал мой друг Эдвард Кноблок, автор «Кисмета» и других пьес. Мы поселились вместе, в одной каюте.
На борту нас уже ждала толпа репортеров, и я начал беспокоиться, что они не сойдут на берег – останутся с нами на все время путешествия, но все они, кроме двух, переправились на берег на буксире.
Наконец я остался один в своей каюте, в окружении букетов цветов и корзин с фруктами, присланных друзьями… Я покинул Англию десять лет назад, и именно на этом же пароходе вместе с остальными артистами из «Карно Компани» мы отправились в Америку, но тогда – вторым классом. Помню, как стюард быстро провел нас по палубе первого класса, чтобы показать, как умеют жить другие люди. Он рассказывал о роскоши частных кают и их баснословной цене, а теперь я занимал одну из этих кают и плыл обратно в Англию.
Я покинул Лондон молодым и борющимся за собственное благополучие человеком из Ламбета, и вот теперь, всемирно известный и богатый, я возвращался назад, как будто в первый раз.
Прошло всего несколько часов, но атмосфера успела поменяться с американской на английскую. Каждый вечер Эдди Кноблок и я обедали в ресторане «Ритц», а не в основном салоне. В «Ритце» предлагали меню и винную карту, и можно было заказать шампанское, икру, утку, куропатку или фазана, а также различные вина, соусы и блинчики с коньячной подливкой. Торопиться было некуда, и каждый вечер я наслаждался бессмысленным ритуалом переодевания в обязательный пиджак и черный галстук.
Я все думал, что смогу расслабиться и отдохнуть, но на пароходе постоянно выпускали сводки новостей о том, как меня ожидают в Лондоне. Не успели мы пересечь и половину Атлантики, как на борт обрушилась лавина телеграмм с приглашениями и просьбами. Истерия по поводу моего приезда нарастала, подобно шторму. Бюллетень «Олимпика» цитировал отрывки из статей в «Юнайтед Ньюс» и «Морнинг Телеграф». В одной из них писали следующее: «Чаплин возвращается как Завоеватель! Путь от Саутгемптона до Лондона станет для него подобным пути римского триумфатора».
Другая статья гласила: «Ежедневные бюллетени о пути “Олимпика” и о Чарли Чаплине на его борту уступили место ежечасным телеграммам, а специальные газетные репортажи не успевают рассказывать истории о маленьком человечке в несуразно больших башмаках».
И еще: «Старая якобитская[44] песенка “Мой любимый Чарли” стала апофеозом психоза, охватившего всю Англию с начала недели, и этот психоз грозит выйти из-под контроля по мере того, как “Олимпик”, взбивая пену за кормой, приближается все ближе и ближе, возвращая Чарли домой».
И наконец: «"Олимпик” вынужден был остановиться на внешнем рейде Саутгемптона из-за тумана, оставив в порту армию поклонников, прибывших встретить маленького комедианта. Полиция принимает дополнительные меры по обеспечению общественного порядка в доках и на церемонии, устраиваемой мэром по случаю прибытия Чарли… Как и в дни перед парадом Победы[45], газеты напоминают о лучших местах, с которых можно будет увидеть Чаплина».
Я абсолютно не был готов к такому приему. Все это было прекрасно и потрясающе, но я бы отложил свой приезд, пока морально не поднялся бы до уровня такого приема. Единственное, чего я заслужил, так это права посмотреть на родные старые места. Мне бы хотелось тихо прогуляться по Лондону, по Кеннингтону и Брикстону, посмотреть в окна дома № 3 на Поунелл-террас, заглянуть в глубину парка, где я помогал заготовщикам дров, увидеть окна на втором этаже дома № 287 на Кеннингтон-роуд, где я жил с Луизой и отцом. Эти неотступные желания грозили превратиться в настоящую одержимость.
Наконец мы достигли Шербура! Здесь многие пассажиры покинули судно, но вместо них на палубе появилось множество фотографов и репортеров. Какое послание я везу в Англию? Какое послание я приготовил для Франции? Поеду ли я в Ирландию? Что я думаю по поводу ирландского вопроса? Образно говоря, меня накрыла высокая волна нескончаемых вопросов.
Мы покинули Шербур и направились в сторону Англии, но очень медленно. Я не мог спать, об этом не было и речи. Час, два, три, но сна не было ни в одном глазу. Наконец двигатели замерли, затем дали задний ход и остановились. Я слышал топот ног членов команды, пробегавших по коридору. Волнуясь, я выглянул в иллюминатор, но было темно, я ничего не видел, но зато слышал английские голоса!
Начало светать, и я наконец-то заснул в полном изнеможении от ожидания, но спал не более двух часов. Кофе и утренние газеты, поданные стюардом, превратили меня в бодрого жаворонка. В одной из газет писали:
«ВОЗВРАЩЕНИЕ АКТЕРА-КОМИКА ВЫГЛЯДИТ ЗНАЧИТЕЛЬНЕЕ ДНЯ ПЕРЕМИРИЯ!»
В другой:
«ВЕСЬ ЛОНДОН ГОВОРИТ О ПРИЕЗДЕ ЧАПЛИНА».
В третьей:
«ВЕСЬ ЛОНДОН ПРИВЕТСТВУЕТ ЧАПЛИНА».
И еще один заголовок, напечатанный крупным шрифтом:
«ВОТ ОН, СЫН НАШ!»
Конечно же, не обошлось и без критических статей:
«Призыв к здравомыслию.
Во имя Господа нашего, давайте все же вернемся к здравомыслию. Да, конечно, мистер Чаплин заслуживает всяческого почитания, и поэтому я не намерен спрашивать его, почему тоска по дому обуяла его именно сейчас, а не раньше, в тяжелые годы, когда Великобритании угрожало нашествие жестоких гуннов. Говорят, что Чарли Чаплину больше нравилось выделывать свои смешные штучки перед камерой, а не находиться под прицелом вражеских пушек».
Мэр Саутгемптона поприветствовал меня в доках, после чего я немедленно проследовал на поезд. Наконец-то до Лондона оставалось совсем немного! Со мной в купе ехал Артур Келли, брат Хетти. Я наслаждался видом зеленых полей за окном купе и пытался поддержать разговор со своим попутчиком. Я сказал Артуру, что получил письмо от его сестры, которая пригласила меня на обед в их дом на Портман-сквер.
Артур странно посмотрел на меня и выглядел растерянным, а потом сказал:
– Но вы ведь знаете, Хетти умерла.
Я был потрясен, но в тот момент не мог осознать всю величину трагедии – слишком много всего происходило в те дни, но я чувствовал, что у меня отняли целый кусок моей жизни. Хетти была как раз тем человеком из моего прошлого, которого мне очень хотелось бы увидеть, особенно сейчас, в таких неимоверно фантастических обстоятельствах.
Мы въезжали в пригороды Лондона. Я выглядывал в окно, тщетно стараясь увидеть знакомые улицы. Я предвкушал встречу со старыми местами, но в душу закрадывался страх, что все они уже давно изменились до неузнаваемости, особенно после войны.
Мое возбуждение возрастало, я был весь в ожидании. Чего же я ждал? В голове был полный хаос, я не мог ни о чем думать. Я видел крыши лондонских домов, но и они были вне реальных ощущений, меня полностью поглотило предвосхищение встречи с прошлым.
Наконец поезд притормозил, и вот она – железнодорожная станция Ватерлоо! Я вышел на перрон и увидел толпу встречавших меня людей, сдерживаемых полицейскими. Все вокруг дрожало от напряжения. Я был просто не в состоянии чувствовать что-либо, кроме возбуждения, но помню, что меня подхватили за руки и, словно арестованного, повели к выходу с платформы. По мере приближения к толпе встречавших напряжение стало выплескиваться наружу: «Вон он! Да, это он! Старый добрый Чарли!» Со всех сторон раздавались громкие приветствия. В конце концов меня буквально втиснули в лимузин, где я оказался вместе с двоюродным братом Обри, которого не видел целых пятнадцать лет. По правде говоря, у меня не было особого желания прятаться от людей, которые ждали меня так долго.
Я уточнил у Обри, поедем ли мы по Вестминстерскому мосту. По пути от Ватерлоо вниз по Йорк-роуд я заметил, что старые дома исчезли, а вместо них построены новые, в том числе здание Совета Лондонского графства. Но едва мы свернули с Йорк-роуд, передо мной тут же открылась панорама Вестминстерского моста! Он абсолютно не изменился, также как и здания Парламента, которые возвышались строго и непоколебимо. У меня появилось ощущение, что я никогда отсюда не уезжал, и я был готов заплакать от переполнявших меня чувств.
Я решил остановиться в отеле «Ритц» – его построили, когда я был еще мальчишкой, и всякий раз, проходя мимо, я любовался роскошью интерьеров, глядя в окна отеля. Мне просто было любопытно узнать, как там все устроено внутри.
Перед входом в отель меня ждала огромная толпа, и я выступил перед ней с коротким приветствием. Когда же я оказался один, то вдруг понял, что больше всего на свете мне хочется незаметно выйти из отеля и погулять в одиночестве. Но толпа все еще окружала отель, люди выкрикивали приветствия, и несколько раз, подобно королевской особе, мне пришлось выходить на балкон и махать им рукой в ответ. Трудно описать все, что чувствуешь в таких необычных обстоятельствах.
В номере собрались мои друзья, но мне очень хотелось побыстрее остаться одному. Было четыре часа вечера, и я сказал всем, что хочу отдохнуть и мы увидимся вечером за ужином.
Как только все ушли, я быстро переоделся, спустился вниз на грузовом лифте и незаметно выбрался из отеля через черный выход. Быстро пройдясь до Джермин-стрит, я остановил такси и помчался вниз по Хеймаркет, через Трафальгарскую площадь, по Парламент-стрит и Вестминстерскому мосту.
Вот такси свернуло за угол, и я оказался на Кеннингтон-роуд! Вот она! Это было просто невероятно! А вот и церковь Христа на углу Вестминстер-Бридж-роуд! А вот и «Пивная кружка» на углу Брук-стрит!
Я остановил такси, немного не доехав до дома № 3 по Поунелл-террас. Какое-то непонятное спокойствие овладело мной, пока я медленно подходил к нему. Остановившись на мгновение, я постарался охватить взглядом весь дом. Да, тот самый дом № 3 на Поунелл-террас! Вот он, выглядит как высохший старый череп. Я посмотрел на два окна на последнем этаже – окна нашей мансарды, возле одного из них все время сидела бедная мама, слабая от недоедания и медленно сходившая с ума. Оба окна были плотно закрыты. Они не были готовы поделиться своими секретами и с безразличием смотрели вниз на человека, так долго стоявшего под ними с задранной головой. Но их тяжелое молчание было ценнее всяких слов. Через некоторое время на улице появились дети, они окружили меня, и мне пришлось ретироваться.
Я пошел в сторону конюшен в конце Кеннингтон-роуд, где помогал заготовщикам дров, но проход был заложен кирпичами, и никаких заготовщиков там давно уже не было.
Затем я оказался у дома № 287 на Кеннингтон-роуд, где мы с Сидни жили с моим отцом, Луизой и их маленьким сыном. Я стоял и смотрел на окна комнаты на втором этаже, которая вместе со мной пережила самые горькие минуты моего детского отчаяния. Теперь же эти окна глядели на меня холодно и равнодушно.
Я спустился к Кеннингтонскому парку и прошел мимо почтового отделения, в котором на сберегательном счете у меня хранились шестьдесят фунтов. Эти деньги я скопил в 1908 году, и они все еще лежали там.
А вот и Кеннингтонский парк! Несмотря на прошедшие годы, он по-прежнему печально зеленел. Здесь, у Кеннингтонских ворот, я встречался с Хетти. Я замер и посмотрел на подъехавший к остановке трамвай, кто-то вошел, но никто, увы, никто не вышел мне навстречу.
Потом я прошел до Брикстон-роуд, до дома № 15 в Гленшоу Мэнсонс, где мы с Сидни сняли и обставили квартиру. Но на этом самом месте мои эмоции закончились и осталось одно любопытство.
По дороге назад я зашел в пивную «Рога» чего-нибудь выпить. В свое время ее интерьер выглядел весьма элегантно – с отполированной барной стойкой из красного дерева, красивыми зеркалами и бильярдной. Здесь был большой зал, где проходил последний бенефис моего отца. Теперь «Рога» выглядели немного потрепанными, но дух свой сохранили. Рядом с пивной была Школа графского совета на Кеннингтон-роуд, где я учился два года. Я заглянул на школьную площадку – на сером асфальте появилось несколько новых построек.
Я гулял по Кеннингтону, и мне казалось, что все, о чем я вспоминал и что со мной здесь происходило, было подобно сну, а то, что происходило со мной в Штатах, было единственной реальностью. Еще я испытывал чувство неловкости, которое, словно отголосок моего нищего детства, все никак не отпускало меня, затягивая в ловушку зыбучих песков безысходности прошлых лет.
О моей сильной меланхолии и одиночестве написано много всякой чепухи. Могу только сказать, что мне никогда не нужно было иметь слишком много друзей сразу, но у знаменитостей они появляются быстро и в неимоверном количестве. Помочь другу в беде легко, но найти время для общения с другом совсем непросто. На пике моей популярности друзья и знакомые возникали у меня каждую минуту. Я же чувствовал себя экстравертом и интровертом одновременно, причем интровертность доминировала, потому я всегда пытался жить отдельно от шумной и навязчивой компании. Таков мой ответ всем, кто писал обо мне как об одиночке, не способном на настоящую дружбу. Все это чепуха. У меня есть один-два самых близких друга, которым я всегда рад и с которыми мне нравится проводить время.
Впрочем, публичная оценка моих индивидуальных качеств всегда зависела от отношения ко мне автора публикации. Так, например, Сомерсет Моэм писал обо мне следующее:
«Чарли Чаплин… его комизм прост, мил и непосредственен. И все-таки вы все время ощущаете, что за ним скрывается глубокая грусть. Он человек настроения, и, чтобы почувствовать, что его юмор пронизан печалью, вам вовсе не обязательно слышать, как он шутливо говорит: “Вчера вечером на меня напала такая хандра, прямо не знал, куда деваться“. Он не кажется счастливым человеком. Я подозреваю, что иногда он тоскует по тем трущобам, где вырос. Слава и богатство вынуждают его вести образ жизни, который его тяготит. Мне кажется, он с грустью, чувствуя неотвратимость утраты, вспоминает о свободе своей юности, с ее бедностью и горькой нуждой, когда ему приходилось бороться за кусок хлеба. Улицы южного Лондона по-прежнему остаются для него средоточием озорства, веселья и сумасбродных приключений. Я представляю, как он входит в свою виллу и не понимает, зачем он пришел сюда, в это чужое жилище. Я подозреваю, что единственный дом, который остался для него родным, – это крохотная каморка на втором этаже дома на Кеннингтон-роуд с окнами во двор. Как-то вечером мы с ним гуляли по Лос-Анджелесу и зашли в один из беднейших кварталов. Нас окружали обшарпанные доходные дома и жалкие аляповатые витрины лавчонок, где продаются товары, которые изо дня в день покупают бедняки. Его лицо вдруг осветилось улыбкой, и он с оживлением воскликнул: ”Вот это настоящая жизнь, верно? А все остальное – одно лишь притворство”»[46].
Меня раздражают подобные попытки объяснить, что человека может привлекать нищета. Покажите мне хотя бы одного человека, которому бы нравилась нищета и который нашел бы в нищете свободу. Вряд ли мистеру Моэму удалось бы убедить любого нищего, что быть знаменитым и богатым плохо. Я не вижу ничего плохого в богатстве, даже наоборот – богатство позволяет чувствовать себя свободным. Не думаю, что Моэм захотел бы приписать такие идеи кому-либо из героев его рассказов, а такие пассажи, как: «Улицы южного Лондона по-прежнему остаются для него средоточием озорства, веселья и сумасбродных приключений», имеют привкус незамысловатых шуток в стиле Марии-Антуанетты.
Что до меня, то я не нахожу нищету отталкивающей или поучительной. Она ничему не научила меня, а только исказила жизненные ценности и преувеличила значимость богатства и так называемого привилегированного класса.
С другой стороны, богатство и известность научили меня воспринимать мир в правильной перспективе, я понял, что богатые люди тоже бывают разными, как и все остальные.
Богатство и известность научили презирать такие символы, как сабля, прогулочная трость или хлыст для верховой езды, – как синонимы или признаки снобизма. Еще они научили меня тому, что нельзя судить об интеллектуальном уровне человека на основе его университетского произношения, а ведь этот миф когда-то подавлял представителей английского среднего класса. Ум и образованность далеко не всегда являются результатом обучения и знания классики.
Несмотря на все доводы и предположения Моэма, я такой, какой есть: человек – и простой, и сложный, со своими собственными представлениями, устремлениями, мечтами, желаниями и жизненным опытом. В общем, я есть то, о чем только что написал.
В Лондоне я неожиданно оказался в плотном кругу своих голливудских друзей, а мне хотелось изменений, новых событий и новых лиц. Я хотел крупно вложиться в бизнес под названием «быть знаменитостью». У меня была назначена только одна встреча – я должен был увидеться с Гербертом Уэллсом, а потом я был предоставлен самому себе и надеялся встретиться с другими интересными людьми.
– Я организовал для тебя обед в «Гаррик Клабе»[47], – сказал мне Эдди Кноблок.
– Актеры, художники и писатели, – шутливо ответил я. – А где весь этот истинно английский набор? Где загородные усадьбы и частные вечеринки? Меня не приглашают?
Мне хотелось попробовать на вкус и эту сторону жизни. Я не был снобом, просто чувствовал себя любопытным туристом.
Атмосферу «Гаррик Клаба» создавали стены из темного дуба и старинные портреты, выполненными маслом. В этом сумрачном раю я встретился с сэром Джеймсом Барри[48], Э. В. Лукасом[49], Уолтером Хэккетом[50], Джорджем Фрэмптоном[51], Эдвином Лаченсом[52], сквайром Бэнкрофтом[53] и другими блестящими джентльменами. Было довольно скучно, но я был невероятно тронут вниманием, которое оказали мне эти благородные люди.
Однако я чувствовал, что в этот вечер не все шло так, как хотелось бы. Когда столь блестящие персоны встречаются и проводят время вместе, ситуация требует легкого подобия близости друг к другу, а вот этого как раз трудно было достичь, тем более что чествуемый парвеню напрочь отказался от всяческих послеобеденных речей и славословий. Вполне вероятно, этого всем и не хватало. Во время обеда Фрэмптон, известный скульптор, попробовал было внести легкомысленное оживление в разговор, и это выглядело мило, но совершенно не вязалось с мрачноватой атмосферой клуба, вареной ветчиной и вязким пудингом.
В моем первом интервью английской прессе я наивно заявил, что приехал, чтобы вновь увидеть места, где проходило мое детство, вспомнить вкус копченого угря и сладкого пудинга.
В результате я ел пудинг в «Гаррик Клабе», в «Ритце», у Герберта Уэллса, и даже обед у сэра Филипа Сассуна[54] закончился десертом, на который подали этот самый несчастный пудинг.
Но вернемся к обеду в «Гаррик Клабе». Вечер заканчивался, и Эдди Кноблок шепнул мне, что сэр Джеймс Барри приглашает нас на чашку чая в свои апартаменты на Адельфи-террас.
Апартаменты напоминали скорее ателье или студию – это был просторный зал с прекрасным видом на Темзу. В центре стоял большой круглый очаг с трубой, идущей к потолку. Барри подвел нас к окну, которое смотрело на узкую улочку с домами, до окон которых можно было дотянуться рукой, и сказал с сильным шотландским акцентом:
– Это спальня Бернарда Шоу. Когда я вижу там свет, то бросаю косточки от вишен или от слив прямо в окно. Если Шоу хочет поговорить, то открывает окно, и мы болтаем немного, а если нет, то выключает свет. Обычно я бросаю три косточки, и если нет ответа – закрываю окно.
На студии «Парамаунт» в Голливуде готовились к съемкам «Питера Пэна». Я сказал тогда Барри, что в кино «Питера Пэна» можно сделать интереснее, чем на сцене, и он со мной согласился. Ему особенно хотелось увидеть, как будет выглядеть на экране сцена с Венди, загоняющей маленьких фей веником в ствол дерева. В тот вечер он спросил меня:
– А зачем вы ввели эпизод сна в «Малыше», ведь он нарушает всю последовательность событий?
– На меня очень повлиял «Поцелуй Золушки», – откровенно признался я.
На следующий день мы с Эдди Кноблоком отправились в магазины за покупками, потом он предложил мне заглянуть к Бернарду Шоу. Мы не договаривались о встрече заранее.
– Давай просто зайдем к нему на минуту, – сказал Эдди.
И вот в четыре часа дня Эдди нажал на звонок входной двери на Адельфи-террас. Мы ждали, когда откроют дверь, и я вдруг почувствовал острый приступ паники.
– Слушай, давай в другой раз, – пробормотал я и бросился бегом на улицу.
Эдди бежал сзади и старался убедить меня, что все будет как надо. В итоге я встретился с Бернардом Шоу только в 1931 году.
На следующее утро меня разбудил телефон, звонивший в гостиной. Я слышал голос Эдди: «Алло, слышите меня? О, да. Сегодня вечером? Благодарю вас!»
Эдди был очень взволнован, он тут же рассказал моему секретарю, что принц Уэльский приглашает мистера Чаплина пообедать с ним сегодня вечером, и направился в мою спальню.
– Не надо его будить, – запротестовал секретарь.
– Боже мой, приятель, да ведь это же принц Уэльский! – негодующе воскликнул Эдди и разразился целой тирадой по поводу английского этикета.
Через мгновение я услышал, как поворачивается ручка двери в мою спальню, и притворился, что только проснулся. В комнату зашел Эдди и c едва сдерживаемым восхищением и показной небрежностью объявил:
– Ты должен отложить все планы на вечер, принц Уэльский ждет тебя к ужину.
С такой же наигранной небрежностью я ответил, что это вряд ли возможно, поскольку у меня запланирована встреча с Гербертом Уэллсом. Эдди не обратил внимания на мои слова, еще раз сказав о приглашении. Конечно же, я был заинтригован, да еще как! Ужин в Букингемском дворце!
– Послушай, Эдди, кто-то решил нас разыграть, я вчера вечером прочитал в газете, что принц уехал охотиться в Шотландию.
Лицо Эдди вдруг приняло глупое выражение.
– Пожалуй, я лучше позвоню во дворец и все узнаю сам.
Вернувшись в спальню с каменным лицом, он бесстрастно сказал:
– Это правда, принц все еще в Шотландии.
Утренние новости принесли весть, что Толстяк[55] Арбакль, с которым мы вместе работали в «Кистоун Компани», обвинен в убийстве. Это было полным абсурдом, я знал Роско как тихого и спокойного человека, который и мухи не обидит, – именно об этом я сказал журналистам в своем интервью. В конце концов, все обвинения были сняты, но карьера Арбакля была разрушена, и бедняга скончался через год после случившегося с ним несчастья.
Встреча с Гербертом Уэллсом была назначена в управлении Театров Освальда Столла, где мы должны были посмотреть фильм, снятый по одному из его рассказов. Подъезжая к офису, я увидел большую толпу, и уже через минуту меня впихнули, затолкали, ввинтили в лифт, а потом буквально выпихнули из него в небольшую комнату, где людей было еще больше, чем снаружи.
Я не мог поверить, что наша первая встреча пройдет в такой обстановке. Сам Уэллс тихо сидел за столом, его глаза фиалкового цвета снисходительно смотрели на происходившее, но я чувствовал, что и он был немного смущен.
Не успели мы пожать друг другу руки, как со всех сторон раздались звуки вспышек – фотографы появились словно из ниоткуда. Уэллс нагнулся ко мне и прошептал:
– Сегодня мы с вами – настоящие козлы отпущения.
После этого нас провели в зал. Перед самым окончанием фильма Уэллс тихо спросил меня:
– Ну как, вам понравилось?
Я откровенно ответил, что нет. В зале зажгли свет, и Уэллс быстро обернулся ко мне:
– Скажите что-нибудь хорошее о мальчике.
Откровенно говоря, этот мальчик, которого звали Джордж К. Артур, был единственным светлым пятном во всей картине.
Уэллс с удивительной терпимостью относился к кино.
– Не существует плохих фильмов, – говорил он, – тот факт, что в кино все двигается, уже сам по себе прекрасен!
Понятно, что на просмотре у нас не было шанса познакомиться поближе, но в тот день ближе к вечеру я получил от Уэллса записку следующего содержания:
«Не забудьте про обед. Предлагаю вам последовать моему совету и надеть теплое пальто. Жду вас в семь тридцать, мы наконец-то сможем спокойно поужинать».
В тот вечер к нам присоединилась Ребекка Уэст[56]. Поначалу все вели себя немного сдержанно, но постепенно напряжение спало, и Уэллс начал рассказывать о своей недавней поездке в Россию.
– Прогресс слабый, – сказал он, – легко издавать идеальные манифесты, только вот исполнять их очень сложно.
– И где же решение?
– Образование.
Я сказал Уэллсу, что мало что знаю о социализме, и признался, что вижу мало толку в системе, при которой люди должны работать, чтобы жить.
– Откровенно говоря, я предпочел бы другую систему, которая позволила бы жить и не работать.
Уэллс засмеялся:
– А как же ваши фильмы?
– А это не работа, а так, детские игрушки, – отшутился я.
Он поинтересовался моими планами на время европейских каникул, и я ответил, что хотел бы побывать в Париже, а потом съездить в Испанию посмотреть на корриду.
– Кто-то говорил, что по технике исполнения это очень драматичный и красивый спектакль.
– Да, пожалуй, но только очень жестокий, особенно для лошадей[57].
– К чему такая сентиментальность по отношению к лошадям?
Мне нужно было дать себе по лбу за столь глупое замечание – меня, как всегда, подвели нервы. Но мне показалось, что Уэллс понял меня правильно. Однако весь обратный путь домой я корил себя за то, что выставил себя таким ослом.
На следующий день к нам в отель приехал друг Эдди Кноблока – известный архитектор сэр Эдвин Лаченс. Он занимался проектированием будущего здания правительства в Дели и только что вернулся из Букингемского дворца, где беседовал с королем Георгом V. С собой во дворец Лаченс захватил действующую миниатюрную модель туалета. Модель была около пятнадцати сантиметров высотой, со сливным бачком, в котором стояла маленькая рюмка с водой. Чтобы спустить воду, нужно было потянуть за цепочку. Все происходило так же, как и в обычном туалете. Королю и королеве так понравилась эта действующая модель, что Лаченса попросили построить целый игрушечный домик. Позже он попросил известных английских художников написать картины, чтобы украсить стены миниатюрного дома. Все детали интерьера были настоящие, только маленькие. Когда работа была закончена, королева разрешила показать домик публике и собрала большую сумму денег на благотворительность.
Через некоторое время интенсивность моей социальной активности начала снижаться. Я встретился с представителями культурных кругов и местного бомонда, побывал в местах, связанных с моим детством и юношеством, и теперь главной моей задачей стали быстрые посадки и высадки из такси во избежание контактов с толпами почитателей. Эдди Кноблок уехал в Брайтон, а я решил сменить обстановку и отправиться в Париж.
Мы уезжали тихо, не делая никаких заявлений, но уже в Кале нас встретила большая толпа: «Да здравствует Шарло!» – кричала она на французский манер. Переезд во Францию был тяжелым – ровно половина меня осталась в проливе кормить рыб, но я все же старался улыбаться и приветственно махать рукой. И снова меня схватили, подняли и запихнули в поезд. На вокзале в Париже меня встретили толпа поклонников и кордон полиции. И опять меня с энтузиазмом мяли и толкали, а затем с помощью полиции подняли и засунули в такси. Все это было смешно и очень мне нравилось, но я согласился бы и на меньшую дозу почестей. Прием был великолепен, но возбуждение, которое передалось и мне, оставило меня просто без сил.
В «Кларидже» телефон настойчиво трезвонил каждые десять минут. Это был секретарь мисс Анне Морган. Я знал, что она попросит меня в чем-то поучаствовать, поскольку была дочерью Дж. П. Моргана. Именно поэтому мы и не отвечали на звонки. Но от секретаря не так-то просто было отделаться. Не мог бы я встретиться с мисс Морган? Это не займет много времени. Наконец я сдался и договорился встретиться с ней в вестибюле отеля без четверти четыре. Мисс Морган опаздывала, и спустя десять минут я уже собрался было уходить, как меня остановил служащий отеля со словами: «Мисс Анне Морган ждет вас, сэр».
Сначала мисс Морган загнала меня в угол своей настойчивостью и убедительностью, а теперь еще и опоздала! Я с улыбкой поздоровался:
– Извините, у меня назначена встреча ровно в четыре часа.
– Неужели? – ответила мисс Морган. – Я займу всего лишь пять минут вашего времени.
Я посмотрел на часы, было без пяти четыре.
– Может, присядем, – начала она и стала продолжать, пока мы искали место, где могли бы расположиться: – Я собираю средства для восстановления разрушенной Франции, и если бы мы могли показать ваш фильм «Малыш» на благотворительном вечере в «Трокадеро» и вы бы там присутствовали, то это помогло бы нам собрать тысячи долларов.
Я сказал, что она может показать фильм, но сам я на вечер не приду.
– Но ваше присутствие принесло бы дополнительные тысячи и тысячи долларов, – настаивала она. – Я уверена, что вы получите награду за это.
И вдруг словно черт меня дернул – я пристально посмотрел на даму:
– А вы уверены в этом?
Мисс Морган засмеялась.
– Я могу только порекомендовать правительству сделать это, но сама, конечно же, сделаю все от меня зависящее.
Я посмотрел на часы и протянул руку в знак прощания.
– Извините, но мне пора. Следующие три дня я проведу в Берлине. Надеюсь, вы дадите мне знать.
После этой загадочной фразы я откланялся. Я понимал, что выставил себя капризным типом, и уже через минуту начал сожалеть о своей выходке.
Всего лишь случайность нужна для того, чтобы вы оказались в эпицентре активной социальной жизни. Это как искра: стоит ей промелькнуть – и вы уже в центре событий.
Я помню двух молодых девушек из Венесуэлы, которые рассказали мне, как смогли войти в нью-йоркское общество. На океанском лайнере они познакомились с кем-то из семьи Рокфеллеров и получили письмо с рекомендациями к его друзьям, а затем начался бесконечный бал. Спустя годы одна из девушек поделилась, что секретом их успеха было то, что они никогда не заигрывали с женатыми мужчинами, это нравилось хозяйкам нью-йоркских салонов, которые с удовольствием приглашали их к себе и даже нашли им достойных мужей.
Что касается меня, то я попал в английское высшее общество случайно, когда принимал ванну в номере отеля «Кларидж». Жорж Карпантье[58], с которым я познакомился в Нью-Йорке еще до его боя с Джеком Демпси[59], появился прямо в ванной комнате и после теплых приветствий шепотом сказал, что его друг, с которым он очень хотел бы меня познакомить, ждет в гостиной. Джек добавил при этом по-французски, что его друг был «очень влиятельным в Англии человеком». Я натянул на себя банный халат и пошел знакомиться с сэром Филипом Сассуном. Эта встреча послужила началом нашей долгой дружбы, которая длилась более тридцати лет. В тот же вечер я ужинал с сэром Филипом и его сестрой, леди Роксеведж, а на следующий день улетел в Берлин.
Реакция берлинской публики на мой приезд позабавила меня. В Берлине никому и ничего обо мне не было известно, я даже не мог забронировать столик в ночном клубе – мои фильмы еще не успели добраться до этого города.
Случайно меня узнал американский офицер и с негодованием рассказал управляющему клубом, кто я такой, и только тогда нас посадили на места, где хотя бы не было сквозняка. Мне было смешно наблюдать за реакцией персонала на то, как вокруг нашего столика стали постепенно собираться те, кто меня узнал. Один из этих людей – немец, который был в плену в Англии и видел два или три моих фильма, – вдруг издал громкий крик «Ша-а-ар-ли-и!» и повернулся к недоумевающим посетителям: «Вы знаете, кто это? Это Ша-а-ар-ли-и!» Затем он обнял и поцеловал меня. Но его возбуждение не привело к какой-либо особой реакции, и только когда немецкая кинозвезда Пола Негри[60] пригласила меня за свой столик, я вдруг живо заинтересовал присутствовавшую в клубе публику.
На следующий день после приезда в Берлин я получил загадочное письмо:
«Дорогой друг Чарли, столько всего произошло со мной со времени нашей встречи в Нью-Йорке на вечеринке у Дадли Филда Мэлоуна. А теперь я здесь в больнице и серьезно болен. Если бы вы навестили меня, это бы здорово меня поддержало…»
Сперва я даже и не понял, от кого получил письмо, а потом догадался: конечно же, это тот самый Джордж – болгарин, который должен был просидеть в тюрьме следующие восемнадцать лет! Текст письма подразумевал необходимость помощи, и я взял с собой 500 долларов. К моему великому удивлению, в больнице меня провели в просторную комнату со столом и двумя телефонами, где меня встретили два прилично одетых господина, которые, как я узнал позже, были личными секретарями Джорджа. Один из них отвел меня в соседнюю комнату, где на кровати лежал Джордж.
– Мой друг! – эмоционально приветствовал меня Джордж. – Я так рад, что вы пришли навестить меня. Я никогда не забуду вашу доброту и симпатию ко мне на вечеринке у Мэлоуна!
Затем он приказал секретарю оставить нас одних. Он не упомянул о том, как ему удалось покинуть США, поэтому я посчитал неприличным спрашивать об этом. Кроме того, его больше интересовало, как живут его нью-йоркские друзья. Я был в полном недоумении и не мог понять, что происходит, – казалось, будто я пропустил сразу несколько страниц во время чтения книги. Все стало ясно, когда он объяснил, что стал торговым представителем большевистского правительства и покупал двигатели для паровозов и элементы конструкций мостов в Берлине. В результате я попрощался с ним и ушел, оставив в кармане свои 500 долларов.
Мне не понравился Берлин. В нем все еще царила атмосфера поражения в войне, на каждом углу покалеченные солдаты без рук и ног просили милостыню. Я начал получать телеграммы от секретаря Анне Морган, которая беспокоилась о том, где я, поскольку в прессе уже было объявлено, что я появлюсь на благотворительном вечере в «Трокадеро». Я отправил телеграмму, в которой написал, что вовсе не обещал присутствовать на этом мероприятии и что французскую публику не стоит обманывать, а надо предупредить об этом заранее.
В завершение я получил еще одну телеграмму: «Будьте уверены, что будете награждены, необходимо ваше прямое участие. Пришлось потрудиться. Анне Морган». Делать было нечего, и, проведя три дня в Берлине, я снова вернулся в Париж.
В «Трокадеро» я занял место в ложе вместе с Сесиль Сорель[61], Анне Морган и другими почетными гостями. Сесиль наклонилась ко мне и выдала страшный секрет:
– Вас сегодня наградят!
– Прекрасно! – скромно ответил я.
До самого перерыва показывали грустный и бесконечный документальный фильм, который погрузил меня в страшную тоску, а затем два представителя правительства отвели меня в министерскую ложу. Нас сопровождали несколько журналистов. Один из них, репортер из Америки, постоянно шептал мне сзади в шею:
– Тебе будут вручать Орден Почетного легиона, приятель.
Пока министр выступал с короткой речью, репортер все продолжал свое назойливое жужжание:
– Они обманули тебя, приятель, это неправильный цвет ленты – это то, что дают школьным учителям, и тебя даже в щечку не чмокнут. Тебе полагается красная ленточка, приятель!
Я был очень рад, что меня наградили, причислив к разряду школьных учителей. В наградном свидетельстве указывалось: «Чарльз Чаплин, драматург и артист, деятель народного образования…» и так далее.
Я получил письмо с благодарностью от Анне Морган и приглашение отобедать на вилле Трианон в Версале. Анне писала, что встретит меня. Там было смешанное общество – на обед были приглашены греческий принц Джордж, леди Сара Уилсон[62], маркиз Талейран-Перигор, комендант Поль-Луи Вейлер, Эльза Максуэлл[63] и другие. Я даже не могу вспомнить, что там было и о чем все разговаривали, – я был слишком озабочен тем, чтобы произвести хорошее впечатление.
На следующий день ко мне в отель приехал Уолдо Фрэнк с Жаком Копо, основателем нового течения во французском театре. Вечером все вместе мы пошли в цирк, где на арене выступали несколько прекрасных клоунов, а потом устроили ужин с членами театральной труппы Копо в Латинском квартале.
На следующий день я должен был быть в Лондоне, где к ужину меня ждали сэр Филип Сассун, лорд и леди Роксеведж, они хотели познакомить меня с Ллойд Джорджем[64]. Однако наш самолет вынужден был совершить посадку на побережье Франции из-за тумана над каналом. В результате мы прибыли на место с трехчасовым опозданием.
Несколько слов о Филипе Сассуне. Во время войны он был секретарем Ллойд Джорджа. Человек примерно моего возраста, очень яркая личность. Он выглядел привлекательно и немного экзотично. Кроме того, он был членом парламента от Брайтона и Хоува, одним из богатейших людей Англии, но это не мешало ему быть активным и делать собственную жизнь интересной каждый день.
Во время нашей первой встречи в Париже я пожаловался ему на смертельную усталость, сказал, что хочется остаться в одиночестве, подальше от людей, что все стало действовать мне на нервы, в том числе цвет стен в отеле.
– А какой цвет вам нравится? – засмеявшись, спросил Филип.
– Желтый и золотой, – в шутку ответил я.
Он предложил мне провести немного времени в его поместье в Лимпне, где я смог бы отдохнуть и побыть подальше от людей. К моему удивлению, портьеры в моей комнате были желто-золотистые.
Поместье было необыкновенно красивым, дом – обставлен в самом изысканном стиле. Для Филипа все это было нетрудно – он обладал великолепным вкусом. Я помню, как восхищался апартаментами, которые занимал в поместье. В них была электрическая плитка для подогрева супа, если я вдруг проголодаюсь ночью, а по утрам двое статных лакеев вкатывали в спальню целый кафетерий на колесах, и можно было выбрать американские хлопья, или рыбные котлеты, или бекон и яйца. Как-то раз я упомянул, что находясь здесь, в Европе, скучаю по пшеничным оладьям, и вот они были уже здесь, горячие, с маслом и кленовым сиропом. Это было как в сказке «Тысяча и одна ночь».
Сэр Филип руководил своим домашним хозяйством, постоянно держа одну руку в кармане своего сюртука – он перебирал жемчужины ожерелья, которое когда-то принадлежало его матери. Длина нитки составляла около метра, а каждая жемчужина была размером с ноготь большого пальца руки.
– Их нужно всегда носить с собой, чтобы они оставались живыми, – говорил он.
После нескольких дней отдыха сэр Филип пригласил меня отправиться в госпиталь в Брайтоне навестить неизлечимых больных – парализованных солдат, раненых во время войны. Смотреть на грустные лица лишенных всякой надежды людей было невыносимо. Один парализованный молодой человек рисовал, держа кисть во рту, иначе он просто не мог. У другого кулаки были сжаты так, что ему приходилось вводить обезболивающее, чтобы постричь ногти, которые могли врасти в ладони. Некоторые из пациентов были в таком ужасном состоянии, что мне даже не разрешили увидеть их, но сэр Филип навестил и их.
Из Лимпна мы вместе вернулись в Лондон на Парк-лейн, где он жил и устраивал ежегодные благотворительные выставки живописи под названием «Четыре Георга». Это был великолепный дом с огромной оранжереей, где весь пол был покрыт голубыми гиацинтами. Когда я завтракал там на следующий день, гиацинты были уже другого цвета.
Мы побывали в студии сэра Уильяма Орпена[65], где посмотрели портрет сестры Филипа леди Роксеведж, – он был прекрасен и полон свежести красок. Сам же Орпен оставил неприятное впечатление – он показался мне излишне молчаливым скептиком, старавшимся скрыть свое высокомерие.
Следующую поездку я совершил в загородный дом Герберта Уэллса в поместье графини Уорик, где он жил вместе с женой и двумя сыновьями, которые буквально за день до меня приехали из Кембриджа. Меня пригласили остаться в гостях на ночь.
Днем около тридцати студентов Кембриджа появились в саду, держась одной тесной группой, будто готовились к коллективной фотографии, и наблюдали за мной как за существом с далекой неизведанной планеты.
Вечером вся семья Уэллсов играла в игру под названием «Животные, овощи и минералы», при этом я чувствовал себя как школьник на тестировании уровня интеллекта. Еще запомнились ледяные простыни и свет свечей, когда я укладывался спать. Это была самая холодная ночь из всех, которые я провел в Англии. На следующее утро Уэллс спросил, как я спал.
– Довольно хорошо, – вежливо ответил я.
– Многие из наших гостей жалуются, что комната очень холодная, – невинно заметил он.
– Не могу сказать, что она холодная, она просто ледяная!
Уэллс рассмеялся.
А вот еще несколько воспоминаний об этой поездке к Г. Уэллсу. У него был маленький темный кабинет, который к тому же затеняли деревья снаружи, у окна стоял старомодный письменный стол-конторка со скошенной столешницей; помню симпатичную изящную супругу Уэллса, которая показывала мне церковь, построенную в XI веке; помню наш разговор со старым гравером, который чистил бронзу на могильных плитах на кладбище; оленя, затаившегося в траве возле дома; замечание Сент-Джона Эрвина[66] за завтраком по поводу цветной фотографии – он ею восхищался, а я терпеть не мог; отрывок из лекции кембриджского профессора, который прочитал нам Уэллс, а я сказал, что этот текст звучит так, будто написан монахом в XV веке; историю, рассказанную Уэллсом о Фрэнке Харрисе[67]. Будучи начинающим студентом, он написал научную статью, в которой рассуждал на фантастическую тему о четвертом измерении, и отослал статью в несколько журналов, но безо всякого успеха. Наконец, он получил записку от Фрэнка Харриса, который приглашал его в свой офис.
– Деньги у меня тогда не водились, – рассказывал Уэллс, – но я все же купил специально для этого случая поношенный цилиндр. Харрис встретил меня словами: «Где вы, черт побери, взяли этот дурацкий цилиндр? И почему, черт вас побери, вы думаете, что можете предлагать такие статьи нашим журналам? – он бросил рукопись на стол. – Она слишком умна для этих журналов! На нашем рынке нет спроса на умные статьи!»
Я аккуратно положил цилиндр на край стола. Во время разговора Фрэнк все время стучал рукой по столешнице в подтверждение своих слов, а мой цилиндр все подпрыгивал и подпрыгивал на самом краю. Я был в ужасе от того, что его кулак в любой момент мог обрушиться на мой несчастный головной убор. В тот вечер Харрис купил у меня статью и заказал несколько других.
В Лондоне я познакомился с Томасом Берком, автором книги «Ночи Лаймхауса». Берк был спокойным, молчаливым, невысоким человеком, лицо которого напоминало мне портрет Китса[68]. Он неподвижно сидел, редко глядя на меня, тем не менее смог заставить меня разговориться. Я вдруг почувствовал, что мне хочется раскрыть перед ним всю душу, и я это сделал. С Берком я чувствовал себя гораздо откровеннее, чем с Уэллсом. Вместе мы прогулялись по улицам Лаймхауса и Чайнатауна, причем Берк не проронил ни слова – он просто показывал. Из-за сдержанности Берка я не понимал, что он в действительности обо мне думает, пока, наконец, через три или четыре года он не прислал мне свою полубиографическую книгу «Ветер и дождь». Его детство и юность были такими же, как и мои, и тут я понял, что понравился ему.
Когда суматоха по поводу моего приезда в Лондон начала спадать, я поужинал с братом Обри и его семьей, а днем позже наведался в пивную к Джимми Расселу, с которым мы вместе выступали у Карно. После этого я начал думать о возвращении в Штаты.
Я вдруг понял, что если останусь в Лондоне еще ненадолго, то безделье наскучит мне. Я покидал Англию со спокойным сердцем. Известность не могла дать мне больше, чем я получил.
Я возвращался с чувством полного удовлетворения, но и с легкой грустью, потому что прощался не только с шумом оваций и дифирамбов со стороны богачей и знаменитостей, которые принимали меня, но и с искренностью и теплым отношением простой английской и французской публики, которая часами ждала меня на Ватерлоо и Гар-дю-Нор. Я испытывал большую неловкость, когда чужие руки тащили меня мимо простых почитателей и сажали в такси, не давая никакой возможности хоть что-то сказать в ответ. В такие моменты мне казалось, что я хожу по цветам, брошенным мне благодарной публикой. Я побывал на Кеннингтон-роуд и у дома № 3 на Поунелл-террас и чувствовал, что эту книгу прочитал до последней точки. Теперь я готов был вернуться в Калифорнию и снова начать работать, потому что только в работе видел смысл жизни, все остальное – всего лишь химера.
Глава восемнадцатая
Не успел я приехать в Нью-Йорк, как мне позвонила Мари Доро. Эх, что бы для меня значил ее звонок несколько лет назад! Мы вместе пообедали, а потом отправились в театр на дневное представление пьесы «Полевые лилии», в которой она играла.
Вечером я ужинал с Максом Истменом, его сестрой Кристал и Клодом Маккеем, поэтом и рыбаком с Ямайки.
В мой последний день в Нью-Йорке Фрэнк Харрис повез меня в тюрьму Синг-Синг. По пути он признался, что работает над автобиографией и боится, что начал эту работу слишком поздно.
– Я становлюсь старым, – сказал он.
– У старости тоже есть преимущества, – ответил я, – она не боится здравого смысла.
В тюрьме Синг-Синг Фрэнк хотел повидать отбывавшего там свой пятилетний срок Джима Ларкина, ирландского революционера и организатора рабочего союза. Ларкин был блестящим оратором, его осудили настроенные против него присяжные и судья по ложным обвинениям в попытке свергнуть правительство. В конце концов то, что сказал мне Фрэнк, подтвердилось, и губернатор Эл Смит распорядился закрыть дело, но к тому времени Ларкин уже отсидел в тюрьме несколько лет.
Во всех тюрьмах царит странная атмосфера – здесь существование человеческого духа как бы замирает. В Синг-Синге старые и мрачные тюремные блоки казались вышедшими из глубин средневековья, в маленьких и узких камерах в неимоверной тесноте содержали от четырех до шести заключенных. Чей жестокий ум додумался до такого кошмара, оставалось только догадываться. Когда мы приехали в тюрьму, камеры были пусты – всех заключенных вывели на прогулку, за исключением одного молодого парня, который стоял молча, облокотившись на открытую дверь камеры. Охранник объяснил, что прибывающие заключенные с длинными сроками наказаний свой первый год проводят в старой тюрьме и только потом их переводят в один из новых тюремных корпусов. Я прошел в камеру мимо молодого заключенного и тут же почувствовал острый приступ клаустрофобии.
– О боже! – воскликнул я, сделав быстрый шаг назад. – Это бесчеловечно!
– Это правда, – с горечью прошептал парень.
Надзиратель, который, в общем-то, не выглядел злым человеком, объяснил нам, что тюрьма переполнена и срочно нуждается в новых корпусах.
– К сожалению, мы стоим последними в списке всего, на что нужно потратить деньги, никто из политиков особо не думает об условиях в наших тюрьмах.
Помещение для смертных казней напоминало школьный класс – узкий, длинный и с низким потолком. Здесь были ска мьи и столы для репортеров, прямо перед которыми стояла дешевая деревянная конструкция – электрический стул. Над ним висел электрический провод.
Весь ужас этого места был в его простоте, в сухой практичности, которая была пострашнее вида классического эшафота. Прямо за стулом находилась деревянная перегородка. После исполнения приговора жертву немедленно переносили за перегородку, чтобы определить, наступила смерть или нет.
– Если приговоренный все еще жив, то смерть наступает в результате хирургического обезглавливания, – сказал нам тюремный врач, добавив, что сразу после казни температура крови в мозге достигает 100 градусов по Цельсию.
Мы постарались как можно быстрее покинуть это мрачное помещение.
Фрэнк спросил о Джиме Ларкине, и начальник тюрьмы разрешил нам встретиться с ним. Это было не по правилам, но для нас он сделал исключение. Ларкин работал в обувной мастерской, где мы и встретились, – это был высокий симпатичный мужчина, ростом около ста восьмидесяти сантиметров, с пронзительными голубыми глазами и мягкой улыбкой.
Он был рад повидаться с Фрэнком, но сильно нервничал и все время говорил, что ему пора вернуться на рабочее место. Успокоить его не смог даже начальник тюрьмы.
– Привилегия встречаться с посетителями в рабочее время аморальна, это отрицательно воздействует на остальных заключенных, – сказал нам Ларкин.
Фрэнк спросил, как к нему относятся в тюрьме и нужно ли ему что-нибудь, но Ларкин ответил, что к нему относятся относительно хорошо и что он больше беспокоится о жене и детях в Ирландии, о которых ему ничего не известно уже долгое время, с самого начала заключения. Фрэнк обещал помочь. Мы покинули тюрьму, и Фрэнк сказал мне, что ему больно видеть Джима, столь строго следовавшего тюремной дисциплине, ведь раньше он был мужественным и отважным борцом.
Я вернулся в Голливуд и отправился навестить маму. Она пребывала в веселом, хорошем настроении и, как выяснилось, знала все о моей триумфальной поездке в Англию.
– Ну и что ты думаешь теперь о своем сыне и всей этой чепухе вокруг? – улыбаясь, спросил ее я.
– Это все прекрасно, но не лучше ли тебе быть самим собой, а не жить в этом нереальном театральном мире?
– Кто бы мне это говорил, – рассмеялся я, – это ты в ответе за мою театральную нереальность!
Мама сделала паузу.
– Ты бы мог спасти тысячи душ, если бы положил все свои таланты на алтарь Господа нашего!
– Тогда я спас бы души, но не заработал бы ни цента, – улыбнулся я.
По дороге домой миссис Ривз, жена одного из моих менеджеров, которая очень любила маму, рассказала, что во время моего путешествия мама чувствовала себя прекрасно, у нее почти не было приступов. Она была весела, жизнерадостна и беззаботна. Миссис Ривз любила проводить время с мамой и говорила, что с ней очень интересно, – мама постоянно веселила ее смешными старыми анекдотами. Конечно, временами мама чувствовала себя не очень хорошо. Миссис Ривз рассказала, как однажды вместе с медсестрой они вывезли маму в город, чтобы купить несколько новых платьев. А мама вдруг решила, что ей нельзя выходить из машины.
– Пусть они сами идут сюда, – заявила она, – в Англии продавцы всегда выходили к повозкам.
В конце концов ее удалось уговорить, и она вышла из машины. В магазине их ждала симпатичная девушка, готовая предложить несколько платьев на выбор. Одно из них было темно-коричневого цвета, медсестра и миссис Ривз нашли его довольно симпатичным, но мама решительно отвергла его.
– Ну уж нет! Это же цвет дерьма! Покажите что-нибудь повеселей! – сказала она с чисто английской изысканностью.
Потрясенная девушка, не веря своим ушам, бросилась выполнять поручение.
А еще миссис Ривз вспомнила, как они с мамой ездили на страусиную ферму. Владелец фермы был дружелюбным и гостеприимным, он провел их по всем закоулкам фермы и показал инкубатор.
– А вот из этого яйца, – сказал он, взяв яйцо в руки, – скоро вылупится страусенок, примерно через неделю.
В этот момент его попросили подойти к телефону, и он, передав яйцо медсестре, вернулся в офис.
Как только он ушел, мама выхватила яйцо из рук медсестры и с криком: «Отдайте его назад этому бедному чертовому страусу!» – швырнула в загон, где яйцо лопнуло с громким треском. Женщины быстро подхватили маму под руки и скрылись с места преступления еще до появления хозяина фермы.
– В один очень жаркий день, – миссис Ривз продолжила свой рассказ, – ваша мама решила угостить шофера и нас всех мороженым.
Машина медленно ехала мимо люка в дорожном покрытии, когда из него показался рабочий. Мама высунулась из окна автомобиля, намереваясь поделиться с ним мороженым, и в результате ткнула рожком прямо ему в лицо.
– Вот сынок, почувствуй прохладу, – и помахала ему рукой из машины.
Я старался избавить маму от излишних подробностей моей личной жизни, но, как оказалось, она знала обо всем в деталях. Во время домашних разборок с моей второй женой она внезапно сказала мне во время игры в шашки (не знаю, как, но она всегда выигрывала):
– Зачем ты лезешь во все эти дела? Поезжай на Восток, развлекись и забудь обо всем.
Я был чрезвычайно удивлен и спросил, что она имела в виду.
– Я говорю о всей этой суматохе в прессе по поводу твоих личных дел, – ответила мама.
– А что ты знаешь о моей личной жизни? – улыбнувшись, поинтересовался я.
– Если бы ты не был таким скрытным, я могла бы дать тебе полезный совет, – пожала плечами мама.
Она часто роняла такие замечания и, как правило, больше к затронутой теме не возвращалась.
Мама часто приезжала ко мне на Беверли-Хиллз, чтобы увидеться с моими детьми – Чарли и Сидни. Я помню ее первое появление в моем доме – я тогда только-только построил его, расставил мебель и нанял прислугу. Мама осмотрела комнаты, а потом посмотрела в окно – на Тихий океан в четырех милях от дома. Мы все ждали ее реакции на увиденное.
– Жаль, что мы нарушаем такую тишину, – сказала она.
Мне кажется, что мама воспринимала мой успех и богатство как нечто само собой разумеющееся, она никогда и ничего об этом не говорила, и только однажды, когда мы сидели вдвоем на лужайке, сказала, что ей очень нравится и лужайка, и то, как хорошо ухожен сад.
– У нас целых два сада, – ответил я ей.
Она сделала паузу и внимательно посмотрела на меня:
– Ты, должно быть, очень богат.
– Мама, на сегодняшний день я стою пять миллионов долларов.
Она глубокомысленно кивнула:
– Пока ты здоров, ты можешь наслаждаться этим.
Мама чувствовала себя хорошо все следующие два года. Но во время работы над «Цирком» я получил телеграмму, в которой сообщалось, что она серьезно заболела. У нее уже были проблемы с желчным пузырем, но все закончилось более-менее благополучно. Теперь врачи сказали, что проблема более чем серьезная. Маму поместили в больницу в Глендейле, но оперировать ее было нельзя из-за слишком слабого сердца.
Когда я приехал в больницу, она была в состоянии полукомы, ей давали сильные лекарства, чтобы уменьшить боль.
– Мама, это я, Чарли, – прошептал я, осторожно взяв ее за руку.
Она ответила, слегка пожав мою руку в ответ, а потом открыла глаза. Ей захотелось сесть, но она была слишком слаба. Мама была неспокойна и жаловалась на сильную боль. Я говорил, что все будет хорошо и она выздоровеет.
– Может быть, – устало ответила она, снова сжала мою руку и закрыла глаза.
На следующий день, когда я работал, мне позвонили и сказали, что мама умерла. Я был готов к этому, потому что накануне врачи предупредили меня о таком исходе. Я прекратил работу, смыл грим и вместе с Гарри Крокером, моим помощником, поехал в больницу.
Гарри остался ждать меня в коридоре, а я зашел в палату и сел на стул между окном и кроватью. Занавески были полузакрыты, на улице ярко светило солнце, в палате стояла полная тишина. Я сидел и смотрел на маленькую фигурку на кровати, лицо, поднятое вверх, на закрывшиеся навсегда глаза. Даже сейчас выражение маминого лица выражало тревогу, будто она предчувствовала новые беды. Как странно, что ее жизнь закончилась именно здесь, недалеко от Голливуда со всеми его абсурдными ценностями, в четырнадцати тысячах километров от далекого Ламбета, где она столько всего пережила. Меня вдруг захлестнул поток воспоминаний о том, как она боролась, страдала, о ее мужестве, трагической судьбе… и я заплакал.
Только лишь через час мне удалось прийти в себя, и я покинул палату. Гарри Крокер ждал меня, и я извинился, что задержал его, но он все прекрасно понимал. Мы молча сели в машину и отправились домой.
Сидни был в Европе, где лечился, и не мог вернуться в Америку на похороны. Проститься с мамой пришли мои сыновья Чарльз и Сидни со своей матерью, но я их не видел. Меня спросили, хочу ли я кремировать тело. Эта мысль ужаснула меня! Нет, я хотел похоронить маму на лужайке с зеленой травой, там, где она лежит и сейчас, на кладбище Голливуда.
Я не знаю, удалось ли мне сполна рассказать о маме, но я уверен в одном: она никогда не отказывалась от ноши, которую судьба взвалила на ее плечи. Она была религиозна, но не отталкивала грешников от себя, а, наоборот, всегда была вместе с ними. В ее душе не было ни грамма мещанства и вульгарности. Да, она любила крепкое словцо, но всегда использовала его при необходимости и в меру. И несмотря на то окружение, в котором росли мы с Сидни, она смогла удержать нас от фатального влияния улицы и заставила нас почувствовать себя не простым порождением бедности и нищеты, а людьми талантливыми и способными на многое.
Когда в Голливуд приехала Клэр Шеридан, скульптор, сотворившая сенсацию своей книгой «Из Мэйфера в Москву», Сэм Голдвин устроил обед по этому случаю, и я оказался среди приглашенных.
Высокая и симпатичная Клэр была племянницей Уинстона Черчилля и женой прямого потомка Ричарда Бринсли Шеридана[69]. Она стала первой англичанкой, посетившей Россию после революции, и ей поручили создать бюсты большевистских вождей, в том числе Ленина и Троцкого.
Ее книга была написана с симпатией к большевикам, но это не вызвало особого негодования; американцы были слегка смущены, ведь книгу написала ярчайшая представительница английской аристократии. Ее хорошо приняло общество в Нью-Йорке, где она успела создать несколько бюстов. Она ваяла бюсты Байярда Своупа[70], Бернарда Баруха[71] и других известных личностей. Когда мы познакомились, она ездила с лекциями по всей стране в сопровождении шестилетнего сына, которого звали Дикки. Клэр пожаловалась, что в Америке очень трудно заставить человека позировать:
– Американские мужчины не возражают против того, чтобы позировали их жены, а вот сами категорически отказываются, прямо такие скромные!
– А я нет, – ответил я.
Мы договорились, что она привезет глину и инструменты ко мне домой и после завтрака я буду позировать до вечера. Клэр легко поддерживала беседу, и я с удовольствием включился в наш с ней диалог. Незадолго до окончания работы я взглянул на бюст.
– Это прямо голова какого-то преступника, – сказал я.
– Да что вы, совсем наоборот, – ответила она с нотками торжественности в голосе, – это голова гения!
Я рассмеялся и тут же выдвинул теорию о союзе гения и преступника, сказав, что оба являются яркими личностями.
Клэр пожаловалась, что многие подвергают ее обструкции из-за лекций о России. Я знал, что Клэр никогда не была ни профессиональным полемистом, ни политическим фанатиком.
– Вы написали очень интересную книгу о России, так остановитесь на этом. Зачем вам политика? Она точно не принесет вам добра.
– Я читаю свои лекции, чтобы заработать, – ответила Клэр, – но они просто не хотят знать правду. А когда я выступаю спонтанно, то просто не могу рассказывать неправду. И кроме того, я люблю моих дорогих большевиков.
– Моих дорогих большевиков, – со смехом повторил я.
Тем не менее я чувствовал, что Клэр имела ясное и реалистичное представление о том, чем занималась. Во второй раз мы встретились уже в 1931 году, и она сказала, что живет в Тунисе.
– Но почему в Тунисе? – спросил ее.
– А там дешевле, – быстро ответила она. – В Лондоне с моим доходом я бы жила в двухкомнатной квартирке где-нибудь в Блумсбери, а в Тунисе у меня дом, слуги и прекрасный сад для Дикки.
Дикки умер в возрасте девятнадцати лет, и это был тяжелый удар, от которого Клэр так и не оправилась. Она перешла в католическую церковь и жила некоторое время в монастыре, пытаясь найти утешение в религии.
Однажды на юге Франции я увидел фотографию маленькой четырнадцатилетней девочки на надгробном камне. Под фотографией было всего одно слово: «Почему?» В отчаянии и горе никогда не найти ответа.
Я не могу поверить, что наше существование на этом свете бессмысленно и случайно, как утверждают некоторые ученые. Жизнь и смерть – как две аксиомы, которые не могут быть простой случайностью.
Движение жизни и смерти, заключенное во всем, что с нами происходит, в вымирании, бедствиях, катастрофах, может казаться чем-то неизбежным и бессмысленным. Но все, что происходит, свидетельствует в пользу существования непоколебимого и твердого предназначения, которое стоит выше нашего понимания и измерения.
Некоторые философы утверждают, что сама жизнь – это движение, и невозможно что-либо привнести в него или, наоборот, изъять. Если жизнь есть движение, то оно должно управляться некими причинно-следственными связями. Из этого следует, что любое событие предопределено. А если так, то почесывание носа также предопределено, как и падение звезды. Кошка бродит вокруг дома, дерево роняет листок, ребенок плачет – не является ли все это частью одного и того же бесконечного процесса? Так ли все предопределено и вечно? Мы можем видеть, как падает листок или как плачет ребенок, но не можем отследить, где все начинается и кончается.
Я вовсе не принимаю религию за догму. Мои взгляды схожи с идеями Маколея[72], он как-то написал, что религиозные споры XVI века ничем не отличаются от подобных споров в современную эпоху. И, несмотря на все достижения в области науки и общих знаний, ни один философ так и не прояснил сути нашего существования – ни в прошлом, ни в настоящем.
Я не могу сказать, что во что-то твердо верю, а во что-то – нет. Правдой может оказаться и простое предположение, и некий постулат, выведенный и доказанный наукой. Никто никогда не может оценивать правду или истину с рациональной точки зрения – в этом случае жизнь превратится в строгую геометрическую фигуру, основанную на логике и доказательствах. Мы видим мертвых в наших снах и принимаем их за живых, хорошо зная, что они все же мертвы. И если этот сон неразумен, почему мы ему верим? Есть вещи, которые не поддаются усилиям человеческого разума. Как можем мы понять такую величину, как одна миллиардная часть секунды? Но эта величина существует, если верить нашей науке.
По мере того как я старею, ко мне все чаще и чаще приходят мысли о вере. Мы часто живем, веря и не думая о том, что эта вера значит. С верой мы достигаем большего, чем ожидаем от себя. Я убежден, что вера – это источник всех наших идей. Без веры не было бы ни предположений, ни теорий, ни науки, ни математики. Вера – это продолжение умственной активности человека и ключ к невозможному. Отвергать веру означает отвергать собственную душу и собственные возможности.
Я верю в неизведанное, во все, что мы не воспринимаем простым разумом. Я убежден, что все, что находится за гранью нашего понимания, является чем-то простым в других измерениях, и что в далеких и неизвестных нам мирах существует бесконечное и доброе, что и позволяет двигаться и развиваться.
В Голливуде меня все еще считали одиноким волком. Я работал в собственной студии и поэтому редко встречался с коллегами из других студий и компаний. В этом смысле Дуглас и Мэри были моим социальным спасением.
После свадьбы они чувствовали себя абсолютно счастливыми. Дуглас перестроил свой старый дом и добавил несколько новых комнат для гостей. Они жили с размахом, у них были прекрасные слуги, прекрасный повар, а сам Дуглас был великолепным хозяином.
