СВОБОДА, КОТОРУЮ МЫ ПОЖИНАЕМ
Достойнейшие граждане современного мира!
Первые и последующие читатели этого моего блога!
Нам всем передаются тревога и боль, исходящие из наблюдений за состоянием нашей каждодневной жизни и из информации о ней, которую мы получаем в изобилии и непрерывно.
Тревога и боль о нашем житье-бытье и нашей участи.
Установленные нормы общественной жизни и государственного правления уже в значительной мере многим из нас кажутся несовершенными, лишёнными перспективы и не заслуживающими нашего доверия.
На каком этапе современной цивилизации мы находимся, как с нею быть и куда надо идти дальше? Что нас ждёт впереди? Эти вопросы всё плотнее входят в наше сознание, требуя чётких и скорых ответов, равно как и соответствующих действий.
Поиском в этом направлении заняты во всём мире. Уже обсуждено достаточно проектов и сценариев, призванных решить насущные проблемы как в отдельных странах и регионах, так и глобальные, касающиеся целых материков, всей земли и даже космического пространства.
Речь идёт о проблемах прежде всего интеллектуального, духовностного развития, увязанных с судьбами как человека и человечества, так и государств.
Однако – странное дело: наработки по части определения смысла нашего теперешнего бытия и будущего пока что мало подкрепляются устойчивыми, основательными доказательствами.
Хватает страстей, задора, желаний отстаивать свои доводы, надежд на то, что именно они, эти доводы, могут быть учтены и приняты как единственно верные; само собой, не счесть и желаний показывать в непривлекательном виде суждения не свои, сторонние, своих оппонентов.
В результате дискуссии имеют неровный характер, часто в виде вздорного препирательства.
За их пределами остаются почти не затронутыми обсуждением ценности первейшей значимости, принятые для поддержания нашего существования и для выживания. Бесспорно, среди этих ценностей верховенство принадлежит свободе. С нею теснейшим образом связано всё вокруг и внутри нас. Как мы с нею обходимся?
По теме о свободе, важной и чрезвычайно актуальной для настоящего момента, я хотел бы поговорить здесь без обиняков, иначе по сравнению с тем, как она представлена в официальных и в бытовых истолкованиях, а также – доблестной наукой, прежде всего философией.
Почему берусь за это?
В шестидесятые годы ХХ века в СССР в среде молодежи имело место увлечение анкетами, составлявшимися в нейтральных небольших группах для своих членов с целью посредством их узнать о личном понимании каждым самих себя в условиях тоталитарного коммунистического строя.
В тот период на пике своей активности находились люди смелых, порой дерзких воззрений, помышлявшие об устранении уже хорошо заметных в те годы «помех» со стороны государства и – о необходимых существенных переменах в советском обществе. Теперь их называют шестидесятниками. Я ровесник им.
В большинстве вопросники составлялись как бы в забаву, озорные, притворные, с оглядкой на то, что о них мог прознать всесильный КГБ (комитет государственной безопасности СССР), пресекавший любые попытки не только физического, но и духовного оппонирования режиму. Впрочем, хватало и удальства, отточенности и ясного откровенного изложения, когда вопреки всему грозная опасность не бралась в расчёт или игнорировалась.
Вот некоторые пункты из анкеты, какую заполнил своими ответами ваш покорный слуга. Не претендую на особую их яркость и замечательность, но теперь, осознавая наше бедовое прошлое, я сам поражаюсь, как уже в первой строке вопросника мне удалось выразить тогдашнее состояние себя как личности, готовой войти в будущее со своей неравнодушной гражданской позицией:
1. Цель твоей жизни. – Постичь свободу.
…
5. Твоё мнение о себе. – Я не совершу ничего необычного.
…
38. Твоё отношение к действительности. – Я не питаю к ней никаких иллюзий.
Свобода здесь имелась в виду, конечно же, в первую очередь социальная, свобода в обществе, с правом на неё, и её следовало понять не только в термине, в семантике, а – чтобы узнать, как пользоваться ею.
