Г.А. Римский-Корсаков, 1912 г.
Слово об отце
(Вместо предисловия)
Вихри революции 1917 года разметали российскую интеллигенцию. Одни сгинули навсегда, другие оказались за границей, третьи вынуждены были приспосабливаться. Те, которые не кривили душой ради карьеры, часто самым причудливым образом зарабатывали на хлеб. В те годы, чтобы выжить (конечно, если вас не коснулась мельница репрессий), нужно было обладать волей и энергией.
Возможно, если была бы написана биография Г.А. Римского-Корсакова, то там наверняка были бы такие избитые, банальные строки, вроде: «Он родился и жил в удивительное время, насыщенное событиями огромной исторической важности» и т.п. Это было бы справедливо в том смысле, что отец действительно пережил и 1-ю мировую войну, и обе революции, и гражданскую войну, затем трудные послереволюционные годы, «культ» со всеми его последствиями, Великую Отечественную войну. Но параллельно этим событиям ему пришлось, как человеку «из бывших», пройти сложные испытания на выживаемость и приспособляемость к тем условиям, в которых он оказывался. Эти условия помогли отцу лишь утвердить свое «я», развили индивидуальность и своеобразность его мышления, закалили дух. Слишком сильна была его порода, чтобы сдаться, слишком прочным оказался фундамент, заложенный средой, из которой он вышел. До конца дней своих он оставался на высоте, над обстоятельствами. И этим он мог по праву гордиться.
Родился Георгий Алексеевич Римский-Корсаков 28 марта/11 апреля 1891 г. в с. Журавлево Старицкого уезда Тверской губернии, где в то время жили его родители. В Журавлеве прошло его раннее детство, а в имении Волочаново Волоколамского уезда, купленного в 1894 году – прошла его юность.
Родители его: отец – Алексей Александрович Римский-Корсаков (1864 – 1920, Торжок), Зубцовский уездный предводитель дворянства, мать – Софья Карловна, урожденная фон Мекк (1867 – 1936, Москва), общественный деятель, основательница Высших женских историко-филологических и сельскохозяйственных курсов в Москве, по первому мужу – Римская-Корсакова, по второму (с 1901 г.) – княгиня Голицына. Ее 2-й муж – князь Дмитрий Михайлович Голицын (1868 – 1913, Москва) – сотник Кубанского казачьего войска, офицер Собственного Е.И.В. Конвоя. Кроме Георгия, в их семье были ещё дети: братья Борис и Дмитрий и сестра Наталья (все дети от первого брака): все это внуки известной меценатки Надежды Филаретовны фон Мекк, которая своей душевной и материальной поддержкой помогла великому П.И. Чайковскому проявить свой гений.
Но не менее значимо и их принадлежность к старинному дворянскому роду Римских-Корсаковых. Автор публикуемых материалов как-то вспоминал, что еще подростком он копался в старой рухляди на чердаке в имении Журавлево, и там он обнаружил массивную рукописную книгу XVII века. Это была родословная фамилии Римских-Корсаковых, написанная на основе старинных преданий крупным государственным деятелем и историком того времени Игнатием Римским-Корсаковым. Игнатию и его «Генеалогии» посвящена глава изданной у нас в 1988 г. книги «Да будет потомкам явлено…» (авторы Е.В. Чистякова и А.П. Богданов). Там говорится, что согласно преданию род Римских-Корсаковых начинается… с Геракла. Сын героя Корс основал остров Корсика, а его потомки жили в Древнем Риме. В средние века они переселились в Данию, затем в Лифляндию и оттуда в XVI веке рыцарь Корсак прибыл служить русскому царю в Московию. А так как его предки жили в Древнем Риме, то внуки и правнуки получили право на фамилию Римских-Корсаковых. Знаменитый композитор – тоже один из его потомков. По родословной – нашей и композитора – получается, что мы братья композитора Николая Андреевича. Но… «четырнадцатиюродные», если только такое родственное понятие существует.
Детство Георгия было вполне сытое и благополучное по современным понятиям, насыщено яркими и приятными впечатлениями. Бонны, гувернеры, нянюшки, домашние спектакли и музицирования, поездки за границу на богатые курорты, близость к русской сельской природе, веселые игры с братьями, кузинами и кузенами, жизнь в богатых домах Москвы и Петербурга – у родителей и многочисленных родственников; посещения театров, большие связи и знакомства родителей со многими государственными лицами, с людьми искусства и науки – все это было в отцовском детстве и не составляло исключения: так жило большинство русской интеллигенции того времени. Первой учительницей музыки Георгия Алексеевича была мадмуазель Брюгеман, потом дочь адмирала Зеленого, затем – польский скрипач и композитор Генрих Пахульский. Стремление каким-то образом приблизиться к миру музыки у младшего поколение шло, наверное, от их знаменитой бабушки. Бабушка Георгия Алексеевича, Надежда Филаретовна фон Мекк – та самая меценатка, которая, будучи большой почитательницей музыки П.И. Чайковского, на протяжении 13 лет вела с ним переписку и оказывала ему материальную помощь. Ей композитор посвятил свою 4-ю Симфонию…
Образование отца было довольно типичное, как во многих дворянских семьях: поначалу – гимназия Поливанова в Москве, затем К. Мая – в Петербурге. И, наконец, с 1908 г. – Императорское Училище Правоведения, наряду с Лицеем и Пажеским корпусом, считавшееся учебным заведением для избранного круга лиц. Выпускники Училища, как правило, служили в министерствах или посылались за границу. Недаром, когда после Октября взялись за искоренения «вредных элементов», то в первую очередь охотились за бывшими лицеистами, «пажами» и «правоведами», т.к. это были, конечно же, самые «классические» предполагаемые враги.
О пребывании отца в Училище правоведения им написано и рассказано мало. Но и из того, что есть, ясно одно – учились там далеко не маменькины сынки, а вполне самостоятельные юноши, умеющие жить полнокровно, весело и увлеченно, несмотря на жесткий полувоенный режим воспитания и обучения. Зубрежки, «самоволки», дружеские попойки, романы с балеринами и пр. – все это было, обычный юношеский набор.
Училище давало молодежи большой запас знаний во многих областях наук, в том числе в истории, философии, языках, праве и др. Только четыре года из семи провел отец в стенах Училища Правоведения, но этого было достаточно, чтобы никто никогда не усомнился в его образованности и эрудированности. В 1912 г., разочаровавшись в юридических науках, он пошел на военную службу и, выдержав офицерский экзамен при Николаевском кавалерийском училище, 15 августа 1912 г. вступил вольноопределяющимся в Лейб-гвардии конную артиллерию. 10 лет будет носить он военный мундир. За это время многое придется ему испытать и пережить.
Вольноопределяющимся Конной артиллерии застанет его август 1914-го. С армией ген. Ренненкампфа пройдет он по дорогам Восточной Пруссии до Кенигсберга (Калининград), принимая участие в редких, но кровопролитных боях. Затем будет произведен в прапорщики, а после экзамена на офицерский чин – в корнеты. Затем – служба в конной батарее у генерала Брусилова, тяжелое заболевание (не то малярия, не то тиф) и – запасной полк в Борисоглебске. Там он «спасет» от семейной тирании дочь местного помещика и увезет ее в Петроград.
«Надежде Николаевне Охлябининой, – писал в своей биографии Г.А., – было 23 года, она была хилого здоровья, слабенькая физически, но сильная духом, – она безропотно подчинялась всем фантазиям матери, как бы тяжело и неприятно это ей ни было бы. Подчинение это выражалось во всем – в большом и малом, и наблюдать это со стороны было крайне неприятно. Все жалели бедную Надю, сочувствовали ей и спрашивали, скоро ли она освободится от этого жестокого материнского гнета». Подробности этих отношений между Г.А. и Надежды Охлябининой, описаны отцом в одной из глав «Записок солдата-гвардейца». Это – ровно за неделю до февральской революции. В Борисоглебске же пройдет и весь период от февраля до октября 1917-го, когда в их кавалерийском полку начнется разброд, анархия и демобилизация. Весной 1918 г. произойдет его встреча с революционной Москвой, недоброжелательной, растерянной и мрачной.
Неопределенность положения отца, как «бывшего» офицера, перед лицом усиливающегося «красного террора» заставляет его принять через четыре месяца после Революции самое верное решение – он идет добровольцем в Красную Армию. Принять участие в серьезных боях ему не доведется, но неразбериха и измены, карьеризм и интриги, стяжательство и подозрительность, разложение и распущенность – всему этому он будет свидетель, все это будет рядом. Будет и учеба на курсах Военно-хозяйственной академии, будет эпизод «войны» – при наступлении Юденича на Петроград: курсанты приняли участие в защите Гатчины. Потом будут долгие, трудные экспедиции по Татарии и Башкирии в поисках и покупках лошадей для армии. И, наконец, в марте 1922 г. опять будет демобилизация, на этот раз окончательная.
Конец прошлого и начало нашего века – это расцвет искусства, науки, время бурных общественно-политических движений, пробуждения философской мысли, оживления экономики в России. Автор мемуаров во время учебы в Московской Поливановской гимназии, в Петербургском училище правоведения является свидетелем восхождения к славе многих знаменитостей: Станиславского, Ермоловой, Шаляпина, шахматиста Алехина, балетмейстеров Горского и Голейзовского, композитора Шапорина, художника Бехтеева, балерин Карсавиной, Гельцер и других.
Юношеские «познания» в балетном искусстве, женитьба в 1919 г. на балерине Большого театра Е. Адамович приоткроют ему двери в мир музыки и балета Он сходится в 1921 со знаменитым хореографом А. Горским и даже пишет для него либретто на тему «Свобода, равенство и братство» – очень злободневную и актуальную. Затем четыре года работает администратором у К. Голейзовского в его «Камерном балете», до его закрытия в 1925 г. С Голейзовским активно сотрудничала и Е.М. Адамович.
Г.А. вспоминал: «Мои отношения с Еленой Михайловной складывались несколько своеобразно. Еще учась в гимназии Поливанова, я познакомился со многими ученицами балетной школы Большого театра. Я и мой двоюродный брат, Жорж Мекк, влюблялись в них во всех по очереди. Это было очень чистое увлечение, без намека на какую-либо чувственность. Из них мне больше всего нравилась Елена Адамович, но она держала себя всегда несколько отчужденно от других, а, сделавшись артисткой, скоро вышла замуж за милого человека, красавца, Федора Федоровича Гофмана, из торгового мира. Я бывал у них иногда, но держал себя с Еленой Михайловной крайне сдержанно и почтительно… Я учился в это время в Правоведении, и в Москве мог бывать только на каникулах.
В это время Елена Михайловна занимала в театре второе место после Гельцер. Муж ее, с которым они разошлись, эмигрировал. Она жила с сыном Юрой, трех лет, его теткой и дряхлой бабушкой. Наступили тяжелые времена, когда пшенная каша казалась верхом человеческого благополучия. Квартира не отапливалась. От холода и голода нас спасало увлечение балетом Касьяна Голейзовского. Его искусство было так прекрасно, что заставляло забыть окружающий мир мглы, насилия и кровавых ужасов.
Это увлечение материально ничего не давало, но поднимало тонус жизни. В 1922 году я был демобилизован из Красной Армии. Для меня наступили тяжелые дни. «Камерный балет» Голейзовского, несмотря на большой художественный успех, закрылся. Он перешел работать в Большой театр. У меня не было никакой специальности, я стал безработным и ушел от Елены Михайловны, так как не мог жить на ее содержании. Она не удерживала меня…».
А далее начинается чехарда с работой, продолжающаяся почти десятилетие. Калейдоскоп этих лет таков: ответственный сотрудник журнала «Зритель» и член сельхозартели «Полдень», администратор Дома театрального просвещения и зав. детской колонией «Поварово», секретарь Восточной секции Российской ассоциации научно-исследовательских институтов и статистик Союза Крестьянских молочных товариществ. Одновременно: посещает музыкально-вокальные курсы (класс кино-иллюстрации), издает брошюру о театральных художниках, входит в состав жюри Всесоюзной Спартакиады 1928 г. и сотрудничает в секции по пляске при Совете Физкультуры.
В 1928 году хороший знакомый отца, старый большевик С.А. Лопашов ввел его в состав репертуарной комиссии Большого театра и его Художественного совета. Однако бюрократические, темные силы Большого театра испугались слишком резкой критики своей деятельности Художественным советом и добились его упразднения. В дальнейшем, Художественный совет снова был создан, но туда вошли только «свои» – работники театра.
Как видим, для московского интеллигента тех лет нужно было все уметь и за все браться, чтобы выжить. Для безопасности, чтобы избежать террора и не бросаться в глаза властям своим дворянским происхождением, в 1924 г. отец сократил свою фамилию наполовину, став просто Корсаковым. И все равно конец 1928 г. отец проводит под арестом. Его обвиняют в связях с эмигрантскими кругами. Но 1928-й это еще не 1937-й, и через три месяца он выпущен на свободу.
Однако, после этого он полгода ходит в безработных, живет на 15 руб. 50 коп. – пособие по безработице. С ним живет и его мать Софья Карловна Голицына (фон Мекк), которая с 1924 г. получает 20 руб. пенсии-пособия и подрабатывает случайными уроками французского языка и переводами с немецкого журнальных статей..
Но вот со средины 1929 г. дело опять как будто наладилось, и снова всякие «Цветметзолото» и «Стальпроекты», «Всецветметы» и «Гипроторфы» – статистик, экономист, секретарь… И одновременно участник 1 Всесоюзного слета пионеров, член жюри 1 Всесоюзной Олимпиады СССР (1930) и пр. и пр…
Новая власть, тем не менее, не спешила пользоваться услугами таких людей как отец, и нигде он не задерживался более года, – «сокращение штатов» настигало его всюду. Он же что-то всё хотел и не сдавался. Кто – кого? – жестоко и неумолимо стоял постоянно перед ним этот вопрос, и каждый раз отцу везло. Да, везло, другим было много хуже. А.А. Вершинин, муж сестры Наталии, в 1928 был выдворен в Киргизию, тетка Анна фон Мекк – выслана, еще раньше другая тетка Людмила фон Мекк и дети ее – кто куда, на погибель, в Голодную степь; в 1937-м «за фамилию» на 8 лет на Колыму отправили родного брата Дмитрия Римского-Корсакова. Как-то стал отец подсчитывать – насчитал около 50 человек – друзей, родных, знакомых – невинные ни в чем люди, которым «не повезло».
Когда в 1929 г. расстреляли его дядю, Н.К. фон Мекк – известного железнодорожного деятеля, Г.А. с большим риском для себя спасает от уничтожения и разорения бóльшую часть ценнейшего исторического наследия – переписки П.И. Чайковского с Н.Ф. фон Мекк, хранившуюся в репрессированной семье. Вскоре он передаст эти письма в Дом-музей Чайковского в Клину, и в 1935-36 гг. они будут опубликованы (издательство «Академия», в 3-х томах).
В 1932 г. в Москве меняли паспорта – отцу и его матери в паспортах было отказано, и в продуктовых карточках тоже, как «тунеядцам», по доносу. Это уже было чревато серьезными последствиями. Потребовалось обращаться в «Политический Красный Крест» к Е. Пешковой и «всесоюзному старосте» М.И. Калинину, чтобы устранить это «недоразумение» – паспорта были выданы.
1932 год ознаменовался для отца и другим событием – в октябре этого года он женился на Надежде Ивановне Воскресенской. На этот раз надолго. Произошло их знакомство в Клину, в Доме-музее Чайковского, где Надежда Ивановна работала экскурсоводом и пианисткой. Это знакомство произошло благодаря дружбе отца с композитором Ю.А. Шапориным, который тогда трудился над оперой «Декабристы», живя в Клину, при Музее. Об этом периоде жизни Г.А. вспоминает:
«По приглашению Шапорина я часто стал навещать его. Предполагалось, что он там пишет свою оперу «Декабристы». Делал он это очень неохотно и радовался всякому предлогу, чтобы отлынивать от работы. Жил он там в небольшом деревянном флигеле, специально построенном директором Музея, Н.Т. Жегиным, для приезжающих в Музей гостей. После того, как я передал в Музей, в 1929 году, письма Чайковского к бабушке Н. Ф. фон Мекк, Николай Тимофеевич Жегин был ко мне очень внимателен. Он устроил меня работать в Бахрушинский Музей, за что я был ему очень благодарен. Он пригласил мою маму на лето в 1935 году в Музей, где Софья Карловна, пережив многие тяжелые годы, отдыхала душой, в родственной ей обстановке…
Когда в Музее не было посетителей, а они тогда бывали очень редко, Жегин не требовал какой-нибудь определенной работы от «детей», и мы с Надеждой Ивановной Воскресенской много играли в 4 руки. Надежду Ивановну все тогда называли «Тургеневская барышня». Росла она в очень патриархальной и провинциальной семье, где глава семьи, отец, Иван Павлович, не признавал Советскую власть. Хотя он и работал в прокуратуре Клина то секретарем, то в канцелярии городского суда, но был постоянно ото всюду увольняем, как «бывший», и даже арестовывался. Семью кормила одна старшая дочь – Надя. Нас сближала музыка и лирическая, «тургеневская» атмосфера усадьбы Петра Ильича Чайковского.
Мы поженились в октябре 1932 года. Однако, вскоре оказалось, что одной музыки для счастливого брака мало. Разъединяло нас несходство характеров, разное воспитание, вкусы, отношение к жизни. Совместная жизнь стала затруднительна».
С этого времени род занятий отца несколько стабилизируется и более четко обозначится его путь как человека искусства, путь, которым он потом пройдет до конца своих дней, не изменяя выбранному направлению. С весны 1933 отец заведует школой танца в ЦПКиО им. Горького и одновременно ему удается закрепиться в Центральном театральном музее им. Бахрушииа, где он сначала работает временно, выполняя разовые задания, а уже через год – он старший научный сотрудник этого музея. Позже отец назовет работу в музее своим «университетом», который дал ему и настоящее понимание искусства и просто удовлетворение от общения с людьми иного склада и культуры, чем были до сих пор.
В 1934 г. на ул. Чехова 25 (Малая Дмитровка) в сырой холодной полуподвальной комнате с керосинкой и монстрами-соседями родился первенец, сын Дмитрий. В этом же полуподвале через два года умирает С.К. Голицына, наша бабушка, – так и не успела как следует попользоваться и порадоваться назначенной ей Ленинградским Союзом композиторов пенсией (80 руб.). И здесь, в 1937 году, появился на свет и автор этих строк.
В музее Бахрушина тем временем у отца много интересной и ответственной работы: организации театральных выставок, лекции, научные доклады, смотры. Тогда же отец начинает и свои первые мемуарные опыты – в 1939-40 годах он заканчивает «Записки петербургского зрителя». Начинает вместе с коллегами работу над книгой к юбилею Большого театра, собирает материал. Работа в Бахрушинском музее приносит стабильный заработок – 350 рублей. Нищенский, но для работника культуры нормальный по тем временам.
К концу 30-х годов близких родных у отца в Москве никого не осталось, и вакуум родственного общения частично заполняют родные жены, обитающие в «Соломенной Сторожке» – дачном месте Москвы, близ академии ТСХА. «Соломенная Сторожка» становится наиболее любимым местом пребывания нашей семьи. Здесь всегда уютно, родственно. Здесь множество цветов, солнца и воздуха. Возможно, все это и натолкнуло на мысль обменять наш подвал на Малой Дмитровке 25 на Подмосковье, где, как ему казалось, никакие карательные органы не могли бы достать. Подходящее место нашлось в 1939 г. в Малаховке, обмен состоялся.
В Малаховке действительно нашлось и много воздуха, и цветов, и солнца, но она лишила нашу семью московской прописки: в этом была ошибка отца, и ошибка роковая., так как уже в начале войны малаховский дом был разрушен немецкой бомбой – и в результате возвращение сюда после войны стало невозможным.
Война не дала времени как следует насладиться прелестями дачной жизни. И уже 22 июля 1941 эшелон с эвакуированными умчал нас на Восток.
Северный Казахстан, Петропавловск… Когда в 1941 г. война забрасывает нас за 2000 км от Москвы в Петропавловск, то с первых же дней эвакуации началась отчаянная борьба родителей за выживание, за существование в новом чужом городе без поддержки, без работы, без жилья, без имущества, без хлеба. «Вернуться домой, на родину!» – вот девиз, под которым протекали годы жизни отца в этом чужом городе. Здесь Георгий Алексеевич организует в Доме пионеров музыкальный кружок, который стал основой детского музыкального образования в городе. Затем, в разные годы, он возглавляет коллектив музыкальной школы военно-ослепших граждан, трудится в редакции районной газеты в Пресновке, главным редактором которой был писатель Иван Шухов.
Г.А. Римский-Корсаков все же вынужден был надолго связать свою судьбу с городом Петропавловском. В 1944 году он назначается директором городского краеведческого музея, затем – директором открытой в 1945 г. детской музыкальной школы № 1, а в 1957 г. переходит в открывшееся музыкальное училище, где преподает фортепиано, теорию и историю музыки, поражая своих студентов и коллег высокой культурой, интеллектом, отличной памятью и широтой знаний. За 25 лет педагогической деятельности им подготовлены сотни специалистов, многие из которых стали видными музыкантами, педагогами, руководителями кружков и музыкальных коллективов, работают в теле- и радиокомпаниях.