На студии у него была отлично оборудованная зона отдыха с турецкой баней и бассейном. Именно здесь он принимал гостей, завтракал с ними, водил на экскурсии по студии, показывая площадки, где снимали кино, а затем приглашал их в баню и поплавать в бассейне. Все заканчивалось тем, что гости умиротворенно сидели в зоне отдыха, завернувшись в большие белые полотенца, словно римские сенаторы в тогах.
Несколько странно знакомиться с королем Сиама в момент, когда ты выходишь из парилки с намерением нырнуть в прохладную воду бассейна. Тем не менее именно так я и познакомился со многими известными и блестящими джентльменами, в том числе с герцогом Альбой, герцогом Сазерлендом, Остином Чемберленом, маркизом Вены, герцогом Панарандой и многими другими. Когда человек предстает перед вами безо всяких опознавательных знаков, вы легко можете понять, чего он на самом деле стоит. В этом смысле герцог Альба значительно вырос в моих глазах.
Когда Дуглас принимал своих высокородных гостей, он всегда приглашал и меня – я был неотъемлемой частью аттракциона. Как правило, после турецкой бани гости отправлялись в «Пикфер»[73] к восьми часам, в половину девятого они ужинали, а потом смотрели кино. Получалось так, что я никогда не сходился с гостями близко, но временами освобождал Фэрбенксов от части их сложных публичных обязанностей и приглашал кого-нибудь из гостей к себе. Но я никогда не смог бы принимать их так, как это делали у Фэрбенксов.
Дуглас и Мэри превзошли самих себя в деле развлечения знаменитых и богатых мира сего. Они свободно и непринужденно общались абсолютно со всеми – это был талант, которым я, увы, не обладал.
Понятно, что в первый день общения к герцогу обращались не иначе как «ваша светлость», но на следующий день «ваша светлость» заменялось на «Джорджи» или «Джимми».
За обедом в зале часто появлялась маленькая собачка Дугласа, с которой он начинал показывать всяческие смешные трюки, которые помогали разрядить официальную обстановку за столом. Я часто становился свидетелем дифирамбов и комплиментов, которыми награждали Фэрбенкса. «Какой он замечательный!» – доверительно говорили мне приглашенные дамы. Да, он был таким, и лучше, чем он, не было никого.
Но и Дугласу пришлось однажды пережить свое собственное Ватерлоо. По понятным причинам я не упоминаю об именах и фамилиях, но компания была более чем представительная, не говоря уже о титулах и званиях. Всю неделю Дуглас только и занимался тем, что развлекал этих людей. А гостями была одна пара, как раз посетившая Фэрбенксов во время своего медового месяца. Для того чтобы сделать их времяпрепровождение уникальным, Дуглас совершил все возможное и невозможное. Была организована рыбалка на частной яхте на Каталине. В качестве приманки Дуглас бросил в воду тушу убитого оленя (но ни одной рыбы так и не поймали). На студии он организовал родео. Но тщетно – молодая, высокая, красивая и грациозная новобрачная оставалась молчаливой и безразличной ко всем усилиям Дугласа.
Что он только ни делал каждый вечер, чтобы развеселить молодую особу, но ничто не могло вывести ее из состояния равнодушия. И вот вечером четвертого дня после безуспешных попыток Дуглас отвел меня в сторону.
– Она выводит меня из себя, я больше не могу с ней разговаривать, – сказал он. – Сегодня за обедом ты будешь сидеть с ней рядом. – Он хихикнул. – Я сказал ей, что интереснее и очаровательнее тебя нет никого на свете.
Понятно, что после такого сюрприза со стороны Дугласа я чувствовал себя как парашютист, готовый выпрыгнуть из-за стола, как из самолета. Но делать было нечего, и я решил попробовать развлечь мою соседку по-особому. Взяв со стола салфетку, я наклонился к молодой даме и сказал:
– Не падайте духом!
Она повернулась ко мне и неуверенно переспросила:
– Простите, что?
– Не падайте духом, – загадочно повторил я.
– Не падать духом? – девушка выглядела озадаченной.
– Да, – ответил я, пристраивая салфетку у себя на коленях и строго смотря вперед.
Она на мгновение замолчала, раздумывая, а потом спросила:
– Почему вы мне это говорите?
Я решил воспользоваться своим шансом:
– Потому что вы выглядите такой грустной. – И, прежде чем она успела мне ответить, я продолжил: – Видите ли, я наполовину цыган и знаю все о таких вещах. В каком месяце вы родились?
– В апреле.
– Ну конечно, вы – Овен! Я должен был догадаться.
Ей стало интересно, она оживилась и стала еще более симпатичной.
– Догадаться о чем? – улыбнулась девушка.
– Это месяц вашей минимальной жизненной силы.
– То, что вы мне сейчас сказали, просто удивительно, – на секунду задумавшись, ответила она мне.
– Это просто понять, если обладать хорошей интуицией. Ваша аура страдает.
– Неужели это так легко понять?
– Мне – да, а вот другим – вряд ли.
Она улыбнулась, замолчала, а затем задумчиво сказала:
– Странно, что вы заговорили об этом. Но вы правы. Мне очень тоскливо.
Я участливо кивнул:
– Ну да, это ваш самый трудный месяц.
– Я совершенно подавлена и нахожусь в полном отчаянии, – продолжила она.
– Думаю, я вас понимаю, – ответил я, даже не подозревая, что последует дальше.
А девушка грустно продолжала:
– Если бы я могла убежать отсюда и ото всех… Я бы сделала все, что смогла бы, – нашла работу, снималась бы в кино в массовках, но это навредило бы всем остальным, а они такие хорошие.
Она говорила о ком-то во множественном числе, но я понимал, что в первую очередь она говорит о своем муже. Ситуация начала беспокоить меня, и я решил закончить занятия эзотерикой и дать ей хоть и банальный, но серьезный совет:
– Побег ничего не решит, чувство ответственности всегда будет давить на вас. Жизнь – это отображение наших желаний, а все желания удовлетворить невозможно, поэтому не делайте того, о чем будете жалеть всю жизнь.
– Я думаю, вы правы, – задумчиво сказала девушка, – тем не менее это так прекрасно – поговорить с тем, кто тебя понимает.
Во время этого разговора Дуглас общался с другими гостями и постоянно бросал на нас настороженные взгляды. Наконец, девушка повернулась к нему и улыбнулась.
После обеда Дуглас снова отвел меня в сторону:
– Скажи, бога ради, о чем вы с ней шептались? Я думал, вы откусите уши друг другу!
– Да так, просто о смысле жизни, – самодовольно ответил я.
Глава девятнадцатая
Наконец, я вышел на финишную прямую в моих отношениях с «Фёрст Нэйшнл». Наш контракт был близок к завершению. Мне хотелось как можно скорее избавиться от этих непредсказуемых, недальновидных и совершенно несимпатичных мне людей. Кроме того, я все больше и больше задумывался о съемках полнометражных художественных фильмов.
Работа над последними тремя картинами виделась мне непосильной задачей. Я снял «День зарплаты», фильм из двух частей, и теперь мне оставалось сделать еще два. Одним из них стал «Пилигрим» – моя новая комедия, которая была полнометражным фильмом, а это означало, что в отношениях с «Фёрст Нэйшнл» у меня снова могли возникнуть проблемы. Но Сэм Голдвин сказал обо мне: «Чаплин совсем не бизнесмен, все, что он знает, так это то, что должен получить столько, сколько ему надо, и не меньше». Как бы то ни было, переговоры прошли успешно. После феноменального успеха «Малыша» мои оппоненты уже не смели оспаривать мои условия в отношении «Пилигрима». Мы решили, что новая картина будет учтена как две по общей стоимости в четыреста тысяч долларов плюс доход от прибыли. И вот, чувствуя себя свободным от всех обязательств, я спокойно мог присоединиться к моим партнерам по «Юнайтед Артистс».
По предложению Дугласа и Мэри к нашей компании присоединился Честный Джо, так мы звали Джозефа Шенка, со своей женой Нормой Толмедж, чьи фильмы планировалось реализовывать через нашу компанию. Джо должен был стать президентом «Юнайтед Артистс». Мне нравился Джо, но я не думал, что его вклад в наше общее дело сопоставим с должностью президента компании. Да, его жена была кинозвездой определенного уровня, но прибыль от ее фильмов нельзя было сравнить с тем, что приносили картины Мэри и Дугласа. Мы отказали самому Адольфу Цукору в праве соучредительства, так почему же должны приглашать Джо Шенка, который был гораздо более мелкой фигурой, чем Цукор? Но Дуглас и Мэри настаивали на своем весьма решительно, а потому Джо стал президентом и равноправным соучредителем компании.
Вскоре я получил срочное письмо, в котором меня приглашали на совещание о предполагаемом развитии компании «Юнайтед Артистс». После довольно формального и оптимистичного вступительного слова нашего президента к собравшимся обратилась Мэри. Она сказала, что была глубоко обеспокоена событиями, происходившими в киноиндустрии. По правде говоря, Мэри всегда была чем-то обеспокоена. Но в тот раз она остановилась на проблеме слияния сетей кинотеатров, которое ставило под угрозу будущее нашей компании, если, конечно, мы не сможем принять соответствующие меры по защите нашего бизнеса.
Честно говоря, эта «угроза» не очень-то обеспокоила меня. Я был глубоко уверен в том, что наши великолепные фильмы – прекрасное оружие в борьбе с любыми конкурентами. Но другие так не думали.
Джо Шенк мрачно предупредил нас, что, несмотря на то что компания – абсолютно успешное и эффективное предприятие, мы должны обезопасить наше будущее и не брать всю ответственность за развитие компании на себя, а позволить другим немного поучаствовать в нашей прибыли. В связи с этим он обратился с предложением к «Диллон Рид и Компани» с Уолл-стрит, и они согласились вложить в нашу компанию сорок миллионов долларов при условии обладания определенным пакетом акций и правом на часть прибыли компании. Я откровенно заявил, что против участия кого-либо с Уолл-стрит в моем бизнесе, и еще раз подчеркнул, что слияние различных компаний не несет нам никакой угрозы до тех пор, пока мы делаем картины, которые хорошо продаются. Стараясь скрыть свое раздражение, Джо холодно заметил, что он старается предложить конструктивное решение вопросов развития компании и мы должны воспользоваться выдвинутым предложением.
В тот момент Мэри снова решила высказаться. Она говорила по-особому, не обращаясь ко мне напрямую, а словно разговаривая с другими. Мэри делала это так здорово, что я тут же почувствовал себя виноватым и конченым эгоистом. Она рассказала нам о самоотверженной работе Джо на благо нашего общего дела и о трудностях, которые ему пришлось преодолеть. «Мы все должны быть конструктивными», – сказала она напоследок.
Но я продолжал настаивать на своем и объяснять всем, что не хочу, чтобы кто-нибудь еще участвовал в том, что делаю я. Я был твердо уверен в своих словах и сказал, что готов вкладывать собственные деньги в компанию. Наше совещание превратилось в горячую дискуссию, где горячего было больше, чем конструктивного, но я не отказывался от своего мнения, заявив, что если остальные считают, что могут обойтись без меня, то я могу уйти из компании, а они тогда пусть делают что хотят. Это привело к тому, что все немедленно стали клясться в вечной дружбе, а Джо сказал, что он никоим образом не хотел ее разрушить. В итоге вопрос с Уолл-стрит был закрыт.
Я задумался о своем первом фильме для «Юнайтед Артистс». Мне хотелось, чтобы главную роль в нем сыграла Эдна Пёрвиэнс. Мы с Эдной давно уже отдалились друг от друга, но я всегда был заинтересован в ее работе и карьере. Но, посмотрев на Эдну глазами режиссера, я вдруг понял, что она превратилась во взрослую женщину и по своему образу уже не подходит к моей концепции женского образа. В то же время я вовсе не собирался останавливаться на уровне «комедийного акционерного общества» с его характерами и сюжетами, ограниченными определенным стилем. Я вынашивал идеи создания полнометражных комедий с привлечением большего количества средств и актеров.
Вот уже несколько месяцев я раздумывал над идеей «Троянок» в собственной адаптации и с Эдной в главной роли. Но чем дольше я размышлял об этом, тем сложнее и дороже становилась задача, и от этой идеи в конце концов пришлось отказаться.
Я стал думать о других женских характерах для Эдны. Ну конечно же, Жозефина! То, что эта работа с огромным количеством костюмов той эпохи потребует удвоения вложений по сравнению с «Троянками», меня не интересовало, я был полон энтузиазма.
Мы начали активную подготовку. Я прочитал «Воспоминания о Наполеоне Бонапарте» Бурьенна и «Мемуары» Констана – лакея Наполеона. Но чем дальше мы продвигались в изучении жизни Жозефины, тем больше вырастала значимость образа самого Наполеона. Я был настолько очарован гением этого человека, что фильм о Жозефине передвинулся куда-то на задворки моего сознания, а образ Наполеона заполонил собой все пространство вокруг, и я уже был готов сыграть эту роль сам. В фильме я намеревался рассказать о его итальянской кампании, об эпической истории мужества и героизма двадцатишестилетнего полководца, которому пришлось бороться с сопротивлением старых и опытных генералов. Но тут мой энтузиазм иссяк, и Наполеон с Жозефиной исчезли из моего сознания так же неожиданно, как и появились.
Примерно в это же время на блестящей голливудской сцене появилась не менее блестящая и всемирно известная своими брачными историями красавица Пегги Хопкинс Джойс, вся в бриллиантах и с тремя миллионами в банке, доставшимися ей в наследство от пяти мужей, как она мне в этом призналась. Пегги была из простой семьи парикмахера, стала звездой в труппе Зигфелда и побывала замужем за пятью миллионерами. Хотя время поработало и над ней, она все еще выглядела ослепительной красавицей. Пегги прибыла прямо из Парижа в великолепном черном платье в знак траура по молодому поклоннику, который покончил с собой из-за неразделенной любви. Вот с таким похоронным шиком она и появилась у нас в Голливуде.
Однажды, когда мы тихо и спокойно обедали с ней вдвоем, Пегги призналась, что ей не нужна была вся эта дурная слава:
– Все, что я хочу, – это выйти замуж и рожать детей. Я ведь простая женщина, – сказала она, поправляя бриллиант в двадцать карат и браслеты с изумрудами на своей руке – в веселом настроении Пегги называла их «нашивками за выслугу лет».
Она рассказала мне об одном из своих мужей и о том, что в первую же брачную ночь заперлась в спальне и отказывалась впустить его, пока он не подложит под дверь чек на пятьсот тысяч долларов.
– И что же он? – спросил я.
– Конечно, подложил, куда бы он делся, – небрежно, но не без юмора ответила Пегги. – Первое, что я сделала на следующее утро, так это обналичила его, пока мой муженек еще спал. Он был дураком и пьяницей. Однажды я ударила его бутылкой из-под шампанского по голове и отправила в больницу.
– И вы развелись?
– Нет, – засмеялась она, – ему это так понравилось, что он и вовсе обезумел от любви ко мне.
Томас Инс пригласил меня и Пегги провести время у него на яхте. Втроем мы сидели вокруг столика и пили шампанское. Был поздний вечер, бутылка шампанского стояла рядом с рукой Пегги. Время шло, и постепенно интерес Пегги переключился с меня на Томаса Инса. У нее явно стало меняться настроение, и я вдруг подумал, что, ударив в свое время мужа бутылкой по голове, она могла спокойно сотворить это и со мной.
Я выпил совсем немного шампанского и был трезв, поэтому мягко предупредил Пегги, что если увижу хоть малейший намек на то, что она могла бы сделать, то тут же сброшу ее за борт. После этого случая я был вычеркнут из ее списка, а следующей потенциальной жертвой стал молодой Ирвинг Тальберг[74] из «Метро-Голдвин-Майер». Он был ослеплен славой и красотой Пегги, и по студии даже поползли слухи об их скорой свадьбе, но вскоре ослепление прошло, и у Пегги снова ничего не вышло.
Во время нашего скоротечного, но весьма экстравагантного романа Пегги рассказала мне несколько забавных историй о связи с одним известным французским издателем. Они и вдохновили меня на создание «Парижанки» для Эдны Пёрвиэнс. Я не снимался в этом фильме, а выступил в качестве режиссера.
Некоторые критики утверждают, что психология не может быть выражена посредством немого кино и что единственным средством выражения в нем являются прямые действия, такие, например, как страстные объятия с женщиной, прислоненной к стволу дерева, при этом надо обязательно шумно дышать ей, бедной, прямо в лицо. Можно еще бросать стулья и прочую мебель или вышибать дух из разных злодеев. Моя «Парижанка» стала своеобразным вызовом всем устоявшимся мнениям. Я намеревался передать психологические аспекты поведения через тонкие и деликатные действия.
В фильме Эдна играла даму полусвета. В одном из эпизодов к ней приходит подруга и показывает журнал, в котором напечатано объявление о скорой свадьбе любовника Эдны. Равнодушно подержав его в руках и едва-едва взглянув на обложку, Эдна с безразличием откладывает журнал в сторону и закуривает сигарету, но зрители видят, что она ошеломлена известием. С улыбкой проводив подругу до двери, Эдна быстро возвращается, хватает журнал и вчитывается в объявление с нарастающим напряжением. Весь фильм был построен на тонких и деликатных намеках и сценках подобного рода. Вот служанка в спальне Эдны открывает дверцы одежного шкафа, откуда на пол падает мужской воротничок, что говорит о романе Эдны и главного героя (его играл Адольф Менжу[75]).
Фильм пользовался большим успехом у истинных ценителей кино. Это был первый немой фильм, в котором выражались ирония и психология человеческих отношений.
После этого многие стали снимать фильмы подобным образом, в том числе и Эрнст Любич[76]. Его фильм назывался «Брачный круг». Адольф Менжу играл в нем точно такую же роль, как и в «Парижанке».
Кстати, Адольф Менжу в один вечер превратился в настоящую звезду, а вот Эдне не удалось получить такого же признания. Однако после «Парижанки» ей поступило предложение сняться в новом фильме в Италии – в течение пяти недель и за десять тысяч долларов. Эдна попросила моего совета. Как мне казалось, предложение было интересным, но Эдна боялась окончательно потерять связь с нашей компанией. Я посоветовал ей принять предложение. Если ничего не получится, она всегда сможет вернуться назад к нам, да и десять тысяч долларов будут для нее не лишними. Эдна снялась в той картине, но фильм не пошел, а Эдна снова вернулась к нам.
Незадолго до окончания работы над «Парижанкой» в Америку приехала Пола Негри, причем появилась она в истинно голливудском стиле. Департамент по общественным связям студии «Парамаунт» превзошел себя, поместив Глорию Свенсон[77] и Полу Негри в эпицентр гламурных событий, всевозможных завистливых ссор и взаимных упреков. Газеты пестрили заголовками: «Негри требует, чтобы ей отдали уборную Свенсон», «Глория Свенсон отказывается от встречи с Полой Негри», «Негри приняла приглашение Свенсон». И так далее и тому подобное, до отвращения и тошноты.
Самое интересное было в том, что ни Пола, ни Глория не имели никакого отношения к этим слухам. С самого начала своего знакомства они оставались хорошими подругами, но департамент по общественным связям хотел другого развития отношений. В честь Полы организовывались бесконечные приемы и вечеринки. В период этого ажиотажа мы встретились с Полой на симфоническом концерте в «Голливуд-боул». Она занимала соседнюю ложу со свитой рекламных агентов и менеджеров из «Парамаунт».
– Ча-а-р-ли-и! Где же вы пропада-а-а-ли все это время? Вы ни разу мне не позвонили-и-и! А ведь это ради вас я проделала весь путь сюда из Германии!
Я был весьма польщен этим обстоятельством, но не поверил в ее последние слова – единственный раз мы виделись в Берлине и не более двадцати минут.
– Какой вы жестокий, Ча-а-р-ли-и, вы не звонили мне. Я так долго ждала вашего звонка. А где вы сейчас, как вас найти? Дайте мне номер вашего телефона, я позвоню.
Я скептически отнесся к этому разыгранному перед публикой спектаклю, но внимание Полы ко мне впечатлило и меня тоже. Через несколько дней я был приглашен на вечеринку в дом, который Пола снимала в Беверли-Хиллз. Это было грандиозное событие даже по голливудским меркам, и, несмотря на присутствие множества звезд, Пола сконцентрировала все свое внимание на мне. Была ли она откровенна – не знаю, но мне это очень понравилось. Тот вечер послужил началом нашего весьма экзотического романа. В течение нескольких недель мы вместе появлялись на публике, что, как афродизиак, влекло к нам репортеров и журналистов. Вскоре газеты начали выдавать сенсационную информацию: «Пола и Чарли обручились». Вся эта шумиха очень волновала Полу, и она настаивала, чтобы я выступил с опровержением.
– Да, но такое заявление обычно делает женщина, – сказал я.
– А что я им скажу?
Я только пожал плечами.
На следующий день меня известили, что мисс Пола Негри не сможет меня принять. Никаких дополнительных объяснений не последовало. Однако вечером того же дня служанка Полы позвонила мне и в панике сообщила, что ее любимая госпожа тяжело заболела и просит меня немедленно приехать к ней. Когда я приехал, заплаканная служанка провела меня в гостиную, где на кушетке с закрытыми глазами лежала Пола. Я подошел, она открыла глаза и прошептала: «Как ты жесток!» Мне ничего не оставалось сделать, кроме как выступить в роли Казановы.
Через день или два мне позвонил Чарли Хайтон, менеджер компании «Парамаунт»:
– Чарли, вы создаете нам проблемы, я хотел бы поговорить с вами об этом.
– Да, конечно, жду вас у себя дома, – ответил я.
И вот он явился. Дело шло к полуночи. Хайтон был грузным человеком с весьма заурядной внешностью и вполне мог сойти за кладовщика в магазине оптовой торговли. Усевшись, он тут же напрямую выпалил:
– Чарли, Пола чувствует себя больной и разбитой из-за всех этих слухов. Почему бы вам не выступить с заявлением и не прекратить это безобразие?
Я почувствовал себя уязвленным таким наглым и прямолинейным наездом и резко спросил в ответ:
– И что же я должен заявить?
Он смешно и неуклюже попытался скрыть свое смущение:
– Вы ведь влюблены в нее, я прав?
– А я думаю, что это не ваше дело, – ответил я.
– Но мы вложили в нее миллионы долларов, а эта шумиха сводит на нет все наши усилия! – Хайтон сделал паузу. – Чарли, если вы любите ее, почему не женитесь?
После такого, скажем прямо, хамского наскока мне стало не до шуток.
– Если вы думаете, что я могу жениться на ком-то, только чтобы защитить вложения компании «Парамаунт», то вы жестоко ошибаетесь!
– Тогда вам больше не нужно с ней встречаться.
– А уж это пусть Пола решает.
Весь последующий диалог завершился довольно смешно – я сказал, что у меня нет доли в компании «Парамаунт» и я не вижу причины, почему должен жениться на Поле. Наш с ней роман закончился так же неожиданно, как и начался. Она никогда мне больше не звонила.
Однажды во время бурного романа с Полой на студии появилась мексиканская девушка, которая пешком пришла из Мехико в Голливуд только для того, чтобы увидеть Чарли Чаплина. У меня уже был опыт общения с разными ненормальными и неадекватными личностями, поэтому я попросил одного из моих менеджеров «избавиться от девушки каким-нибудь деликатным способом».
Я забыл и думать об этом, пока телефонный звонок из дома не сообщил, что на ступеньках сидит неизвестная молодая особа. У меня волосы встали дыбом. Я приказал слугам убрать девушку со ступенек и сказал, что не вернусь домой, пока на горизонте снова не будет чисто. Мне перезвонили через десять минут и сказали, что все в порядке.
В тот вечер, ужиная дома вместе с Полой, доктором Рейнольдсом и его женой, я рассказал им о случившемся. Мы открыли входную дверь, чтобы убедиться, что девушка ушла и не вернулась.
Но когда мы снова сели за стол, в столовую влетел слуга, бледный как полотно: «Она наверху, в вашей кровати, сэр!» Он объяснил, что поднялся в спальню, чтобы приготовить все ко сну, и тут увидел девицу, сидевшую в кровати в моей пижаме.
Я совершенно не понимал, что делать.
– Позвольте мне поговорить с ней, – сказал доктор Рейнольдс, он встал из-за стола и прошел наверх.
Мы остались внизу, ожидая развития событий. Чуть позже он спустился и сказал:
– Она молода, симпатична и хорошо разговаривает. Я спросил ее, что она делала в кровати. «Хочу увидеться с мистером Чаплином», – сказала она. «А вы знаете, – сказал я ей, – что ваше поведение выдает в вас ненормальную особу и у нас есть все основания отправить вас в сумасшедший дом?» Она и бровью не повела. «Я не сумасшедшая, – сказала она. – Мне просто нравится игра мистера Чаплина, и я прошла весь этот длинный путь из Мехико, чтобы познакомиться с ним». Я сказал, чтобы она сняла чужую пижаму, оделась и ушла, иначе мы вызовем полицию.
– Я хочу на нее посмотреть, – сказала Пола. – Пусть ее приведут в гостиную.
Я попытался возразить, думая, что это не доставит удовольствия остальным, но девушку привели, и она держалась открыто и спокойно. Рейнольдс был прав: девица оказалась молодой и симпатичной. Нам она сказала, что целый день ходила вокруг студии. Мы предложили ей пообедать, но она согласилась только на стакан молока.
Пока девица пила молоко, Пола продолжала задавать ей вопросы:
– Вы влюблены в мистера Чаплина?
Я испуганно моргнул.
– Влюблена? – засмеялась девица. – Я просто восхищаюсь его талантом.
– А мои фильмы вы видели? – допытывалась Пола.
– О, да, – будничным голосом ответила наша странная гостья.
– И что вы о них думаете?
– Они хороши, но мистер Чаплин лучше.
Выражение лица Полы изменилось.
Я предупредил девушку, что другие могут неправильно понять ее появление и у нее могут возникнуть неприятности. Я также спросил, есть ли у нее деньги на дорогу домой. Девица ответила, что ей ничего не надо, и, выслушав несколько советов доктора Рейнольдса, наконец-то покинула мой дом.
Но на следующий день слуга прибежал ко мне с известием, что девица лежит на дороге и, по всей видимости, отравилась. Не раздумывая мы позвонили в полицию и в скорую помощь.
После этого в газетах появились фотографии девушки, сидящей на кровати в больнице. Ей промыли желудок, и репортерам разрешили с ней поговорить. Она заявила, что не принимала яда, а только хотела привлечь к себе внимание, что она не влюблена в Чарли Чаплина, а пришла в Голливуд, потому что хотела сниматься в кино.
После выписки из больницы девушку оставили под наблюдением Благотворительной Лиги. Оттуда мне прислали вежливое письмо с просьбой помочь отправить ее в Мехико: «Она безобидна и никому не причинит вреда». Мне ничего не оставалось, кроме как оплатить ее возвращение домой.
Итак, я был теперь совершенно свободен от всевозможных обязательств, и мне не терпелось начать работу над фильмом для «Юнайтед Артистс», который превзошел бы «Малыша». Как всегда, я несколько недель провел в мучительном поиске идеи для нового фильма, не уставая повторять себе: «Это будет грандиозное кино! Лучше всех остальных!» Но идеи все не было. И вот однажды ранним воскресным утром, когда я гостил у Фэрбенксов, мы с Дугласом сидели после завтрака и рассматривали стереоскопические снимки. Некоторые из них показывали красоты Аляски и Клондайка, а на одной я увидел Чилкутский перевал и длинную цепочку золотоискателей, взбиравшихся на снежную вершину. На обратной стороне карточки описывались трудности и опасности, связанные с преодолением этого горного перехода. Это была прекрасная тема, к тому же достаточно интересная, чтобы стимулировать мое воображение. В голове мгновенно начали возникать идеи и комедийные трюки, общий сюжет нового фильма стал вырисовываться.
Существует нечто парадоксальное в процессе создания комедии: трагические события вызывают улыбку и смех, которые, как я понимаю, выражают сопротивление и непокорность бедам и неприятностям. Мы должны смеяться в лицо опасности и нашей собственной беспомощности перед силами природы, а если нет, то мы просто должны сойти с ума.
Я прочел книгу об экспедиции Доннера, который сбился с маршрута по пути в Калифорнию и попал в снежную ловушку в горах Сьерра-Невады. Из ста шестидесяти первопроходцев в живых осталось всего восемнадцать, почти все погибли от голода и холода. Многие опустились до каннибализма, поедая тела умерших товарищей, другие жарили свои мокасины, чтобы хоть как-то утолить чувство голода. Подробности этой кошмарной трагедии помогли мне создать один из самых смешных эпизодов в фильме. Не в силах больше терпеть голод, я варю свой ботинок и съедаю его, обсасывая гвозди, словно косточки, и наматывая на вилку шнурки, словно спагетти. В приступе голода мой компаньон принимает меня за цыпленка и хочет поймать и съесть.
В течение шести месяцев я разрабатывал последовательность эпизодов без какого-либо сценария, чувствуя, что эта история будет отличаться от всех предыдущих комедий. Я знал, что продвигаюсь вперед в полной темноте, на ощупь, отказываясь от многих интересных и смешных моментов по дороге вперед. Одним из них была любовная сценка с участием эскимосской девушки, которая учит Бродягу целоваться на эскимосский манер – тереться носами. Отправляясь на поиски золота, Бродяга страстно трет свой нос о нос девушки во время долгого прощания. Сделав несколько шагов, он оборачивается и дотрагивается до носа указательным пальцем, посылая девушке последний, воздушный, поцелуй, а потом начинает яростно тереть палец о штанину, поскольку палец успел замерзнуть на морозе. Но эскимосская часть фильма была вырезана, потому что она вступала в конфликт с другим, более важным эпизодом с участием девушки из танц-холла.
Во время съемок «Золотой лихорадки» я женился во второй раз. От второго брака у меня остались два прекрасных сына, которых я очень люблю, и поэтому не буду вдаваться в прочие детали. Мы были женаты два года и старались создать хорошую семью, но все оказалось безнадежным и оставило только привкус горечи и печали.
Премьера «Золотой лихорадки» состоялась в Нью-Йорке, в кинотеатре «Стрэнд», и я был на этом показе. С самых первых моментов, когда я беспечно шел по краю обрыва, совершенно не замечая кравшегося за мной медведя, публика начала смеяться и аплодировать. Смех и аплодисменты не прекращались до конца фильма. Хайрэм Абрамс, менеджер по продажам в «Юнайтед Артистс», подошел ко мне после фильма и обнял: «Чарли, я уверен, мы заработаем не менее шести миллионов долларов!» Как оказалось, он был прав!
После премьеры у меня случился коллапс. Я был в своем номере в отеле «Ритц», когда вдруг понял, что задыхаюсь. В панике я набрал номер приятеля:
– Я умираю, – с трудом проговорил я, – вызови моего адвоката!
– Какого адвоката! Тебе доктор нужен! – встревоженно ответил тот.
– Нет, нет, адвоката, хочу составить завещание.
Мой испуганный и взволнованный приятель позвонил и доктору, и адвокату. Но последний оказался в Европе, поэтому приехал только врач. После тщательного обследования он не нашел ничего серьезного, сказав, что коллапс произошел на нервной почве.
– Это все нервы и жара, – заметил он. – Уезжайте из Нью-Йорка куда-нибудь на берег океана, рекомендую вам спокойствие и морской воздух.
В течение следующего получаса я был препровожден на Брайтон-Бич. По дороге я все время плакал без малейшей на то причины. Меня разместили в номере с окнами на океан, и я сидел перед окном, наслаждаясь порывами соленого морского ветра. Но вскоре вокруг отеля стала собираться толпа, раздались крики: «Привет, Чарли!», «Молодец, Чарли!». Я вынужден был отодвинуться от окна вглубь комнаты, чтобы меня не увидели.
Вдруг снаружи раздался дикий вой, похожий на завывание собаки. Оказывается, это тонул человек. Спасатели вытащили его из воды прямо под моим окном и оказали первую помощь, но было уже поздно. Не успела машина скорой помощи увезти его, как раздался еще один похожий вой. В общей сложности я стал свидетелем трех инцидентов. Двух тонущих удалось спасти. Я почувствовал себя еще хуже, чем раньше, и решил немедленно вернуться в Нью-Йорк. Двумя днями позже мне стало легче, и я вернулся в Калифорнию.
Глава двадцатая
Я вернулся в Беверли-Хиллз, и вскоре один из знакомых пригласил меня к себе на встречу с Гертрудой Стайн[78]. Я приехал и увидел мисс Стайн, одетую в коричневое платье с кружевным воротником, которая сидела на стуле посередине гостиной. Руки она держала на коленях. Не знаю почему, но мне она напомнила мадам Рулен с одноименного портрета кисти Ван Гога, только вместо рыжих волос, уложенных на затылке, у Гертруды были короткие каштановые волосы.
Гости стояли вокруг, с почтением соблюдая дистанцию и формируя круг вокруг Гертруды. Одна из женщин что-то тихо сказала ей, а потом подошла ко мне: «Мисс Гертруда Стайн хотела бы с вами познакомиться». Я выступил вперед. В этот момент было трудно сказать что-либо, кроме приветственных слов, в гостиной появлялись новые люди, которые ждали своей очереди познакомиться с писательницей.
Во время завтрака хозяйка посадила нас вместе, и разговор перешел к теме искусства. Помню, я сказал, что из окна открывается чудесный вид. Это замечание не вызвало особого энтузиазма у Гертруды.
– Природа, – возразила она, – везде природа, имитация природы гораздо более интересна.
Она углубилась дальше, заметив, что искусственный мрамор выглядит красивее, чем натуральный, а закаты на картинах Тернера[79] более красивы, чем на самом деле. В этих суждениях не было никакой оригинальности, но я вежливо с ней согласился.
Затем она начала рассуждать о содержании и сценариях современных кинофильмов: «Они слишком сложны, запутанны и тривиальны». На экране ей хотелось бы увидеть меня, просто шагающего по улице, поворачивающего за один угол, потом еще за один, и еще… и так далее. Я хотел ответить, что эта идея звучит парафразом на ее мистическое «роза это роза это роза.», но что-то заставило меня промолчать.
Обед был подан за столом, покрытым прекрасной скатертью с бельгийскими кружевами, и многие гости высказывали комплименты хозяйке. Во время десерта кофе подавали в очень маленьких и легких чашечках, моя стояла слишком близко от локтя, и когда я неосторожно двинул рукой, чашка опрокинулась, и кофе оставил на скатерти большое пятно.
Я не знал, куда деться от стыда за свою неловкость, но в середине моих самых искренних извинений Гертруда сделала то же самое, что и я, – пролила свой кофе. Я почувствовал некоторое облегчение, ведь теперь я был не один такой неловкий и виноватый, но Гертруда даже извиняться не стала.
– Все в порядке, не волнуйтесь, на платье ничего не попало, – это было все, что она сказала.
Однажды к нам на студию приехал Джон Мейсфилд[80]. Это был высокий, приятного вида, спокойный мужчина, который произвел впечатление внимательного и отзывчивого человека. Не знаю почему, но я вдруг почувствовал сильное смущение при встрече с ним. Помогло мне то, что я совсем недавно прочитал его «Вдову на улице Прощай», и мне очень понравилась эта поэма. Иными словами, я не стоял перед ним, как немой, а даже процитировал особо запомнившиеся мне строки:
В один из дней, когда я работал над «Золотой лихорадкой», мне позвонила Элинор Глин[81]: «Мой дорогой Чарли, вы обязательно должны познакомиться с Марион Дэвис[82], она просто очаровательна и мечтает о знакомстве с вами. Не пообедаете ли вы с нами в отеле “Амбассадор”? А потом мы могли бы вместе отправиться в Пасадену и посмотреть ваш фильм "Праздный класс”».
Я не был знаком с Марион, но ее одиозная слава не прошла и мимо меня. О Марион писали во всех газетах и журнала Херста[83], и настолько назойливо, что от этого просто начинало мутить. Дело дошло до того, что имя Марион Дэвис стало предметом для множества шуток и язвительных замечаний. Как-то раз Беатрис Лилли[84], налюбовавшись ночными огнями Лос-Анджелеса, сказала: «Как красиво! Я думаю, что чуть позже все эти огни сойдутся в одну яркую линию и мы прочитаем: Марион Дэвис!» Ни одна газета, ни один журнал Херста не выходили без большой фотографии Марион на первой странице. К сожалению, вся эта шумиха отнюдь не прибавляла популярности Марион.
Но как-то раз, когда я гостил у Фэрбенксов, они предложили посмотреть фильм с Марион, который назывался «Когда рыцарство было в цвету». Признаться, я был приятно удивлен, что она оказалась очень хорошей комедийной актрисой, с большим обаянием и шармом. Она легко могла стать звездой и безо всякой рекламной шумихи, устроенной Херстом. Во время обеда у Элинор Глин я понял, что Марион была простой и очаровательной молодой женщиной. С этого момента мы надолго стали друзьями.
О взаимоотношениях Херста и Марион ходили легенды не только в Соединенных Штатах, но и во всем мире. Они были вместе более тридцати лет, до дня смерти Херста.
Если бы меня спросили, кто из всех, кого я знал, оказал на меня самое сильное впечатление, я бы ответил, ни минуты не раздумывая: покойный Уильям Рэндольф Херст. Должен добавить, что это впечатление не всегда нужно трактовать как нечто исключительно положительное. Конечно же, и хороших качеств Херста было не убавить. Меня всегда завораживали загадка его личности, его мальчишество, дальновидность, доброта, жесткость, невероятная сила власти и несметные богатства. Это был самый свободный в мире человек, которого я когда-либо знал. Его деловая империя правила целым миром, в который входили сотни издательств, крупные холдинги недвижимости в Нью-Йорке, шахты, огромные территории в Мексике. Его секретарь как-то сказал мне, что состояние Херста оценивалось в четыреста миллионов долларов. По тем временам это было неисчислимое богатство.
О Херсте всегда говорили и говорят разное. Многие утверждают, что он был настоящим американским патриотом, другие называют его оппортунистом, заинтересованным только в продаже своих газет и журналов и увеличении собственного капитала. В молодые годы он был самым настоящим искателем приключений и слыл либералом. Понятно, что отцовские деньги всегда были у него под рукой. О Херсте ходило множество историй. В одной из них рассказывали, что однажды финансист Рассел Сейдж повстречался с Фебой Херст, матерью Херста, на Пятой авеню:
– Передайте сыну, если он не закончит свои атаки на Уолл-стрит, его газета будет терять по миллиону долларов каждый год!
– В таком случае, мистер Сейдж, мой сын может жить спокойно еще восемьдесят лет как минимум, – ответила миссис Херст.
Во время своего знакомства с Херстом я совершил серьезную оплошность. Сайм Сильверман, редактор и издатель «Вэрайети», взял меня с собой на обед домой к Херсту, на Риверсайд-драйв. Это было обыкновенное жилище богатого человека, то есть великолепный двухэтажный особняк с редкими ценными картинами на стенах, панелями из красного дерева, встроенными шкафами с изделиями из тончайшего фарфора. Меня представили Херстам, и начался обед.
Миссис Херст вела себя открыто и непринужденно, а вот сам Херст предпочитал отмалчиваться, предоставляя мне инициативу ведения застольной беседы.
– Мистер Херст, первый раз я увидел вас в ресторане «Бозар», когда вы были там с двумя дамами. Мне показал вас мой друг.
Я почувствовал, что кто-то под столом предупредительно наступил мне на ногу. Думаю, это был Сайм Сильверман.
– О! – улыбаясь, отреагировал Херст.
Я начал потихоньку сдавать назад и наивно предположил:
– А может, это были и не вы, но кто-то очень похожий, мой друг мог и ошибиться.
– Ну да, – усмехнулся Херст, – мой двойник, ведь это так удобно.
Меня спасла миссис Херст.
– Это действительно удобно! – улыбнулась она.
Разговор постепенно перешел на другую тему, и обед закончился прекрасно.
Марион Дэвис появилась в Голливуде в качестве звезды кинокомпании «Космополитен Продакшн», которая принадлежала Херсту. Она сняла дом в Беверли-Хиллз, а Херст перегнал в воды Калифорнии через Панамский канал свою восьмидесятипятиметровую яхту, и в кинематографической колонии Голливуда началась сказочная жизнь на манер «Тысячи и одной ночи». Два или даже три раза в неделю Марион устраивала умопомрачительные вечеринки, приглашая сто и больше гостей, которыми были актеры и актрисы, сенаторы, игроки в поло, хоровые мальчики, монархи иностранных государств, топ-менеджеры из компаний Херста, редакторы его печатных изданий и многие другие. На вечерах и обедах царила любопытная атмосфера напряжения и свободы, потому что никто не мог предугадать настроения всемогущего Херста, который, словно барометр, определял успех или провал мероприятия.
Помню один случай на обеде у Марион. В доме собралось около пятидесяти гостей, все мы стояли и ждали обеда, в то время как сам Херст восседал, хмурясь, на стуле с высокой спинкой в окружении редакторов своих газет и журналов. Ослепительно красивая Марион в платье «а-ля мадам Рекамье» лежала на кушетке и буквально мрачнела на глазах, наблюдая за тем, как Херст продолжал заниматься своими делами. И тут она вдруг возмущенно воскликнула:
– Эй, ты!
– Это ты мне? – удивленно спросил Херст.
– Да, тебе! Подойди сюда! – ответила Марион, не отводя своих огромных голубых глаз от Херста.
Тот откинулся на спинку стула, и в гостиной повисла тишина.
Глаза у Херста сузились, он застыл, словно сфинкс, лицо потемнело, а губы превратились в две тонкие полоски. Пальцами он нервно барабанил по подлокотнику стула, раздумывая, взорваться ли ему в гневе или поступить по-другому. Моя рука автоматически потянулась в сторону в поисках шляпы. Но Херст вдруг резко встал:
– Думаю, мне лучше подойти, – сказал он и притворно заковылял к Марион. – Что прикажете, моя госпожа?
– Занимайся своими делами в офисе, – холодно ответила Марион, – а не у меня в доме. Гости ждут, когда им будет предложено выпить, так что поторопись и угости их.
– О да, конечно, всенепременно.
Херст все так же комично заковылял в сторону кухни, все вздохнули и с облегчением улыбнулись.
Однажды я отправился поездом из Лос-Анджелеса в Нью-Йорк по срочному делу и в пути получил телеграмму от Херста, в которой он приглашал меня поехать в Мексику. Я ответил, что, к моему сожалению, должен быть в Нью-Йорке по делам. Но в Канзас-Сити на вокзале меня встретили два представителя Херста.
– Нам велено забрать вас с собой, – сказали они, улыбаясь, и объяснили, что мистер Херст даст указание своим юристам в Нью-Йорке решить все мои проблемы. Я с трудом настоял на своем и продолжил путь в Нью-Йорк.
Я не знал ни одного другого человека, который распоряжался бы деньгами с такой легкостью, как Херст. Рокфеллер чувствовал моральное бремя денег, Пирпонт Морган просто упивался их властью, а Херст их просто тратил, как обычно тратят карманные деньги.
Вилла на берегу моря в Санта-Монике, которую Херст подарил Марион, была настоящим дворцом, построенным на песке итальянскими мастерами. Это было трехэтажное сооружение в георгианском стиле, с семьюдесятью комнатами, шириной в сто метров. Танцевальный и столовый залы украшала позолота. На стенах были развешены картины Рейнольдса, Лоуренса и других художников. Надо признаться, что некоторые из них были подделками. В просторной библиотеке с дубовыми панелями находился кинозал, при нажатии кнопки одна из секций пола поднималась и образовывала большой киноэкран.
В столовой Марион могли удобно разместиться пятьдесят человек. Двадцать великолепно обставленных комнат всегда ждали своих гостей. В саду, рядом с океаном, был бассейн длиной в тридцать метров, выложенный итальянским мрамором, над которым протянулся венецианский мраморный горбатый мостик. Неподалеку располагалась барная комната с небольшим возвышением для танцев.
Власти Санта-Моники планировали построить гавань для малых морских судов и яхт. Этот проект поддерживался в печати лос-анджелесской газетой «Таймс». У меня самого была небольшая яхта, и я тоже поддерживал эту идею, о чем как-то сказал Херсту за завтраком.
– Это деморализует всю округу, – отреагировал Херст. – Представь себе всех этих моряков, заглядывающих в окна наших домов, как в публичные дома!
С тех пор о гавани никто больше не вспоминал.
Херст всегда вел себя совершенно естественно. В хорошем настроении он мог неуклюже танцевать свой любимый чарльстон, нисколько не думая, хорошо он это делает или нет. Он не был позером и всегда делал то, что ему действительно нравилось. Иногда он был бесконечно скучен, но никогда не предпринимал усилий для показного веселья. Многие были уверены, что ежедневную редакторскую колонку за подписью Херста писал Артур Брисбейн, но сам Артур сказал мне, что Херст был одним из лучших авторов редакционных статей в стране.
Иногда Херст вел себя абсолютно по-детски и легко обижался на все и всех. Помню, как однажды вечером мы выбирали партнеров для игры в шарады и он пожаловался, что остался один.
– Не надо расстраиваться, – с улыбкой сказал ему Джек Гилберт, – мы с вами сыграем отдельную шараду – обыграем словосочетание «контейнер для таблеток»: я буду контейнером, а вы – таблеткой.
Но Херст продолжал обижаться и сказал с дрожью в голосе:
– Не буду я играть в ваши глупые шарады, – а затем ушел, громко хлопнув дверью.
Ранчо Херста в Сан-Симеоне занимало площадь более полутора тысяч квадратных километров и простиралось на пятьдесят километров вдоль тихоокеанского побережья. Жилые постройки находились в глубине ранчо, на плато, в семи километрах от берега и на высоте ста пятидесяти метров над уровнем моря, и выглядели как неприступная цитадель. Основной особняк был выстроен из нескольких старых замков, перевезенных в Америку из Европы. Фасад особняка выглядел комбинацией Реймского собора и гигантского швейцарского шале. По периметру особняк окружали пять итальянских вилл, построенных по краям плато, в каждой вилле можно было разместить по шесть гостей. Виллы были обставлены мебелью в итальянском стиле, потолки разрисованы в барочном стиле – сверху на гостей взирали, улыбаясь, серафимы и херувимы. Еще тридцать гостей можно было разместить в комнатах замка. Зал для приемов площадью 450 квадратных метров был украшен гобеленами, как настоящими, так и имитацией. По углам этого роскошного зала стояли столы для игры в триктрак[85] и пинбол[86]. Столовая являла собой уменьшенную копию главного зала Вестминстерского аббатства, в ней свободно размещались восемьсот гостей. За всем этим богатством ухаживали шестьдесят слуг.
Рядом с замком, на расстоянии прямой слышимости, размещался зоопарк, в котором держали львов, тигров, медведей, орангутангов и других обезьян, а также птиц и рептилий.
От ворот ранчо к замку вела семикилометровая дорога с повсюду расставленными объявлениями: «Звери имеют преимущество». Иногда приходилось сидеть в машине и ждать, пока стадо страусов не освободит дорогу. По территории бродили стада овец, оленей, лосей и бизонов, да так, что нельзя было ни пройти, ни проехать.
На железнодорожном вокзале гостей встречали специальные автомобили, а для частных самолетов была предусмотрена взлетно-посадочная полоса. Если вы приезжали в перерыв между трапезами, вас обычно провожали до места размещения и предупреждали, что обед начинается в восемь, а коктейли подают в основном зале с семи тридцати.
В качестве развлечений гостям предлагалось поплавать, совершить конную прогулку, поиграть в теннис или любую другую игру, посетить зоопарк. Херст установил строгое правило: все коктейли подавались исключительно после шести вечера, но Марион собирала гостей у себя, где коктейли подавались когда угодно.
Обеды поражали своей изысканностью и легко могли соперничать с королевскими застольями времен Карла I. Меню было сезонным: фазаны, дикие утки, куропатки и дикая оленина. Но при всем этом благолепии салфетки на столах были бумажными, и только когда в резиденцию приезжала миссис Херст, гостям предлагали салфетки из льна.
Миссис Херст появлялась на ранчо один раз в год, и это не вызывало никаких сложностей. Сосуществование Марион и миссис Херст стало основным принципом, который принимали все: перед приездом миссис Херст Марион и ее гости, то есть все мы, уезжали с ранчо или переезжали на океанскую виллу Марион в Санта-Монике. Я познакомился с миссис Миллисент Херст в 1916 году, и мы оставались очень хорошими друзьями, так что у меня был карт-бланш на посещение обоих домов. Когда Миллисент появлялась на ранчо со своими друзьями из Сан-Франциско, она обычно приглашала меня на уикенд, и я появлялся, делая вид, что это был мой первый приезд в году. Миллисент не питала никаких иллюзий и относилась к создавшейся ситуации по-философски: «Если бы не Марион, то была бы другая женщина». Она часто разговаривала со мной о Херсте и Марион, но в ее голосе я никогда не чувствовал горечи.
– Он до сих пор ведет себя так, как будто между нами все в порядке, а Марион вообще не существует, – говорила она. – Когда я приезжаю, он всегда выглядит ласковым и очаровательным, но никогда не остается больше чем на несколько часов. Раз за разом все проходит по одному и тому же сценарию. В середине обеда в столовую входит дворецкий и вручает Херсту записку. Херст извиняется и выходит из-за стола, а потом появляется вновь и объявляет, что срочные дела ждут его в Лос-Анджелесе. Мы все притворяемся, что верим ему, хотя прекрасно понимаем, что он едет к Марион.
Как-то вечером после обеда мы с Миллисент вышли на прогулку. Светила луна, озаряя своим загадочным светом верхушки семи гор, в небе сияли россыпи звезд. Мы остановились, наслаждаясь красотой открывшейся панорамы. Со стороны зоопарка раздавались львиные рыки и длинные вопли огромного орангутанга, эхо которых отражалось и пропадало где-то в горах. От этих кошмарных воплей в жилах леденела кровь. Каждый вечер после захода солнца орангутанг начинал кричать – сначала тихо, а потом все громче и громче, пока этот крик не превращался в жуткий звериный вой, продолжавшийся всю ночь.
– Это страшилище совсем из ума выжило, – сказал я.
– Это место полно безумия. Посмотрите только на это! – Она показала рукой на замок. – Вот создание сумасшедшего Отто… и он будет достраивать и надстраивать его и не остановится до конца жизни. И что тогда со всем этим будет? Никто не сможет содержать такую громаду. Отель здесь не устроить, а если он оставит все государству, то вряд ли они извлекут из этого хоть какую-то пользу, здесь даже университет не откроешь.
Миллисент всегда говорила о Херсте с материнскими нотками в голосе, что наводило меня на мысль о том, что эмоционально она все еще была близка к нему. Она была доброй и понимающей женщиной, но через несколько лет, после того как я стал «политически неблагонадежным», она отвернулась от меня.
Однажды я приехал в Сан-Симеон на уикенд и застал Марион в нервном состоянии. Кто-то напал на одного из гостей во время прогулки и порезал его бритвой.
Когда Марион нервничала, то начинала заикаться. Это делало ее еще более очаровательной и милой, ее сразу же хотелось опекать и защищать.
– Мы н-н-не знаем еще, кто это сделал, – тихо сказала она. – Херст вызвал нескольких детективов, они осматривают место, и мы не хотим, чтобы другие гости узнали об этом. Кто-то считает, что это дело рук филиппинцев, и У. Р.[87] отослал всех филиппинцев с ранчо, пока не найдут виновного.
– А на кого напали? – спросил я.
– Ты увидишь его вечером за обедом.
За обеденным столом я сидел напротив молодого человека, чье лицо было замотано бинтами, я видел только его сверкающие глаза и белые зубы, которые он показывал, постоянно улыбаясь.
Марион толкнула меня под столом: «Это он!»
По-моему, молодой человек чувствовал себя прекрасно и не страдал плохим аппетитом. В ответ на все обращенные к нему вопросы он лишь пожимал плечами и улыбался.
После обеда Марион показала мне место, где было совершено нападение.
– Это было там, за статуей, – она показала пальцем на мраморную копию «Крылатой богини», – видишь, вон там пятна крови.
– А что он там делал, за статуей? – спросил я.
– П-п-пытался убежать от нап-п-падавшего.
И тут вдруг наш раненый друг с окровавленным лицом появился на дорожке и бросился к нам. Марион закричала, а я от неожиданности подпрыгнул едва ли не на метр. За секунду мы оказались в окружении не менее чем двадцати человек.
– На меня снова напали, – простонал несчастный.
Двое детективов взяли его под руки и отвели в комнату, где начали допрашивать о случившемся. Марион исчезла, но через час я встретил ее в холле.
– Так что же случилось?
Марион скептически посмотрела на меня.
– Представляешь, они сказали, что он сам все это сделал. Этот идиот хотел обратить на себя внимание.
Ненормального гостя быстро выставили с ранчо, а все бедные филиппинцы вернулись к работе уже на следующее утро.
На ранчо в Сан-Симеоне и на вилле у Марион гостил и сэр Томас Липтон[88] – симпатичный, но ужасно разговорчивый старый шотландец с сильным провинциальным акцентом. Говорил он без остановки и все время предавался воспоминаниям.
– Чарли, вы приехали сюда в Америку и преуспели, также как и я. А ведь первый раз я приплыл сюда на судне для перевозки скота, и вот тогда я и сказал себе: «В следующий раз появлюсь здесь только на своей яхте». И что? Сказано – сделано!
Еще он рассказал мне, как его обманули на миллионы фунтов в чайном бизнесе. Александр Мур, посол в Испании, сэр Томас и я иногда вместе обедали в Лос-Анджелесе, и старики часто предавались воспоминаниям, разбрасываясь королевскими именами, словно сигаретными окурками, и я даже начал думать, что королевские особы разговаривают на особом языке эпиграмм.
В те дни я проводил очень много времени с Херстом и Марион, мне очень импонировал их экстравагантный образ жизни. Я получил привилегию проводить каждый уикенд на вилле у Марион и пользовался этим преимуществом весьма регулярно, особенно когда Мэри и Дуг были в Европе.
Однажды утром во время завтрака, в присутствии других гостей, Марион попросила моего мнения об одном сценарии, но то, что я ответил, совсем не понравилось У. Р. Разговор зашел о феминизме, и я заметил, что женщины выбирают мужчин, а не наоборот.
У. Р. думал по-другому.
– Ну нет, – сказал он, – выбор – это исключительно дело мужчины.
– Это мы, мужчины, так думаем, – ответил я. – Но вот одна симпатичная девушка показывает на тебя пальчиком и говорит: «Возьму этого», и все, тебя уже выбрали.
– Ты совершенно не прав, – убежденно заявил Херст.
– Вся беда в том, – продолжил я, – что это такая хитрая техника, которая заставляет нас думать, что выбор делаем именно мы.
И тут вдруг Херст с силой ударил ладонью по столу, заставив подпрыгнуть столовые приборы.
– Если я называю что-то белым, то ты всегда говоришь, что оно черное! – закричал он.
Я побледнел. В этот момент слуга наливал мне кофе, и я обратился к нему:
– Не могли бы вы упаковать мои вещи и вызвать такси?
После этого, не говоря ни слова, я прошел в танцевальный зал и принялся ходить там взад-вперед, вне себя от ярости. Через минуту появилась Марион:
– Что случилось, Чарли?
Мой голос дрожал:
– Никто не имеет права кричать на меня. Кого он из себя строит – Нерона или Наполеона?
Не ответив, Марион повернулась и выбежала из зала, а через некоторое время дверь вновь открылась, и в зал вошел У. Р., всем видом показывая, что ничего не случилось.
– Чарли, в чем дело?
– Я не привык, чтобы на меня кричали, особенно когда я в гостях. Поэтому я уезжаю, я… – мой голос сорвался, и я не смог закончить фразу.
У. Р. на секунду задумался, а потом начал мерить шагами пол.
– Ну что же, давай об этом поговорим, – сказал он таким же дрожащим, как и у меня, голосом.
Я пошел за ним в холл, где была ниша, в которой стоял небольшой двухместный антикварный диван Чиппендейла[89]. Херст был мужчиной под два метра ростом и довольно плотным. Он уселся на диван и жестом предложил мне присесть на оставшееся место.
– Садись, Чарли, и давай поговорим.
Я с трудом втиснулся рядом. Не говоря ни слова, он протянул мне руку, и я, не в состоянии пошевелиться, все же сумел ее пожать. Затем он пустился в объяснения, причем его голос все еще дрожал.
– Понимаешь, Чарли, я просто не хочу, чтобы Марион играла в этом фильме, а она очень уважительно относится к твоему мнению. А тут ты как раз сказал, что сценарий тебе понравился. Вот почему я был немного груб с тобой.
Я тут же растаял, почувствовал себя виноватым и стал говорить, что это все моя вина. Наконец, еще раз пожав друг другу руки, мы попытались встать с диванчика, но эта антикварная штука никак не хотела нас отпускать и только угрожающе скрипела. После нескольких попыток нам все же удалось освободиться, не развалив этот драгоценный элемент интерьера.
Как потом выяснилось, оставив меня, Марион немедленно подошла к Херсту, назвала его грубияном и сказала, что он должен извиниться. Марион знала, когда ей можно что-то сказать, а когда лучше промолчать.
– Когда он зол, этот шторм может превратиться в ураг-г-ган, который сметет все на своем пути.
Марион была веселой и обаятельной женщиной, и когда У. Р. уезжал в Нью-Йорк по делам, она собирала своих друзей в доме на Беверли-Хиллз (до того, как на берегу была построена вилла), и мы устраивали вечеринки, играли в шарады до самого утра. Иногда всех к себе приглашал Рудольф Валентино[90], а иногда и я. Временами мы нанимали автобус, закупали продукты, приглашали пианиста и компанией от десяти до двадцати человек отправлялись на Малибу-Бич, где жгли костры, устраивали полночные пикники и ловили рыбу.
Иногда к нам присоединялась Луэлла Парсонс, колумнист Херста, в сопровождении Гарри Крокера, который чуть позже стал одним из моих заместителей режиссера. После таких поездок мы возвращались по домам в четыре или в пять утра. Марион как-то сказала Луэлле: «Если У. Р. узнает об этом, то кто-то из нас двоих потеряет работу, и эт-т-тим человеком точно не буду я».
Во время одного из наших веселых обедов в доме Марион ей позвонил У. Р. из Нью-Йорка. Марион была в ярости, когда вернулась к друзьям:
– Подумайте только, У. Р. следил за мной!
По телефону Херст прочитал Марион отчет детективов с подробным описанием того, чем она занималась с момента его отъезда. В отчете указывалось, что она покинула объект «А» в четыре утра, а объект «Б» – в пять часов утра, и так далее. Позже Марион сказала мне, что Херст намерен немедленно вернуться в Лос-Анджелес, выяснить все окончательно и расстаться с ней. Понятно, что Марион была ни в чем не виновата, она просто проводила время среди друзей. Отчет детективов сообщал о действительных фактах, но создавал совершенно ошибочное восприятие событий. Тем временем уже из Канзас-Сити У. Р. прислал телеграмму следующего содержания: «Я раздумал и не вернусь в Калифорнию, я не могу теперь видеть места, где я был когда-то так счастлив. Возвращаюсь в Нью-Йорк». Но вскоре Марион получила еще одну телеграмму, в которой Херст сообщал, что возвращается в Лос-Анджелес.
Для всех участников вечеринок наступил весьма напряженный момент. Однако Марион умела найти подход к Херсту, и размолвка закончилась грандиозным банкетом в честь возвращения У. Р. в Беверли-Хиллз. Марион построила временный павильон для ста шестидесяти гостей. Всего за два дня его возвели, украсили, электрифицировали и пристроили к нему танцевальную площадку. Марион нужно было всего лишь потереть волшебную лампу Аладдина, чтобы все было сделано в одно мгновение. В этот вечер Марион появилась с новым изумрудным перстнем стоимостью 75 000 долларов – подарком от У. Р., и никто «не потерял работ-т-ту».
Чтобы разнообразить наше времяпрепровождение, мы собирались не только в Сан-Симеоне или на вилле Марион, но и на огромной яхте Херста и совершали круиз к Каталине или на юг, к Сан-Диего. Во время одного из таких круизов на берег пришлось отправить Томаса Х. Инса, который в то время занял пост главы «Космополитен Филм Продакшнс» вместо Херста. Его на катере переправили в Сан-Диего. Я не участвовал в том путешествии, но Элинор Глин, которая была на яхте, рассказала, что Инс был, как всегда, весел и оживлен, но вдруг за завтраком почувствовал острую боль и вынужден был уйти в свою каюту. Многие подумали, что это было простое расстройство желудка, но Инсу стало так плохо, что его пришлось перевезти на берег и положить в больницу, где обнаружилось, что он перенес инфаркт. Инса отправили домой в Беверли-Хиллз, а через три недели у него случился второй инфаркт, и он умер.
По Калифорнии тут же поползли злые слухи, что Инс якобы был застрелен и что в этом замешан сам Херст. Все это было чудовищной неправдой. Я знал это, потому что мы втроем – Херст, Марион и я – ездили проведать Инса за две недели до его смерти. Он был очень рад увидеться с нами и был полон надежд на выздоровление.
Смерть Инса нарушила планы Херста в отношении «Космополитен Продакшнс», и к работе пришлось подключать компанию «Уорнер Бразерс». Через два года «Херст Продакшнс» стала снимать фильмы в студии «Метро-Голдвин-Майер», где для Марион построили элегантное бунгало, там размещалась ее артистическая уборная (я называл это место «Трианоном»).
Именно отсюда Херст руководил своим газетным бизнесом. Я много раз видел его сидящим в центре приемного холла с двадцатью, а то и больше газетами, разбросанными по всему полу. Со своего места он читал заголовки статей.
– А вот это никуда не годится, – проговорил он как-то высоким голосом, показывая на одну из газет, – почему именно этому типу поручили написать статью?
Он поднял с пола журнал, перебрал пальцами страницы и взвесил его на обеих руках:
– А что происходит с рекламой в «Редбук»? В этом месяце журнал почти ничего не весит. Немедленно вызовите сюда Рея Лонга.
В середине этой сцены в зале появилась Марион, она еще не успела переодеться и была в своем сценическом костюме. Брезгливо перешагивая через газеты, она сказала:
– Убери всю эту гадость, ты захламил всю мою уборную.
Иногда Херст выглядел удивительно наивным. Однажды он поехал на премьеру одного из фильмов Марион и пригласил меня присоединиться к нему. За пару десятков метров от кинотеатра машина остановилась, и Херст вышел, потому что не хотел, чтобы его видели вместе с Марион. Однако во время яростной политической схватки «Херст Экзаминер» и лос-анджелесской «Таймс» Херст яростно обрушился на оппонентов, а «Таймс», в свою очередь, отбиваясь, перешла на личности и обвинила Херста в двойной жизни и в том, что он устроил себе любовное гнездышко в Санта-Монике вместе с Марион. Херст не ответил на этот выпад, но через день пришел ко мне (у Марион накануне умерла мать) и спросил:
– Чарли, не согласитесь ли вы вместе со мной нести гроб на похоронах миссис Дэвис?
Конечно, я согласился.
В 1933 году или около того Херст пригласил меня в поездку по Европе. Он забронировал половину пассажирских мест на одном из океанских лайнеров компании «Кунард». Я вежливо отказался, так как иначе мне пришлось бы путешествовать еще с двадцатью такими же, как я, приглашенными и делать все, что Херст захочет.