Анкета хранилась в моём личном архиве, но я забыл о ней и не заглядывал в неё, даже не вспоминал о ней (три залежалых листа, теперь уже в сильных затенениях-разводах, с напечатанными на пишущей машинке вопросами и записанными от руки моими ответами на них); а внимательно я читал её уже десятилетия спустя после её заполнения. Оказалось, что и по прошествии столь длительного срока выставленная мною формулировка поиска не устарела. Даже больше: надобность в постижении свободы возросла и возрастает едва ли не с каждым днём. Причём уже для очень многих людей, если не сказать – для всех. Повсюду в мире.
Мне, человеку, вынужденному оставаться в бесправном государстве и даже служить ему, здесь нечего стыдиться: постоянно наблюдая за жизнью вокруг себя в её конкретных проявлениях и поворотах, я по какому-то чутью или «зову», по какой-то надежде всё же много размышлял о свободе и прежней (она, даже в той, опозоренной, ушедшей в историю стране, как бы кто ни утверждал, что её там не было, всё же имелась в некотором «наличии»), и – уже полученной, овеянной свежим поветрием известных политических и социальных перемен.
Таким образом в одной, общей связке умещались и новые мои восприятия весьма интересовавшего меня предмета, и давние намерения разобраться с ним, мне самому казавшиеся ещё неотчётливыми, носившими узор некоего запальчивого эпатажа.
Наверное, резонно спросить меня: что же – я один, что ли, шёл таким путём? Нет, разумеется. Но то, что наработано в поиске другими и даже закреплено в правовых документах, обозначенное как система уже действующих норм общественного бытия, я не спешу признавать целиком верным или безупречным.
Берусь утверждать: в указанных наработках видятся не только огромные блага, но и опасности. В такой их противоречивости не сглаживаются, а, наоборот, обостряются те самые тревога и боль, о которых сказано выше.
Если выражаться проще и ещё откровеннее, – в них укрыто губительное, почти роковое, способное, вероятно, в не очень долгий предстоящий срок заставить новые поколения отказаться от большинства лозунгов и концепций славной теперешней капиталистической цивилизации.
Исходя из этого, я и перехожу непосредственно к теме о постижении свободы, о том, как нам живётся с нею. Здесь, полагаю, будет уместным сразу обозначить амплитуду её восприятия или «использования» людьми, когда с нею обращаются не только как с целым, но и в частях. Также необходимо условиться о терминологии.
В ряде случаев я наряду со словом свобода предпочёл употребить близкие к нему: свободное, освобождение, свободность и др. Это для того, чтобы по возможности понятнее изложить существо предмета при его детальном рассмотрении.
Главной и вполне очевидной приметой в слове и в понятии свобода при оперировании ими в их полноте оказывается то, что их широчайшая смысловая содержательность как бы постоянно выскальзывает из «оболочек», в которых они находятся, и витает – уже за пределами реальной действительности.
Сознание не способно в достаточной мере проникнуть в их глубины и не находит там опоры, чтобы вести себя уверенно и верно, ввиду чего лишь с очень большим трудом и только в некоторой, незначительной доле удаётся рассмотреть и «принять» их к использованию да и то не всегда.
Здесь, безусловно, даёт о себе знать «упакованная» в слове свобода запредельная обобщённость его понятийного смысла, когда он воспринимается неконкретно, лишь приблизительно, условно, «открываясь» нам в нечётких, плавающих, неопределённых значениях и разновидностях. Которые легко совмещаются одно с другим, смешиваются в разных комбинациях или все вместе, постоянно провоцируя ошибочное в их постижении и в формулировках.
В общих рассуждениях о свободе есть поэтому необходимость иметь её в виду не только как понятие, как единицу языкового пласта. Понятийное в любом слове не появилось бы, не будь оно востребовано в ходе человеческого общения – как опыт, приобретаемый в историческом процессе. Ясно, здесь речь может идти только о сравнительно небольшом отрезке мирового времени.
Но – свобода предрасположена быть всегда, конечно, не сама собой, как не относимая ни к чему и не связанная ни с чем, а непременно в виде свойства чего-то существующего.