Кончилась война, и чем дальше уходила или упускалась возможность вернуться домой, в Россию, тем сильнее в глубинах души вскипало это отчаянное желание. Эту же цель преследует он и когда пишет объемную работу «Н.Ф. фон Мекк и ее семья», требующую громадных сил, времени, переписки, наконец, просто тишины и творческого состояния, чего нет и невозможно иметь, живя в очень стесненных жилищных условиях. Однако к этому времени для возвращения на родину возникает существенное препятствие – рождение двух дочерей в браке с М.М. Бычковой, местной уроженкой. И все же, мечтая о возвращении «на Родину», он думал не только о себе, но, пожалуй, прежде всего о своих детях, т.к. прекрасно понимал, что для становления и их развития предпочтительнее столица – центр культуры и большой полнокровной жизни, как ему представлялось, нежели мир убогого провинциального города Петропавловска.
В то время Северный Казахстан, как известно, был средоточием многих «бывших» людей, Здесь отбывали ссылку и праправнучка Пушкина Н.Е. Воронцова, и внучатая племянница Лермонтова К.А. Сабурова, и выпускница Смольного института княгиня Н. А. Козловская, жена генерала, руководителя Кронштадтского мятежа 1921 года. Здесь осели и «враг народа» пианист С.Н. Коншин, и выпускники Пажеского корпуса, а теперь актеры театра, «лишенцы» П.В. Кузьмин и князь Г.И. Кугушев, и многие другие, оказавшиеся не по своей воле на обочине советской жизни. Все они, хотя бы в силу своего воспитания, культуры, знаний создавали тот нравственно-культурный фон города, который так необходим для любого общества. Не оставался в стороне и Георгий Алексеевич Римский-Корсаков. Подводя итог своего пребывания на казахстанской земле, отец в одном из писем родным за границу писал: «Я немного горжусь тем, что внес и свою небольшую долю музыкального просвещения и культуры в этот богатейший край пшеницы и необозримых степей. Таким образом, я остался верен традиции старой русской интеллигенции – сею разумное, доброе, вечное. Это значит, что остался неисправимым романтиком – качество очень невыгодное во все времена».
Из Казахстана в Москву, к родным и близким, Георгий Алексеевич Римский-Корсаков вернулся только в 1968 году, за 3 года до смерти. Скончался он в 1971 году и похоронен на Долгопрудненском кладбище в Москве.
В последние годы жизни Георгий Алексеевич написал много мемуарных и искусствоведческих работ, среди которых статьи и очерки о мастерах русского балета, о П.И. Чайковском, о французском композиторе Клоде Дебюсси, корифеях театра начала XX века, о К.С. Станиславском, о службе в царской армии, об Училище Правоведения, о своей бабушке по матери Надежде Филаретовне фон Мекк и о многом другом, чему ему посчастливилось быть свидетелем или современником.
После кончины автора в 1971 г. появилось немало новых для читателя мемуаров, сообщений, публикаций, особенно за последние годы, в которых содержатся дополнительные сведения, касающиеся людей, о которых писал отец. Имей в руках эти публикации, он, конечно, внес бы соответствующие добавления и коррективы в характеристики и судьбы отдельных лиц.
В настоящем издании читатель познакомится лишь с частью литературного наследия Г.А. Римским-Корсаковым. Отдельной книгой оно никогда – ни в целом, ни частично не выходило. Материал был не ко двору. И если, ознакомившись с этими работами, читатель хоть немного больше узнает и прочувствует ту атмосферу, в которой прожил свою долгую жизнь еще один русский интеллигент конца XIX – XX веков, со всеми ее перипетиями и катаклизмами, пережившими Россией, то можно будет считать, что задачу свою автор выполнил и труды его не пропали зря.
Андрей Римский-Корсаков.Москва, 2023 г.
Дом моего детства
Посвящается братьям
Собаки живут около людей. Поэтому нельзя писать о собаках и молчать о людях. И с точки зрения собачьей философии, люди должны рассматриваться как материальный или экономический базис. Тем более их нельзя игнорировать.
Некоторых собак мы помним лучше, чем людей. А многих вспоминаем и с большой симпатией. Это бывает от того, что собаки, как и люди, делятся на качественных и количественных. Количественные – это собачья масса. Это те, что облаивают людей по вечерам на улице неизвестно зачем и бросаются на вас, как вы входите в калитку, на которой иногда написано, а также часто бывает, что и не написано: «Осторожно, во дворе злая собака».
Качественные – это те, у которых ярко выражена их собачья индивидуальность. К качественному виду надо отнести и тех собак, кто в нашем сознании связан с особо выдающимися людьми или с исключительно интересными событиями. Само собой разумеется, что самым выдающимся событием нашей эпохи мне представляется моя собственная жизнь.
Отбросим ложную скромность. Разве не думает каждый из нас, что он является центром всей солнечной системы и что, более или менее, Господь Бог создал весь мир только для удовлетворения именно моих эгоистических потребностей. Пуста, скучна и не интересна делается жизнь, когда рано или поздно прозреваешь и приходишь к обратному выводу.
Крот – это не только первая собака, которую я помню. Это вообще мое первое детское воспоминание, также, как драка моих старших братьев. Драка, я помню, случилась в день рождения моей сестры в 1895 году. Видимо весь дом был занят моей матерью, и братья могли совершенно беспрепятственно делать все, что им приходило в голову. А в их голову, как это впоследствии выяснилось, приходило иногда очень многое, но, конечно, значительно меньше, чем мне.
Сестра родилась, когда мне было четыре года. Это было в Жукове1, небольшой и скромной усадьбе Тверской губернии, приобретенной моими родителями на материнское приданое, путем выкупа ее у многочисленных родных-совладельцев.
Крот – это большая черная собака сеттер, с умным лицом и уставшими глазами, с длинной черной шерстью, на животе переливающейся в рыжий мех. Я помню Крота уже совсем старым, когда он больше спал или мучительно и долго чесался, а потом бродил, пошатываясь из стороны в сторону. Отец мой не был охотником, но это не мешало ему иметь охотничью собаку и несколько охотничьих ружей, со значительным запасом дроби и пороха, на разные случаи жизни. Эти ружья он время от времени доставал из большого платяного шкафа, вделанного в стену в уборной комнате, перебирал их, осматривал, протирал суконкой и… опять ставил на место. Впрочем, иногда отец стрелял из них.
Радостно взволнованный, с почтительным удивлением, я наблюдал, как отец брал двустволку, чтобы выстрелами прогнать появившегося над усадьбой ястреба, угрожавшего благополучию цыплят, утят и прочих представителей младшего поколения птичьего двора. Отец обставлял всякий такой случай торжественным и размеренным ритуалом. Он неторопливо доставал ружье, осматривал его, заряжал, потом выходил в сад и спрашивал: «Где тут ястреб?». При этом неизменно сохранял ироническое выражение лица, как бы желал показать, что собираясь пугать ястреба, он только подчиняется очень устаревшей традиции, предоставляющей главе дома почетную обязанность охранять спокойствие домашнего очага. Отец, по-видимому, имел все основания думать, проверив это на опыте многих лет, что рябая и кривая птичница Аннушка не хуже его и, наверное, быстрее и вернее отпугнет хищника своими визгливым криком и маханьем снятого с головы платка.
Всякое оружие было совсем не типично для отца. Это не был его стиль. Несмотря на свое военное воспитание (он окончил Константиновское Артиллерийское училище) и службу офицером, правда очень недолгую, в какой-то армейской артиллерийской бригаде, он был человек совсем не военный, сугубо мирного облика и в семейном быту он был очень тихий, молчаливый и спокойный. Впрочем, он иногда выходил из себя, чаще всего из-за каких-нибудь пустяков. Но вспылив, быстро успокаивался, и даже посмеивался над своей горячностью. Когда же бывал чем-нибудь недоволен, сердит или расстроен, то мог подолгу вздыхать, сопеть, хмуриться, делать страдающее лицо и молчать, молчать…
Моя мать вышла замуж, когда ей едва исполнилось семнадцать лет. Отцу тогда было двадцать четыре. Дед мой, отец матери, был инженер-путеец и отец «взял» за матерью хорошее приданое. На языке наших дедов и бабок это называлось – «устроить счастье детей». И действительно, почти двадцать лет без малого, родители жили, как говорилось, «счастливо», пока не израсходовали материнское приданое. Во всяком случае, они ни в чем себе не отказывали и жили весело, не думая о завтрашнем дне. Однако этот день все же настал, и тогда пришлось начать думать и подводить итоги.
По всем показателям жизненного баланса оказалось пассивное сальдо. Тогда от порханья по жизни надо было перейти к обывательскому существованию «как все люди». Из цветочной карнавальной колесницы пересесть в извозчичью пролетку. Надо признать, что свой праздничный тур жизни они закончили довольно эффектно.
У отца под занавес случился роман с одной очень известной артисткой петербургского балета, с вызовом к барьеру одного не менее известного петербургского редактора газеты, что повлекло в свою очередь за собой большой «подвал» М. Меньшикова в «Новом Времени» о европеизации, а, следовательно, и распаде устоев старинных русских семей.
У матери в то же время наметились очень удачные театральные выступления, сначала в Петербурге на любительской сцене, а потом с актерами-профессионалами в деревне, в течение целого летнего сезона. Этому творческому взлету матери неожиданно воспрепятствовала роковая встреча с Д.М. Мстиславским2, за которого спустя некоторое время она вышла замуж, и начался второй период жизни матери, период Sturm und Drang (бури и натиска), о котором она позднее не очень любила вспоминать. Впрочем, потом пришла война, за ней революция, надо было жить только сегодняшним днем, да и от всяких воспоминаний все спешили скорее отделаться и не копить их в себе.
Крот – собака счастливого периода жизни родителей, когда их существование казалось всем со стороны сплошным «праздником жизни». Во многом, но не во всем, это так и было в действительности. Я и Крота, и «праздник» этот помню уже на ущербе. Но все же Крот – это непременный атрибут моего счастливого детства и особого, ни с чем не сравнимого счастья, связанного не с жизнью в Петербурге, богатой впечатлениями, не с пребыванием в разных чудных местах Европы и не с другой, купленной матерью усадьбой, где все было громадное, широко раскинувшееся, в то же время такое чужое и холодное, а счастья, как я его себе представлял, существовавшего только в Жукове – в скромном, простом, убогом природой, тихом и невзрачном Жукове.
Усадьба делалась видимой на выезде из деревни Наводники. Здесь же проходила граница двух уездов. Дорога, начиная от межи границы усадьбы, была настолько плохая, что проехать по ней не надо было и пытаться. Кучер уверенно сворачивал на озимые или яровые хлеба, стоявшие рядом с дорогой. Справа чернела закоптелая рига, где всегда очень вкусно и домовито пахло хлебом и дымом. Слева поднимались стеной деревья сада. Ворота, столбы наших детских качелей, плита для варки варенья, – и вот он – Дом. Двухэтажный, белый, отштукатуренный недавно моим отцом, убогого, коробочного, деревенского (аксаковского) стиля.
С северной стороны дома, прямо против большой открытой террасы, раскинулся широкой и длинной полосой сад (французский) с ковром роскошной густой травы, среди которой свободно и независимо, островками, росли разнопородные молодые деревья. Глубокие канавы по трем сторонам сада закрывались зарослями акаций, тополями, березами, липами и ольхами. В правой половине сада, нарушая всякую симметрию, высилось несколько громадных столетних ив, являя собой памятник далекого прошлого усадьбы, когда, возможно, мимо этих ив проходила проезжая дорога или была граница самой вотчины. У подножия этих ив покоилось несколько больших каменных плит старицкого мрамора, неизвестного, немного таинственного назначения. Уже в новую эпоху, тут же, с правой стороны, в конце дорожки из великолепных молодых туй, встало довольно безобразное легкое строение с большими итальянскими окнами, в котором хранилась всякая садовая принадлежность, а на заре моего существования происходили любительские спектакли, где начинала пробовать свои сценические силы и моя мать. Афиша комедии «Сорванец», помеченная 1893 годом, хранилась у меня и погибла в 1941 году вместе с другими очень ценными и редкими театральными реликвиями.
Южная, по-видимому, более старая сторона сада, была много уютнее и интимнее. Начиналась она крытой террасой дома, густо обвитой диким виноградом, с лестницей в три ступеньки, которые для скорости перемахивалась нами, детьми, в один прыжок, и небольшой круглой клумбой с растущими на ее газоне разноцветными маргаритками, с большим кустом пунцовых пионов посредине. А рядом, справа, стояла изнемогающая от старости яблоня в подпорках, заглушённая гигантскими кустами лиловой сирени, обильной махровым «счастьем». Дальше шли пять высоких дубов, посаженных моими дядями в их юношеские годы. А за ними, через дорожку, вдоль деревянной, резной и когда-то, еще на моей памяти, крашеной изгороди, тянулись тополя и кусты жимолости. Немного дальше, влево, спряталась открытая беседка в зарослях каких-то кустов с белыми, пахнущими медом, соцветиями. От беседки в воду пруда спускались четыре подгнивших ступеньки. На мутной желтой воде плавал сколоченный еще недавно, а теперь разбухший и покривившийся набок, заплесневелый плот. А накоротке между домом и прудом стоял старый ветвистый дуб, под которым зеленела густая и яркая листва редко цветущих гиацинтов, посаженных моим отцом, и немного дальше, вдоль дорожки, безобразно торчали жидкие кусты колючей и грубой «американской малины», совершенно безвкусной (прихоть отца). За малиной и мостиком над канавой, соединяющей два пруда – выход из сада на территорию хозяйственных служб. Здесь была калитка, на которой можно было очень приятно покататься.
На грязной поверхности пруда стайки карасей резвятся вне пределов нашей детской изобретательности и жестокости. Над водой свисают старые ивы и липы, корни которых, как змеи, извиваются по берегам. Небольшая аллея вдоль пруда, из старых берез (на одной из которых, самой ветвистой, находилась наша детская крепость) замыкается проезжей дорогой, спрятанной за живой изгородью акаций. Сбоку новая «господская» баня. Другая, «черная», баня стоит у небольшого птичьего пруда. Она полна таинственного мрака, пахнет дымом, прелым веником и гнилой водой, вызывая какие-то смутные эмоции. Грачиные гнезда у рабочей избы на засохших березах. Непроходимые лужи и непросыхающая грязь, обильно орошаемая навозной жижей на подступах к скотному двору и конюшне. И всюду мощные массивы крапивы и бузины.
Через дорогу, в плодовом саду, росла на запад от дома удивительная антоновка и белый налив, а под ним неповторимая клубника всех сортов. Необыкновенной величины и аромата красная, белая и особенно черная смородина, почки которой неизменно наполняют хрустальный водочный графинчик на обеденном столе. И наконец, поразительного объема и красоты кочны капусты, длинными рядами уходящие в дальние углы огородных владений нашего старинного садовода Ивана. Вот беглая зарисовка моего детского рая, который на обыкновенном человеческом языке называли Жуково.
На северную сторону сада выходил большой открытый балкон с четырьмя ступеньками на дорожку. На балконе стояла тяжелая, очень грубая, безобразная садовая мебель, крашеная когда-то желтой краской. Здесь же, почти до конца жизни усадьбы, летом стояла клетка с большим белым попугаем, привезенным когда-то с тропиков в подарок моим дядей-моряком, Николаем Александровичем. Только у нас в Жукове этот попугай прожил больше сорока лет. Дверцу клетки держали открытой, но никаких поползновений к возвращению себе свободы попка не обнаруживал. Изредка перебирался он на спинку соседнего стула, с полным равнодушием взирая на окружающий его мир. Впрочем, иногда он кричал. Резко, громко, пронзительно, хлопал крыльями, распускал свой желтый хохол и долбил клювом, что придется. Трудно сказать, чем это было вызвано. Питался он хорошо, главным образом подсолнухом. Может быть, это был крик протеста или вопль отчаяния? Может быть, эротический призыв, обращенный к покинутым далеким австралийским возлюбленным? Может быть, тарзаний крик, утверждающий свое бытие в космосе?
Должен признаться, что попка никогда не рассматривался нами, как одушевленное существо. Скорее это был непременный аксессуар дома. Принадлежность дома, постоянная и неизменяемая. При жизни его никто не замечал. Зато когда его не стало, это ощутилось всеми. Попка был также необходим Жукову, как и гигантский араукарий в его столовой, кривая птичница Аннушка, глухой водовоз Иван, домоуправительница Мария Ивановна. Без них Жуково перестало бы быть тем, чем оно было в нашем представлении – то есть раем.
Когда в 1910 году попка умер, я сделал из него чучело. Но перенесенный в другие условия бытия, в другую среду, попка-чучело стал вдруг лишним, ненужным, чужим и фальшивым. Запылился, потемнел, облез. Лучше было бы похоронить его где-нибудь с честью в Жуковском саду.
Перед балконом была крокетная площадка, всегда заросшая травой и очень неудобная для игры. Рядом, на нескольких довольно жалкого вида клумбах, торчали колышки, поддерживающие кусты пионов. Вправо обильные дорожки сирени скрывали белые стены флигеля и хлебный амбар. Влево под старыми густыми красавицами – плакучими березами, стояли качели и была сложена плита для варки варенья (смотри 1 действие «Евгения Онегина»), которое наша мать очень любила варить сама, вместе с нашей старой няней Еленой Ивановной (смотри там же). Нужно ли говорить, что мы, дети, были одержимы страстью к снимаемым с варенья горячим пенкам.
Здесь же, под березами, начиналось царство грибов. Бывало, что пройдя рано утром по канавам кругом сада, я набирал порядочную корзину грибов, редкой добротной формы, красоты и качества – белых и подберезовиков. Большим недостатком этой стороны усадьбы было полное отсутствие какого-нибудь вида. Глаза упирались в противные ольхи, растущие по дальнему фасаду сада. За ними начиналось ровное, плоское поле, за которым виднелись крыши деревни Наводники. Французские Людовики в Версале удачно вышли из подобного положения, расширив и отодвинув на далеко перспективу своего парка, такого же плоского, ровного и безводного, как и Жуковский. В свое время, когда деньги еще не считались, мои родители могли сделать что-нибудь подобное для удовлетворения своего эстетического чувства. В крепостную эпоху можно было соорудить какие-нибудь руины, водопады, искусственные гроты, горы, храмы дружбы, Монплезиры и прочее. Очевидно, что позднее, во время оскудения дворянских гнезд, вид на богатую ниву золотой ржи сильно подкреплял экономический базис хозяев Жукова и должен был вызывать соответствующие эстетические эмоции. Но в юности вид этот очень шокировал меня.
Западная сторона дома с крытым стеклянным подъездом и балкончиком на нем, выходила на короткую въездную дорогу, замыкавшуюся по краям парой кирпичных ворот в безвкусном стиле того времени. Ворота эти никогда не закрывались. Здесь же стоял покосившийся столб с фонарем, никогда не зажигавшимся. Между воротами против дома росло несколько старых тополей, божественно пахнувших после дождя, и на них торчали два или три скворечника. По этой стороне, под окнами дома, росли большие кусты красных роз, таких, как говорят, много на нашем юге. По виду они напоминали большой махровый шиповник. Из этих роз тоже варили очень ароматичное варенье.
С восточной стороны дома была пристроена бревенчатая кухня с крытым переходом в дом. Кухню, по обычаю того времени, никогда не делали в доме, кажется, из соображений запахов, которые не должны были раздражать или соблазнять. Когда я вспоминаю эту кухню, то не могу себе представить, как там сутками могли работать кухарки и повара в летнюю пору. Правда, этот труд изрядно компенсировался возможностями очень хорошего питания и бесконтрольного расходования излишков продуктов. Но как могли хозяева не подумать об этих тяжелых условиях труда прислуги и не организовали приготовление пищи летом на воздухе, как это делалось для варки варенья, а какое громадное количество дров сжигалось ежедневно, так как никаких примусов тогда еще не знали.
Количество съедаемого за день «домом» еще трудней оправдать сейчас, чем недопустимые условия труда работников кухни. В самом деле: утром кофе, в час – обед, в пять часов – чай, молоко, простокваша, конечно, с булочками, хлебом, маслом. В девять – ужин и чай. Четырехразовое питание! Санаторный режим особого литерного назначения.
Усадьба была расположена на большой дороге или, как тогда говорили, на «большаке». Куда шла эта дорога, я не знаю точно. Думаю, что она соединяла два уездных города: Старицу с Зубцовым. Во всяком случае, по ней происходило довольно оживленное движение. Ехала почта с колокольчиками. Проезжали ямщики со станции с бубенцами: коробейники, торговцы всякой мелочью и мануфактурой, желанные гости в каждой усадьбе, в каждом селе. Шли обозы. Громыхали крестьянские телеги. Иногда проезжали, вызывая общее любопытство, помещичьи экипажи, но это бывало очень редко, так как в этом нашем краю было очень мало таких землевладельцев, которые ездили бы в экипажах с кучерами. Большинство переключилось на самообслуживание и пересело в тарантасы или беговые дрожки. А постоянный наш гость, Николай Александрович Долгалов3, владелец Байкова – роскошных руин, расположенных в шести верстах от нас – приезжал всегда верхом, играя в лихого отставного кавалериста, никогда не будучи им. Прожив весь свой век около кавалерии, расквартированной по уездным городам нашей губернии, Николай Александрович, кажется, сам твердо уверовал в свое военное звание…
Большая дорога шла вдоль всего сада и огибала нашу усадьбу под прямым углом. И здесь, на повороте, под старыми тополями, за которыми была лазейка под забором в огород, стоял кирпичный столб, с вделанным в него киотом с темной иконой неизвестного святого, а под иконой, в столбе, железный ящичек для сбора пожертвований в пользу Ивановской церкви. Перед большими праздниками кривая птичница Аннушка, прозванная «куриной слепотой», зажигала лампадку в киоте. Бутылочка с маслом стояла тут же. Мы, дети, частенько опускали в железный ящичек свой «благочестивый обол» в виде семечек, ржавых гвоздей, пуговиц и прочего подобного движимого имущества, находящегося в нашем личном пользовании. В тихие летние вечера, когда наступали закатные дымчатые сумерки и вся природа уже переступала через черту дневных забот, из конюшен и скотных дворов доносилось блаженно-умиротворяющее жеванье, прерываемое иногда торжественным падением в тишину коровьих экскрементов, а люди сидели при открытых окнах за сытным ужином, переговариваясь о своем мирном труде и делясь надеждами. Тогда мерцанье огонька лампады у темного образа святителя производило впечатление вечного нерушимого покоя.