Я уже имел опыт путешествий с Херстом во время поездки в Мексику, когда моя вторая жена была беременна. Колонна из десяти машин следовала за автомобилем Херста и Марион по полному бездорожью, и я тогда проклял все на свете. Дороги были настолько ужасны, что нам пришлось свернуть с маршрута и остановиться на ночевку на одной из ферм. В доме нашлось всего две свободных комнаты для двадцати человек. Одну комнату благородно отдали моей жене, Элинор Глин и мне. Кто-то спал на столе, кто-то – на стульях, некоторые – в курятнике и на кухне. Наша комната выглядела совершенно фантастически: на единственной кровати спала моя жена, я кое-как устроился на двух стульях, а на разобранной кушетке возлежала Элинор в вечернем платье, шляпке, перчатках и с вуалью на лице, словно собиралась на ужин в «Ритц». Она лежала, сложив руки на груди, как мертвец в гробу, и именно в таком положении, ни разу не шевельнувшись, проспала до самого утра. Я знаю это точно, так как мне самому так и не удалось заснуть в ту ночь. Рано утром я видел краем глаза, что Элинор встала. Она выглядела так, как будто и не ложилась: все было на месте, прическа выглядела идеально, лицо – свежее и с макияжем. Казалось, она только что вышла к чаю в отеле «Плаза».
В Европу с Херстом отправился Гарри Крокер, мой бывший помощник режиссера. В то время Гарри был секретарем Херста по связям с общественностью. Он попросил меня дать У. Р. рекомендательное письмо для знакомства с сэром Филипом Сассуном, что я и сделал.
Филип принял Херста по высшему классу. Он знал про сильные антибританские настроения Херста, и, чтобы изменить ситуацию к лучшему, устроил тому встречу с принцем Уэльским. Он оставил их наедине друг с другом в своей библиотеке, где, как мне потом рассказывал сам Филип, принц напрямую спросил Херста о его негативном отношении к Англии. В итоге они проговорили около двух часов, и этот разговор, как сказал Филип, имел положительное воздействие на обоих участников.
Я никогда не мог понять эту неприязнь Херста, ведь в Англии у него была серьезная часть бизнеса, которая приносила ему существенный доход. Его прогерманские настроения относились к временам Первой мировой войны, когда он водил дружбу с графом Бернсторфом, послом Германии, что привело к серьезному скандалу, и даже Херст со всей своей мощью и влиянием с огромным трудом смог остановить его. Но иностранный корреспондент Карл фон Виганд, работавший на Херста, продолжал писать хвалебные статьи о Германии вплоть до начала Второй мировой войны.
В Европе Херст посетил Германию и взял интервью у Гитлера. В то время мало кто знал о гитлеровских концентрационных лагерях. Впервые о них было упомянуто в статьях моего приятеля Корнелиуса Вандербильта, которому удалось проникнуть в такой лагерь под каким-то предлогом, а затем написать о том, как нацисты пытали заключенных. Но его истории о зверствах звучали как фантастические рассказы, в которые мало кто поверил.
Вандербильт прислал мне несколько открыток с фотографиями Гитлера, выступавшего с речью. У того явно было лицо комика, неудачная пародия на меня – с дурацкими усиками, растрепанными сальными волосами и отвратительным узким и маленьким ртом. Я не мог воспринимать Гитлера серьезно. На открытках он стоял в разных позах: на одной – с руками, которые, как клешни, охватывали толпу, на другой – с одной рукой, протянутой вверх, и с другой – опущенной вниз, как игрок в крикет, готовый бросить мяч. На третьей он вытянул сцепленные руки вперед, как будто тужился поднять тяжелые гантели. А рука с протянутой кверху ладонью в нацистском приветствии всегда вызывала у меня желание поставить на нее поднос с грязными тарелками. «Это сумасшедший!» – подумал я тогда. Но когда Эйнштейн и Томас Манн вынуждены были бежать из Германии, облик Гитлера превратился из комического в зловещий.
Первый раз я встретился с Эйнштейном в 1926 году, когда он читал лекции в Калифорнии. В то время у меня была теория, что все ученые и философы – это идеальные романтики, направляющие свои страсти по другому каналу. Эта теория прекрасно подходила к личности Эйнштейна, который выглядел как типичный альпийский немец, в лучшем смысле этого выражения, улыбчивый и дружелюбный. Его манеры были спокойны и уравновешенны, но я чувствовал скрытые эмоции и яркий темперамент, которые и были источником его невероятной интеллектуальной энергии.
Как-то раз мне позвонил Карл Леммле из «Юниверсал Студиос» и сказал, что профессор Эйнштейн очень хотел бы познакомиться со мной. Я был невероятно взволнован. Мы встретились в «Юниверсал Студиос» за завтраком, где присутствовали сам профессор с супругой, его личный секретарь Элен Дюкас и ассистент – профессор Вальтер Майер. Миссис Эйнштейн очень хорошо говорила по-английски, гораздо лучше самого Эйнштейна. Она была крупной жизнерадостной женщиной, ей откровенно нравилось быть женой великого человека, и она нисколько этого не скрывала. Ее энтузиазм привлекал всех.
После ланча, когда мистер Леммле повел всех показывать студию, миссис Эйнштейн отвела меня немного в сторону и тихо сказала:
– Почему бы вам не пригласить профессора к себе? Я уверена, что он очень хотел бы просто посидеть и поболтать в узком кругу.
Последовав ее намеку, я пригласил только двоих своих друзей. За столом миссис Эйнштейн рассказала мне о том самом утре, когда Эйнштейн вывел теорию вероятности.
– Как обычно, профессор спустился вниз в халате, но так ни к чему и не притронулся за завтраком. Я уж было подумала, что он почувствовал себя неважно, и спросила его об этом. «Дорогая, – ответил он, – у меня появилась прекрасная идея». Он выпил чашку кофе, а потом сел за пианино и стал играть. Он начинал играть, а потом останавливался и все время повторял: «Прекрасная идея, великолепная идея!» – «Бога ради, – сказала я, – не томи меня, скажи же, что это за идея». – «Это трудно объяснить, – ответил он, – мне еще нужно над ней поработать».
Миссис Эйнштейн рассказала, что профессор оставался за пианино, играл и делал пометки в блокноте около получаса. Затем он поднялся наверх в кабинет, сказав жене, чтобы его никто не беспокоил, и не выходил оттуда две или три недели.
– Каждый день я относила ему еду, вечером он выходил на улицу, чтобы немного размяться, а потом снова пропадал в кабинете. В конце концов он вышел, ужасно бледный, из своего кабинета. «Вот она, – произнес профессор и положил на стол два листка бумаги». Это была теория вероятности.
Доктор Рейнольдс, которого я пригласил как человека, сведущего в физике, спросил Эйнштейна, читал ли тот книгу Данна «Эксперимент со временем».
Эйнштейн покачал головой.
– У Данна есть интересная теория об измерениях, – немного легкомысленно продолжил Рейнольдс. И после паузы добавил: – Что-то вроде о расширении измерений.
Эйнштейн быстро повернулся ко мне и лукаво спросил:
– Расширение измерений, was ist das[91]?
Рейнольдс прекратил рассуждать об измерениях и спросил Эйнштейна, верит ли тот в привидения. Эйнштейн признался, что в жизни не видел ни одного, добавив:
– Если двенадцать человек подтвердят, что они видели одно и то же в одно и то же время, то я, может быть, и поверю.
После этого он улыбнулся.
В то время физика и различные околофизические эманации были сильно популярны в Голливуде, они, как флюиды, витали в воздухе, особенно в домах многих кинозвезд, где проводились сеансы спиритизма, демонстрации левитации и различных физических явлений. Я не участвовал во всем этом ажиотаже, но Фанни Брайс, известная комедийная актриса, уверяла меня, что на одном из сеансов спиритизма она видела, как стол оторвался от пола и начал летать по комнате. Я спросил у профессора, видел ли он когда-либо что-то подобное. Эйнштейн улыбнулся и покачал головой. Еще я спросил, не противоречит ли его теория вероятности законам Ньютона.
– Совсем наоборот, – ответил Эйнштейн, – это своего рода развитие теорий Ньютона.
Я сказал миссис Эйнштейн, что после выхода следующей картины планировал отправиться в Европу.
– В таком случае, – ответила она, – вы должны приехать к нам в Берлин. Места у нас немного, профессор не настолько богат, хотя у него и есть один миллион долларов из Фонда Рокфеллера на научную работу. Но он еще ни разу не воспользовался этими деньгами.
Я навестил Эйнштейнов в их небольшой квартире, когда был в Берлине. Такую же квартиру можно было легко найти где-нибудь в Бронксе – гостиная, она же столовая, с полом, устеленным старым ковром. Самым дорогим предметом интерьера было черное пианино, сидя за которым, он сделал свои первые исторические заметки о четвертом измерении. Я часто думал, что же произошло с этим пианино. Оно могло бы быть где-нибудь в Смитсоновском институте или в музее «Метрополитен», а может, нацисты пустили его на растопку.
Когда в Германии начался нацистский террор, Эйнштейны нашли убежище в Америке. Миссис Эйнштейн как-то рассказала мне интересную историю о полном равнодушии профессора к финансовым вопросам.
Принстонский университет хотел пригласить Эйнштейна на факультет и прислал ему письмо, в котором интересовался условиями работы. Профессор в ответ запросил очень малую сумму за свои труды, чем сильно удивил руководителей университета, которые ответили, что на такие деньги прожить в Соединенных Штатах не представляется возможным и он должен запросить как минимум в три раза больше.
В 1937 году Эйнштейны приехали в Калифорнию, и мы снова встретились. Профессор крепко обнял меня и сказал, что приехал вместе с тремя музыкантами.
– Мы обязательно сыграем вам после обеда.
В тот вечер Эйнштейн был одним из исполнителей моцартовского квартета. Он не очень уверенно владел смычком, да и техника игры могла бы быть лучше, но играл он увлеченно, с закрытыми глазами, покачиваясь в такт музыке. Трое других музыкантов, которые, кстати, не испытывали энтузиазма по поводу участия Эйнштейна в концерте, настойчиво посоветовали профессору отдохнуть и послушать музыку в исполнении их трио. Эйнштейн сдался, сел с нами и приготовился слушать. Но едва музыканты сыграли несколько отрывков, он повернулся и спросил у меня:
– А когда буду играть я?
После ухода музыкантов миссис Эйнштейн сказала, изображая легкое возмущение:
– Уверяю тебя, ты играл лучше, чем все они, вместе взятые!
Через несколько дней Эйнштейны снова были у меня в гостях, и на этот раз я пригласил Мэри Пикфорд, Дугласа Фэрбенкса, Марион Дэвис, У. Р. Херста и еще одного или двух гостей. Марион Дэвис сидела рядом с Эйнштейном, а миссис Эйнштейн – справа от меня, рядом с Херстом. До обеда все шло как нельзя лучше, Херст был любезен, а Эйнштейн – вежлив. Но во время обеда я почувствовал некоторое напряжение, поскольку ни один из них не обмолвился и словом. Я старался как мог поддерживать разговор, но ничто не могло заставить их заговорить. Столовая застыла в напряженной тишине, Херст грустно изучал свою тарелку с десертом, а профессор молча улыбался своим собственным мыслям.
Марион легко и непринужденно, в своем стиле, общалась со всеми сидевшими за столом, но только не с Эйнштейном. Внезапно она повернулась к нему и сказала:
– Алло! – Затем игриво дотронулась пальцами до его головы и спросила: – А почему бы вам не постричься?
Эйнштейн улыбнулся, а я подумал, что пришло время подавать кофе в гостиной.
Русский режиссер Эйзенштейн приехал в Голливуд со своей командой, в том числе с Григорием Александровым[92], и другом – молодым англичанином по имени Айвор Монтегю[93]. Мы часто виделись. Они приходили ко мне играть в теннис, и надо сказать, играли они ужасно, за исключением разве что Александрова.
Эйзенштейн планировал снять фильм для «Парамаунт». Он приехал, овеянный славой «Потемкина» и «Десяти дней, которые потрясли мир». На студии «Парамаунт» решили, что было бы хорошо дать Эйзенштейну возможность снять фильм по его собственному сценарию. Он и правда написал очень хороший сценарий для фильма «Золото Зуттера» на основе документов о ранних годах освоения Калифорнии. В сценарии не было никакой пропаганды, но, поскольку Эйзенштейн был из России, на студии «Парамаунт» испугались возможных последствий, и дело дальше не пошло.
В одну из наших встреч разговор зашел о коммунизме, и я спросил, действительно ли образованный пролетарий может быть равен по уровню интеллекта аристократу с его глубоким культурным наследием, передававшимся из поколения в поколение. Мне кажется, Эйзенштейн удивился моему невежеству. Сам он был выходцем из среднего класса, из семьи инженеров. Мне же он сказал: «При условии хорошего образования интеллектуальный потенциал масс можно сравнить с непаханой плодородной землей».
Фильм «Иван Грозный» я посмотрел уже после Второй мировой войны – это был лучший из всех фильмов на историческую тему. Эйзенштейн отнесся к истории поэтически, а это самый лучший способ рассказать о том, что было.
Я отлично понимаю, как легко можно извратить или переиначить даже недавние события, но такая история не вызывает никаких ответных чувств, кроме скептицизма. Поэтическая же интерпретация истории позволяет наиболее эффективно воспринимать прошлое. В конце концов, в произведениях искусства можно найти гораздо больше фактов и подробностей, чем в иных книгах о нашей истории.
Глава двадцать первая
Когда я был в Нью-Йорке, один из моих друзей рассказал мне, что присутствовал на озвучивании фильмов, и, по его мнению, это полностью перевернет все представления о кинематографе.
Я и думать забыл о его словах, пока через несколько месяцев компания «Уорнер Бразерс» не выпустила свой первый звуковой фильм. Это была картина на историческую тему, и в ней играла очень симпатичная актриса, не буду называть ее имени. Она явно переигрывала, выставляя напоказ свое глубокое горе, ее большие глаза выражали страдание и были выразительнее любой шекспировской трагедии. И тут вдруг в фильме появился новый элемент – шум, который мы обычно слышим, когда подносим к уху морскую раковину. После этого прекрасная принцесса заговорила, при этом ее голос доносился, словно из-под толстого слоя песка: «Я выйду за Грегори, даже если это будет стоить мне трона». Мы были в шоке, ведь принцесса нас уже полностью очаровала, а тут такая история. Фильм продолжался, диалоги становились все смешнее и занимательнее, но не настолько, как звуковые эффекты. Когда кто-то повернул ручку двери будуара, мне показалось, что начали заводить трактор, а когда дверь закрылась, послышался грохот, как от двух столкнувшихся лоб в лоб грузовиков. На первом этапе озвучки фильмов никто не умел контролировать звук: доспехи рыцаря гремели, словно железо в сталепрокатном цеху, тихий семейный обед проходил под гул переполненного дешевого ресторана, а вода струилась в стакан со странным звуком, который поднимался до очень высокой ноты. Я вышел из кинотеатра с твердой уверенностью, что дни звукового кино сочтены.
Но буквально через месяц на студии «Метро-Голдвин-Майер» выпустили «Бродвейскую мелодию» – полнометражный музыкальный звуковой фильм с довольно слабым сюжетом. Картина стала неимоверно популярной, и тут началось. Все кинотеатры засыпали студии телеграммами с просьбой присылать им звуковые фильмы. Это означало закат немого кино. Мне было страшно жаль, ведь оно только-только начало выходить на высокий качественный уровень. Немецкий режиссер Мурнау снимал очень талантливые фильмы, его примеру последовали и многие американские режиссеры. Хорошая немая картина одинаково привлекала как интеллектуалов, так и простых любителей кино. И вот теперь все кануло в Лету.
Однако я твердо решил продолжать работу в немом кино, поскольку был уверен, что в мире есть место любому жанру и виду развлечений. Кроме того, я занимался пантомимой и без ложной скромности считал себя мастером в этом жанре. Итак, я продолжил работу над созданием нового фильма под названием «Огни большого города».
За основу сюжета я взял историю о клоуне, который потерял зрение в результате несчастного случая в цирке. У него была маленькая больная дочка, и когда клоун выписывался из больницы, врач сказал ему, что ему лучше скрыть от дочери свою слепоту, потому что она может не перенести этой трагедии. Девочка весело смеялась, когда ее отец натыкался на все углы и спотыкался о разные вещи в доме. Но этот сюжет был, мягко говоря, «скользким», поэтому в «Огнях большого города» слепой клоун превратился в девушку, продававшую цветы.
Побочной линией сюжета стала история, которую я вынашивал несколько лет. Два члена привилегированного мужского клуба рассуждали как-то о переменчивости человеческой натуры и решились на необычный эксперимент с Бродягой, которого они нашли спящим на набережной. Они забрали его в свои шикарные апартаменты, где он наслаждался вином, женщинами и музыкой, а когда он стал мертвецки пьян и заснул, приятели отвезли его туда, где нашли, и бедный Бродяга подумал, что ему все приснилось. Эта идея помогла мне придумать сюжет о миллионере, который притворялся другом Бродяги, когда тот был пьян, и, наоборот, притворялся незнакомым с ним, когда Бродяга был трезв. В результате у меня получилась история о Бродяге, который встречался со слепой девушкой и притворялся богатым.
Каждый вечер после окончания работы над новым фильмом я отправлялся на студию Дуга, в его турецкую баню. Здесь собирались его многочисленные друзья – актеры, продюсеры, режиссеры – и за джин-тоником обсуждали звуковые фильмы и их перспективы. Большинство из них удивлялось тому, что я продолжал снимать немой фильм. «Вы смелый человек», – говорили они.
Раньше моя работа обычно вызывала живой интерес у продюсеров, но теперь они были слишком озабочены феноменом успеха звукового кино, и со временем я оказался в стороне от общего тренда, чувствуя себя не в своей тарелке.
Джо Шенк, который ранее не боялся заявлять об отрицательном отношении к звуковому кино, теперь изменил свое мнение.
– Боюсь, за звуковым кино будущее, Чарли, – сказал он как-то мне и высказал предположение, что я единственный из режиссеров, кто еще в состоянии выпустить успешную немую ленту.
Комплимент был хоть и приятен, но успокаивал мало – я совсем не хотел быть единственным апологетом немого кино, равно как и не хотел читать журнальные статьи, рассуждающие о сомнениях и страхах по поводу будущего Чарли Чаплина и его карьеры.
Как бы то ни было, «Огни большого города» были идеальным немым кинофильмом, и ничто не могло остановить мою работу. Но, как всегда, возникли проблемы, требовавшие решения. Звуковые фильмы выпускались вот уже три года, и актеры стали забывать об искусстве пантомимы. Все время в кадре уходило на разговоры, но не на действие. Другой проблемой стал поиск девушки, которая смогла бы сыграть слепую так, чтобы сохранить свою привлекательность на экране. Я просмотрел множество актрис, которые умело закатывали глаза, но выглядели при этом просто ужасно. Но в этот раз судьба играла на моей стороне. Однажды я увидел, как одна кинокомпания снимала фильм на берегу Санта-Моники. На площадке крутилось множество симпатичных девушек в купальниках, и одна из них помахала мне рукой. Это была Вирджиния Черрилл, и мы были с ней знакомы.
– Когда же вы начнете меня снимать? – спросила она.
Стройная фигура красивой девушки в голубом купальнике резко контрастировала с образом несчастной слепой цветочницы, поэтому я не подумал даже об участии Вирджинии в фильме, но после нескольких проб с другими актрисами в полном отчаянии позвонил ей. К моему глубокому удивлению, она очень умело и органично сыграла слепую. Я просил ее смотреть на меня, но не концентрировать взгляд, а сделать так, чтобы он проходил сквозь меня, и у нее это отлично получилось. Мисс Черрилл была красива и фотогенична, но ей не хватало актерского опыта. Иногда, впрочем, неопытность превращалась в преимущество, особенно в немом кино, где техника поведения перед камерой особенно важна. Дело в том, что опытные актрисы часто слишком зависят от своих актерских привычек, а пантомима – это актерская техника, в основе которой лежит механика движений, которая порой сильно раздражает опытных актрис и актеров. Иными словами, те, кто обладает меньшим актерским опытом, легче воспринимают механику пантомимы.
В фильме есть сцена, во время которой Бродяга, пытаясь обойти автомобильную пробку, залезает в лимузин и вылезает из него с противоположной стороны. Слепая девушка слышит звук закрывающейся двери и, принимая Бродягу за хозяина лимузина, предлагает ему цветы. Бродяга вытаскивает из кармана последнюю монетку в полкроны и покупает цветок. Случайно, забирая цветок, он роняет его на мостовую, а девушка встает на колено и начинает его искать. Бродяга показывает рукой, где лежит цветок, но девушка продолжает искать. В нетерпении он сам поднимает цветок и сердито смотрит на девушку, но тут до него наконец доходит, что она слепа. Чтобы убедиться в этом, он машет цветком перед ее глазами, а потом с извинениями помогает ей подняться.
Эта сцена длится всего семьдесят секунд, но на репетиции ушло пять дней, пока я не достиг желаемого результата. В этом не было вины мисс Черрилл, частично я сам был виноват, поскольку в попытках снять нечто идеальное довел себя до невротического состояния. Работа над фильмом заняла более года.
Во время работы произошло еще одно событие – обвалился рынок ценных бумаг. К счастью, это никак не отразилось на моих накоплениях, потому что накануне я прочитал умную книгу Х. Дугласа «Социальный кредит», в которой содержался подробный анализ экономической системы и утверждалось, что основной доход зависит от зарплат, а не от вложений. Это означало, что безработица ведет к снижению доходов и уменьшению капитала. Эта теория настолько впечатлила меня, что в 1928 году, когда количество безработных в США превысило 14 миллионов человек, я продал все свои акции и ценные бумаги и обратил их в наличный капитал.
За день до обвала биржи я обедал с Ирвингом Берлином[94], который был полон оптимизма в отношении рынка ценных бумаг. Он сказал мне, что официантка ресторана, в котором он обычно ужинает, заработала сорок тысяч долларов менее чем за год, увеличив свои инвестиции в ценные бумаги в два раза. Он сам был владельцем нескольких миллионов долларов в ценных бумагах, которые приносили ему миллионную прибыль. Ирвинг спросил, играю ли я на бирже, на что я ответил, что при наличии в стране четырнадцати миллионов безработных в биржу просто невозможно верить. А когда я посоветовал ему избавиться от всех ценных бумаг, которые приносили ему доход, он сильно возмутился. Мы с ним серьезно поспорили. «Вы решили предать Америку!» – кричал он, а потом обвинил меня в отсутствии патриотизма. На следующий день рынок обвалился на пятьдесят процентов, и все доходы Ирвинга улетучились в один момент. Через пару дней он появился у меня на студии в расстроенных чувствах, извинился и спросил, из каких источников я получил ценную информацию о бирже.
Наконец работа над «Огнями большого города» была закончена, осталось только записать музыку. Единственным устраивавшим меня моментом в озвучивании было то, что я мог полностью контролировать музыку, и я написал ее сам.
Для своих фильмов я старался создавать спокойную романтичную музыку, контрастировавшую с характером Бродяги. Элегантность музыки расширяла эмоциональное пространство комедии. Аранжировщики редко понимали это и хотели, чтобы музыка тоже была смешной. Я объяснял, что здесь дело не в противопоставлении, а в контрасте ее звучания, в изящности и очаровании, в том, что музыка должна быть сентиментальной, иначе, как говорил Хэзлитт[95], произведение искусства не может считаться законченным. Иногда профессиональные музыканты начинали наставительно рассказывать мне об интервалах хроматической и диатонической гамм, но я быстро прекращал эти рассуждения простой ремаркой дилетанта: «Была бы мелодия, все остальное приложится». Я написал музыку к одной или двум своим картинам и после этого стал серьезно относиться к дирижерской партитуре и определять звучание музыки в оркестре. Если я видел слишком много нот в части духовых инструментов, то говорил: «Что-то здесь слишком много черного» или «Не загружайте духовые деревянные».
Нет ничего более волнующего и возбуждающего, чем первое исполнение музыки собственного сочинения оркестром в пятьдесят музыкантов.
После того как я закончил синхронизацию «Огней большого города», настало время испытать судьбу нового фильма. Для этого без всяких анонсов был устроен предварительный показ в одном из кинотеатров в центре города.
Мы сильно рисковали, ведь фильм показывали на экране полупустого кинотеатра. Зрители пришли смотреть драму, а не комедию, и только посмотрев половину фильма, они наконец-то поняли, что им, собственно, показывают. Кое-кто смеялся, но не так, как хотелось бы. Ближе к концу фильма я увидел, как некоторые зрители стали покидать зал. Я показал на них своему ассистенту.
– Смотри, они уходят.
– Наверное, в туалет пошли, – прошептал он мне.
С этого момента я перестал смотреть на экран, сконцентрировавшись на проходе, по которому выходили люди. После пары минут наблюдений я заметил:
– Никто так и не вернулся.
– Ну, кто-то просто опаздывает на поезд.
Я вышел из кинотеатра с чувством, что весь мой двухлетний труд был спущен в унитаз, равно как и два миллиона долларов. В фойе кинотеатра меня встретил управляющий.
– Отличный фильм, – улыбаясь, сказал он, добавив в качестве дополнительного комплимента: – Теперь за вами звуковой фильм, Чарли, весь мир ждет этого от вас.
Я попытался изобразить улыбку на лице. Наша группа собралась в переулке около кинотеатра. Мой менеджер Ривз, который всегда был серьезен, поприветствовал меня, пытаясь придать голосу оптимистичные нотки:
– Думаю, все прошло очень даже хорошо, если принять во внимание…
Его последние слова можно было воспринимать как угодно, но я с уверенностью кивнул:
– С полным залом было бы еще лучше, и, конечно же, надо еще поработать над парой эпизодов.
И тут меня как громом ударило! Мы совсем забыли, что новый фильм еще надо попытаться продать. Успокоившись, я пришел к выводу, что об этом не нужно сильно переживать, поскольку мое имя на афишах все еще гарантировало высокие кассовые сборы, по крайней мере, я на это надеялся. Джо Шенк, президент «Юнайтед Артистс», предупреждал меня, что кинопрокатчики не предоставят новому фильму такие же условия, как «Золотой лихорадке», самые крупные компании явно заняли выжидательную позицию. В прошлом они всегда живо интересовались моими новыми картинами, а теперь в их поведении я совсем не чувствовал былого энтузиазма. Более того, в Нью-Йорке появились трудности с поиском площадки для первого показа. Все кинотеатры города были заняты, по крайней мере, так мне сказали. Иными словами, нужно было ждать своей очереди.
Единственным свободным в Нью-Йорке был кинотеатр Джорджа М. Кохана. В его зрительном зале можно было разместить тысячу сто пятьдесят зрителей. Кинотеатр находился весьма далеко от центра и был своего рода белой вороной среди остальных. В принципе, это был даже не кинотеатр. Я взял в аренду четыре стены за семь тысяч долларов в неделю, гарантировав аренду в течение восьми недель. Более того, я сам должен был обеспечить и все остальное, включая менеджеров, кассира, уборщиков, киномеханика, рабочих сцены, световую и прочую рекламу. Я уже потратил два миллиона долларов, притом собственных, поэтому решил до конца играть по-крупному, арендовав весь кинотеатр целиком.
Тем временем Ривз договорился о премьерном показе фильма в Лос-Анджелесе в совершенно новом, недавно построенном кинотеатре. Эйнштейны все еще гостили в Калифорнии и захотели пойти на премьеру, хотя, я думаю, не подозревали, на что себя обрекают. В день премьеры они приехали ко мне, мы пообедали и отправились в город. Главная улица была заполнена людьми уже за несколько кварталов до кинотеатра. Сквозь толпу пытались пробиться полицейские машины и «скорая помощь», в районе кинотеатра все стеклянные витрины магазинов были выдавлены. С помощью чуть ли не взвода полиции нам удалось пробраться в фойе кинотеатра. Как же я ненавидел премьеры – их толкотню, собственную нервозность, запах духов, пота и чего-то еще, такого отвратительного и тошнотворного.
Надо сказать, что владелец построил великолепный кинотеатр, но, как и многие другие кинопрокатчики, мало что понимал в презентации фильмов. И вот картина началась. На экране возникли кадры с титрами, послышались первые приветственные аплодисменты. Наконец, дошла очередь и до первой сцены. Мое сердце ухнуло вниз. Это была комедийная сцена со статуей. Публика начала смеяться, вскоре смех превратился в восторженный рев – я достал их всех и в этот раз! Мне опять захотелось плакать от счастья. Три первых ролика зал смеялся, не умолкая, и я, чувствуя возбуждение, смеялся вместе со всеми.
А потом случилось невероятное. Внезапно на середине эпизода, когда весь зал просто умирал от смеха, показ остановили! В зале зажглись огни, и чей-то голос через репродуктор начал вещать:
– Прежде чем вы снова сможете наслаждаться этой великолепной комедией, мы бы хотели занять несколько минут вашего времени, чтобы рассказать о нашем прекрасном новом кинотеатре.
Я не верил своим ушам. Как безумный, я вскочил со своего места и помчался вверх по проходу:
– Где этот сукин сын? Я прибью его!
Весь зал был на моей стороне. По мере того как этот идиот продолжал рассказывать о достоинствах кинотеатра, публика начала топать, аплодировать и свистеть, и ему пришлось прекратить. В результате людям снова пришлось настраиваться на восприятие фильма, и это заняло целую часть. Но, несмотря на эти неожиданные обстоятельства, публике фильм понравился, а еще я заметил, как Эйнштейн украдкой вытирал глаза, – еще одно свидетельство, что все ученые безнадежно сентиментальны.
На следующий день, даже не дождавшись откликов в утренних газетах, я отправился в Нью-Йорк, рассчитывая прибыть туда за четыре дня до премьеры. Приехав, я, к своему ужасу, обнаружил, что никакой рекламы премьерного показа не было, за исключением общих и ничего не значащих лозунгов типа: «Наш старый друг снова с нами!» Мне пришлось воззвать к сотрудникам «Юнайтед Артистс»: «Отставьте все сантименты, дайте им информацию о премьере, ведь мы открываемся в черт знает каком месте».
Я скупил половину рекламного пространства в ведущих газетах Нью-Йорка, где каждый день крупным шрифтом печатали одно и то же объявление:
ЧАРЛЬЗ ЧАПЛИН
В ТЕАТРЕ КОХАНА
В ФИЛЬМЕ «ОГНИ БОЛЬШОГО ГОРОДА»
Сеансы в течение всего дня
Билеты – от 50 центов до одного доллара
Я потратил тридцать тысяч долларов на рекламу, а потом еще столько же на световую рекламу перед входом в кинотеатр. Времени оставалось мало, а дел много – и я не спал всю ночь перед премьерой, экспериментируя с кинопроектором, размером изображения на экране и резкостью. Утром следующего дня я встретился с прессой и ответил на все «зачем и почему» по поводу создания еще одного немого фильма.
В «Юнайтед Артистс» сомневались по поводу цены на входные билеты, потому что я заявил цену от одного доллара – за лучшие места, до пятидесяти центов – за все остальные. Как правило, все популярные кинотеатры брали от восьмидесяти пяти до тридцати центов за билет на звуковой фильм, к тому же с «живым» представлением перед показом. Я же исходил из того, что немой фильм был теперь чем-то особенным и повышал стоимость билета, а если публика действительно хочет посмотреть мой фильм, то ей все равно, сколько стоит билет – восемьдесят пять центов или доллар. Иначе говоря, я не пошел на компромисс.
Премьера прошла отлично. Но такой успех еще ничего не значил. Премьерный показ собирает публику, настроенную на положительное восприятие фильма, а вот что скажет обычный зритель? Эта мысль не давала мне спать половину ночи. Утром меня разбудил мой рекламный менеджер, который ворвался ко мне в спальню в одиннадцать утра, пританцовывая от возбуждения:
– Вы сделали это! Это настоящий хит! Люди с десяти утра выстроились в кассы! Очередь вокруг всего квартала, они даже перекрыли движение на дороге! Десять копов пытаются навести порядок, а публика прямо с боями рвется в кинотеатр. Вы бы послушали, как они смеются во время показа!
Меня охватила волна счастливого успокоения, я распорядился подать завтрак и оделся.
– Расскажи мне, над какими эпизодами они больше всего смеются.
Менеджер буквально поминутно расписал мне все эпизоды, когда люди просто смеялись, громко смеялись или хохотали.
– Вы должны видеть это сами, вам это точно понравится.
Его напору и энтузиазму просто нельзя было противостоять, и я согласился, но меня хватило только на полчаса. Я стоял вместе с другими зрителями в самом конце зала, а отовсюду несся неумолкаемый громкий хохот. Мне этого вполне хватило, я вышел из кинотеатра абсолютно довольным и дал волю своим чувствам, гуляя по Нью-Йорку следующие четыре часа. Время от времени я возвращался к кинотеатру и смотрел на длиннющие очереди вдоль жилых домов. Новый фильм получил исключительно положительные оценки.
Зал, рассчитанный на 1150 мест, приносил нам еженедельный доход в размере восьмидесяти тысяч долларов, и это продолжалось три недели.
В кинотеатре неподалеку, где было три тысячи зрительских мест, показывали звуковой фильм студии «Парамаунт» с Морисом Шевалье в главной роли. Они собрали всего тридцать восемь тысяч долларов. «Огни большого города» оставались на верхних позициях всех рейтингов около двенадцати недель, и чистая прибыль, после подсчета всех затрат, составила четыреста тысяч долларов. Мы временно сняли картину с показа по единственной причине – по просьбе нью-йоркских кинопрокатчиков, которые купили права на показ фильма и не хотели, чтобы картина оставалась в прокате, пока не дошла до сетей их кинотеатров.
Я планировал отправиться в Лондон и показать «Огни большого города» английским зрителям. В Нью-Йорке я проводил много времени с Ральфом Бартоном, моим хорошим приятелем, одним из редакторов «Нью-Йоркера», который только что закончил работать над иллюстрацией нового издания бальзаковских «Озорных рассказов». Ральфу было всего тридцать семь, он слыл высокообразованным и эксцентричным человеком и пять раз был женат. Последняя женитьба, а затем развод повергли его в глубокую депрессию, и Ральф попытался покончить с собой, приняв слишком большую дозу чего-то там, уж не знаю чего. Я пригласил его отправиться в Европу в качестве своего гостя, полагая, что перемена мест благотворно повлияет на него. И вот вдвоем мы поднялись на борт «Олимпика» – того самого судна, на котором я вернулся в Англию в первый раз.
Глава двадцать вторая
Прошло десять лет со дня моего последнего визита в Лондон, и я немного волновался, думая о новой встрече. Мне хотелось появиться там тихо, без лишнего шума, но в Англию я отправился на премьеру «Огней большого города», и мне нужно было сделать это событие значимым и известным. Скажу сразу, я не был разочарован размером толпы встречавших меня лондонцев.
В этот свой приезд я остановился в «Карлтоне» – этот отель был старше, чем «Ритц», и ближе мне по духу, он был свой, лондонский. Я занял великолепный номер и с грустью подумал, что уже привык к роскоши. Каждый день я входил в отель с ощущением того, что вступаю в рай. Быть богатым в Лондоне гарантировало восхитительную и полную прекрасных событий жизнь. Весь мир превращался в волшебный парк развлечений, и представление в этом парке начиналось с самого раннего утра.
Из окна своего номера я увидел несколько плакатов, развернутых на улице. На одном из них было написано: «Чарли, мы любим тебя, как прежде!» Я благодарно улыбнулся. Вообще говоря, пресса была ко мне более чем благосклонна, мне даже простили допущенный во время интервью пассаж. Журналисты задали вопрос о том, когда я планирую поехать в Элстри.
– А где это? – наивно спросил я.
Они посмотрели друг на друга и улыбнулись, а потом рассказали, что Элстри – это центр английской киноиндустрии. Мое смятение выглядело настолько искренним, что мне простили этот конфуз.
Второй приезд домой так же затронул мою душу и взволновал, как и первый, но был гораздо более интересным с точки зрения встреч со многими выдающимися людьми.
Мне позвонил сэр Филип Сассун и пригласил нас с Ральфом сразу на несколько обедов у себя дома на Парк-лейн и в поместье в Лимпне. Мы встретились с ним на ланче в ресторане Палаты общин, где он познакомил нас с леди Астор[96]. Через день или два она пригласила нас на завтрак к себе домой, на площадь Сент-Джеймс, 1.
Мы вошли в гостиную и словно очутились в Зале славы мадам Тюссо – нас окружали такие личности, как Бернард Шоу, Джон Мейнард Кейнс[97], Ллойд Джордж и многие другие, но только живые, а не из воска. Леди Астор умело и со свойственной ей изобретательностью поддерживала живой разговор за столом, но ей неожиданно пришлось покинуть гостей, и в гостиной повисла напряженная тишина, но инициативу тут же перехватил Бернард Шоу, став рассказывать смешной анекдот о профессоре богословия Уильяме Индже, который однажды сказал, возмущаясь учением святого Павла: «Он настолько извратил учение спасителя нашего, что словно распял его вниз головой!» Шоу обладал редким и полезным даром приходить на помощь в самую трудную минуту. Он делал это охотно и с удовольствием.
За завтраком я разговаривал с экономистом Мейнардом Кейнсом и сказал ему о том, что в одном английском журнале прочитал о кредитной политике Банка Англии, который в то время еще находился в частных руках. Во время войны банк потерял свои золотые резервы, в хранилищах остались только иностранные ценные бумаги на сумму четыреста миллионов фунтов. Правительство обратилось к банку с просьбой о займе размером в полмиллиарда фунтов, но в банке, рассмотрев свои иностранные резервы, снова вернули их в депозитарии, а взамен выпустили государственный заем, повторив эту трансакцию еще несколько раз. Кейнс кивнул мне, подтвердив:
– Да, так оно и было.
– Но как же они вернули эти займы? – осторожно спросил я.
– Теми же самыми деньгами, не обеспеченными золотом, – ответил Кейнс.
В конце завтрака леди Астор вставила себе комедийные актерские зубы и изобразила чопорную викторианскую леди, ведущую разговор в аристократическом клубе верховой езды. Она с живостью рассказывала:
– В наши дни достойные британки скакали за гончими, как и подобает настоящим леди, а не верхом в седле, как это делают вульгарные никчемные девицы с американского Запада. Мы сидели на лошадях боком и скакали быстро и уверенно, не теряя при этом достоинства и привлекательности.
Леди Астор могла бы стать прекрасной актрисой. Она была отличной хозяйкой, и я благодарен ей за все вечера, во время которых мне удалось познакомиться со многими блестящими представителями английского общества.
После завтрака, когда остальные гости уже разъехались, лорд Астор пригласил нас посмотреть свой портрет, над которым работал Маннингс[98]. Мы приехали в студию и поняли, что Маннингс не склонен был пускать нас в свою «святая святых» и уступил только личной просьбе лорда Астора. На портрете лорд Астор был изображен на коне, в окружении своры охотничьих собак. Мне удалось потешить самолюбие Маннингса, когда я заметил, с каким талантом и знанием дела были выполнены первые эскизы собак, находившихся в движении, и как умело он все это перенес на холст.
– Я вижу прекрасную музыку движений, – заметил я.
Лицо художника оживилось, и он показал мне еще несколько набросков.
Через день или два мы завтракали у Бернарда Шоу. После трапезы мы вдвоем прошли в его кабинет, оставив леди Астор и остальных приглашенных в гостиной. Это была большая и светлая комната, окна которой выходили на Темзу. Надо сказать, что я читал мало его произведений, но, оказавшись напротив полки над камином, плотно уставленной книгами, написанными Шоу, я, как полный дурак, воскликнул:
– О, полное собрание ваших сочинений!
И тут до меня дошло, что Шоу мог позвать меня в библиотеку, чтобы узнать, что я думаю по поводу его книг. В мыслях я немедленно стал взывать к другим гостям – они так нужны были здесь, чтобы спасти меня, но нет, в воздухе сгустилась тишина, я отвернулся от полки, улыбнулся и сказал несколько лестных слов о такой большой и такой светлой библиотеке. Затем мы вернулись к гостям.
После этого визита я несколько раз встречался с миссис Шоу. Помню, как мы с ней обсуждали пьесу «Тележка с яблоками», которая была холодно встречена критикой. Миссис Шоу была вне себя:
– Я сказала ему, чтобы он не писал больше пьес, – ни публика, ни критика не заслуживают этого!
Все следующие три недели пришлось уделить визитам, так как приглашений было множество. Одно из них пришло от премьер-министра Рамсея Макдональда, другое – от Уинстона Черчилля, нас также приглашали леди Астор, сэр Филип Сассун и далее по великосветскому списку.
С Уинстоном Черчиллем мы впервые встретились на вилле у Марион Дэвис в Санта-Монике. Около пятидесяти гостей кружили в танце, когда на пороге появились Херст и Черчилль, по-наполеоновски заложивший руку между пуговицами застегнутого жилета. Они наблюдали за танцевавшими и выглядели людьми, которые ошиблись местом. Увидев меня, Херст сделал приглашающий жест рукой и представил меня Черчиллю.
Манера Черчилля держаться показалась мне и вкрадчивой, и резкой одновременно. Херст оставил нас, и мы немного поговорили на общие темы, провожая взглядом танцующие пары. Он оживился только тогда, когда я заговорил о британском правительстве лейбористов.
– Вот чего я не понимаю, – заметил я, – так это того, что избрание правительства социалистов в Англии отнюдь не ставит вопрос о статусе короля и королевы.
Черчилль посмотрел на меня с легкой усмешкой.
– Это то, чего не может быть, – ответил он.
– А я полагал, что социалисты выступают против монархии. Он засмеялся.
– Если бы этот разговор случился в Англии, мы бы отрубили вам голову за подобное замечание.
Следующим вечером Черчилль пригласил меня на ужин в номер отеля. Среди двух других гостей был его сын Рэндольф – приятного вида молодой человек лет шестнадцати, готовый на любые интеллектуальные споры со свойственной молодежи горячностью и нетерпимостью. Было видно, что Черчилль очень гордится своим сыном. Это был приятный вечер, во время которого отец и сын спорили обо всем и ни о чем одновременно. После этого мы несколько раз встречались на вилле у Марион, а потом Черчилль вернулся в Англию.
Но теперь в Англию приехали мы с Ральфом, и Черчилль пригласил нас провести уикенд у него в Чартуэлле. Добираться до места пришлось долго, и мы порядком замерзли. Усадьба представляла собой красивый старый дом, обставленный скромно, но со вкусом, в нем чувствовалась теплая семейная атмосфера. Думаю, что я действительно стал что-то понимать о Черчилле только во время своего второго приезда в Англию. В то время он был рядовым депутатом Палаты общин.
Могу только предположить, что жизнь сэра Уинстона была намного интереснее, чем жизнь любого из нас. Он играл свои роли с храбростью, желанием и завидным энтузиазмом. В жизни мало что проходило мимо него, и судьба ему всячески благоволила.
Он хорошо жил и хорошо играл свою роль, делал высокие ставки и непременно выигрывал. Ему нравилась власть, но он никогда не чувствовал себя зависимым от этого. Более того, в своей вечно занятой жизни он находил время для увлечений: выкладывал кирпичные стены, увлекался скачками и живописью. В столовой над камином я увидел натюрморт, и Уинстон заметил мой интерес.
– Это моя работа.
– Как здорово! – с энтузиазмом ответил я.
– Ничего особенного, просто увидел человека, рисовавшего пейзаж на юге Франции, и решил, что тоже смогу.
На следующее утро он показал мне стены вокруг Чартуэлла, которые возвел сам. Я был сильно удивлен, заметив, что выкладывать стены из кирпича совсем не так просто, как кажется.
– Я покажу вам, как это делается. Вы научитесь за пять минут.
Во время нашего первого обеда за столом присутствовали несколько молодых членов Парламента, которые, образно говоря, выросли у Черчилля на коленях. Это были мистер Бутби, теперь он лорд Бутби, и ныне покойный Брендан Брекен, который тоже стал лордом. Оба были интересными и обаятельными собеседниками. Я сказал им, что планировал встретиться с Ганди, который был в Лондоне в то время.
– Мы слишком многое позволяли этому человеку, – сказал Брекен. – Невзирая на угрозы голодовок, мы должны посадить его в тюрьму. Если не сохраним твердость, то точно потеряем Индию.
– Это будет слишком простым решением, и вряд ли оно сработает, – заметил я. – Вы посадите в тюрьму одного Ганди, и тут же появится второй, третий и так далее. Он лишь символ того, чего хотят люди в Индии, и до тех пор, пока они не получат желаемого, Ганди будут возникать один за другим.
Черчилль повернулся ко мне с улыбкой.
– Вы бы стали хорошим членом партии лейбористов.
Обаяние Черчилля заключалось в его терпимости и уважении к чужому мнению. Он никогда не держал зла на тех, кто с ним не соглашался.
Брекен и Бутби уехали, и на следующий день я остался один в кругу семейства Черчиллей. Это был день, полный политической суматохи, лорд Бивербрук целый день звонил Черчиллю по телефону, в том числе и несколько раз во время обеда. Время шло к выборам, а страна находилась в самом разгаре экономического кризиса.
Когда мы сидели за столом, Уинстон всегда принимался рассуждать на политические темы, в то время как остальные члены семьи молчали, не вступая в разговор. Мне показалось, что они уже давно привыкли к такому поведению главы семейства.
– В кабинете министров говорят о трудностях с балансом бюджета, – сказал Черчилль, значительно посмотрев на членов своей семьи и на меня. – Они якобы достигли границ возможного и говорят, что уже все обложили налогами, а в это время вся Англия пьет чай, густой, как сироп.
Он сделал эффектную паузу.
– А что, разве можно сбалансировать бюджет путем введения дополнительного налога на чай? – спросил я.
– А почему бы и нет, – ответил Черчилль после секундной паузы, но я не услышал твердой убежденности в его словах.
Я был очарован простотой и спартанской атмосферой жизни в Чартуэлле. Спальня Уинстона служила ему и библиотекой, где книги располагались вдоль всех четырех стен. У одной из них были сложены отчеты Хансарда о парламентских заседаниях. Здесь же было много книг о Наполеоне.
– Да, – подтвердил Черчилль, – я большой поклонник талантов этого человека. Слышал, – продолжил он, – что вы хотели снять фильм о Наполеоне. Сделайте это, здесь много возможностей для комедии. Вот, например, брат Наполеона Жером приходит, когда Наполеон принимает ванну. Жером одет в великолепный, расшитый золотом мундир и пользуется моментом, чтобы смутить Наполеона – тогда тот уступит его требованиям. Но Наполеон и не думает смущаться, он делает вид, что поскользнулся, и окатывает брата водой с головы до ног, а потом выгоняет его из ванной комнаты. Униженный Жером уходит. Это ли не прекрасная сценка для комедии!
Помню, как однажды встретил мистера и миссис Черчилль за завтраком в ресторане «Кваглино» в Лондоне. Уинстон был в откровенно плохом настроении. Я подошел к столику поздороваться:
– Вы выглядите так, словно взвалили на свои плечи ответственность за весь мир, – улыбнулся я.
Он ответил, что только что покинул Палату общин после дебатов и ему очень не понравилась дискуссия о Германии. Я попытался ответить шуткой, но Черчилль только покачал головой.
– О, нет, это все очень серьезно, очень.
Вскоре после поездки в Чартуэлл я познакомился с Ганди. Я всегда уважал Ганди и восхищался его политической стойкостью и силой воли. Но приезд в Лондон, как мне кажется, стал его большой ошибкой. Легендарная значимость его личности растаяла в лондонских реалиях, а особая религиозность не произвела должного впечатления. В холодном английском климате в своей национальной одежде он выглядел несуразно. Здесь он стал мишенью для насмешек и злых карикатур. Иногда лучшее впечатление производится на расстоянии. Меня спросили, хочу ли я познакомиться с Ганди, и я с радостью согласился.
Мы встретились в небольшом и более чем скромном доме в бедном районе Ист-Индия на Док-роуд. Толпа заполонила улицы, а репортеры и фотожурналисты оккупировали оба этажа ветхого строения. Встреча состоялась в комнатке площадью четыре квадратных метра на втором этаже. Махатма опаздывал, а я ждал и думал, что ему скажу. Я знал о его заключении и голодовках, о его борьбе за свободу Индии и немного о его отрицательном отношении к техническому прогрессу.
На улице раздались громкие крики приветствий, когда он наконец появился и вышел из такси, поправляя множественные складки своей одежды. Это была странная сцена: чужестранец на заполненной толпой нищей улице входит в бедный дом в сопровождении возбужденных людей. Ганди поднялся на второй этаж и подошел к окну, а потом подозвал меня, и мы вместе поприветствовали собравшихся внизу людей.
Как только мы сели на диван, нас атаковали яркие вспышки фотокамер. Я сидел справа от Махатмы. И вот наступил тот непростой момент, когда я должен был сказать что-то умное на тему, в которой очень мало разбирался. Рядом со мной устроилась какая-то настырная девица, которая долго что-то мне говорила, – я не слышал ни слова, но часто кивал и все думал, что же сказать Ганди. Я знал, что начинать разговор нужно мне, – Махатма вовсе не должен был хвалить мой последний фильм, к тому же я сомневался, что он его вообще видел. Наконец, требовательный голос одной из индианок остановил словоизлияния молодой дамы.
– Мисс, будьте добры, дайте возможность мистеру Чаплину поговорить с Ганди!
В набитой людьми комнате вдруг стало тихо. На лице Ганди застыло ожидание, и я вдруг почувствовал, словно вся Индия затаила дыхание в желании услышать мои слова. Я прочистил горло.
– Конечно же, я с симпатией отношусь к стремлению Индии к свободе и ее борьбе. Но мне непонятно ваше отрицание машин и механизмов.
Махатма кивнул и улыбнулся, а я продолжил:
– В конце концов, если машины и механизмы используются на благо человека, они могут помочь людям избавиться от тяжелого рабского труда, сократить время работы и получить больше времени на образование и другие радости жизни.
– Я понимаю вас, – сдержанно ответил Ганди, – но прежде чем Индия достигнет всего, о чем вы сказали, ей необходимо освободиться от английского господства. В прошлом именно механизация сделала нас зависимыми от Англии, и единственный способ освободиться от этой зависимости заключается в том, чтобы отказаться от всего, что создано с помощью машин. Вот почему мы считаем, что патриотической обязанностью каждого индийца является выращивание своего хлопка и изготовление из него своей собственной одежды. Это и есть одна из форм атаки на такую мощную державу, как Англия. Но есть и другие причины, они очевидны. В отличие от Англии в Индии совсем другие климатические условия. Мы имеем другие привычки и желания. В Англии холодная погода требует развития индустрии и сложной структуры экономики. Вам нужна экономика столовых приборов, а мы можем есть руками. Различий между нами очень много.
Мне преподали открытый и наглядный урок на тему тактики маневрирования в борьбе Индии за свою свободу, вдохновленной, как это ни парадоксально, реалистичным и обостренным восприятием действительности одним человеком, обладающим стальной волей для выполнения задуманного. Ганди также сказал мне, что высшая степень свободы заключается в отделении от всего ненужного и что насилие в конце концов разрушит самое себя.
Когда из комнаты все вышли, Ганди спросил меня, не хочу ли я остаться с ним на время молитвы. Махатма и его пять сподвижников уселись на полу, скрестив ноги и образовав круг.
Это было интересное зрелище: шесть фигур на полу маленькой комнаты в самом центре лондонских трущоб, шафрановое солнце, склоняющееся к закату за крышами домов, и я, сидящий на диване и смотрящий на людей, тихо и монотонно повторяющих слова своей молитвы. «Что за парадокс, – подумал я, – передо мной абсолютный реалист, с острым умом и глубоким знанием настоящей политики, который, кажется, полностью растворяется в таинстве напевной молитвы».
В день премьеры «Огней большого города» на улице шел сильный дождь, но он никому не помешал, и фильм приняли очень хорошо. Я сидел в зале рядом с Бернардом Шоу, который постоянно смеялся и аплодировал. Нас заставили вместе встать и поклониться – это еще больше развеселило публику.
На премьеру приехал Черчилль и остался на праздничный ужин. Он произнес речь, сказав, что хотел бы поднять бокал за человека, который начал как простой парень с другого берега реки, а закончил тем, что получил всемирное признание, и этот человек – Чарли Чаплин! Для меня этот тост прозвучал довольно неожиданно, особенно его вступительная часть, которая началась с официального «Уважаемые лорды, дамы и господа!» Однако проникнувшись торжественностью атмосферы, я начал свое ответное выступление точно так же: «Уважаемые лорды, дамы и господа! Как говорил мой друг, ушедший министр финансов…» Мне не дали продолжить, за столом раздался громкий хохот, и я услышал, как кто-то все время повторял: «Ушедший, ушедший. Нет, мне это нравится, ушедший». Конечно же, это был Черчилль. Сделав паузу, я все же продолжил: «Видите ли, выражение «экс-министр финансов» звучит, по меньшей мере, странно».
Малкольм Макдональд, сын премьер-министра лейбористов Рамсея Макдональда, пригласил меня и Ральфа познакомиться с отцом и провести вечер в загородном доме в Чекерсе. Мы встретили премьер-министра по дороге – он совершал свой традиционный моцион и выглядел как типичный местный землевладелец, а вовсе не глава лейбористской партии – в брюках-гольф, шарфе, кепи, с трубкой и тростью. Он произвел на меня впечатление человека, полного собственного достоинства, осознающего всю тяжесть ответственности, спокойного и с хорошим чувством юмора.
Первая часть вечера прошла в немного натянутой атмосфере. Но после обеда мы направились в знаменитую историческую Длинную комнату, чтобы выпить по чашечке кофе, посмотрели на посмертную маску Кромвеля, другие исторические раритеты, уютно устроились в креслах и на диване и начали разговор. Я сказал, что по сравнению с моим первым приездом в Англии произошли очень большие изменения. В 1921 году в Лондоне было много нищих, я видел седых старух, спавших на набережных Темзы, теперь же их не было, меньше стало бродяг, магазины полны товаров, дети хорошо одеты и выглядят довольными – и во всем этом видится заслуга правительства лейбористов.
Макдональд слушал меня с непроницаемым лицом и ни разу не перебил. Я спросил его, могло бы правительство лейбористов, которое, как я понимал, было правительством социалистов, изменить конституцию страны. В глазах премьера мелькнули искорки смеха, и он сказал, улыбаясь:
– В принципе, изменения возможны, но в этом-то и состоит парадокс британской политики: как только вы получаете власть, так тут же ее и теряете.
Он остановился на мгновение, а потом вспомнил, как в первый раз очутился в Букингемском дворце, будучи премьер-министром. Его величество встретил его тепло:
– И что же вы, социалисты, собираетесь сделать со мной?
Премьер-министр засмеялся и ответил:
– Ничего, кроме того, что будем служить вашему величеству и интересам страны.
Во время предвыборной кампании леди Астор пригласила Ральфа и меня провести уикенд в ее доме в Плимуте и встретиться с Т. Э. Лоуренсом[99], который тоже намеревался посетить Плимут. Но по каким-то причинам он не смог приехать, и леди Астор предложила нам поучаствовать в предвыборном митинге в доках, где она собиралась выступить перед рыбаками. Она попросила и меня сказать им пару слов. Я честно предупредил, что нахожусь на стороне лейбористов и вовсе не собираюсь расхваливать политику ее партии.
– Это не имеет никакого значения, – сказала она, – им будет просто интересно посмотреть на вас, вот и все.
Митинг проходил на улице, и мы стояли в кузове большого грузовика. Кроме нас присутствовал местный епископ, который был явно чем-то раздражен и поздоровался с нами не очень приветливо. После короткой приветственной речи леди Астор наступила моя очередь.
– Приветствую вас, друзья! Нам, миллионерам, хорошо и просто говорить вам, как и за кого голосовать, но вот только наша жизнь сильно отличается от вашей.
– Браво! – услышал я вдруг одобрительный голос епископа.
– Леди Астор и вас что-то объединяет – правда, не знаю что. Думаю, вам об этом лучше известно.
– Отлично, очень хорошо! – епископ продолжал комментировать мою речь.
– А что касается леди Астор и того, как она представляла ваш… э-э…
– Округ, – подсказал епископ.
Я подождал немного и продолжил:
– Думаю, она хорошо справилась с этой задачей.
В заключение я сказал, что она всегда была замечательной и доброй женщиной с самыми лучшими намерениями. Когда я сошел вниз с грузовика, епископ широко улыбался и долго и крепко жал мне руку.
Откровенность и душевность, свойственные многим английским священникам, являются наилучшими чертами английского характера. Именно такие люди, как преподобный Хьюлетт Джонсон и каноник Коллинз, делают английскую церковь более жизнеспособной.
Мой приятель Ральф Бартон начал странно вести себя. Я заметил, что электрические часы в нашей гостиной остановились, и обнаружил, что кто-то перерезал провода. Когда я спросил об этом Ральфа, то он ответил:
– Да, это я их перерезал. Ненавижу тиканье.
Я был удивлен и немного обеспокоен, но воспринял это как одну из причуд Ральфа. Мне казалось, что после того, как мы покинули Нью-Йорк, Ральф и думать забыл о своей депрессии. И вот теперь он намеревался вернуться в Штаты.
Перед отъездом он спросил меня, могу ли я поехать вместе с ним навестить его старшую дочь, которая за год до этого решила постричься в монахини и жила теперь в женском католическом монастыре в Хакни. Это была дочь от его первой жены.
Ральф часто говорил мне о ней и вспоминал, что желание стать монахиней появилось у нее уже в четырнадцать лет. Мать и отец делали все возможное, чтобы переубедить ее, но все было напрасно. Ральф показал мне ее фотографию, сделанную, когда ей было шестнадцать. Со снимка на меня смотрела удивительно красивая девушка с огромными карими глазами, пухлыми чувственными губами и прекрасной улыбкой.
Ральф рассказал, что они с женой возили дочь в Париж, ходили с ней на танцы, водили в ночные клубы в надежде, что она забудет о своих духовных желаниях. Они знакомили ее с красотой и богатством жизни, и ей очень нравилась эта жизнь, но ничто так и не смогло заставить ее изменить свой выбор. Ральф не видел дочь около полутора лет. За это время она прошла послушание и приняла сан.
Монастырь располагался в мрачном и темном здании в самом центре трущоб Хакни. Нас встретила настоятельница монастыря и проводила в маленькую унылую комнатку. Мы сидели и ждали, казалось, что время течет бесконечно долго. Наконец открылась дверь и в комнату вошла дочь Ральфа. Меня немедленно окатило волной грусти – она была так же красива, как и на фотографии, но когда она улыбнулась, я увидел, что сбоку у нее не хватает двух зубов.
Все выглядело нелепо: мы втроем сидели в мрачной маленькой комнатушке, светский тридцатисемилетний франт, закинув ногу на ногу, курил сигарету, а напротив – его дочь, девятнадцатилетняя симпатичная молодая монахиня. Я хотел было извиниться и уйти, сказав, что подожду Ральфа в машине, но они и слышать не хотели об этом.
Девушка выглядела бодрой и оживленной, но я видел, что она уже принадлежит другому миру. Ее движения были нервными и резкими, особенно когда она рассказывала о своей работе школьной учительницы.
– С маленькими детьми очень трудно справиться, – сказала она, – но я привыкну.
Ральф курил, разговаривал с дочерью, и его глаза светились от гордости. Он был безбожником, но я видел, что ему нравился сам факт того, что его дочь – монахиня.
Во время той встречи я все время чувствовал тоску и отчужденность, которые витали над нами в воздухе. Мне было понятно, что девушка прошла через самые серьезные духовные испытания. Она была молода и красива, но лицо ее оставалось грустным и отрешенным. Она говорила, что знает, как нас принимают в Лондоне, и спросила о Жермен Тайльфер, пятой жене Ральфа. Тот ответил, что они расстались.
– Ну конечно, – с юмором сказала она, повернувшись ко мне, – я никогда не успевала следить за тем, как папа меняет жен.
Мы с Ральфом смущенно рассмеялись.
Он спросил, как долго она рассчитывает пробыть в Хакни. Подумав немного, девушка сказала, что ее могут отправить в Центральную Америку.
– Но они никогда не говорят, куда и когда.
– Вы можете написать отцу, как только доберетесь до места, – предположил я.
– Нам не разрешено общаться с кем бы то ни было, – немного поколебавшись, сказала она.
– И даже с родителями?
– Да, – она постаралась сказать это будничным голосом, а потом улыбнулась и посмотрела на отца.
Все молчали.
Во время прощания она взяла руку отца в свои и долго не отпускала, как будто интуиция подсказывала ей что-то. Мы возвращались назад, Ральф выглядел подавленным, хоть и старался скрыть свое настроение под дежурной маской беззаботности. Через две недели он застрелился в своей квартире в Нью-Йорке, его нашли в кровати с головой, закрытой простыней.
В Лондоне я часто встречался с Гербертом Уэллсом, он жил на Бейкер-стрит. В мой первый визит я увидел у него в доме четырех ассистенток, заваленных всевозможными справочниками, энциклопедиями, техническими описаниями, документами и прочими бумагами. Они что-то выискивали, проверяли и делали выписки.
– Это «Анатомия денег», моя новая книга и довольно тяжелая работа, – сказал Уэллс.
– Сдается мне, ваши ассистентки делают всю работу за вас, – шутливо заметил я.
Вдоль стен в библиотеке Уэллса на полках стояли большие корзины из-под хлеба и кексов, и на каждой была приклеена бумажка: «Биографический материал», «Личная переписка», «Философия», «Научные данные» и так далее.
После обеда к Уэллсу приехали друзья, среди них был профессор Ласки, который оказался довольно молодым человеком. Гарольд был великолепным оратором. Я слушал его речь в Калифорнии перед членами Американской ассоциации юристов – он говорил уверенно и красиво целый час, не пользуясь записями или какими-либо другими материалами. В тот вечер у Герберта Уэллса он рассказал мне об интереснейших новых тенденциях в философии социализма, в том числе и о том, что ускорение скорости развития в конечном итоге приводит к самым серьезным социальным изменениям. Наша беседа вышла очень занимательной и длилась до тех пор, пока Уэллс недвусмысленно намекнул, что ему пора ложиться спать. Сначала он многозначительно посмотрел на часы, а потом на гостей, и те ретировались.
Когда Уэллс приехал в Калифорнию в 1935 году, я спросил его, почему он начал критиковать Россию. Я читал его дискредитирующие статьи и хотел узнать обо всем из первых рук. К моему удивлению, Уэллс высказался о России гораздо резче, чем в статьях.
– Но, может быть, еще слишком рано так судить обо всем? – вступил я в спор. – Перед ними стояли очень трудные задачи, им пришлось бороться и с внешним, и с внутренним врагом. Вероятно, положительные результаты – это дело недалекого будущего?
В то время Уэллс сильно увлекался политикой «Нового курса» Франклина Рузвельта и считал, что квазисоциализм заменит умирающий капитализм в Америке. Он обрушился с критикой на Сталина, у которого брал интервью, и сказал, что при его правлении власть в России оформилась в тираническую диктатуру.
– Если вы, как социалист, считаете, что капитализм обречен, – сказал я, – какая польза будет для мира, если социалистическая система в России рухнет?