Она «должна» возникать одновременно с возникновением чего-либо материального или духовного и так же одновременно исчезать с их устранением или превращением во что-либо другое. Следовательно, очень важны нюансы её проявляемости в тех «природных», универсальных особенностях, которые не зависят от её восприятия людьми и от их внимания к ней.
В данном случае надо говорить о свободе прежде всего – в её состоянии. Это очень важная ипостась её бытования. Ей она присуща и является обязательной. В преломлении через интересы к свободе отдельных людей и всего человеческого рода, то есть при таком положении, когда оно, состояние, как и сама свобода, «обнаруживается» исключительно под воздействием работы мысли, это значит, что ею, этой «вещью» обусловлены формы всего, что может возникать из наших представлений и закрепляться в сознании, – материального, духовного и чувственного.
Обладая знанием о колоссальной мыслительной мощи нашего мозга (в обычных условиях он нас, как правило, не подводит), можно смело утверждать, что ни один предмет, явление, аффект, процесс и проч. не может иметь какой-либо действенности или хотя бы предполагаемой определённости вне состояний свободы; в каждом конкретном случае это выражается знаковой индивидуализацией – своей мерой или степенью свободности; и только через такие «меты» возможно уяснение нами представляемого на формальной, а не отвлечённой основе.
Если же свободу, как термин, выражающий абстрактное, а также – как состояние, в котором она пребывает, от нашего сознания отстранить, то выйдет лишь то, что они там-то и там-то есть, возникают или сходят на нет, но – как нами не обнаруженные и как бы только ждущие, кто воспринял бы их, будучи способен мыслить и справляться с такого рода абстракциями. Логика нам подсказывает, что из-за этого «остаются ни с чем» предметы неодушевлённые и живые, но не обладающие функцией мышления, как человек, то есть – абсолютно всё, кроме человека.
Огромная, запредельная степень обобщённости, какую мы находим в слове и в понятии свобода, стало быть, по-своему характеризует её – как явление, неотделимое от окружающего вселенского мира и согласуемое с ним. Постичь её в таком качестве задача не из лёгких, и здесь, чтобы не терять её из виду, оперируют ею как субстанцией – «величиною», где содержание предметности выражено без каких-либо границ по смыслу.
Практика вынуждена считаться со столь зыбким и неотчётливым «объектом» по той причине, что структура обобщения в нём, выражающая колоссальные возможности нашего ума, приобретает новое, дополнительное очертание, получая прибавку в виде «венца» или верхнего «слоя», а «ниже» размещается её же «слой», где кое в чём свобода всё же доступна для нашего понимания.
Как «выглядит» обобщение, скажем, в понятии стол? В нём предметность обозначена указанием на его конкретные размеры, цвет, название материала, из которого он изготовлен, и т. д. Без их упоминания стол хотя и существует в уме, но всего лишь как обособленный знакомый символ. Ощутить его вещественность через наше восприятие невозможно. Также нельзя обобщению, которое есть в понятии «стол», придать более широкий смысл. Никакого «восхождения» «наверх» здесь не следует. Нас такой оборот удовлетворяет вполне, и мы тут ни на что не претендуем, в то время как в отношении понятия «свобода», с его субстанциальностью, имеет место наш прямой интерес к ней, можно даже сказать: спрос.
Тут и пристрастные или нейтральные суждения о смысле, который умещается в слове «свобода», и споры, мнения о том, как стать свободными, и многое-многое другое. Ввиду чего каждый отдельно или с кем-то прилаживает свои заключения к своему или к уже устоявшемуся общему для населения земли пониманию жизни, происходящих вокруг событий, самих себя.
В лавинах таких осмыслений, часто противоречивых, как раз и возникают проблемы, вынуждающие всех нас постоянно искать пути более-менее достаточного постижения свободы в её нескончаемых значениях.
Осмысления с целью приблизиться к истине, как видим, крайне для нас важны и необходимы, хотя нельзя сказать, что мы горим неким особым желанием знать, как «устроена» свобода в её субстанциальности. Этого, конечно, нет. Нас по преимуществу влечёт к ней то, чем она является в своём нижнем «слое», когда с нею увязываются наши обычные (самые простые, на бытовом уровне) или политические и социальные (более широкие) представления о независимости.