На юг от дома, через дорогу, расположена была сыроварня с ее подсобными постройками. Немного дальше еще пруд – «раздолье уток молодых», со столетними ивами по вязким берегам, взрыхленными копытами коней и коров. Никогда не просыхающая здесь дорога представляла серьезную опасность для проезжающих. Помню завязшую там крестьянскую подводу и нашего быка, которого едва вытащили. Люди опытные и бывалые объезжали эту топь полем за кузницей, стоявшей тут же, на развилке двух дорог. Кузница всегда привлекала мое внимание таинственным огнем горна, внушая чувство жалости к коням, и в то же время вызывала неизменно чувство брезгливости.
Рядом с кузницей стоял в роще лопухов и крапивы двухэтажный домик, всегда заколоченный и пустой – объект наших детских детективных игр. Когда-то в нем помещалась камера мирового судьи, должность которого некоторое время после женитьбы исправлял мой отец. За прудом, носившим название «рабочего», шагах в двухстах в сторону от дороги, стояло небольшое чистенькое белое здание – уездная больница, вернее врачебный пункт. Постоянного врача здесь не было, а обслуживал прием больных уездный врач из ближайшего села Медведок. Таковым, сколько я себя помню, был врач Анисблат. А запомнил я его хорошо еще и потому, что он не меньше полугода делал мне очень мучительные перевязки, когда я прищемил себе левую руку в Петербургском Гостином дворе, в посудном магазине Корнилова, и почти оторвал себе два сустава. Рана густо поливалась карболкой, как тогда это было принято, чтобы отмочить бинт, и зверски щипало обнаженное мясо. Боже, как я орал! При этой больнице неизменно находилась медицинская сестра Варвара Васильевна Степанова, друг нашей семьи, строгий блюститель морали и стойкая революционерка. В больнице я помню две небольшие очень чистые палаты, гордость больничной няни Аннушки (так называемой «толстой»), но не могу припомнить хотя бы одного больного. Может быть, от того, что нас детей не пускали туда, когда там лежали больные? С другого крыльца находилась квартирка Варвары Васильевны, строго спартанского, вернее пуританского вида.
Когда в 1901 году произошло крушение нашей семьи, с последующим материальным крахом, то больница была ликвидирована, так как оказалось, что земство не могло содержать ее без материальной поддержки моих родителей. Позднее выяснилось, что закрыли больницу еще и из-за того, что два соседних уездных земства не смогли договориться о совместном содержании этого медпункта, находящегося на границе уездов. Каждое из земств боялось, что вдруг больных другого уезда будет больше, чем своих, и таким образом оно будет оплачивать врача за лечение чужих больных!
Все хозяйственные строения были расположены в Жукове в довольно близком, но не тесном, соседстве с домом, на восточной территории усадьбы. Тут были, прежде всего, старый и новый амбары для злаков, с большими весами, на которых при случае можно было покататься и свешаться, немного перепачкав мукой костюм. Рядом был новый птичник с бесчисленными стаями кур, индюшек, уток, гусей, числа которых, думаю, никто точно не знал. Командовала ими, наверно от сотворения мира, кривая Аннушка, «куриная слепота». Дальше, за птичьим двором, со значительными интервалами стояли по границе усадьбы сараи для сена, и за небольшой осиновой рощей находилась молотилка, работавшая на конной тяге и никогда не привлекавшая, как всякая машина, моего особого внимания.
В другую сторону от амбаров, погребов и птичника стояла конюшня, так называемая «господская», как будто собственником другой конюшни, «рабочей», был кто-то другой, или рабочие кони не могли быть использованы для личных нужд хозяев. Лошадей – и тех, и других – было не так уж много, но достаточно, чтобы бесперебойно и безотказно обслуживать в любое время любые поездки многочисленного семейства и, конечно, не отрывать при этом «рабочих» лошадей от предназначенной им судьбой трудовой земледельческой деятельности.
Уход за лошадьми был хороший. «Господские» обслуживались старшим кучером Кузьмой Осиповичем Феличевым и подручным, молодым красавцем Лёней. Рабочая конюшня в Жукове находилась в полном подчинении невысокого, рябого и невзрачного человечка, конюха Никиты, прозванного «молчаливым» или по аналогии с французскими королями – «le taciturne». Стаж работы у нас этих достойных людей исчислялся десятками лет. Находились они на своем посту и в пору экономического угасания семьи, вплоть до ликвидации усадьбы в 1911 году.
Но сердцем усадьбы, ее экономическим базисом, механизмом, направляющим всю ее хозяйственную деятельность, был скотный двор. Благодаря коровам, усадьба не только самоокупалась, но и получала доход, что бывало крайне редко в практике помещичьего землевладения средней нечерноземной полосы России. Молоко от коров, которых в счастливые годы было больше ста, поступало на сыроварню, арендуемую у родителей, как сказали бы теперь – «капитализирующихся дворян юнкерского типа» – швейцарцами Рёберами. Понятно поэтому, что в нашей семье культ коровы стоял так же высоко, как и у индусских последователей Ганди.
Справедливость требует признать, что люди, обслуживающий, хозяйственный персонал усадьбы, помещались в чистых просторных избах, а домашняя прислуга жила в каменном флигеле близ дома, здесь же жила и Мария Ивановна Феличева, или как ее звали окрестные помещики – «маркиза Феличини», за ее величавость, властность, а также желая отметить ее большой незаурядный практический ум и здравый смысл. К ней за советом и просто для приятного умного разговора не брезговали заезжать и господа. Ее безапелляционность, резкость и порой грубость эпитетов и суждений, скептицизм и острый язык никогда не шокировали ее собеседников, поскольку речь ее была искренна, доброжелательна и «на месте».
Мария Ивановна занимала квартирку из двух комнат с русской печкой, за перегородкой. Ее квартирные условия мне часто мерещатся, как беспочвенный и бессмысленный предел мечтаний…
Я не хочу восстановления власти помещиков и капиталистов в России. Я глубоко и искренно осуждаю всякие вздорные попытки повернуть историю вспять. Я глубоко верю в Божественную необходимость социальных и экономических преобразований жизни, в их историческую и логическую последовательность и неизбежность. Я знаю, что капитализм должен будет уступить свое место социализму и что дальше наступит коммунизм. Но я, как человек чувствующий и мыслящий, ничего бы не хотел другого, как прожить так, как прожила свою жизнь у нас в Жукове Мария Ивановна. Если б враг рода человеческого возвел меня на гору и, искушая меня, предложил бы место в Государственном совете Российской Империи, ключ камергера, кресло в балете Мариинского театра и в придачу интимную близость красивейшей балерины, пожизненный бридж в Английском Клубе, обед в Яхт-Клубе, ужины у Эрнста, виллу в Монте-Карло или на Комо и, наконец, красавицу жену, постоянно проживающую не ближе, чем в Риме или Биаррице – я ответил бы ему так: «Ваше Сатанинское Величество, ничего этого мне не надо… дайте мне лучше ордер на жилплощадь, занимаемую Марией Ивановной в Жукове»…
Лес в Жукове был в расстоянии меньше версты от усадьбы, за кузницей, по дороге в село Покровское. Это был лесной массив, границы которого мне не были известны. Кроме того, это был необыкновенный лес, как всё, что росло, жило и существовало в Жукове. Справа от дороги стояли отдельные старые березы, с густой ниспадающей кроной. Между ними попадались небольшие площадки осинника и ольхи. Не доезжая Ульяновского, в густых ветвях осинника горделиво вздымалась густая крона одинокой сосны; она как бы символизировала это царство таких неземных и безмятежных радостей тверской волжской равнины! Красный лес, то есть хвойный, здесь полностью отсутствовал. Он начинался севернее, за Волгой. Южнее хвоя появлялась за селом Ульяновским, в 25 верстах от Жукова. Каждое из деревьев Покровского леса имело как бы свою особую индивидуальность. Возможно, что такому впечатлению способствовали грибы, в изобилии рождающиеся у их подножья. Всякий любитель грибов знает, что у каждого гриба есть свое особое выражение лица, профиль головы, особый характер, по-видимому, обусловленные той окружающей обстановкой и ландшафтом, в котором он рос и был найден. Народная наблюдательность давно подметила разницу между крестьянином рязанским и новгородским, московским и псковским, ярославским и смоленским, воронежским и петербургским. Дети одной расы, одной родины, одного славянского народа, одного языка, они все же потомки разных славянских племен: древлян, поляк, кривичей и других. Грибы, как и люди – «пузыри земли», по выражению Шекспира. Белый гриб, родившийся в Жуковском лесу, имеет свою особую, неповторимую национальную структуру, свои особые гены, особый племенной отпечаток (клише). Грибы были самые разнообразные: белые, подберезовики – толстопузые, крепкие – это, так сказать, «голубая кровь». Потом были «разночинцы» – подосиновики, грузди, и, наконец, «плебеи» – опята, сыроежки, волнушки. Все это собиралось в громадном количестве, поедалось во всех видах и консервировалось, мариновалось, сушилось, солилось. Можно сказать, что культ гриба в нашей семье, по эмоциональному выражению, стоял выше всего, выше даже культа коровы.
Применяя терминологию Павлова можно сказать, что жуковский гриб был одним из условных жуковских раздражителей, который входил слагаемым в комплекс раздражителей, и в моем сознании оформился в целое понятие – Жуково. Поэтому грибы, белые особенно, у меня всегда ассоциируются с Жуковым…
В годы после Октября, живя в Москве, мы с моими друзьями, двумя патриотами русской деревни, любили иногда по выходным дням или под вечер летом, после работы, выехать за черту городской цивилизации и побродить по окрестным лугам, полям и лесам. Так, однажды весной мы попали в Покровское-Глебово-Стрешнево на Волоколамском шоссе, при станции железной дороги того же наименования. Мы прошли мимо чудовищно безвкусного красного кирпичного «господского» замка с претензией на готику и со следами ясно выраженной больной психики последней владелицы этого бездарного творения архитектора Резанова, искалечившего бредовыми надстройками и пристройками каменный корпус XVII века, воздвигнутый боярами Стрешневыми, породнившимися с Романовыми. У сумасшедшей старухи кн. Шаховской, последней владелицы этой усадьбы, ежегодно пристраивавшей к каменному основанию своего древнего дома какие-нибудь кривые, дощатые, а то и просто фанерные башенки, переходы, мезонины и прочие пристройки, был единственный наследник, если не считать сотни кошек – фамильной страсти Шаховских, князь Валентин Шаховский, молодой и скромный помещик Волоколамского уезда. В его старинной усадьбе (Белой Колпи) хранилась в стеклянных шкафах одежда его предков, начиная с XVII века до наших дней. Вся его жизнь и деятельность проходила в ожидании наследства от тетки. Шаховская умерла во время первой германской войны и ничего не оставила своему племяннику. Революция лишила его и старинного гардероба предков.
Углубившись в парк, за усадьбу, и пройдя около километра по довольно противному, не старому и оголенному от земли сосновому лесу и уже намереваясь повернуть обратно, вдруг мы увидели, а вернее натолкнулись на фантастический изящный кокетливый ампирный господский дом-игрушку. Он стоял в сплошном лесу и вырос перед нами совершенно неожиданно. Нас привела к нему не дорога, а тропинка. Никаких хозяйственных служб около него не было. Он стоял сам по себе над самым обрывом, под которым, образуя здесь широкий водоем, протекала речка Химка, впадая где-то недалеко, за Серебряным бором, в Москву-реку. Дом был абсолютно пуст, но в некоторых комнатах находились кое-какие следы жилья – столы, кровати. Очевидно, остатки нерадивого детского дома или детсадика. Такие дома часто меняли хозяев, переходя из рук детдома в какую-нибудь артель, клуб или общежитие. Все новые хозяева вносили свою лепту в дело разрушения памятника чуждой и ненавистной им культуры прошлого, безвозвратно ушедшего века.
За Химкой, влево, живописно раскинулась русская деревня Иваньково – с огородами, полями, перелесками без каких-либо признаков близости урбанистической культуры. Это были последние годы НЭПа, и тогда еще можно было обнаружить много совершенно пустых и беспризорных помещичьих усадеб под Москвой. Мы решили посмотреть на нашу находку с другого берега речки Химки. Спустившись в ее долину и пройдя в деревню, мы узнали, что наш ампирный замок называется «Елизаветино». Издали он еще больше радовал глаз легкостью и стройностью своих архитектурных форм, простотой и изяществом деталей. «Елизаветино» входило в состав усадьбы Покровского-Стрешнева и, по-видимому, дом этот возник на рубеже 18 и 19 веков как какой-нибудь павильон – подарок или каприз кого-нибудь из Глебовых-Стрешневых, потомков того самого Родиона Стрешнева, которого Петр под пьяную руку называл, и, кажется, не без основания, своим «батькой», и у которого в этой усадьбе он певал на клиросе.
За деревней, в перелесках, виднелось несколько отдельно стоящих дач. Пройдя мимо одной из них, в Ибсеновском духе, с громадной террасой, мы узнали, что это дача Суллержицкого, одного из Мхатовцев.
Пройдя еще дальше, мы вошли в божественную березовую рощицу с идеально белыми стволами и изумрудной зеленью. В.Д. Собко расстелил свой знаменитый черный плащ Мефистофеля, сидя на котором он любил уноситься в фантастические грезы, игнорируя действительность. А.И. Малиновский и я разлеглись на нем тоже.
Уткнувшись носом в траву, что я всегда делал, наподобие Антея, я вдруг обнаружил перед своими глазами в большом количестве темно-лиловые фиалки, оказавшиеся чрезвычайно пахучими. Это были южные фиалки Крыма или Кавказа! Как попали они сюда: из Ниццы или Палермо?! Мне удалось узнать, что семена южных цветов попадают при весенних разливах рек в моря, а оттуда плывут, гонимые ветром, вверх по рекам Волге, Дону и их притокам и заплывают в самые глухие и удивительные уголки русского Севера. Действительно, я нашел однажды орхидеи на берегу Москвы-реки, около станции Москворецкая, Подольского района.
Оказалось, что в Иванькове уже много лет проживал художник Симов, известный декоратор Художественного театра. Как-то во время прокладки канала Москва-Волга театральный музей Бахрушина, обратился к Симову в связи с юбилеем Художественного театра с просьбой дать эскизы его декораций для выставки. Симов ответил запиской приблизительно такого содержания: «Какие эскизы?! Какие декорации?! Все кончено! Иваньково, в котором я прожил всю свою жизнь, сносят с лица земли! Всему конец!»
Немного позднее (т.е. до 1941 года), мне пришлось проезжать мимо Иванькова, или мимо того географического места, которое так когда-то называлось на карте. Вместо большой деревни и дачных строений разливалось большое озеро, образовавшееся путем запора воды речки Химки, высились какие-то бесконечные строения и заборы. Это воздвигался очередной новый индустриальный гигант. От одного из поэтических уголков Подмосковья не осталось и следа. Бедный Симов и «симовы»!
Новые заводы, стройки, фабрики, корпуса, трубы тянулись вдоль Волоколамского шоссе, как бы стараясь наверстать упущенное время и исправить допущенную оплошность в задержке коренного искажения буколического ландшафта старого Подмосковья. Здесь блиц-индустриализация, как и всюду, поглотила и повернула дыбом все известные нам исторические понятия, как например: Покровское-Стрешнево, Тушино, село Спасское, Павшино, Губайлово и др. Но тогда, правда, еще каким-то чудом уцелел сосновый островок влево от железнодорожного переезда в Стрешневе, где когда-то жила на даче семья Берсов и куда Лев Николаевич, тогда еще жених, ходил пешком из Москвы все 12 верст от заставы почти ежедневно их навещать.
Тут же за Покровским парком, близ Петербургского шоссе, было небольшое сельское кладбище, где была могилка Ванечки, о короткой жизни которого и его кончине, о каком-то просветленном уходе из нее, так потрясающе вдохновенно и трогательно рассказала Софья Андреевна Толстая в своих записках. На месте этого кладбища раскинулся теперь гигантский поселок стандартных домов.
Хотел бы я видеть, что будет на месте этого поселка через тысячу лет! А что-нибудь, да будет. Тебе отмщение и Ты воздашь!
…В кабинете отца стоял письменный стол, ранее принадлежавший бабушке – Надежде Филаретовне фон Мекк. У бабушки над этим столом висела картина, на которой была предусмотрительно прибита дощечка с надписью «Зима». Много и подолгу я смотрел в детстве на эту картину, желая обнаружить, что именно побудило (и кого?) назвать ее «Зимой» и зачем ее купили? Во всяком случае, нельзя было считать ее объектом для возбуждения каких-либо художественных эмоций. Можно подумать, что покупая ее где-нибудь в мебельном магазине (возможно, что вместе с тем же самым зеленым и плюшевым гарнитуром), мой дед или бабка поставили себе цель купить что-то в золотой раме и притом наименее художественное. Во всяком случае, эта была, – и надо думать, что к счастью, – единственная «картина» во втором этаже дома. Убогое время, жалкие вкусы!
Из коридорчика вела дверь на чердак. С площадки прямо шла дверь в шкафную комнату, где помещалась наша няня Степанида, а позднее Елена Ивановна, или Еленушка, няня моей сестры, поступившая в наш дом в год моего рождения и прожившая в нашей семье до 1922 года.
За перегородкой была дверь в так называемый «мамин WC», а с другой стороны – дверь в спальню родителей, самую светлую и приятную комнату верхнего этажа. Обставлена она была «скромно» – кроме кроватей и мраморного умывальника, в ней была ширма японская шелковая с какими-то экзотическими птицами и цветами, зеркальный шкаф, комод, круглый стол и два глубоких мягких низких кресла, почему-то всегда в чехлах. В углу киот с иконами и зеркало на туалетном столике. На стене – репродукция известной картины Маковского «Боярский пир» и акварельный рисунок «подсолнух и бабочка», приколотый на нем – мой подарок матери и мой первый opus в этом роде. В этой спальной комнате родился я и потом моя сестра. Упомянутая выше японская ширма имеет свою довольно любопытную историю (см. приложение)4.
Из спальни вела дверь в другую детскую – моей сестры, расположенную над нижней гостиной. Сестра, вплоть до ее девичьей зрелости, страдала какими-то очень страшными припадками удушья, которыми пугала и родителей и всех домочадцев и которые никто из врачей, ни даже отец Иоанн Кронштадтский, не могли вылечить. Потом все прошло, и ее сыну Леве по наследству не передалось.
Еще дальше была расположена комната, неизвестно почему носившая название «бильярдной», без каких-либо следов этого спорта. В ней стояло несколько шкафов, две детские парты и сложены были всякие наши игрушки. Теоретически предполагалось, по-видимому, что здесь мы будем учиться и отдыхать. Но жизнь вносила часто много коррективов в эту норму нашего детского поведения.
Мы предпочитали играть всюду, но не там, где нам было положено. Особенно предпочитали мы подвижные игры. Самой любимой игрой была «в разбойники», когда, отправляясь из одного установленного места, надо было уметь проскочить в «дом», находящийся в другом этаже. Потом в «прятки», и прятались всюду: под столами, диванами, в шкафах, на шкафах, в сундуках, даже под юбкой у матери. Любили кубики, которых было очень много и можно было строить большие крепости, неизменно разбиваемые в конце игры деревянными шарами от кегель. Очень любил я такую заводную игрушку: в домике у окна сидит кот-сапожник и стучит молотком по подошве сапога на колодке, а к окну крадется мышка, которая показывает коту большой нос и скрывается за углом домика, как только кот-чеботарь вскакивает, чтобы поймать ее.
В «бильярдной» висел на стене портрет-литография Унковского, одного из наших тверских ярых деятелей отмены крепостного права, портрет, неизвестно как и зачем сюда попавший, как карта Африки в конторе дяди Вани у Чехова. С таким же успехом мог здесь висеть Марк Аврелий, генерал Гурко или Дизраели. Никому никогда не пришла в голову мысль, что пожалуй Унковского лучше поместить в кабинете отца. Портрет этот был, как будто, единственным предметом, который связывал век нынешний и век минувший.
Наконец, последняя комната верхнего этажа была «Борина комната», то есть комната моего старшего брата. В детские годы при нем был воспитатель, живший в угловой крошечной комнатке с окном, дверью на балкон. Не поддается расшифровке, откуда попала сюда и почему цветная литография «Пожар Парижа при Коммуне». Позднее эта комната предназначалась для гостей. Из комнаты брата вела в нижний этаж лестница, выходящая в переднюю. Вот и все. Не так уж много жилого помещения, принимая во внимание, что за стол садилось не меньше 12 – 14 человек, а спать вповалку, как в ночлежке, тогда не было принято.