– Социализм не рухнет ни в России, ни где-либо еще, – ответил Уэллс, – но в данном случае развитие социализма переросло в диктатуру.
– Да, в России совершили множество ошибок, и эта страна, как многие другие, не застрахована от будущих ошибок. Я считаю, что самой крупной ошибкой был отказ от иностранных долгов, российских ценных бумаг и объявление их царскими долгами после революции. Можно понять, почему Россия отказалась платить по старым долгам, но тем не менее этот отказ был серьезной ошибкой, которая привела к мировому антагонизму, бойкоту страны и иностранной интервенции. В результате страна заплатила в два раза больше, чем должна была.
Уэллс частично согласился со мной, но заметил, что мой комментарий хорош в теории, но не на практике, так как отказ от царских долгов был одним из призывов, которые вдохновили людей на революцию. Людей приводила в ярость мысль о том, что они должны платить по долгам старой, царской России.
– Но, – я продолжил спор, – если бы Россия не была столь идеалистична в своих устремлениях, она могла бы взять крупные займы в капиталистических государствах и более эффективно восстанавливать свою экономику, а с учетом послевоенной ситуации и инфляции – быстро вернуть все долги и сохранить дружеские отношения со всем миром.
– Ну, об этом уже поздно рассуждать, – засмеялся Уэллс.
С Гербертом Уэллсом я встречался часто и при различных обстоятельствах. Он построил дом на юге Франции для своей русской возлюбленной, довольно темпераментной особы. Над камином готическим шрифтом была высечена надпись: «Этот дом построили двое влюбленных».
– Да, – сказал Уэллс, после того как я обратил внимание на надпись, – мы несколько раз убирали, а потом восстанавливали ее. Во время ссор я приказывал каменщику убирать надпись, а во время примирений она просила того же каменщика восстановить ее на стене. Все это происходило так часто, что бедный каменщик отказался слушать нас и оставил надпись на месте.
В 1931 году Уэллс наконец-то закончил свой двухлетний труд, «Анатомия денег» вышла в свет, и Уэллс выглядел сильно усталым.
– И что вы теперь намерены делать? – спросил я.
– Как что? Писать новую книгу, – улыбаясь, ответил Уэллс.
– Боже мой, может, вам стоит немного отдохнуть или заняться чем-то другим?
– А чем же еще можно заняться?
Мне кажется, что скромное происхождение Уэллса оставило свой след, но не на его работе или на взглядах, а, как и в моем случае, на преувеличении собственной чувствительности к происходящему. Помню, как однажды он неправильно выговорил слово и покраснел до корней волос.
Казалось, было бы о чем расстраиваться такому великому человеку! Он рассказывал мне о своем дяде, который служил главным садовником в одном из знатных загородных поместий. Тот мечтал, чтобы Герберт тоже работал в качестве домашней прислуги.
– Эх, если бы не божье провиденье, я мог бы стать вторым дворецким! – с иронией сказал он мне.
Уэллсу хотелось узнать, почему я заинтересовался теорией социализма. Я сказал, что не думал об этом, пока не приехал в Америку и не познакомился с Эптоном Синклером[100]. Мы вместе ехали к нему домой в Пасадену на ланч, и он спросил меня мягким и тихим голосом, что я думаю о прибыли. Я отшутился, сказав, что было бы лучше задать этот вопрос бухгалтеру, а не мне. Это был простой и безобидный вопрос, но я чувствовал, что именно в ответе на него скрывается корень проблемы, и с тех пор я стал воспринимать политику не как историю, а как проблему экономического развития.
А еще Уэллс с сомнением отнесся к моему дару экстрасенса. Я считал, что такой дар у меня был, и в качестве примера рассказал одну историю, которая была чем-то большим, чем простое совпадение. Теннисист Анри Коше, я и еще один наш приятель зашли в один из баров в Биаррице. На одной из стен бара были установлены три рулетки с номерами от одного до десяти. В шутку я торжественно заявил, что обладаю психической силой и поверну все три колеса так, что стрелка первого остановится на девятке, стрелка второго – на четверке и третьего – на семерке. И в результате так все и получилось – один шанс на миллион.
Уэллс ответил мне, что это было всего лишь совпадение.
– Может быть, но совпадения, которые повторяются, требуют серьезного изучения, – заметил я и рассказал еще одну историю, которая случилась со мной, когда я был мальчишкой.
Я проходил мимо бакалейной лавки на Кэмбервелл-роуд и заметил, что ее ставни закрыты, но днем это было необычно. Что-то подсказало мне залезть на выступ окна и заглянуть внутрь через маленькое отверстие в ставнях. Внутри было темно и пусто, но все товары лежали на своих местах, а в самом центре на полу стоял большой ящик. Я спрыгнул на землю, испытывая какое-то странное чувство неприятия и отвращения, и пошел дальше. Вскоре после этого появились новости об убийстве. Оказалось, что Эдвард Эдвардс, учтивый пожилой господин лет шестидесяти пяти, присвоил себе целых пять бакалейных лавок, убивая их прежних владельцев обычной гирей. В той самой лавке на Кэмбервелл-роуд в большом ящике лежали его три последние жертвы – мистер и миссис Дэрби и их ребенок.
Однако Уэллс стоял на своем. Он сказал, что каждый в своей жизни может найти множество совпадений и все они ничего не значат. Это был конец нашего спора, но я мог рассказать ему о еще одном случае. Примерно тогда же, что и в случае с лавкой, я зашел в пивную на Лондон-Бридж-роуд и попросил стакан воды. Толстый, доброго вида мужчина с черными усами принес мне его. Я не знаю, что со мной произошло, но мне вдруг не захотелось пить ту воду. Я притворился, что делаю это, но, как только толстяк отвернулся к посетителю, я поставил стакан на стол и ушел.
Через две недели Джордж Чапмен, владелец той самой пивной на Лондон-Бридж-роуд, был обвинен в убийстве пяти женщин. Он отравил их стрихнином. Его последняя жертва умирала в комнате на втором этаже как раз в тот день, когда я зашел туда и попросил дать мне напиться. И Чапмен, и Эдвардс были повешены.
А вот кое-что еще из серии эзотерического: за год до постройки дома в Беверли-Хиллз я получил анонимное письмо, в котором говорилось, что его автор был ясновидцем и во сне видел дом на вершине холма с лужайкой, по форме напоминавшей нос корабля. В доме было сорок окон, большая музыкальная комната с высоким потолком. Это место якобы являлось священным для индейских племен, которые приносили здесь человеческие жертвы около двух тысяч лет назад. В письме также говорилось, что в доме не будет призраков, если он будет постоянно освещен, а я не буду находиться в нем один.
Я не обратил внимания на это послание, приняв его за очередную выходку какого-то ненормального, но через пару лет я наткнулся на письмо и снова прочитал. Оказалось, что описание дома и лужайки совпадало с тем, что было на самом деле. Я не считал окна, а когда сделал это, то обнаружил, что их было действительно сорок!
Я не верю в привидения, но тогда я решил провести эксперимент. В среду, когда у моей прислуги был выходной и дом оказался пуст, я пообедал в городе, а потом вернулся домой и прошел в зал, где стоял орган. Зал был длинным и узким, как церковный неф, с готическим потолком. Я задернул занавески и выключил свет, а потом пробрался к креслу и сидел в полной темноте и тишине около десяти минут. Темнота обострила мои чувства, и я начал различать какие-то бесформенные фигуры, летавшие перед глазами. Я тут же объяснил их лунным светом, который слегка пробивался сквозь занавески и падал на стенки хрустального графина.
Я плотнее задернул занавески, и бесформенные тени исчезли. Так я просидел еще пять минут, но ничего не произошло, и тогда я начал говорить:
– Если здесь присутствуют чьи-то духи, подайте мне знак.
Я подождал еще, результатов не было.
– Могу ли я связаться с вами? – продолжил я. – Подайте мне знак, ударьте обо что-нибудь или сделайте это мысленно, внушите мне написать какое-нибудь слово, или пусть порыв холодного ветра подтвердит, что вы здесь.
Я подождал еще пять минут, но так ничего и не случилось. Тишина была оглушающей, в голове не было и намека на какие-нибудь мысли. Наконец я сдался, включил свет и прошел в гостиную. Шторы не были закрыты, и лунный свет отражался на рояле. Я присел к инструменту и легко прошелся пальцами по клавишам. Взял аккорд, который мне понравился, и повторил его несколько раз, пока звук не заполнил всю комнату. Почему я вдруг стал это делать? Может, это и был знак? Я повторял аккорд раз за разом. Внезапно белый луч света обхватил меня вокруг талии, я пулей отскочил от рояля, и мое сердце застучало громко, как барабан.
Наконец я пришел в себя и постарался обдумать все, что произошло. Рояль стоял рядом с окном. Потом я понял, что то, что я принял за луч эктоплазмы, было всего лишь светом фар проезжавшего рядом автомобиля, спускавшегося с холма. Чтобы заставить себя поверить в собственные объяснения, я снова сел за рояль и взял все тот же аккорд. В дальнем конце гостиной был темный проход, а в нем – дверь в столовую. Краем глаза я увидел, как дверь отворилась, что-то появилось из столовой и прошло по темному проходу. Это было какое-то гротескное, уродливое чудовище с клоунскими кругами вокруг глаз, направлявшееся в сторону органного зала. Оно исчезло, прежде чем я успел повернуть голову. Объятый ужасом, я вскочил и попытался догнать монстра, но его уже нигде не было. Я понимал, что в таком возбужденном состоянии даже легкое движение ресниц могло породить любую иллюзию, и поэтому вернулся назад, к роялю, и снова начал играть, но ничего больше не произошло, и я решил отправиться спать.
Переодевшись в пижаму, я пошел в ванную комнату, но когда включил свет, то увидел моего призрака, сидевшего на краю ванной и смотревшего на меня! Я буквально вылетел из ванной. Это был скунс! То самое маленькое существо, которое я видел внизу, но только там мое воображение увеличило его в несколько раз.
Утром дворецкий посадил бедного скунса в клетку, и зверек превратился в нашего домашнего питомца. Но в один из последующих дней он пропал, и мы никогда его больше не видели.
Незадолго до отъезда из Лондона я был приглашен на ланч герцогом и герцогиней Йоркскими[101]. Это был семейный завтрак, без гостей, присутствовали герцог, герцогиня, ее отец и мать, а также брат – юноша лет тринадцати. Немного позже появился сэр Филип Сассун, и нам доверили доставить младшего брата герцогини в Итон. Он оказался тихим подростком, который тенью ходил за мной и сэром Филипом, когда два старших ученика водили нас по Итону. Чуть позже эти двое и еще несколько учеников пригласили нас выпить чаю. Когда мы зашли в кондитерскую, где продавали дешевые сладости и чай по шесть пенни за чашку, брат герцогини остался ждать нас на улице, вместе с сотней таких же итонцев, как и он. Вчетвером мы сидели за маленьким столиком в небольшой, переполненной учениками комнатке наверху. Все шло отлично, пока на вопрос, хочу ли я еще чашку чая, я не ответил: «Да». Этот ответ вызвал финансовый кризис, поскольку у принимающей стороны закончились деньги и мальчикам пришлось устроить срочное совещание на эту тему.
– Боюсь, мы стали виной серьезного перерасхода средств в объеме двух пенсов и вряд ли сможем им помочь, – шепнул мне Филип.
Как бы то ни было, ребятам удалось изыскать дополнительные средства и заказать еще один чайник, который нам пришлось быстро выпить, так как уже прозвенел удар колокола, приглашавший учеников на уроки, и оставалась всего лишь минута, чтобы успеть добежать до ворот колледжа. Суматоха была еще та. За воротами нас встретил директор, который провел нас по холлу, где Шелли и многие другие выдающиеся ученики написали свои имена. В конце концов директор снова сдал нас под опеку двух старших учеников, которые отвели нас в святая святых колледжа – комнату, которую когда-то занимал Шелли. И опять наш маленький Боуз-Лайон (герцог Йоркский) остался в коридоре.
– Что тебе нужно? – строго спросил его один из наших сопровождающих.
– Нет-нет, он с нами, – вмешался сэр Филип, объяснив, что мы привезли юного ученика из Лондона.
– Ну хорошо, – нетерпеливо согласился провожатый, – входи.
– Они делают ему огромное одолжение, разрешая зайти сюда, это сломало бы карьеру любому другому, кто осмелился бы перешагнуть через порог этого святого места, – прошептал сэр Филип.
И только после того, как немного позже я побывал в Итоне вместе с леди Астор, мне стало понятно, что такое спартанская дисциплина. Тогда мы с трудом передвигались по длинному, тускло освещенному, холодному коридору с коричневыми стенами, где возле каждой двери висели тазы, в которых ученики мыли ноги. Наконец мы нашли нужную нам дверь и постучались.
Нам открыл дверь сын леди Астор – маленький и щуплый бледный подросток. В комнате два других ученика стояли у небольшого очага и грели руки над горсткой тлеющих углей. Все это выглядело весьма печально.
– Я хочу узнать, можно ли забрать тебя домой на уикенд, – сказала леди Астор.
Мы немного поговорили. Неожиданно раздался стук, и, прежде чем мы успели сказать «войдите», ручка двери повернулась, и на пороге появился директор – стройный и привлекательный блондин лет сорока.
– Добрый вечер, – коротко поздоровался он с леди Астор и кивнул мне.
После этого он облокотился на полку камина и закурил трубку. По всей видимости, в колледже не ждали приезда леди Астор, и той пришлось объясниться.
– Я приехала спросить, нельзя ли забрать сына домой на уикенд.
– Извините, но это невозможно, – последовал короткий ответ.
– Ну послушайте, – сказала леди Астор своим мягким и приятным голосом, – пожалуйста, не будьте таким строгим.
– Я вовсе не строгий, я просто констатирую факт.
– Но он такой бледный.
– Чепуха, с ним все в порядке.
Леди Астор встала с кровати сына, на которой сидела, и совершила еще одну попытку.
– Ну пожалуйста! – воскликнула она и легонько подтолкнула директора в бок.
Я часто видел, как она делала это при разговоре с Ллойд Джорджем или с другими, когда хотела в чем-то убедить их.
– Леди Астор, – ответил директор, – у вас есть пренеприятная привычка толкаться, вы можете сбить человека с ног. Надеюсь, это больше не повторится.
В тот раз традиционная уловка, к которой беспроигрышно прибегала леди Астор, не смогла ей помочь.
Каким-то образом разговор перешел на тему политики, но директор решительно оборвал его одним коротким замечанием.
– Беда нашей политики в том, что женщины слишком активно в ней участвуют, и на этом я с вами прощаюсь. Спокойной ночи, леди Астор, – он быстро кивнул нам и удалился.
– Какой он черствый человек, – сказала леди Астор.
– Что ты, мама, на самом деле он очень хороший, – вступился за директора мальчик.
Я не виделся с братом вот уже несколько лет и поэтому решил покинуть Англию и некоторое время побыть в Ницце. Сидни всегда говорил, что как только сумеет отложить двести пятьдесят тысяч долларов, то сразу уйдет в отставку. Могу только добавить, что он сумел отложить гораздо больше объявленной суммы. Он был не только успешным бизнесменом, но и великолепным комедийным артистом и снялся во многих популярных фильмах, таких как «Рулевой подводной лодки», «Лучшая лунка», «Человек в ящике», «Тетка Чарлея» и многих других. Фильмы принесли ему не только успех, но и деньги. И вот теперь Сидни отошел от дел и вместе с женой жил в Ницце.
Фрэнк Гулд, который тоже жил в Ницце, узнал, что я еду к брату, и пригласил меня пожить у него в Жуан-ле-Пене, я согласился.
По дороге в Ниццу я остановился на пару дней в Париже, чтобы побывать в «Фоли-Бержер», где работал Альфред Джексон – один из нашей «Восьмерки ланкаширских парней». Он был одним из сыновей создателя труппы. Альфред рассказал, что семье Джексонов удалось разбогатеть, и теперь на них работали восемь женских танцевальных ансамблей, его отец, слава богу, жив и здоров, и если я приду на репетицию в «Фоли-Бержер», то обязательно встречу его там. Старику было уже за восемьдесят, но он выглядел бодрым и здоровым. Мы вспоминали о старых временах, постоянно восклицая: «Кто бы мог подумать!»
– Знаешь, Чарли, – сказал он мне, – когда я вспоминаю тебя, то всегда думаю о том, каким ты был добрым.
Долго находиться в плену обволакивающей тебя лести сродни совершению большой ошибки: лесть быстро сдувается – как воздушный шарик. Так случилось и со мной: после теплого приема я почувствовал, что интерес ко мне стал ослабевать. Первый намек на это пришел из газет. Пропев мне дифирамбы, они решили, что пора взяться за меня с другой стороны. Думаю, что разбор этой части прессы тоже может быть интересен.
Восторженный прием в Лондоне и Париже сказался на моем состоянии. Иными словами, я чувствовал навалившуюся на меня усталость и мне срочно был нужен отдых. Когда я проводил время в Жуан-ле-Пене, меня пригласили поприсутствовать на благотворительном вечере в театре «Палладиум» в Лондоне. Я поленился ехать туда и выслал организаторам чек на двести фунтов. Вот тут-то все и началось. Выяснилось, что своими действиями я нанес оскорбление его величеству и нарушил высочайшее повеление. Я не расценивал письмо менеджера «Палладиума» как некий королевский указ, кроме того, не в моих привычках было моментально вскакивать и спешить по первому зову.
Через несколько недель я подвергся следующей атаке. Во время ожидания партнера на теннисном корте ко мне подошел один молодой человек. Он представился, сказав, что является другом моего друга. Познакомившись, мы перешли к разговору на разные темы. Мой симпатичный собеседник оказался интересным и благодарным слушателем. У меня всегда была слабость слишком сильно доверять людям, которые мне импонировали, так случилось и в тот раз. Я говорил о многом и по-разному. В частности, упомянул, что ситуация в Европе складывается таким образом, что возникает серьезная опасность новой войны.
– Нет, им не заставить меня в этом участвовать, – сказал мой новый приятель.
– Я не могу винить вас за это, – ответил я. – Я далек от уважения к тем, кто втягивает нас в беду, мне не нравится, когда кто-то указывает мне: «убей того» или «умри за это», и все это во имя патриотизма.
Мы расстались добрыми друзьями. И, насколько помню, договорились пообедать на следующий день, но он не пришел. И тут я вдруг узнал, что разговаривал вовсе не с приятелем, а с репортером, ибо уже следующим утром газеты пестрели заголовками «Чарли Чаплин не патриот!».
В принципе, в этом не было неправды, но я не хотел, чтобы мои личные убеждения муссировались в прессе. Я не чувствовал себя патриотом не только из-за каких-то этических или особых интеллектуальных принципов, а еще и потому, что у меня в душе просто не было этого чувства. Как можно быть патриотом, если во имя патриотизма было уничтожено шесть миллионов евреев? Кто-то скажет, что это было в Германии, но я с этим не соглашусь – семена жестокости могут прорасти в любой стране.
Я не считаю нужным горланить о национальной гордости. Можно чтить и уважать семейные традиции и дом, любить сад, который ты вырастил, свое счастливое детство, семью и друзей, и я понимаю все эти чувства, но у меня их нет, потому что у меня ничего этого в жизни не было. Лично для меня лучшим проявлением патриотизма была приверженность к локальным традициям – конным скачкам, охоте, йоркширскому пудингу, американским гамбургерам и кока-коле, но сегодня все это имеется повсеместно. Понятно, что если кто-то напал бы на страну, в которой я живу, то, как и все, я бы встал на ее защиту и даже отдал бы жизнь, защищая ее. Но я не смогу горячо любить свою страну, если в ней победил нацизм, я покину ее без сожалений, и на основании моего опыта и наблюдений семена нацизма, дремлющие до поры до времени, могут быстро прорасти на любой почве. Именно поэтому я не намерен жертвовать собой во имя чьих-то политических амбиций, по крайней мере, до того момента, когда я твердо в них поверю. Я не хочу быть мучеником во имя национализма, и я не хочу умирать, отдавая свою жизнь за президентов, премьер-министров или диктаторов.
Через день или два сэр Филип Сассун пригласил меня на завтрак к Консуэло Вандербильт Бальзан[102]. Ее дом находился в прекрасном месте на юге Франции. Среди гостей выделялся высокий и худой темноволосый мужчина с аккуратно постриженными усами. Он был приятен и интересен в общении, за завтраком мы с ним обсуждали книгу Дугласа «Экономическая демократия». Я сказал, что система кредитов, описанная в книге, могла бы помочь решить разразившийся мировой кризис. Это дало Консуэло Бальзан повод позже сказать: «Я нашла Чаплина интересным собеседником и приверженцем социалистических взглядов».
Должно быть, я сказал что-то, что особенно понравилось моему собеседнику, его лицо посветлело, глаза широко раскрылись – так, что я увидел белки, и он внимал моим рассуждениям до тех пор, пока я не достиг пика моих идейных конструкций, которые, видимо, не совсем совпадали с его политическими воззрениями. Позже выяснилось, что я беседовал с сэром Освальдом Мосли[103], не подозревая о том, что в будущем он станет предводителем чернорубашечников в Англии. Я хорошо помню его широко раскрытые глаза с белками, выступавшими над зрачками, рот в широкой улыбке – это было странное, если не пугающее, выражение лица.
Там же, на юге Франции, я познакомился с Эмилем Людвигом, автором многочисленных книг и биографом Наполеона, Бисмарка, Бальзака и многих других великих мира сего. Он интересно писал о Наполеоне, но переусердствовал с психоанализом, принеся ему в жертву увлекательность событий жизни великого человека.
Людвиг прислал мне телеграмму со словами о том, что ему понравились «Огни большого города» и что он непременно хотел бы со мной встретиться. На деле он оказался совсем не таким, как я его представлял. Людвиг выглядел словно утонченный Оскар Уайльд, с длинными волосами и полным женственным ртом. Мы встретились в отеле, где я остановился, и он приветствовал меня в напыщенной драматической манере, вручив мне лавровый венок и сказав: «Когда римлянин достигал величия, ему вручали лавровый венок, и вот теперь я вручаю его вам».
Мне потребовалось время, чтобы хоть как-то переварить услышанное, но потом я понял, что таким образом Людвиг просто старался скрыть свое смущение. Когда он пришел в себя и расслабился, то оказался очень умным и интересным человеком. Я спросил его о том, что является самым важным при написании биографии, и Людвиг ответил, что самое главное – это личное отношение.
– В таком случае биография – это искаженное и подвергнутое личной цензуре жизнеописание, – заметил я.
– Шестьдесят пять процентов реальных событий так и остаются тайной, – ответил Людвиг, – потому что они имеют отношение к другим людям.
Во время обеда он спросил, какое из зрелищ, которые я когда-либо видел, показалось мне самым прекрасным. Без долгих размышлений я рассказал о движениях Хелен Уиллз[104], играющей в теннис. В них были и грация, и лаконичность, и здоровая сексуальность. Другим примером стали кадры из кинохроники, снятые после заключения мира. В коротком фильме показали Фландрию и фермера, вспахивающего поле, на котором погибли тысячи солдат. Людвиг описал закат на побережье Флориды: открытая спортивная машина с красивыми девушками в купальниках медленно ползла по песку. Одна из девушек сидела сзади на крыле, свесила ногу и, едва касаясь пальцами песка, оставляла за собой длинную линию, исчезающую вместе с солнцем за линией горизонта.
В моей жизни я видел много всего красивого, что производило на меня сильное впечатление. Например, статуя Бенвенуто Челлини «Персей» на площади Синьории во Флоренции. Был поздний вечер, и я пришел на площадь, освещенную фонарями, чтобы посмотреть на статую «Давида» Микеланджело. Но как только я увидел «Персея», все остальное отошло на второй план. Я был очарован непостижимой красотой форм и грацией. Персей, стоящий с головой Медузы Горгоны в высоко поднятой руке и ее извивающимся телом под ногами, является воплощением вселенской грусти. Статуя напомнила мне об одной странной, мистической строке Оскара Уайльда: «Ибо каждый человек убивает то, что любит». В вечной борьбе добра и зла Персей завершил свой путь.
Я получил телеграмму от герцога Альбы с приглашением приехать в Испанию, но уже на следующее утро газеты вышли с крупными заголовками: «Революция в Испании», и я поехал в печальную и чувственную Вену. Этот город запомнился мне в первую очередь страстным романом с очень красивой девушкой. Наша связь была словно последняя глава викторианского романа: мы поклялись вечно любить друг друга и после последнего поцелуя расстались, хорошо зная, что больше никогда не увидимся.
Из Вены я отправился в Венецию. Была осень, и город выглядел пустынным. Венеция нравится мне гораздо больше, когда в ней много туристов, которые приносят с собой тепло и веселье, – без них город напоминает кладбище. Вообще, я люблю отдыхающих, потому что обычно на отдыхе люди добрее и дружелюбнее, чем когда сосредоточенно и быстро мелькают в вертушках входных дверей многочисленных офисных зданий.
В Венеции было красиво, но очень скучно, и я пробыл в городе только два дня – сидел в номере и тайком проигрывал пластинки, поскольку Муссолини запретил танцевать и слушать пластинки по воскресеньям.
Мне хотелось вернуться в Вену и повторить свое любовное приключение, но у меня уже была назначена встреча в Париже, которую я не хотел пропускать. Это был завтрак с Аристидом Брианом[105], которому принадлежала идея о Соединенных Штатах Европы. Мы встретились, и месье Бриан показался мне болезненным, разочаровавшимся и наполненным горечью человеком. Завтрак проходил в доме месье Балби, издателя парижской газеты «Л’Энтрансижан», и был полон интересных бесед, хоть я и не говорил по-французски. Мне помогала графиня Ноай, маленькая симпатичная блондинка, чем-то похожая на птичку. Здороваясь с ней, месье Бриан сказал: «Я так редко вижу вас в последнее время, как будто вы скрываетесь от своего бывшего любовника».
После завтрака меня отвезли на Елисейские Поля, где я стал кавалером Ордена Почетного легиона.
Не стану описывать энтузиазм и восторженность толпы людей, встречавших меня в Берлине, хотя соблазн так велик, что трудно устоять.
В связи с этим вспоминается фильм, который Мэри и Дуглас сняли во время своего путешествия за границу. Я надеялся увидеть интереснейшее кино об их поездке. Оно началось с момента приезда Мэри и Дугласа в Лондон – я увидел огромную возбужденную толпу поклонников на вокзале, такую же огромную возбужденную толпу у отеля и толпы еще более возбужденных людей в Париже. Мне показали, как выглядят отели и вокзалы в Лондоне, Париже, Москве, Вене и Будапеште, после чего я наивно спросил:
– А когда будут достопримечательности и другие интересные места этих городов и стран?
Они засмеялись. Должен признаться, что я тоже не страдал излишней скромностью, рассказывая о том, как встречали меня.
В Берлине я гостил по приглашению демократического правительства, а помогала мне графиня Йоркская, симпатичная немецкая девушка, которая взяла на себя роль моего атташе. Шел 1931 год, и именно в этот год нацисты появились в Рейхстаге в качестве реальной политической силы. Я не знал, что половина всей немецкой прессы была настроена против меня, утверждая, что немцы выглядят смешно, устраивая иностранцу такой бурный прием и демонстрируя чуть ли не фанатичный восторг. Понятно, что эта половина немецкой прессы принадлежала нацистам, но, повторюсь, я ничего об этом не знал, а потому чувствовал себя в Берлине просто прекрасно.
Кузен самого кайзера любезно сопровождал меня в поездке в Потсдам и Сан-Суси. По-моему, все дворцы выглядят нелепо, безвкусно и тщеславно. Да, их историческое значение велико, но когда я думаю о Версале, Кремле, Потсдаме, Букингемском дворце и других богатых мавзолеях, я начинаю понимать, насколько тщеславны и самовлюбленны были их создатели. Кузен кайзера сказал мне, что дворец в Сан-Суси построен в изысканном стиле, не такой большой и более уютный, но, осмотрев его, я понял, что и он был результатом чьих-то тщеславных желаний. Он оставил меня совершенно равнодушным.
А вот Музей берлинской полиции поверг меня в страх и ужас своими фотографиями несчастных жертв, самоубийц, дегенератов и всяких мерзавцев. Я с огромным облегчением вышел из музея на улицу и с наслаждением ощутил свежесть берлинского воздуха.
Доктор фон Фольмёллер[106], автор пьесы «Чудо», пригласил меня в свой дом, где я познакомился с представителями немецкого искусства и театра. Еще один вечер я провел у Эйнштейнов в их маленькой квартирке. Я планировал также пообедать с генералом фон Гинденбургом, но в последний момент его планы изменились, и я снова направился на юг Франции.
Я уже писал, что буду упоминать о сексе, но без каких-либо подробностей, так как мне просто нечего добавить к тому, о чем вы сами прекрасно знаете. Но продолжение рода – дело принципиальное, и каждый нормальный мужчина, глядя на любую женщину, начинает думать, как бы он занялся с ней любовью. Ну, так всегда происходило со мной.
Женщины нисколько не интересовали меня, когда я работал. Я был уязвим только в перерывах между съемками, когда мне нечего было делать. Герберт Уэллс как-то сказал: «Наступает момент, когда утром ты уже дописал последнюю страницу, а днем просмотрел всю корреспонденцию и понимаешь, что делать больше нечего. И вот тут наступает время скуки – это время как раз для секса».
Это самое время настало для меня на Лазурном берегу. Меня познакомили с просто очаровательной девушкой, у которой было все, чтобы избавить меня от скуки. Она пребывала точно в таком же настроении, как и я, а поэтому никто из нас двоих не строил никаких серьезных планов и мы были открыты и откровенны друг с другом. Девушка призналась, что недавно пережила несчастный роман с молодым египтянином. Мы не обсуждали наши отношения, но ей было понятно, что через некоторое время я вернусь в Америку. Каждую неделю я давал ей некоторую сумму денег, и вместе мы проводили время в казино, ресторанах и на всевозможных праздничных раутах. Мы наслаждались вкусной едой, танцами, и все шло весело и беззаботно. Но постепенно я стал чувствовать, что меня все больше и больше затягивает в сеть наших отношений, и случилось то, что и должно было случиться, – я дал волю эмоциям и позволил себе немного влюбиться, а когда начинал думать о возвращении в Америку, то вовсе не был уверен, что вернусь туда один. Любая мысль о том, что я оставлю ее, вызывала во мне жалость, ведь она была так хороша, весела и обворожительна. Но вскоре некоторые обстоятельства вызвали сильное недоверие к ней.
Однажды днем мы зашли в казино просто потанцевать и что-нибудь выпить, как вдруг она крепко сжала мою руку. Оказалось, что некто С., ее бывший египетский любовник, тоже был там. Я почувствовал себя уязвленным, мы быстро ушли оттуда, но, подъезжая к отелю, она вдруг обнаружила, что забыла перчатки, и сказала, что вернется и заберет их, а потом приедет в отель. Для меня все было вполне очевидно. Я не возражал и не сопротивлялся, а просто поехал в отель. Прошло два часа, но ее все еще не было, что укрепило меня в подозрениях, что дело не только в перчатках. В тот вечер мы были приглашены на обед к друзьям, время выезда приближалось, а ее все еще не было. Я уже собрался было ехать один, как вдруг появилась она, бледная и растрепанная.
– Ты зря спешила, ведь все равно опоздала, так что можешь вернуться в постель, пока она еще теплая.
Она принялась все отрицать, упрашивать, умолять, но так и не смогла объяснить, почему ее не было так долго. Я понимал, что она была со своим египтянином, и поэтому резко высказал все, что о ней думал, и отправился на обед.
Кто из нас не сидел в ночном клубе, перекрикивая звуки рыдающих саксофонов, шум и гам веселящихся гостей, чувствуя себя при этом совершенно одиноким? Вы сидите за одним столом с остальными, ведете себя как хозяин вечеринки, но мысли ваши совершенно о другом. Я вернулся в отель, но ее не было.
Меня охватила паника – неужели она уже ушла? Так быстро?! Я заглянул в ее спальню и вздохнул с облегчением – все вещи были на месте. А через десять минут вернулась и она сама, веселая и улыбающаяся, и сказала, что была в кино. Я холодно ответил, что завтра утром уезжаю в Париж, а сейчас хочу попрощаться, так как нашим отношениям пришел конец. Она безропотно согласилась, но продолжала настаивать, что египтянин здесь абсолютно ни при чем.
– Если еще оставалась какая-то надежда на дружеские отношения между нами, ты убиваешь ее своим враньем, – сказал я.
А потом и сам соврал, сказав, что следил за ней, когда она возвращалась в казино, а потом уехала со своим бывшим любовником к нему в отель. К моему удивлению, она не стала возражать, признавшись, что все было именно так, но стала клясться, что больше никогда с ним не увидится.
На следующее утро, когда я собирал и упаковывал вещи, она стала тихо плакать. Я собирался ехать в Париж с приятелем на его автомобиле, он приехал и сообщил, что ждет меня внизу. Она прикусила свой указательный палец и зарыдала во весь голос.
– Пожалуйста, не бросай меня, не делай этого, нет!
– А что же я должен делать? – холодно спросил я.
– Разреши мне поехать с тобой, только до Парижа, и я обещаю, что ты больше меня не увидишь.
Она выглядела такой несчастной и жалкой, что я дал слабину, но предупредил, что путешествие не будет веселым и что из этого ничего не получится, потому что мы расстанемся, как только приедем в Париж. Она на все согласилась.
И вот втроем мы отправились в Париж на машине моего приятеля.
Это было грустное путешествие: она выглядела тихой и покорной, а я был предупредительным, но холодным. Однако долго держаться так было невозможно, поскольку мы проезжали мимо мест, которые вызывали общий интерес, и мы обменивались впечатлениями. Однако от былых близких отношений не осталось и следа.
Мы доехали до ее отеля и там попрощались. Мне было понятно, что она притворялась, говоря, что мы больше никогда не увидимся. Тем не менее она поблагодарила меня за то, что я для нее сделал, пожала руку и с драматическим «Прощай!» исчезла за дверями отеля.
На следующий день она позвонила и как ни в чем не бывало поинтересовалась, не приглашу ли я ее на завтрак. Я отказался. Но когда мы с приятелем выходили из отеля, она стояла напротив в мехах и при полном параде. Делать было нечего, мы позавтракали и втроем отправились в Мальмезон, где после развода с Наполеоном жила и умерла Жозефина. Это был красивый дом, в котором Жозефина пролила много горьких слез, а хмурый осенний день только добавлял меланхолию в наши отношения. Но вдруг я обнаружил, что потерял свою спутницу, а когда нашел, она сидела на камне в саду, плакала и явно переживала в душе грустную атмосферу дома. Я держал себя в руках, хотя чувствовал, что могу растаять, но тут вспомнил ее египтянина, и это мне помогло. В Париже мы попрощались, и я поехал в Лондон.
В Лондоне у меня было несколько встреч с принцем Уэльским[107]. Первый раз мы встретились в Биаррице, где леди Фернесс, моя приятельница, представила меня принцу. Теннисист Коше, я и еще пара моих приятелей сидели в популярном ресторане, когда туда пришли принц и леди Фернесс. Тельма прислала мне записку, приглашая присоединиться вечером к ней и принцу в Русском клубе.
Первая наша встреча показалась мне малоинтересной. Нас представили друг другу, его высочество заказал напитки и отправился танцевать с леди Фернесс. Вернувшись за столик, принц сел рядом со мной и начал допрос:
– Итак, вы, конечно же, американец?
– Нет, я англичанин.
Принц удивился.
– И как долго вы живете в Штатах?
– Я приехал туда в 1910 году.
– О! – он глубокомысленно кивнул. – Еще до войны.
– Думаю, что да.
Принц засмеялся.
Во время нашего разговора я упомянул о том, что Шаляпин решил устроить вечер в честь моего приезда. Весьма по-мальчишески принц объявил, что тоже хочет пойти на вечер.
– Сэр, я уверен, что Шаляпин будет только рад и польщен вашим присутствием, – сказал я и попросил разрешения все организовать.
В тот вечер принц заслужил мое уважение, поскольку все время просидел рядом с матерью Шаляпина, которой было далеко за восемьдесят. Он присоединился к остальным только после того, как она ушла отдыхать.
И вот теперь принц Уэльский был в Лондоне и пригласил меня в Форт Бельведер, его загородное поместье. Это был старый замок, который хорошо отремонтировали, а потом обставили обычной, без изысков, мебелью, но кухня была просто великолепной, а принц оказался гостеприимным хозяином.
Он показал мне замок, свою спальню, которая выглядела просто и наивно: на стене в изголовье кровати висел современный шелковый гобелен красного цвета с королевским гербом. Другая спальня совсем сбила меня с толку: ее интерьер был выполнен в розовых и белых тонах, здесь стояла большая кровать с балдахином и верхушка каждой из четырех колонн была украшена тремя розовыми перьями. Но потом я вспомнил, что перья были одним из элементов королевского герба.
В тот вечер кто-то из гостей вспомнил о популярной в Америке игре, которая называлась «Откровенные оценки». Каждый из гостей получал карточку с десятью характеристиками. Там могли быть указаны обаяние, ум, сильный характер, сексуальная привлекательность, общая привлекательность, искренность, чувство юмора, умение приспосабливаться и так далее. Гость покидал комнату и на своей карточке отмечал те характеристики, которые, по его мнению, ему принадлежали, а потом оценивал их по десятибалльной системе. Например, свое чувство юмора я оценил на семь, сексуальную привлекательность – на шесть, общую привлекательность – тоже на шесть, умение адаптироваться – на восемь, а искренность – на четыре. В это же время остальные гости тайно оценивали качества того, кто вышел из комнаты. После этого «жертва» снова присоединялась к остальным и зачитывала свои собственные оценки, а представитель, выбранный игравшими, зачитывал оценки остальных. Затем все оценки сравнивались.
Когда дошла очередь до принца, он объявил, что оценил свою сексуальную привлекательность на три, гости дали ему четыре, а я – пять, в некоторых картах присутствовала цифра два. За общую привлекательность принц дал себе шесть баллов против восьми, которые получил от остальных. Я тоже дал ему восемь. За искренность принц поставил себе десять, в то время как другие дали ему в среднем три с половиной, а я – четыре. Это привело принца в негодование.
– Это самая лучшая из всех характеристик, которые у меня есть! – возмущался он.
Еще мальчишкой мне довелось прожить несколько месяцев в Манчестере, и я решил съездить туда, благо свободного времени было достаточно. Мне захотелось прогуляться по старым местам, потому что, несмотря на свой мрачный облик, Манчестер ассоциировался у меня с чем-то романтическим, с каким-то светом, пробивавшимся сквозь дождь и туман. А может быть, я подумал о тепле очага на ланкаширской кухне – или о доброте живших там людей. Короче, я нанял лимузин и отправился на север.
По дороге в Манчестер я заехал в Страдфорд-на-Эйвоне, где раньше никогда не был. Был поздний субботний вечер, и после ужина я решил прогуляться, надеясь, что найду дом, в котором жил Шекспир. Уже спустилась ночь, но интуиция заставила меня пройти вниз по улице и повернуть за угол, где я остановился, зажег спичку и прочитал: «Дом Шекспира». Я не сомневался, что меня привел сюда какой-то особый зов, возможно, меня позвал сам великий Поэт.
Утром следующего дня сэр Арчибальд Флауэр, мэр Страдфорда, встретил меня в отеле, а потом мы вместе пошли в дом Шекспира. Я никак не мог представить, что великий поэт жил именно здесь. Было просто невероятно, что такой ум мог зародиться или существовать в такой обстановке. Я мог вообразить себе фермерского мальчика, переехавшего в Лондон и ставшего успешным актером и хозяином собственного театра, но не более того. Ну не мог человек, ставший великим поэтом и драматургом и обладавший огромными знаниями о различных королевских дворах, кардиналах и королях, начать свою жизнь в маленьком домике в Стратфорде.
Меня не заботит вопрос, кто скрывался под именем Шекспира, – Бэкон, Саутгемптон или Ричмонд, но вряд ли это был тот самый мальчик из Стратфорда. Автор явно имел аристократическое происхождение. Игнорирование грамматических правил было не более чем инструментом высокого и талантливого ума. Побывав в доме и прослушав скупую информацию о несчастном детстве Шекспира, его средних оценках в школе и типичном деревенском мировоззрении, я никогда не поверю ни в какие метаморфозы, превратившие его в величайшего из поэтов. Блеклое и невыразительное начало всегда как-нибудь проявляется в творчестве даже самого гениального из всех гениев, но только не у Шекспира.
Из Стратфорда я отправился прямиком в Манчестер, где оказался в три часа дня. Было воскресенье, Манчестер пребывал в глубокой спячке – на улице не было ни души, поэтому я с удовольствием снова залез в машину и отправился в Блэкберн.
Во время многочисленных гастролей с «Шерлоком Холмсом» мы часто здесь играли, и я полюбил этот город. Обычно я останавливался в жилых комнатах небольшой пивной за четырнадцать шиллингов в неделю, включая постель и еду, а в свободное время играл в бильярд на маленьком столе. Кстати, в этом месте часто останавливался Биллингтон, известный английский палач, и я иногда играл с ним в бильярд.
Мы приехали в Блэкберн в пять часов вечера, но на улицах было уже темно. Я нашел свою пивную и заказал выпивку, меня никто не узнал. Персонал сменился, но мой старый друг бильярдный столик был на месте.
Из пивной я отправился на рыночную площадь, которая представляла собой огромное темное пространство в двенадцать тысяч квадратных метров, с тремя или четырьмя тусклыми фонарями. Здесь стояли несколько групп слушателей, внимавших выступавшим перед ними ораторам. Это было время тяжелой экономической депрессии.
Я переходил от одной группы людей к другой. Некоторые из выступавших были резки и решительны: один говорил о преимуществах социализма, другой – о коммунизме, а третий – о плане Дугласа, который вряд ли был понятен умам простых рабочих. Я с удивлением увидел еще одного оратора, старого викторианского консерватора, спешившего поделиться своими взглядами с другими.
– Вся беда в том, – кричал он, – что мы слишком долго жили не по средствам, а теперь, когда денег нет, существуем на подачки, которые разрушают страну!
Было темно, но не страшно, так что я не удержался и добавил свои пару пенсов в общую копилку:
– А не было бы подачек в виде пособий, на что бы мы все жили?
Меня поддержали несколькими криками: «Слушайте, слушайте!»
Общая политическая ситуация не сулила ничего хорошего. В стране было около четырех миллионов безработных, и это количество постоянно увеличивалось, а правительство лейбористов не предлагало ничего, что могло бы отличаться от предложений партии консерваторов.
Я отправился в Вулвич и там на выборном митинге услышал выступление мистера Каннингема-Рейда, представителя либералов. В его речи было много политической софистики, но не было никаких конкретных обещаний, и публика встретила его равнодушно. Рядом со мной сидела молоденькая работница, которая крикнула ему:
– Хватит уже болтать впустую, скажите лучше, что будете делать с четырьмя миллионами безработных, вот тогда мы и решим, голосовать за вас или нет!
Мне показалось, что у лейбористов был шанс победить на выборах, если только эта девушка выражала общее мнение и настроения людей, но я ошибся. После речи Сноудена по радио перевес политических сил оказался на стороне консерваторов, а сам Сноуден получил звание пэра. Так получилось, что я уехал из Англии, где консерваторы намеревались взять власть, а приехал в Америку, когда те же консерваторы готовились с властью расстаться.
Каникулы хороши тем, что ничего не надо делать. Я слишком долго путешествовал по курортам Европы, и знал почему. Я чувствовал себя растерянным, потерявшим цель. В связи с появлением звуковых фильмов я не мог определиться со своими планами. «Огни большого города» стали полным триумфом и принесли гораздо больше денег, чем любая звуковая картина того же периода, но я знал, что еще один немой фильм поставит меня в затруднительное положение, а я не хотел выглядеть старомодным и потерять популярность. Я все еще был убежден, что хорошее немое кино более артистично, хоть и соглашался с тем, что звуковые фильмы предлагали большую реалистичность характеров.
Иногда я подумывал о работе над звуковым фильмом, но мне становилось плохо от таких мыслей, потому что я понимал, что никогда не смогу достичь такого же совершенства, как в немом кино. Это означало полное расставание с образом Бродяги. Некоторые предлагали Бродяге заговорить, но это было просто невозможно, ибо первое же произнесенное им слово превратило бы его в совершенно другого персонажа. Более того, идея этого героя была изначально нема, как и его лохмотья.
Такие грустные мысли возникали в моей голове во время этого долгого отпуска, меж тем сознание постоянно нашептывало: «Назад, в Голливуд, и работать, работать!»
После поездки на север Англии я вернулся в Лондон, в тот же «Карлтон», намереваясь купить билеты в Калифорнию через Нью-Йорк, но тут меня настигла телеграмма Дугласа Фэрбенкса из Санкт-Морица. Он писал: «Приезжай в Санкт-Мориц. Заказываю свежий снег к твоему приезду. Жду. Люблю. Дуглас».
Не успел я прочитать телеграмму, как в дверь номера кто-то робко постучал.
– Войдите! – откликнулся я, решив, что это портье, но вместо него я увидел мою недавнюю подружку с Лазурного берега. Я был удивлен, раздражен, но все же холодно повторил:
– Входи!
… Мы отправились в «Хэрродс» и купили там все необходимое для катания на горных лыжах, а потом заехали в ювелирный на Бонд-стрит, где приобрели браслет, которому моя пассия оказалась очень рада. Через день или два мы были в Санкт-Морице, где Дуглас уже ждал меня, и эта встреча была словно луч света в темном царстве. Он, также как и я, пребывал в сомнениях по поводу своего будущего, но мы с ним решили не говорить об этом. В Санкт-Морице он был один – как я понял, к тому времени они с Мэри уже успели разойтись. Как бы то ни было, горы Швейцарии смогли разогнать нашу тоску, и мы катались – ну, по крайней мере, учились кататься вместе.
В нашем отеле жил немецкий экс-кронпринц, сын кайзера, но я встретил его только однажды в лифте, вежливо улыбнулся и подумал о своей комедии «На плечо!», в которой кронпринц был комедийным персонажем.
Пока мы были в Санкт-Морице, я пригласил брата Сидни присоединиться к нам. Особой нужды торопиться в Беверли-Хиллз не было, и я решил вернуться в Калифорнию через Восток. Сидни согласился доехать со мной до Японии.
Мы отправились в Неаполь, где я распрощался с моей подружкой. В этот раз она была в отличном настроении. Все обошлось без слез. Наверное, она смирилась с тем, что происходило, или даже почувствовала некоторое облегчение, поскольку во время поездки в Швейцарию мы не испытывали прежнего притяжения друг к другу и знали, что наше время прошло. Мы расстались хорошими друзьями. Судно отходило от причала, она провожала меня, идя по асфальтовой дорожке походкой моего Бродяги. Тогда я видел ее в последний раз.
Глава двадцать третья
О путешествиях на Восток написано много интереснейших книг, поэтому я не буду испытывать терпение моих читателей. Но у меня есть причина написать о Японии, так как там я стал непосредственным участником очень странных событий. Я прочитал книгу Лафкадио Херна о Японии, японской культуре и театре, и именно это стало причиной моего желания побывать в этой стране.
Мы отправились в плавание на японском судне и, пробившись сквозь холодные январские ветра, очутились под жарким солнцем Суэцкого канала. В Александрии на борт поднялись новые пассажиры, в основном арабы и индусы, и мы очутились в незнакомом нам мире! На заходе солнца арабы раскладывали на палубе свои коврики и, повернувшись лицом к Мекке, начинали свои молитвы.
Ранним утром, миновав Суэцкий канал, мы очутились в Красном море и поменяли свои северные одежды на белые шорты и легкие шелковые рубашки. В Александрии на судно загрузили тропические фрукты и кокосы, так что за завтраком мы наслаждались манго, а за обедом – холодным, как лед, кокосовым молоком. На один вечер мы превратились в японцев и обедали, сидя прямо на палубе. Я узнал от одного из морских офицеров, что немного чая, добавленного в рис, улучшает его вкус. Наше возбуждение нарастало по мере приближения следующего южного порта. Капитан судна объявил, что утром следующего дня мы прибудем в Коломбо. Цейлон всегда считался экзотическим местом, но нам все же хотелось быстрее добраться до Бали, а потом и до Японии.
Следующим портом оказался Сингапур, где мы окунулись в атмосферу пейзажей с китайских фарфоровых тарелок, – индийские смоковницы росли здесь прямо в водах океана. Сингапур особо запомнился мне замечательными китайскими артистами из «Развлекательного парка “Новый свет”». Эти молодые люди, почти дети, оказались необыкновенно талантливыми и начитанными, они играли во множестве китайских классических пьес, созданных великими китайскими поэтами. Спектакли проходили в пагоде, в традиционном национальном стиле. Пьеса, которую я смотрел, длилась целых три дня. Главную роль исполняла девушка лет пятнадцати, она играла принца и пела высоким дрожащим голосом. Кульминация наступила на третий вечер. Иногда лучше не понимать иностранный язык, так как ничто не поразило меня так ярко и остро, как последний акт пьесы с его ироничными музыкальными тонами, стоном струн, громкими ударами гонга и пронзительным хриплым голосом изгнанного принца, который исходил из глубины души одинокого и брошенного всеми человека.
Сидни сказал, что нам надо обязательно побывать на Бали, потому что до острова еще не дошла цивилизация и прекрасные островитянки ходили там полуобнаженными. Понятно, что мне было интересно посмотреть на все собственными глазами.
Мы увидели острова на рассвете, когда пушистые белые облака плотно окружали вершины зеленых холмов, превращая их в летающие в небе острова. В те дни на Бали не было ни порта, ни аэродрома, и мы высаживались на деревянную пристань на лодках.
Мы проезжали мимо многочисленных деревень с оригинально возведенными стенами и большими воротами, в каждой из них обитали по двадцать и более семей. Чем дальше мы продвигались, тем красивее становилось вокруг, нас окружали рисовые поля, переливавшиеся серебром, которые спускались вниз, к извилистым рекам. Внезапно Сидни толкнул меня в бок. Вдоль дороги шли стройные молодые женщины, их бедра были обернуты батиками, грудь у каждой была полностью открыта, а на головах они несли большие корзины с фруктами. С этого момента мы только и делали, что толкали друг друга в бок. Некоторые из женщин были действительно очень красивы. Наш гид, турок американского происхождения, сидевший рядом с шофером, доставал нас тем, что все время оборачивался, чтобы посмотреть на нашу реакцию, как будто он специально устроил для нас это шоу.
Отель в Денпасаре был построен совсем недавно. Гостиная в каждом номере представляла собой открытую веранду, разделенную перегородками, в глубине находилась спальня, все было чистым и очень удобным.
Американский художник-акварелист Гиршфельд и его жена жили на Бали вот уже два месяца. Они пригласили нас к себе в гости – в дом, где до них останавливался мексиканский художник Мигель Коваррубиас. Они арендовали этот дом у местного богача и жили как настоящие представители местной знати всего лишь за пятнадцать долларов в неделю. После обеда у Гиршфельдов мы с Сидни отправились на прогулку. Был темный и душный тропический вечер – ни дуновения ветерка. И вдруг целое море летающих светлячков заполнило все пространство над рисовыми полями нежным голубоватым светом. За полями послышались ритмичные звуки бубнов и удары гонгов.
– Где-то начались танцы, – сказал Гиршфельд, – пошли.
Метрах в двухстах от нас стояла группа местных жителей, образовав широкий круг. Здесь же, скрестив ноги, на земле сидели торговки с корзинами и маленькими фонариками – они продавали всякие сладости. Мы пробрались сквозь толпу и увидели двух девочек лет десяти, одетых в красочные саронги[108] и красивые позолоченые головные уборы, которые искрились в свете зажженных ламп и факелов, пока девочки двигались в центре круга, выписывая замысловатые танцевальные фигуры. Танец сопровождался аккомпанементом высоких переливчатых звуков, которые смешивались с басистыми ударами больших гонгов. Головы девочек качались из стороны в сторону, глаза сверкали, а пальцы рисовали замысловатые узоры в такт все убыстрявшейся музыке, которая переходила в крещендо, подобно звуку стремительного потока, а потом снова стихала, превращаясь в спокойный и тихий ток речной воды. Конец наступил внезапно: танцовщицы резко остановились и тут же исчезли в толпе. Аплодисментов не было – местные жители никогда не аплодировали, и в их языке не было слов, выражавших такие понятия, как любовь и благодарность.
За завтраком в отеле к нам присоединился Вальтер Шпис, музыкант и художник. Он жил на Бали уже пятнадцать лет и хорошо знал местный язык. Он занимался аранжировкой местной музыки и исполнил несколько мелодий на фортепиано. Музыка напомнила мне произведения Баха, исполненные в удвоенном темпе. Музыкальные вкусы балийцев можно назвать изысканными, наш современный джаз они напрочь отвергали и называли скучным и слишком медленным. Музыка Моцарта была излишне сентиментальна, и только Бах привлекал их внимание своими композициями и ритмами, похожими на местную музыку. На мой взгляд, здешняя музыка звучала жестко, холодно и немного хаотично, и даже в глубоких печальных пассажах мне слышался рык голодного минотавра.
После завтрака Шпис повел нас на экскурсию в джунгли, где должен был проходить обряд бичевания. До нужного места мы шли целых шесть километров по узкой тропинке сквозь заросли тропического леса. Обряд проходил на поляне, где большая толпа собралась вокруг алтаря длиной в четыре метра. Девушки в красивых саронгах и с обнаженной грудью одна за другой подносили к алтарю корзины с фруктами и другими подношениями, а жрец, который выглядел как дервиш с длинными по пояс волосами и в белом одеянии, благословлял дары и клал их на алтарь. После молитвы, которую исполнило сразу несколько жрецов, к алтарю подскочили молодые смеющиеся юноши, старавшиеся забрать с алтаря все, что попадалось под руку, в то время как жрецы пытались отогнать их, яростно орудуя своими плетьми. Удары, которые должны были избавить юношей от злых духов-искусителей, были такой силы, что многие из них выпускали из рук то, что успели схватить.
Мы заходили в храмы и в хижины, нас никто не останавливал, смотрели на петушиные бои, наблюдали за праздничными и религиозными церемониями, которые проходили весь день и всю ночь. Я вернулся в отель только в пять утра. Местные боги любят удовольствия, и жители острова молятся им без страха, но c любовью.
Однажды ночью Шпис и я увидели высокую амазонку, которая танцевала при свете факела. Ее маленький сын повторял все ее движения. Время от времени танцовщице делал замечания какой-то молодой человек. Позже оказалось, что это был ее отец. Шпис спросил, сколько ему лет.
– А когда было землетрясение?
– Двенадцать лет назад, – ответил Шпис.
– К тому времени у меня уже было трое женатых детей, – решив, что ответил не до конца, мужчина продолжил: – Мне уже две тысячи долларов, – и пояснил, что ровно такую сумму он истратил за всю свою жизнь.
Во многих деревнях я видел совершенно новые лимузины, которые использовали как курятники. Я спросил об этом Шписа.
– Дело в том, что деревни управляются по коммунистическому принципу. Все деньги, которые они зарабатывают, продавая скот, сохраняются в виде фонда общих сбережений, которые через несколько лет превращаются в солидную сумму. И вот однажды один предприимчивый продавец автомобилей предложил им купить несколько «кадиллаков». Первые пару дней довольные жители деревень катались по всей округе, пока не закончился бензин. И тут они обнаружили, что топливо, которое необходимо машине в течение дня, стоит столько же, сколько они все зарабатывают в течение месяца. Вот они и решили оставить все лимузины в деревнях и использовать в качестве курятников.
Юмор у местных жителей ничем не отличался от нашего. Они шутили о сексе, их язык был полон трюизмов[109] и игры слов. Я проверил чувство юмора молодого официанта в отеле.
– А почему курица ходит?
Официант с презрением посмотрел на меня.
– Да все знают почему, – сказал он переводчику.
– Ну хорошо, а что было сначала – курица или яйцо?
Этот вопрос его слегка озадачил.
– Курица… Нет, – он покачал головой. – Яйцо… Нет, – он сдвинул свой тюрбан на затылок и застыл на мгновение, размышляя, а потом произнес, полностью уверенный в своей правоте: – Яйцо.
– Ну а откуда взялось яйцо?
– А черепаха снесла. Она главная и была раньше всех. Вот и снесла яйцо.
В те времена Бали был настоящим раем. Аборигены работали четыре месяца в году, выращивая рис, а остальные восемь посвящали искусству и культуре. По всему острову развлечения были бесплатны, жители одной деревни устраивали представления для жителей другой. Теперь всего этого уже нет. Цивилизация заставила одеться и забыть своих богов во имя других, пришедших с Запада.
Мы готовились к путешествию в Японию, и мой японский секретарь по имени Коно решил отправиться раньше нас, чтобы приготовить все к нашему приезду. Мы должны были стать официальными гостями японского правительства. В гавани Кобе нас встречали аэропланы, разбрасывавшие над нашим судном приветственные листовки, а в порту собрались тысячи людей. Вид тысяч красочных кимоно на фоне дымов труб и серых стен пакгаузов был парадоксально красивым зрелищем. В этой демонстрации японского гостеприимства не было ничего странного и необычного, что принято приписывать японцам. Толпа была точно так же возбуждена и эмоционально настроена, как и любая другая в любом ином месте.
Правительство Японии предоставило нам специальный поезд, чтобы добраться до Токио. Толпы и всеобщий ажиотаж росли от остановки к остановке, на всех платформах нас встречали симпатичные девушки, которые заваливали нас подарками. Они все были одеты в яркие кимоно и выглядели как участницы грандиозного цветочного шоу. В Токио на вокзале нас ожидали сорок тысяч человек. В этой суматохе Сидни оступился, упал, и его чуть не затоптали.
О загадочности Востока ходят легенды. Я всегда думал, что европейцы ее слегка преувеличивают. Но мы почувствовали эту загадочность еще в Кобе, когда сошли на берег, а в Токио ощутили ее присутствие еще сильнее. По дороге в отель наша машина свернула в тихий район города, замедлила ход и остановилась около дворца императора. Коно беспокойно выглянул в окно, а потом повернулся ко мне и задал очень странный вопрос: не хочу ли я выйти из машины и поклониться в сторону дворца?
– А что, этого требует обычай? – спросил я.
– Да, – будничным голосом ответил Коно, – кланяться не надо, просто выйдите из машины – этого будет достаточно.
Я был в полном недоумении, так как на улице никого не было, кроме двух или трех машин, которые нас сопровождали. Если бы это был обычай, то на улице толпились бы люди, много или мало – не важно. Я предпочел выйти из машины и поклониться. Когда я снова сел на место, то увидел, как Коно с облегчением вздохнул. Сидни эта просьба тоже показалась очень странной, как и поведение Коно. С тех пор как мы приехали в Кобе, он сильно нервничал. Я не придал этому значения, подумав, что он просто устал, так как слишком много работал.
Остаток дня прошел как обычно, но наутро Сидни зашел в гостиную в очень возбужденном состоянии.
– Мне все это не нравится, – сказал он, – они обыскали все мои вещи и переворошили все бумаги!
Я ответил, что даже если это и так, то не надо придавать случившемуся большое значение. Но Сидни это не успокоило.
– Здесь происходит что-то не то! – продолжал он возмущаться.
Но я засмеялся и сказал, что он слишком подозрителен.
В то утро мы узнали, что был назначен специальный представитель правительства, ответственный за наше пребывание в Японии. Через Коно мы должны были извещать его обо всех наших передвижениях. Сидни все время повторял, что за нами следят, а Коно что-то от нас скрывает. Я должен был признаться, что Коно с каждым часом выглядел все озабоченнее и беспокойнее.
Подозрения Сидни не были лишены основания, потому что в тот же день случилась одна странная вещь. Коно сказал, что у одного торговца имелись красивые порнографические рисунки, выполненные на шелке, и он хотел бы показать их нам в своем доме. Я ответил, что нам это неинтересно. Коно выглядел обеспокоенным.
– А что если я попрошу оставить их для вас в отеле? – предложил он.
– Ничего этого не надо, – ответил я, – просто скажи, что ему не следует терять свое время.
– Эти люди не принимают отрицательных ответов, – сказал он после паузы.
– О чем ты вообще говоришь? – возмутился я.
– Они угрожают мне уже несколько дней. Это очень опасные люди.
– Какая чепуха! Давай свяжемся с полицией.
Но Коно только покачал головой.
Следующим вечером, когда Сидни, Коно и я ужинали в одном из кабинетов ресторана, к нам зашли шестеро молодых людей. Один сел рядом с Коно и сложил руки на груди, другие встали на расстоянии шага от нас. Сидящий начал разговаривать с Коно на японском со все более и более угрожающими интонациями. Он вдруг сказал что-то такое, от чего Коно смертельно побледнел.
Конечно же, у меня не было с собой оружия, но я засунул руку в карман, как будто у меня был там револьвер, и громко крикнул:
– Что все это значит?
Коно, не отрывая глаз от тарелки, сказал:
– Он говорит, что вы обидели его предков, потому что отказались посмотреть на рисунки.
Я вскочил на ноги и, все еще держа руку в кармане, с яростью посмотрел на вошедших:
– Что происходит?
Потом повернулся к Сидни:
– Мы уходим, а ты, Коно, вызови такси.
Все с облегчением вздохнули, когда оказались на улице. Такси уже подъехало, и мы тут же ретировались.
Кульминация наступила на следующий день, когда сын премьер-министра пригласил нас на соревнования борцов сумо. Мы сидели и смотрели на ринг, когда сзади подошел служащий, дотронулся до плеча мистера Кена Инукаи и прошептал что-то. Инукаи повернулся к нам и извинился, сказав, что произошло что-то срочное и он должен уйти, но вскоре обязательно вернется. Он действительно вернулся к концу соревнований, но выглядел бледным и весь трясся. Я спросил, уж не заболел ли он. Он покачал головой, а потом вдруг закрыл лицо руками и прошептал:
– Только что было совершено покушение на моего отца.
Мы забрали Кена в свой отель и предложили немного бренди, затем он рассказал, что произошло. Шестеро морских кадетов расправились с охраной резиденции премьер-министра и ворвались в его личные покои, где нашли премьер-министра, его жену и дочь.
Остальное рассказала ему мать: убийцы держали отца под прицелом целых двадцать минут, в то время как он пытался урезонить напавших, но все было напрасно. Они уже были готовы убить его, но отец попросил не делать этого на глазах членов семьи. Убийцы разрешили ему попрощаться с женой и дочерью. Затем отец хладнокровно провел напавших в соседнюю комнату, где, видимо, снова обратился к ним, поскольку прошло еще немного времени, прежде чем раздались выстрелы.
Убийство произошло как раз тогда, когда сын премьер-министра был с нами на соревнованиях по сумо. Если бы не это, его тоже могли убить.
Я отправился вместе с ним в резиденцию премьер-министра и увидел комнату, в которой два часа назад убили главу государства. На полу все еще оставалась большая лужа крови.
Дом был полон фоторепортеров и журналистов, но снимать было запрещено, тогда они обратили свое внимание на меня и попросили сделать заявление. Я только смог сказать, что это была тяжелейшая трагедия для семьи и всей страны.
На следующий день мы должны были встретиться с покойным премьер-министром на официальном приеме, но прием, конечно, отменили.