Оказавшись в этом «месте», мы часто вроде бы находим искомое, но оно опять не способно полностью удовлетворить нашу взыскующую любознательность. Независимость от чего? От кого? С кем и для чего? И т. д. Вопросы озадачивают и вызывают подобие растерянности, если не сказать шока.
О том же, что тут мы должны иметь дело с устойчивым представлением о мере зависимостей, в виду которой всё, что существует, находится обязательно в связи с чем-нибудь, и речи не заходит, или если и заходит, то очень редко, поскольку при дальнейшем углублении в эту, «следующую» сферу, размывается или даже целиком утрачивается смысл уже и самой свободы – в её не только нижнем «слое», но и в субстанциальности…
Какие бы, однако, трудности на этом пути познания перед нами ни возникали, нам не к лицу было бы из чистого каприза взять да и вовсе не принимать субстанциальное в расчёт, иначе говоря, вообще не обращать на него внимания.
Пойти на такой шаг значило бы уронить наше сознание до того примитивного уровня, при котором мы не могли бы управляться и с абстракциями меньшего порядка. Нет; мы ведь постоянно убеждаемся в нашей мыслительной исключительности, уверенно разделяем положения о феномене своей познавательной сущности и «всеядности». Аналогов ему пока не найдено в необъятной вселенной.
Субстанциальность, являясь крайней отвлечённостью, не отделена в самоё себя, когда из неё напрочь бы вымывалось информативное, в связи с чем она не могла бы удерживаться в сознании как понятие.
В области человеческого мышления её роль незаменима тем, что ею подчёркиваются безграничные (так мы считаем) возможности абстрагирования. А это, в свою очередь, открывает широчайшие перспективы исследований реального мира, усовершенствования логистики этого процесса.
Оставаясь только в своём нижнем «слое», свобода лишалась бы ещё одной, характерной для неё черты – устремлённости к идеалу и быть им, значит, и цена ей была бы соответствующая.
Хотя осуществление идеала недостижимо, людям свойственно различать в нём то, к чему они желали бы всегда стремиться. Как мы знаем, с этим не всё получается. Как раз потому, что не всё в движении к идеалу оказывается ровным, и не всё тут позволено…
Недопустимо смешивать понятие свободы с понятиями воли и вольности. Первое из этих двух последних понятий существует в обороте как не имеющее ни границ, ни субстанциальности. Оно трудно приложимо к реальностям и понимается только в самом широком значении. В зауженном смысле оно хотя и употребляется, но фиксировать его в каких-то определённых параметрах – дело безнадёжное.
Что имеется, к примеру, в виду, когда говорят, что для некоего политического решения нужна, мол, воля верховного руководителя или управляющего коллективного органа? Только то, что эти носители власти могли бы проявить настойчивость в желании выразить некую одностороннюю позицию в соответствии с чьими-то чаяниями, запросами, надеждами.
А что до вольности, то в её символике легко умещаются безбрежные пожелания оставаться вне от чьей-либо зависимости, то есть как бы и в состоянии свободы, но такой, где не должно быть никаких ограничений. Это несовместимо с природным значением свободы.
И ещё. Свобода, когда её рассматривают в «приложении» к человеческой личности, обществу или всему человечеству и когда ею «обладают» в чём-то конкретном (свобода на независимые суждения и др.), может быть выражена правом на неё. В такой «ауре» она становится фактором социального, социумного порядка. Я этого нюанса уже касался, комментируя своё участие в анкетном опросе.
Сюда, к выраженности в праве, приходят двумя путями. Первый: право на свободу приобретается – в борьбе, в прениях и проч. Общей мотивацией к этому служит расхожее утверждение, что человек, один или вместе с другими, обязательно должен быть свободен.
Однако людям можно иметь право (на свободу) и не затрачивая усилий на его приобретение, а просто получив при своём появлении на свет.
В каждом из этих вариантов правовое в его функциональности имеет свои особенности.
Различия могут быть весьма существенными, что нередко приводит к неумелому и даже нелепому использованию второго на месте первого, к игнорированию второго, к фальши и другим несообразностям.