До сих пор не могу понять, где и как могли размещаться постоянно приезжающие к нам родные и домочадцы, никогда не стесняя нашу семью и не используя под жилье гостиную, столовую и кабинет отца. Еще труднее представить себе, как при значительном штате прислуги, учителей, родных и гостей никогда ничего в доме не пропадало и не терялось.
Между тем, как теперь, когда я пишу эти строки и мы живем в одной комнате, бесконечно все пропадает и куда-то исчезает! Или, может быть, тогда мы просто не замечали пропажи ложек, ножей, вилок и прочих хозяйственных принадлежностей, поскольку нож был не один, вилок больше двух, ложками обеспечивались все кушающие суп одновременно, точно также у каждого члена семьи была своя чашка, не считая чайного сервиза. Я уже не говорю о том, что месяцами – и зимой, и летом – дом стоял необитаемый. Ставен не было, и никогда никаких попыток к какой-нибудь краже или ограблению дома не было сделано. Не покушалась на хозяйственное добро и прислуга…
Я не помню точно, когда, наконец, умер старый Крот. Но я помню разговоры о том, что его похоронили на месте, выбранном моим отцом в Новом Парке (французском), по левой дорожке у второго мостика. На его могиле был посажен дубок. Он хорошо принялся и быстро развивался. Но вот однажды с ним стряслась беда.
У Марии Ивановны Феличевой жил ее племянник – сирота Ваня Федоров, товарищ моих детских игр и мой сверстник. Как-то раз, по ни чем не объяснимому мальчишескому импульсу, бегая по саду, он вдруг сломал верхушку дубка, обезглавив и обезобразив его. Грозной и не любившей шуток «маркизой Феличини» Ваня был выпорот, а дубок стал расти уже не вверх, а вширь.
Наступил мрачный 1911 год. Мой старший брат Борис, женившийся в 1904 году двадцатилетним юношей, к этому времени давно уже разошелся со своей женой и тщетно искал верного пути в жизни, пробуя то одно, то другое. Вполне было естественно, что он, как старший сын, получил Жуково во владение от родителей. Это имение не было родовым, а было приданым моей бабки, матери отца, рожденной Фиглевой. Это старинная тверская фамилия. Не знаю, какое отношение она имеет к игривому выражению «строить фигли-мигли».
Последними представителями этого рода были, кроме моей бабки, умершей в 1895 году, ее брат Сергей Васильевич, бывший правовед, в 70-х годах заведовавший придворно-конюшенным ведомством (он не оставил мужского потомства)5, и ее две сестры: Анна Васильевна (девица) и Елизавета Васильевна, по мужу Карамышева, не имевшая детей.
У брата, бросившегося в какие-то фантастические коммерческие авантюры, был долг чести. Он взял большие деньги без всяких расписок и обязательств под «честное имя»… Надо было вернуть долг. Брат решился продать Жуково. После развода родителей продажа Жукова была второй острой травмой, нанесенной моему юному сознанию. Я усиленно сопротивлялся этой продаже.
Мои старшие родные тети и дяди – люди, бывшие в прошлом без всяких средств, но сделавшие себе государственной службой солидное положение в обществе и скопившие себе кое-какой капитал, отказались помочь брату и выкупить у него Жуково, чтобы сохранить его в семье.
Л.Н. Толстой писал, что любит только свою землю, свою усадьбу, свой сад, свой дом, потому что все именно его. Он этим владеет и он, и только он, распоряжается. Он – хозяин. А всякую чужую землю, даже самую красивую и роскошную, как какую-нибудь Швейцарию или Крым, он любить не может. Я с Толстым не согласен. Я никогда не владел Жуковым и никогда не думал быть его хозяином, и между тем, я любил его и люблю сейчас, как очень близкого и родного человека. Мне было всё равно, кому в моей семье или кому из моих родных оно будет принадлежать. Только было совсем необходимо, чтобы оно осталось в семье. И я не мог представить себе добровольный отказ моих родителей от Жукова, тупое, мелочное, обывательское, холодное и очень эгоистичное отношение старших родных к месту, где родились и выросли.
Осенью 1911 года, обходя в последний раз все родные и кровно любимые уголки Жукова, я прошел и к могиле Крота. Дубок уже был намного выше меня. Сломанный рукой Вани ствол по-прежнему безобразно торчал вверх. Но в нем уже ощущалась большая сила, и он обещал быть таким же стройным и красивым деревом, как и его старшая родня в старом саду…
Когда немецко-фашистские войска заняли Ржев, потом Зубцов и стали подходить к Торжку, то все мои мысли о войне сконцентрировались на одной точке земного шара. Что осталось после нашествия врага от построек? Как выглядит теперь жуковский парк и сад? Но из всех этих бессмысленных, чудовищных и диких обрывков фантастических видений, один принял ясные и четкие контуры. Мне виделся старый, полувековой дуб над могилой Крота, который раскинул широко свои могучие ветви и, когда ветер шевелил их, я слышал, как он шептал: «Пала связь времен, зачем же я связать ее рожден?»…
Гимназист Алехин
Это было в 1905 году. Я учился тогда в Москве, в частной гимназии Л.И. Поливанова6, известного в свое время педагога. Гимназия имела хорошую репутацию. Говорили о скромности, серьезности и воспитанности учащихся, а также о хорошем подборе преподавателей. Действительно, при мне русскую литературу преподавал Л.П. Бельский, известный переводчик «Калевалы»; математику – сначала Н.И. Шишкин (брат известного художника), потом Бачинский, молодой художественный критик; экономическую географию – известный статистик-экономист Игнатов, русскую историю – Ю.В. Готье, впоследствии академик.
Запоздав к началу учебного года, при переходе в шестой класс, я должен был занять единственное свободное место во втором ряду, на крайней к окну парте. Моим соседом оказался паренек, ничем не примечательный на первый взгляд, с удивительно будничной, простецкой внешностью. Курносый, рот большой, с плотно сжатыми тонкими губами. Во рту довольно желтые зубы. Рыжеватые, светлые волосы, сбившиеся спереди на лоб, в виде плохо промытой мочалки. На бледном лице веснушки. Длинные, не очень чистые, красные пальцы, с обгрызенными до мяса ногтями. Руки всегда холодные. Голос довольно высокий и немного скрипучий. Пожалуй, все же глаза были наиболее примечательным органом в этом, вообще говоря, малопривлекательном, юноше. Глаза были водянисто-прозрачные, желтого отлива, ничего не выражающие – «пустые». Когда он глядел, то нельзя было быть уверенным, что он видит что-нибудь, и смотрел он не на собеседника, а через него, в пространство. Походка у парня была легкая и быстрая, но какая-то вихлястая, неврастеничная, и кроме того, он имел привычку дергаться, как-то вдруг выпрямляясь, спереди назад закидывая голову и обводя вокруг невидящими глазами, презрительно сжимая при этом свои бескровные губы. Зрение у него все же очевидно было плохое, так как читал он, очень близко наклоняясь над книгой. Одежду его составляли, черная гимназическая куртка с ремнем и брюки, довольно потертые, не первой свежести. Таким образом, внешний вид моего соседа был далеко не элегантный и мало располагающий к себе. Фамилия его была – Алехин.
С первых же дней ученья я почувствовал себя крайне одиноким. Привыкнув в гимназии к дружескому общению со своими соседями и чувству локтя, меня поразила отчужденность Алехина. Сначала я принимал его молчание за выражение личной неприязни ко мне, но вскоре понял, что Алехин совершенно одинаково безразлично относится ко всему классу. Понял я и причину того, что единственное свободное место в классе оказалось рядом с Алехиным. Надо заметить, что ничего враждебного в отношении класса к будущему чемпиону не было. Но в то время, когда между гимназистами самых разных характеров и разного социального и бытового положения устанавливалась, на время пребывания в стенах школы, определенная товарищеская солидарность и взаимопонимание, между Алехиным и классом стояла какая-то преграда, не допускающая обычных товарищеских отношений.
Алехин «присутствовал» на уроках, но не жил интересами класса. Не только никогда у меня с ним не затевалось каких-либо задушевных разговоров, но я не помню, чтобы мы вообще когда-либо разговаривали.
Несмотря на свое отличнее знание всех предметов, Алехин никогда никому не подсказывал. Первое время при устных ответах я еще рассчитывал на помощь своего соседа, но он упорно молчал, не обращая внимания на красноречивые толчки моего колена и пинки кулаком в бок. Сначала это возмущало меня, так как даже лучший ученик в классе, Лева Поливанов, сын нашего директора, и тот иногда не удерживался, чтобы не подсказать товарищу. Такое поведение Алехина могло происходить от очень большого эгоизма, или от нежелания отвлечься, хотя бы на минуту, от своих шахматных мыслей. На всех уроках, кроме урока латинского языка, который преподавал Л.И. Поливанов, директор гимназии, Алехин был занят решением шахматных задач и обширной корреспонденцией. Уже тогда он играл шахматные партии «на расстоянии» с партнерами всего мира. Но времени для шахматной переписки ему явно не хватало, хотя он и трудился вовсю. Не хватало ему порой и бумаги для писания шахматных задач. Исчерпав свои запасы бумаги, свои тетради и книги, он, нисколько не стесняясь, принимался за мои, чертя на них изображение шахматной доски и движение фигур. Обдумав ответ на посланный ему ход какого-нибудь далекого партнера, Алехин в свою очередь брал почтовую карточку и, написав на ней свой ход, адресовал ее куда-нибудь в Чикаго, Лондон или Рио-де-Жанейро. Само собой понятно, что он получал много таких же почтовых карточек со всего света с разными почтовыми марками. Но «профанам» в шахматной игре, вроде меня, до них нельзя было дотрагиваться. Нечего было и думать получить от Алехина какую-нибудь редкую почтовую марку республики Коста-Рики, Нигерии или Зеленого Мыса. Весь углубленный в свои шахматные дела, Алехин даже на уроках «закона Божия» и французского языка, когда все ученики, кроме сидящих в виде заслона на первых партах, предавались каким-нибудь приятным занятиям, вроде игры в шашки, домино и даже карты, или читали приключения Шерлока Холмса, или наконец, мирно дремали, – Алехин один не отвлекался от своего шахматного труда. Он настолько исключался из окружающей его среды, что не всегда ясно сознавал, где он находится и какой идет урок. Бывало, что вдруг начнет вставать из-за парты. Класс затихал и напряженно ждал, что будет дальше. Постояв немного с растерянным видом и покрутив свой рыжий чуб, Алехин вдруг издавал радостное «Ага!», быстро хватал ручку и записывал придуманный ход. Если преподаватель задавал ему вопрос, то он, услышав свою фамилию, быстро вскакивал и некоторое время стоял молча, обводя класс своими прищуренными, подслеповатыми глазами, искривив рот в болезненную гримасу, как бы стараясь понять, где он находится и что от него требуют. Все это происходило не больше пары секунд, после чего лицо Алехина прояснялось, и на повторный вопрос учителя он отвечал быстро и без ошибки.
Учился Алехин отлично. Когда и как он готовил уроки, не знаю. Но обладая исключительной памятью, ему достаточно было на перемене взглянуть в учебник, чтобы запомнить заданный урок. Конечно, никаких объяснений преподавателей он не слушал, будучи углублен в свои шахматные ходы. И надо заметить, что преподаватели не мешали ему в этом, хотя иногда и позволяли себе иронические замечания. Помню как-то классную работу по алгебре. Все юнцы притихли. Одни ученики, раскрасневшиеся, потные, взволнованные, поскрипывая перьями, торопятся скорее сдать письменную работу. Другие – бледные, растерянные, оглядываются по сторонам, всем своим жалким видом взывая к товарищеской помощи. Вдруг Алехин стремительно встает и с сияющим лицом молча обводит класс глазами и в тоже время, по всегдашней привычке, крутит левой рукой клок своих мочальных волос, сбившихся на лоб.
«Ну, что, Алехин, решили?», – спрашивает его преподаватель Бачинский.
«Решил… я жертвую коня, а слон ходит … и белые выигрывают!»
Класс содрогается от смеха. Хохочет в свои длинные усы всегда сдержанный и корректный Бачинский.
У нас в классе учились дети, родители которых принадлежали к самым различным общественным группам московского населения. Были купцы: Морозов и Прохоров; аристократы: Долгорукие и Бобринские. Дети профессоров и адвокатов – Шершеневич, Гартунг; представители революционной интеллигенции – Лобачев и Клопотович. Но преобладали дети среднего класса, сыновья мелких служащих, чиновников, врачей и др. Алехин был сыном очень состоятельных родителей. Отец – крупный землевладелец Воронежской губернии, предводитель дворянства. Мать его была из семьи известных московских фабрикантов Прохоровых. Но у самого знаменитого шахматиста не было во внешнем облике ничего от самодовольного московского купчика, ни, еще меньше, от родовитого помещика-дворянина. Скорее всего его можно было принять за сына небольшого чиновника, может быть, сына бухгалтера или мелкого торговца.
Алехин, однако, не любил, когда искажали его дворянскую фамилию. Так, когда наш «батюшка» о. Розанов, вызывая Алехина отвечать урок по «закону божию», постоянно называл его – «Олёхиным», с крепким ударением на букву «ё», то будущий чемпион мира также неизменно поправлял почтенного служителя церкви, говоря: «Моя фамилия, батюшка, Алехин, а не Олёхин».
К концу учебного года у меня с Алехиным отношения обострились. Меня стала раздражать шахматная мания Алехина и то, что у меня не было нормального соседа по парте, с которым я мог бы делиться повседневными мелочами нашего школьного быта и обсуждать более серьезные темы нашей молодой жизни. К тому же, безусловно, Алехин был беспокойным соседом. Для своих шахматных занятий он не стеснялся занимать столько места на парте, сколько ему хотелось, так что у меня с ним шла упорная борьба за «жизненное пространство». Мои учебники постоянно попадали в ранец к Алехину и получить их от него было крайне трудно, и мне приходилось покупать себе новые. Он говорил, что берет их домой по рассеянности, случайно. Однако когда эта случайность действовала на протяжении целого года, то давала мне основание считать ее проявлением злой воли. Я не помню, чтобы у Алехина был бы какой-нибудь близкий товарищ. Я не помню, чтобы он принимал участие в жизни класса, в разговорах на волнующие нас, гимназистов, темы. Я никогда не слыхал, чтобы он ходил в театр или бывал в концертах, на выставках картин. Не видел, чтобы он читал какую-нибудь книгу. А между тем, многие из нас зачитывались сборниками «Знания», где печатались Горький, Л. Андреев, Вересаев, Чириков, Бунин. С волнением читали Куприна, Арцибашева, Амфитеатрова. Увлекались «Паном» Гамсуна, Ибсеном, Шницлером. Конечно, перед этим прочитаны были все русские классики и хорошо усвоены Гюго, Золя, Флобер, Мопассан. Конечно, глубоко презирали Вербицкую и Нагродскую, обожали Чехова.
Были у нас и восторженные почитатели Большого Театра, Художественного, Малого. На переменах спорили о новой роли Качалова, о новой постановке «Много шума из ничего» в Малом, о поездке Шаляпина на гастроли в Италию, и о многом другом. Завидовали тем, кто носил такие же фетровые боты, как Собинов, и такую меховую шапку – лодочкой – как Качалов. Были такие ученики, у которых в ранце было больше фотографий балерин, чем учебников…
Не распространял Алехин и билетов по знакомым на концерт композитора Ребикова, сбор с которого, как шептали на ухо каждому, должен был поступить в кассу московского комитета РСДРП. Этот концерт организовала семья С.Г. Аксакова7, внука писателя, сыновья которого учились в нашем классе.
Не писал Алехин и писем Л.Н. Толстому с просьбой разрешить вопросы, тревожащие тогда многих юношей, стоящих на пороге мужской жизни. Не сидел Алехин на подоконниках нашего гимназического зала и не отпускал по адресу девушек, идущих мимо гимназии, словечки, которые, к счастью, они не могли слышать. Не посещал Алехин и наш гимназический «клуб», где в перемену, погибшие в общественном мнении ученики, наспех жадно глотали дым папирос, при этом рассказывая непристойные анекдоты. Мимо всех этих больших и малых явлений школьной жизни Алехин прошел, не взглянув на них, и может быть, и не заметив их.
Наступил декабрь. Гимназическая молодежь старших классов не могла оставаться равнодушной к переживаемым страной революционный событиям. Когда на улицах Москвы раздались выстрелы, занятия в гимназии прекратились сами собой. Это не мешало нам, гимназистам, встречаться в домашней обстановке и быть в курсе событий. Так мы знали, что для того, чтобы долговязый верзила Николай Бобринский не попал на студенческую сходку в университете, мать его – известная общественная деятельница В.Н. Бобринская, заперла его, а он все же удрал из дома через форточку. Мы знали, что наши товарищи Гартунг и Носяцкий ездили на митинг в Техническое училище и прорывались через кордоны хулиганов из «черной сотни». Мы знали, что Клопотович хранит прокламации. Он же предупредил меня, когда я услышу где-нибудь на улице или в общественном месте команду: «Боевая дружина, вперед!», то я должен буду выйти вместе с другими вооруженными дружинниками вперед и построиться. Это сообщение меня очень смутило. У меня не было никакого оружия. Я мечтал достать себе браунинг, какой показывал мне из-под полы наш знакомый художник Б.Н. Липкин. И, наконец, все же я достал себе «оружие». Это был крошечный детский пистолетик, который стрелял мелкокалиберной круглой пулькой. Его полезное действие было ничтожно мало. Убить им человека было невозможно, но покалечить, особенно себя, было не трудно. И стоил он … один рубль 50 копеек. К сожалению, мой пистолет не принял участие в первой русской революции. На углу нашего Никольского переулка и Сивцева-Вражка, перед домом, где жил известный знаток русского языка Д.Н. Ушаков8, а позднее и профессор консерватории К.Н. Игумнов, появилась небольшая баррикада. Говорили, что сооружает ее продавец из угловой москательной лавки.
Трудно было устоять, чтобы не помочь ему в этом деле. Впрочем, несколько досок, унесенных мною с нашего двора, не сделали нашу баррикаду более грозной и неприступной. Защитников ее не было и дворники разобрали ее в несколько минут, чтобы она не мешала движению по переулку.
Пускай это была детская игра в революцию, но эта игра свидетельствовала о наших симпатиях и наших настроениях.
Когда возобновились школьные занятия, у многих из нас было что рассказать друг другу. Но Алехин и тут, кажется, не проявил никакого интереса к нашим рассказам, и он глубоко обидел меня тем, что, взглянув на мой пистолет, он несколько раз дернул головой в бок и презрительно улыбнулся.
Потом, когда я перешел учиться в Петербург, я узнал, что Алехин поступил на университетский курс Училища Правоведения. У меня были друзья среди правоведов, товарищей по курсу Алехина, и, бывая у них, я встречался и с моим гимназическим товарищем. Встречи эти не доставляли мне никакого удовольствия, да и ему, по-видимому, также. Тогда же я услышал, как потешались правоведы над необыкновенной «профессорской» рассеянностью Алехина, над его «штатской» душой, над отсутствием у него мундирной выправки и, особенно, над его неуменьем пить вино, что по неписаному кодексу чести некоторых правоведов считалось крайне предосудительным. (Впрочем, позднее он, кажется, этому научился).
Рассказывали, что Алехин мог при случае по рассеянности вместо треуголки – установленного для правоведов головного убора, надеть на голову какую-нибудь старую шляпу и даже картонный футляр и выйти так на улицу, за что он и подвергался суровым выговорам со стороны начальства Училища. Впрочем, в этот период его жизни, в рассеянности и чудачествах Алехина, я думаю, много было от юношеского озорства, желания порисоваться, отличиться, почудить. Когда товарищи бурно и весело реагировали на какие-нибудь удивительно «чудные» выходки Алехина, то у него самого появлялись в глазах какие-то веселые искорки и лицо выражало отнюдь не смущение, а чувство самодовольства и удовлетворения: «Вот, мол, я какой, – мне все нипочем, а вот вы попробуйте-ка…» Отношения мои с Алехиным испортились от того, что я принимал его выходки «всерьез», вместо того, чтобы обращать их в шутку.
Вскоре по поступлении Алехина в Правоведение он одержал свою первую знаменательную победу на шахматном поле.9 Во всех газетах и журналах появились его фотографии. Появились и карикатуры. Так, в «Петербургской газете» Алехин был изображен в виде мальчика-гимназиста, несущего громадный кубок-приз и согнувшегося под его тяжестью. Это дешевое остроумие было рассчитано на невзыскательные вкусы петербургских обывателей, читателей этой бульварной газеты.
Потом началась война. За ней пришла революция, и я больше Алехина не встречал. То, что мне позднее удалось узнать о чемпионе мира по шахматам, указывало на то, что мой беспокойный сосед по школьной парте во многом изменил свой характер и свое отношение к окружающему его миру.10
Дорога, по которой он шел к славе, не всегда была прямой и ровной. Кроме радости побед и успехов, он знал и горькие минуты поражений. Совершал он и крупные ошибки при выборе пути. Происходящее, как я думаю, во многом от недостаточного знания жизни, которую он проглядел за недосугом, и неуменья поэтому разбираться в реальной обстановке.
Теперь, по прошествии многих лет, для меня ясно, странности характера и чудачества Алехина, которые выделяли его из массы школьников, причиняли беспокойство окружающим его юнцам, или вызывали у них насмешки, были признаками его исключительной одаренности.