Сидни заявил, что убийство было частью большого заговора и мы каким-то образом в него вовлечены.
– Это больше, чем простое совпадение. Смотри, шесть человек убили премьер-министра и шесть человек ворвались тогда к нам в ресторан во время ужина.
Я понял, какое отношение вся эта история имела ко мне, только тогда, когда в свет вышла очень интересная и содержательная книга, написанная Хью Бьясом и напечатанная Альфредом А. Кнопфом. Книга называлась «Правительство убийств». Как выяснилось, в то время в Японии активно действовала организация заговорщиков «Черный дракон», и именно ее члены потребовали, чтобы я поклонился дворцу императора. Ниже я привожу цитату из книги Хью Бьяса, в которой вы найдете подробный отчет о суде над убийцами премьер-министра.
«Лейтенант Сейши Кога, глава заговорщиков на флоте, в своих показаниях военному суду рассказал, что заговорщики обсуждали план действий, которые могли бы вынудить правительство ввести военное положение в стране. Они планировали взорвать Палату представителей. Гражданские лица, которые могли легко получить доступ в здание, должны были бросать бомбы с общественной галереи, а молодые офицеры должны были расстреливать выбегающих из здания членов парламента, стоя у входа в здание. Другой план, который был бы больше похож на фантастику, чем на правду, если бы о нем не было сказано в суде, подразумевал убийство Чарли Чаплина, который находился тогда в Японии. Премьер-министр пригласил господина Чаплина на чай, и молодые офицеры рассматривали вариант нападения на резиденцию премьера во время встречи.
СУДЬЯ: – Зачем нужно было убивать Чаплина?
КОГА: – Чаплин очень популярен в Соединенных Штатах, его любят капиталисты. Мы предполагали, что его убийство спровоцирует войну с Америкой, что поможет нам убить двух птиц одним камнем.
СУДЬЯ: – Почему же вы отказались от этого хитроумного плана?
КОГА: – В газетах написали, что встреча только предполагалась, но не была назначена.
СУДЬЯ: – Каков был ваш мотив для нападения именно на официальную резиденцию премьер-министра?
КОГА: – Мы намеревались свергнуть премьера, который был еще и лидером политической партии, мы хотели нанести удар в самый центр существующей власти.
СУДЬЯ: – Вы действительно решились на убийство премьера?
КОГА: – Да, это так. У меня не было личных претензий к этому человеку.
Этот же обвиняемый заявил, что заговорщики отказались от плана убийства Чаплина, потому что «возник спор о том, стоит ли убивать комедийного актера, так как шансы на начало войны и усиление власти военных после его смерти были слишком малы».
Могу себе представить состояние заговорщиков, когда они обнаружили бы, что покушались не на американца, а на англичанина: «Ой, простите, мы ошиблись!»
Но в Японии мы встретились не только с заговорами и неприятностями, я увидел очень много интересного в этой стране. Театр Кабуки оказался значительно выше моих ожиданий. Я даже не могу его назвать театром в известном смысле этого слова, это некая смесь прошлого и современного.
Самое большое внимание в нем уделяется виртуозной игре актеров, а пьеса служит всего лишь материалом для актерской игры. Если судить по западным меркам, возможности актеров строго ограничены. Там, где невозможно достичь реалистичности в передаче образа, она просто игнорируется. Например, в нашем театре сцена битвы на мечах всегда выглядит немного абсурдно и неубедительно, потому что, как бы ее ни изображали артисты на сцене, они всегда проявляют осторожность в той или иной степени. Японские же артисты исполняют подобные сцены, отвергая всяческий реализм. Они изображают бой, стоя на удалении друг от друга, делая настоящие боевые выпады и изображая попытки отрубить голову противнику или ударить его по ногам. Каждый работает в своей сфере пространства, совершая прыжки, пируэты и подтанцовывая. Это выглядит как настоящее балетное представление. Схватка исполняется в импрессионистском стиле и заканчивается застывшими позами победителя и побежденного. Но от импрессионизма актеры плавно переходят к реализму в сцене смерти.
Ирония присутствует едва ли не во всех, даже самых драматичных пьесах японского театра. Я видел спектакль, который по содержанию и смыслу можно было бы сравнить с «Ромео и Джульеттой». Это была драма о двух влюбленных, родители которых выступали против их женитьбы. Актеры играли на вращающейся сцене, которая используется в Японии уже более трехсот лет. В первом акте на сцене показывали спальню молодых людей, которые только что поженились. В течение всего акта друзья молодой пары обращаются к их родителям в надежде, что смогут уговорить их согласиться с тем, что уже случилось. Однако традиции оказываются сильнее, и родители не меняют своего решения. И вот влюбленные собираются покончить с собой с помощью традиционного японского ритуала. Каждый выстилает лепестками цветов то место, где умрет. Молодой муж должен убить свою жену, а потом и сам броситься на меч.
Слова, которыми влюбленные обменивались, выстилая пол лепестками цветов, вызывали смех у зрителей. Мой переводчик объяснил, что в репликах было много иронии, например: «Жить после такой ночи любви было бы просто невыносимо». Они обменивались подобными фразами десять минут. После этого девушка встала на колени на своем ложе смерти, которое было на некотором расстоянии от ложа ее мужа, и обнажила шею. Юноша достал меч и медленно приблизился к ней, и тут сцена начала вращаться – как раз в тот момент, когда меч должен был коснуться шеи несчастной, оба героя исчезли из поля зрения публики, а на сцене в сиянии луны появился вид дома снаружи. В зале наступила мертвая тишина. Через несколько мгновений послышались приближающиеся голоса. Это были друзья уже покинувших этот мир влюбленных, которые принесли счастливую весть о том, что родители простили своих детей. Они веселились и оживленно спорили, кто передаст влюбленным эту радостную весть. Затем они решили спеть, чтобы привлечь внимание своих друзей, но, не получив ответа, начали стучать в дверь.
– Не мешай им, – сказал один, – они или спят, или им просто не до нас.
Друзья снова начали веселиться и петь под аккомпанемент ритмичных звуков «тик-так», возвестивших о конце пьесы, а сцену медленно закрыл занавес.
Трудно сказать, как долго Япония сможет противостоять вирусу западной цивилизации. Самая специфическая черта японской культуры – это умение наслаждаться самыми простыми моментами жизни: лунным светом, цветением сакуры, тихой медитацией во время чайной церемонии. Увы, все это, вероятно, исчезнет в дыму западной цивилизации.
Мои каникулы близились к концу, и во многом я остался доволен ими, но мне пришлось столкнуться и с тем, что вызвало грусть и разочарование. Я видел горы гниющих продуктов, недоступные многим товары, на которые толпы людей смотрели голодными глазами, я видел миллионы безработных и как гибнет то, что люди создавали всю свою жизнь.
Как-то за обедом я услышал мнение одного из сидевших за столом. Он сказал, что только золото поможет нам спастись. Я же сказал, что автоматизация ведет к безработице, но мне возразили, заявив, что проблема разрешится сама собой, потому что человеческий труд настолько обесценится, что сможет конкурировать с автоматами. Депрессия была тяжела и жестока.
Глава двадцать четвертая
Наконец я вернулся в Беверли-Хиллз и стоял теперь в центре своей гостиной. Время клонилось к вечеру, солнце рисовало ковер длинными тенями на лужайке перед домом и запускало в комнату свои золотые лучи. Я почувствовал в душе умиротворение, и мне сразу же захотелось заплакать. Меня не было дома долгие восемь месяцев, но я не знал, радоваться мне своему возвращению или нет. Я был в полном смятении, меня мучили неясность будущего и полное одиночество.
Я надеялся, что кто-нибудь в Европе подскажет мне, в каком направлении двигаться дальше, но этого не случилось. Из всех женщин, которых я повстречал, только немногие могли бы поддержать меня, но у них были совершенно другие интересы. И вот теперь я снова здесь, в Калифорнии, как будто приехал на кладбище. Дуглас и Мэри расстались, и это означало, что весь мир вокруг стал другим.
В первый вечер после приезда я вынужден был обедать один, чего я, в принципе, не любил делать у себя дома. Поэтому я отменил обед и поехал в Голливуд, где припарковался в самом центре и прошелся по Голливудскому бульвару. Все выглядело так, будто я никуда не уезжал. Те же длинные ряды одноэтажных магазинчиков, военные склады, дешевые аптеки, универмаги Вулворта и Крэга – все тоскливо и скучно. Голливуд производил впечатление бурно растущего города, который, однако, не успел расцвести.
Шагая по бульвару, я подумал, что мне нужно закончить работать, продать все и уехать куда-нибудь в Китай. Мне очень не хотелось оставаться в Голливуде. У меня не было и доли сомнения в том, что эпоха немого кино закончилась, а конкурировать со звуковыми картинами я не хотел. К тому же я выпал из круга общения. Я подумал, кому бы из близких знакомых позвонить и пригласить на обед, но не обнаружил ровным счетом никого. После возвращения только Ривз, мой менеджер, позвонил мне и сказал, что дела идут хорошо, больше так никто и не позвонил.
Мне приходилось появляться на студии, присутствовать на деловых встречах и совещаниях, и это было сродни нырянию в холодную воду. Конечно же, приятно было знать, что фильм «Огни большого города» пользовался успехом и уже принес три миллиона долларов чистой прибыли, а чеки на сто тысяч продолжали поступать каждый месяц. Ривз предложил мне заехать в банк Голливуда и познакомиться с новым управляющим, но я не был в банке уже семь лет и посчитал, что ехать туда незачем.
Как-то на студию приехал принц Луи Фердинанд, внук германского кайзера, я пригласил его к себе на обед, и у нас состоялся интересный разговор. Принц был очаровательным и высокообразованным человеком, он рассказал мне о революции в Германии, которая произошла сразу после Первой мировой войны, и сравнил ее с комической оперой.
– Мой дед скрылся в Нидерландах, – сказал он, – но некоторые родственники остались во дворце в Потсдаме – они были слишком напуганы, чтобы уехать куда-нибудь. Когда наконец революционеры добрались до дворца, они послали сообщение моим родственникам, спрашивая, примут ли они их представителей. Во время встречи революционеры заверили обитателей дворца, что берут их под свою защиту и в случае необходимости им нужно только позвонить в их социалистический штаб. Мои родственники слушали и не верили своим ушам. А когда немного позже правительство обратилось к ним с вопросом об определении величины недвижимой собственности, родственники настолько осмелели, что начали вилять и требовать большего.
Он резюмировал свой рассказ следующими словами: «Если российская революция была трагедией, то наша, немецкая, настоящим фарсом».
После моего возвращения в Штатах начались удивительные изменения. Тяжелые испытания заставили американцев проявить твердый характер. Условия жизни становились все хуже и хуже. В некоторых штатах дошли до того, что начали печатать деньги безо всякого обеспечения. В это же время угрюмый Гувер замкнулся в себе, обиженный на всех за то, что его экономическая теория, основанная на фондировании финансовых средств с целью их дальнейшего распределения на уровне рядовых граждан, показала свою полную несостоятельность. Более того, игнорируя тяжелейший кризис, Гувер утверждал в своих предвыборных выступлениях, что если Франклин Рузвельт станет президентом, это полностью разрушит и так уже пошатнувшиеся основы американского общества.
Однако Франклин Рузвельт добрался до президентского офиса и не разрушил страну с ее устоями. Его речь о «забытом человеке» встряхнула политическую элиту, заставив ее очнуться от спячки, и дала начало новой эре в истории Соединенных Штатов. Я слушал эту речь по радио в загородном доме Сэма Голдвина. Нас было несколько, включая Билла Пейли из Си-Би-Эс, Джо Шенка, Фреда Астера[110] с женой и других. «Единственное, чего мы должны бояться, так это самих себя», – эти слова рассеивали мрак, словно луч солнца. Впрочем, я, как и остальные, воспринял все сказанное скептически, заметив:
– Слишком хорошо, чтобы быть правдой.
Как только Рузвельт занял свое место в Белом доме, то сразу же начал подкреплять свои слова делом. В первую очередь он объявил о банковских каникулах на десять дней, чтобы остановить финансовый крах. И здесь Америка проявила себя наилучшим образом. Магазины продолжали работать и предлагали товары в кредит, даже кинотеатры продавали билеты в кредит. В течение десяти дней, во время которых Рузвельт и его команда разрабатывали свой «Новый курс», народ в стране вел себя превосходно.
Разработанное законодательство затрагивало все сферы активности. Были восстановлены фермерские кредиты, прекратившие грабительскую практику конфискации имущества за долги; началось финансирование крупных общественных и социальных проектов; был принят Акт о национальном экономическом восстановлении, который поднял уровень минимальной зарплаты и сократил количество рабочих часов с целью увеличения рабочих мест; началось создание профсоюзных организаций. И тут заволновалась оппозиция. «Это уже слишком, – кричала она, – дело пахнет социализмом». Так это было или нет, но этот самый социализм спас капитализм от полного разрушения. «Новый курс» дал старт самым эффективным реформам в истории США. Было удивительно наблюдать, насколько быстро люди стали активно поддерживать новое правительство страны.
Изменения не прошли мимо Голливуда. Большинство звезд немого кино исчезли с экранов, и только немногие из них сохраняли активность. С уходом немого кино исчезли обаяние и безмятежность Голливуда. Буквально за один день он превратился в не знающую жалости суровую фабрику фильмов. Техники переоборудовали студии и устанавливали современную звуковую аппаратуру. Камеры размером с комнату нависали над съемочными площадками, как прожорливые чудовища. Устанавливали и радиооборудование с бесконечными метрами электрических проводов. Специалисты в своих наушниках выглядели, как пришельцы с Марса, а микрофоны нависали над актерами, словно гигантские удилища. Все выглядело очень сложно и весьма удручало. Как можно было оставаться творчески активным в такой обстановке? Сама мысль работать в таких условиях вызывала у меня отвращение. Позже кто-то сообразил делать все это громоздкое оборудование компактным, мобильным и удобным и стал сдавать его в аренду за разумные деньги. Я не принимал всех этих изменений и не чувствовал никакого желания приниматься за работу.
Меня все еще привлекала идея распрощаться со всем, что есть, и обосноваться в Китае. Я мог бы прекрасно устроиться в Гонконге и забыть про кино, а не сидеть и чахнуть в Голливуде.
Я бездельничал уже три недели, когда мне позвонил Джо Шенк и пригласил провести уикенд на его яхте – очень красивом судне более сорока метров длиной, где могли свободно разместиться четырнадцать человек. Обычно Джо ходил на яхте в сторону острова Каталина и пришвартовывался неподалеку от Авалона. Его гостями были партнеры по игре в покер, а покер меня не интересовал, но для меня был другой интерес. Джо всегда приглашал на яхту симпатичных девушек, и я, чувствуя себя одиноким и покинутым, подумал, что там мне посчастливится поймать маленький солнечный лучик.
Так оно и случилось. Я встретил Полетт Годдар. Она была весела, очаровательна и весь вечер рассказывала мне о том, что хочет инвестировать пятьдесят тысяч долларов, то есть часть алиментов, полученных после развода, в съемки нового фильма. Все документы были готовы к подписанию. Я решил любыми средствами разубедить ее. Было совершенно очевидно, что это очередная голливудская компания-однодневка. Я сказал ей, что работаю в этом бизнесе чуть ли не с его первого дня и опыт всегда убеждал меня не инвестировать больше одного пенни в чужие картины, да и в случае своих собственных это большой риск. Я рассказал ей про Херста, который потерял около семи миллионов долларов, инвестированных в кино, и это при том, что у него была огромная армия подчиненных и доступ к самым популярным литературным произведениям в Америке. Так какие же шансы были у нее? В конце концов мне удалось отговорить ее от такого рискованного шага, и это послужило началом наших близких отношений.
Нас с Полетт объединяло одиночество. Она только что приехала из Нью-Йорка и никого здесь не знала. Для нас обоих это был тот самый случай, когда Робинзон нашел своего Пятницу.
В течение недели у нас было мало времени для встреч – я занимался делами, а Полетт снималась на студии Сэма Голдвина. Выходные были для нас самыми тоскливыми днями. Мы отправлялись в безрассудные дальние поездки и исколесили все калифорнийское побережье, но везде было одинаково скучно и неинтересно. Больше всего нам понравилась поездка в бухту Сан-Педро, где мы смотрели на прогулочные яхты. Одна из них была выставлена на продажу – красивая моторная лодка около двадцати метров в длину, с тремя каютами, камбузом и красивой рубкой, я всегда мечтал именно о такой яхте.
– Если бы у тебя была такая яхта, – сказала Полетт, – мы бы смогли отлично проводить выходные и отдыхать где-нибудь около Каталины.
Я поинтересовался условиями продажи. Яхта принадлежала мистеру Митчеллу, он занимался производством кинокамер и охотно организовал для нас экскурсию по судну. Целых три раза в течение недели мы приезжали и осматривали яхту, пока нам самим стало неудобно от того, что мы делали. Но Митчелл сказал, что, пока яхта не продана, мы можем приезжать и любоваться ею хоть каждый день.
Втайне от Полетт я купил яхту и подготовил все для плавания к Каталине. С нами должны были отправиться мой повар и Энди Андерсон, бывший охранник компании «Кистоун», у него была лицензия на управление яхтой. Все было готово к следующему воскресенью. Мы с Полетт выехали очень рано, договорившись, что сперва выпьем по чашке кофе, а потом уже остановимся где-нибудь на завтрак. Чуть позже она обнаружила, что мы едем по дороге в Сан-Педро.
– Надеюсь, ты не пойдешь опять смотреть на эту лодку?
– Ну, мне надо бы взглянуть на нее еще раз, чтобы решить, покупать или нет.
– Тогда ты пойдешь один, мне уже стыдно там появляться. А я посижу и подожду тебя в машине.
Мы подъехали к пристани, но я так и не смог заставить ее выйти из машины.
– Нет уж, иди туда один, но возвращайся побыстрее, мы же еще не завтракали.
Через две минуты я вернулся к машине и смог выманить ее оттуда, а потом уговорить подняться на борт, чего она очень не хотела. В салоне на столе была красивая скатерть голубых и розовых тонов и такая же фарфоровая посуда. С камбуза ветерок принес вкусный запах пшеничных хлебцев, яичницы с беконом, тостов и ароматного кофе. Полетт заглянула на камбуз и узнала нашего повара.
– Итак, – сказал я, – ты хотела куда-то съездить в воскресенье, а потому после завтрака мы отправляемся к Каталине загорать и купаться.
После этого я наконец-то сообщил, что купил яхту.
Реакция Полетт была смешной.
– Подожди минутку, – сказала она, сошла на пристань и убежала метров на двадцать, закрывая лицо руками.
– Эй, возвращайся, завтрак уже ждет! – крикнул я.
– Мне нужно успокоиться, это так неожиданно, – объяснила она мне.
Потом появился улыбающийся Фредди, мой японский повар, с завтраком. Затем мы прогрели двигатели, пересекли бухту и вышли в открытый океан, направившись к Каталине, где провели целых девять дней.
У меня так и не было никаких конкретных рабочих планов. Вместе с Полетт мы вели праздную жизнь: ездили на скачки, ходили по ночным клубам, участвовали в вечеринках и других самых разных мероприятиях, то есть делали все, чтобы убить время. Но меня продолжала терзать одна и та же мысль: «Что же я делаю? Почему не работаю?»
Меня вогнало в тоску высказывание одного молодого критика, который отметил, что «Огни большого города» – очень хороший фильм, но слишком уж сентиментальный, и будущие мои фильмы должны быть более реалистичными. Неожиданно я понял, что полностью с ним согласен. Если бы я знал тогда то, что знаю сейчас, то ответил бы, что так называемый реализм бывает порой искусственным, наносным, будничным и скучным, что в кино не так важна сама реальность, как то, что воображение может сделать с этой реальностью.
И вот совершенно случайно, когда я совсем этого не ожидал, ко мне пришла идея нового фильма. Мы с Полетт отправились на скачки в Тихуану, где победитель Кентуккского чего-то там должен был получить серебряный кубок. Полетт попросили вручить этот кубок и сказать пару слов с южным акцентом. Она охотно согласилась, и я был просто поражен тем, как у нее это получилось. Сама она была из Бруклина, но сымитировала южный акцент так мастерски, что я сразу понял – она сможет сыграть в моем новом фильме.
Итак, у меня появилась идея новой картины. На скачках Полетт выступила в роли девочки-сорванца, и это можно было интересно и весело обыграть в фильме. Я уже представлял себе, как Бродяга и девушка встречаются в переполненном полицейском фургоне и галантный Бродяга уступает девушке свое место. Отсюда я намеревался развивать эту историю и придумывать веселые трюки.
Но тут я вспомнил интервью, которое дал юному журналисту из газеты «Нью-Йорк Уорлд». Услышав, что я собирался в Детройт, он рассказал мне о системе конвейера, которая широко использовалась на заводах. Молодые ребята с окрестных ферм приезжали на заводы и вставали к конвейерам, а через четыре или пять лет их увольняли с нервным расстройством.
Так возникла идея создания фильма «Новые времена». Я придумал специальную «кормящую машину» – устройство экономии времени, так что рабочие могли обедать «без отрыва от производства».
Эпизод на заводе заканчивался нервным припадком Бродяги. После этого сюжет развивается в соответствии с логикой событий. Выздоровев, Бродяга попадает в руки полиции и знакомится с девчонкой, которую арестовали за кражу хлеба. Они встречаются в полицейском фургоне, битком набитом другими арестованными. С этого момента фильм рассказывает о жизни двух неприкаянных людей, старающихся найти свое место в наступившие новые времена. А эти времена ассоциируются с экономической депрессией, забастовками, бунтами и безработицей. Полетт пришлось одеть в лохмотья. Она чуть ли не плакала, когда я накладывал грим на ее лицо, чтобы сделать его немытым и чумазым.
– Это не грязь, а мушки, – говорил я ей.
Одеть актрису в красивую и модную одежду не составляет труда, но сделать так, чтобы простая бедная цветочница выглядела красавицей, как в «Огнях большого города», совсем непросто. В «Золотой лихорадке» подбор женских костюмов не был проблемой. Но одежда Полетт в «Новых временах» требовала особого подхода, сравнимого с работой самого Диора. Без специальной подготовки одежда девчонки не выглядела бы естественно, заплатки смотрелись бы театрально и неубедительно. Подыскивая одежду для цветочницы или сорванца, я добивался поэтического эффекта без ущерба личной привлекательности.
Незадолго до премьерного показа несколько колумнистов написали о том, что ходят слухи о прокоммунистической направленности нового фильма. На мой взгляд, это произошло из-за того, что в газетах появилось краткое описание сюжета. С другой стороны, в либеральной прессе писали, что фильм был ни «за», ни «против» коммунизма и что, говоря метафорически, «я сидел сверху на заборе».
Ничто так не действует на нервную систему, как бюллетени с информацией о зрительской активности, которая в первую неделю бьет все рекорды, во вторую неделю снижается. После премьер в Нью-Йорке и Лос-Анджелесе единственным моим желанием было уехать как можно дальше от всех новостей, касавшихся нового фильма. Я решил отправиться с Полетт и ее мамой в Гонолулу, строго-настрого запретив в студии беспокоить меня по какому-либо поводу.
Мы поднялись на борт в Лос-Анджелесе и прибыли в Сан-Франциско под проливным дождем, но он не испортил нашего настроения, и мы потратили немного времени на магазины, а потом вернулись на судно. Проходя мимо складов, я увидел на каких-то ящиках надпись «Китай».
– Давай поедем туда!
– Куда? – удивилась Полетт.
– В Китай.
– Ты шутишь?
– Послушай, или сейчас, или никогда, решай, – сказал я.
– Но у меня нет никакой одежды с собой!
– Все, что тебе надо, ты купишь в Гонолулу.
Думаю, что все суда должны быть названы одним и тем же именем – «Панацея», ибо ничто так не лечит душу и тело, как путешествие по морю. Все беды и тревоги уходят, судно принимает тебя в свои объятия, ухаживает за тобой, привозит куда надо и смиренно возвращает в этот суетливый сумасшедший мир.
В Гонолулу, к моему ужасу, я увидел огромные плакаты с анонсом «Новых времен», а журналисты уже стояли наизготовку на причале, собираясь проглотить меня целиком. Увы, но деться было некуда.
А вот в Токио меня на этот раз не ждали, так как капитан корабля любезно зарегистрировал меня под другим именем. Местные власти сильно удивились, когда посмотрели в мой паспорт: «Почему же вы не предупредили нас?»
Я решил, что так мне будет спокойнее в стране, где только что произошел военный переворот и сотни людей были убиты. Во время нашего пребывания в Японии официальный представитель правительства не отходил от нас ни на секунду. На пути от Сан-Франциско до Гонконга мы почти не разговаривали с другими пассажирами, но в Гонконге все радикально изменилось. Все началось с католического священника.
– Чарли, – обратился ко мне высокий и не очень общительный бизнесмен, – хочу познакомить вас с американским священником из Коннектикута, который живет здесь в колонии прокаженных вот уже пять лет. Здесь ему весьма одиноко, и каждую субботу он приезжает в Гонконг встречать суда из Америки.
Священник оказался симпатичным высоким мужчиной около сорока лет, с розовыми щеками и располагающей улыбкой. Я заказал выпивку, потом это сделал мой знакомый, а потом и святой отец. Сначала нас было мало, но вечер продолжался, народу становилось все больше и больше, вот уже в баре было двадцать пять человек, и каждый заказывал выпивку. Потом число участников дошло до тридцати пяти, а алкоголь никак не заканчивался, многих уже отправили на борт в бессознательном состоянии, но священник, который не пропустил ни рюмки, все улыбался и помогал тем, кто уже не мог ничего соображать. Тут я понял, что подошла и моя очередь прощаться. Он заботливо помог мне встать, я пожал ему руку. Ладонь у священника была шершавой, и я перевернул ее. На ней были ранки, царапины и белое пятнышко в самой середине.
– Надеюсь, это не проказа, – сказал я в шутку.
Он улыбнулся и покачал головой. Через год мы узнали, что он умер от этой страшной болезни.
Прошло уже пять месяцев с тех пор, как мы покинули Голливуд. За это время мы с Полетт поженились и, наконец, сев на борт японского судна в Сингапуре, вернулись в Штаты.
В первый же день нашего плавания я получил записку от некоего писателя, с которым у нас было очень много общих друзей, но случилось так, что мы еще не были знакомы. Мне предлагали исправить эту ошибку прямо здесь, в центре Южно-Китайского моря. Письмо было подписано Жаном Кокто. В постскриптуме он писал, что мог бы заглянуть в мою каюту на аперитив перед обедом. Я вдруг подумал, что это никакой не Жан Кокто, а самозванец. Что этот изысканный парижанин мог делать здесь, на просторах Южно-Китайского моря? Но письмо пришло от настоящего Кокто, который был в командировке по заданию «Фигаро».
Кокто не говорил по-английски, а я не знал ни слова по-французски, и нам помогал его секретарь, который худо-бедно изъяснялся по-английски. До раннего утра мы рассуждали о понимании жизни и искусства.
Наш переводчик говорил медленно и с остановками, в то время как Кокто, сложив свои изящные руки на груди, строчил со скоростью пулемета, его глаза горели, он буквально пронзал меня вопрошающим взглядом, а потом поворачивался к монотонно бубнившему переводчику, который тихо и без эмоций переводил: «Мистер Кокто, он это… говорит, вы – поэт… ну, этого. солнечного утра, а он – ну, этот. поэт ночи».
Как только переводчик заканчивал, Кокто стремительно поворачивался ко мне, как-то по-птичьи кивал головой и продолжал. После этого наступала моя очередь долго и обстоятельно говорить о моем понимании философии и искусства. В моменты полного согласия мы обнимались под невозмутимым взглядом холодных глаз переводчика. Таким вот способом мы вели нашу трепетную беседу до четырех утра, договорившись встретиться в час дня за завтраком.
Но наш энтузиазм достиг пика, а затем тут же угас. Никто из нас на завтрак не пришел, а к середине дня мы обменялись письмами, которые где-то, видимо, пересеклись, потому что были совершенно одинакового содержания: мы извинялись друг перед другом, но о желании встретиться еще раз не упоминали, поскольку были по горло сыты ночным общением.
За обедом Кокто сидел за самым дальним столиком в углу, спиной к нам. Но его секретарь, как ни старался, просто не мог нас не видеть и слабым жестом предложил Кокто поздороваться. После недолгих раздумий Кокто обернулся, изобразил на лице радостное удивление и помахал мне письмом, которое получил от меня. Я помахал ему его письмом в ответ, и мы оба рассмеялись. После этого, отвернувшись друг от друга, мы сделали вид, что внимательнейшим образом изучаем меню. Кокто первым закончил обед и быстро проскочил мимо нашего столика, когда стюард принес нам основное блюдо. Но, прежде чем выйти, он обернулся и показал жестом что-то типа «увидимся на палубе». Я утвердительно кивнул, но позже с облегчением обнаружил, что Кокто куда-то исчез.
На следующее утро я в одиночестве прогуливался по палубе. Внезапно, к моему тихому ужасу, впереди из-за угла неожиданно появился Кокто. Он шел навстречу мне! О боже! Я быстро огляделся в поисках путей отступления, а потом увидел, что Кокто резво свернул со своего маршрута и прошмыгнул в дверь салона. Вот так закончилась наша утренняя прогулка. Целый день мы играли в кошки-мышки, старательно прячась друг от друга. Ко времени прибытия в Гонконг мы успели восстановить форму и способность к общению, но я не забывал, что впереди еще четыре дня совместного плавания до Токио.
Во время путешествия Кокто рассказал нам интереснейшую историю о том, как в Китае он повстречался с живым Буддой. Это был человек пятидесяти лет, который всю жизнь сидел в огромном сосуде с маслом – только голова торчала снаружи. За годы, проведенные в масле, его кожа стала нежной, как у младенца, а тело было таким мягким, что его легко можно было проткнуть пальцем. Где в Китае Кокто смог увидеть такое чудо, он нам так и не объяснил, но в конце путешествия признался, что сам ничего не видел, а рассказал все с чьих-то слов.
Мы почти не общались во время частых остановок судна в портах, все начиналось и заканчивалось формальными «как поживаете» и «всего доброго». Но когда мы поняли, что возвращаемся домой в Штаты на одном и том же пароходе «Президент Кулидж», то смирились с обстоятельствами и больше не предпринимали попыток продолжать наши вдохновенные беседы.
В Токио Кокто купил кузнечика, который жил в маленькой клетке. Он часто приносил его к нам в каюту, словно это была некая особая церемония.
– Это очень умное насекомое, – говорил он мне. – Он начинает стрекотать всегда, когда я с ним разговариваю.
Постепенно кузнечик вытеснил все остальные темы наших разговоров и стал главным объектом обсуждения.
– Как себя чувствует Пилу? – спрашивал я у Кокто.
– Что-то он сегодня не очень, – грустно отвечал тот, – пришлось посадить его на диету.
Когда мы добрались до Сан-Франциско, я настоял, чтобы Кокто поехал в Лос-Анджелес с нами, поскольку в порту нас ждала машина. Конечно же, поехал и Пилу. В машине он вдруг начал стрекотать.
– Вы только посмотрите, – сказал Кокто, – ему нравится Америка.
С этими словами он открыл дверцу клетки и выпустил Пилу на волю.
– Зачем вы это сделали? – удивленно спросил я.
– Он дал ему свободу, – пояснил переводчик.
– Да, но он никогда не был в этой стране, да и языка не знает!
– Он умный и скоро всему здесь научится, – пожал плечами Кокто.
Дома в Беверли-Хиллз нас встретили хорошими новостями: «Новые времена» пользовались огромным успехом.
Но я опять оказался в плену все того же не дававшего мне покоя вопроса: снимать мне немое кино или нет? Я знал, что для меня это большой риск. Весь Голливуд уже давно и думать не думал о немых фильмах, я был единственным, кто продолжал их снимать. Пока что мне везло, но продолжать свое дело, постоянно думая о том, что искусство пантомимы безнадежно устарело, было малоприятно. Более того, не так-то просто держать публику в напряжении в течение одного часа сорока минут, трансформировать юмор в действие и создавать смешные эффекты через каждые шесть метров пленки, тогда как длина всех роликов фильма составляла около трех тысяч метров. А еще я думал, что звуковые картины, начни я их снимать, никогда не превзойдут мое искусство пантомимы. Да, я думал о голосе моего Бродяги – он мог бы произносить односложные фразы или бормотать что-то себе под нос, но это было бессмысленно. Как только я начну говорить, то сразу превращусь в заурядного комедийного актера. Эти грустные мысли не давали мне покоя.
Мы с Полетт были женаты уже почти год, но я чувствовал, что мы постепенно охладевали друг к другу. Частично в этом был виноват я со своими метаниями и сомнениями по поводу работы. На гребне успеха «Новых времен» Полетт заключила договор на съемки в нескольких картинах для «Парамаунт». Что до меня, я так и не мог найти в себе силы снимать и играть. В этом совершенно разобранном состоянии я решил отправиться на Пеббл-Бич вместе с Тимом Дюраном[111], моим приятелем.
Пеббл-Бич представлял собой сто миль пляжа к югу от Сан-Франциско. Это было безлюдное, диковатое и даже страшное место. Я называл его «пристанищем разбитых душ». Официально оно еще называлось «Проезд семнадцатой мили». В местных лесах водились олени, здесь было много когда-то роскошных, а ныне пустых домов, некоторые из них были выставлены на продажу. На лужайках перед домами гнили поваленные деревья и водилось множество клещей. Здесь рос ядовитый плющ, соревнуясь с зарослями олеандра и белладонны. Местечко было как раз для духов смерти. На скалах, фасадом к океану, высились богатые дома обосновавшихся здесь миллионеров – этот район был известен под названием «Золотой берег».
Мы познакомились с Тимом Дюраном, когда кто-то привел его на наши традиционные воскресные игры в теннис. Тим оказался очень хорошим теннисистом, и мы любили играть вместе. Он разошелся с женой, дочерью Э. Ф. Хаттона[112], и переехал в Калифорнию, подальше от всех своих невзгод. Тим мне понравился, и мы стали хорошими друзьями.
Мы сняли дом метрах в семистах от берега океана. Внутри было темно и пусто, а когда разожгли огонь, дым быстро заполнил всю гостиную. Оказалось, что у Тима было много знакомых, живших в тех местах, и когда он навещал их, я пытался работать. Изо дня в день я сидел в библиотеке или гулял по саду, пытаясь что-нибудь придумать, но ничего не получалось. В конце концов я оставил это бесполезное занятие и присоединился к Тиму. Теперь мы вместе ходили в гости к нашим соседям. Я часто думал, что многие из них могли бы стать героями коротких историй в стиле Мопассана. Был здесь один большой дом, хоть и удобный, но немного мрачный и с атмосферой грусти. Хозяином был общительный парень, болтавший громко и без умолку, в то время как его жена тихо сидела молча. Пять лет назад они потеряли ребенка, и с тех пор она редко разговаривала и улыбалась. Я слышал только дежурные «добрый день» и «доброй ночи».
В другом доме, расположенном высоко на скалах, прямо над океаном, жил писатель, который потерял жену. Она вышла в сад, чтобы сделать несколько фотографий, оступилась и упала вниз с обрыва. Муж нашел только треногу от фотоаппарата, а жену так и не нашли.
Сестра Уилсона Мизнера[113] не любила своих соседей, чей корт находился прямо перед ее домом, и, когда они выходили играть, тут же разводила огромный костер, дым от которого заволакивал корт и мешал играть бедным теннисистам.
Невероятно богатые старики Фэйганы устраивали шикарные приемы по субботам. Там я встретил консула из нацистской Германии. Это был блондин с изысканными манерами, который очень хотел мне понравиться, но я полностью игнорировал его.
Однажды мы провели уикенд у Джона Стейнбека. Он жил в небольшом доме недалеко от Монтерея. В то время Стейнбек был на вершине своей славы, написав «Квартал Тортилья-Флэт» и серию коротких рассказов.
Джон работал по утрам и в среднем писал по две тысячи слов в день. Я был поражен тем, как аккуратно выглядели исписанные им листы бумаги, на них почти не было помарок и исправлений, и я очень этому завидовал.
Мне нравится интересоваться тем, как работают писатели и сколько они пишут за один день. Томас Манн писал по четыреста слов в день, Лион Фейхтвангер надиктовывал по две тысячи слов, что в конечном итоге сокращалось до шестисот слов в день. Сомерсет Моэм писал четыреста слов в день просто так, чтобы не забыть, как это делается. Герберт Уэллс писал по тысяче слов, а английский журналист Ханнен Сваффер – по четыре или пять тысяч слов в день. Александр Уоллкотт, известный американский критик, писал обзоры из семисот слов за пятнадцать минут, а потом присоединялся к игрокам в покер, я видел это собственными глазами. Херст писал редакционные статьи размером в две тысячи слов и делал это каждый вечер. Жорж Сименон выпускал короткий роман раз в месяц, предлагая самое высокое качество литературы. Он рассказал мне, что обычно встает в пять утра, заваривает кофе, садится за стол и начинает катать золотой шар размером с теннисный мяч, размышляя о работе. Он любил писать перьевой ручкой, а когда я спросил его, почему, он ответил: «Из-за малой нагрузки на запястье». Что касается меня, то я диктую около тысячи слов в день, что в конечном итоге трансформируется в триста слов сценарного текста.
У Стейнбеков не было слуг, всю работу по дому делала жена. Она была отличной домохозяйкой и очень мне нравилась.
Мы говорили о многом, а когда обсуждали Россию, Джон сказал мне, что помимо всего прочего коммунисты запретили проституцию.
– Это было последнее частное предприятие, – сказал я, – жаль, это едва ли не единственная профессия, которая дает абсолютно все за деньги, которые платишь, и с этой точки зрения – самая честная, так почему бы не объединить всех проституток в профсоюз?
Одна привлекательная молодая особа, чей муж был уличен ею в неверности, пригласила меня к себе в свой большой и просторный дом. Я отправился туда, меньше всего думая на тему адюльтера, но когда дама начала слезливо жаловаться, что у нее не было секса с мужем вот уже восемь лет, а она все еще любит его, я почувствовал себя обескураженным таким признанием и посоветовал ей смотреть на все с философской точки зрения. Позже до меня дошли слухи, что она стала лесбиянкой.
Поэт Робинсон Джефферс жил неподалеку от Пеббл-Бич. Первый раз мы с Тимом встретились с ним в доме нашего общего друга. Джефферс показался нам неразговорчивым и немного высокомерным, и я, как обычно, взял на себя инициативу ведения беседы, рассуждая обо всем и ни о чем. Однако Джефферс так и не произнес ни слова. Я ушел раздосадованный, что опять монополизировал право болтать больше всех на вечеринке. Мне показалось, что я не понравился Джефферсу, и я удивился, когда через неделю он пригласил меня и Тима на чай.
Робинсон и его жена жили в доме, построенном в стиле небольшого средневекового каменного замка, хозяева называли его Тор. Робинсон сам построил его на скале, на берегу Тихого океана. Замок выглядел по-мальчишески наивно, словно игрушка. Самая большая комната была размером не более четырех квадратных метров. В нескольких метрах от дома возвышалась круглая каменная башня, тоже построенная в средневековом стиле. Она была пяти с половиной метров в высоту и около полутора метров в диаметре. Узкие каменные ступеньки вели наверх, в маленький круглый зал с окнами в виде бойниц. Там был кабинет поэта, и именно там он написал свою поэму «Чалый жеребец». Тим был убежден, что эти странные погребальные вкусы Джефферса означали подсознательное влечение к смерти. Но как-то на закате я увидел поэта, гулявшего по берегу с собакой. Он явно наслаждался прекрасным вечером, его лицо выглядело умиротворенным, и казалось, мыслями он был где-то далеко-далеко. Я понял тогда, что Робинсон Джефферс – совсем не тот, кто мог бы помышлять о смерти.
Глава двадцать пятая
В воздухе снова запахло войной. Нацисты перешли в наступление. Как быстро мы забыли Первую мировую и страшные четыре года, приносящие смерть! Мы быстро забыли о людях, выброшенных из жизни, о тех, кто потерял руки, ноги, зрение, о тех, чьи лица и тела были изуродованы войной. Те, кому посчастливилось выжить и избежать ран, не смогли уйти от тяжелых психологических травм. Словно минотавр, война сожрала молодых, оставив жизнь циничным старикам. Мы быстро забывали об ужасах войны, предпочитая думать о славных победах, как пели в одной популярной песенке:
Многие уже начали говорить о том, что война не такая уж и плохая штука. Она развивает промышленность и технологии, обеспечивает рост рабочих мест. Стоит ли думать о миллионах погибших, если мы делаем миллионы на бирже? Во время бума на бирже Артур Брисбен писал на страницах херстовского «Экзаминера»: «Акции стальных корпораций США взлетят до стоимости пяти тысяч долларов за штуку». Но они не взлетели, игроки на бирже потеряли деньги и стали выбрасываться из окон.
И вот теперь надвигалась новая война, а я все пытался написать сценарий фильма для Полетт, но у меня ничего не выходило. Я просто не мог заставить себя думать о женских причудах, о романтике отношений, о любви во времена тотального сумасшествия, нависшего над всей планетой благодаря Адольфу Гитлеру.
Еще в 1937 году Александр Корда[114] предложил мне снять фильм о Гитлере, построенный на основе путаницы, возникающей из-за внешней схожести двух персонажей – у Гитлера были такие же усики, как и у моего Бродяги. Я мог бы сыграть обе роли. В то время я не воспринял эту идею серьезно, но теперь она стала актуальной как никогда, и я с нетерпением приступил к работе. И тут еще одна идея неожиданно пришла мне в голову. Конечно же! Как Гитлер я смогу обращаться к толпе на своеобразном жаргоне и говорить что угодно, но в образе Бродяги постараюсь молчать. Я срочно вернулся в Голливуд и засел за сценарий. Эта работа заняла долгих два года.
Я предполагал, что фильм начнется со сцены битвы времен Первой мировой войны, – я хотел показать «Большую Берту», стрелявшую своими снарядами на более чем сто километров, ведь именно с ее помощью немцы рассчитывали одолеть союзников. Они планировали использовать эту пушку для уничтожения собора в Реймсе, а у меня в фильме они промахнулись бы и разрушили уличный сортир вместо собора.
Полетт тоже должна была сниматься в фильме. За последние два года она успешно играла в фильмах студии «Парамаунт». Мы отдалились друг от друга, но не развелись, оставаясь друзьями. Однако Полетт была довольно капризной, и это бывало даже забавным, если не происходило в неподходящее время. Однажды она появилась на студии у меня в уборной со стройным молодым человеком, одетым с иголочки. У меня был очень трудный день, я работал над сценарием, а потому не обрадовался незваному гостю. Но Полетт сказала, что это очень важно, села, придвинула к себе другой стул и жестом предложила молодому человеку сесть.
– Знакомься, это мой агент, – сказала она.
Полетт посмотрела на молодого человека, словно взглядом приглашая его к разговору. Тот начал говорить быстро и четко, с удовольствием выговаривая каждое слово.
– Как вам известно, мистер Чаплин, с начала съемок фильма «Новые времена» вы платите Полетт две тысячи пятьсот долларов в неделю. Но мы еще не договорились с вами о ее участии в рекламе. Мистер Чаплин, стоимость рекламы равна семидесяти пяти процентам с каждой афиши…
Я не дал ему продолжить.
– Какого черта происходит?! – заорал я. – Это вы мне тут будете рассказывать о ее рекламе? А вам не кажется, что это мое дело, а не ваше? Пошли вон отсюда, оба!
В самый разгар работы над «Великим диктатором» я стал получать тревожные сообщения из «Юнайтед Артистс». В головном офисе предупреждали, что в процессе работы я могу столкнуться с проблемами цензуры. Более того, наш офис в Англии также высказывал свою озабоченность, предполагая, что с показом антигитлеровского фильма в Британии могут возникнуть серьезные проблемы. Но я был настроен решительно, считая, что из Гитлера просто необходимо сделать всеобщее посмешище.
Если бы я тогда знал об ужасах немецких концентрационных лагерей, я бы не стал снимать «Великого диктатора», я бы не смог шутить по поводу самоубийственного сумасшествия нацистов. Я намеревался высмеять их идеи о «чистой расе» – ведь ни один народ не мог сохранить чистоту крови, разве что аборигены в Австралии.
В это же время проездом из России Калифорнию посетил сэр Стаффорд Криппс[115]. Он был у меня на обеде вместе с молодым человеком, выпускником Оксфорда, чье имя я не помню, однако хорошо помню, что он сказал в тот вечер: «Если говорить о том, что происходит в Германии и во всем мире, то у меня очень мало шансов выжить в течение следующих пяти лет». Сэр Стаффорд побывал в России с ознакомительными целями и был глубоко опечален увиденным. Он говорил об огромных успехах и ужасающих проблемах. С его точки зрения, война была неизбежна.
Из нью-йоркского офиса пришло еще несколько тревожных сообщений, в которых мне советовали остановить работу над фильмом, так как его не покажут ни в Америке, ни в Англии. Но я уже принял решение и даже был готов на собственные деньги арендовать залы для показа.
Незадолго до окончания работы пришло сообщение о том, что Великобритания объявила войну Германии. Я был на Каталине, где отдыхал на яхте, и услышал об этой новости по радио. Поначалу на всех фронтах было затишье. «Немцы никогда не смогут прорвать линию Мажино»[116], – говорили мы друг другу. Дальше события начали стремительно развиваться: оккупация Бельгии, прорыв линии Мажино, поражение под Дюнкерком и, наконец, оккупация Франции. Вести приходили одна мрачнее другой. И теперь наш нью-йоркский офис засыпал меня телеграммами совершенно другого содержания: «Быстрее, быстрее, все ждут ваш новый фильм».
Мне было трудно работать над «Великим диктатором» – нужны были миниатюрные модели и разнообразные, очень сложные декорации, на создание которых потребовался без малого год. Без всего этого стоимость работ выросла бы в пять раз. Прежде чем включить камеру, я потратил полмиллиона долларов на подготовку к съемкам.
И вот Гитлер вторгся в Россию! Это доказывало, что он явно сошел с ума. Соединенные Штаты еще не вступили в войну, но и Штаты, и Англия явно испытывали чувство облегчения.
Незадолго до окончания съемок к нам на студию приехал Дуглас Фэрбенкс и его жена Сильвия. Дуглас не снимался вот уже пять лет, и мы редко с ним виделись, потому что он все время ездил в Англию и обратно. Он постарел, растолстел и выглядел чем-то сильно озабоченным. Однако в душе он оставался все тем же Дугласом, полным энергии и энтузиазма. Он просто ревел от восторга, когда я показал ему отрывок из нового фильма.
– Я не могу больше ждать, заканчивай его быстрее!
Дуг приехал всего на час. Мы попрощались, а я все стоял и смотрел на него, на то, как он заботливо поддерживал жену на крутом склоне, как они шли от меня по дорожке, удаляясь все дальше и дальше, и на меня вдруг накатила волна тяжелой грусти. Дуг обернулся, я помахал ему рукой, и он помахал в ответ. В тот день я видел его в последний раз. Месяц спустя мне позвонил Дуглас-младший и сказал, что его отец умер ночью от сердечного приступа. Это было невыносимо, ведь Дуглас был воплощением самой жизни.
Мне всегда не хватало Дугласа, я скучаю по его теплому, искреннему обаянию и энергии, мне не хватает его голоса в телефонной трубке, когда он звонил мне в унылое одинокое воскресное утро и говорил: «Чарли, давай быстро к нам на завтрак, а потом пойдем купаться, а потом – на обед, а потом, может, кино посмотрим?» Да, мне не хватает его искренней и верной дружбы.
Многочисленные встречи со звездами Голливуда сделали из меня закоренелого скептика, может быть, потому, что нас слишком много. На голливудских вечеринках царила скорее соревновательная, чем дружеская атмосфера, и признание всегда приходило вместе с водопадом критических замечаний. Звезды среди звезд хоть и светят, но совсем не греют.
К какому мужскому сообществу мне хотелось бы принадлежать? Думаю, я бы искал друзей в кругу моих коллег. Но случилось так, что Дуглас был единственным актером, кто стал моим настоящим другом.
Писатели, что ж, они тоже хорошие люди, но весьма неохотно делятся с другими и прячут свои богатства в обложках написанных книг. Ученые могли бы быть превосходной компанией, но их появление в светских гостиных наводит психологический паралич на всех остальных. Художники скучны, так как сразу стараются убедить всех, что они больше философы, чем живописцы. Поэты – это представители высшего класса, и в этом не может быть сомнений. Как отдельные индивидуумы они приятны, толерантны и становятся великолепными приятелями. Но я считаю, что музыканты гораздо общительнее, чем все остальные. Нет ничего более теплого и волнующего, чем симфонический оркестр. Романтика света ламп над пюпитрами, звуки настройки, внезапная тишина во время выхода дирижера – все это вызывает чувство единения, всеобщей принадлежности одному целому. Я помню, как однажды мы обедали у меня дома с пианистом Горовицем, и гости за столом говорили о ситуации в мире, о депрессии и безработице, о том, что это может привести к духовному возрождению. Совершенно неожиданно Горовиц встал и сказал:
– Все эти ваши разговоры просто зовут меня к роялю.
Понятно, что никто не посмел возражать, и Горовиц сыграл Сонату № 2 Шумана. Я сомневаюсь, что когда-либо еще услышу такое потрясающее исполнение.
Перед самым началом войны я обедал вместе с ним и его женой в их доме. Его жена была дочерью Тосканини[117]. Здесь же были Рахманинов и Барбиролли[118]. Рахманинов выглядел странно, в его облике было нечто монашеское и высокоэстетическое одновременно. Это был домашний обед, за столом сидело только нас пятеро.
Мне всегда казалось, что каждый раз, когда я говорю об искусстве, я делаю это по-разному. Ну, а почему бы и нет? В тот вечер я высказал мнение, что искусство – это всплеск эмоций, воплощенный в высокой технике исполнения. Кто-то упомянул о религии, и я признался, что никогда не верил.
– Разве существует искусство вне религии? – быстро вмешался Рахманинов.
– Я не думаю, что мы с вами говорим об одних и тех же понятиях, – после небольшой паузы ответил я, – как я понимаю, религия – это вера в набор догм, а искусство – это больше о чувстве, чем о вере.
– Ну, так это и есть религия, – ответил Рахманинов.
И я замолчал.
Как-то во время обеда у меня дома Игорь Стравинский предложил мне снять фильм вместе. Я тут же придумал историю для него и сказал, что это будет что-то сюрреалистичное, – ночной клуб в стиле декаданса со столиками вокруг сцены для танцев, а за каждым столиком – группы людей, представляющих пороки современного мира: за одним – жадность, за другим – лицемерие, за третьим – жестокость. На сцене разворачиваются страсти человеческие, распинают Христа, а гости сидят за столиками и равнодушно взирают на это трагическое действо. Кто-то заказывает еду, кто-то разговаривает о делах, а кто-то и вовсе сидит просто так. Толпа, первосвященники и фарисеи, потрясает своими кулаками перед крестом и кричит: «Если ты Сын Божий, сойди с креста – спаси самого себя!» За ближайшим столиком группа бизнесменов горячо обсуждает сделку. Один нервно затягивается сигаретой, смотрит на Спасителя и рассеянно выдыхает дым в его сторону.
За другим столом предприниматель и его жена обсуждают меню. Женщина поднимает глаза, а потом порывисто отодвигает свой стул от сцены.
– Не понимаю, зачем люди сюда ходят, – жалуется она, – это все так неприятно.
– Это хорошее представление, – возражает ей муж, – заведение было на грани закрытия, но это шоу снова сделало его популярным.
– А я думаю, это кощунство.
– Да что ты, это круто! Народ и в церкви-то не бывал ни разу, а здесь им за один вечер все расскажут про христианство.
Шоу продолжается, и за ним наблюдает изрядно подвыпивший господин, одиноко сидящий за столиком. Он смотрит на сцену и вдруг начинает рыдать и громко кричать: «Смотрите, они распинают его! И никому нет дела до этого!» Затем он вскакивает со стула и протягивает руки в сторону креста. Священник и его жена вызывают метрдотеля, и пьяного господина выводят из ресторана, а он все повторяет: «Нет, ну никому нет дела! Какие же вы все христиане?»
– Понимаете, – объяснял я Стравинскому, – они вышвыривают его, потому что он мешает смотреть шоу.
Мне казалось, что представление о Страстях Господних на танцполе ночного клуба должно было показать, насколько циничным и равнодушным стал этот мир и как он воспринимает веру в Христа.
Маэстро помрачнел и воскликнул:
– Но это же кощунство!
Я был удивлен и даже немного смутился.
– Вы так думаете? Я вовсе не хотел, чтобы это выглядело кощунством. Я просто пытаюсь критиковать современное отношение мира к христианству. Вероятно, я не смог объяснить все правильно.
Разговор перешел на другую тему, но через несколько недель Стравинский написал мне письмо, в котором интересовался, не отказался ли я еще от планов снять фильм вместе. Но к тому времени мой энтузиазм поугас – я был заинтересован в работе над собственным новым фильмом.
Ханс Эйслер[119] привез в мою студию Арнольда Шёнберга[120], который оказался открытым и энергичным низеньким мужчиной, его музыку я просто обожал. Я часто видел его на многочисленных теннисных турнирах в Лос-Анджелесе, он всегда сидел один, в солнечных очках, футболке и белой шапочке. Он тоже посмотрел мои «Новые времена», и фильм ему понравился, но музыка, по его мнению, была кошмарной. Мне запомнилась одна красивая фраза, которую он обронил во время разговора: «Я люблю звуки, да, я люблю красивые звуки».
Ханс Эйслер рассказал мне забавную историю об этом великом человеке. Под его руководством Ханс изучал гармонию, и, чтобы не опоздать на урок к маэстро к восьми часам утра, он каждый раз должен был идти по снегу около восьми километров. Шёнберг, который тогда уже начал лысеть, садился за рояль, а Ханс стоял у него за спиной, заглядывал через плечо, читал ноты и насвистывал мелодию.
– Молодой человек, – сказал как-то Шёнберг, – прекратите свистеть. Моя голова мерзнет от вашего ледяного дыхания.
Во время работы над «Диктатором» я стал получать письма с угрозами, и чем ближе работа подходила к концу, тем больше писем приходило на мой адрес. В некоторых грозили закидать кинозалы бомбами с удушливым газом, в других – расстрелять экраны в кинотеатрах или организовать драки и скандалы.
Сперва я подумывал обратиться в полицию, но решил, что такая «реклама» отпугнет зрителей от кинотеатров. Один из моих приятелей посоветовал поговорить с Гарри Бриджесом – лидером профсоюза рабочих береговых и складских услуг, и я пригласил его на обед.
Я не стал скрывать, почему захотел с ним встретиться. Я знал, что Бриджес был антифашистом, поэтому откровенно объяснил ему, что снимал антифашистскую комедию и стал получать множество писем с угрозами.
– Вот если бы я мог пригласить двадцать, а то и тридцать ваших ребят на премьеру, чтобы они могли утихомирить проклятых фашистов, если они вздумают буянить в зале, то тогда все было бы в полном порядке.
Бриджес только рассмеялся.
– Не думаю, что до этого дойдет, Чарли. У вас в зале будет очень много защитников в лице ваших благодарных зрителей. А если письма писали фашисты, то они просто струсят явиться средь бела дня.
В тот вечер Гарри рассказал мне интересную историю о забастовке в Сан-Франциско. К тому времени он уже держал под контролем все системы снабжения в городе, за исключением тех, которые касались медицинских и детских учреждений, он их никогда не трогал. И вот что было в его рассказе:
– Когда цель справедлива, вам не нужно в чем-либо убеждать людей. Все, что надо, – обратить внимание на реальные факты, чтобы они сами сделали выбор. Я сказал своим парням, что если они решили бастовать, то должны быть готовы к серьезным проблемам, и никто не знает, чем все закончится. Но что бы они ни решили, я всегда буду с ними. Если бастовать, то я буду в первых рядах. И что же вы думали? Все пять тысяч парней единогласно проголосовали за забастовку.
Я планировал премьерный показ «Великого диктатора» в двух нью-йоркских кинотеатрах – «Астор» и «Капитолий».
В «Асторе» был предпоказ для прессы. В тот вечер я обедал вместе с Гарри Гопкинсом, старшим советником президента Рузвельта. После обеда мы отправились в кинотеатр и приехали к середине фильма.
Предпоказ комедии для прессы имеет свои специфические особенности – вы не услышите откровенного смеха, здесь смеются словно нехотя. Так случилось и на этот раз.
– Прекрасная картина, – сказал Гарри, когда мы вышли из кинотеатра, – весьма своевременная, но у нее нет шансов. Вы потеряете свои деньги.
Я вложил в фильм свои два миллиона долларов и потратил целых два года жизни, поэтому даже думать не хотел о таких предсказаниях. К счастью, Гопкинс ошибся. «Великий диктатор» собирал полные залы в «Капитолии», и публика принимала фильм с восторгом и воодушевлением. Я показывал картину в двух нью-йоркских кинотеатрах в течение пятнадцати недель, и она оказалась прибыльнее, чем любой другой из моих фильмов того времени.
Отклики на фильм были разными. Нью-йоркская «Дэйли Ньюс» писала, что я ткнул аудиторию носом в коммунизм. Большинство критиков не приняли последнюю речь диктатора, подчеркнув, что она не соответствует характеру персонажа, но публике она понравилась, и я получил невероятное количество благодарственных писем.
Арчи Л. Майо, один из ведущих голливудских режиссеров, попросил у меня разрешения напечатать текст речи на своих рождественских открытках. В своем вступлении к речи он писал:
«Если бы я жил во времена Линкольна, я бы прислал вам текст его речи в Геттисберге, ибо она была самой вдохновляющей речью из всех произнесенных в то время. Сегодня мы стоим перед лицом нового кризиса, и вот уже другой человек обращается к нам из глубин своего честного и открытого сердца. Я почти не знаю этого человека, но то, что он сказал, потрясло меня до глубины души… И поэтому я посылаю вам полный текст речи, написанной Чарли Чаплином, чтобы и вы разделили со мной то, что мы называем Надеждой.
Заключительная речь из кинофильма «Великий диктатор»Простите, но я не хочу быть императором. Это не моя цель. Я не хочу никем править и никого завоевывать. Я хочу помогать всем – евреям, обездоленным, черным и белым. Мы созданы, чтобы помогать друг другу. Это цель каждого человека. Мы должны радоваться человеческому счастью, а не наживаться на страдании. Мы не должны ненавидеть друг друга, в этом мире найдется место для каждого, наша земля необъятна, она накормит всех.
Мы можем жить свободно и счастливо, но мы забыли, как это делается. Человеческие души отравлены жадностью, мир полон ненависти, которая толкает нас на кровавый путь. Мы изобрели быстроходные машины, но заперли в них свои души. Изобретения не принесли нам желаемого богатства. Наши знания превратили нас в циников, ум сделал нас слишком злыми и жестокими. Мы слишком много думаем и слишком мало чувствуем. Мы нуждаемся не в открытиях, а в простой человечности. Не в развитом уме, а в доброте и чуткости, без которых наша жизнь превратится в жестокую и бессмысленную трату времени.
Нас сблизили самолеты и радио, которые должны стать средствами вселенской дружбы и внушать нам доброту. Сейчас меня слышит весь мир, миллионы отчаявшихся женщин и детей, ставших жертвами системы, которая превращает человеческую жизнь в пытку, лишает невинных свободы. Я говорю тем, кто меня слышит: «Не отчаивайтесь!» Мы преодолеем эту жестокость, жадность и злость тех, кто боится человеческого прогресса и препятствует ему. Ненависть пройдет, диктаторов не станет, а их власть перейдет в руки простых людей. Покуда живет человек, свобода не умрет.
Солдаты! Не подчиняйтесь жестокости тех, кто вас презирает и обращает в своих рабов, внушает, как нужно жить, как нужно думать и что чувствовать, кто относится к вам как к скоту и использует как пушечное мясо! Не отдавайте себя в руки этих злодеев, этих роботов с механическим сердцем и разумом! Вы не роботы, вы не скоты, вы – люди, и в вас живет любовь к человечеству, вы не должны его ненавидеть, ненависть не естественна для человека!
Солдаты! Не боритесь за рабство! Сражайтесь за свободу! В семнадцатой главе Евангелия от святого Луки сказано, что в душе каждого есть Царство Божие, не у одного, не у отдельной группы, а у всех людей, у всех вас! У всех есть власть! Власть, чтобы делать открытия, власть, чтобы делать других счастливыми и превратить жизнь в прекрасное приключение. Во имя демократии воспользуйтесь этой властью, объединяйтесь и сражайтесь за новый мир, справедливый, в котором у каждого будет возможность трудиться, у молодых будет будущее, а у пожилых – стабильность.
Обещая все это, к власти пришли негодяи, но они нам солгали, они не выполнили обещаний и никогда не выполнят! Диктаторы порабощают людей! Так будем же бороться, чтобы эти обещания исполнились, чтобы мир стал свободным, чтобы не было национальных границ, не было жадности и нетерпимости! Давайте бороться за разумный мир, в котором наука и прогресс будут залогами всеобщего счастья! Солдаты, во имя демократии сплотитесь!
Ханна, ты слышишь меня? Где бы ты ни была, посмотри на небо! Посмотри, Ханна! Облака уходят! Появляется солнце! Мы идем от темноты к свету! Мы двигаемся вперед, в новый мир, добрый мир, где люди поднимутся выше жадности, ненависти и жестокости. Посмотри на небо, Ханна! Человеческая душа обрела крылья, и мы наконец-то можем летать. Мы летим к радуге, к свету надежды. Посмотри на небо, Ханна, посмотри!
Через неделю после премьеры меня пригласили на завтрак к Артуру Сульцбергеру, владельцу «Нью-Йорк Таймс». Меня проводили на последний этаж здания «Таймс», где были устроены частные апартаменты, и я оказался в гостиной с кожаной мебелью, картинами и фотографиями. Возле камина, украшая его своим августейшим присутствием, стоял экс-президент Соединенных Штатов Герберт Гувер, высокий мужчина с маленькими глазками.
– Господин президент, разрешите представить вам Чарли Чаплина, – сказал Сульцбергер, подводя меня к великому человеку.
На морщинистом лице Гувера появилась улыбка.
– О да, – любезно произнес он, – мы, кажется, встречались несколько лет назад.
Я был удивлен, что Гувер это помнил, потому что тогда он был слишком занят водворением своей персоны в Белый дом. Он присутствовал на обеде, организованном для прессы в отеле «Астор», и кто-то из организаторов прихватил меня с собой в качестве дополнительного блюда, которое должны были подать перед основным, то есть перед речью самого Гувера. В те дни я занимался разводом и мне было не до выступлений, а потому я пробормотал что-то о том, что никогда не был большим специалистом в государственных делах, равно как и в своих собственных. Порассуждав на эту тему еще пару минут, я уселся на стул. Позже меня представили Гуверу. Помню, я спросил: «Как поживаете?», и на этом наше общение закончилось.