Данную ситуацию требуется основательно опрозрачить, для чего, полагаю, будет полезным немедленно перейти к рассмотрению свободы в её конкретном нашем понимании и использовании нами.
1. СВОБОДА СЛОВА
К этому броскому словосочетанию мы уже так привыкли, что в огромном большинстве воспринимаем его аксиомой. И если о нём говорят или спорят, то, как правило, – в его утверждение и в защиту – как ценности безусловной и всеми принятой безоговорочно, с охотой и с одобрением, установленной непреложно и навсегда.
Попытки не считаться с нею, с этой ценностью, действовать в её принижение или отзываться о ней со скепсисом заглушаются яростным: – а ну не тронь!
Оппоненты всех мастей, уже очень часто величающие друг друга «заклятыми друзьями», в самых разных ситуациях, ссылаясь на неё и подкрепляя ею свои аргументы, кажется, вполне бывают уверены в своей неприкасаемой и непробиваемой правоте. Так совершается её массовое неоглядное признавание и обережение. Переступить через этот барьер далеко не просто, вроде бы и вовсе невозможно и как будто вне здравого смысла.
Но – во всякой защите отыскиваются бреши.
Так ли уж нет никакой надобности воззреть на привычный и полюбившийся предмет с иной стороны? Ведь как раз при такой постановке вопроса может быть плодотворным исследование, пусть бы итог тут вышел нежелательным, отличным от прежней, укоренившейся установки.
Начать такое исследование (здесь подойдёт именно этот способ получения нового знания) резоннее, пожалуй, с того, чем так интересно слово, которому дана свобода. Слово как таковое. «Уложенное» в своём понятии или во многих понятиях. В чём оно выражается как единица языкового пласта, и может ли оно быть свободным?
Уже первые библейские летописцы утверждали: вначале было слово. Однако – слову предшествует мысль. Теперь никому невозможно опровергнуть того, что мысль возникает в мозге, в головном аппарате, в нём «удерживается» и из него же «является» к нам.
Процесс движения мысли к своему концу и её выхода из головного аппарата не вполне пока уяснён даже могучим современным компетентным научным знанием, да вряд ли и когда-либо станет известным в таких параметрах, чтобы рассуждать о его деталях; с уверенностью можно говорить о нём разве что как о действии, в котором главенствует выбор – выбор из множества мыслей какой-то одной и по времени – единственной. Она-то и становится словом.
«Выпорхнув» из головного аппарата, мысль во всей своей полноте перевоплощается в предмет или, если угодно, в некий новый сложный процесс её бытования и движения, указывающий на её воплощение в новое качество или облик, – на её действенность (во благо или во вред людям или отдельному индивидууму в зависимости от целей по её использованию или – по обстоятельствам).
Выражаясь понятиями из арсенала философии, мы тут имеем дело с «лёгким», незатруднённым одномоментным превращением одной формы «чего-то», где тщательно удерживалось её содержание, в другую форму, сразу «получающую» и своё содержание.
Глубинная суть такого превращения, как и несчётного множества других превращений, происходящих в окружающем нас мире не только материального, но и духовного, его, так сказать, «вещественная» ощутимость – есть та лукавая вселенская загадка и приманка, над разрешением которой безуспешно бились в течение веков и тысячелетий, вплоть до наших дней, самая передовая наука и практический опыт.
Также остаётся наглухо неизвестной продолжительность любого из превращений.
Доля здесь секунды или какой-то иной, ещё более короткий отрезок реального времени, установить не дано или, если бы такое случилось, то не в наше настоящее время, а где-то позже. Тем самым приходится признать наличие в мире по-настоящему непознаваемого (не исключается – полного), и оно, как видим, не такая уж мелочь или редкость.
К предмету слова и его свободы эти попутные замечания имеют прямое и непосредственное отношение.
Дело в том, что мыслительный процесс в головном аппарате ограничен (пространством черепа, тем же выбором и проч.), то есть – в определённой, а точнее – в значительной степени он «полноценной» свободы лишён, а, значит, ущемлён в его свободе и с точки зрения принципа должен считаться несвободным, а коли уж свободным, то лишь частично, в определённой доле.