Не будучи сам шахматистом, но всегда оставаясь русским, я охотно забываю все наши юношеские недоразумения полувековой давности, памятуя только, что Алехин, как шахматный мастер, возвеличил культуру великого русского народа и принес славу русскому имени.
1960 г.
Записки солдата-гвардейца
Глава I
Под влиянием моих первых наставниц: В.В. Степановой (эсерки), Марии Викентьевны11 (РСДРП), А.М. Левитской (ВКПб), я любил говорить, что ничто не заставит меня пойти служить офицером, разве только крайняя необходимость. Я вполне разделял взгляды Толстого на военную службу и видел в ней что-то весьма унизительное для человеческого достоинства.
Однако пребывание моё в стенах Училища правоведения сильно поколебало эту мою концепцию.
В войну с Японией многие правоведы пошли добровольцами в армию. Тогда же стала намечаться тенденция по окончании училища пойти не на гражданскую, а на военную службу. К этому времени, очевидно, у правоведов идеалы шестидесятых годов окончательно выветрились. Правоведение перестало быть колыбелью «белых юристов». На правоведов, которые, кончая училище, шли служить в Министерство Юстиции, товарищи смотрели, как на неудачников. Их жалели и вскоре забывали. В училище стали поступать для карьеры, для связей, для хорошего общества. После 1905 года из каждого выпуска кто-нибудь из правоведов шел служить в гвардию. В моё время служили: Коссиковский, Г. Гротгус и Струков – в кавалергардах, С. Игнатьев и Шеншины – в гусарах, барон Торнау – в Конном полку, Свечин – в Преображенском (флигель-адъютант)… Когда кто-нибудь из них появлялся в училище, гремя саблей и звеня шпорами, то мальчишки теряли голову, и даже самые благоразумные начинали мечтать о гусарском ментике или кирасирском колете.
В моем классе о военном мундире говорили Бобриков, Фермор, Томкеев, Таптыков, Рогович, Каменский, Яковлев (флот), Балбашевский, Армфельдт. Нет ничего удивительного, что и я стал подумывать о мундире преображенца. Однако, когда я поделился этими мыслями с моим братом Дмитрием, уже носившем гусарский гродненский мундир, то он очень резко воспротивился моему проекту: «Если ты пойдешь служить в пехоту, то ты мне больше не брат. Ты не представляешь, какой это ужас – пехотный полк. Если хочешь служить – иди в конную артиллерию. Часть очень приличная, достаточно скромная. Служба там рай, и тебя туда примут. У меня там много друзей».
Я не мог не прислушаться к совету брата-офицера. На нашей правоведской бирже хорошего тона конная артиллерия никак не котировалась, ее никто не знал. Я тоже. Но у меня там был знакомый, Е.Н. Угрюмов, друг семьи моего дяди Сергея Александровича Римского-Корсакова. Я обратился к нему за советом. Он подтвердил мне все, что сказал мой брат, и добавил, что со своей стороны он посодействует моему поступлению вольноопределяющимся. Сам Угрюмов тоже начал свою службу в конной артиллерии с вольноопределяющегося и потом сдал офицерский экзамен при Михайловском артиллерийском училище.
Надо заметить, Угрюмов очень серьезно предупредил меня, что выдержать офицерский экзамен чрезвычайно трудно – он требует и особых математических способностей, и исключительной усидчивости, внимания, и временного отречения от всех радостей жизни. «Хватит ли у тебя для этого воли и сил?» – спросил Угрюмов. Я отвечал, что попытаюсь. Ответ мой был очень легкомысленным. Действительно, надо было со всей серьезностью отнестись к предупреждению Угрюмова. Я этого не сделал и, может быть потому, что помнил совет брата. Вряд ли он, зная мои средние способности, посоветовал бы мне что-нибудь такое, чего я не мог бы преодолеть.
Мой дядя, артиллерист, а также и мой отец, артиллерийский офицер в отставке, очень приветствовали мое решение. Но никто, кроме Угрюмова, не предвидел всех трудностей, ожидавших меня в дальнейшем.
Итак, я подал просьбу о принятии меня вольноопределяющимся в конную артиллерию. Адъютант, капитан Огарев, предложил мне оставить свой адрес и ждать извещения. Это было великим постом 1912 года. Прошло два месяца, и никакого ответа я не получал. Я обратился за содействием к Угрюмову. Оказалось, что Огарев уже больше не адъютант. Новый адъютант, А.П. Саблин, ничего обо мне не знал. Пришлось подавать прошение вторично. Саблин спросил, не брат ли я гродненского гусара? И узнав, что брат, сказал: «В таком случае вы уже приняты. Поезжайте домой, а в августе приходите, чтобы получить назначение в учебную команду». Я так и сделал.
Настала осень.
Нас было четверо вольноопределяющихся: В.П. Штукенберг (Додя) и два брата Мезенцевых, Александр и Михаил. По совету Саблина я поселился вместе с Штукенбергом. Мы сняли нижний этаж флигеля у вдовы Постельниковой (sic!) в городе Павловске, где находилась учебная команда, на Солдатской улице. Над нами жил гарнизонный священник, носивший крест на Георгиевской ленте, полученный за Японскую войну. Мезенцевы устроились на полном пансионе у нашей хозяйки, жившей в доме, выходившем на улицу. Нам со Штукенбергом пришлось вести самим свой «дом». Откуда-то появился у нас слуга, Иосиф Козловский – немолодой, неопрятный и тщедушный поляк, очень малосимпатичный. Позднее оказалось, что он болен туберкулезом. Это не мешало ему уничтожать все наши запасы и вина. Он всем своим видом выражал свое неудовольствие и, разговаривая с нами, презрительно усмехался. Мне он портил аппетит, а Штукенберг ворчал и спрашивал, для чего мы должны терпеть такую неприятную фигуру около себя? Однако уволить Иосифа у нас не хватало духу. Уж слишком жалкий это был человек. В конце концов он все же от нас ушел. При расчёте, прощаясь, он скривил рот в ехидную усмешку и посоветовал нам взять молодую кухарку: «Я же знаю, что вам требуется». Мы взяли по объявлению в газете одного парнишку. Он был очень веселого и общительного нрава и стал любимцем всех соседних кухарок. Впрочем, он был добродетелен, как красная девица.
Обед мы сначала брали из офицерского собрания. Но это было дорого, а порции не соответствовали нашим зверским аппетитам. Стали что-то готовить дома. Штукенберг очень любил щи по-французски – «по-то-фё» и омлет из сбитых яиц, как я его приготовлял, без молока (ocufs brouilles). Но в основном пищей нашей служили всякие консервы (кукуруза и др.), масло, сыр, колбаса. По-холостяцки денег уходило много, а питались кое-как.
Квартира наша состояла из четырех комнат и кухни. Кроме того, две большие веранды, совершенно нам не нужные. Платили мы за квартиру 50 руб. в месяц. Это было очень дорого для зимнего сезона по Павловским ценам. Зато казармы учебной команды были в пяти минутах ходьбы. Надо заметить, что дома у себя мы бывали только для того, чтобы спать и есть. В начале службы мы так уставали, что и есть не хотелось, а только бы спать и спать. Это вполне понятно. По расписанию наших служебных занятий мы вставали в 4 часа утра и отправлялись на чистку лошадей и уборку конюшен. Уборка продолжалась до 6 часов. Потом до 8 часов был перерыв для умывания и завтрака. С 8 до 11 часов проходили занятия пешего строя и гимнастика. Занимались мы в малом манеже, пристроенном к большому. Конечно, манеж не отапливался, хотя печи и были. В громадных окнах не хватало многих стекол. Температура воздуха была такая же, как и на улице. Но самым неприятным был не холод, хотя наши ноги очень страдали от него, а сильный сквозняк. Для многих его действие было губительно, когда мы разгоряченные, потные, в одних гимнастерках, стояли неподвижно в строю. Очень многие простывали, а бедняга Чирец, со слабыми легкими, схватил жестокий плеврит, был отправлен на родину и вскоре там умер. Удивительно, что никакими гриппами никто у нас не болел. Правда, многие болели, но совсем не гриппом. Кое-кто из солдат, и мы в том числе, носили под гимнастеркой теплую шерстяную фуфайку. Это не запрещалось, при условии, что фуфайку не будет видно. В какой-то мере это предохраняло от холода. Обмундирование у нас было собственное. Надо было иметь два комплекта, один – рабочий, служебный, а другой – выходной. Очень быстро нашу одежду пропитал лошадиный пот, и ехать в «увольнение» на воскресение «в город», т.е. в Петербург, в вонючей шинели было абсолютно невозможно. Пахнет лошадь не противно, но всё же сильный ее запах «шибает в нос».
Сапоги тоже были строевые и городские, также как и шпоры. Конечно, собственная шинель была длиннее казенной и доходила до пяток – согласно кавалерийскому шику. Каждый солдат учебной команды имел закрепленного за ним коня. Он на нем ездил, убирал его, кормил. Мне был дан конь «Донец», – умнейшее животное. Он знал строевую службу, все команды, не хуже самого господина вахмистра. Согласно установившейся традиции вольноопределяющиеся сами своих коней не убирали. Господин вахмистр назначал им «рехмета» из числа солдат учебной команды, т.е. вестового, который за десять рублей в месяц, а то и меньше, убирал лошадь вольноопределяющегося (Александр Мезенцев сам чистил своего коня, с которым он и подружился). Хотя мы сами своих лошадей не чистили, но на утреннюю уборку и вечером ходить были обязаны. Очень мучительны были эти хождения в морозные ночи, когда, как вспоминал Штукенберг Пушкина, «все доброе ложится, и все недоброе встает».
Месяца через четыре мы были освобождены от чистки коней, но в дневальства и дежурства назначались до конца курса учебной команды, то есть до конца апреля. Правда, эти наряды бывали не часто.
Не знаю, где было хуже дежурить: на конюшне или в казарме. На конюшне было холодно и жутко. Температура всё же была не выше нуля. Но просидеть двенадцать часов там было тяжело. Особенно мерзли ноги, и согреть их не было никакой возможности. После 12 часов ночи начинало усиленно клонить ко сну. Борьба со сном, можно сказать, являлась главной нашей обязанностью. Борьба давалась эта нелегко. Мерное похрапывание и дыхание лошадей, однообразное бряцание цепей и удары их о кормушки, шуршание соломы и абсолютная тишина снаружи как-то незаметно убаюкивали. Стоило только присесть на мешок с овсом или на ларь, как уже погружался в сон. Но сознание боролось и сопротивлялось сну, и поэтому этот сон походил больше на клевание носом. Сделаешь клевок и очнешься. Откроешь глаза и с ужасом видишь перед собой какую-то чудовищную морду из гоголевской фантастики! Эта чертовщина оказывается головой лошади, которая неслышно подошла к мешку с овсом. Надо заметить, что ночью все лошади ежеминутно сбрасывали с себя недоуздки, выходили из денников и бродили по конюшне, очевидно в поисках съедобного, так как казённый их рацион был явно недостаточен. На одну лошадь полагалось: 8 фунтов овса, 10 фунтов сена и 12 – соломы-подстилки в сутки, которую они тоже сжирали с удовольствием. Бедные животные все время чувствовали голод и злобно поглядывали на дневальных.
Загонять лошадей в стойла было довольно хлопотливо, к тому же некоторые из них кусались и лягались, так как лошадь вообще животное злое и хитрое.
Дежурить по казарме ночью было, может быть, не так тяжело, но очень омерзительно. Питались солдаты команды хорошо. Обед состоял из очень жирных, и поэтому почти несъедобных щей с большим куском мяса (200 грамм) и жирной каши. Хлеба ржаного полагалось, если не ошибаюсь – 3 фунта (т.е. больше кило) и 56 золот. сахара, т.е. больше 200 гр. Очень много хлеба оставалось. На ужин давали кашу. Порции были большие. От такой пищи ночью в спальном помещении поднимался такой тяжелый дух, что становилось невмоготу и приходилось выходить на улицу, чтобы подышать чистым воздухом. Впрочем, после улицы воздух в казарме казался ещё чудовищнее. Присоедините сюда еще запах портянок, которые сушились, развешанные у печек, и тогда вам будет ясно, что дежурство на конюшне было значительно приятнее.
Устав требовал, чтобы на ночь, для вентиляции, печные трубы не закрывались, а также открывались бы форточки для проветривания. Однако открывание форточек вызывало гневный протест солдат, которые под утро очень страдали от холода, так как асфальтовый пол быстро остужал помещение, в котором и без этого никогда не было жарко. После дежурства казарменная вонь еще долго держалась в носу, и было ощущение, что и шинель, и мундир, и сам весь пропитался этим тошнотворным запахом.
Когда я первый раз пришел на ученье верховой езды, сменой командовал поручик Н.А. Барановский, бывший лицеист, ставший офицером из вольноопределяющихся. Урок заключался в том, что надо было научиться влезать на лошадь, неоседланную, стоящую на месте и идущую рысью. Как оказалось, влезть на лошадь без седла и стремян – дело довольно сложное, почти невозможное. Сколько я ни делал попыток вскочить на спину кобылы «Венеры», это мне не удавалось. Барановский долго смотрел на мои потуги и сопел как морж. Наконец, он подошел ко мне: «Согни левую ногу», – сказал он и легко подсадил меня на круп лошади. «Надо научиться самому влезать. Никто другой раз помогать не будет».
Никакого другого технического приема для влезания на лошадь он ни мне, ни моим товарищам не преподал и скоро ушел домой, поручив занятия вахмистру. Степан Петрович Зайченко был наш первый, непосредственный начальник, вахмистр учебной команды, подпрапорщик, любимец офицеров, да, пожалуй, что и солдаты к нему относились хорошо и уважали его, несмотря на то, что он был еще очень молод годами и только второй год находился на сверхсрочной службе в учебной команде. Характера он был спокойного, всегда ровный в обращении, корректный, выдержанный. Совсем не помню, чтобы он когда-нибудь кричал на солдат или ругался, а тем более дрался. Спокойно отдавал распоряжения, не травмируя солдатскую психику. Усов и бороды не носил и порой выглядел совсем мальчишкой. Иметь с ним дело нам, вольноопределяющимся, было очень приятно. Когда Александр Мезенцев, наш староста (дуайен) передал ему от нас сорок рублей (по десяти с человека) и сказал, что вольноопределяющиеся его благодарят, он очень спокойно сунул деньги в карман и сказал: «Ну, это, как полагается». Потом он получил такую же сумму на Рождество, как поздравление с праздником.
Держал себя с нами Степан Петрович удивительно корректно и даже почтительно. Конечно, говорил нам «Вы» и здоровался за руку. А о нас говорил солдатам в третьем лице: «Соловьев, подай «им», господину вольноопределяющемуся, коня…»
Степан Петрович был женат. «Ихная баба» и «дитё» жили при нем. Жена была совсем невзрачной, серой бабенкой и являла резкий контраст с молодцеватой и подтянутой фигурой мужа. Носил он всегда бушлат светло-песочного цвета, на петлице которого укреплялся конец серебряной цепочки от часов – подарок за хорошую службу от командира батареи. Службу он действительно знал хорошо и умел очень толково передать солдатам необходимые сведения. Так и на этот раз, когда Барановский поручил Степану Петровичу проводить занятия без него, он подошел ко мне и стал показывать, как удобнее всего влезть на лошадь, для чего нужно сделать прыжок на месте и оттолкнуться от земли одновременно двумя ногами. Когда я достиг в этом некоторого совершенства, он показал прыжки на лошадь и на рыси, что оказалось много легче, и, наконец, на манежном галопе. Сначала я дрожал от страха и не мог себе представить, как это можно, вне арены цирка, показывать такие приемы джигитовки. Но потом, поборов свою робость, я осилил с грехом пополам и эту премудрость кавалерийской науки. Штукенберг оказался много храбрее меня и быстро научился обращаться с конем, достигнув в этом даже некоторого изящества и щегольства. Александр Мезенцев давно уже хорошо умел владеть конем, но при этом все его движения были крайне робки и неуверенны, что создавало неправильное о нем представление. Миша Мезенцев страдал больше всех нас, будучи довольно нескладным малым, не обладая ни нужной ловкостью, ни физической силой. Его внешний вид и наружность, носившая болезненный отпечаток, мало располагали к нему начальство, и спасало его от неприятных придирок лишь то, что он был Мезенцев, то есть принадлежал к семье, в которой все мужчины служили в конной артиллерии. Тем не менее, офицеры учебной команды не могли скрыть своей неприязни к этому бедному юноше, который своим кислым видом должен был бы внушать только жалость.
В манежной езде самым большим для меня мученьем были барьеры. На прыжке через барьер строго запрещалось хвататься рукой за луку седла. Это движение делалось совсем непроизвольно, но неизменно вызывало щелканье бича, а также неодобрительное замечание начальства, высказанные довольно брутально. Правовед Кутейников служил вольноопределяющемся в Лейб-гвардии Казачьем полку и рассказывал, что у них в учебной команде за сбитый барьер офицеры штрафуют донцов по 50 копеек. «Ну, мне-то наплевать на штраф. Я ведь богатый», – хихикал Кутейников.
Мой конь Донец брал хорошо барьеры, если я ему не мешал. Но я нервничал, и это передавалось ему. Я не мог попасть в ритм движения лошади и вылетал ей на шею. Лучше всего у меня получалось, когда я вовсе не думал о барьере и о том, чтобы удержаться в седле. Первые прыгуны у нас были Мезенцев Александр и Штукенберг. Надо иметь в виду, что новичками военной службы в учебной команде были только мы, вольноопределяющиеся. Наши товарищи, солдаты, уже служили до команды год в батареях, где и обучались всему тому, что потом проходилось в учебной команде более глубоко и педантично. Поэтому и барьеры для них были знакомы.
Кроме того, не следует забывать, что в учебную команду отбирались из молодых солдат наиболее развитые и ловкие, способные стать позднее младшими командирами. Так что у них было заметное преимущество в службе перед нами. Они уже имели годовой опыт, а мы только начинали осваивать азы кавалерийского и пешего строя.
Пеший строй не представлял бы для нас никакой сложности, если бы не холод и сквозняки. Особого внимания на выправку солдата и хождение в строю у нас не обращалось. Отданию чести и фронту тоже не очень-то много посвящали времени, чем, конечно, мы резко отличались от пехоты.
Как я ни был подготовлен разговорами в Правоведении к своеобразию военной службы, ее обычаям, строгости, все же контраст между штатской идеологией и военной, к тому же гвардейской, был слишком резкий, и моя психика перестраивалась очень медленно. Только надев военный мундир, я понял, что, в сущности, мы в Правоведении абсолютно не знали, что такое военная служба. Наши мальчишеские разговоры касались только внешней стороны этой службы. Мы не представляли себе, что на военной службе ежеминутно могут возникнуть задачи, которые надо тут же самому решать. Понимать и учиться решать эти задачи надо было на ходу. Никаких учителей – как говорить, как ходить, что делать и как делать – у меня не было. Да и обращаться за советом к учителю не было времени. Нужна была сильно развитая интуиция, смекалка, для быстрого решения бесконечно разнообразных вопросов, встающих в ходе общения с солдатами и офицерами и, как правило, являющихся результатом крайне неопределенного нашего служебного положения. К тому же моя природная «людобоязнь», застенчивость и робость очень вредили мне. Я смущался, от смущения терялся и делал ошибки, которые заставляли еще больше смущаться. Таким образом, приходилось учиться на собственных ошибках. Никаких учебников тоже не было. Устав внутренней службы давал ответы только формальные, не вдаваясь в объяснение моментов психологических, социальных и светских.
Запомнился первый мой неудачный дебют, когда я явился впервые на занятия пешего строя. Степан Петрович приветствовал меня ободряюще и предложил встать в строй на левом фланге шеренги солдат. Я встал не вплотную к локтю левофлангового, а на некотором расстоянии. Зайченко подвинул меня, но я опять отодвинулся. Я стоял так, как стояли в строю правоведы. Вошел в манеж поручик Перфильев и поздоровался с командой. Вахмистр доложил ему о появлении в команде вольноопределяющегося. Перфильев спросил меня, как моя фамилия и я, отдав ему честь, назвал себя, он спросил, не брат ли я гродненского гусара? Я отвечал утвердительно, держа руку у козырька, не подозревая, что это противоречит уставу (в строю честь не отдаётся). Между тем, в Правоведении мы отдавали честь, находясь в строю, но я не знал, что там мы были на положении офицеров, а солдатам в строю честь отдавать не следовало. Перфильев отошел от меня, не сделав мне замечания, но только приказал вахмистру заняться со мной. Тут я постиг и эту премудрость, и тогда меня поставили в строй «по ранжиру». Я оказался шестым от левого фланга. Рост мой был 2 аршина 6 вершков. Ниже меня стоял потом Мезенцев Михаил, а немного выше Штукенберг. На правом фланге встал Мезенцев Александр.
Мой рост считался нормой гвардейского солдата. Ниже 2 аршинов и 6 вершков в гвардию попадало очень мало солдат. В лагерях, после учебной команды, в строю 1 батареи, где я служил, я стоял вторым на правом фланге, но по росту должен был бы быть первым. Правофланговый должен хорошо знать все команды и вести за собой всех, стоящих в строю, а на меня начальство, не без основания, не очень надеялось, боясь, что я что-нибудь напутаю.
Зато мне была оказана высокая честь находиться на правом фланге батареи при прохождении ее на «высочайшем» смотру в Царском селе мимо августейшего шефа – Николая II, в мае 1913 года.