Гувер держал речь с помощью рукописи толщиной никак не менее десяти сантиметров, перекладывая одну страницу за другой. Через полтора часа все с тоской смотрели на эту перекладываемую кипу. Через два часа страницы образовали две одинаковые стопки. Иногда Гувер переворачивал и откладывал в сторону сразу несколько страниц. Это были самые приятные моменты в его речи. Но поскольку ничто в жизни не длится бесконечно, закончилась и его речь. Гувер принялся деловито собирать бумаги, и я уж было собрался поздравить его с хорошей речью, но он быстро прошел мимо, не обратив на меня внимания.
И вот теперь, спустя много лет, уже успев побывать президентом, Гувер стоял у камина и выглядел этаким добродушным человеком. Мы сели за большой круглый стол. На завтраке присутствовало двенадцать приглашенных. До этого мне сказали, что завтраки подобного рода являются исключительно внутренним делом и устраиваются только для избранных.
В Америке существует особый тип чиновников, в присутствии которых я чувствую себя каким-то ущербным или неполноценным. Все они высокие, привлекательные, одетые с иголочки, хладнокровные и умные люди, которым всегда все ясно.
У них стальные нотки в голосе, и о простых человеческих делах они разговаривают с использованием математической терминологии: «Организационный процесс, отслеживаемый в ежегодной модели развития безработицы…» – и тому подобное. Именно такие люди сидели за столом во время ланча, вернее не сидели, а громоздились – величественные, как небоскребы. Энн О’Хара Маккормик – блестящая и обаятельная женщина, известный колумнист «Нью-Йорк Таймс» – была единственной, кто сохранил человеческий облик.
Атмосфера за завтраком была официальной и отнюдь не располагала к свободной беседе. Все обращались к Гуверу не иначе как «господин президент», и гораздо чаще, чем это было необходимо. Завтрак продолжался, и я все больше чувствовал, что меня пригласили неспроста. Наконец Сульцбергер прервал затянувшуюся тишину и сказал:
– Господин президент, не расскажете ли вы нам о вашем плане помощи Европе?
Гувер отложил вилку и нож, прокашлялся, словно собираясь с мыслями, сглотнул и начал говорить о том, что, очевидно, занимало его мысли во время трапезы. При этом он смотрел в тарелку, изредка бросая взгляды на меня и Сульцбергера.
– Мы все хорошо знаем о бедственном положении в Европе, о нищете и голоде, которые принесла с собой война. Обстановка обостряется с каждым днем, и поэтому я обратился к Вашингтону, требуя как можно оперативнее отреагировать на то, что происходит.
Как я понял, под «Вашингтоном» подразумевался президент Рузвельт.
Затем Гувер начал упоминать о фактах, цифрах и результатах его участия в последней миссии подобного рода во время Первой мировой войны, когда «мы накормили всю Европу».
– Такая инициатива, – продолжал он, – должна носить беспартийный характер и осуществляться исключительно из гуманитарных соображений, и мне кажется, что вы тоже считаете это интересным, – он посмотрел на меня.
Я кивнул, соглашаясь.
– Господин президент, когда вы планируете начать этот проект? – спросил Сульцбергер.
– Как только мы получим одобрение Вашингтона, – ответил Гувер. – Для Вашингтона важно общественное мнение и поддержка известных общественных деятелей в стране.
Он еще раз скосил на меня глаза, а я опять важно кивнул.
– В оккупированной Франции, – продолжал он, – в помощи нуждаются миллионы людей. Голод усиливается в Норвегии, Голландии, Бельгии, во всей Европе!
Он говорил убежденно, поддерживая свои слова фактами и добавляя эмоций, говоря о милосердии, надежде и вере. Затем наступила тишина. Я понял, что настала моя очередь высказать собственное мнение.
– Конечно, ситуация далеко не та, что во время Первой мировой войны. Франция, да и многие другие страны Европы, полностью оккупирована, и нам бы не хотелось, чтобы продовольствие попало в руки фашистов.
Гувер слегка нахмурился, сидевшие за столом вопросительно посмотрели на меня, а потом на Гувера. И он снова заговорил, уставившись в тарелку:
– Мы создадим независимую комиссию совместно с американским отделением Красного Креста и начнем работать в полном соответствии с Гаагским соглашением, разделом номер двадцать семь, параграфом сорок три, который разрешает комиссии по оказанию помощи получать доступ ко всем больным и нуждающимся на любой стороне, независимо от того, находятся ли стороны в состоянии войны или нет. Я думаю, что вы, как истинный гуманист, выступите за создание такой комиссии.
Я не могу привести полную цитату, но смысл того, что сказал Гувер, передаю точно.
– Я полностью поддерживаю этот план, но продовольствие не должно попасть в руки фашистам, – повторил я.
Это замечание вызвало еще одну волну недоуменных взглядов.
– Послушайте, мы занимались этим раньше, – Гувер почувствовал себя немного уязвленным.
Молодые топы-небоскребы сфокусировали взгляды на мне.
– Я полагаю, у господина президента все под полным контролем, – сказал один из них.
– Это прекрасный план, – авторитетно заявил Сульцбергер.
– Я полностью с вами согласен, – мягко заметил я, – и я поддержу эту идею на все сто процентов, если только ее практическое исполнение будет возложено исключительно на представителей еврейской нации.
– Вы требуете невозможного, – решительно отреагировал Гувер.
Не веря своим глазам, я смотрел на лощеных молодых фашистов на Пятой авеню, обращавшихся со своих импровизированных трибун к редким кучкам горожан. Один из этих хлыщей говорил:
– Философия Гитлера глубока и обоснованна, она говорит о проблемах нашего века индустриализации, в котором нет места полукровкам и евреям.
Одна из слушавших женщин перебила его:
– Что вы несете? Это же Америка, а вы где?
Красивый молодой оратор вежливо улыбнулся:
– Я – в Соединенных Штатах, и я – гражданин США.
– Ну а я, – ответила женщина, – тоже гражданка США, и я еврейка, и если бы я была мужчиной, то дала бы тебе в морду!
Ее поддержали один или два слушателя, а остальные равнодушно стояли молча. Оказавшийся рядом полицейский пытался успокоить женщину. Я пошел дальше в полной растерянности, не веря своим ушам.
Через пару дней я оказался в пригородном доме, где перед завтраком меня буквально преследовал бледный, анемичного вида молодой француз – граф Шамбрен, муж дочери Пьера Лаваля[121]. Он посмотрел «Великого диктатора» на премьерном показе в Нью-Йорке и, преисполненный великодушия, говорил мне:
– Конечно же, вашу точку зрения нельзя воспринимать серьезно, это понятно.
– Это не больше чем комедия, в конце концов, – ответил я.
Если бы я только знал тогда о зверских убийствах и пытках в фашистских концентрационных лагерях, я бы не был настолько вежлив. На завтраке нас было пятьдесят человек, и мы сидели вчетвером за каждым столом.
Молодой человек сел за наш столик и попытался вовлечь меня в политический диспут, но я сказал, что за завтраком предпочитаю еду политике. Устав от его назойливости, я поднял свой бокал и произнес:
– Что-то я сегодня переборщил с «Виши»[122].
Не успел я закончить фразу, как за соседним столиком началась ссора, и две женщины уже готовы были вцепиться друг другу в волосы. Одна кричала другой:
– Я ничего не хочу об этом слышать! Вы – чертова фашистка!
Молодой человек, явно отпрыск одной из богатых нью-йоркских семей, спросил меня, почему я так не люблю фашистов. Я ответил, что ненавижу их за бесчеловечность.
– Ну да, понятно, – воскликнул он, как будто сделал открытие. – Вы ведь еврей, не правда ли?
– Чтобы ненавидеть фашистов, вовсе не обязательно быть евреем, – ответил я. – Надо просто быть нормальным человеком.
На этом наш диалог закончился.
Через день или два по приглашению «Дочерей американской революции»[123] я должен был приехать в Вашингтон, чтобы прочитать заключительную речь из «Великого диктатора» по радио. В тот же день я был приглашен на встречу с президентом Рузвельтом, по его просьбе мы отослали копию фильма в Белый дом. Меня провели в кабинет президента, где он приветствовал меня словами: «Присаживайтесь, Чарли, ваша картина создала нам много проблем в Аргентине». Это был его единственный комментарий по поводу фильма. Немного позже один мой приятель сказал по этому поводу следующее: «Тебя приняли в Белом доме, но до объятий дело не дошло».
Я пробыл у президента около сорока минут, во время которых выпил несколько сухих мартини, и довольно быстро, так как испытывал большое смущение. Иначе говоря, Белый дом я покинул слегка пошатываясь, и тут вдруг вспомнил, что в десять часов должен выступать по радио, а это значило, что меня будут слушать шестьдесят миллионов человек. Чтобы прийти в себя, пришлось долго стоять под ледяным душем и выпить чашку крепчайшего кофе.
Соединенные Штаты еще не вступили в войну, и в зале было полно фашистов. Как только я начал речь, они принялись громко кашлять – неестественно громко. Я занервничал, во рту пересохло, язык прилипал к небу, и я с трудом артикулировал. В середине речи мне пришлось остановиться и сказать, что я не смогу закончить выступление без стакана воды. Понятное дело, воды в зале не оказалось, а я заставлял ждать шестьдесят миллионов американцев. Через две минуты, которые показались бесконечными, мне вручили маленький бумажный стаканчик с водой, и я сумел закончить речь.
Глава двадцать шестая
Расставание с Полетт было делом неизбежным. Мы оба знали это еще до того, как я начал снимать «Диктатора», и теперь, когда работа была закончена, нам предстояло принять решение. Полетт оставила записку, что возвращается в Калифорнию сниматься в очередном фильме студии «Парамаунт», а я еще ненадолго остался в Нью-Йорке. Мне позвонил Фрэнк, мой дворецкий, и сказал, что Полетт вернулась в Беверли-Хиллз, но в доме не остановилась, а собрала все вещи и уехала. Вернувшись домой, я обнаружил, что она уехала в Мексику, чтобы получить там развод. В доме было грустно – я переживал по поводу развода, ведь вместе мы прожили целых восемь лет.
«Великий диктатор» был чрезвычайно популярен у зрителей, но он порождал и скрытую враждебность ко мне. Первый раз я почувствовал это при общении с прессой, когда вернулся в Беверли-Хиллз. Более двадцати репортеров сидели на застекленной веранде моего дома и молчали. Я предложил им выпить, они отказались, что было очень подозрительно.
– Чего вы от нас хотите, Чарли? – произнес кто-то из журналистов, который явно говорил от имени всех остальных.
– Немного рекламы для моего «Диктатора», – пошутил я.
Я рассказал им о встрече с президентом и вспомнил, что мой фильм наделал много шума в Аргентине, создав там проблемы для нашего посольства. Мне казалось, что это должно быть им интересно, но журналисты по-прежнему продолжали молчать.
– Что-то у нас с вами ничего не получается, – снова пошутил я.
– То-то и оно, что не получается, – опять ответил один за всех остальных. – Ваши отношения с прессой могли бы быть лучше, но вы уехали отсюда, ничего нам не сказав, и нам это не понравилось.
Я знал, что не пользовался особой популярностью у местной прессы, но последняя ремарка удивила меня. Я уехал из Голливуда, не пообщавшись с прессой, потому что боялся, что те, кто был настроен против «Великого диктатора», порвут его в клочья еще до того, как он появится на экранах Нью-Йорка. Я вложил в этот фильм два миллиона долларов и не мог этого допустить. Я сказал репортерам, что у моего антифашистского фильма очень много сильных врагов даже в Америке, и чтобы дать ему шанс, я устроил предпоказ для прессы в самый последний момент перед премьерой.
Мне так и не удалось переубедить их. Отношение ко мне менялось, и в прессе начали появляться разного рода сообщения, в которых не было и доли правды. Сначала это были осторожные наскоки, слухи о моей якобы жадности, а потом появились публикации слухов обо мне и Полетт. Но, несмотря на все это, «Великий диктатор» бил все рекорды и в Америке, и в Англии.
Хотя Америка так пока и не вступила в настоящую войну, Рузвельт вел против Гитлера войну холодную. Для президента это было непросто, поскольку фашисты прочно внедрились в американские национальные институты и организации. Не знаю, понимали ли там это или нет, но фашисты активно использовали их в качестве своих политических инструментов.
Япония вероломно напала на Перл-Харбор. Жестокость атаки ошеломила страну. Но Америка быстро оправилась от удара, и вот уже многочисленные дивизии американских солдат вступили в боевые действия на заморских территориях. Русские сдерживали фашистские орды у Москвы и призывали к немедленному открытию Второго фронта. Рузвельт был с этим согласен. Фашистские приспешники ушли в подполье, однако их влияние все еще ощущалось. Любые средства и предлоги использовались для того, чтобы разделить нас и наших русских союзников. Они говорили: «Пусть они там поубивают друг друга, а потом и мы вступим в схватку». Делалось все, чтобы отдалить время открытия Второго фронта. Наступили очень тревожные дни. По радио говорили о тяжелейших потерях России в войне. Дни переходили в недели, а недели – в месяцы, но фашисты так и не смогли захватить Москву.
Как мне кажется, именно в это время и начались все мои беды. Мне позвонили из Сан-Франциско, из главного офиса Американского комитета по оказанию помощи России, и спросили, не мог бы я выступить вместо посла США в России господина Джозефа И. Дэвиса, который в последний момент слег с ларингитом. Я согласился, хоть у меня и было всего несколько часов до выступления. Событие намечалось на следующий день, а потому я спешно сел на вечерний поезд и приехал в Сан-Франциско в восемь утра.
В комитете для меня уже составили график: завтрак – здесь, обед – там и так далее. У меня не было времени, чтобы продумать речь, а ведь я был главным выступающим. Правда, за обедом я выпил пару бокалов шампанского, и это помогло собраться с мыслями и успокоиться.
В зале, вмещавшем десять тысяч человек, не было свободных мест. На сцене сидели адмиралы и генералы, а также мэр Сан-Франциско Росси. Все речи звучали сдержанно и двусмысленно. Так, например, мэр города сказал:
– Мы должны согласиться с тем, что русские теперь наши союзники.
Он с осторожностью обходил острые темы – критическое положение на фронтах в России, мужество российских солдат и то, что они умирали, сдерживая около двухсот фашистских дивизий. В тот вечер мне дали почувствовать, что наши союзники – это «случайные знакомые».
Глава комитета попросил, чтобы мое выступление уложилось примерно в час. Я чувствовал себя хуже некуда, поскольку предполагал, что смогу продержаться максимум четыре минуты.
Правда, послушав вялое бормотание предыдущих ораторов, я приободрился. На обратной стороне карточки с указанием места за обеденным столом я быстро набросал четыре основных момента речи. И вот я нервно прохаживался за сценой в ожидании своей очереди, а потом услышал, как объявили мое имя.
В тот день я был в обеденном пиджаке и черном галстуке. В зале раздались аплодисменты – я смог перевести дух. Как только аплодисменты закончились, я начал:
– Товарищи!
Весь зал взорвался смехом и криками. Сделав паузу, я продолжил, специально подчеркивая это слово:
– И все-таки позвольте мне сказать – товарищи!
И снова раздался смех, а потом аплодисменты.
– Как я понимаю, сегодня в этом зале присутствует много русских. Прямо сейчас ваши соотечественники борются и умирают на полях сражений, они настоящие герои, и это дает мне право с честью и глубоким уважением обратиться ко всем вам со словом «товарищи»!
Зал взорвался овацией, многие встали. А я продолжал заводить себя, думая о выражении «Пусть они все поубивают друг друга». Я уже собрался было выразить свое негодование по поводу этой мысли, но что-то внутри остановило меня, и я сказал:
– Я не коммунист, я просто человек и думаю, что немного знаю о других людях. Коммунисты ничем не отличаются от нас, если они теряют руки или ноги, они страдают так же, как и все остальные, они умирают так же, как и мы. Мать коммуниста такая же, как и любая другая мать. Когда она получает трагическое известие о том, что ее сын никогда не вернется, она рыдает, как любая другая мать. Чтобы знать это, мне не надо быть коммунистом. Мне просто нужно оставаться человеком. И сегодня, когда русские матери оплакивают своих сыновей, погибающих…
Я говорил сорок минут, теперь уже зная о чем. Я рассказывал анекдоты о Рузвельте, а публика смеялась и аплодировала, я вспомнил о своем участии в распространении облигаций займа во время Первой мировой войны – все получалось просто и естественно.
– И вот теперь новая война. Я выступаю здесь с призывом помочь воюющей России. – Я сделал короткую паузу и повторил: – Помочь воюющей России. Да, деньги могут помочь, но они нуждаются в гораздо большем, чем просто деньги. Мне сказали, что на севере Ирландии союзники сконцентрировали два миллиона солдат, но русские до сих пор в одиночку сдерживают около двухсот фашистских дивизий.
В зале повисла тишина.
– Русские – наши союзники, и они борются не только за свои жизни, но и за наши тоже. Я знаю, что американцы хотят воевать, они рвутся в бой, и к этому их призывают и Сталин, и Рузвельт. Так давайте присоединимся к ним, давайте откроем Второй фронт!
В зале поднялся настоящий рев, который не утихал минут семь. То, что я сказал, давно уже было в умах и сердцах всех присутствующих. Мне не давали продолжить, люди аплодировали и топали ногами, в воздух летели шляпы, и я уже начал думать, что зашел слишком далеко в своем выступлении. Однако я тут же одернул себя за малодушие, ведь я был прав, и тысячи людей действительно боролись и умирали. Наконец шум в зале смолк, и я смог продолжить:
– Если мы с вами думаем одинаково, то почему бы каждому из нас не отправить телеграмму президенту? Пусть уже завтра утром он получит десять тысяч телеграмм с требованием открыть Второй фронт!
После митинга я почувствовал атмосферу напряженности и неловкости. Дадли Филд Мэлоун, Джон Гарфилд[124] и я решили вместе поужинать.
– А вы – смелый человек, – сказал Гарфилд, явно имея в виду мою речь.
Мне не понравилось это замечание, так как я меньше всего хотел стать ярым борцом за что-то или участвовать в непонятных мне политических играх. Я откровенно говорил, что думал, и считал, что поступил правильно.
В общем, замечание Джона испортило мне настроение на весь вечер. Но вскоре угрожающие тучи, которых я боялся, рассеялись надо мной, и жизнь в Беверли-Хиллз снова вошла в свою колею.
Спустя несколько недель меня попросили выступить по телефону перед людьми на митинге в Мэдисон-сквер. Я принял приглашение, а почему бы и нет? Меня спонсировали наиболее уважаемые люди и организации. Я говорил четырнадцать минут, и Совет Конгресса производственных профсоюзов решил напечатать мою речь. Она вышла отдельной брошюрой вместе с репортажем о митинге и была озаглавлена следующим образом:
РЕЧЬ«На полях сражений в России решается вопрос, будет демократия жива или погибнет»
Огромная толпа людей, которую попросили не перебивать речь аплодисментами, молча внимала каждому моему слову.
Да, именно так они слушали четырнадцатиминутную речь великого артиста Америки Чарли Чаплина, который обращался к ним по телефону из Голливуда.
Ранним вечером 22 июля 1942 года шестьдесят тысяч членов профсоюзов, а также гражданских и церковных организаций и братств, ветераны и многие другие собрались в Нью-Йорке, в парке Мэдисон-сквер, чтобы поддержать президента Франклина Д. Рузвельта в его решении немедленно открыть Второй фронт для полной победы над Гитлером и войсками стран «оси»[125].
Спонсорами этого грандиозного митинга выступили 250 профсоюзов, объединенных в Большой совет промышленных профсоюзов Нью-Йорка. Также митинг поддержали Уэнделл Л. Уилки, Сидни Хилмен, Филип Мюррей и многие другие известные деятели Америки.
Погода благоприятствовала собравшимся. Флаги союзников развевались на трибуне рядом с флагом Соединенных Штатов, повсюду были лозунги и транспаранты в поддержку президента Рузвельта и открытия Второго фронта. Все улицы, ведущие к площади, были заполнены огромными толпами людей.
Митинг начался пением «Звездного знамени»[126]. Его исполняла Люси Монро, которой помогали Джейн Фроман, Арлин Френсис и другие популярные артисты американских театров. В числе выступавших были сенаторы Джеймс М. Мид и Клод Пеппер. Мэр Ф. Г. Ла Гуардия, вице-губернатор Чарльз Полетти, член Палаты представителей Вито Маркантонио, Майк Квилл и Джозеф Каррен, председатель Нью-йоркского Совета объединенных промышленных профсоюзов.
В своем обращении к собравшимся сенатор Мид сказал:
– Мы победим в этой войне только тогда, когда объединим в борьбе народы Азии, порабощенной Европы и Африки!
Сенатор Пеппер:
– Те, кто тормозит наши усилия, кто призывает к пассивности, являются врагами нашей республики.
Джозеф Каррен:
– У нас есть люди и у нас есть материалы. Мы знаем только один путь к победе, и этот путь – открытие Второго фронта.
Толпа громко приветствовала каждое упоминание имени президента, Второго фронта и наших героических союзников, мужественных воинов и граждан Советского Союза, Великобритании и Китая. После этого по телефону к собравшимся обратился Чарльз Чаплин.
В ПОДДЕРЖКУ УСИЛИЙ ПРЕЗИДЕНТА ПО ОТКРЫТИЮ ВТОРОГО ФРОНТАМэдисон-сквер парк, 22 июня 1942 годаДемократия или погибнет, или выживет на полях боев в России. Судьба союзнических наций находится в руках коммунистов. Если Россия проиграет, то крупнейший евроазиатский континент мира попадет под власть фашистов. Страны Востока уже практически находятся под пятой японских завоевателей, а это значит, что немецкие фашисты повсеместно получат доступ к жизненно необходимым сырью и материалам. Будет ли у нас тогда шанс победить Гитлера?
Если Россия проиграет, то, принимая во внимание проблемы перевозок, линии связи, растянутые на тысячи километров, трудности с производством стали, нефти и каучука, а также гитлеровскую стратегию «разделяй и захватывай», мы окажемся в самом отчаянном положении.
Кто-то может сказать, что это растянет войну на десять или даже двадцать лет. С моей точки зрения, эти люди – наивные оптимисты. В новых условиях и при наличии мощнейшего противника само существование современного мира находится под серьезным вопросом.
ЧЕГО МЫ ЖДЕМ?Русские отчаянно нуждаются в нашей помощи. Они умоляют нас открыть Второй фронт. Среди союзников ходят разговоры о том, возможно ли открыть Второй фронт именно сейчас. Нам говорят, что союзники не смогут полностью обеспечить армии Второго фронта. Другие, напротив, считают, что ресурсов для этого достаточно. Третьи говорят, что открытие Второго фронта именно сейчас может привести к поражению и что надо подождать, чтобы быть полностью уверенными в победе.
Но можем ли мы позволить себе ждать? Можем ли мы обеспечить себе полную безопасность? В войне нет стратегии, избавляющей от жертв. Сегодня немецкие войска находятся на расстоянии пятидесяти километров от Кавказа. Если им удастся захватить Кавказ, Россия потеряет девяносто пять процентов своих нефтяных ресурсов. Мы должны быть максимально открытыми и честными, когда десятки тысяч людей умирают на войне. Люди начинают задаваться вопросами. Мы слышим об огромном экспедиционном корпусе на севере Ирландии, девяносто пять процентов всех наших морских конвоев доходят до берегов Европы, два миллиона англичан полностью готовы вступить в бой. Так чего же мы ждем, если ситуация на фронтах России остается неимоверно тяжелой?
НАМ НУЖНА ПРАВДАМы задаем наши вопросы не для того, чтобы вызвать разногласия, и официальные Вашингтон и Лондон должны хорошо понимать это. Мы задаем вопросы, чтобы покончить с неразберихой, принять нужное решение и достичь единства, столь нужного для нашей общей победы. Каким бы ни был ответ, мы хотим знать правду.
Россия воюет у последней черты, но это и наша последняя черта. Мы защищали Ливию и потеряли ее. Мы защищали Крит и тоже потеряли его. Мы воевали на Филиппинах и других островах, теперь нас там нет. Но мы не можем позволить себе потерять Россию – именно там проходит последний фронт борьбы за демократию. Когда весь наш мир, наши жизни, наша цивилизация рушатся – мы должны сохранить то, что у нас есть.
Если русские потеряют Кавказ – это будет катастрофа для всех союзнических сил. Будьте бдительны и остерегайтесь тех, кто говорит о мире, они быстро выползут из своих щелей и заговорят о перемирии с победоносным Гитлером. Они вам скажут: «Нет смысла приносить в жертву американских солдат, мы можем заключить “хорошую сделку” с Гитлером».
ОСТЕРЕГАЙТЕСЬ ПОПАСТЬ В ЛОВУШКУОстерегайтесь попасть в нацистскую ловушку. Нацистские волки рядятся в овечьи шкуры. Они сладко поют о мире, но мы и опомниться не успеем, как окажемся под пятой нацистской идеологии и превратимся в рабов. Они лишат нас свободы и возьмут под контроль наше сознание. Миром будет управлять гестапо. Они будут управлять нами на расстоянии. Вот как будет выглядеть наше будущее, если мы не примем меры.
Захватив власть, нацисты покончат с сопротивлением тех, кто борется против них. Развитие человечества остановится. Будет полностью покончено с правами меньшинства, правами рабочих и гражданскими правами. О них придется навсегда забыть. Если мы послушаемся примиренцев и заключим мир с победоносным Гитлером, он с жестокостью будет править всей планетой.
У НАС ЕСТЬ ШАНСОстерегайтесь тех, кто кричит о мире, – они быстро появляются на свет во времена войн и бедствий. Если мы будем бдительны и сохраним самообладание, нам нечего будет бояться. Помните: самообладание и мужество спасли Англию, и если мы будем такими же, то добьемся победы.
Гитлер старается не упустить своих шансов, и победа над Россией является козырной картой в развязанной им войне. Если он не сможет захватить Кавказ этим летом, то ему уже ничто не поможет. Мы молим бога сделать так, чтобы его армии провели еще одну зиму у Москвы. Гитлер рискует всем и идет на этот риск намеренно. Если рискует он, то почему не рискуем мы? Давайте воевать, давайте бомбить Берлин! Где наши гидросамолеты «Гленн Мартин», чтобы решить проблемы с транспортом? Но самое главное – откройте Второй фронт!
ПОБЕДА – ВЕСНОЙДавайте победим к весне. Мы призываем рабочих, фермеров, солдат и всех-всех граждан мира бороться за победу и добиться ее этой весной. И вы, официальный Вашингтон и официальный Лондон, сделайте победу нынешней весной своей целью.
Если мы будем думать о победе, работать над ее достижением, жить с этой мыслью, то укрепим свой дух и силы, чтобы приблизить окончание войны.
Давайте бороться за невозможное. Помните, что все великие достижения человечества являются результатом борьбы за невозможное.
В моей жизни наступили тихие дни, но это было только затишье перед бурей. Все, что привело к серьезнейшим проблемам, начиналось вполне невинно. Было воскресенье, и после игры в теннис Тим Дюран рассказал мне о своей встрече с девушкой по имени Джоан Бэрри, приятельницей Пола Гетти[127]. Она только что вернулась из Мексики с рекомендательным письмом от его друга А. К. Блюменталя. Тим сказал также, что обедает с ней и с еще одной девушкой, и пригласил присоединиться к ним, заметив, что мисс Бэрри хотела бы со мной познакомиться. Мы встретились в ресторане Перино. Мисс Бэрри в общении оказалась милой и жизнерадостной, мы провели приятный вечер, и я даже не думал увидеть ее когда-либо еще.
Но в следующее воскресенье, когда теннисные корты были открыты для всех, она появилась в сопровождении Тима. По выходным я всегда отпускал прислугу и обедал в городе, а потому пригласил Тима и мисс Бэрри в ресторан «Романофф». На следующее утро она позвонила и поинтересовалась, не хотел бы я с ней позавтракать. Я сказал, что планировал съездить на аукцион в Санта-Барбару, километров сто пятьдесят от дома, и если у нее нет никаких планов, то мы могли бы вместе позавтракать у меня, а потом отправиться на аукцион. Мы так и сделали. На аукционе я купил пару интересовавших меня вещей, а потом отвез мисс Бэрри в Лос-Анджелес.
Мисс Бэрри была крупной, красивой молодой женщиной двадцати двух лет, с хорошей фигурой и большой высокой грудью, которая выглядела весьма соблазнительно в очень низком декольте ее легкого летнего платья, что, конечно, не могло не вызвать моего мужского любопытства. Во время нашей поездки она рассказала, что поссорилась с Полом Гетти и следующим вечером собирается вернуться в Нью-Йорк, но если я хочу, то она бросит все и останется со мной. Меня неприятно удивила и насторожила ее откровенность – слишком уж прямолинейно и вульгарно прозвучали ее слова. Я честно сказал, что на меня не следует рассчитывать, подвез ее к дому, где она жила, и попрощался.
К моему удивлению, она позвонила через день или два, сказала, что все-таки осталась в Калифорнии, и предложила встретиться вечером. Вот уж действительно настойчивость ведет к победе. И своей цели она достигла – мы стали часто встречаться. Не могу сказать, что мне это не нравилось, но было в наших отношениях что-то фальшивое и не совсем правильное.
Она могла внезапно появиться у меня дома поздно вечером, без предварительного звонка, что было довольно неудобно. Или пропасть на неделю, и я ничего не слышал о ней. Меня это очень беспокоило. Но вот она снова появлялась в моем доме – обезоруживающе милая и ласковая, и все мои страхи и сомнения исчезали.
Однажды я завтракал с сэром Седриком Хардвиком[128] и Синклером Льюисом[129]. Разговор зашел о пьесе «Тень и вещество»[130], в которой Седрик играл главную роль. Льюис сказал, что героиня пьесы Бриджит представляется ему современной Жанной д’Арк и что по пьесе можно снять прекрасный фильм. Мне стало интересно, и я попросил Седрика прислать мне пьесу, что он и сделал.
На следующий день Джоан приехала ко мне на ужин, и я рассказал ей о пьесе. Она сказала, что видела ее в театре и хотела бы сыграть роль девушки. Я не принял ее слова всерьез, но в тот вечер она прочитала отрывки из роли, и, к моему полному изумлению, сделала это прекрасно, даже невзирая на ирландский акцент. Я был настолько воодушевлен, что даже сделал немые кинопробы, чтобы определить ее фотогеничность. Она действительно была хороша.
Все мои сомнения по поводу ее странного поведения испарились. Говоря по правде, мне казалось, что я сделал открытие. Я отправил Джоан в студию актерского мастерства к Максу Рейнхардту и редко общался с ней, пока она там училась. У меня еще не было прав на экранизацию пьесы, я обратился к Седрику и с его помощью приобрел их за двадцать пять тысяч долларов. После этого я подписал с Бэрри контракт на двести пятьдесят долларов в неделю.
Существуют мистики, которые глубоко верят в то, что мы существуем в полусне и очень трудно определить, где кончается сон и начинается явь. Так было и со мной. В течение долгих месяцев я занимался исключительно тем, что писал сценарий к фильму. И вот тут начали происходить странные вещи. Сильно пьяная, Бэрри стала приезжать на своем «кадиллаке» поздно ночью, и я будил своего шофера с просьбой отвезти ее домой. Однажды она разбила свою машину и вынуждена была оставить ее на дороге. Теперь она напрямую была связана с «Чаплин Студиос», и я боялся, что если полиция арестует ее за вождение в пьяном виде, то возникнет скандал. В конце концов она стала вести себя агрессивно, и я прекратил отвечать на звонки и открывать ей дверь. Тогда она начала бить стекла в моем доме. Моя жизнь превратилась в кошмар.
Вдобавок ко всему я выяснил, что она не появлялась в школе у Рейнхардта уже несколько недель. А когда я спросил у Джоан об этом, она вдруг заявила, что не хочет быть актрисой, и если я оплачу ей и ее матери поездку назад в Нью-Йорк, да еще дам пять тысяч долларов, то она разорвет контракт. Я быстро согласился со всеми ее просьбами, заплатил за билеты, дал пять тысяч долларов и был рад, что отделался от нее.
Несмотря на то что снять Бэрри в фильме не удалось, я не расстраивался из-за того, что приобрел права на экранизацию пьесы, поскольку сценарий был почти готов и казался мне очень интересным.
После митинга в Сан-Франциско прошло несколько месяцев, а русские так и продолжали настаивать на открытии Второго фронта. Из Нью-Йорка пришла еще одна просьба – на этот раз выступить с речью в Карнеги-холле. Я подумал немного и решил, что запущенный двигатель пора бы уже и остановить. Но через день, когда у меня на корте играл Джек Уорнер[131], я рассказал ему о предложении, а он вдруг покачал головой и загадочно сказал:
– Вам не надо туда ездить.
– Но почему? – удивился я.
– Позвольте мне просто посоветовать вам: не следует туда ехать, – только и был его ответ.
Его слова произвели на меня обратное впечатление. Я вдруг понял, что стою перед выбором. В те дни я не должен уже был со всем своим красноречием убеждать американцев в необходимости открытия Второго фронта, Россия уже победила в битве под Сталинградом. Итак, прихватив в попутчики Тима Дюрана, я поехал в Нью-Йорк.
В митинге в «Карнеги-холле принимали участие многие известные личности – Перл Бак[132], Рокуэлл Кент[133], Орсон Уэллс[134]и другие. Передо мной выступал Орсон Уэллс, но публика осталась недовольна его речью – мне показалось, что он говорил слишком поверхностно, не вдаваясь в суть. Орсон сказал, что у него нет причин не выступать на митинге, так как русские были нашими союзниками, а союзникам надо помогать. Его речь была как еда без соли, и это еще больше убедило меня, что надо говорить откровенно. В первых словах я вспомнил о журналисте, который упрекнул меня в намерении начать войну:
– Создается впечатление, что этот журналист с яростью обрушился на меня только потому, что он сам хочет развязать войну и не хочет делить это желание с остальными. Но вся беда в том, что у нас разные цели и задачи: он не верит во Второй фронт, а я – верю!
«Митинг походил на встречу Чарли Чаплина с его любимыми фанатами», – писали в «Дэйли Уоркере». Однако я уходил с митинга со смешанными чувствами – я был благодарен собравшимся, но что-то меня тревожило.
Покинув Карнеги-холл, мы с Тимом отправились на ужин с Констанс Колльер, которая тоже была на митинге. Констанс находилась под сильным впечатлением от того, что увидела, так как всегда была приверженцем левых взглядов. Мы приехали в «Уолдорф-Асторию», где мне сообщили, что звонила Джоан Бэрри. У меня даже мурашки побежали по коже. Я сказал, что не буду связываться с ней, и хотел было предупредить об этом телефонистку, но в этот самый момент Джоан позвонила снова.
– Тебе лучше ответить, – сказал Тим, – не то она приедет сюда и устроит сцену.
Итак, я ответил на звонок. Джоан разговаривала вежливо, сказала, что хочет просто зайти и поздороваться. Я согласился и попросил Тима не бросать меня одного. В тот вечер Джоан рассказала мне, что со времени возвращения в Нью-Йорк живет в отеле «Пьер», который принадлежал Полу Гетти. Я соврал, что мы собираемся пробыть в Нью-Йорке один или два дня и я попробую найти время, чтобы позавтракать с ней. Она посидела с нами минут тридцать, а потом спросила, не могу ли я проводить ее в отель. Подозрения снова стали закрадываться мне в душу, когда Джоан стала настаивать, чтобы я проводил ее до лифта. Я попрощался с ней у входа в отель и больше в Нью-Йорке ее не видел.
Участие в митингах значительно понизило уровень моей светской активности в Нью-Йорке. Меня больше не приглашали на уикенды в роскошные загородные дома. После выступления в Карнеги-холле ко мне в отель заехал Клифтон Фадиман, писатель и эссеист, который работал тогда для радиокомпании «Коламбия Бродкастинг Систем». Он предложил мне выступить по радио на международном уровне – у меня будет семь минут, чтобы сказать все, что я посчитаю нужным. Я уже собрался было согласиться, но тут он заметил, что выступать я буду в рамках программы Кейт Смит[135]. Я отказался от предложения, мотивируя это тем, что все мои слова и призывы будут заканчиваться рекламой какого-нибудь желе. Я ничего не имел против Фадимана – это был очень культурный, обаятельный и талантливый человек, но при упоминании о желе он сильно покраснел. Я тут же пожалел о сказанном и был готов проглотить свои слова.
Ко мне продолжали поступать письма со всякого рода предложениями. Одно из них было от Джеральда К. Смита, известного проамериканского политика, который приглашал меня на диспут. В других письмах мне предлагали выступить с лекциями или снова обратиться к аудитории с речью об открытии Второго фронта.
Теперь, чувствуя, что меня все больше влечет поток политических событий, я задался вопросами: что это – чисто актерское желание привлечь к себе публику? Принял бы я участие во всем, что делал, если бы не антифашистский фильм, который я снял? Было ли это своего рода сублимацией моего раздражения, направленного на звуковые фильмы? Думаю, что здесь было всего понемногу, но самым главным являлись мои ненависть и презрение к фашизму.
Глава двадцать седьмая
Я снова вернулся к себе в Беверли-Хиллз, где продолжил работу над киносценарием фильма «Тень и вещество». Как-то раз ко мне домой заехал Орсон Уэллс с интересным предложением. Он задумал снять серию документальных фильмов, в том числе и о знаменитом французском убийце Ландрю по кличке Синяя Борода. Орсон подумал, что эта интересная и драматичная история сможет серьезно меня заинтересовать.
Мне действительно стало интересно, по крайней мере, это уже была не комедия, а история из совсем другого жанра, и она могла хоть немного отвлечь меня от того, чем я постоянно занимался: написания сценариев, исполнения главных ролей и режиссуры. Я попросил показать мне сценарий.
– Сценария еще нет, – ответил Орсон, – но все, что нужно, – так это прочитать документы о судебном расследовании. Я надеялся, что вы поможете написать сценарий.
Я испытал разочарование.
– Если дело только в помощи со сценарием, то мне это неинтересно.
На этом наш разговор закончился. Но через несколько дней я вдруг понял, что идея о Ландрю могла бы лечь в основу хорошей комедии. Я тут же позвонил Уэллсу:
– Послушайте, ваша идея о документальном фильме про Ландрю навела меня на мысль о комедии, которую можно снять на этом материале. Я готов заплатить вам пять тысяч долларов только за идею, которую вы мне подсказали.
Орсон принялся что-то бормотать и запинаться.
– Послушайте, история о Ландрю – это не ваша выдумка, ее вообще никто не придумывал, это общеизвестная история, – сказал я.
Подумав еще немного, он попросил меня связаться с его менеджером. В результате мы заключили сделку: Уэллс получает пять тысяч долларов, а я не несу при этом никаких обязательств.
Орсон согласился, но попросил меня упомянуть в титрах фильма его имя: «Идея предложена Орсоном Уэллсом». Я чувствовал воодушевление перед началом работы и согласился не думая. Если бы я мог предвидеть, что Уэллс попытается сделать с этим, я бы отказался от упоминания его имени в титрах фильма.
Я отложил сценарий «Тени и вещества» и принялся за «Месье Верду». Я работал над ним уже третий месяц, когда в Беверли-Хиллз неожиданно объявилась Джоан Бэрри – дворецкий сообщил мне о ее звонке. Я наотрез отказался общаться с ней.
То, что последовало дальше, можно назвать делом не только омерзительным, но и угрожающим. Она ворвалась в дом, побила все окна, угрожала убить меня и требовала денег. В конце концов я вызвал полицию, то есть сделал то, что давно уже пора было сделать, а не ждать, пока я превращусь в главного героя очередного скандала, раздутого прессой. Полиция сделала все так, как и должна была сделать. Они сказали, что не будут заводить на Джоан дело о бродяжничестве, если я оплачу ей дорогу назад в Нью-Йорк. Как и в прошлый раз, я заплатил за билет, а в полиции Джоан предупредили, что если она хотя бы еще раз появится поблизости от Беверли-Хиллз, ей тут же предъявят обвинение в бродяжничестве.
Очень жаль, что самые счастливые моменты в моей жизни наступили почти сразу после этого омерзительного случая. Но, как бы то ни было, ночь отступает и забирает свои тени с собой, а за ней восходит солнце.
Несколько месяцев спустя мне позвонила мисс Мина Уоллес, агент по найму актеров из Голливуда, и сообщила, что у нее есть клиентка, которая только что приехала из Нью-Йорка, и она может подойти на роль Бриджит, главной героини фильма «Тень и вещество». У меня в то время возникла проблема с «Месье Верду» – я никак не мог определить последовательность событий и мотивации героев в фильме. Поэтому я воспринял звонок Мины Уоллес как хороший знак, чтобы снова вернуться к работе над «Тенью и веществом» и отложить до поры до времени работу над «Месье Верду». Я перезвонил Мине, чтобы узнать подробности. Ее клиенткой оказалась Уна О’Нил – дочь знаменитого драматурга Юджина О’Нила. Я никогда не встречался с ним, но, основываясь на серьезности его пьес, составил себе соответствующее мнение о его дочери. Итак, я коротко спросил у мисс Уоллес:
– А играть она умеет?
– У нее есть небольшой театральный опыт, полученный во время поездки с театральной труппой на восток. Сделайте пробы, и вам все станет ясно, – сказала она. – Но если не хотите этим заниматься, то просто приходите ко мне на обед, и я вас познакомлю.
Я приехал рано и, войдя в гостиную, увидел там девушку, сидящую у камина. В ожидании мисс Уоллес я представился и предположил, что разговариваю с мисс О’Нил. Девушка улыбнулась, и все мои предыдущие опасения развеялись. Она оказалась удивительно красивой, с особым обаянием и добрым характером. Мы ждали хозяйку, сидели и болтали.
Наконец появилась мисс Уоллес, и нас официально представили друг другу. За обеденным столом нас было четверо: мисс Уоллес, мисс О’Нил, Тим Дюран и я. Мы старались не говорить о делах, но разговор все равно вертелся вокруг них. Я заметил, что девушка из пьесы «Тень и вещество» была очень молода, на что мисс Уоллес ответила, что мисс О’Нил было не многим более семнадцати лет. Мое сердце ухнуло вниз. Несомненно, на роль нужна была молодая актриса, но характер героини был очень сложен и сыграть его могла только более опытная актриса. С сожалением для себя я решил, что мисс О’Нил на эту роль не подходит.
Через несколько дней мисс Уоллес позвонила мне и спросила, что я думаю по поводу мисс О’Нил, потому что девушкой заинтересовалась компания «Фокс», и я решил подписать с ней контракт. Так началось то, что я могу назвать двадцатью годами полного счастья, и надеюсь, что это счастье будет длиться еще и еще.
По мере того как я узнавал Уну, я все больше и больше поражался ее чувству юмора и удивительной толерантности. Она всегда старалась понять другую точку зрения и чужие взгляды. Это и бесконечное множество других причин объясняет, почему я так в нее влюбился. Ей только что исполнилось восемнадцать, но я был уверен, что ее характер совершенно не зависел от ее возраста. Уна была исключением из правил, хотя сначала я боялся такой большой разницы в возрасте. Но Уна была так уверена, что мы все делаем правильно, что в этом не приходилось сомневаться. Мы решили пожениться после окончания съемок фильма «Тень и вещество».
Я закончил работу над основным вариантом сценария и был готов приступить к производству. Если бы я был в состоянии показать в фильме уникальное очарование Уны, он имел бы крупный успех.
В это время в городе снова появилась Бэрри и сходу заявила моему дворецкому, что она разорена и находится на третьем месяце беременности. Она не сказала и даже не намекнула, кто был отцом будущего ребенка. Но это вообще было не моим делом, и я попросил дворецкого передать, что если она опять начнет скандалить и врываться в дом, я тут же вызову полицию. Однако на следующий день Джоан как ни в чем не бывало стала прохаживаться вокруг дома и сада. Было ясно, что она действует по какому-то своему плану. Позже выяснилось, что она обратилась к журналистке, специализировавшейся на скандалах, и та посоветовала ей вернуться ко мне в дом и дать себя арестовать. Я лично предупредил Джоан, что, если она не уйдет, я вызову полицию. Но она только смеялась в ответ. Я больше не мог терпеть такого беспрецедентного шантажа и издевательства и попросил дворецкого вызвать полицию.
Буквально через несколько часов газеты запестрели крупными заголовками. Меня пригвоздили к позорному столбу, содрали кожу и облили грязью. Чаплин, отец еще не рожденного ребенка, оставил бедняжку без гроша и отдал под арест. Через неделю мне официально предъявили иск о признании отцовства. В результате я вынужден был позвонить Ллойду Райту, своему адвокату, и объяснить, что вот уже два года не поддерживаю никаких отношений с Джоан Бэрри.
Райт знал, что я работаю над фильмом, и поэтому предложил мне приостановить съемки и отправить Уну в Нью-Йорк. Но мы не последовали его совету. Мы не хотели поддаваться наглому вранью Бэрри и грязным сплетням в прессе. Мы с Уной уже решили пожениться и посчитали, что откладывать это событие не стоит. Мой друг Гарри Крокер взял на себя все приготовления. Он в то время работал у Херста и пообещал сделать всего несколько снимков свадьбы, сказав, что лучше бы сделать так, чтобы эксклюзивные права на снимки принадлежали Херсту. Луэлла Парсонс, наша приятельница, обещала сама все написать, не отдавая событие на откуп другим газетам.
Мы поженились в тихой маленькой деревеньке Карпинтерия в двадцати пяти километрах от Санта-Барбары. Но до этого нам необходимо было получить разрешение в муниципалитете Санта-Барбары. Было восемь часов утра, город только просыпался. Как правило, служащий отдела регистрации посылал сообщение журналистам, если жених или невеста оказывался известным, популярным человеком, у него под столом была установлена секретная кнопка на этот случай. И вот для того чтобы избежать всего этого фотофестиваля, Гарри сделал так, чтобы я ждал снаружи, пока Уна регистрировала свою фамилию. Она назвала свое имя, возраст и прочее, после чего служащий спросил:
– Ну, а где же ваш молодой человек?
Когда я появился, его удивлению не было предела:
– Вот это сюрприз!
Гарри видел, как рука чиновника поползла под стол. Но мы были настороже и тут же попросили его поторопиться. Парень тянул время, как только мог, но в конце концов ему пришлось выдать нам разрешение. Как раз тогда, когда мы покинули здание муниципалитета и садились в машину, во дворе появились журналисты. И тут началась погоня. Мы рванули по пустынным улицам Санта-Барбары, виляя, петляя, делая резкие повороты с одной улицы на другую. Это позволило нам оторваться от преследователей и доехать до Карпинтерии, где мы с Уной спокойно поженились.
Мы сняли дом в Санта-Барбаре и прожили в нем два месяца. Мы не обращали внимания на нападки в прессе и провели это время в тишине и покое. Никто не знал, где мы находимся, а мы вскакивали каждый раз, когда звонил дверной колокольчик.
По вечерам мы бродили по окрестностям, стараясь, чтобы нас никто не увидел и не узнал. Время от времени на меня налетала хандра – мне казалось, что вся страна меня ненавидит и моя карьера подошла к концу. В такие моменты Уна старалась вернуть меня к жизни, читая вслух «Трильби». Роман был написан в истинно викторианском стиле и был смешным, особенно в тех местах, где автор пытается извиниться и объяснить доброту и благородство Трильби, которая пожертвовала своей девственностью. Уна читала, забравшись с ногами в большое уютное кресло у камина, где горел огонь. Несмотря на волны депрессии, которые временами накрывали меня, эти два месяца, проведенные в Санта-Барбаре, были полны романтизма и блаженства, тревоги и беспокойства.
Мы приехали в Лос-Анджелес, где меня застигло неприятное известие от моего приятеля, судьи Мерфи, члена Верховного суда Соединенных Штатов. Он сообщил мне, что во время обеда нескольких влиятельных политиков один из них бросил фразу о том, что уж теперь-то они точно «доберутся до Чаплина».
– Если вы окажетесь в беде, – писал он, – советую вам обратиться за помощью к никому не известному адвокату, а не к богатому и дорогому.
Однако прошло немного времени, прежде чем в дело вступили федеральные власти. Их поддерживала пресса, для которой я был теперь отъявленным злодеем.
Тем временем мы готовились к слушаниям по делу о признании отцовства, что не имело никакого отношения к федералам. Ллойд Райт предложил сделать анализ крови, который, в случае удачи, мог бы стать абсолютным подтверждением того, что я не был отцом ребенка Бэрри. Позже он сообщил мне, что договорился об этой процедуре с адвокатом Бэрри на условии того, что я выплачу Джоан Бэрри двадцать пять тысяч долларов, если она и ее ребенок пройдут тест. Если тест покажет, что я не являюсь отцом ребенка, она отзовет свой иск. Я решил принять эти условия, но шансы против меня были четырнадцать против одного, потому что у многих людей были одинаковые группы крови. Райт объяснил мне, что если группа крови ребенка отличается от группы крови матери и предполагаемого отца, то это означает, что отцом ребенка является третье лицо.
После рождения ребенка Федеральное правительство, а именно Большое жюри[136], инициировало расследование, задавая Бэрри вопросы, которые явно указывали на то, что они намерены привлечь меня к ответственности. Друзья посоветовали мне обратиться к Гизлеру, известному адвокату по уголовным делам, и я сделал это, забыв о совете, который дал мне судья Мерфи. Это была серьезная ошибка. Я как бы дал всем понять, что нахожусь в большой беде. Ллойд Райт встретился с Гизлером, чтобы обсудить, на каких основаниях федеральные власти могут вынести свои обвинения. Оба адвоката слышали, что власти собираются обвинить меня в нарушении «закона Манна».
Время от времени федеральные власти действительно прибегали к этому методу узаконенного шантажа для дискредитации своих политических оппонентов. Изначально «закон Манна» был направлен на запрет перевозки женщин из одного штата в другой для занятия проституцией. После запрещения публичных домов закон потерял свою эффективность, но все еще применялся для расправы с некоторыми неугодными правительству гражданами. Если мужчина сопровождает свою разведенную жену в другой штат и вступает с ней в половую связь, он попадает под воздействие «закона Манна» и ему грозят пять лет тюрьмы. Опираясь именно на этот явно устаревший и надуманный закон, правительство Соединенных Штатов выдвинуло против меня свои обвинения.
Кроме этого совершенно невероятного обвинения правительство готовило еще одно, которое основывалось на абсолютно устаревшем юридическом прецеденте, но оно было столь фантастически надуманным, что от него решили отказаться. Райт и Гизлер согласились, что оба обвинения выглядели абсурдными, и не видели препятствий для того, чтобы выиграть дело и добиться моего оправдания.
Расследование, инициированное федералами, шло полным ходом. Я был уверен, что все закончится точно так же, как и началось. В конце концов, Бэрри путешествовала из Нью-Йорка и обратно вместе с матерью.
Но через несколько дней мне позвонил Гизлер и сказал: «Чарли, вам выдвинули обвинение по всем пунктам. Мы получим обвинительное заключение немного позже, я сообщу вам о дате начала предварительных слушаний».
Все следующие недели походили на нечто нереальное – жизнь в стиле Кафки. Я вдруг понял, что полностью поглощен процессом борьбы за собственную свободу. Если меня признают виновным по всем пунктам, то я получу двадцать лет тюрьмы.
После предварительных слушаний в суде журналисты и фоторепортеры с жаром взялись за дело. Они буквально ворвались в управление федерального маршала и, несмотря на мои протесты, фотографировали, как у меня снимают отпечатки пальцев.
– У них есть право делать это? – спросил я маршала.
– Нет, но они совершенно неуправляемы.
И это сказал мне официальный представитель Федерального правительства!
Ребенок Бэрри достаточно подрос, и можно было взять анализ крови. Клинику выбрали по обоюдному согласию наших адвокатов, Бэрри с ребенком и я приехали на тест.
В тот же день мне позвонил адвокат и срывающимся от волнения голосом сказал:
– Чарли, вы оправданы! Анализ крови показал, что вы не являетесь отцом ребенка!
– Справедливость восторжествовала! – дал я волю своим эмоциям.
Эта новость тут же превратилась в сенсацию. В одной из газет писали: «Чарли Чаплин оправдан». Другая тут же подхватила: «Анализ крови показал, что Чаплин не является отцом ребенка!»
Представители Федерального правительства явно пребывали в растерянности, но продолжали стоять на своем. По мере приближения даты начала рассмотрения дела в суде мне все больше и больше приходилось проводить времени в доме у Гизлера, раз за разом вспоминая в деталях, где и когда, при каких обстоятельствах я встречался с Джоан Бэрри. Католический священник из Сан-Франциско прислал важное письмо, в котором утверждал, что Бэрри использовала одна фашистская организация и он готов приехать из Сан-Франциско в Лос-Анджелес, чтобы дать показания. Однако Гизлер посчитал это факт несущественным. У нас тоже было достаточно свидетельств, касавшихся особенностей характера Джоан Бэрри и ее сумбурной жизни. Мы прорабатывали эти материалы в течение нескольких недель, пока Гизлер вдруг не заявил, что делать акцент на ее характере было делом второстепенным и неновым. Такая формула защиты сработала один раз в деле Эррол Флинн[137], но в нашем случае она вряд ли будет эффективна.
– Мы можем выиграть дело и без всей этой чепухи, – сказал он.
Для Гизлера все это, может, и было чепухой, но для меня прошлое Бэрри представлялось очень важным.
Кстати, она написала мне несколько писем, в которых извинялась за все неприятности и беды, в которые меня ввергла, и благодарила за доброту и щедрость. Я хотел включить эти письма в материалы защиты, потому что они могли послужить хорошим ответом всем нападкам со стороны прессы. Я чувствовал сильное облегчение, ведь скандал, достигнув пика, начал стихать, я буду оправдан, по крайней мере в глазах американской публики. Но оказалось, что только я так думал.
Здесь следует остановиться и написать немного об Эдгаре Гувере и его организации – Федеральном бюро расследований (ФБР). Расследование велось на федеральном уровне, и ФБР было серьезно вовлечено в процесс сбора компрометирующей меня информации, которая могла бы помочь стороне обвинения. Много лет назад мы встречались с Гувером за обедом. Если бы вас не смущало злобное выражение его лица и сломанный нос, то вы могли бы найти его приятным собеседником. В тот раз он с энтузиазмом рассказывал мне о планах по привлечению достойных людей, особенно студентов юридических факультетов, на службу к нему в бюро.
И вот теперь, буквально через несколько дней после предъявления мне обвинения, Гувер и его люди сидели в ресторане «Чейзен» за три столика от нас с Уной. Рядом с Гувером сидел Типпи Грэй, которого с 1918 года я время от времени встречал в Голливуде. Он появлялся на голливудских вечеринках и был неприятным, скользким и поверхностным типом с дурацкой улыбочкой, которая меня всегда почему-то раздражала. Я считал его заурядным плейбоем и актером эпизодических ролей. В ресторане я все время думал, что он делает за столиком Гувера. Когда мы с Уной уже уходили, я повернулся как раз в тот момент, когда это сделал Типпи, и наши с ним взгляды встретились. Он рассеяно улыбнулся, и я вдруг понял удобство такой улыбки.
Наконец наступил день слушаний в суде. Гизлер сказал, что мы должны встретиться перед зданием Федерального суда ровно в без десяти десять, чтобы вместе войти внутрь.
Зал был на втором этаже. Наше появление не вызвало ажиотажа – пресса снова начала меня игнорировать. Я предположил, что в процессе слушаний они и так получат достаточно материала. Гизлер усадил меня на стул, а сам прохаживался по залу, с кем-то переговариваясь. Всем было чем заняться. Кроме меня.
Я посмотрел на федерального прокурора. Он просматривал документы, делал заметки, тихо смеялся и переговаривался с помощниками. Типпи Грэй тоже был здесь, время от времени он украдкой смотрел на меня и странно ухмылялся.
Гизлер оставил на столе карандаш и бумагу, чтобы делать записи во время заседания, и я, чтобы не мучиться от безделья и ожидания, стал что-то рисовать. Гизлер мгновенно подскочил ко мне.
– Прекратите! – прошептал он. – Если пресса увидит это, они обязательно проанализируют то, что вы рисуете, и сделают нужные для себя выводы.
А я нарисовал всего лишь речку и мост через нее – то, что любил рисовать еще ребенком.
Напряжение в зале нарастало, наконец все заняли свои места. Помощник судьи три раза ударил молотком, и мы встали. Против меня выдвигали четыре обвинения: два из них – в соответствии с «законом Манна», а два других – по какому-то забытому закону, о котором никто не слышал со времен Гражданской войны, что-то о нарушении мною прав другого гражданина. В самом начале Гизлер попытался опровергнуть все обвинения, но это была чистая формальность, сделать это было так же трудно, как и выгнать из цирка зрителей, которые уже заплатили за представление.
На выбор жюри присяжных ушло два дня. Всего предлагалось двадцать четыре кандидата, и каждая сторона имела право отвести кандидатуры шести человек, чтобы в конечном итоге на скамье присяжных оказалось двенадцать членов жюри. Их подвергали опросу и проверкам под неослабным наблюдением с обеих сторон. Процедура включала изучение квалификации потенциального члена жюри – позволяет ли она участвовать в процессе и не допускает ли проявления субъективных решений. Вопросы задавались следующие: читали ли они когда-нибудь газеты, чувствовали ли на себе влияние газет, испытывали ли предубеждение к прочитанному, знают ли кого-нибудь, кто имеет отношение к делу, которое слушают в суде. Мне было очевидно, что все эти вопросы полны цинизма, потому что девяносто процентов прессы писало обо мне только плохое на протяжении четырнадцати месяцев.
На опрос каждого потенциального члена жюри уходило около часа, и все это время и адвокаты, и прокуроры пытались найти как можно больше информации о личности претендента. Как только в зал вызывали нового кандидата, Гизлер писал записки и передавал их своим помощникам – агентам, которые тут же исчезали из зала. Минут через десять кто-либо из агентов снова появлялся в зале и передавал Гизлеру записку примерно такого содержания: «Джон Докс, клерк, работает в галантерейном магазине, женат, двое детей, кино не интересуется».
– Мы попридержим его, – шептал мне Гизлер.
И вот так продолжался отбор присяжных, каждая из сторон одобряла или отвергала кандидатуры. Федеральный прокурор шептался со своими помощниками, а Типпи Грэй все так же изредка смотрел на меня со своей ухмылкой.
После того как были отобраны восемь членов жюри, перед судьей предстал еще один кандидат – женщина.
– Ох, не нравится она мне, – тут же произнес Гизлер. И повторил еще несколько раз: – Не нравится она мне, что-то в ней есть такое… Нет, не нравится.
Она все еще стояла перед судьей, когда один из агентов передал Гизлеру записку.
– Я так и знал, – прошептал он, взглянув на записку. – Она была репортером в «Лос-Анджелес Таймс»! Мы должны избавиться от нее! Смотрите, как быстро эти ребята согласились с ее кандидатурой!
Я пытался рассмотреть ее как следует, но у меня не получалось, и я потянулся за очками.
– Не надевайте очки! – снова зашептал Гизлер.
Мне показалось, что женщина была поглощена какими-то своими мыслями и плохо реагировала на происходящее, но без очков я мало что мог увидеть.
– К несчастью, у нас осталось только два права на отвод кандидатур, поэтому давайте-ка и ее попридержим немного.
Отбор членов жюри продолжался, и Гизлер вынужден был использовать право на отвод два раза, так как два кандидата были явно настроены против меня. В результате женщина-репортер вошла в состав жюри.
Я вслушивался в абракадабру юристов, и мне казалось, что все происходившее было какой-то странной игрой, в которой я оставался сторонним наблюдателем. Я был убежден в полной абсурдности предъявленных мне обвинений, но все же где-то глубоко мелькала мысль об обвинительном приговоре, от которой я решительно старался избавиться.
В голову то и дело приходили неясные, хаотичные мысли о карьере, но я всячески старался отделаться и от них, и это легко удавалось, так как в суде я мог думать только об одном – о том, что со мной будет.
Несмотря на всю сложность положения, я не мог постоянно оставаться серьезным по отношению к тому, что происходило вокруг. Помню, что как-то раз судья объявил перерыв для прояснения некоторых процессуальных вопросов. Жюри покинуло зал, судья отправился в свою комнату, а публика, фоторепортер и я остались в зале. Фотограф все пытался застать меня в какой-нибудь необычной позе. Как только я надевал очки, чтобы почитать, он тут же взводил камеру, но я быстро снимал очки и клал их на стол. Все, кто остался в зале, начали смеяться. Как только репортер опускал камеру, я снова надевал очки. Мы совершенно искренне играли в кошки-мышки: он поднимал камеру, а я стягивал с носа очки. Публике это понравилось – люди откровенно смеялись. Но как только судья и остальные вернулись, я тут же отложил очки в сторону и снова стал серьезным.
Слушания по моему делу продолжались несколько дней. Обвинение было предъявлено на федеральном уровне, поэтому мистеру Полу Гетти тоже пришлось предстать перед судьей в качестве друга Джоан Бэрри и свидетеля. В суд вызвали также двух молодых немцев и кого-то еще. Пол Гетти признал, что у него была связь с Джоан Бэрри и он тоже давал ей деньги. С моей точки зрения, письма Бэрри, в которых она извинялась за то, что произошло, и благодарила за доброту и великодушие, могли сыграть свою роль во время слушаний. Гизлер попытался выставить эти письма в качестве еще одного подтверждения моей невиновности, но судья не принял их как свидетельские материалы. Мне показалось, что Гизлер не проявил должной настойчивости.
В результате опроса свидетелей выяснилось, что перед тем, как ворваться ночью в мой дом, она всю предыдущую ночь провела у одного из молодых немцев, который вынужден был подтвердить это.
Будучи в центре всех этих грязных дел, я чувствовал себя словно выставленным на всеобщее обозрение. Но как только я покидал здание суда, то забывал обо всем и после спокойного ужина с Уной в полном изнеможении падал в постель.
Мало того что меня угнетала напряженная и нервная атмосфера суда, мне еще приходилось вставать в семь утра, потому что при плотном трафике на улицах Лос-Анджелеса на дорогу до суда уходил ровно час, а я обязан был быть на месте ровно за десять минут до начала.
Наконец, слушания подошли к концу. Каждая из сторон согласилась, что на обсуждение и вынесение приговора жюри предоставляются два с половиной часа. Я и представить не мог, о чем можно было говорить все это время. Мне все было предельно ясно: федеральный иск закончится полным оправданием. Я уже не думал о том, что в случае неудачного для меня исхода могу просидеть в тюрьме целых двадцать лет. Правда, мне показалось, что заключительная речь судьи могла бы быть менее туманной. Еще я попытался понять, какое впечатление его речь произвела на женщину-репортера из «Таймс», но так и не смог увидеть ее лица. Когда она выходила из зала вместе с другими членами жюри, то не смотрела ни налево, ни направо.
Как только мы вышли из зала суда, Гизлер наклонился ко мне и тихо сказал:
– Сегодня нам не разрешено покидать здание до вынесения вердикта, но… – добавил он с оптимизмом, – мы можем посидеть на балконе и погреться там на солнышке.
Этот едва уловимый намек прозвучал как нечто жестокое и зловещее, сдавившее мне горло и напомнившее о том, что я все еще принадлежу не самому себе, а закону.
Была уже половина второго, я был уверен, что присяжные вернутся в зал максимум минут через двадцать, а поэтому решил, что не буду пока звонить Уне. Но прошел еще час! Я позвонил ей и сказал, что жюри все еще совещается и я свяжусь с ней сразу же, как только все закончится.