Можно при этом говорить о существенной роли ограничений, которыми сопровождается «растекание» или разрушение формы, удерживающей мысль, – уже с самого начала её образования и дальше, вплоть до последней стадии, предшествующей «рождению» слова. – Тем не менее, взятый как единое и неразъёмное целое, он, мыслительный процесс в головном аппарате, воспринимается и признаётся нами свободным – совершенно, абсолютно.
Хотя это далеко не научный, а чисто бытовой подход, замешанный на неприхотливой житейской целесообразности, он нас будто бы устраивает. В государственных законах, в том числе в основных (в конституциях) это пренебрежение принципом утверждено в качестве права – через формулировку о свободе мысли.
То же происходит и со словом – производным от мысли.
Мы совершенно не обучены считаться с тем, в какой мере оно, слово, уже с самого начала, при своём «возникновении», ограничено в его свободе – вполне допускаемой зависимостью от происходящего в головном аппарате.
Если же вести речь о нём уже «изготовленном» и, например, только в его устном виде, то оно может быть произнесено громко, тихо, робко, с ударением на каком-то одном его слоге или без ударения, отрывочно – по слогам, врастяжку, с запинкой, интонированно, с акцентом, с какой-то важной целью или просто так.
Вместе с тем кто-то совсем не торопится произнести его, до поры удерживает его в себе (ещё в «оболочке» мысли), замалчивает, а его произношение вслух может заглушаться неким слышным тут же шумом, сигналом сирены, взрывом, речью из микрофона, чьим-то пением, музыкой, плачем ребёнка и т. д.
Нетрудно убедиться, что и записанное слово также бывает подвержено разного рода воздействиям.
Получается – и в этих случаях свобода хотя и есть, но скованная ограничениями. О том, что здесь она полная, можно забыть. Но она уложена в законах как полноценная, нисколько не ущерблённая, абсолютная. И в таком «приятном» «наряде» даже прогарантирована ими. В своём месте у нас будет возможность рассмотреть, из-за чего это происходит.
А пока укажем на отдельные несообразности и уклоны в понимании термина, который мы здесь рассматриваем.
Иногда рассуждают так: раз имеется производное от мысли, свободной мысли, то оно, должно быть, уже достаточно хорошо «вызрело» и «выверено» в головном аппарате и, значит, приобрело те смысловые и функциональные черты, какие всеми ожидаются и всем нужны.
Манипулируя со словом дальше, его свободу, свободу слова, начинают понимать в том значении, как вроде бы для тех, кто на неё претендует в своих интересах или больше того: имеет на неё право и гарантию, тут в обязательном порядке всегда должна обеспечиваться практическая выраженность заложенного в двухсловной грамматической конструкции смысла – и не только голосовым произношением, буквенной или электронной записью одного лишь «слова», как термина и понятия, но и – чем-то ещё, скорее всего тем, что связано с нашей какой-то деятельностью, нашей духовностью, потребностью приобщения к национальной или мировой культуре, политическими или другими пристрастиями и проч., – несмотря на возможные к тому препятствия. – То есть – желают иметь некий весьма внушительный и притом исключительно положительный (на пользу) результат, – как собственно от свободы, так и от примыкающего к ней слова, – от обоих составляющих этого вроде как неразделимого «тандема».
Логика подталкивает нас воспринимать сей чудный дар едва ли не вещным, реально ощутимым благом, даже товаром, весьма ценным и привлекательным, который можно брать с прилавка, не утруждаясь его оплатой.
Вольные соображения такого рода исходят, конечно же, от слова, как единицы устной речи или текста, – в его многочисленных смысловых понятиях. Эти отдельные понятия в некоторой части приводятся в словарях. А полная смысловая транскрипция термина «слово» значительно превосходит всё то, что фиксируется в записях на бумаге или в электронной памяти составителями словарей.
Так на деле даёт о себе знать «растекание» его формы. «Растекание» из-за множества его значений. Растекание по древу, как говорили ещё в далёкой древности.