Запомнилась любопытная деталь. Сначала было получено распоряжение, что царь будет смотреть батарею в пешем строю. Так как пешим строем у нас никогда особенно не занимались, то начальство страшно перепугалось. До смотра оставалось три дня. Начались усиленные репетиции парада, с прохождением церемониальным маршем мимо командира бригады, генерала Орановского, который злился, кричал и бесновался, видя исключительно расхлябанный, корявый, сумбурный марш наших солдат, совсем не имеющих вида не только гвардии, но даже захудалой армии. Офицеры тоже лезли вон из кожи, чтобы придать нашему строю мало-мальски приличный вид. Наконец, кто-то догадался вызвать трубачей, дело пошло тогда лучше. Все как-то подтянулись. Но все же вид наш был неудовлетворительный. Нам прежде всего не хватало бравой солдатской подтянутости, того безукоризненного изящества движений, которым умеют блеснуть хорошо обученные воинские части. Движение наше в строю не составляло единого гармонического целого, в котором неразличимы отдельные человеческие индивидуальности, а мы были лишь подученные шагать в ногу разные Савченко, Зайченко, Григоренко, Новиковы, Семеновы, Тимофеевы.
Надо заметить, что перед смотром суетилось и волновалось одно только начальство. Солдаты оставались совершенно спокойными. От старшего поколения гвардейских солдат они знали, что бояться царя нечего. «Все равно, как мы ни пройдем перед ним, он скажет нам «спасибо». И стараться не надо и пужаться тоже без надобности». Действительно, не было случая, чтобы Николай выразил на смотре когда-нибудь свое неудовольствие, хотя он, как прирожденный военный, хорошо знал разницу между отличным строем и плохим.
На репетиции парада царя изображал берейтор на рыжей лошади, перед которым мы и проходили, пожирая его, как полагалось, глазами.
Волнения начальства оказались напрасными. Царь смотрел нас в конном строю, без пушек. Вся церемония носила очень будничный вид. Присутствовали лишь все гвардейские начальники, среди которых выделялся толстый генерал с рыжеватой бородкой, в какой-то фантастической форме. На кивере у него был целый букет перьев разной величины, как у принца Мюрата, зятя Наполеона. Генерал очень любовался собой. Это был Сухомлинов, военный министр.
Солдаты оказались правы. Мы получили царское «спасибо», а по окончании парада царь поздравил командира Конной артиллерии с зачислением в царскую свиту, что давало ему придворное звание и право именоваться «свиты генерал-майор Орановский». Это почетное звание распространялось только на первый генеральский чин – «генерал-майора». При производстве в генерал-лейтенанты свитские вензеля с погон и аксельбанты снимались. Генерал-лейтенанты получали другое, высшее придворное звание: генерал-адъютанта.
В последние годы перед Революцией царь очень легко жаловал командиров гвардейских полков и их адъютантов в свою свиту. Вошло почти в закон, что посещая какой-нибудь полк, царь непременно давал свитские аксельбанты командиру и адъютанту. Если этого не случалось, то общественное мнение терялось в догадках и объяснениях, – чем было вызвано поведение царя в данном случае? Поэтому, при выборе себе адъютанта, командиры всегда имели в виду возможность его назначения в свиту. Выбирались всегда офицеры более родовитые, более светские. Назначение в свиту командира и адъютанта рассматривалось обычно не как личная их награда, а как честь, оказываемая царем всему полку. Вот почему никто не сомневался, что после награждения Орановского (общее мнение: совершенно незаслуженного), царь, посетив Конную артиллерию, даст свои вензеля и адъютанту, А.П. Саблину. Этого не случилось.
Никто не мог понять причину такой несправедливости. Конечно, в жизни конной артиллерии было много такого, за что ее нельзя было гладить по головке, – я надеюсь об этом написать дальше. Но раз уж Орановский – этот тупой, недалекий командир и фатальный неудачник был награжден, то, казалось, не было основания для того, чтобы обижать Саблина. Надо думать, что здесь действовали какие-то скрытые и влиятельные силы. Награждая Орановского, Николай проявил свою волю самодержца. Этот акт мог очень не понравиться великим князьям Николаю Николаевичу (начальнику гвардии), Сергею Михайловичу (генерал-инспектору артиллерии, конно-артиллеристу) и Андрею Владимировичу, ожидавшему назначения командиром Конной артиллерии. Они могли протестовать против награждения Конной артиллерии почетными отличиями. Но получилось так, что за грехи Орановского был наказан Саблин.
Интересно отметить, что Александр III давал придворные звания чрезвычайно скупо. За пятнадцать лет своего царствования он сделал только трех камергеров (в том числе Акимова).
При взгляде на большинство солдат гвардейских полков – каких-нибудь Семеновцев, Преображенцев или Кавалергардов – трудно было бы не отметить их необычайной картинности, щеголеватой подтянутости и внешней привлекательности, – хоть с каждого пиши портрет.
Между тем наши конно-артиллеристы не могли похвастаться ни доблестным солдатским видом, ни красотою. Они были, за редким исключением, достаточно мешковаты и корявы. (О том, как пополнялись наши батареи солдатами, см. дальше).
…Несколько труднее давалось нам гимнастика на снарядах. Вольные движения с палками проходили легко. А вот злосчастная «кобыла» и прыжки с шестом нас донимали крепко. «Кобылу» мужественно перепрыгивал Штукенберг. Мезенцев и я мучились на ней. Но самыми тяжелыми были турник и кольца. Больше двух раз я притянуться на кольцах не мог. Но вот однажды, когда начальник команды Линевич вдруг вызвал на занятия пешего строя трубачей, произошло чудо. Под четкий ритм вальса все делалось несравнимо легче, и на кольцах я совсем свободно подтянулся четыре раза! Тут-то я впервые постиг громадное значение музыки. Другой раз я это испытал при переходе из Павловска в Царское село (три версты), когда мы шли на «высочайший смотр». Этот марш, благодаря трубачам, мы сделали шутя, совсем незаметно. В конных занятиях очень большое значение имело, на какой лошади приходилось ездить. Меня выручали необыкновенный ум моего коня Донца и его знание строевой службы. Мне не надо было им управлять, он сам, по своей инициативе, выполнял все команды. Мои товарищи смеялись надо мной и спрашивали, что я буду делать, если Донец захромает или его отдадут кому-нибудь другому. Смеялись и над тем, что я не знал Донца «в лицо».
Действительно, если около Донца не было моего рехмета Соловьева, то я никогда не мог его найти в общей массе лошадей. То, что мне бывало от этого очень стыдно, ничего не меняло. У меня ужасная память на лица, как людей, так и животных. Я бывал поражен, когда Александр Мезенцев мог назвать по именам и показать всех лошадей нашей команды.
Позднее я узнал, что офицер первой батареи Латур де Бернгард страдал тем же неудобным для кавалериста недостатком. Когда над ним посмеивались товарищи, он говорил, что ему совсем нет необходимости искать и запоминать приметы своей строевой лошади, на что ушло бы очень много времени, поскольку есть Шкуренко, его вестовой, которого он сразу узнает, а не узнает, так тот ему крикнет: «Здесь, Ваше благородие».
Солдат, которому доставалась плохая лошадь, бывало, очень страдал от ее тупости, упрямства, злобы и всяких лошадиных пороков, так называемого «норова», да и от тряски. Конечно, все недостатки коня вымещались на спине всадника. Хотя и предполагалось, что в учебной команде должны быть лучшие лошади, однако, попадались такие, от которых хотел избавиться тот или иной строевой начальник, прежде всего – господа вахмистры, которые при слабом командире батареи пользовались всей полнотой земной власти (например, в 4-й батарее у гр. Кутайсова).
Все начальники в конной артиллерии здоровались с солдатами так: «Здравствуйте, братцы». Один Линевич постоянно варьировал свое приветствие, не придерживаясь штампа: «Здорово, орлы!», «Здравствуйте, герои!», «Здравствуйте, молодцы!» Солдатам это нравилось.
Конечно, уже никто из офицеров не приветствовал солдат: «Здорово, ребята!». Это считалось очень дурным армейским тоном. Увы, мне пришлось еще услышать такое обращение к солдатам в 6-м запасном кавалерийском полку. Так здоровались старые ротмистры из армейских бурбонов или неудачников. После того как царь на параде поздоровался с нами: «Здравствуйте, конно-артиллеристы!», – командир нашей бригады, Орановский, тоже стал так здороваться.
Солдаты Донской батареи составляли в учебной команде отдельный взвод. Все строевые занятия, кроме конных, мы проводили вместе с ними. Манежную езду донцы проходили в отдельной смене. Линевич здоровался с ними так: «Здорово, станичники!».
Донцы очень резко отличались от остальной массы солдат учебной команды, среди которых большинство было украинцев или жителей южных русских губерний: Курской, Воронежской, Саратовской. Держались донцы всегда особняком, довольно презрительно относясь к хохлам и москалям. Все они очень гордились тем, что служат на своем коне и в своей «исправной одёже». Материальное благополучие выпирало из всех их пор.
Освещалась казарма керосиновыми лампами. Однажды в отделении донцов лопнуло стекло у «молнии». Взводный, тупой и недалекий москаль, принес новое стекло и стал показывать дневальному донцу, как надо его вставлять в лампу и следить, чтобы лампа не коптела. Надо было видеть, с каким презрением смотрел дневальный и его товарищи-донцы на взводного, и наконец один из них прервал его объяснения, сказав: «Ты не тужься объяснять. Небось, дома лучиной управлялся, а у меня дед еще с Турецкого похода лампу привез». Взводный поспешил уйти, что-то сконфуженно пробормотав, а станичники еще долго галдели и громыхали по поводу невежества москалей.
Вид у станичников был свирепый. Бородатые, косматые, чубатые, они могли при встрече напугать не только ребенка. Между прочим, они очень неохотно носили бороды. Но это была традиция батареи. Борода их совсем не украшала и очень старила. Ввели ее в обиход вернее всего из тактических соображений – для устрашения врагов.
Действительно, когда один из самых страшных донцов, отслужив свой срок, собрался ехать домой, то первое, что он сделал – это сбрил бороду, и превратился в очень благообразного мужичка, из тех, что «по старой вере».
В этом же взводе донцов служил и Кухтин, «герой» гражданской войны на Дону. Он ничем тогда не выделялся из общей массы других станичников. Конечно, если бы я знал, что он когда-нибудь войдет в историю, я пригляделся бы к нему более пристально.
Мы, вольноопределяющиеся, имели вне строя мало точек соприкосновения с донцами. У них же с «иногородними» солдатами шла глухая подпольная война. В перерыве между занятиями мы проводили время со своими батарейцами, и к донцам без дела не заходили. Однако Александр Мезенцев с ними подружился на «лошадиной» почве, часами обсуждал достоинства какого-нибудь коня. Он находил с ними общий язык, умело играл на их кулацком мировоззрении. Конечно, он знал все их прозвища по станицам, как кого «величают», у кого какое хозяйство, и какая семья. И Мезенцев из нас всех пользовался у казаков наибольшим авторитетом, к тому же он носил усы, а мы все были бритые.
Один донской хлопец очень переживал, не получая писем из дома от своей молодой жены. Это служило предлогом для постоянных шуток над ним его товарищей-донцов. Александр Мезенцев тоже принимал участие в этом развлечении молодых кобелей. Казак довольно добродушно отругивался. Но вот как-то один из солдат-хохлов, позволил себе тоже включиться в эту игру и не очень вежливо отозвался о супруге «сына Дона». Тот рассвирепел и бросился на хохла с кулаками, защищая честь своего семейного очага. «Quod licet Iovi, non licet bovi»12.
С нами, вольноопределяющимися, казаки держали себя с достоинством, скорее дружелюбно, чем безразлично. Они чувствовали себя более ровней нам, более классово близкими, чем солдатам. В разговорах с нами они как бы подчеркивали, что они не хохлы, и не им чета – знают хорошую жизнь. Однако культурный уровень их был крайне низкий, и по развитию они ничем не отличались от ненавистных им москалей и хохлов.
Я не сомневаюсь, что Кухтин, встретившись с нами на поле гражданской войны, прикончил бы нас с удовольствием, независимо от того, к какому лагерю мы принадлежали: к белым или красным, по очень уважительной причине: «Дон – казачья земля, а вы зачем туда пришли?» На этом основании прикончил бы и Александра Мезенцева, хотя не раз мирно беседовал с ним, покуривая его папиросы.
Донцы получали много пищевых посылок из дома. Свиное сало поедалось ими в большом количестве. Постоянно можно было видеть их в часы отдыха, попивающими жидкий солдатский чай с сахаром внакладку, приправленный добрым куском сала и закусывающими это месиво лепешками (коржиками).
Надо заметить, что из солдат-батарейцев нашими симпатиями пользовались как раз хохлы, а не москали. Украинцы были в обращении проще, искреннее, непосредственнее, чем русские, которые всегда, несмотря на улыбочки, таили что-то про себя.
Впрочем, и среди москалей были очень приятные и славные люди, как, например, Чирец. Он был мой сосед по правому локтю в строю. У себя на родине, где-то на Смоленщине, он был волостным писарем. Очень тихий, скромный, но какой-то хилый, он не пользовался любовью господ офицеров. За малейшую неисправность или ошибку его ругали больше других. Поручик Перфильев не раз хлестал Чирца стеком за отсутствие у него солдатской выправки.
Вид он, правда, имел не очень боевой. Бледный, немного сутулый, он вполне походил на сельского интеллигента, и, по-видимому, за эту самую «интеллигентность» ему и попадало. Он с удовольствием читал газеты, которые мы ему приносили. Но читал украдкой, чтобы не видело начальство. Он был во всей команде единственным солдатом, который интересовался политикой, и то в очень скромных размерах. Я уже писал о жутких сквозняках в манеже, где мы занимались строем и гимнастикой. Не знаю, как это случилось, что я не заболел тогда какой-нибудь жестокой простудой. А вот бедняга Чирец частенько болел. Его считали симулянтом. Наконец, он схватил воспаление легких, долго болел и был отправлен домой, где вскоре помер.
Конечно, у офицеров были свои любимчики среди солдат. Любили исполнительных, дисциплинированных, хорошо овладевающих строем и всякой военной наукой. Но любили и безответных тупиц, но с веселыми и всегда довольными лицами. И совершенно не терпели «выражения на лице».
«Гришин, ты опять о чем-то думаешь!?»
«Никак нет, ваше благородие…»
«То-то, смотри у меня… Бабич, чего улыбаешься?»
«Никак нет, ваше благородие», – и Бабич еще больше растягивает рот в блаженной улыбке.
«Бабич,…………., опять вспомнил, что у девок под подолом?! Или, небось, ты даже не знаешь, что у них там есть?»
«Так точно, знаю, ваше благородие».
«Что ж у них там?»
«Одна пустота, ваше благородие».
«Молодец, Бабич».
«Рад стараться, ваше благородие».
И теперь уже вся команда едва удерживалась, чтобы не заржать жеребцами, и офицеры очень довольны.
Первой по строевой подготовке, по лихости и боевому духу у нас считалась 2-я батарея имени «генерал-фельдцигсмейстера, Его Императорского Высочества великого князя Михаила Николаевича» – брата Александра II. Линевич, начальник учебной команды, и его помощники, офицеры Перфильев и Барановский, были тоже чины 2-й батареи. Поскольку между батареями шло соревнование за первое место, то, естественно, Линевич старался, чтобы первыми по успехам были солдаты 2-й батареи. Однако второй уж год подряд получалось так, что отличниками в ученье и в строю были солдаты 1-й батареи «Его величества», несмотря на покровительство Линевича своим солдатам, то есть солдатам 2-й батареи, курс учебной команды с нами вместе закончил с отличием Шаев, солдат 1-й батареи. И только третье место занял кто-то из солдат 2-й батареи, к великой досаде господ офицеров этой батареи.
2-я батарея кичилась своей лихостью и боевым, гусарским духом. Ей очень легко удавалось пускать пыль в глаза начальству в мирной лагерной обстановке. Ее командир, полковник Гриппенберг (сын известного генерала, командующего армией в Японскую войну), предпочитал вести свою батарею на ученье всегда галопом. Это могло нравиться лагерному начальству. Но посвященные в тайны конной артиллерии знали, что Гриппенберг, потерявший одну ногу в войну с Японией, совсем не мог ездить рысью, и галоп для него был самый удобный аллюр. О подвигах 2-й батареи в войне с Германией я ничего не знаю и не слыхал, а командир 1-й батареи Эристов показал себя выдающимся артиллеристом, о чем я надеюсь рассказать позднее. Надо заметить, что военной наукой нас не очень донимали. В этом, как и во многом другом, мы очень отличались от пехоты. Мы изучали уставы: внутренней службы и гарнизонный. При этом от нас требовали не зубрежки параграфов устава, а общего знания и, главным образом, уменья быстро найти в уставе нужный параграф, приноровленный к определенному случаю военной службы. Конечно, мы должны были хорошо знать обязанности дневального, дежурного, караульного начальника и разводящего. Нас практически много тренировали на этих ролях, считая, что самое главное – это понимание требований устава, а не его зубрежка.
Батареи были вооружены 3-х дюймовыми легкими полевыми скорострельными пушками. В каждой батарее – шесть орудий (три взвода). Во время войны 1914 года третий взвод упразднили и в батарее стало 4 орудия (два взвода).
Как это ни странно, но мы очень мало занимались изучением пушки, из которой мы должны были уметь стрелять. Правда, однажды как-то мы ее разобрали, посмотрели ее составные части, постарались запомнить их название. Потом провели немного занятий у орудий на плацу. Поучились строить «параллельный веер», то есть выравнивать все четыре орудия строю параллельно. В этом деле, которое является азбукой артиллериста, мы заметили некоторую неуверенность в объяснениях наших офицеров. Впоследствии я узнал, что офицеры-артиллеристы, окончившие Пажеский корпус, далеко не все владели безукоризненно этой премудростью. Должен сознаться, что никогда, в учебной команде, ни потом в батарее, я не умел строить этот «веер», да и не очень-то к этому и стремился, считая это делом, не имеющим никакой практической ценности. Ближе к весне мы стали заниматься при орудиях примерной стрельбой. Все солдаты должны были уметь исполнять обязанности каждого номера орудийного расчета. Каждый должен был уметь обращаться с прицелом, поставить трубку на заданную дистанцию, зарядить пушку и пр. Все это делалось для того, чтобы во время боя иметь возможность заменить выбывшего товарища. Надо признать, что учебная команда очень мало давала знаний для прохождения службы младшего командного состава (младших и старших фейерверкеров). Все, что изучалось, мы знали очень поверхностно. Для вольноопределяющихся все эти науки были новые, тогда как наши товарищи-солдаты до поступления в учебную команду уже служили год, и, будучи молодыми солдатами, еще в батареях познакомились и со строем, и с верховой ездой, и с пушкой, учили и уставы. Так, эта учебная команда должна была только суммировать их знания, и выявить наиболее достойных для производства в старшие фейерверкеры и назначения на младшие командные должности: взводных, орудийных начальников и пр. Чистке лошадей придавалось большое значение, так как будущие фейерверкеры должны были обучать молодых солдат уходу за конями.
Линевич был сам очень хороший наездник. Но научить ездить он не умел, так как был крайне невыдержан, неуравновешен, нетерпелив и сумбурен. Если бы солдаты учились ездить только в учебной команде, то вряд ли бы они смогли бы научиться хорошо владеть конем.
В нашу учебную программу входило обучение рубки лозы и глины, в пешем и конном строю. Но никто не умел рубить, за исключением нескольких солдат. У многих лошадей уже были отрублены уши. Это являлось результатом неудачной рубки с коня. Кое-кто из офицеров неплохо рубил лозу в пешем строю, но не умели рубить с коня, кроме Линевича, который рубил артистически на всех аллюрах. Очень хорошо рубили донцы. Хуже всех москали.
После нового года к нам в учебную команду прислали молодого солдата Мейера. Он был сын умершего офицера армейской артиллерии. Образование получил всего пять классов гимназии, что не давало ему права на отбывание воинской повинности вольноопределяющимся 1-го разряда. Но и для 2-го разряда (т.е. служить два года, вместо солдатских четырех) надо было иметь аттестат за шесть классов. Его мать хлопотала определить сына в гвардейскую конную артиллерию, где ей казалось, что к ее сыну будут относиться лучше, чем в какой-нибудь другой части и где служба легче. Это была роковая ошибка. Офицеры не признавали его своим и не хотели знать его офицерского происхождения. С солдатами он себя держал несколько отчужденно. Обижался, когда они обращались с ним запросто, по-товарищески. Но и с нами, вольноопределяющимися, у него отношения не наладились. Он был довольно тупой малый, малоразвитый и какой-то нескладный и «недоделанный», как называли его солдаты. Никаких общих интересов у нас не было, кроме службы, да и ту мы несли по-разному.