Тем не менее прошел еще час, а присяжные так и не появились! Что заставило их задержаться? Обсуждение не претендовало и на десять минут, ведь всего-то и нужно было согласиться, что я не виновен! Все это время мы с Гизлером сидели на балконе, даже не пытаясь говорить о причине задержки, пока, наконец, Гизлер не посмотрел на часы.
– Уже четыре, – будничным голосом произнес он. – Что их там задерживает, хотел бы я знать?
Мы принялись рассуждать о возможных причинах и прочих деталях дела, которые могли бы задержать вынесение решения…
В пятнадцать минут пятого прозвенел звонок, означавший, что жюри присяжных вынесло решение. Когда мы возвращались в зал, я думал, что мое сердце выпрыгнет из груди.
– Каким бы ни было решение, никаких эмоций, – сказал мне Гизлер.
Мимо нас быстро бежал вверх по ступенькам запыхавшийся и возбужденный федеральный прокурор в сопровождении таких же возбужденных помощников. Последним поднимался все тот же Типпи Грэй, со своей ухмылкой и косым взглядом через плечо.
Публика быстро заполнила зал, и в нем повисла напряженная тишина. Я пытался держаться хладнокровно, но сердце билось уже в горле.
Секретарь суда ударил молотком три раза, извещая о появлении судьи, и мы все встали. После этого все снова заняли свои места и в зал начали входить члены жюри. Председатель коллегии присяжных передал документ с решением секретарю суда. Гизлер сидел, склонив голову, и смотрел на свои ботинки, нервно бормоча то-то вроде: «Если он виновен, то это будет самым несправедливым приговором суда! Самым несправедливым приговором в истории суда!»
Секретарь прочитал документ, три раза ударил молотком и объявил решение жюри:
– Чарльз Чаплин, дело № 337068, подозреваемый… по первому пункту обвинения… – тут он сделал длинную паузу. – Не виновен!
Аудитория в зале взорвалась криками и так же резко затихла, ожидая продолжения.
– По второму пункту обвинения – не виновен!
В зале началось светопреставление. Я никогда не думал, что у меня так много друзей. Некоторые перепрыгивали через перегородку, обнимали и целовали меня. Краем глаза я увидел Типпи Грэя – он больше не улыбался и выглядел несколько озадаченно.
В заключение ко мне обратился судья.
– Мистер Чаплин, ваше присутствие в суде больше не требуется. Вы свободны.
Он протянул руку и поздравил меня, то же самое сделал и прокурор.
– А теперь идите и пожмите руки членам жюри, – подсказал мне Гизлер.
Когда я подошел к скамье присяжных, женщина, которая так не понравилась Гизлеру, встала и протянула мне руку, и тут я впервые смог рассмотреть ее лицо. Она была красива, глаза сияли умом и пониманием. Мы пожали друг другу руки, и она сказала, улыбаясь:
– Все в порядке, Чарли, это все еще свободная страна.
Я не мог заставить себя говорить, ее слова поразили меня. Я мог только кивать и улыбаться, а она продолжала:
– Я видела вас из окна комнаты присяжных – вы ходили туда и обратно, и я так хотела сказать вам, чтобы вы не волновались. Если бы не одна особа, то мы закончили бы через десять минут, не больше.
Я едва сдерживал себя, чтобы не расплакаться от ее слов. В ответ я лишь улыбнулся и поблагодарил ее, а потом повернулся к остальным присяжным и поблагодарил их тоже. Все дружески пожали мне руку, за исключением одной женщины, которая с презрением смотрела на меня. Я собрался было уходить, как меня остановил голос председателя жюри присяжных:
– Да прекратите же, сударыня, расслабьтесь и пожмите руку!
Она холодно протянула мне руку, а я холодно протянул ей свою в ответ.
Уна была на четвертом месяце беременности и сидела на лужайке перед домом. Она была одна когда услышала новости по радио, упала в обморок.
Мы тихо поужинали дома, только я и Уна. Нам не нужны были ни газеты, ни телефонные звонки. Мне никого не хотелось ни видеть, ни слышать. Я чувствовал себя опустошенным, униженным, c оголенной душой. Даже присутствие слуг в доме было для меня невыносимо.
После ужина Уна сделала мне крепкий коктейль из джина с тоником, мы сели у камина, и я рассказал ей о причине столь долгой задержки при вынесении вердикта и о женщине, которая сказала, что мы живем во все еще свободной стране. После столь долгих недель напряжения на меня накатила усталость. В ту ночь я ложился в кровать со счастливой мыслью, что мне больше не надо рано вставать, чтобы ехать в суд.
Через день или два после всего этого Лион Фейхтвангер с юмором заметил: «Вы единственный артист во всей Америке, кто войдет в историю этой страны как человек, который ввел всю американскую нацию в состояние политического антагонизма».
Против меня повторно возбудили дело об отцовстве, несмотря на результаты анализов крови. Один адвокат путем ловкого манипулирования и благодаря своим связям с местными политиканами добился пересмотра дела. Он смог передать опекунство над ребенком суду, и в этом случае присутствие матери в суде уже не требовалось. Она сохранила за собой двадцать пять тысяч долларов, которые получила от меня, а суд, выступавший в роли опекуна, потребовал деньги на содержание ребенка.
В результате первого слушания присяжные не смогли прийти к единому решению, что разочаровало моего адвоката, который посчитал, что дело выиграно. Во время второго слушания присяжные выступили против меня, даже несмотря на то, что результаты анализа крови считались в Калифорнии непреложным доказательством виновности или невиновности обвиняемого.
Нам с Уной хотелось только одного – уехать из Калифорнии как можно дальше. За год, что мы провели вместе, нас провернули через мясорубку бед и несчастий, и теперь нам нужно было отдохнуть. Мы взяли с собой маленького черного котенка, сели на поезд до Нью-Йорка, а оттуда уехали в Найек, где сняли дом. Он стоял далеко-далеко от всего остального мира, посреди каменистых полей, на которых ничего не росло, но это и было тем, что нам понравилось. Наш маленький симпатичный домик был построен в 1780 году, и мы сняли его, а в придачу получили великолепного повара в лице экономки.
Вместе с домом нам в наследство достался и старый добрый черный ретривер, который всегда сопровождал нас во время прогулок. Он регулярно появлялся на крыльце, когда мы садились завтракать, вежливо махал нам хвостом, а потом, поздоровавшись, ложился рядом и ждал, когда мы закончим завтрак. Наш маленький черный котенок начал шипеть и выгибать спину, когда увидел пса в первый раз, но тот просто улегся на землю, всем видом показывая, что готов к мирному сосуществованию.
В те дни Найек представлял собой идеальное, хотя и пустынное место. Мы ни с кем не встречались, и нам никто не звонил. Это было как нельзя кстати, потому что мне все еще требовалось время, чтобы полностью прийти в себя после судебных тяжб.
Все мои несчастья отвлекли меня от работы, но тем не менее я почти закончил сценарий «Месье Верду», и желание начать съемки постепенно возвращалось.
Мы планировали провести на востоке что-то около шести месяцев, и Уна хотела родить ребенка именно здесь, но я не мог продолжать работу в Найеке, и через пять недель мы вернулись в Калифорнию.
Вскоре после нашей свадьбы Уна призналась, что не хочет быть ни театральной актрисой, ни играть в кино. Она очень обрадовала меня этим – наконец-то у меня появилась настоящая жена, а не женщина, мечтающая о карьере.
Я отложил в сторону сценарий «Тени и вещества» и сконцентрировался на «Месье Верду», то есть на той работе, которая была так грубо прервана Федеральным правительством. А что касается Уны, могу только добавить, что кинематограф потерял в ее лице прекрасную комедийную актрису, ведь у нее всегда было отличное чувство юмора.
Помню, как незадолго до начала суда Уна и я поехали в ювелирный магазин в Беверли-Хиллз, чтобы забрать из ремонта ее дамскую сумочку. В ожидании мы рассматривали браслеты, выставленные в витрине. Наше внимание привлек один из них, украшенный бриллиантами и рубинами, но, по мнению Уны, он стоил слишком дорого, поэтому я сказал ювелиру, что мы немного подумаем о покупке. После этого мы вышли из магазина и сели в машину.
– Поторопись! Давай, поехали, быстро! – делая вид, что нервничаю, сказал я, а потом засунул руку в карман и осторожно вытащил браслет, который так понравился Уне. – Я взял его, когда он показывал тебе другие браслеты, – пояснил я.
Уна стала белой как мел.
– Боже, зачем ты это сделал!
Она резко свернула за угол и остановилась у кромки тротуара.
– Нам надо поговорить об этом. Ну зачем ты это сделал?!
– Теперь я не могу вернуть его обратно!
Тут я понял, что не в силах больше притворяться, и засмеялся, а потом объяснил, что, пока она рассматривала другие браслеты, я отвел ювелира в сторонку и быстро заплатил за браслет.
– А ты, ты подумала, что я украл его, и захотела стать моим подельником!
Я продолжал хохотать.
– Я просто испугалась, что ты попадешь в еще одну неприятную историю, – с облегчением ответила Уна.
Глава двадцать восьмая
Во время суда мы чувствовали поддержку и внимание многих наших добрых друзей. Среди них были Залька Фиртель, семья Клиффорда Одетса[138], Ханс Эйслер и его жена, Фейхтвангеры и многие другие.
Залька Фиртель, актриса из Польши, устраивала интересные вечера с ужинами у себя в доме в Санта-Монике. К Зальке приезжали многие деятели искусства и литературы: Томас Манн, Бертольд Брехт, Шёнберг, Ханс Эйслер, Лион Фейхтвангер, Стивен Спендер[139], Сирил Коннолли[140] и другие. Где бы Залька ни жила, она всегда создавала свой «Дом в Коппе», то есть уютное местечко для жизни.
В гостях у Ханса Эйслера мы познакомились с Бертольдом Брехтом, который всегда излучал энергию, был коротко пострижен и не расставался с сигарой. Месяцем позже я показал ему сценарий «Месье Верду», который он внимательно прочитал, а потом выдал один-единственный комментарий: «О, вы написали сценарий в китайском стиле!»
Как-то раз я спросил Лиона Фейхтвангера о том, что он думает о политической ситуации в Соединенных Штатах. Он ответил несколько необычно:
– Послушайте, это может быть важным. Как только я закончил строить свой дом в Берлине, к власти пришел Гитлер, и мне пришлось уехать. Как только я обставил мебелью свою новую квартиру в Париже, в город вошли фашисты, и я снова уехал. И вот теперь я в Америке и только что купил дом в Санта-Монике.
Он посмотрел на меня и многозначительно пожал плечами.
Иногда мы проводили время вместе с Олдосом Хаксли. В то время он сильно увлекался мистицизмом. Если откровенно, то он гораздо больше мне нравился молодым и циничным в двадцатые годы.
Однажды мне позвонил мой приятель Фрэнк Тейлор и сказал, что с нами хочет познакомиться уэльский поэт Дилан Томас. Мы ответили, что будем только рады.
– Но тут вот какое дело, – немного помявшись, сказал Фрэнк, – я привезу его, если он не будет пьян.
Вечером того же дня раздался звонок, а когда я открыл дверь, на меня свалился Дилан Томас. Если он был тогда трезв, каким же он бывал в пьяном виде? Через несколько дней он снова появился у нас, но выглядел уже лучше и был вменяем. Он прочитал нам одно из своих стихотворений. У Томаса был глубокий, звучный голос. Я уже не помню, о чем шла речь в стихотворении, но слово «целлофан» звучало в его волшебных строках, словно отражение солнечного света.
Среди наших друзей был и Теодор Драйзер, которым я откровенно восхищался. Он и его очаровательная жена Элен иногда обедали в нашем доме. В душе Драйзер мог сгорать от негодования, но в обществе был человеком внимательным и добрым. Когда он умер, драматург Джон Лоусон, который произносил речь на похоронах, предложил мне нести гроб во время похоронной церемонии, а потом прочитать стихотворение, написанное Драйзером. Я с готовностью согласился.
Время от времени ко мне возвращалось беспокойство о моей карьере, но я всегда считал, что один хороший комедийный фильм может устранить все проблемы. С этим чувством в душе я и закончил работу над сценарием «Месье Верду». На это понадобились долгие два года – работа прерывалась, мотивация полностью отсутствовала, но сами съемки длились всего двенадцать недель – для меня это был рекордный срок. Я представил сценарий фильма на цензуру в офис Джозефа Брина, и ответ не заставил себя долго ждать: они наложили запрет на мою новую картину.
Офис Брина являлся отделением «Национального легиона приличия», организации, созданной Ассоциацией кинематографистов. Я согласен с тем, что цензура необходима, но при этом границы дозволенного установить почти невозможно. Я могу только предположить, что цензура должна быть гибкой, а не руководствоваться догмами и основываться не на запрете той или иной темы в кино, а на оценках качества, вкуса, ума и культуры.
Если рассматривать цензуру с моральной точки зрения, то я уверен, что физическое насилие, извращенная философия так же вредны, как и откровенные сексуальные сцены. Но, с другой стороны, еще Бернард Шоу говорил, что простым ударом кулака не решить ни одной из человеческих проблем.
Прежде чем перейти к рассказу о цензурном запрете «Месье Верду», необходимо объяснить, что же происходит на экране. Сам Верду, прозванный Синяя Борода, – это заурядный банковский служащий, потерявший работу во время Депрессии. Он разработал жестокую схему, согласно которой периодически женился на богатых старухах, а потом убивал их и завладевал их состоянием. Его официальная жена – инвалид, она живет за городом вместе с маленьким сыном и ничего не знает о том, чем занимается ее муж. После очередного убийства Верду возвращается домой, как прилежный гражданин после тяжелого рабочего дня. Он представляет собой парадоксальную смесь порядочности и порока: с любовью ухаживает за розами в саду, боясь наступить на ползущую по земле гусеницу, и в то же время в глубине своего сада сжигает в мусорной куче одну из своих жертв. В фильме есть и дьявольский юмор, и горькая сатира, и острая социальная критика.
Цензоры прислали мне длинное письмо с объяснениями причин запрета, наложенного на фильм. Процитирую некоторые выдержки из этого письма:
«… Мы пропускаем моменты, которые, с нашей точки зрения, являются антисоциальными по своей сути и значению. В истории присутствуют сцены, в которых Верду обвиняет «систему» и существующий социальный строй. Но в первую очередь нам хотелось бы обратить ваше внимание на более серьезные недостатки, которые представляют собой прямое нарушение Кодекса.
Характер персонажа Верду говорит о том, что смешно ужасаться его жестокостям, которые являются не более чем «комедией убийств», по сравнению с легализованным убийством сотен людей на полях сражений войны, за которые «система» раздает свои награды. Мы не будем вступать в диалектические споры по поводу того, является ли война массовым преступлением или оправданным убийством. Факт в том, что Верду делает серьезную попытку морально оправдать свои преступления.
Вторую основную причину запрета мы опишем менее подробно. Факт в том, что фильм рассказывает об уверенном в себе человеке, который целенаправленно совершает преступления с целью овладения имуществом женщин, на которых он якобы женится, то есть посредством фиктивных браков. Эта сторона фильма рассказывает о порочной сексуальной направленности, которая выглядит дурно и вызывающе».
В качестве доказательств мои оппоненты привели длинный список конкретных возражений. Чтобы привести соответствующие примеры и чтобы они были более понятны, я публикую здесь несколько страниц из сценария. Ниже описывается эпизод с участием Лидии, одной из «жен» Верду, которую он задумал убить нынешней ночью:
«Лидия входит в полутемную комнату, выключает свет и проходит в спальню, где зажигает свет, и его луч пробивается в темный коридор. Медленно входит Верду. В конце комнаты находится большое окно, сквозь которое сияет полная луна. Верду зачарованно смотрит на луну и подходит к окну.
ВЕРДУ (вполголоса): – Как красиво… Эта бледная луна… Час Эндимиона[141].
ГОЛОС ЛИДИИ (из спальни): – О чем ты там говоришь?
ВЕРДУ (зачарованно): – Об Эндимионе, дорогая. прекрасном юноше, очарованном луной.
ЛИДИЯ: – Ну хватит о нем, иди же в постель.
ВЕРДУ: – Да, дорогая. и ступни наших ног утопали в цветах.
Он проходит в спальню, комната пустеет, и только луна озаряет ее призрачным светом.
ВЕРДУ (голос из спальни Лидии): – Посмотри на эту луну! Я никогда не видел ее такой яркой! Бесстыжая луна!
ЛИДИЯ: – Бесстыжая луна! Ох, ну и дурак же ты! Ха! Ха! Ха! Бесстыжая луна!
Музыка убыстряется и переходит в высокое крещендо, а затем наступает утро, и в кадре – тот же самый коридор, залитый лучами солнца. Верду выходит из спальни Лидии и что-то тихо напевает».
По поводу этой сцены цензоры написали следующее:
«Просим вас изменить фразы, произносимые Лидией: вместо “Ну хватит о нем, иди же в постель” надо использовать фразу “. иди спать”. С нашей точки зрения, сцена должна быть сыграна так, чтобы у зрителей не возникло подозрений, что Верду и Лидия будут предаваться любовным утехам, используя привилегии женатой пары. Просим также заменить повторяемую реплику “бесстыжая луна” и изменить сцену, когда Верду выходит утром из спальни и что-то напевает».
В другой сцене, вызвавшей недовольство цензоров, Верду ведет диалог с девушкой, которую он повстречал поздно вечером на улице. Они отметили, что девушка четко позиционируется как проститутка, что было абсолютно неприемлемо.
То, что девушка действительно проститутка, не вызывает никаких сомнений, и было бы глупо и по-детски думать, что она пришла к Верду только лишь взглянуть на его гравюры. Он привел ее к себе, чтобы опробовать смертельный яд, не оставляющий следов. Этот яд должен был убить девушку через час после того, как она покинула бы квартиру Верду. Эту сцену можно назвать как угодно, но только не пикантной и не развратной. Вот как звучат реплики в моем сценарии:
«Мы попадаем в парижскую квартиру Верду над мебельным магазином. Верду и девушка заходят в квартиру, и он видит, что у девушки под плащом прячется маленький котенок.
ВЕРДУ: – Что, любите кошек?
ДЕВУШКА: – Не особо, но он такой мокрый и совсем замерз. Не думаю, что у вас найдется немного молока.
ВЕРДУ: – Ну почему же, у меня есть молоко. Вот видите, не все так плохо, как вы думаете.
ДЕВУШКА: – Неужели я выгляжу такой пессимистичной?
ВЕРДУ: – Ну да, но я думаю, что вы другая.
ДЕВУШКА: – Какая?
ВЕРДУ: – Вы оптимистка, если выходите ночью на улицу в такую погоду.
ДЕВУШКА: – Вовсе нет.
ВЕРДУ: – А если нет, значит, всем назло?
ДЕВУШКА (с сарказмом): – Вы очень наблюдательны.
ВЕРДУ: – И давно ли вы играете в эту игру?
ДЕВУШКА: – Э-э… месяца три, наверное.
ВЕРДУ: – Ни за что не поверю.
ДЕВУШКА: – Почему?
ВЕРДУ: – Такая симпатичная девушка, как вы, могла бы найти себе занятие получше.
ДЕВУШКА (насмешливо): – Ну спасибо.
ВЕРДУ: – А теперь скажите мне правду. Вы, верно, только что из больницы, а может, и из тюрьмы. Что скажете?
ДЕВУШКА (добродушно и с вызовом): – А вам зачем знать?
ВЕРДУ: – Затем, что хочу помочь.
ДЕВУШКА: – Что, филантроп?
ВЕРДУ (вежливо): – Точно. И я ничего не прошу у вас взамен. ДЕВУШКА (изучающе): – А может, «Армия спасения»?
ВЕРДУ: – Ну что ж, если так, то можете отправляться куда угодно.
ДЕВУШКА (быстро): – Я только что из тюрьмы.
ВЕРДУ: – За что же вас посадили?
ДЕВУШКА (пожимая плечами): – А какая разница? Мелкое воровство, так, кажется, они сказали… Отдала под залог пишущую машинку, которую взяла напрокат.
ВЕРДУ: – Да уж, кто бы мог подумать. И сколько вам дали?
ДЕВУШКА: – Три месяца.
ВЕРДУ: – То есть это ваш первый день на свободе?
ДЕВУШКА: – Ну да.
ВЕРДУ: – Вы голодны?
Девушка кивает и смущенно улыбается.
ВЕРДУ: – Ну что же, я займусь готовкой, а вы пока помогите мне принести сюда кое-что из кухни, пойдемте.
Они проходят на кухню. Верду готовит яичницу и помогает девушке положить тарелки и приборы на поднос, который она уносит в гостиную. Верду внимательно наблюдает за ней, а потом быстро открывает шкаф, вытаскивает яд и выливает его в бутылку красного вина, потом закрывает бутылку пробкой, ставит ее на поднос вместе с двумя бокалами и выходит в гостиную.
ВЕРДУ: – Не знаю, утолит ли это ваш аппетит. Яичница, тосты и немного красного вина.
ДЕВУШКА: – Прекрасно!
Она откладывает в сторону книгу, которую держит в руках, и зевает.
ВЕРДУ: – Я вижу, что вы устали. После ужина я немедленно отвезу вас в отель.
Он открывает бутылку.
ДЕВУШКА (изучающе смотрит на него): – Вы очень добры. Не понимаю, почему вы делаете все это для меня?
ВЕРДУ: – Ну а почему бы и нет? – Наливает отравленное вино ей в бокал. – Что, доброта уже превратилась в редкость?
ДЕВУШКА: – Я уже начала думать, что да.
Верду делает вид, что хочет налить вино себе, но вдруг спохватывается и извиняется.
ВЕРДУ: – Ах да! Тосты!
С бутылкой в руке он возвращается на кухню, быстро заменяет бутылку с ядом на другую, забирает тосты, снова возвращается в гостиную и ставит тосты на стол с возгласом: «Вуаля!». Затем наливает вино себе в бокал.
ДЕВУШКА (растерянно): – А вы смешной.
ВЕРДУ: – Кто, я? Почему же?
ДЕВУШКА: – Не знаю.
ВЕРДУ: – Зато я знаю, что вы голодны. Принимайтесь за еду. Девушка начинает есть, а Верду смотрит на книгу.
ВЕРДУ: – Что за книга?
ДЕВУШКА: – Шопенгауэр.
ВЕРДУ: – Вам нравится?
ДЕВУШКА: – Да так.
ВЕРДУ: – А вы читали его трактат о самоубийстве?
ДЕВУШКА: – Мне это неинтересно.
ВЕРДУ (наставительно): – Даже если конец был бы совсем простым? Вот, например, вы засыпаете, ни секунды не думая о смерти, а она к вам приходит. Может, это лучше, чем жалкое существование?
ДЕВУШКА: – Не знаю.
ВЕРДУ: – Мы все боимся приближения смерти, а не самой смерти.
ДЕВУШКА (задумчиво): – Думаю, что если бы еще не родившиеся знали о приближении жизни, они боялись бы ее точно так же.
Верду одобрительно улыбается и делает глоток вина. Девушка поднимает свой бокал, но вдруг замирает.
ДЕВУШКА (раздумывая): – Нет, жизнь прекрасна!
ВЕРДУ: – И что же в ней такого прекрасного?
ДЕВУШКА: – Все. Весеннее утро, летняя ночь, музыка, искусство любовь.
ВЕРДУ (насмешливо): – Любовь!
ДЕВУШКА (немного с вызовом): – Да, есть такая штука.
ВЕРДУ: – Вам-то откуда знать?
ДЕВУШКА: – Я любила однажды.
ВЕРДУ: – Вы хотите сказать, что чувствовали физическое влечение к кому-то.
ДЕВУШКА (изучающе): – А ведь вы не любите женщин, я права?
ВЕРДУ: – Совсем наоборот, я люблю женщин. Но я не восхищаюсь ими.
ДЕВУШКА: – Отчего же?
ВЕРДУ: – Все женщины такие приземленные. Они глубокие реалистки и думают только о материальной стороне жизни.
ДЕВУШКА (возмущенно): – Вот уж неправда!
ВЕРДУ: – Как только женщина предает мужчину, она начинает презирать его. В ответ на доброту и уважение она предает его и изменяет с тем, кто кажется ей более привлекательным.
ДЕВУШКА: – Как мало вы знаете о женщинах.
ВЕРДУ: – Вы удивитесь тому, как много я о них знаю.
ДЕВУШКА: – Но это же не любовь.
ВЕРДУ: – А что такое любовь?
ДЕВУШКА: – Это умение отдавать, жертвовать, это то, что мать чувствует к своему дитя.
ВЕРДУ (улыбаясь): – И что же, вы так любили?
ДЕВУШКА: – Да.
ВЕРДУ: – И кого?
ДЕВУШКА: – Своего мужа.
ВЕРДУ (удивленно): – Вы замужем?
ДЕВУШКА: – Была… Он умер, пока я сидела в тюрьме.
ВЕРДУ: – Понятно. Расскажите мне о нем.
ДЕВУШКА: – Это длинная история. (Пауза.) Он был ранен во время гражданской войны в Испании и стал беспомощным инвалидом.
ВЕРДУ (подавшись вперед): – Инвалидом?
ДЕВУШКА (кивает): – Поэтому я и любила его. Я была нужна ему, он полностью зависел от меня. Он был как ребенок, но для меня он был больше чем ребенок. Он был моей верой, моим дыханием. Я бы убила любого за него.
Сглатывая слезы, она тянется к бокалу, собираясь выпить вина.
ВЕРДУ: – Подождите. У вас кусочек пробки в бокале, давайте-ка я дам вам другой бокал.
Он забирает бокал из ее руки и ставит на полку, достает чистый бокал и наливает вино из своей бутылки. Они молча пьют. Затем Верду встает со своего стула.
ВЕРДУ: – Уже очень поздно, и вы очень устали. Вот… (Дает ей деньги.) Этого хватит на пару дней. Удачи.
Девушка смотрит на деньги.
ДЕВУШКА: – О, это слишком много. Я вовсе не ожидала. (Закрывает лицо руками и плачет.) Как глупо. я себя веду. Я начала терять веру в справедливость. Но потом случается вот такое, и я снова начинаю верить.
ВЕРДУ: – Не очень-то обольщайтесь. Мир полон зла.
ДЕВУШКА (качает головой): – Нет, это неправда. Это трудный мир и очень грустный, но немного доброты может сделать его прекрасным.
ВЕРДУ: – Вам лучше уйти, пока ваша философия не испортила меня окончательно.
Девушка идет к двери, оборачивается и улыбается, а потом исчезает со словами: "Спокойной ночи”».
Вот некоторые из возражений цензоров по поводу этой сцены:
«Диалог Верду и девушки: “Вы оптимистка, если выходите ночью на улицу в такую погоду”, а также еще одна его реплика: “И давно ли вы играете в эту игру?”, и еще: “Такая симпатичная девушка, как вы, могла бы найти себе занятие получше”. Все эти реплики необходимо изменить.
Мы считаем, что упоминание “Армии спасения” в данном контексте оскорбляет эту организацию».
В самом конце истории Верду после множества приключений снова встречается с девушкой. Он потерял все, у него ничего нет, а она выглядит богатой и довольной жизнью. Цензорам это не понравилось. Ниже я привожу сцену встречи:
«Столики перед входом в кафе. Верду сидит за одним из них и читает газетную статью о войне, которая вот-вот начнется в Европе. Он оплачивает счет и уходит. При переходе через дорогу его едва не сбивает с ног шикарный лимузин, который тут же сворачивает к тротуару. Водитель останавливается и нажимает на клаксон. Из окна лимузина высовывается рука в перчатке и приветственно машет Верду. К своему удивлению, в окне он видит лицо девушки, которая смотрит на него и улыбается. Она одета дорого и изысканно.
ДЕВУШКА: – Как поживаете, мистер Филантроп?
Верду выглядит растерянным.
ДЕВУШКА (продолжает): – Вы помните меня? Вы привели меня в свою квартиру. одной дождливой ночью.
ВЕРДУ (удивленно): – Неужели?
ДЕВУШКА: – Вы накормили меня, дали денег и отправили гулять, как хорошую девочку.
ВЕРДУ (с юмором): – Я был полным дураком.
ДЕВУШКА (откровенно): – Нет, вы были очень добры! Куда вы идете?
ВЕРДУ: – Никуда.
ДЕВУШКА: – Садитесь в машину.
Верду садится в машину.
В машине.
ДЕВУШКА (шоферу): – В кафе «Лафарж». Мне все еще кажется, что вы не узнаете меня. Да и почему вы должны были узнать меня?
ВЕРДУ (восхищенно смотрит на девушку): – Нет, я просто должен вас вспомнить, для этого есть все причины.
ДЕВУШКА (улыбаясь): – Неужели не помните? В ту ночь. Я только вышла из тюрьмы.
Верду прижимает палец к губам.
ВЕРДУ: – Шшш! (Указывает на водителя и дотрагивается до стекла) А-а, все в порядке, стекло поднято. (Он смущенно смотрит на девушку) Но вы. И все это. (Он осматривается) Что с вами произошло?
ДЕВУШКА: – Эта история стара как мир. Из грязи в князи. После того как я увидела вас, моя судьба изменилась к лучшему. Я повстречала одного очень богатого мужчину, он владелец военных заводов.
ВЕРДУ: – Хотел бы я быть таким же! Ну, и какой он?
ДЕВУШКА: – Он очень добрый и щедрый, но на работе он очень жесткий человек.
ВЕРДУ: – Да, бизнес есть бизнес. Это дело жестокое, дорогая моя… Вы любите его?
ДЕВУШКА: – Нет, но именно это ему и нравится».
В этой сцене цензорам не понравилось следующее:
«Пожалуйста, поменяйте следующую реплику: “. и отправили гулять, как хорошую девочку” – и ответную: “Я был полным дураком”. Это необходимо, чтобы избежать двусмысленности в диалоге. Более того, уточните, что владелец военных заводов является женихом девушки, что поможет избежать впечатления, что девушка находится на содержании».
Были и еще какие-то возражения по поводу других сцен и диалогов, например:
«Нет необходимости в вульгарном подчеркивании “необычных изгибов спереди и сзади” при описании женщины среднего возраста.
Ни в костюмах, ни в танце девушек из шоу не должно быть ничего непристойного. Не следует показывать ноги выше колена.
Шутка “почесать заднее место” абсолютна неприемлема.
Нельзя показывать и даже намекать на то, что в ванной комнате имеется унитаз.
Замените слово “сладострастный” в речи Верду на другое».
Письмо заканчивалось словами о том, что они будут счастливы предоставить себя в мое распоряжение, как только в этом возникнет необходимость. Цензоры готовы на любые обсуждения, чтобы новый фильм соответствовал требованиям Кодекса производства без нарушения его развлекательной ценности. Я отправился в офис Брина, где предстал перед самим мистером Брином. Минутой позже появился один из его помощников, высокий неприветливый молодой человек. Он сразу повел беседу в далеко не дружеском стиле.
– Что вы имеете против католической церкви? – спросил он.
– А почему вы меня об этом спрашиваете? – удивился я.
– Смотрите, – он швырнул на стол копию моего сценария и стал переворачивать страницы. – Вот сцена в камере заключенного, где преступник Верду говорит священнику: «Чем могу быть вам полезен, мой добрый человек?»
– А что, разве он не добрый человек?
– Это звучит пренебрежительно, – сказал он и взмахнул рукой как бы в подтверждение своих слов.
– Я не вижу ничего пренебрежительного в словах «добрый человек», – ответил я.
Мы продолжили разговор, и я вдруг почувствовал себя в роли человека, ведущего диалог, написанный в стиле Шоу.
– Вы не должны называть священника «добрым человеком», вы должны называть его «отец».
– Очень хорошо, будем называть его «отец».
– И вот эта строчка, – он указал пальцем на другую страницу. – Вот здесь у вас священник говорит: «Я пришел просить вас примириться с Господом нашим». Верду ему отвечает: «Я и не ссорился с Богом, а вот с людьми проблемы были». Это все как шутка звучит, а так быть не должно.
– У вас есть полное право настаивать на своем мнении, – ответил я, – но и у меня есть право настаивать на своем.
– А вот это, – он перебил меня и принялся читать: – «Священник говорит: “Не чувствуете ли вы раскаяния за грехи свои?” А Верду отвечает: “А кто знает, что такое грех рождения в раю от падшего ангела, кто объяснит его таинственное назначение?”».
– Я считаю, что грех – это такая же тайна, как и добродетель, – сказал я.
– Здесь слишком много псевдофилософии, – пренебрежительно отреагировал молодой человек. – А потом вот тут у вас Верду смотрит на священника и говорит: «А что бы вы делали, если бы не было греха?»
– Я согласен, эта реплика, может, и звучит немного двусмысленно, но, в конце концов, это то, что называется ироничным юмором, слова вовсе не направлены на то, чтобы унизить священника.
– Но ваш Верду постоянно находит, что ответить святому отцу.
– А что, вы хотели, чтобы роль священника тоже оказалась комической?
– Конечно нет, но почему он никак не может дать отпор преступнику?
– Послушайте, преступник знает, что скоро умрет, и пытается уйти из жизни с бравадой. Священник же преисполнен чувства собственного достоинства и отвечает в полном соответствии со своим долгом. Ну, если хотите, я подумаю о том, что он может ответить Верду.
– И вот эта строка тоже: «”Да смилуется Господь над душой твоей”, – говорит священник». А что ему отвечает ваш Верду? «А почему бы и нет? В конце концов, все ему и принадлежит».
– А здесь-то что не так? – спросил я.
– «А почему бы и нет?» – коротко произнес мой цензор. – Так со священниками не разговаривают.
– Эта строка звучит вне разговора, вы увидите это в фильме и поймете.
– Вы начинаете спор со всем обществом и с государством.
– Ну, в конце концов, ни государство, ни общество не настолько праведны, как святой Симон, и никто еще не запрещал критику и того и другого, разве не так?
Наконец после еще нескольких мелких исправлений сценарий был согласован. Надо отдать должное мистеру Брину и сказать, что во многом его критика была конструктивной: «Только не превращайте девушку в еще одну проститутку – у нас в Голливуде в каждом сценарии по проститутке».
Должен признаться, это здорово смутило меня, и я пообещал обратить на это внимание.
Когда фильм был закончен, я показал его двадцати или тридцати членам «Легиона приличия», представителям цензуры и членам различных религиозных конфессий и групп. Я никогда в жизни не чувствовал себя таким одиноким, как во время этого показа. Когда фильм закончился, Брин повернулся к остальным.
– Я думаю, с фильмом все в порядке… Можно показывать! – коротко сказал он.
В воздухе повисла пауза, а потом кто-то сказал:
– Да, и с моей точки зрения, все в порядке, все нормы соблюдены.
Остальные предпочли отмолчаться.
Иронично посмотрев на сидевших, Брин обвел зал рукой:
– Ну что, все хорошо. Выпускаем?
Кто-то что-то робко ответил, кто-то просто кивнул. Брин, предвосхищая возможные возражения, похлопал меня по спине и сказал:
– Ну что же, Чарли, запускайте, то есть печатайте копии и начинайте прокат своего хорошего фильма.
Я был немного растерян из-за того, что фильм пропустили, ведь в самом начале они намеревались запретить мне снимать его. Такой лояльный настрой вызвал у меня множество подозрений. А вдруг они решили воспользоваться другими методами для борьбы со мной?
Когда я занимался редактированием «Месье Верду», мне передали по телефону сообщение от маршала Соединенных Штатов, в котором говорилось, что мне надлежало отправиться в Вашингтон и предстать там перед Комитетом по расследованию антиамериканской деятельности. Всего в комитет вызвали девятнадцать человек.
В это время в Лос-Анджелесе был сенатор от штата Флорида, и мне предложили обратиться к нему за советом. Я не пошел на встречу, потому что в моем случае ситуация выглядела несколько иной, – я не был гражданином США. Но остальные встретились с сенатором и решили, что будут твердо отстаивать свои конституционные права, если их снова вызовут в Вашингтон. (Все, кто остался верен этому принципу, получили по одному году тюрьмы за неуважение к суду.)
В судебной повестке было сказано, что в течение десяти дней мне будет сообщено, когда я должен буду прибыть в Вашингтон, но вскоре пришла телеграмма, в которой говорилось, что вопрос о моем присутствии на слушаниях комитета откладывается на десять дней.
Точно так же произошло и в третий раз, и тогда я отправил в Вашингтон телеграмму, в которой указал, что являюсь руководителем крупной организации и мне приходится останавливать ее работу, что приводит к серьезным убыткам. Я также напомнил, что члены комитета были недавно в Голливуде, где вызывали на беседу моего друга Ханса Эйслера, и могли бы вызвать и меня, что помогло бы сэкономить государственные деньги. А еще я написал им следующее: «Хотел бы сообщить вам то, что вы, вероятнее всего, хотели бы знать. Я не коммунист, и никогда и нигде не принадлежал к какой-либо партии или организации. Я тот, кого у нас принято называть “поджигатель мира”. Надеюсь, мои слова никоим образом не оскорбляют вас. В связи с этим прошу ответить со всей определенностью, когда вы вызовете меня в Вашингтон. Искренне ваш, Чарльз Чаплин».
Я получил неожиданно вежливый ответ. Мне сообщили, что мое присутствие в Вашингтоне не требуется и я могу считать вопрос закрытым.
Глава двадцать девятая
Занимаясь своими личными делами, я не очень-то следил за тем, как идут дела в нашей «Юнайтед Артистс». И вот юрист компании сообщил мне, что ее долг составил один миллион долларов. В самые удачные годы общая прибыль компании составляла от сорока до пятидесяти миллионов долларов в год. Правда, я получал дивиденды от этой прибыли всего лишь два раза в жизни. Во времена расцвета компания приобрела двадцать пять процентов акций четырехсот кинотеатров в Англии, не заплатив при этом ни пенни. Я не знаю точно, как это происходило, но думаю, что акции мы получили взамен гарантий о том, что будем прокатывать свои фильмы в этих кинотеатрах. Многие другие крупные американские кинокомпании покупали доли в сетях британского кинопроката точно таким же образом. В свое время мы были владельцами акций британского конгломерата «Рэнк Организейшн» на сумму в десять миллионов долларов.
Однако учредители «Юнайтед Артистс» один за другим продали свои акции компании, что значительно уменьшило ее наличный капитал. В этих условиях я неожиданно обнаружил, что являюсь владельцем пятидесяти процентов акций компании, долг которой составлял миллион долларов. Другая половина акций принадлежала Мэри Пикфорд. Она написала мне эмоциональное письмо, предупреждая, что банки уже начали отказывать нам в кредитовании. Меня это известие не очень обеспокоило, потому что компания и раньше была в долгах, но во всех случаях нас выручали популярные фильмы. Более того, я только что снял «Месье Верду» и предполагал, что он соберет очень хорошие деньги. Артур Келли, мой представитель, прогнозировал общую прибыль от фильма в размере двенадцати миллионов долларов. Если так, то миллионный долг будет погашен, а чистая прибыль компании составит еще один миллион долларов.
Я устроил частный показ нового фильма для друзей в Голливуде. Томас Манн, Лион Фейхтвангер и другие стоя аплодировали мне более минуты.
Уверенный в успехе, я отправился в Нью-Йорк. Но не успел выбраться из поезда, как тут же был атакован газетой «Дэйли Ньюс»:
«Чаплин снова в Нью-Йорке и собирается показать свою новую картину. Пусть только этот “попутчик коммунистов” попробует устроить пресс-конференцию – у нас есть пара вопросов, на которые ему трудно будет найти ответы».
В «Юнайтед Артистс», в отделе связи с прессой, возникла дискуссия, стоит ли вообще устраивать пресс-конференцию для журналистов. Я был в полном негодовании, потому что накануне встречался с представителями иностранной прессы, которые устроили мне отличный прием. Кроме того, я не привык отступать перед такими угрозами.
Мы сняли большой зал в отеле, и следующим утром я встретился с американской прессой. После коктейлей я появился в зале и сразу же почувствовал недоброжелательное отношение. Я встал за маленькую трибуну и, стараясь быть максимально приветливым, обратился к публике:
– Приветствую вас, уважаемые дамы и господа! Я здесь, чтобы ответить вам на любые вопросы, имеющие отношение к моей новой работе и моим планам на будущее.
В зале повисла тишина.
– Пожалуйста, не все сразу, – я улыбнулся, попытавшись пошутить.
В конце концов, какая-то дама, сидевшая прямо передо мной, задала свой вопрос:
– Вы коммунист?
– Нет, – ответил я громко и ясно. – Следующий вопрос, пожалуйста.
Я услышал какое-то бормотание и уж было подумал, что это представитель «Дэйли Ньюс» решил задать свои каверзные вопросы, но ошибся – он не соизволил присутствовать. Вместо него вопрос задал неряшливо выглядевший тип в пальто. Он низко склонился над листком бумаги и начал что-то неразборчиво бубнить.
– Прошу прощения, – прервал я его. – Вам придется зачитать свой вопрос еще раз, я не понял ни одного вашего слова.
Он начал снова:
– Мы, представители Католического общества ветеранов…
– Я здесь не для того, чтобы отвечать на вопросы Католического общества ветеранов, это пресс-конференция.
– Почему вы так и не стали гражданином США? – послышался чей-то голос.
– Я не вижу причин для изменения своего гражданства. Я считаю себя гражданином всего мира.
В зале поднялся шум. Два или три человека стали одновременно о чем-то спрашивать. Один из голосов оказался громче других:
– Но вы зарабатываете свои деньги здесь, в Америке.
– Ну что же, если вас так волнует коммерческая сторона вопроса, отвечу вам прямо. Мой бизнес имеет международный характер. Семьдесят процентов моего дохода приходятся на зарубежные страны, а Соединенные Штаты получают все сто процентов налогов с моих доходов. Как видите, я очень честный иностранец, который платит налоги.
Тут опять возник тип из Католического легиона:
– Здесь вы зарабатываете свои деньги или еще где-то, мы все, кто когда-то высадились на берегах Франции, считаем вас иностранцем.
– А вы не единственный человек, который там высаживался, – ответил я. – Двое моих сыновей воевали в составе армии генерала Паттона, они шли в первом эшелоне и не спекулируют этим, как вы.
– Вы знакомы с Хансом Эйслером?
– Да, это мой близкий друг и великий музыкант.
– А вы знаете, что он коммунист?
– Мне все равно, кто он, моя дружба не зависит от политических убеждений.
– Это говорит о том, что вы симпатизируете коммунистам.
– Никто не смеет мне указывать, кого любить, а кого нет. Мы еще не дошли до этого, слава богу.
И вдруг среди хора агрессивных высказываний раздался чей-то голос:
– Как должен чувствовать себя артист, который подарил столько счастья и искренности простым людям во всем мире, а теперь вынужден терпеть унижения и оскорбления от так называемых представителей американской прессы?
Я совершенно не ждал никакой симпатии в этом зале и поэтому, не расслышав, резко ответил:
– Извините, я не понял вас, повторите свой вопрос еще раз.
Мой пресс-атташе прошептал:
– Этот парень на вашей стороне, он произнес очень хорошие слова.
Парнем оказался Джеймс Эйджи, американский поэт и новеллист, который в то время писал очерки и критические статьи для «Таймс». Я почувствовал сильное смущение и растерянность.
– Прошу прощения, – повторил я, – я просто не расслышал, что вы сказали, не повторите ли свой вопрос еще раз?
– Не знаю, смогу ли, – сказал он, тоже чувствуя некоторую растерянность, но все же повторил свои слова.
Я не нашелся, как ответить, и только покачал головой:
– Без комментариев… И спасибо вам большое.
Я был в полном смятении после его добрых слов и чувствовал, что больше не в состоянии бороться с враждебностью собравшихся в зале людей.
– Дамы и господа, прошу прощения. Я предполагал, что эта встреча будет посвящена моему новому фильму, но вместо этого она превратилась в политическую перебранку, а потому мне нечего больше добавить.
У меня заныло сердце после этой встречи, я понял, что живу во враждебном мире, где все настроены против меня.
И все же я не мог в это поверить. Меня поздравляли после выхода «Великого диктатора», который принес мне столько, сколько я никогда не зарабатывал раньше, да и перед своим последним фильмом мы много внимания уделили рекламе. Я был уверен в успехе «Месье Верду», и вся компания «Юнайтед Артистс» была на моей стороне.
Мне позвонила Мэри Пикфорд и сказала, что хотела бы пойти на премьеру вместе со мной и Уной. Мы пригласили ее пообедать в ресторане «21». Мэри прилично опоздала, сославшись на то, что ее задержали на коктейльной вечеринке, с которой она никак не могла уйти.
Кинотеатр, где должна была состояться премьера, окружали толпы людей. Мы пробивались ко входу и увидели человека, ведущего радиорепортаж:
– На премьеру приехали Чарли Чаплин и его жена. О-о! Вместе с ними приехала и особая гостья, очаровательная актриса, звезда немого кино, которую все еще любит вся Америка! Встречайте Мэри Пикфорд. Мэри, не хотите ли сказать несколько слов о сегодняшней премьере?
В фойе было столько людей, что трудно было дышать, а толпы все напирали с улицы. Мэри пробралась к микрофону, все еще держа меня за руку.
– Дамы и господа, слово – Мэри Пикфорд!
Среди всего этого шума, гама и толкотни раздался голос Мэри:
– Две тысячи лет назад был рожден Христос, а сегодня…
Дальше ей ничего сказать не дали – навалилась толпа и буквально отбросила ее от микрофона. Мэри все еще как-то умудрялась держать меня за руку, а я думал – какие еще сюрпризы принесет нам эта премьера?
В тот вечер атмосфера в зале была неспокойной, казалось, что зрители пришли, чтобы что-то кому-то доказать. Фильм начался, и если все предыдущие картины встречали с явным нетерпением и веселыми возгласами, то на этот раз прозвучали какие-то нервные аплодисменты и шиканье. Должен признаться, что это шиканье ударило по мне сильнее, чем неприязнь прессы.
Показ продолжался, а мое беспокойство все усиливалось. Да, зал смеялся, но это был разный смех, не тот, который заполнял зал, когда зрители смотрели «Золотую лихорадку», «Огни большого города» или «На плечо!». Это был смех, который возникал в ответ на чье-то недовольное шипение. Сердце упало, и я понял, что больше не могу оставаться в зале.
– Я хочу выйти, мне этого не вынести, – прошептал я Уне.
В ответ она ободряюще сжала мою руку.
Скомканная мною программка прилипла к ладони, и я бросил ее под сиденье кресла. Выбравшись в проход, я отправился в фойе. Мне хотелось послушать, как зал смеется, и в то же время убежать как можно дальше от всего этого. Я поднялся в бельэтаж, чтобы посмотреть на реакцию публики. Один мужчина смеялся гораздо больше, чем остальные, и уж он-то точно был мне другом, но это был какой-то конвульсивный, нервный смех, как будто мужчина хотел что-то доказать. И на галерке, и в бельэтаже реакция публики была одинаковой.
Целых два часа я слонялся по фойе, выходил на улицу, бродил вокруг кинотеатра и снова возвращался в зал. Наконец, фильм закончился. Первым, кого я встретил в фойе, был Эрл Уилсон, колумнист и очень приятный человек.
– Мне понравилось, – сказал он, делая ударение на «мне».
Затем из зала вышел мой представитель Артур Келли.
– Конечно же, двенадцать миллионов нам не получить, – поделился он своим мнением.
– Тогда давай остановимся на половине этой суммы, – пошутил я.
После фильма мы устроили шикарный банкет человек на сто пятьдесят, старых друзей было совсем немного. Вечер вызвал противоречивые чувства, и даже шампанское не смогло улучшить мое настроение. Уна отправилась спать, а я задержался еще на полчаса.
Байярд Своуп, неплохой журналист и просто хороший человек, спорил с моим приятелем Доном Стюартом о фильме. Своупу фильм совсем не понравился. В тот вечер всего лишь несколько человек искренне поздравили меня с премьерой. Дон Стюарт, такой же немного подвыпивший, как и я, сказал мне:
– Чарли, все они – подлецы, которые играют в политику с помощью твоего фильма, но фильм великолепен и зрителям очень понравился.
Но мне уже было все равно, кто и что думает о фильме, мое терпение лопнуло. Дон Стюарт проводил меня в отель. Уна уже спала.
– Какой этаж? – спросил меня Дон.
– Семнадцатый.
– Господи Боже! Знаешь, в каком номере ты живешь? В том самом, где молодой паренек вылез из окна и целых двенадцать часов простоял на парапете, прежде чем броситься вниз!
Эта новость доконала меня. Но, несмотря ни на что, я и сейчас уверен, что «Месье Верду» – это самый умный и самый лучший из всех моих фильмов.
К моему большому удивлению, за шесть недель показов в Нью-Йорке картина принесла хорошую прибыль. Но потом посещаемость вдруг резко упала. Я спросил об этом у Грэда Сирса, одного из менеджеров «Юнайтед Артистс», на что он ответил:
– Любая ваша картина приносит большие сборы в первые три-четыре недели, потому что в первую очередь на фильм идут ваши поклонники. После этого появляется другая публика, а поскольку пресса нападает на вас вот уже десять лет, то это не может не повлиять на уровень популярности, вот потому посещаемость и падает.
– Но ведь у основной массы публики есть чувство юмора?
– Смотрите! – он показал мне «Дэйли Ньюс» и другие газеты, принадлежавшие Херсту. – Все это разлетается по всей стране.
В одной из газет было фото группы из «Католического легиона» Нью-Джерси, которая пикетировала кинотеатр, где показывали «Месье Верду». В руках они держали разные лозунги:
«Чаплин – попутчик коммунистов»;
«Чужеземцы – вон из страны!»;
«Чаплин загостился!»;
«Чаплин – неблагодарный коммунистический прихвостень»;
«Выслать Чаплина в Россию!».
Если весь мир обрушивается на тебя со всеми своими горестями и разочарованиями и ты не впадаешь в отчаяние, то стараешься относиться ко всему философски и с юмором. Когда Грэд показал мне фотографию с кучкой пикетчиков, я только пошутил: «Ну, точно, в пять утра снимали». Тем не менее там, где фильму не чинили препятствий, он имел хорошие сборы.
Картину планировали показать во всех сетевых кинотеатрах по всей стране. Но многие отказались от своих намерений после того, как получили письма с угрозами от «Американского легиона» и других организаций. Легион выбрал эффективную тактику запугивания, обещая, что будет бойкотировать любой кинотеатр в течение года, если в нем станут показывать фильм Чаплина или любой другой, который им не понравится. В Денвере фильм начали показывать, а потом отменили из-за множества поступавших угроз.
Этот наш приезд в Нью-Йорк оказался самым безрадостным. Каждый день приносил очередные новости об отменах проката. Более того, меня даже обвинили в плагиате фильма «Великий диктатор».
На пике волны ненависти и антагонизма со стороны прессы и общественности четыре сенатора выдвинули против меня свои обвинения. Дело должно было рассматриваться жюри присяжных, а мои прошения отложить слушания были отклонены.
Здесь я вынужден отметить, что я всегда сам, без чьей-либо помощи, придумывал сценарии и работал над ними. Слушания в суде начались с объявления судьи, что его отец находится при смерти, и предложения сторонам прийти к соглашению, чтобы отпустить его к умирающему отцу. Сторона обвинения увидела в этом некое техническое преимущество и с готовностью ухватилась за возможность достичь соглашения. В других обстоятельствах я бы настаивал на продолжении процесса, но всеобщее отрицательное ко мне отношение и давление суда настолько напугали меня, что я боялся представить, что же будет дальше, а потому согласился с просьбой судьи.
Все надежды заработать двенадцать миллионов долларов испарились. Фильм едва смог окупить затраты на производство, и компания «Юнайтед Артистс» оказалась в серьезнейшем кризисе. В целях экономии средств Мэри настаивала на увольнении моего представителя Артура Келли и пришла в негодование, когда я напомнил ей, что половина компании все еще принадлежит мне.
– Мэри, – сказал я, – если мои представители уйдут, то пусть твои сделают то же самое.
Перепалка свелась к тому, что я вынужден был сказать ей следующее: «Кто-то один из нас должен или купить, или продать все это, назови свою цену». Но Мэри цену не назвала, и я тоже промолчал.
В конце концов спасение пришло в лице юристов, представлявших союз кинопрокатчиков Восточного побережья. Они хотели получить контроль над компанией и готовы были заплатить двенадцать миллионов долларов: семь – наличными и пять – ценными бумагами. Воистину это был подарок судьбы.
– Послушай, – сказал я тогда Мэри, – отдай мне пять миллионов наличными, и я уйду, а остальное забирай себе.
Мэри согласилась, и все остальные тоже.
После нескольких недель переговоров все необходимые документы были подписаны. Наконец мой юрист позвонил мне и сказал:
– Чарли, через десять минут вы будете стоить на пять миллионов дороже.
Но через десять минут он снова перезвонил:
– Чарли, сделка не состоялась. Мэри взяла ручку и была уже готова подписать бумаги, как вдруг сказала: «Нет! Почему он должен получить свои пять миллионов сразу, а я должна ждать свои еще два года?» Мы пытались объяснить ей, что она получит все же семь миллионов – на два больше, чем вы. Но она ответила, что это может создать проблемы с уплатой налогов.
Вот так мы упустили наш счастливый шанс, и только значительно позже компанию удалось продать, но уже на менее выгодных условиях.
Мы вернулись в Калифорнию, где я постепенно оправился от неприятностей, связанных с «Месье Верду». В голове начали возникать мысли о следующем фильме. Я все еще был оптимистом и надеялся, что интерес американской публики ко мне не потерян. Мне хотелось верить, что люди не увязли полностью в политике и сохранили чувство юмора, а потому не будут бойкотировать человека, который веселил их всю свою жизнь. У меня была идея нового фильма, и мне было все равно, принесет он прибыль или нет, – если я решил его снять, то так оно и будет.
Какие бы новые веяния ни возникали в этом мире, он никогда не откажется от хорошей истории о любви. Как писал в свое время Хэзлитт, чувства привлекают гораздо сильнее, чем разум, именно они лежат в основе всех искусств. Моя идея тоже имела отношение к любви, она была совершенно противоположной циничному пессимизму «Месье Верду», но, что более важно, новая идея заставляла меня работать.
Для подготовки съемок «Огней рампы» потребовалось восемнадцать месяцев. Нужно было сочинить целых двенадцать минут балетной музыкальной композиции, что было почти непосильной задачей, потому что мне нужно было постоянно думать о самом характере танца. Раньше я сочинял музыку для фильмов уже тогда, когда они были отсняты, и я мог видеть, что происходило на экране. Тем не менее, заставив напрячься воображение, я сочинил всю музыку для фильма. Но, закончив эту работу, я вдруг подумал: а подойдет ли она для балетного танца, ведь я ничего не понимал в хореографии, которой занимаются артисты балета.
Я всегда был большим поклонником Андре Эглевского[142] и постоянно думал о нем, сочиняя музыку для балета. В то время он был в Нью-Йорке, я позвонил ему и поинтересовался, не хотел бы он исполнить танец «Синей птицы» под другую музыку и не мог бы найти партнершу для танца? Он ответил, что, прежде всего, хотел бы послушать музыку. Танец «Синей птицы» исполнялся под музыку Чайковского и длился сорок пять секунд, поэтому и мне нужно было сочинить музыку для такого же отрезка времени.
Долгие месяцы ушли на аранжировку двенадцати минут балетной музыки и ее запись в исполнении оркестра из пятидесяти инструментов, и мне не терпелось узнать, как ее воспримут танцоры. Наконец Мелисса Хейден[143] и Андре Эглевский прилетели из Нью-Йорка. Я очень нервничал и все время, пока они слушали музыку, провел не чуть ли в бессознательном состоянии, но, слава богу, они сказали, что музыка хороша и подходит для балетного танца. Их танец сделал музыку привлекательней и придал ей настоящее классическое звучание.
В процессе отбора кандидатуры на главную женскую роль мне хотелось достичь невозможного – мне нужна была красивая, талантливая, многогранная и эмоциональная актриса. После долгих поисков, проб и разочарований мне посчастливилось найти Клер Блум[144], ее рекомендовал мой приятель Артур Лорентс[145].
Что-то есть в человеческой натуре, что позволяет нам быстро забывать о ненависти и прочих неприятных вещах. И судебный процесс, и все, что последовало после него, растаяли, как снег весной. Тем временем у нас с Уной было уже четверо детей: Джеральдина, Майкл, Джози и Вики. Жизнь в Беверли-Хиллз наладилась и приносила массу удовольствий. Наш брак оказался счастливым, и все текло своим чередом. По воскресеньям мы принимали множество друзей и гостей, среди которых был и Джеймс Эйджи, который приехал в Голливуд писать сценарий для Джона Хьюстона[146].
Писатель и философ Уилл Дюран тоже был в то время в Голливуде, где читал лекции в Государственном университете Лос-Анджелеса, штат Калифорния. Он был моим старым другом и часто обедал у нас дома. Это были великолепные вечера. Уилл был великим энтузиастом, и для того чтобы его чем-то заинтересовать, не требовалось ничего, кроме самой жизни. Однажды он спросил меня: «У вас есть собственная концепция красоты?» Я предположил, что это нечто вроде сосуществования смерти и любви, улыбки и грусти, всего, что мы любим в природе, со всем, что нас окружает. Это мистическое начало, которое так тонко чувствуют поэты, это может быть и корзинка для мусора под лучами солнца, и роза, упавшая в канаву. Эль Греко видел красоту в Спасителе, распятом на кресте.
Однажды мы встретились с Уиллом на обеде у Дугласа Фэрбенкса-младшего[147]. Здесь же были Клеменс Дейн[148] и Клэр Бут Люс[149]. Первый раз я встретил Клэр много лет назад в Нью-Йорке, на шикарном бале-маскараде у Херста. Тогда она была просто великолепна в костюме XVIII века и весьма обаятельна, но только до того момента, пока не стала чуть ли не препарировать моего друга Джорджа Мура[150], человека культурного и деликатного. Находясь в кругу поклонников, она буднично и громко говорила ему:
– Вы прямо загадка какая-то для меня. Вот как вы зарабатываете себе на жизнь?
Фраза прозвучала грубовато, особенно в присутствии множества людей. Однако Джордж сохранил свою любезность и со смехом ответил:
– Я продаю уголь, немного играю в поло со своим другом Хичкоком[151]. А вот и мой приятель Чарли Чаплин, – я случайно проходил мимо, – мы хорошо знакомы.
В тот раз я изменил свое отношение к ней и совсем не удивился, что позже она стала членом Конгресса и запомнилась в американских политических кругах известным выражением – афоризмом «глобальная ахинея».
В тот вечер Клэр Люс выступала в качестве оракула и пыталась наставить всех на путь истинный. Постепенно разговор перешел на тему религии (совсем недавно она вступила в лоно католической церкви), и в самый разгар дискуссии я сказал:
– Никто не обязан носить печать христианства у себя на лбу, оно для всех – и святых, и согрешивших, а Святой Дух есть везде и во всем.
В тот вечер мы попрощались, чувствуя, что еще больше отдалились друг от друга.
Я закончил работу над «Огнями рампы» и обнаружил, что по сравнению с другими фильмами меньше всего волнуюсь о том, будет фильм успешным или нет. Мы устроили частный просмотр для друзей, и фильм им очень понравился. Мы начали думать о поездке в Европу, потому что Уна хотела, чтобы дети учились в европейской школе, подальше от влияния Голливуда.
Я сделал запрос о разрешении на обратный въезд в Америку, но прошло уже три месяца, а ответа так и не было. Тем не менее я продолжал улаживать свои дела, готовясь выехать из страны. Все налоги были заплачены, декларации поданы. Но как только в Налоговой службе США узнали, что я уезжаю в Европу, то тут же обнаружили, что я им должен. Они заявили, что я не заплатил шестизначную сумму, и потребовали оставить два миллиона долларов на депозите в качестве обеспечения долга. Это было ровно в десять раз больше, чем долг, о котором они заявили. Шестое чувство подсказывало мне, что я не должен ничего оставлять на депозите, и я немедленно обратился в суд, требуя срочного рассмотрения дела. В результате мы договорились о вполне приемлемой дополнительной сумме налогов, которая была выплачена. Я снова подал прошение для въезда в США, и снова безрезультатно прождал несколько недель. Тогда я отправил в Вашингтон письмо, в котором написал о своем намерении выехать из страны независимо от того, дадут мне въездную визу в Штаты или нет.
Через неделю мне позвонили из Иммиграционного департамента и сказали, что хотели бы задать несколько дополнительных вопросов у меня дома. Я ответил, что они могут приехать и задать свои вопросы в любое время.
Я провел их на веранду. Женщина вытащила из чехла пишущую машинку и поставила ее на маленький столик. Остальные сели на кушетку, удерживая свои чемоданчики на коленях.
Вскоре к нам приехали трое мужчин и женщина, у которой оказалась портативная пишущая машинка. У других в руках были одинаковые чемоданчики, вероятнее всего, с записывающей аппаратурой. Старшим группы был высокий худой мужчина лет сорока, приятного вида и с проницательным взглядом. Их было четверо против меня одного, и я поздновато подумал, что нужно было пригласить моего адвоката, но в любом случае мне было нечего скрывать.
Старший извлек из портфеля объемистое досье и аккуратно положил его на стол перед собой. Затем он так же аккуратно начал просматривать страницу за страницей.
– Чарльз Чаплин – это ваше настоящее имя?
– Да.
– Некоторые утверждают, что ваше имя… – тут он произнес какое-то иностранное имя, – и что вы родом из Галиции.
– Нет, мое имя – Чарльз Чаплин, так же звали моего отца. Я родился в Англии, в Лондоне.
– Вы говорите, что никогда не были коммунистом?
– Никогда. Я никогда в жизни не был членом ни одной политической организации.
– Вы произнесли речь, в которой обратились к собравшимся со словом «товарищи», что вы имели в виду?
– Именно то, что и означает это слово. Посмотрите в словаре. Коммунисты не обладают исключительными правами на это слово.
Он продолжал задавать подобные вопросы, а потом вдруг спросил:
– Вы прелюбодействовали?
– Послушайте, – сказал я, – если вам нужна чисто техническая причина, чтобы выдворить меня из страны, то так и скажите, тогда я буду готовиться к отъезду по-другому, потому что не хочу оказаться персоной нон-грата где-либо еще.
– Нет, что вы, это вопрос из анкеты на въезд в страну.
– Дайте, пожалуйста, определение слову «прелюбодеяние».
Мы оба посмотрели значение этого слова в словаре.
– Пусть это будет «соитие с чужой женой», – сказал он.
– Насколько мне известно, нет, – сказал я, сделав паузу.
– Если бы на нашу страну напали, вы воевали бы за нее?
– Конечно, я люблю эту страну, здесь мой дом, я здесь прожил около сорока лет.
– Но вы так и не стали ее гражданином.
– В этом нет ничего противозаконного. Тем более что именно здесь я плачу налоги.
– Почему же вы следуете линии партии?
– Если вы расскажете мне, что такое «линия партии», то я скажу вам, следую я ей или нет.
Последовала пауза, которую я прервал своим вопросом:
– А вы знаете, как я попал во все эти неприятности?
Он покачал головой.
– Оказал услугу вашему правительству.
Он удивленно приподнял брови.