При этом не лишне иметь также в виду бытование отдельного «слова» во множестве языков, где оно может варьировать в своей понятийной сути, нередко до неузнаваемости. Эти факторы в сочетании с вероятностью некоторой изменчивости мысли при её выходе из головного аппарата создают почти неуловимую сознанием разбалансировку в порядке и в качестве нашей общительности.
Русский поэт Фёдор Тютчев сделал на этот счёт такое оригинальное замечание:
Мысль изречённая есть ложь.
(Стихотворение «Silentium!»)
Думается, вряд ли кому удалось бы доказать несостоятельность этого по-настоящему мудрого изречения.
Далее. Надо учитывать ещё и то очевидное, что когда оперируют конструкцией «свобода слова» и ею утверждается некое важное право, наряду с отдельным словом получают столь же свободное хождение в обществах целые грамматические предложения и комбинации таких предложений, а ими наполняются речи, доклады, газетные страницы, выступления с трибун, манифесты, книги, интернет-блоги, листовки, всё, без чего нельзя представить современного информационного многообразия и общения в людской среде. Это тоже понимается как свобода слова.
Сюда, к этому вихревому потоку потребляемой разнообразной массовой информации и просто информации, примыкают и процессы творчества – научного, литературного, музыкального, художественного и др., которым, как это известно из государственных законов, предоставлена и гарантируется своя свобода.
Соответственно и масштаб или размах воздействия свободой слова на человеческое сознание и подсознание может выражаться величиною настолько огромной и всепроникающей, что к ней оказывается неприложимой никакая мера.
Тем самым и управление свободою слова в разумных пределах, то есть – в её сколько-нибудь отчётливых рамках становится невозможным. Многие пользуются ею на свой лад. Например – писатель Виктор Пелевин, измаравший собственные сочинения матерщиной.
«Крепкие», непристойные и ненормативные слова, реплики и целые речи уже звучат в теле- и радиопрограммах, кинофильмах, в театральных постановках, в развлекательных эстрадных представлениях, на стадионах, в обстановке обмена мнениями…
Да только бы это!
Свобода слова, как право, обеспеченное государствами, легко «умещается» и «хозяйничает» в таких серьёзных, конкретных и строгих ипостасях, как поведение, поступки человека, одного или массы, даже в намерениях, ими «двигая» и даже «повелевая», «подстёгивая» их, чем она очень часто и привлекательна и крайне опасна одновременно.
Известна, в частности, прошедшая в Стокгольме в январе 2023 года очередная публичная акция лидера правоэкстремистской партии «Жёсткий курс» Расмуса Палудана – сожжение Корана. Палудан, лично сжигавший священную для мусульман книгу, назвал этот совершённый им поступок данью свободе слова…
И всё это – из-за её необъятной значимости, из-за её признавания величиною несообразной какой-либо мере, абсолютной.
Нельзя не посочувствовать политикам, работавшим над проектом конституции США – документом новейшей юриспруденции, где с целью учредить и закрепить права граждан употреблено ёмкое и, как могло казаться, прекрасное по значимости слово «свобода» – в его связке с благами от неё, – в то время, правда, лишь в преамбуле указанного документа. Что следовало под «свободою» понимать и как её истолковывать, тогда никаких пояснений в тексте конституции не приводилось.
Для разработчиков проекта тут, вероятно, был некий тупик, из которого не находилось выхода. Они не знали, что собою может представлять заманчивое поименование того желанного многозначного богатства, которым должно обеспечиваться пользование предоставлявшимися правами. У них перед глазами явно витал призрак – его суть никак не сформулируешь, чтобы он устойчиво работал, как выражающий право, и было понятно, что он «показывает».
По принятии конституции слово «свобода» так и осталось нераскрытым через пояснение.
Это был далеко не лучший, скажем так, вариант для условий применения необычного по концептуальности документа – основного закона, где умещалась функция его прямого действия при рассмотрении исковых заявлений в суде и в иных обстоятельствах урегулирования жизни общества.