Мы сначала приняли в нем большое участие, считая, что попасть в солдатский котел человеку другого общества, другого воспитания, должно было быть очень невесело. Но вскоре мы убедились, что Мейер малый довольно пустой, умственно ограниченный, но с большими претензиями. Его внутреннее состояние заключалось в какой-то роковой «обиде». Обида на всё и всех. И на свою судьбу, и на школу, которую он не кончил, на офицеров, которые не очень деликатно третировали его, как простого, рядового солдата, и на солдат, которые над ним слегка подсмеивались и не хотели признавать его выше себя. Конечно, обида была и на нас, что мы были на особом льготном положении в команде. Эта была «обида» такого рода, с которой, наверно, родятся, живут и умирают армейские пехотные офицеры, обиженные судьбой, царем и обществом. Служить Мейеру было еще трудно потому, что он был какой-то скованный, неловкий и неповоротливый – «корявец», как называли таких солдат офицеры. Не знаю, куда он делся по окончании учебной команды. Ему, конечно, лучше бы было служить нестроевым, каким-нибудь писарем или каптенармусом. Потом началась война… Но вот в 1919 году, когда я ехал с командой красноармейцев на Гатчинский фронт, то на Варшавском вокзале вдруг встретил Мейера. Он узнал меня. На нем была фуражка с каким-то техническим значком и работал он где-то техником. Держался он вполне уверенно, и мне показалось, что наконец-то человек нашел свой путь.
В Павловске кроме 5-й и 6-й конных батарей, а также нашей учебной команды, были еще размещены Гвардейский Сводно-Казачий полк и гвардейский тяжелый мортирный дивизион. У наших солдат конной артиллерии были вполне добрососедские отношения с казачьим полком, командиром которого был свиты генерал-майор граф Граббе 1-й, и постоянная вражда с солдатами мортирного дивизиона. Их презрительно называли «пижосами» и подвергали всяким насмешкам. Впрочем, такое же отношение было к ним и со стороны наших офицеров.
Наш большой манеж был гарнизонным. В нем проводили поочередно занятия верховой ездой все части, квартирующие в Павловске. Мы начинали ученье там в 10 часов, а до нас и после нас ездили другие смены. Обычно после нас занимались наши офицеры под руководством старшего полковника, барона Велио, командира 5-й батареи. Также два раза в неделю ездили и офицеры мортирного дивизиона, под командой их командира, уже не молодого полковника. По уставу полагалось, если во время строевых занятий появлялся кто-нибудь из офицеров старше чином того, кто проводил занятие, то следовало остановить занятия и скомандовать: «Стой. Смирно! Господа офицеры!» Вошедший, обратившись к офицерам, говорил: «Господа офицеры», и, если был офицером своей части, то мог поздороваться с солдатами, а если чужой, то ограничивался тем, что, обратившись к руководителю занятий, говорил: «Продолжайте, пожалуйста».
Так вот у наших господ офицеров считалось хорошим тоном не замечать «пижосов», офицеров мортирного дивизиона, и ничего им не командовать, делая вид, что они их не заметили, хотя не заметить их было невозможно уж по одному тому, что наш вахмистр следил пристально за появлением каких-нибудь других офицеров и тут же потихоньку докладывал об этом нашему начальнику. Вполне понятно, что «пижосы» имели основание обижаться.
Как-то раз Линевич разошелся и задержал нашу смену сверх положенного по расписанию срока. Между тем, после нас должны были проводить езду мортирные офицеры. Они уже все собрались и, покуривая, посматривали на часы. Верховые держали лошадей. Наконец, пришел их полковник и спросил, почему они не начинают езду? Ему, очевидно, ответили, что манеж занят. Он громко крикнул Линевичу, который не замечал прихода полковника: «Капитан, освободите манеж! Ваше время давно истекло». Тут только Линевич «заметил» старшего начальника, остановил смену, скомандовал «смирно». На эту команду полковник ничего не ответил, что полагалось, и, подозвав Линевича к себе, начал его отчитывать за нарушение правила устава, заставив его держать руку у козырька и нас в положении «смирно», пока не излил ему все накипевшее у «пижосов» чувство обиды. Впрочем, от этого внушения отношение между соседями не стали лучше.
Я думаю, что конфликт между нашими офицерами и «пижосами» мортирного дивизиона был значительно глубже и серьезнее, чем традиционное презрительное отношение всякого верхового к пешему, конного солдата к пехотинцу. Дело было не в том, что кавалеристы кричали проходящему пехотному полку: «……………, пехота, не пыли».
Здесь у нас, в Павловске, столкнулись две «идеологии», два понятия о военной службе, аристократы с плебеями, очень глубокое различие между отношением офицеров к службе, к пониманию сущности этой службы. Наши офицеры считали, что «Гвардейская конная артиллерия» – это, прежде всего не воинская часть, а нечто вроде клуба, куда допускаются немногие, и только те, кто разделяет основное положение, что конная артиллерия – это общество офицеров, общественная, аристократическая по своей природе организация, как есть другие подобные организации: кавалергарды, гусары, уланы и пр. Очень ясно изложил нам эту концепцию поручик Перфильев: «Мы не артиллерия, не кавалерия, не пехота, а мы «гвардейская конная артиллерия». Мы общество офицеров с определенными вкусами, традициями, взглядами на жизнь. Кому не нравится наше общество, могут найти себе другое, по вкусу».
Тоже самое написал А. Игнатьев в своей книге «50 лет в строю» о кавалергардах, которые смотрели на свою службу в этом полку, как на наиболее приятное для них времяпрепровождение в очень приличном обществе, как на аристократический военный клуб, где солдаты и лошади являются лишь аксессуарами более или менее стеснительными, в зависимости от того, как кто умеет ими пользоваться. Впрочем, ведь есть вахмистры, которые прекрасно знают, что надо делать с солдатами и лошадьми. Для наших господ офицеров к солдатам и лошадям присоединялась еще пушка, – неприятная обуза для многих. Но, в конце концов, вахмистры и фейерверкеры (унтер-офицеры) тоже знали, что с ней надо делать. «Я служу в гвардейской конной артиллерии не потому, что я люблю пушку и лошадь, а потому что мне нравится то общество офицеров, которое называется «гвардейской конной артиллерией».
Необходимо заметить, что и у нас, и у кавалергардов были настоящие специалисты военного дела, хорошие строевики и артиллеристы. Это показала война. Но в мирное время эти мастера, военные-профессионалы, держали себя скромно и незаметно, как бы не желая вносить диссонанс в гармоническое единство своего аристократического клуба. Над такими энтузиастами и знатоками военной службы прочие господа офицеры немного подтрунивали, но, в общем, уважали их, и признавали их бесспорный авторитет в деле организованного человекоубийства.
Таким мастером, настоящим артистом артиллерийского искусства был, например, полковник кн. А.Н. Эристов, командир 1-й батареи. Кавалергарды-офицеры тоже показали себя молодцами в войну. Не их вина, что полностью обнаружить свои кавалерийские качества они не могли в условиях позиционной войны. Но и в пеших столкновениях с неприятелем они проявляли исключительную храбрость. При атаках в пешем строю они не ложились под огнем неприятеля и давали себя убивать, считая «неудобным» прятаться от вражеских пуль! Конечно, они несли большие потери при таком античном ведении боя. Что касается до солдат этого полка, то они, как и другие солдаты гвардейской кавалерии, воевали очень неохотно. Впрочем, строевую службу военного времени они несли хорошо. У нас говорили, что когда кавалергарды в сторожевом охранении, тогда можно спать спокойно. По-другому мы себя чувствовали, зная, что нас охраняют «желтые» кирасиры13.
Совсем другое отношение к военной службе наблюдалось у пехотных артиллеристов и, в частности, в мортирном дивизионе, где служили всерьёз специалисты военного дела, профессионалы…
В средине зимы мы одну из комнат нашей квартиры сдали подпоручику этого дивизиона, только что окончившему Константиновское артиллерийское училище14. Надо было послушать, с каким восторгом он говорил о своих мортирах, о службе, о своих познаниях в артиллерии, о своем учении. Как он гордился тем, что окончил училище с отличием, что дало ему право поступить в гвардию! Так вот, именно знания открыли ему двери в гвардию. Только лучшие ученики артиллерийских училищ могли служить в гвардейских частях. Они комплектовали 1, 2 и 3 гвардейские артиллерийские пехотные бригады, и только как редкое исключение попадали из училищ в гвардейскую конную артиллерию. Все остальные наши офицеры пришли к нам из Пажеского корпуса. Только четверо были из вольноопределяющихся (Гагарин, Мейендорф, Барановский, Угрюмов). На всю первую батарею, насчитывающую десять офицеров вместе с командиром, было только два офицера, окончивших училища: Эристов и Данилов. Остальные восемь были пажи.
Между тем, трудно себе представить пажа, который пошел бы служить в мортирный дивизион.
Для того, чтобы служить в гвардейской конной артиллерии, требовалось согласие всех господ офицеров этой части. Такова была традиция гвардии, её неписаный закон. Кандидат баллотировался, как в члены клуба. Достаточно было одного голоса против, чтобы подавшему просьбу было отказано принять его в часть. «Вставили ему перо», – как говорилось в офицерском обществе. Обычной формой отказа было «неимение ваканций».
Отказ от принятия в какой-либо из гвардейских кавалерийских полков имел очень серьезные последствия для молодого офицера. Если это делалось известным, то, как правило, это закрывало ему двери во все другие полки гвардии. Впрочем, бывало и так: какого-нибудь NN из хорошей родовитой семьи не приняли в кавалергарды только по той причине, что там его никто не знал, и при баллотировке про него никто ничего не мог сказать ни плохого, ни хорошего. А в Уланском полку у него были знакомые офицеры, которые могли его рекомендовать своим товарищам, и его принимали. Но вот вдруг уланы узнавали, что NN не был принят кавалергардами. Тогда выяснялась причина отказа. Если ничего порочащего NN кавалергарды не сообщали, то он мог благополучно продолжать службу в уланах.
Вообще не быть принятым в какой-нибудь из гвардейских кавалерийских полков считалось очень позорным. Вот почему все переговоры о поступлении в полк пажа или юнкера-выпускника начинались задолго до окончания военного училища и велись в строжайшей тайне. Для положительного ответа надо было иметь знакомых офицеров, лучше всего таких, которые пользовались авторитетом в полку. Эти знакомые щупали почву, выясняли путем закулисных, конспиративных разговоров с офицерами, какие шансы у молодого кандидата для поступления в полк. Таким образом, кто-то из офицеров должен был выступать в роли адвоката, и, конечно, дипломата. Когда все эти подготовительные переговоры давали основание надеяться на положительный ответ, NN являлся в канцелярию полка, чтобы подать просьбу о принятии. Этот визит являлся в то же время и смотринами. Кандидат представлялся командиру полка, который вел с ним разговор на различные темы, чтобы лучше распознать характер и личные качества молодого человека. Этот разговор мог происходить и в присутствии старших офицеров полка, которым предоставлялось решающее слово в этом тонком деле.
А.Н. Линевич рассказывал – правда, за стаканом вина – что в некоторых гвардейских полках учиняют кандидату в офицеры нечто вроде своеобразного допроса. Задаются будто бы весьма каверзные вопросы, как например: «Вы рыбку кушаете? А свистеть умеете? Вино пьете?» Если неофит дает отрицательный ответ на эти вопросы, то его в полк не принимают, поскольку это изобличает его склонность, если не прямую принадлежность, к гомосексуалистам. На это один из офицеров заметил Линевичу, к великому удовольствию присутствующих: «Александр Николаевич, а я что-то не замечал, чтобы ты когда-нибудь свистел?»
Иногда представляющихся кандидатов командир приглашал позавтракать в офицерском собрании, чтобы посмотреть, умеют ли они прилично есть и пить.
Потом командир полка передавал просьбу NN на рассмотрение общества господ офицеров. Это был кульминационный момент в жизни молодого человека. От решения собрания офицеров зависела вся дальнейшая судьба NN. И судьба эта часто зависела от чистой случайности. Достаточно было кому-нибудь из офицеров сделать какое-нибудь ироническое замечание по поводу предлагаемой кандидатуры, чтобы насторожить остальных и заставить их воздержаться от подачи своего голоса за кандидата, хотя бы из чувства осторожности и щепетильного проявления офицерской чести: как бы чего не вышло, как бы в военных и светских кругах не стали бы говорить, что полк принял неподходящего офицера. Вот почему, как я уже писал, предварительная согласованность этого вопроса в кулуарном порядке была совершенно необходима. Все эти переговоры происходили сугубо секретно для того, чтобы NN, в случае наметившегося отрицательного ответа, мог бы вполне безболезненно для своего самолюбия и дальнейшей карьеры подать просьбу в другой полк, где у него могло быть больше шансов на успех. Вот почему было абсолютно недопустимо объявлять заранее свое желание служить в том или другом гвардейском полку, не получив ещё согласия господ офицеров. Юнкер пехотного училища Истомин, сын генерала Истомина, служащего в придворном ведомстве в Кремле, любил в разговоре часто повторять: «У нас, в Измайловском полку», намереваясь по выпуску из училища служить в этом полку. Однако, его туда не приняли, только из-за того, что он поторопился считать себя офицером этого полка, а юноша был очень скромный, благовоспитанный, но, по-видимому, довольно наивный.
Очень многое, но не все, зависело от позиции командира полка. Бывали случаи, когда желание командира часто не совпадало с желанием господ офицеров и вступало с ними в жестокий конфликт. Так случилось, например, в Гродненском гусарском полку, когда в 1911 году туда захотел выйти из Николаевского кавалерийского училища юнкер Мартовский. Офицеры отказались принять его. Мартовский был из богатой купеческой семьи, а среди младших офицеров полка сложилось мнение, что не деньги дают право быть принятым в их общество.
Командир полка, полковник Бюнтинг (сам бывший офицер Лейб-гвардии Конного полка) не согласился с мнением полкового собрания, и указал, что Мартовского в полк рекомендует великий князь Николай Николаевич. Офицеры все же возразили. У них в это время шла борьба за чистку полка и удаления из него тех, кто поступал в полк ради красивого гусарского мундира. Возглавлял это направление в полку поручик Вершинин, отличный строевик и спортсмен. Он пользовался большим авторитетом среди молодежи.
Группа офицеров, состоящая из пятнадцати человек, отправила Николаю Николаевичу петицию, в которой почтительно просила его принять во внимание их традицию: допускать в свое общество только тех, кого они знают и кого они хотят. В настоящем случае они лишь отстаивают свое право, не касаясь личности Мартовского.
Николай Николаевич рассвирепел, получив петицию. Он приказал Бюнтингу принять Мартовского своей властью. Группа «пятнадцати» заняла отрицательное положение по отношению к командиру полка. Старшие офицеры испугались окрика великого князя и решили подчиниться приказу. «Пятнадцать» решили бойкотировать Мартовского, если он наденет мундир Гродненских гусар. Об этом сообщили Мартовскому. Однако, он был настолько бестактен и самонадеян, что все же появился в полку, Несколько офицеров, в том числе Вершинин и Римский-Корсаков (Дмитрий, мой брат) не ответили на воинское приветствие Мартовского. Он пошел жаловаться Бюнтингу. Тогда Римский-Корсаков публично, в присутствии Мартовского, высказал свое мнение о его поступке. Мартовский послал к нему секундантов, Бюнтинг немедленно сообщил обо всем Николаю Николаевичу, который приказал не допускать дуэли и послал комиссию усмирить «бунт» в Гродненском полку. Дуэль не состоялась. Комиссия решила оставить Мартовского в полку, а Вершинина, как смутьяна и подстрекателя к неповиновению, уволить в отставку без права поступления на военную службу; Римского-Корсакова и ещё нескольких офицеров из наиболее недовольных – уволить в запас.
Может возникнуть законный вопрос, чем руководствовались молодые люди при выборе полка для прохождения службы?
Все гвардейские полки, за исключением 3-й гвардейской пехотной дивизии и отдельной кавалерийской бригады, находящихся в Варшаве, были расположены в столице или её окрестностях. При этом, какое могло иметь значение – служить ли в Царском Селе или в Петергофе, на Захарьевской или на Конногвардейском бульваре? Другое дело – служить ли в Сувалках или Орле, в Ельце или в Москве? Однако, не надо забывать, что служба в гвардии требовала наличия значительных материальных средств, так как на офицерский оклад жить было невозможно, находясь на службе в гвардейской кавалерии и конной артиллерии. Служба в гвардии давала одинаковые льготы всем, независимо от полка, как в кавалерии, так и пехоте и артиллерии. В гвардии производство в следующий чин происходило через каждые три года, вплоть до чина полковника. Особенно быстрое продвижение в чинах было в конной артиллерии и кавалерии, так как у них была своя очередность производства. Поэтому, как правило, полковники гвардии были не старше сорока лет, а в отдельных случаях, если они выходили в отставку, то делались генералами в возрасте 32-35 лет. Какой контраст с армией, где бывали капитаны с седыми головами, которые ждали по пятнадцать лет и больше производства их в подполковники! Офицер гвардии проходил путь от подпоручика до генерала в 15-20 лет, тогда как в армии этот путь можно было пройти лишь за 30-40 лет. Служить в гвардии всюду было одинаково трудно (в пехоте) и одинаково легко (в кавалерии и артиллерии). Легче было служить, где было больше офицеров. В кавалерии таким «легким» полком был кавалергардский, а трудным – конный (в 1914 году там было 23 офицера на четыре эскадрона) и гусарский, где было мало офицеров.
Были полки более дорогие, – как два гусарских, кавалергарды, Конный, Уланский, и более «скромные», такие, как два кирасирских, драгуны, конногренадеры.
Офицерские расходы составляли, помимо всяких обязательных полковых отчислений, ещё «манже, буар и сортир», как писал Лесков, то есть питание, выпивка и светские обязанности, требующие безупречно сшитого мундира и «содержания себя в чистоте». А мундиров должно было быть несколько (см. книгу Игнатьева). Имея в месяц 100 рублей, было очень трудно служить в кавалерии, но совсем хорошо можно было себя чувствовать в гвардейской пехоте. Впрочем, многое зависело от силы характера, выдержки и воли. Так Сергей Гершельман, когда все офицеры в собрании пили шампанское, пил только водку из самой маленькой рюмки, как ликер. Все Гершельманы в конной артиллерии умели себя так поставить, что к ним не предъявлялось никаких «винных» требований. В отношении питья им предоставлялась свобода действия: могли пить, а могли и не пить. Но, вообще говоря, пятьсот рублей в месяц необходимо было иметь каждому офицеру конной артиллерии, чтобы не прибедниваться и чувствовать себя свободно. Это не значит, что все офицеры этой части располагали такой ежемесячной суммой. Офицер, который не знал другого в жизни, кроме манежа, казарм и собрания, мог служить на значительно меньший доход. «Желтый» кирасир Жорж Левис-оф-Менар (мой двоюродный брат) служил, имея 250 рублей в месяц, а его брат Макс, тратил по тысячи в месяц и, наконец, должен был уйти из полка. Гастон Гротгус, кавалергард, женясь на Неклюдовой, собирался жить на 300 рублей в месяц. Таким образом, материальные возможности будущего офицера только отчасти могли влиять на выбор полка.
Если не было особых традиций или дружеских и родственных связей, требующих прохождения службы в каком-нибудь определенном полку (например: все Мезенцевы, Хитрово, Гершельманы, Кузьмины-Караваевы – служили в Конной артиллерии), то чаще всего полк выбирали по его репутации.
Кавалергарды – «штатский» полк. Конный – аристократический и военный (со значительным процентом нерусских фамилий). «Синие» кирасиры – службисты, «желтые» – полк прибалтийских баронов. Гусары – полк богатых аристократов. Уланы, драгуны, конногренадеры – служаки, строевики, очень консервативны и замкнуты («Петергофский гарнизон»), Гродненский – гуляки, «Уланский Его Величества» (Варшава) – спортсмены и строевики, полк скромный и приличный. К «скромным» полкам относили также синих и желтых кирасир, драгун и конногренадер. Во 2-й дивизии дисциплина была более жесткая, чем в 1-й дивизии. У синих и желтых кирасир больше спрашивали с офицера службу, чем у кавалергардов и конногвардейцев. Самым «разболтанным» полком считался кавалергардский. Впрочем, конная артиллерия ему в этом не уступала.
Игнатьев писал в своих воспоминаниях, что кавалергарды могли быть знакомы, кроме офицеров гвардейской кавалерии, только с офицерами 1-й гвардейской пехотной дивизии. 2-я пехотная дивизия считалась уже «parvenu»15. Офицеры этой дивизии в высшее петербургское общество не допускались. Во 2-ю гвардейскую пехотную дивизию входили полки: Московский, Гренадерский, Павловский и Финляндский.
Однажды, уже будучи вольноопределяющимся, мне пришлось провести вечер в обществе старших офицеров Московского полка. Мой родственник, Л.П. Римский–Корсаков был офицером этого полка. Потом окончил Военно-юридическую Академию, служил в Москве и, приехав по делам службы в Петербург, остановился у своего бывшего командира полка, генерала NN, жившего на Лиговке, за Московским вокзалом. Лиговка считалась улицей крайне дурного тона. На ней, совсем недалеко от Невского, находились «Золотые львы» – известный публичный дом. В высшем обществе старались Лиговку не замечать. Конечно, никто из офицеров 1-й дивизии не мог бы жить там. Тихая и приятная беседа, которая велась за самоваром у добродушного хозяина, генерала NN, в его очень скромной квартирке, характер и стиль разговора офицеров полка, в котором ещё не забывались вольнолюбивые традиции их однополчан-декабристов, резко отличались от развязного, наглого и самоуверенного тона разговора наших офицеров. Это были служаки, военные профессионалы, «капитаны Тушины», скромные, тихие, без отвратительного зазнайства и презрительного отношения к жизни.
Очень «светскими», шикарными считались «Стрелки императорской фамилии». Малиновые рубашки и барашковые шапочки многих соблазняли. Потом, все знали, что это любимая форма Николая II и это поднимало репутацию части. Любопытно, что остальные гвардейские стрелковые полки (2-й и 3-й) всегда забывались, когда говорили о гвардейской пехоте, и репутации у них никакой не было, – так себе, просто полки. Особое, и весьма почетное место занимал в гвардии «Саперный батальон» (полк), престиж которого умело поддерживал его командир А.А. Подымов, очень уважаемый своими офицерами и солдатами.