– Посол США в России должен был произнести речь на митинге в Сан-Франциско в рамках оказания военной поддержки России, но в последний момент заболел ларингитом, и высшие чиновники вашего правительства обратились ко мне с просьбой выступить вместо посла, и вот с тех пор мне выкручивают руки.
Меня допрашивали целых три часа, а через неделю позвонили и попросили зайти в департамент иммиграции. Мой адвокат заявил, что не отпустит меня одного, – «они могут снова устроить вам допрос».
Когда мы приехали, меня встретили так сердечно, как нигде более. Начальник департамента – добряк лет сорока, буквально рассыпался в извинениях:
– Извините, что заставили вас ждать, мистер Чаплин. Но теперь, когда мы открыли наше отделение здесь, в Лос-Анджелесе, мы будем работать оперативнее, нам не нужно теперь отсылать документы в Вашингтон. У меня к вам только один вопрос. Мистер Чаплин, как долго вы намерены оставаться за границей?
– Не более шести месяцев, – ответил я, – мы едем немного отдохнуть.
– Если вы останетесь на более долгий срок, вам необходимо будет просить продления визы для въезда в страну.
Он оставил документ на столе и вышел из комнаты. Мой адвокат быстро взглянул на него.
– Да, вот оно! – сказал он. – Это разрешение.
Начальник департамента вернулся и подал мне ручку.
– Не распишитесь ли здесь, мистер Чаплин? И конечно же, вам еще надо получить остальные бумаги для выезда.
Я подписал документ, за что получил одобрительное похлопывание по спине.
– Вот ваша въездная виза. Желаю хорошо отдохнуть, Чарли, и возвращайтесь быстрее домой!
Была суббота, а утром в воскресенье мы отправлялись на поезде в Нью-Йорк. Я хотел, чтобы у Уны был доступ к моему депозитному сейфу на случай, если вдруг что-нибудь со мной случится, – там хранились почти все мои сбережения. Но Уна все откладывала подписание бумаг в банке. А теперь наступил наш последний день в Лос-Анджелесе, и до закрытия банка оставалось всего десять минут.
– У нас всего десять минут, поторопись, – сказал я.
В подобных ситуациях Уна превращается в настоящего канительщика.
– А мы не можем сделать это, когда вернемся обратно? – спросила она.
Я продолжал настаивать, и правильно сделал, так как в ином случае мы бы провели остаток нашей жизни в попытках вывезти свои имущество и накопления из страны.
День отъезда превратился для меня в сплошное мучение. Уна отдавала последние распоряжения по дому, а я стоял на лужайке, смотрел на дом и испытывал противоречивые чувства. Как много всего произошло в этих стенах, сколько счастья и сколько разочарований. Сад и дом выглядели такими мирными и родными, что мне вдруг совсем расхотелось уезжать.
Попрощавшись с Хелен, нашей служанкой, и Генри, дворецким, я прошел на кухню, чтобы попрощаться с Анной, нашим поваром. В таких случаях я становлюсь очень застенчив, а Анна, крупная полная женщина, была к тому же немного глуховата. «До свидания!» – повторил я еще раз и дотронулся до ее руки. Последней из дома уходила Уна. Позже она сказала мне, что служанка и повар плакали, расставаясь с нами. На станции нас ждал мой ассистент Джерри Эпстайн.
Путешествие через всю страну подействовало на меня успокаивающе. Перед посадкой на корабль почти целую неделю мы провели в Нью-Йорке. Но как только я собрался отвести здесь душу, позвонил мой адвокат Чарльз Шварц и сказал, что один из наших служащих в «Юнайтед Артистс» предъявил компании иск на несколько миллионов долларов.
– Это все чепуха, Чарли, я просто не хочу, чтобы вам вручили повестку и испортили весь отдых.
И вот четыре последних дня я безвылазно просидел в номере отеля, в то время как Уна и дети вовсю наслаждались Нью-Йорком. Но, невзирая на все повестки, я был твердо намерен появиться на предварительном показе «Огней рампы» для журналистов.
Крокер, ставший моим пресс-секретарем, организовал завтрак с членами редакций журналов «Тайм» и «Лайф»[152]. Я бы сравнил это мероприятие с прыжком через обруч[153] – чего только не сделаешь ради рекламы. Их офис с голыми белыми оштукатуренными стенами прекрасно подходил к холодной атмосфере, царившей на завтраке. Я сидел, пытаясь выглядеть дружелюбным и обаятельным, перед рядами этих мрачных короткостриженых типов из «Таймс». Даже еда была такой же непривлекательной, как и все вокруг, – безвкусный цыпленок с желтоватой вязкой подливкой. Увы, как я ни старался расположить их к моему новому фильму, ничего не могло помочь – ни мое присутствие, ни мои попытки развеселить их, ни еда… Они безжалостно раскритиковали «Огни рампы».
Во время предварительного показа в зале, как и на завтраке, царила холодная и далеко не дружелюбная атмосфера, но позже я был приятно удивлен положительными откликами в некоторых влиятельных и популярных газетах.
Глава тридцатая
Я поднялся на борт «Королевы Элизабет» в пять утра – это время больше подходило для романтиков, но не для меня – хмурого пассажира, скрывающегося от курьеров с повестками из суда. Я четко следовал наставлениям своего адвоката: незаметно пробраться на борт, закрыться в номере и не высовываться, пока судно не отойдет от причала. За последние десять лет я успел привыкнуть ко всяким неожиданностям и поворотам, а потому безропотно следовал инструкции.
А мне так хотелось постоять со всей семьей на верхней палубе и насладиться началом медленного движения, плавно уносящего меня в другую жизнь. И вот вместо этого я позорно прятался за закрытой на замок дверью и опасливо выглядывал в иллюминатор.
– Это я, – сказала Уна, тихонько постучавшись.
Я осторожно открыл.
– Джеймс Эйджи только что подъехал попрощаться. Он стоит вон там, на причале. Я крикнула ему, что ты прячешься от судебных курьеров и помашешь ему рукой из иллюминатора. Видишь, вон он, стоит на самом краю пирса, – сказала Уна.
Я увидел Джима, стоявшего поодаль от группы людей, под яркими лучами восходящего солнца, и пристально смотревшего на наше судно. Быстро схватив свою шляпу, я начал неистово махать рукой, Уна наблюдала за всем этим из другого иллюминатора.
– Нет, он не видит тебя.
Да, Джим так и не увидел меня, а я видел его последний раз в своей жизни. Я помню его, одиноко стоявшего на пирсе, как будто вдали от всего остального мира, внимательно и пытливо смотревшего вперед. Он умер через два года в результате сердечного приступа.
Наконец, все было готово к отплытию, и, так и не дождавшись начала движения, я вышел на палубу, чувствуя себя свободным человеком. Надо мной небоскребами нависал Нью-Йорк – такой надменный и такой благородный, удалявшийся от меня в потоке солнечного света и становившийся все красивее по мере движения… И вот Америка исчезла в утренней дымке, оставив в моей душе какое-то странное и непонятное чувство.
Вместе со всей семьей я с нетерпением ждал встречи с Англией и в то же время чувствовал себя абсолютно расслабленным. Безграничные пространства Атлантики освежают и очищают. Я ощущал себя совершенно другим человеком.
Я не был больше легендой мира кино или божком для поклонения, я превратился в обыкновенного человека, который с семьей отправился на каникулы. Дети играли на верхней палубе, а мы с Уной заняли пару удобных кресел на палубе ниже. У меня было такое чувство, будто я наконец-то понял, что такое счастье, и от этого мне стало немного обидно.
Мы сидели и c любовью говорили о друзьях, с которыми попрощались, мы даже вспомнили о том, как дружелюбно меня встретили в офисе Иммиграционного департамента. Как быстро мы таем, почувствовав хорошее к себе отношение, и как быстро забываем о несправедливости.
Мы с Уной собирались устроить себе длинные каникулы и посвятить время всевозможным удовольствиям. А еще в наших желаниях присутствовал и деловой аспект – в Европе начинался прокат «Огней рампы». Иными словами, мы планировали получить удовольствие от совмещения отдыха и деловой активности.
На следующий день мы весело позавтракали в компании семьи Артура Рубинштейна[154] и Адольфа Грина[155]. Но в середине застолья Гарри Крокеру принесли радиограмму. Он хотел было спрятать ее в карман, но посыльный остановил его: «Они ждут ответа по беспроводной связи». Гарри прочитал послание, и лицо его потемнело, он извинился и вышел.
Немного позже он позвал меня к себе в каюту и прочитал сообщение. В нем говорилось, что мне запрещен въезд в Соединенные Штаты и если я захочу вернуться, мне придется предстать перед Иммиграционным советом и ответить на обвинения политического порядка, а также обвинения в моральной распущенности. Агентство «Юнайтед Пресс» спрашивало, хочу ли я сделать по этому поводу заявление.
Мои нервы были натянуты до предела. Мне было совершенно все равно, возвращаться в эту несчастную страну или нет. Мне хотелось ответить, что чем быстрее я выберусь из атмосферы ненависти и презрения, тем лучше, что я сыт по горло оскорблениями и ханжеством Америки и что все это мне просто осточертело. Но дело было в том, что все, чем я владел, оставалось в Штатах, и я приходил в ужас от того, что они могли найти способ конфисковать все, что мне принадлежало. Теперь я мог ожидать от них чего угодно, любой подлости. Поэтому я заявил, что вернусь в страну и отвечу на все обвинения, что моя въездная виза – это не просто «клочок бумажки», а документ, официально и добровольно выданный мне правительством Соединенных Штатов, и… бла-бла-бла.
На этом наш спокойный отдых на корабле закончился. Со всех частей света на борт летели радиограммы, которые требовали от меня заявлений. В Шербуре, где мы сделали первую остановку, прежде чем сойти на берег в Саутгемптоне, более сотни европейских журналистов поднялись на борт и просили меня дать им интервью. Мы договорились, что устроим для них часовую пресс-конференцию в судовом буфете после завтрака. Все они высказывали мне открытую симпатию, но атмосфера оставалась напряженной и безрадостной.
Во время поездки из Саутгемптона в Лондон меня не покидало тревожное чувство, но оно не было связано с запретом на въезд в США. Более всего меня волновала реакция Уны и наших детей на встречу с Англией. Ведь я долгие годы рассказывал им о красотах юго-западной части Англии – Девоншира и Корнуолла, а сейчас мы проезжали мимо мрачных кварталов с домами из красного кирпича и однообразных построек, бесконечными рядами взбиравшихся на холмы.
– Они все выглядят совершенно одинаково, – сказала мне Уна.
– Подожди немного, – ответил я, – мы только-только выехали из Саутгемптона.
И действительно, чем дальше мы отъезжали от города, тем красивее становилось вокруг.
В Лондоне поезд остановился на станции Ватерлоо, где нас встречала толпа поклонников, которые были полны признательности и энтузиазма, как и в старые добрые времена. Они приветственно махали руками и кричали.
– Покажи им всем, Чарли! – горланил один из них.
Это был по-настоящему теплый прием.
Наконец мы с Уной остались одни. Мы стояли у окна в наших апартаментах на пятом этаже отеля «Савой», и я смотрел на новый мост Ватерлоо. Он был красив, но, увы, теперь это мало что значило для меня – лишь то, что именно от него дорога вела назад, в мое детство. Мы стояли молча, наслаждаясь самой прекрасной в мире картиной большого города. Я всегда восхищался элегантностью площади Согласия в Париже, чувствовал энергию и мистику отражений заходящего солнца в Нью-Йорке, но ничто не могло сравниться с видом Лондона и Темзы из окна нашего отеля, как невозможно сравнивать естественную теплоту и человечность с искусственно созданным великолепием.
Я посмотрел на Уну. Она стояла, завороженная этим прекрасным зрелищем, и казалась гораздо моложе своих двадцати семи лет. Ей много пришлось пережить за годы жизни со мной, и сейчас, как и в течение всего этого времени, она была рядом со мной – смотрела на Лондон, и солнце играло в ее темных волосах. Я заметил одну или две тонкие серебристые ниточки, но промолчал, а когда она тихо сказала мне: «Мне нравится Лондон», я понял, что никогда не расстанусь с ней.
С тех пор как я побывал здесь в последний раз, прошло целых двадцать лет. Я смотрел на реку и изгибы ее русла, иногда берега выглядели уродливо, а современные формы зданий во многом портили пейзаж. Половина моего детства прошла среди этих грязных до черноты, пустующих домов.
Мы с Уной гуляли по Лестер-сквер и Пикадилли, захваченным хот-догами, барами с молочными коктейлями, киосками с едой и всякой всячиной на типичный американский манер. Мы смотрели на слонявшихся по улицам парней без головных уборов и на девушек в голубых джинсах. Я еще помнил время, когда для прогулок по Вест-Энду люди надевали желтые перчатки и держали в руках трости. Но старый мир ушел, а на его место пришел новый, и вот уже и глаза оценивают все по-другому, и эмоции появляются по совершенно другим поводам. Мужчины плачут, слушая джаз, а насилие превратилось в сексуальность. Время берет свое.
Мы взяли такси до Кеннингтона, чтобы посмотреть на дом № 3 на Поунелл-террас, но дом был пуст, его готовили к сносу. Мы остановились возле дома № 287 на Кеннингтон-роуд, где Сидни и я жили с моим отцом, а потом прошли через район Белгравия и увидели в окнах некогда великолепных частных домов свет неоновых ламп и клерков, склонившихся над столами. Вместо многих старых домов построили новые, словно спичечные коробки из стекла и цемента, и все это – во имя прогресса и преуспевания.
Проблем у нас было не счесть. В первую очередь нужно было вызволить наши сбережения из Америки. Это значило, что Уне придется совершить путешествие назад, в Калифорнию, и забрать все, что мы держали в депозитном хранилище банка. Ее не было целых десять дней. Вернувшись, она подробно рассказала обо всем, что произошло. В банке служащий долго изучал ее подпись, а потом удалился на совещание с банковским управляющим. Уна очень нервничала, пока они, наконец, не открыли наш депозитный сейф.
Покончив с делами в банке, она отправилась в наш дом в Беверли-Хиллз. Все выглядело так, будто мы и не уезжали, – кругом были цветы, и дом выглядел прекрасно. Она постояла в гостиной, поддавшись на мгновение своим чувствам. Немного позже она увиделась с Генри, нашим дворецким, он был родом из Швейцарии. Генри рассказал ей, что после нашего отъезда в дом два раза приезжали агенты ФБР и допрашивали его, интересуясь тем, что я за человек, что он знает об оргиях с голыми девицами, которые проходили в доме, и о многом другом.
Когда Генри сказал им, что я вел тихую, спокойную жизнь со своими женой и детьми, они начали шантажировать его, задавать вопросы о его национальности и о том, сколько лет он прожил в Америке, потребовав его паспорт.
Узнав об этом, Уна тут же раз и навсегда потеряла интерес к нашему дому. Ее не остановили даже слезы нашей служанки Хелен, которая расплакалась, когда Уна уезжала, – слезы только ускорили ее отъезд.
Друзья часто спрашивали меня, как я мог вызвать такую враждебность со стороны Америки и американцев. Я считаю, что моя позиция нонконформиста была и остается моим самым главным грехом. Я не коммунист, но я не вижу причин для того, чтобы их презирать.
Эта моя позиция оскорбила многих, включая и «Американский легион». Я не выступал против «Легиона» с точки зрения его полезных и конструктивных задач. Такие законы, как Билль о правах военнослужащих и льготы для ветеранов и их детей, очень важны и своевременны, но когда легионеры сами выходят за рамки закона и, прикрываясь патриотическими лозунгами, используют свою силу для нападок на других людей, это означает подрыв фундаментальных основ американской государственности. Эти ура-патриоты легко могут стать прародителями фашизма в Америке.
Во-вторых, я не согласен с самим существованием Комитета по расследованиям антиамериканской деятельности. Само название этой организации – будто удавка на горле, его можно трактовать совершенно различными способами. Любой американский гражданин со своим собственным, честным и открытым мнением может рассматриваться как потенциальный преступник, если это мнение не совпадает с официальным.
В-третьих, я никогда не пытался стать гражданином Соединенных Штатов. В Великобритании никто и никогда не рассматривал вопрос о том, сколько американцев живет в этой стране и как они зарабатывают себе на жизнь. Например, американский представитель кинокомпании «Метро-Голдвин-Майер», зарабатывавший четырехзначную сумму в неделю, жил и работал в Англии более тридцати пяти лет. Он никогда не был гражданином Великобритании, и никто его за это не преследовал.
Я пишу об этом не для того, чтобы извиняться. Когда я начал работать над этой книгой, то часто спрашивал себя, зачем я это делаю. Есть много причин, но только не желание извиняться. Я бы сказал, что в стране, где правили мощные кланы и теневое правительство, я вдруг стал их нежелательным противником и вследствие этого, к несчастью, потерял популярность среди американской публики.
Премьера «Огней рампы» должна была состояться в «Одеоне» на Лестер-сквер. Мне было трудно предположить, как зрители встретят фильм, ведь он не был похож на все предыдущие комедии Чаплина. Перед премьерой картину посмотрели журналисты. Со времени ее создания прошло довольно много времени, и я уже не мог рассматривать ее объективно, поэтому на просмотре она мне самому очень понравилась. Это не было самолюбованием, мне, как и любому другому человеку, может что-то нравиться, а что-то – нет. Но я никогда не «пускал слезу», как писали некоторые из репортеров. А если бы и так, то что с того? Если автор остается эмоционально глухим к своей работе, он вряд ли может рассчитывать на успех у публики. Если откровенно, то мне мои комедии нравятся больше, чем зрителям.
Премьера проходила под знаком благотворительности, поэтому на ней присутствовала принцесса Великобритании Маргарет. На следующий день фильм начали показывать по всей стране. В газетах отзывы не отличались особым восторгом, но это не помешало фильму побить все рекорды по посещаемости, и, несмотря на бойкот в Америке, доходы от его проката оказались самыми высокими по сравнению со всеми остальными моими фильмами.
Прежде чем отправиться из Лондона в Париж, Уна и я стали гостями лорда Страболджи на обеде в Палате лордов. Я сидел рядом с Гербертом Моррисоном и был удивлен тем, что он, социалист, поддерживал политику атомного сдерживания. Я сказал ему, что, каким бы количеством атомного оружия мы ни обладали, Англия все равно останется легкой мишенью для противника. Наше географическое положение вряд ли послужит утешением, после того как ядерный удар разложит нас всех на атомы. Я всегда был убежден, что политика нейтралитета была и есть самой лучшей стратегией для Англии. Даже при условии начала атомной войны статус нейтрального государства вряд ли может быть нарушен. Вот только Моррисон был не согласен со мной.
Я всегда удивляюсь тому, как много умных, образованных людей выступают за атомное оружие. На другом обеде я познакомился с лордом Солсбери, который думал так же, как и Моррисон. Я сразу почувствовал, что моя точка зрения по поводу ядерной стратегии не пришлась ко двору его светлости.
В этой связи мне хотелось бы высказать мнение по поводу сложившейся в мире ситуации – как я ее сегодня вижу. Современная жизнь, которая с каждым днем становится все сложнее и сложнее, и научно-технический прогресс XX века загоняют человека в ловушку, и он чувствует угрозу со всех сторон, становясь жертвой политики, научного прогресса и экономического развития. Мы становимся жертвами санкций, условностей и моральных ограничений.
Мы сами себя загнали в эти рамки, и виной этому – наша собственная общечеловеческая слепота. Мы слепо ввергли себя в уродство и хаос существования, позабыв о вере в культуру и нравственность. Все наши чувства пали под напором желания зарабатывать, владеть и управлять. Мы позволили этим желаниям полностью поработить нас и заставить не думать о последствиях.
Отсутствие разумных подходов и ответственности в развитии науки привело к тому, что политики стали управлять оружием массового поражения такой силы, что теперь от них зависит жизнь каждого живого существа на планете.
Эта безграничная власть, сосредоточенная в руках людей, чуждых ответственности и морали и настолько низких духом, насколько это только возможно, может привести к войне на истребление – мы слепо движемся к этой катастрофе.
Однажды доктор Оппенгеймер[156] сказал мне: «Человечеством движет желание познавать новое». Да, это так, и это хорошо, но во многих случаях никто не думает о последствиях. Доктор согласился со мной. Многие ученые подобны религиозным фанатикам. Они устремляются вперед, глубоко веря, что их открытия всегда во благо, а их желание познавать всегда морально оправдано.
Человеческое существо – это животное с начальными инстинктами выживания. Именно поэтому изобретательность развивалась гораздо быстрее, чем душа, а современный научный прогресс давно опередил все нормы этического существования человека.
Альтруизм медленно движется по пути человеческого развития. Он спотыкается и медленно тащится вслед науке. Ему позволяют действовать только при возникновении особых обстоятельств. Ни альтруизм, ни филантропия не могут победить бедность – это под силу только диалектическому материализму.
Карлейль[157] как-то сказал, что спасение мира зависит от тех, кто умеет думать, но, чтобы человек начал думать, он должен оказаться в очень сложных обстоятельствах.
И вот, расщепив атом и загнав самого себя в угол, человек вдруг задумался. Пришло время выбирать – или уничтожить себя, или образумиться. Само развитие науки вынуждает его сделать правильное решение. Я очень надеюсь, что в таких обстоятельствах альтруизм возьмет верх и добрая воля человека восторжествует.
Покинув Америку, мы оказались в другом мире. В Париже и Риме нас встречали подобно героям-победителям: мы завтракали с президентом Венсаном Ориолем[158], нас приглашали на завтрак в посольство Великобритании. Правительство Франции повысило меня до звания офицера Почетного легиона, и в тот же день я стал почетным членом Общества драматических авторов и композиторов. Меня очень тронуло письмо, которое я получил от президента общества месье Роже Фердинана. Вот перевод этого письма:
«Уважаемый мистер Чаплин, если и есть люди, которые удивляются оказанному вам приему, то им следует разобраться с причинами того, почему мы так любим и восхищаемся вами. В ином случае они вряд ли будут в состоянии рассуждать о человеческих ценностях и не поймут, сколько счастья и радости вы принесли всем нам за последние сорок лет. Они явно не смогут понять весь смысл того, чему вы нас учили, качества ваших шуток и тех теплых эмоций, которые вы нам подарили, а также и того, чего вам все это стоило. Таких людей можно назвать, по меньшей мере, неблагодарными.
Вы принадлежите к числу выдающихся личностей нашего мира, а ваша слава равна славе самых знаменитых из всех людей.
В первую очередь мы отдаем должное вашему гению. Порой мы злоупотребляем этим словом, но оно приобретает истинное значение, когда мы говорим о человеке, который не только прекрасный комедийный актер, но еще и автор, композитор, продюсер и, что более всего ценно, человек удивительной теплоты и великодушия. Вы с удивительной простотой совмещаете в своей душе все эти ценности, и это возвышает вас над другими безо всяких к тому усилий. Именно это и привлекает к вам миллионы других людей, сердца которых страдают точно так же, как и ваше. Но не только гениальность является мерилом вашего успеха, ее недостаточно, чтобы заслужить любовь и уважение людей. А ведь любовь – это именно то, чем вы так щедро делитесь с остальными.
Мы смотрели «Огни рампы» и смеялись от всего сердца, а когда плакали, то делали это искренне, потому что вы научили нас это делать. Говоря по правде, настоящая слава никогда не принадлежит одному. Слава живет и сохраняет ценность, только если служит добрым делам. Ваша победа в том, что вы делитесь своей щедростью и непосредственностью, которые не определяются правилами и условностями, но исходят непосредственно от вас и ваших переживаний, радости, надежд и разочарований. Все это понимают те, кто, несмотря на свою силу, нуждаются в жалости, доброте и уюте, те, кто забывает о своих горестях, когда вы делитесь с ними возможностью смеяться и находить утешение в смехе.
Вряд ли можно себе представить, какую цену вам пришлось заплатить за свое потрясающее умение делиться с нами своим смехом и горем. Мы можем только предположить или попытаться понять, через что вам пришлось пройти, чтобы научиться детально описывать все мелочи жизни, которые так глубоко трогают нас и которые вы берете из опыта своей собственной жизни.
У вас отличная память. Вы свято храните воспоминания о своем детстве. Вы ничего не забыли о тех тяжелых годах и лишениях и готовы поделиться своими переживаниями с другими и дать каждому немного надежды. Вы никогда не предавали свою тяжелую молодость, и слава так и не смогла отделить вас от вашего прошлого, а это так часто случается в нашей жизни.
Быть может, верность первым воспоминаниям – это одна из самых главных заслуг и одно из самых важных достоинств, и именно поэтому люди так восхищаются вами. Они живо воспринимают правду, которую вы несете с экрана. Вам всегда ясен путь к сердцам ваших зрителей. Нет в мире гармонии лучше, чем та, которая исходит из союза авторства, актерства и режиссуры и от одного человека, который использует свои таланты во имя добра и человечности.
Вы щедро делитесь своими талантами и не чувствуете преград в виде разнообразных теорий и даже техники исполнения. Ваша работа – это всегда признание, понимание и молитва. Каждый ваш герой – это вы, потому что он думает и чувствует вместе с вами.
Только один ваш талант смог полностью обезоружить критиков, и они тоже стали вашими поклонниками. А ведь это очень трудная задача. Они никогда не осмелятся обвинить вас в том, что вы одинаково склонны как к жанру устаревшей мелодрамы, так и к дьявольскому колориту Фейдо[159]. Но так оно на самом деле и есть, а изящество, которым вы обладаете, ведет нас к творчеству Мюссе[160], хотя вы никому из них не подражаете и ни на кого из них не похожи, и это еще один секрет вашей славы.
Сегодня Общество драматических авторов и композиторов имеет честь с радостью приветствовать вас и прибавить к вашим многочисленным обязанностям, которые вы столь стоически исполняете, еще одну – мы просим вас присоединиться к нашему союзу и выслушать наши слова о любви и восхищении, а также о том, что вы являетесь одним из нас. Ведь это именно вы, мистер Чаплин, создаете истории и сюжеты для своих фильмов, ведь это вы пишете музыку и снимаете кино, а амплуа комедийного актера – это всего лишь счастливое дополнение к вашим талантам и достоинствам.
Сегодня здесь, с вами, все мы – французские писатели, драматурги, создатели кинофильмов, продюсеры. Мы все любим вас, любим по-разному, но мы знакомы с достойным и жертвенным тяжелым трудом, о котором так хорошо знаете и вы. Это серьезная, полная устремлений работа и желание двигаться вперед на благо публики, во имя ее смеха и печали, утраченной любви и сострадания, во имя мира, надежды и единения.
Спасибо, мистер Чаплин.
(Подпись) Роже Фердинан».
На премьере «Огней рампы» побывала вся блестящая публика, включая министров кабинета французского правительства и иностранных послов. Понятно, что посол США на премьере не появился.
В «Комеди Франсэз» в нашу честь дали специальное представление «Дон Жуана» Мольера, в котором были заняты самые знаменитые актеры Франции. В тот вечер фонтаны Пале-Рояля заработали и зажгли свои огни, и нас с Уной приветствовали молодые студенты «Комеди Франсэз», одетые в ливреи XVIII века и держащие канделябры с зажженными свечами в руках. Они проводили нас до входа в фойе театра, блиставшего великолепием самых красивых женщин Европы.
Точно так же нас принимали и в Риме, где мне вручили очередную награду. Я побывал на приеме у президента и министров кабинета. Довольно интересный эпизод произошел прямо перед предварительным показом «Огней рампы». Министр культуры предложил мне пройти в кинотеатр через заднюю дверь, чтобы избежать встречи с собравшимися у главного входа. Я удивился предложению и сказал, что если люди проявили терпение и долго стояли у входа только для того, чтобы увидеть меня, то я должен появиться перед ними. Министр продолжал убеждать меня, что гораздо лучше все-таки воспользоваться служебным входом и избежать проблем, при этом на лице у него было какое-то странное выражение. Я продолжал настаивать на своем, и он в конце концов сдался.
В тот вечер предварительный показ ничем не отличался от всех остальных. Мы подъехали на лимузине, и толпу отодвинули в самый конец улицы – я еще подумал, что слишком далеко. Со всей своей элегантностью и шармом я вышел из машины, обошел ее и оказался на середине улицы, где приветственно, в стиле генерала де Голля, взмахнул руками под светом вспышек и прожекторов. И в то же мгновение в меня полетели помидоры и всякие другие овощи. Я не сразу понял, что происходит, пока мой итальянский приятель, переводчик, не закричал сзади: «Никогда бы не поверил, что такое может случиться в моей стране!» Впрочем, в меня не попали, и мы быстро скрылись за дверью в кинотеатр. Тут до меня дошел весь юмор ситуации – я начал смеяться и никак не мог остановиться. Даже мой итальянский приятель не смог удержаться от смеха.
Чуть позже мы узнали, что нападавшими были молодые неонацисты. Надо сказать, что в их поступке не было ничего особо угрожающего, все больше походило на демонстрацию. Четверых из них немедленно арестовали, и полиция хотела знать, буду ли я возбуждать дело против них.
– Конечно нет, – ответил я, – они совсем еще мальчишки.
Ребятам было лет по четырнадцать-шестнадцать. На этом все и закончилось.
Незадолго до отъезда из Парижа в Рим мне позвонил Луи Арагон, поэт и редактор газеты «Леттр Франсэз». Он сказал, что Жан-Поль Сартр и Пабло Пикассо очень хотят со мной познакомиться. Я с удовольствием пригласил их на обед. Они предпочли встретиться в спокойном, непубличном месте, поэтому я просто пригласил их к себе в отель. Как только Гарри Крокер, мой пресс-атташе, услышал об этом, то едва ли не впал в истерику.
– Это сведет на нет все хорошее, что мы успели здесь сделать с тех пор, как покинули Штаты.
– Гарри, во-первых, мы не в Штатах, а во-вторых, эти три джентльмена – самые великие художники мира, – ответил я.
Ни Гарри, да и никто другой, еще не знал, что я принял твердое решение не возвращаться в США, где у меня все еще была собственность, от которой я пока не избавился. Гарри чуть было не заставил меня поверить в то, что наша встреча с Арагоном, Пикассо и Сартром была конспиративной сходкой заговорщиков, решивших покончить с демократией Запада. Однако все его страхи и опасения отнюдь не помешали ему взять автографы у «конспираторов». Естественно, Гарри не был приглашен на обед. Я сказал ему, что к нам должен был присоединиться Сталин, который не хотел, чтобы предстоящий разговор слышали третьи лица.
Я мало что могу рассказать о том вечере. Только Арагон мог немного изъясняться по-английски. Разговор с помощью переводчика можно сравнить со стрельбой по удаленным целям, когда требуется время, чтобы понять, поражена цель или нет.
Арагон был привлекательным мужчиной с резкими чертами лица. У Пикассо было интересное выражение лица – этакая смесь улыбки и удивления, которая более подходила для акробата или клоуна, а не для художника. У Сартра лицо было круглое, без каких-либо явных черт, но все вместе они делали его лицо живым и красивым. Он мало говорил, и трудно было понять, что у него на уме. Вечером, после обеда, Пикассо пригласил нас к себе в студию на левом берегу Сены – кстати, он до сих пор там иногда работает. Поднимаясь по лестнице, на двери квартиры этажом ниже я заметил объявление, которое гласило: «Студия Пикассо находится этажом выше. Спасибо».
Мы зашли в жалкую, похожую на амбар мансарду, в которой даже Чаттертон[161] не захотел бы умирать. Комнату освещала подвешенная к балке электрическая лампочка, свет от которой падал на старую железную кровать и развалившуюся печку. У стены были сложены покрытые толстым слоем пыли полотна. Пикассо поднял одно, и это оказался Сезанн, да еще какой! Он продолжал показывать картины одну за другой, и мы получили возможность полюбоваться пятьюдесятью шедеврами. Я хотел даже предложить ему круглую сумму за все, просто чтобы освободить мансарду от накопившегося хлама. Да, в этом горьковском «дне» была настоящая золотая жила.
Глава тридцать первая
После премьеры фильма в Париже и Риме мы вернулись в Лондон, где прожили еще несколько недель. Мне предстояло найти дом для семьи. Друзья предложили уехать в Швейцарию. Конечно же, я бы хотел остаться в Лондоне, но мы боялись, что здешний климат может не подойти детям, а еще мы сильно опасались блокировки наших счетов.
И вот с чувством легкой грусти мы собрали вещи и отправились в Швейцарию. На короткое время мы остановились в Лозанне, в отеле «Бо-Риваж», прямо на берегу озера. Стояла осень, погода хмурилась, но горы были, как всегда, красивы.
Поиски подходящего жилья заняли около четырех месяцев. Уна ждала пятого ребенка и сказала, что из роддома ехать в отель не собирается. Ее категоричность подстегнула меня, я активизировал поиски, и наконец мы решили поселиться в поместье Мануар-де-Бан, в местечке Корсье, что чуть выше Вевё. К приятному удивлению, мы стали обладателями пятнадцати гектаров земли с великолепным садом, где росли вишневые деревья, сладчайшие зеленые сливы, яблони и груши. На огороде выращивали клубнику, вкуснейшую спаржу и кукурузу, и впоследствии, когда наступал сезон, мы часто устраивали туда паломничество. Перед террасой дома была огромная поляна гектара в два, на которой росли высокие деревья, вдали за ними блестело озеро и возвышались горы.
В Вевё я обзавелся опытными помощниками. В первую очередь это была мисс Рэйчел Форд, которая помогла нам устроиться на новом месте, а потом стала моим бизнес-менеджером, и мадам Бюрнье, мой швейцарско-английский секретарь. Именно ей пришлось перепечатывать эту книгу несколько раз.
Мы были немного озабочены великолепием места и сомневались, сможем ли позволить себе жить здесь. Но когда прошлый владелец назвал нам сумму расходов на содержание дома и всего остального, мы поняли, что отлично укладываемся в бюджет. Именно так мы и оказались жителями местечка Корсье с населением в тысячу триста пятьдесят человек.
Для того чтобы полностью освоиться на новом месте, нам понадобилось около года. Тем временем дети пошли учиться в школу в Корсье. Там преподавали на французском, и для них резкий переход с английского мог вызвать проблемы, в том числе и психологического характера, о чем мы очень беспокоились. Но дети быстро заговорили по-французски, и было очень трогательно наблюдать, как быстро и легко они адаптируются к новой жизни в Швейцарии. Даже Кей-Кей и Пинни, няни наших детей, стали худо-бедно говорить по-французски.
Обосновавшись на новом месте, мы с Уной стали постепенно избавляться от всего, что нас связывало с Соединенными Штатами. Этот процесс занял довольно много времени. Для начала я отправился в Консульство США и вернул свою въездную визу, заявив, что не желаю возвращаться в страну.
– Значит, решили не возвращаться, Чарли?
– Да, именно так, – чуть ли не извиняясь, ответил я. – Я уже немного староват, чтобы участвовать во всей этой чехарде.
Служащий промолчал, но потом все же добавил:
– Вы всегда сможете получить обычную визу, чтобы вернуться.
Я улыбнулся и покачал головой.
– Я решил остаться в Швейцарии.
Мы пожали друг другу руки, и на этом все закончилось.
Уна решила отказаться от своего американского гражданства. Во время визита в Лондон она сообщила в посольство США о своем решении. Ей ответили, что вся процедура займет минут сорок пять, нужно будет выполнить кое-какие формальности.
– Что за чушь! – сказал я Уне. – Ждать так долго, да это просто смешно! Я пойду вместе с тобой.
В посольстве на меня вдруг нахлынули воспоминания обо всех оскорблениях и обвинениях, которые я пережил в Америке, и я почувствовал себя пузырем, готовым лопнуть в любую минуту. Громким голосом я потребовал, чтобы к нам вышел начальник иммиграционного отдела. Бедная Уна была сильно напугана моим поведением. Наконец, открылась одна из дверей, ведущих в комнату, и к нам вышел работник посольства.
– Добрый день, Чарли, не пройдете ли вы и миссис Чаплин в кабинет?
Должно быть, он прочитал мои мысли и сразу же пояснил:
– Гражданин США, отказывающийся от гражданства, должен находиться в здравом уме и сознавать, что он делает. Именно поэтому введена процедура опроса, она направлена на защиту каждого гражданина США.
Его слова подействовали на меня успокаивающе.
Это был человек старше пятидесяти лет.
– Я видел ваше выступление в Денвере в 1911 году, в старом театре «Эмпресс», – сказал он, приветливо глядя на меня.
Я, конечно, тут же растаял, и мы немного поболтали о старых добрых временах.
Когда все формальности были улажены и последняя бумага подписана, мы попрощались, улыбаясь друг другу, и мне даже стало досадно, что я ничего не почувствовал в этот момент.
В Лондоне мы иногда встречались с друзьями, среди которых были Сидни Бернстайн[162], Айвор Монтегю[163], сэр Эдуард Беддингтон-Беренс[164], Дональд Огден Стюарт[165], Элла Уинтер[166], Грэм Грин[167], Дж. Б. Пристли[168], Макс Рейнхардт и Дуглас Фэрбенкс-младший. Мы редко встречались со многими из них, но меня утешала уже одна мысль, что они есть. Это как во время долгого плавания ты уверен, что в одном из портов всегда найдешь добрых старых знакомых.
В один из наших приездов в Лондон нам передали, что Хрущев и Булганин[169] хотят познакомиться и приглашают нас на прием, организованный Советским посольством в отеле «Кларидж». Мы приехали, когда вестибюль отеля был заполнен большим количеством улыбавшихся и возбужденных гостей. С помощью одного из представителей посольства мы стали пробираться сквозь толпу. Внезапно в противоположной стороне зала мы увидели Хрущева и Булганина, они тоже пытались пробраться сквозь толпу, но им это никак не удавалось, и, судя по раздраженным лицам, они решили отступить назад.
Но даже в минуты сильного раздражения Хрущев не терял чувства юмора. Как только он отправился к выходу, наш сопровождающий громко крикнул:
– Хрущев!
Тот только отмахнулся, всем своим видом показывая, что устал от всей этой толкотни.
– Хрущев! Чарли Чаплин! – закричал наш спутник.
И вот тут и Хрущев, и Булганин остановились, обернулись и разом улыбнулись. Мало сказать, что я был польщен, – я был чрезмерно польщен. Прямо среди толпы людей нас представили друг другу.
Честно говоря, эта «угроза» не очень-то обеспокоила меня. Я был глубоко уверен в том, что наши великолепные фильмы – прекрасное оружие в борьбе с любыми конкурентами. Но другие так не думали.
Нам удалось стать в кружок, чтобы сфотографироваться. Из-за шума и гама я не мог ничего сказать.
– Давайте пройдем в другую комнату, – предложил Хрущев.
В толпе наши намерения не остались незамеченными, и великая битва за место рядом с Хрущевым возобновилась с новой силой. С помощью четверых помощников нам удалось вырваться из объятий напирающих гостей и скрыться в соседней комнате. Оказавшись там, мы все как по команде громко вздохнули. Теперь у меня появился шанс хоть что-то сказать. Накануне Хрущев произнес великолепную речь о добрых намерениях, с которыми он приехал в Лондон. Она была словно луч солнца, пробившийся сквозь облака, о чем я ему и сказал, добавив, что она вселяет надежду о мире в сердца миллионов людей.
Нас перебил американский журналист:
– Господин Хрущев, как я знаю, ваш сын провел всю ночь, развлекаясь в Лондоне.
Хрущев с усмешкой ответил:
– Мой сын – серьезный молодой человек, он усердно учится и скоро станет инженером, но я очень надеюсь, что он все же находит время повеселиться.
Через несколько минут Хрущеву сообщили, что с ним хотел бы встретиться мистер Гарольд Стассен[170]. Хрущев с хитрой улыбкой повернулся ко мне:
– А вы не будете возражать, ведь он – американец?
– Совсем нет, – засмеялся я в ответ.
Чуть позже в комнату с трудом протиснулись мистер и миссис Стассен и мистер Громыко[171]. Хрущев извинился, сказав, что присоединится к нам через несколько минут, и отошел в дальний угол комнаты вместе со Стассеном и Громыко.
Чтобы поддержать разговор, я спросил у миссис Громыко, собирается ли она возвращаться в Россию. Она ответила, что едет обратно в США. Я заметил, что они с мужем уже очень долгое время работают в Америке. Она смущенно рассмеялась и сказала:
– А я совсем не против, мне там нравится.
– Не думаю, что настоящая Америка – это Нью-Йорк или Тихоокеанское побережье. Лично я очень люблю Средний Запад, который гораздо интереснее, особенно такие места, как Северная и Южная Дакота, Миннеаполис и Сент-Пол. Именно там живут настоящие американцы.
– О! Я так рада услышать это от вас! Мы с мужем из Миннесоты! – внезапно воскликнула миссис Стассен, затем немного нервно засмеялась и повторила: – Я так рада!
Думаю, она ожидала, что я буду проклинать Америку, пытаясь отыграться за все удары, которые получил от этой страны. Но я не чувствовал злости, а если бы даже и почувствовал, то ни за что бы не обрушил ее на такую очаровательную женщину, как миссис Стассен.
Я понял, что серьезная беседа Хрущева с собеседниками затянулась, и мы с Уной решили откланяться. Заметив, что мы встали, Хрущев покинул Стассена и подошел к нам, чтобы попрощаться. Мы пожали друг другу руки, и я посмотрел на Стассена. Он стоял, прислонившись к стене, и смотрел прямо перед собой. Я попрощался, обратившись ко всем, за исключением американского посла, и считаю, что с дипломатической точки зрения поступил правильно. В целом же Стассен произвел на меня неплохое впечатление.
Следующим вечером мы с Уной ужинали в «Гриле», одном из ресторанов в гостинице «Савой». Мы уже заканчивали десерт, когда перед столиком остановились сэр Уинстон Черчилль и его супруга. Я не видел Черчилля, да и не общался с ним с 1931 года. После премьеры «Огней рампы» мне позвонили из «Юнайтед Артистс» наши дистрибьюторы и спросили о разрешении показать фильм Уинстону Черчиллю в частном порядке, у него дома. Я ответил, что буду весьма польщен. Через несколько дней я получил прекрасное письмо, в котором сэр Уинстон благодарил меня и рассказывал, как ему понравился фильм.
И вот теперь Черчилль скалою нависал над нашим с Уной столиком.
– Так-так! – сказал он.
Мне послышались какие-то осуждающие нотки в этом его «так-так».
Улыбаясь, я вскочил со стула и представил Уну, которая уже собралась уходить. После этого я попросил разрешения присоединиться к Черчиллям на чашку кофе. Леди Черчилль сказала, что прочитала в газетах о нашей с Хрущевым встрече.
– Я всегда ладил с Хрущевым, – сказал сэр Уинстон.
В процессе разговора я заметил, что Черчилль выглядит немного обиженным. Понятно, что много чего произошло с 1931 года. Он спас Англию, продемонстрировав мужество и вдохновляющее красноречие, но я всегда считал, что его речь в Фултоне ничего не принесла, кроме обострения «холодной войны».
Разговор перешел на «Огни рампы». В конце нашей беседы Черчилль спросил:
– Два года назад я послал вам письмо, в котором поздравил вас с успехом. Вы его получили?
– О да, конечно! – с энтузиазмом ответил я.
– Ну, а тогда почему не ответили?
– Я не думал, что должен был, – извиняясь, сказал я.
Но этот ответ его не устроил.
– М-да-а-а, – недовольно протянул он, – я уж было подумал, что вы решили проигнорировать меня.
– Да что вы, конечно же нет!
– Ну ладно, – сказал сэр Уинстон так, словно решил меня простить. – Мне всегда нравились ваши фильмы.
Я был совершенно очарован простотой этого великого человека, который помнил о том, что не получил от меня ответа на письмо два года назад. Ну, а если говорить о его политических взглядах, то я никогда их не разделял.
– Я здесь не для того, чтобы руководить развалом Британской империи, – как-то раз сказал Черчилль.
Хоть это и громко прозвучало, но абсолютно не имело отношения к действительности.
Развал империи не является ни результатом какой-либо политики, ни революции, ни коммунистической пропаганды, ни бунтов и даже не речей уличных ораторов. Совсем наоборот, заговорщиками выступают международные источники всевозможной рекламы – радио, телевидение и кино; автомобили и тракторы, достижения науки, развитие коммуникаций и многое другое. Именно они несут ответственность за распад современных империй.
Вскоре после возвращения в Швейцарию я получил письмо от Неру с рекомендательной запиской от леди Маунтбеттен. Она уверяла меня, что у нас с Неру очень много общего. Он проезжал мимо Корсье, и мы могли бы договориться о встрече. Но Неру проводил очередную ежегодную конференцию послов в Люцерне и написал мне, что был бы рад, если бы я приехал к нему и переночевал в Люцерне, а на следующий день он мог бы отвезти меня в Мануар-де-Бан. Я согласился и поехал в Люцерну.
Я был удивлен встретить такого же невысокого человека, как и я сам. Его дочь – миссис Ганди – тоже присутствовала на встрече, она оказалась милой и спокойной женщиной. Неру произвел на меня впечатление активного, аскетичного и эмоционального человека с очень живым и аналитическим умом. Сперва он вел себя немного скованно, пока мы не покинули Люцерну и не приехали в Мануар-де-Бан, где я пригласил его на ланч. Его дочь ехала во второй машине, ей нужно было добраться до Женевы. В дороге у нас была очень интересная беседа. Он с уважением говорил о лорде Маунтбеттене, генерал-губернаторе Индии, который блестяще справился с проблемой деколонизации Индии.
Я задал вопрос о будущем идеологическом курсе развития Индии.
– Курс может быть любым, главное – чтобы все развивалось на благо народа Индии, – сказал Неру, добавив, что они уже приняли пятилетний план развития страны.
Он великолепно ораторствовал во время всей поездки, в то время как его шофер мчался со скоростью около ста километров в час, а может быть, и больше, пролетая по опасным узким участкам и крутым поворотам. Неру с воодушевлением рассказывал мне о политике своей страны, но я должен признаться, что пропустил половину сказанного мимо ушей, поскольку больше всего меня заботила собственная безопасность на заднем сиденье мчавшегося автомобиля. Визжали тормоза, нас резко бросало вперед и назад, но Неру ничего этого не замечал. Слава богу, я получил возможность передохнуть, когда машина остановилась на перекрестке и дочь Неру вышла из своего автомобиля, чтобы с нами попрощаться. Тут Неру превратился в любящего и заботливого отца, он обнял дочь и ласково сказал: «Береги себя», хотя, по-моему, именно она должна была пожелать это своему отцу.
Во время корейского кризиса, когда весь мир замер в ожидании страшной развязки, мне позвонили из китайского посольства и попросили разрешения показать «Огни рампы» в Женеве для Чжоу Эньлая, который был ключевой фигурой в вопросе о войне и мире во время конфликта.
На следующий день премьер-министр пригласил нас пообедать с ним в Женеве, но еще до того, как мы выехали в Женеву, позвонил секретарь и сказал, что его превосходительство может задержаться, так как на конференции возникли дела, требовавшие неотложного решения. Он добавил, что премьер-министр присоединится к нам за обедом чуть позже и нам не следует его ждать.
Когда мы приехали, то с удивлением обнаружили, что Чжоу Эньлай уже ждал нас на ступеньках у входа в свою резиденцию. Как и всем людям в мире, мне не терпелось узнать, что же произошло на конференции, о чем я сразу и спросил. Он позаговорщицки похлопал меня по плечу:
– Все прошло как надо, мы пришли к мирному соглашению несколько минут назад.
Я слышал много интересных историй о том, как коммунисты вынуждены были отступить в глубину Китая в тридцатых годах и как потом под руководством Мао Цзэдуна небольшая кучка активистов пережила реорганизацию и отправилась маршем на Пекин, получая повсеместную военную поддержку. Этот марш был поддержан всеми шестьюстами миллионами жителей страны.
В тот вечер Чжоу Эньлай рассказал нам волнующую историю о триумфальном появлении Мао Цзэдуна в Пекине. Более миллиона человек собрались приветствовать его. На площади была установлена большая трибуна, метров пять в высоту, и по мере того как Мао поднимался вверх по лестнице, его голова, а потом и вся фигура медленно появлялась под рев миллионной толпы. Это рев усиливался до того момента, пока фигура вождя полностью не появилась на трибуне. Великий Мао Цзэдун, покоритель Китая, оглядел миллионную толпу на площади и вдруг закрыл лицо руками и заплакал.
Во время того знаменитого похода Чжоу Эньлай всегда был рядом с вождем и делил с ним все трудности и лишения, а я смотрел на его волевое и симпатичное лицо и удивлялся, насколько спокойно и молодо он выглядел.
Я рассказал ему, что в последний раз был в Китае, в Шанхае, в 1936 году.
– О да, – сказал он, задумавшись, – это было еще до начала нашего похода.
– Ну, теперь вам никуда далеко ходить не надо, – решил я пошутить.
За обедом мы пили китайское шампанское (кстати, весьма неплохое) и произносили множество тостов – на русский манер. Я произнес тост за будущее Китая и сказал, что, хоть и никогда не был коммунистом, всецело присоединяюсь к народу Китая в его желании сделать мир лучше для себя и для всех остальных людей на свете.
В Вевё у нас с Уной появились новые друзья, среди них были Эмиль Россье и Мишель Россье с их семьями. Эмиль познакомил меня с пианисткой Кларой Хаскил. Она жила в Вевё и всегда, когда была в городе, вместе с семьями обоих Россье приходила к нам на обед, после которого садилась за рояль. Ей было уже за шестьдесят, но она была на пике своей славы и ездила со своими знаменитыми концертами по Европе и Америке. В 1960 году она поскользнулась и упала со ступеньки поезда в Бельгии и умерла в больнице.
Я часто слушаю ее пластинки, особенно последнюю, которую она записала незадолго до смерти. Прежде чем я начал переписывать свою автобиографию в шестой раз, я поставил пластинку с Третьим фортепьянным концертом Бетховена в исполнении Клары и оркестра под управлением Маркевича. Эта музыка всегда казалась мне настоящим, близким к идеалу произведением искусства, она и воодушевила меня закончить эту книгу.
Если бы мы не были столь заняты своими семейными делами, то могли бы вести активную светскую жизнь в Швейцарии, поскольку нашими соседями являются королева Испании, граф и графиня Шевро д’Антрег, которые очень тепло к нам относятся, звезды современного кино и писатели. Мы часто встречаемся с Джорджем и Бенитой Сандерс[172] и Ноэлом Кауардом[173], который живет поблизости.
С наступлением весны к нам приезжают многие наши американские и английские друзья. Трумен Капоте[174], который работает в Швейцарии, часто бывает нашим гостем. На Пасху мы с детьми обычно уезжаем на юг Ирландии, и этого вся наша семья ждет каждый год.
Летом мы в шортах ужинаем на террасе и остаемся там до десяти часов, пока не наступят сумерки. Иногда мы путешествуем в Париж или Лондон, а иногда в Венецию или Рим, до которых можно добраться всего за пару часов.
В Париже мы часто и с удовольствием проводим время с нашим дорогим другом Полем Луи Вейлером[175], который каждый август приглашает нашу семью провести месяц в его поместье Ля Рен Жан, на берегу Средиземного моря. Это очень красивое место и настоящий рай для детей, где они наслаждаются купанием и катанием на водных лыжах.
Друзья часто спрашивают меня, не скучаю ли я по Соединенным Штатам, по Нью-Йорку. Я отвечаю, что нет. Америка изменилась, и Нью-Йорк изменился вслед за ней. Гигантский размах индустриального строительства, развитие прессы, телевидения и коммерческой рекламы навсегда оттолкнули меня от Америки и ее образа жизни.
Мне гораздо больше нравится другая сторона медали – тихая и простая жизнь, которую я в состоянии чувствовать, а не шикарные улицы и небоскребы – вечные памятники большому бизнесу и великим достижениям.
Мне потребовалось больше года, чтобы вывести все мои активы из Америки. До 1955 года Соединенные Штаты требовали от меня уплаты налогов от прибыли, полученной за «Огни рампы», утверждая, что в то время я все еще проживал в США, забыв, что они запретили мне въезд в страну еще в 1952 году. С тех пор у меня не было официального юридического адреса, и мой американский адвокат сказал мне, что у меня почти нет шансов вернуться в страну и успешно защитить свои права.
Я продал все свои доли в американских компаниях и избавился от всего, что мне раньше принадлежало в этой стране, и теперь мог спокойно послать Америку куда подальше. В то же время я не хотел попадать под защиту другой страны, что потребовало бы выполнения уже других обязательств, поэтому договорился о выплате значительно меньшей суммы по сравнению с той, которую с меня требовали.
И все же мне было по-человечески грустно рвать последние связи с Америкой. Когда Хелен, наша служанка в Беверли-Хиллз, узнала, что мы не собираемся возвращаться в Штаты, то написала нам письмо:
«Дорогие мистер и миссис Чаплин, я написала вам очень много писем, но ни одного не отправила. Кажется, что с тех пор, как вы уехали, все пошло не так, я никогда не скучала по кому-то так сильно, разве что по моим родным. Но все, что происходит, настолько никчемно и несправедливо, что я просто не могу прийти в себя. И вот теперь нам сообщили то, чего мы все ждали и так боялись, – упаковать все, что есть. В это трудно поверить, этого просто не может быть, но мы упаковали все, и каждая вещь полита нашими слезами. От горя у меня все время болит голова, и я просто не знаю, как вы, дорогие мои, все это переносите. Пожалуйста, ПОЖАЛУЙСТА, миссис Чаплин, не дайте мистеру Чаплину продать этот дом, сделайте все, что в ваших силах! Каждая из комнат до сих пор выглядит так, как раньше, хоть в них и остались-то только занавески да ковры. Мне так нравится этот дом, что я ни за что не дам кому-то чужому жить здесь. Вот если бы у меня были деньги! Но все это, конечно, глупо и бесполезно. Избавьтесь от всего, что вам не нужно, но только, ПОЖАЛУЙСТА, не продавайте дом. Я знаю, мне не следовало бы писать все это, но я ничего не могу с собой поделать, я все равно всегда буду думать о том, что придет день, когда вы все вернетесь. Миссис Чаплин, я заканчиваю, я уже три письма вам написала, но для них нужно купить большие конверты. Передавайте мой привет всем и простите, что пишу карандашом, даже моя ручка сломалась.
Искренне ваша, Хелен».
А еще мы получили письмо от Генри, нашего дворецкого:
«Дорогие мистер и миссис Чаплин, я уже давно не писал вам, потому что долго мучился с тем, чтобы написать все правильно на своем швейцарско-английском. Несколько недель назад мне очень посчастливилось – я посмотрел «Огни рампы». Это был частный показ, меня мистер Рансер пригласил. Там было еще двадцать человек. Миссис и мистер Сидни Чаплин, мисс Рансер и Ролли – это все, кого я знаю. Я сел сзади, чтобы побыть одному и подумать, и правильно сделал. Я, может, и смеялся громче всех, но и слезы лил еще как.
Я ничего лучше этой картины не видел. Ее никогда не показывали в Лос-Анджелесе. По радио иногда запускают музыку из «Огней рампы». Красивая музыка. Она сильно волнует меня, когда я ее слушаю. Но они никогда не говорят, что музыку сочинил мистер Ч. Здорово, что ребятишкам нравится в Швейцарии. Конечно, взрослым труднее привыкать к чужой стране, но Швейцария действительно одна из лучших. Лучшие школы в мире. Самая старая республика в мире, еще с 1191 года. Первого августа у нас там празднуют вместо 4 июля День независимости. Ну, не праздник, но вы увидите огни на всех горных вершинах. В общем, одна из самых консервативных и процветающих стран. Я уехал оттуда в Южную Африку еще в 1918-м. А потом возвращался два раза. А еще два срока отслужил в швейцарской армии. Я ведь родился в Санкт-Галлене, это на востоке Швейцарии. У меня один брат в Берне живет, а второй все там, в Санкт-Галлене.
Мои наилучшие пожелания всем вам.
Икренне ваш, Генри».
Я все еще продолжал выплачивать жалованье всем, кто работал для меня в Калифорнии, но теперь, когда я остался на постоянное жительство в Швейцарии, больше не мог себе этого позволить. Я выплатил каждому выходное пособие и бонус, общие выплаты составили около восьмидесяти тысяч долларов. Эдна Пёрвиэнс тоже получила свой бонус, но кроме этого она числилась работающей у меня на студии до последнего дня своей жизни.
Во время отбора артистов для «Месье Верду» я подумал, что Эдна могла бы сыграть роль мадам Гросне. Я не видел Эдну уже около двадцати лет, она никогда не появлялась на студии, поскольку каждую неделю чек с ее жалованием отправляли ей по почте. Позже она призналась, что была больше удивлена, чем обрадована, когда получила вызов на студию.
После того как Эдна приехала, ко мне в гримерную зашел наш оператор Ролли. Так же, как и я, он не видел Эдну целых двадцать лет.
– Она уже здесь, – сообщил он, и его глаза сверкали. – Конечно, она уже не та, но прекрасно выглядит!
Ролли сказал, что Эдна ждет меня снаружи, на лужайке.
Мне не хотелось устраивать эмоциональную сцену встречи после долгой разлуки, поэтому я вышел по-деловому, всем видом демонстрируя, будто с тех пор, как мы виделись, прошла всего пара недель.
– Так-так! Наконец-то мы до тебя добрались, – как можно более приветливо сказал я.
Я видел, как дрожали ее губы, когда она улыбалась, и потому быстро перевел разговор на то, почему пригласил ее на студию, и с жаром принялся рассказывать о фильме.
– Это звучит отлично, – с интересом сказала Эдна, она всегда была большой энтузиасткой.
Она прочитала кое-что из предложенной роли, и это звучало совсем неплохо. Хочу только сказать, что во время нашего общения меня не отпускало чувство ностальгии – Эдна четко ассоциировалась с моими ранними успехами, с теми днями, когда мы были уверены, что все самое лучшее было впереди!
Эдна очень старалась, но все было бесполезно, на роль требовалась актриса с европейской изысканностью, а этим Эдна, увы, не обладала. Я поработал с ней три или четыре дня, прежде чем понял, что она не подходит. Эдна приняла известие скорее с облегчением, чем с разочарованием. С тех пор я не видел ее и не слышал о ней, пока не пришло письмо, в котором она написала, что получила от меня свой бонус:
«Дорогой Чарли, первый раз за все время я пишу тебе и благодарю за твою долгую дружбу и за все, что ты для меня сделал. В молодости у нас никогда не было столько проблем, и я знаю, что тебе пришлось пережить много бед. Хочется верить, что твоя чаша счастья теперь полна, и рядом с тобой твоя очаровательная жена и дети…
(Далее Эдна пишет о своей болезни и огромных тратах на докторов и сиделок, но заканчивает письмо, как всегда, в своем уникальном стиле – шуткой.)
Я тут один смешной анекдот услышала. Парня посадили в ракету, запечатали, как надо, и отправили в космос, чтобы посмотреть, как далеко он улетит. Ему строго велели следить за высотой и считать. И вот он, бедный, считает: 25 000-30 000–100 000-500 000. Тут он не выдержал и воскликнул: «О Господи!» – и вдруг мягкий и тихий голос ответил: «Н-да-сссс?»
Пожалуйста, Чарли, прошу тебя, напиши мне что-нибудь поскорее. И пожалуйста, возвращайся к нам – ты должен жить здесь, с нами.
Твой самый искренний и лучший почитатель.
Люблю, Эдна».
За все долгие годы нашего общения я никогда не писал Эдне, мы всегда общались в студии. Ее последнее письмо было ответом на мое, в котором я писал, что она по-прежнему будет получать свое жалованье.
«13 ноября 1956 г.
Дорогой Чарли, это опять я, пишу тебе с сердцем, преисполненным благодарности. Я снова в больнице («Кедры Ливана»), мою шею подвергают кобальтовому облучению. Это сущий ад, другого такого нет! Но надо лечиться, пока я еще могу пошевелить хоть пальцем. Говорят, что это самый эффективный курс лечения, что меня немного утешает. Надеюсь, меня отпустят домой в конце недели, а потом я стану амбулаторным пациентом (было бы прекрасно!). Слава богу, что внутренние органы не поражены и болезнь имеет локальный характер, по крайней мере, мне так говорят. И все это напоминает мне о парне, стоящем на углу Седьмой авеню и Бродвея. Он рвал бумагу на мелкие клочки и бросал их по ветру. Подошел полицейский и спросил беднягу, чем это тот занимается. Парень ответил:
– Да вот, слонов отгоняю.
– Да нет здесь у нас никаких слонов, – удивился полицейский.
– Вот видите, значит, помогает, – ответил парень.
Вот такая у меня глупая шутка дня, ты уж прости.
Надеюсь, у тебя дома все в порядке и ты наслаждаешься заслуженным отдыхом.
Искренне твоя, Эдна».
Вскоре после этого Эдна умерла. Мы стареем, а мир вокруг все молодеет и молодеет, и молодость берет свое. А мы, пожившие на этом свете, потихоньку отдаляемся от мира и идем по только нам одним ведомым дорогам.
Пришло время заканчивать мою одиссею. Я хорошо понимаю, что время и обстоятельства всегда были на моей стороне. Мною восхищался весь мир, меня любили и ненавидели. Мир дал мне все самое лучшее и совсем немного самого плохого. Что бы со мною ни происходило, несмотря на все превратности судьбы, я всегда был глубоко уверен, что все хорошее и плохое также переменчиво, как и облака, летящие по небу. Эта вера в моем сердце помогла мне пройти через беды и горести и с готовностью воспользоваться удачей. У меня нет готовой схемы, по которой можно было бы жить, равно как и нет особой философии – ни умной, ни глупой, я знаю только одно: мы все должны бороться за свою жизнь. Признаюсь, что порой я бываю и противоречивым – раздражаюсь по мелочам и остаюсь совершенно равнодушным к чему-то очень серьезному.
Тем не менее моя жизнь сегодня воодушевляет меня гораздо больше, чем когда-либо ранее. Я здоров и полон творческих планов, мне хочется снимать кино, и может, я буду снимать не себя, а других. Я хочу писать сценарии для своих детей и уже их снимать в кино, ведь некоторые из них весьма талантливы. Я по-прежнему амбициозен и никогда не перестану работать, ведь так много еще хочется сделать. Мне нужно закончить несколько сценариев, а еще я намерен написать пьесу и оперу, если позволит время.
Шопенгауэр когда-то писал, что счастье – это неправильное состояние души. Я с ним не согласен. За последние двадцать лет я узнал наконец, что такое счастье. Мне повезло жениться на прекрасной женщине. Мне бы хотелось написать об этом еще больше, но ведь это моя настоящая любовь, и красивее, чем она, нет ничего на свете, а рассказать о таком чувстве просто невозможно. Каждый день меня поражают глубина и красота ее души. Даже когда она просто, с достоинством идет передо мной по узкой улочке Вевё и я смотрю на ее маленькую изящную фигурку, зачесанные назад темные волосы с мельканием серебряных нитей, меня накрывает волна любви и восхищения тем, что она у меня есть, и от счастья перехватывает дыхание.
Счастливый, я иногда сижу на нашей открытой террасе, любуясь закатом, и смотрю далеко вдаль – на зеленую лужайку, на водную гладь озера, на умиротворяющие горы – и, не думая ни о чем, наслаждаюсь их волшебной безмятежностью.