Свиты генерал-майор А.А. Подымов или, как звали любившие его солдаты, «Дым-Дымыч», был человек редкой души и обаятельности. Мне приходилось его часто встречать в семье военного инженера Ивана Леонардовича Балбашевского, отца моего большого друга и товарища по Правоведению. Кажется, Подымову удалось доказать великому князю Николаю Николаевичу, что для того, чтобы поднять престиж Гвардейского саперного батальона, необходимо приукрасить его внешний вид. И действительно, в предвоенные годы красивая внешность гвардейских саперов, их культурный вид обращали на себя внимание. При этом у них не было совсем забитого и замуштрованного вида, как у многих пехотинцев. Говорили, что Подымов был для солдат более, чем «отец родной», и что его отеческое чувство к подчиненным происходило из симпатий особого рода. Может быть, кое-что в его поведении давало повод для таких толков. Так, бывая у Балбашевских, он принимал самое активное участие в шумных играх и веселых забав молодежи, пажей и правоведов, матери которых умилялись, глядя на солидного генерала, бегающего с завязанными глазами, играя в «кошки-мышки», а отцы не без ехидства улыбались себе в усы. Казармы саперов были смежные с нашими, и мы знали, что саперы глубоко уважали своего Дым-Дымыча. Чем строже и требовательнее он был в строю, тем обходительнее и сердечнее вне его.
Когда после Октября офицерам на улицах столицы показываться было небезопасно, и во всех старых полках рушилась дисциплина и изгонялось или убивалось старое начальство, Подымов продолжал спокойно командовать своим полком. Он был убит шальной пулей от случайного выстрела, когда выходил на улицу из канцелярии полка.
Батареи конной артиллерии действовали вместе с частями гвардейской кавалерии и составляли вместе с ними отдельные тактические единицы, бригады, в которые входили: два полка кавалерии и одна конная батарея. Такое положение способствовало созданию большей близости между этими частями одной бригады. В какой-то мере стиль кавалерийских полков накладывал свой отпечаток на их конную батарею. Каким-то образом получилось, что офицеры в батареях подбирались согласно специфическим психотехническим особенностям этой кавалерийской бригады.
1-я батарея входила в состав 1-й гвардейской кавалерийской бригады 1-й дивизии. Полки: Кавалергардский и Конный. Трудно было бы найти другую батарею, которая по своему составу офицеров, их характеру, манере себя держать больше бы подошла к этим полкам. Здесь можно было встретить более серьезное отношение к жизни, больше мысли, более широкие масштабы и кругозоры. Здесь было больше человеколюбия и больше внимания к солдату, чем в других батареях. Здесь было больше аристократической выдержки, изысканности и тонкости, и при всем этом… хорошие боевые качества. Масть рыжая.
Гусары и драгуны. Много претензий. Много шума из ничего. Игра в энтузиазм, лихость, «мувмант». (О «мувманте» смотри ниже). Это 2-я батарея. «Где гусары прежних дней». Денис Давыдов! Ура! Масть вороная. У солдат бороды. «За дружеской беседою… и т.д.»
3-я батарея находилась в Варшаве. Расположена бок о бок с Гродненским и Уланским полками. Солдаты – саженные красавцы, как один. Господа офицеры больше проводят время в офицерских собраниях гусар и улан, чем у себя. Фактически батареей командует вахмистр Бочкарев.
4-я батарея живет душа в душу с «синими» кирасирами и равняется на них. Простые, милые люди, без каких-либо поз, вывертов, и без обременительных мыслей. Масть – темно рыжая. В боевом отношении довольно вялая и плохо обученная.
5-я батарея – полки Уланский и Конно-гренадерский. Хорошие строевики. Живут замкнуто, по-деловому. Скромно. Караковая масть.
Даже своим внешним видом, манерой держаться и характером офицеры артиллеристы напоминали своих товарищей-однобригадников. При крепкой взаимосвязи гвардейской кавалерии с конной артиллерией, офицеры артиллеристы выражали как бы суммарный характер всех строевых, воинских и светских добродетелей всей гвардейской кавалерии, являясь, в равной мере, и кавалергардами, и гусарами, и уланами. Вот почему офицеры конно-артиллеристы были вхожи всюду, где были приняты кавалеристы. Оба, самые аристократические петербургские клубы: «Яхт-клуб» и «Новый», открывали свои двери конно-артиллеристам. Они посещали и аристократические салоны графини Шуваловой, графини Игнатьевой, графини Клейнмихель. Это был «высший свет» Петербурга, le vrai beau monde16, как говорил старый князь Курагин в «Воскресеньи». В этот beau monde не могли проникнуть офицеры гвардейской пехотной артиллерии. Но, конечно, если бы случайно кто-нибудь из них туда и попал, то встретить там «пижосов» мортирного дивизиона было бы невозможно.
Интересно отметить, что такой замкнутости, классовой обособленности и аристократической отчужденности 1-й кавалер. дивизии, о которой пишет Игнатьев, во времена декабристов не существовало. Пушкинский Германн, бедный офицер инженерных войск, мог попасть на бал, где находился и князь Елецкий, кавалергард. По-видимому, по мере нарастания революционных настроений в стране, верхушка правящего класса пыталась все больше отгородиться и изолироваться от суровой правды, спрятаться даже от своих же, более скромных собратий, убежать от всего того, что могло хотя бы отдаленно напомнить о том, что, кроме Петербурга и его высшего общества, есть ещё Россия и её народ.
Таким образом, антагонизм, скрытая вражда между соседними артиллерийскими частями в Павловске носила сугубо социальный характер. Это была вражда аристократов к плебеям.
Но не следует думать, что сама гвардейская конная артиллерия была однородна по своему классовому, социальному составу. Поручики Перфильев и Угрюмов не могли бывать там, где бывал Линевич и Огарев, женатый на герцогине Сасо-Руфо. Треповы и Хитрово были своими там, где не бывали полковник Завадский и поручик Данилов, женившийся на «платочке», как говорили офицеры, и поэтому принужденный уйти из нашей бригады в Академию. Любопытно, что и генерал Орановский, наш командир бригады, вряд ли был бы принят в «Новый клуб», где играл в бридж его зять Линевич. И получалось так, что если Орановскому надо было довести о чем-нибудь по службе командиру гвардейского корпуса генералу Безобразову, то он поручал это штабс-капитану Линевичу, который за картами в клубе мог это лучше сделать, чем Орановский на официальном докладе в канцелярии корпуса. Тут уместно упомянуть о существующей с давних времен в нашей армии писаной и неписаной субординации, на что ещё указывал Толстой в «Войне и мире». По служебному положению капитан Линевич всего лишь обер-офицер, намного ниже генерала Орановского (штаб-офицера), а по положению в обществе Линевич выше Орановского, своего зятя. Линевич в клубе по-приятельски обедает с генералом Безобразовым, играет с ним в карты и рассказывает анекдоты, а Орановский мог разговаривать с Безобразовым только по службе, стоя навытяжку. Впрочем, я думаю, что такие факты должны были наблюдаться во всех частях русской гвардии, и только ли русской? Что касается до социального неравенства, то и его я наблюдал не только в конной артиллерии, но и в других воинских частях, где всегда можно было найти среди офицеров «белую» и «черную» кость.
Мне очень бы хотелось написать побольше о наших солдатах, но чувствую свою полную беспомощность. Почему? Не потому ли, что они, когда я вспоминаю их, представляются мне какой-то серой, однородной массой, из которой, как редкое исключение, выделяются единичные фигуры, но и они совсем не обладают какими-нибудь особыми индивидуальными качествам, чтобы о них можно было бы много написать. Думается мне, что тут немаловажные обстоятельством являлось то, что в учебную команду направлялись солдаты, отобранные по особому психотехническому признаку. Все батареи стремились к одной цели: получить младший командный состав, который был бы дисциплинированным и преданным, может быть не так службе, как своим господам офицерам. Здесь никаких талантов и качеств от солдат не требовалось, лишь бы слушались, безмолвно повиновались и, конечно, делали бы «веселое лицо». Все, кто обладал своими, личными, человеческими качествами, все, кто мог бы заявить о своем человеческом достоинстве, кто имел «выражение» на лице, все такие не допускались к командным должностям и были на особом счету в батареях, как беспокойный и неприятный элемент. Действительно, какой командир не пожелает, чтобы в его части все бы исполнялось быстро, беспрекословно и с удовольствием. Вот таких приятных автоматов и должна была изготовлять учебная команда. Милые, приятные парни, с добродушными покладистыми характерами, с образованием не свыше 4-х классов сельской школы, с желанием угодить «господам».
Большой процент (свыше 50%) был там украинцев, которые тогда считались менее тронутые «разлагающей» цивилизацией города, с его всякими «идеями» и направлениями. Как это ни странно, солдаты с положительной характеристикой мне запомнились хуже, чем отрицательные персонажи. Но этих у нас в Павловске было немного. Очень противным был Куриный, 1-й батареи. Он лез к нам в дружбу, надеясь как-нибудь, чем-нибудь заработать на этой дружбе. Личность была отталкивающая. В первые же дни войны он раскрылся весь. Участвуя в боях вместе с кавалерией, как доброволец, он с нескрываемым удовольствием добивал шашкой раненых немцев. Я не поручусь, что он их не обирал при этом.
Другой выдающейся личностью Павловского гарнизона был Григорьев, 5-й батареи. Развратник, пьяница, гуляка, тип удалого былинного молодца, продавшего свою душу дьяволу, нечто от Гришки Кутерьмы. Бледный, испитой, с бегающим, испуганным взглядом, он производил жалкое впечатление. Однако его очень любили господа офицеры за его удаль, за широкую «русскую душу» и особенно за его голос. Он был запевалой в хоре песенников. Голос имел небольшой (тенор) с надрывом и со слезой, как нельзя лучше подходившими к настроению пьяных офицерских собраний. Лучшим номером его репертуара был «Вечерний звон». Он был из рабочей семьи, и на его лице больного дегенерата, можно было без труда прочитать жуткую повесть его безотрадного детства и хмурой беспросветной пьяной юности. К тому же у него, очевидно, была не в порядке и щитовидная железа. Когда двадцать лет спустя я случайно встретил одного из офицеров 5-й батареи, Эндена-старшего, очень опустившегося и одряхлевшего, он меня конечно не узнал и не хотел мне верить, что я служил в Павловске. Но когда я ему напомнил о Григорьеве и о «Вечернем звоне», он встрепенулся, обрадовался, прослезился и полез меня обнимать.
Каждый раз, когда господа офицеры удостаивали нас разговором, они вспоминали двух вольноопределяющихся: Гагарина и Мейендорфа, которые только недавно закончили учебную команду. Первый из них был сыном крупного русского ученого, директора Пулковской обсерватории, князя Гагарина. Молодой Гагарин закончил Технологический институт, но, попав служить в конную артиллерию, так увлекся её «мувмантом», что решил сделаться артиллеристом. Он в одну зиму прошел курс артиллерийского училища, блестяще сдал весною труднейший офицерский экзамен и был принят во 2-ю батарею, по случаю чего отпустил себе бороду и стал похож на черного жука. Линевич говорил про него: «Он знает высшую математику лучше, чем Архимед (!). Он ещё не сдал какой-то экзамен у себя в институте и не получил значок, знаете – такой большой, с птицей, и там ещё куча разных предметов – целый солдатский вьюк. Но будьте спокойны – он эту птицу поймает». Действительно Гагарин эту птицу поймал, а после революции, как я слышал, работал на одном из наших засекреченных военных заводов.
Мейендорф был полной противоположностью Гагарина. Однако, как будто общее было – увлечение сугубым «мувмантом». Он был одним из сыновей известного генерал-адъютанта, барона Мейендорфа, начальника царского конвоя. Для характеристики этой семьи может отчасти служить такой пример. Я учился вместе с младшим из сыновей Мейендорфов, Андреем, в гимназии. Как-то я его спросил, читал ли он «Анну Каренину»? – «Да, читал, но только одно место: скачки. Мне очень понравилось. А больше Толстого ничего мне дома не позволяли читать».
Я не знаю, какое образование было у нашего Мейендорфа. Он тоже захотел держать офицерский экзамен, но способности его к математике, физике и алгебре были очень скромные, и с Архимедом (почему с Архимедом, не знаю?!) Линевич его не сравнивал. Действительно, Мейендорф уже два года подряд пытался безуспешно сдать этот злосчастный экзамен и собирался ещё остаться сверхсрочным вольноопределяющимся и на третий год, но неожиданно ему помог счастливый случай.
Мейендорф обладал одним чудесным качеством для будущего офицера 2-й батареи, качество которое нам постоянно наши господа офицеры ставили в пример: когда офицеры гуляли в собрании и вызывали песенников, то Мейендорф присоединялся к ним и, стоя в строю хора, усиленно ревел все любимые господами песни. При этом надо заметить, что ни голоса, ни слуха у него не было, но зато был… «мувмант», который так высоко ценился в этой гвардейской части.
Накануне выхода всей нашей бригады в Красное село, в лагеря, офицерское собрание конной артиллерии в Виленском переулке посетил Николай II. Посещение это не было неожиданным. Царь уже не раз бывал в собраниях полков гвардейской кавалерии. Он приезжал в гвардейские полки, чтобы отдохнуть душой. Он с удовольствием проводил время в собраниях этих полков, где он чувствовал себя более «среди своих», чем в Зимнем Дворце или в Царском Селе. Здесь он переставал быть российским самодержцем и превращался в рядового гвардейского полковника. И действительно, для него, по-видимому, узкие и мелкие интересы гвардейских полков были более понятны и близки, чем нужды Российской империи. Ему приятнее было смотреть на весёлые и довольные лица офицерской молодежи, чем ежедневно созерцать торжественно-почтительные физиономии своих придворных и надутые чванством лица министров.
Весной 1913 года он опять предпринял такое турне и уже навестил многие части, так что его появление можно было ожидать и у нас. Не забудем, что с конной артиллерией у него были особенно близкие отношения с тех пор, как он, будучи наследником (в начале 90-х годов) командовал её 1-й батареей.
Николаю, как наследнику престола, полагалось практически ознакомиться с тремя основными родами оружия: с пехотой, с кавалерией и артиллерией. Характерно, что инженерные части тогда верховным руководством армии игнорировались. Поэтому он служил последовательно в Преображенском полку, командуя 1-м батальоном, в Лейб-гусарском полку – командиром эскадрона и в конной артиллерии командиром батареи.
Царь приезжал обычно к обеду, который часто затягивался до утра. Так было и на этот раз. К концу обеда появились песенники, в рядах которых шагал на правом фланге и сверхсрочный вольноопределяющийся Мейендорф. Царь, конечно, обратил на него внимание, спросил его фамилию, узнал, что он уже третий год пытается овладеть тайнами баллистики и неорганической химии, что он по духу стопроцентный конно-артиллерист, и произвел его в подпоручики, предварительно сказав Мейендорфу, чтобы он передал поклон отцу (отец Мейендорфа был начальником царского конвоя). Тут же новому подпоручику прицепили офицерские погоны и стали их «обмывать». Николай, не желая им в этом мешать, уехал, а господа офицеры решили остаться «гулять» до утра, тем более, что в пять часов был назначен выход в лагерь.
Когда к этому часу я прибыл в батарею, то обратил внимание на странную походку господ офицеров и не менее странные лица, особенно у молодежи. Тут я узнал о «счастливом» событии. На Мейендорфа было страшно смотреть. Видно погоны обошлись ему не дешево. Однако, он геройски сел на коня и благополучно прибыл в Красное село.
Здесь я думаю, будет уместно опровергнуть ложное представление о царе Николае, как о пьянице. Ни молодым, ни в более зрелые годы он не увлекался вином. Он никогда не позволял себе лишнего глотка, и скорее поражал своей умеренностью, чем невоздержанностью. Посещая гвардейские полки, он неизменно пил только одну мадеру фирмы Крона, бутылку которой гофмаршальская часть предварительно доставляла в офицерское собрание. Однако в то же время Николай не препятствовал присутствующим офицерам пить, сколько они хотели, и к концу обеда за столом становилось довольно шумно, особенно на конце, где сидела молодежь. Разговаривали тоже оживленно, совершенно не стесняясь присутствием главы государства, священной особы русского императора.
Однажды в Конном полку произошел такой случай. За ужином говорили о солдатской храбрости и о высоко развитом у многих понятия воинского долга. Приводили примеры. Рассказывали о разных трагических случаях. Один из офицеров напомнил, как часовой у порохового погреба в одном из польских городов во время большого пожара не покинул своего поста, хотя кругом все горело. Царь спросил: «Какую награду получил часовой?» – «Ровно ничего, Ваше величество, только высочайшую благодарность». Даже Николай, не склонный вообще к юмору, и тот рассмеялся.
Обычно, когда приезжал Николай в полк, то там собирались и бывшие служащие, какие-нибудь старые генералы, а также и те, кто перешел на гражданскую службу. Так в Конном полку за царским столом находился и барон Врангель, чиновник министерства иностранных дел. В это время как раз Австрия захватила Боснию и Герцоговину (1913 год). У Сербии шел спор с Италией и Австрией по поводу Скутари, порта на Адриатическом море, который русское правительство склонно было уступить Австрии за определенную компенсацию. Наше общественное мнение, т.е. мнение петербургских светских салонов, поддерживало притязания Сербии. В военных собраниях тоже шумели по этому поводу. Говорили даже, что на границе произошел уже бой Ахтырского гусарского полка с австрийской кавалерией… И вот, когда уже были провозглашены все полагающиеся тосты, кто-то из молодых офицеров вдруг спросил Врангеля в минуту наступившей тишины: «Скажи, барон, за сколько ты со своим министром продали Скутари Австрии?». Врангель страшно смутился и не знал, что ответить. Действительно, задать такой оскорбительный для русского правительства вопрос в присутствии русского императора было необычайной дерзостью. У более трезвых офицеров от ужаса похолодели ноги. Не слышать вопроса царь не мог. Что-то он скажет? Однако, Николай лишь усмехнулся, потрогал по своей привычке усы, и, не взглянув на Врангеля, взял рюмку, отпил глоток, очень милостиво посмотрев на смельчака-офицера. Видя это, кто-то из молодых предложил выпить за Ахтырский полк… Дипломатический инцидент был исчерпан.
Об этом случае много говорили в петербургском обществе, отмечая, что случись что-нибудь подобное при покойном Александре III, то от офицера-нахала осталась бы одна пыль. Да и вообще в его присутствии никто не имел права разговаривать, и даже члены его семьи, кроме жены, не смели сесть без его разрешения. Говорили, что, если бы он был жив, то Австрия не посмела бы захватить Герцоговину, не говоря уже о Скутари. Вспоминали его исторические слова, обращенные к министру иностранных дел Гирсу во время одного из очередных европейских кризисов. В это время Александр в шхерах финляндского залива ловил рыбу и отдыхал. Все европейские правительства волновались, так как могла разразиться война и с нетерпением ожидали, что скажет Россия, на чью сторону она встанет. Гирс тоже беспокоился, а Александр молчал и никакого решения не принимал. Наконец Гирс не выдержал, отправился на яхту к царю и спросил его, что ему сказать послам европейских государств, с крайним беспокойством ожидающих решения России? «Скажите им, – ответил Александр, – что когда русский император ловит рыбу – Европа может подождать».
Недаром Горький говорил про Александра, что как царь он был «большим мастером своего дела».
Каждый полк, куда приезжал «гулять» Николай II, старался угостить его хорошими песенниками. Поэтому во многих полках гвардии на музыкальную часть обращали большое внимание. В Преображенском, Кавалергардском и Финляндском особенно хорошо было поставлено это дело. В Преображенском полку был свой оркестр, пополняемый музыкантами-профессионалами, детский оркестр народных инструментов, в котором играли дети-подростки полковой школы и, наконец, песенники, в которые отбирались солдаты с хорошими голосами. Всей этой музыкой руководили музыканты-профессионалы высокой квалификации. Начальником над всеми музыкантами-преображенцами был в мое время штабс-капитан Кутепов. У Кавалергардов тоже была полковая школа для подростков, которая с большим успехом играла в разных общественных местах. Все эти ребята носили форму полка, и было забавно смотреть на них, как они старались изображать из себя взрослых солдат. Мысль подготовлять кадры военных музыкантов была сама по себе вполне правильной, но приходилось не раз слышать плохое о моральном воспитании этих юнцов, на которых самое отрицательное влияние оказывала казарма с её крайне разнузданными нравами. Все пороки улицы большого города были им не чужды. Казармы конной артиллерии были расположены в Виленском переулке и вплотную примыкали спиной к казармам преображенцев. Поэтому, у нас всегда были очень хорошо осведомлены обо всем, что делалось у соседей, и многое приходилось слышать такого, «что не снилось мудрецам».
Солдаты, проходившие курс военных наук в учебной команде, ворчали, что им приходится нести большую служебную нагрузку, и они мечтали скорее вернуться в батарею, где они пользовались значительно большей свободой. Действительно, помимо очень частых нарядов, их редко отпускали на воскресенье в Петербург. Поездки эти совершались по увольнительным запискам за подписью Линевича. Каждую субботу нам приходилось после занятий ходить к нему проситься в «город». Он нас отпускал без возражений.