Замешательство разработчиков повторилось, когда вскоре они взялись манипулировать свободою слова. Оно, это словосочетание, внесено в одну из поправок к конституции США, объединённых в известный Билль о правах. Опять же и его оставили нераскрытым через пояснение – как его надо понимать.
Речь в таких случаях идёт о так называемых дефинициях, точнее говоря, – об их отсутствии, когда они – крайне необходимы.
Досадные упущения легко теперь списать на эйфорию, которой было, видимо, в достатке или даже в избытке в то далёкое уже время – как в народе, так и в конгрессе Соединённых Штатов.
Ведь и свобода, и свобода слова принимались как нормы государственного права ещё когда в стране существовало рабовладение. Оно было ощутимо хотя бы по составу представителей, работавших над текстом проекта конституции: те, кто представлял рабов, считались (при подсчётах «за» и «против» в процедурах голосования) каждый не за целого человека, а всего лишь как его три пятых!
При столь грубых жизненных реалиях свобода, как маяк для политики и возможных радикальных преобразований в социуме, могла, что называется, пьянить воображение…
Но только ли в эйфории дело?
Можно вспомнить, как непросто было разобраться со свободой ещё в древней Греции, где также существовало рабство. Ей и там не удосужились дать толкового объяснения как норме государственного права, представить её на всеобщее обозрение в чёткой формулировке – что под нею нужно понимать.
Ясно, что и в ту далёкую эпоху необычайная восторженность по отношению к новой правовой ценности зашкаливала в обществе.
Платон в его работе «Государство», рассказывая о гражданах, своих соплеменниках, воспринимавших это мудрёное лакомство с энтузиазмом и возбуждением, по-своему глубоко и в живых красках запечатлел наблюдавшееся в полисах явление эйфории.
Тогда никто не медлил с похвалами самим себе, вкусившим свободы и надеявшимся увидеть своё будущее в некоем существенном перерождении, обновлённым и как бы уже совершенно «правильным», хотя ещё и не узаконенным, или – в сравнении с этапом первого к нему привыкания.
…это будут люди свободные, – читаем у названного философа, —: в государстве появится полная свобода и… возможность делать что хочешь.
…
…это самый лучший государственный строй.
…
…При нём существует своеобразное равенство – уравнивающее равных и неравных.
…
…из олигархического человека получается демократический.
…
…заметив, что акрополь его души пуст, захватывают его…
…
…В убеждении, что умеренность и порядок в расходовании средств – это деревенское невежество и черта низменная, они удалят их из своих пределов, опираясь на множество бесполезных прихотей.
…
…человек живёт, угождая первому налетевшему на него желанию…
…
…только и слышишь, как свобода прекрасна и что лишь в таком государстве стоит жить тому, кто свободен…
…
…государство… опьяняется свободой в неразбавленном виде, а своих должностных лиц карает, если те недостаточно снисходительны и не предоставляют всем полной свободы…
…
…при таком порядке вещей учитель боится школьников и заискивает перед ними, а школьники ни во что не ставят своих учителей…
…
…душа граждан становится чувствительной даже по мелочам: всё принудительное вызывает у них возмущение как нечто недопустимое. А кончат… тем, что перестанут считаться даже с законами – писаными или неписаными – чтобы уже вообще ни у кого и ни в чём не было над ними власти.
…
… – начинаются обвинения, судебные разбирательства, тяжбы.
…
…тиран… вырастает именно из этого корня…
…
…стать тираном и превратиться из человека в волка…
…
…раз народ породил тирана, народу же и кормить его и его сподвижников.
(Платон. «Государство», книга восьмая. В переводе А. Егунова. По изданию: «Государство. Законы. Политик». «Мысль», Москва, 1998 г.; стр. 310-325. – Фрагменты текста приводятся с сокращениями).
Разве не впечатляет?
Очень странно то, что американские выборные лица смогли отмахнуться от столь жёстких предостережений и констатаций, пришедших к ним спустя две с лишним тысячи лет и широко им известных, – хотя бы из энциклопедии французских просветителей ХVIII века. Они будто и не собирались дать внятного объяснения термину «свобода». А при вводе в оборот и в законы термина «свобода слова», ещё не употреблявшегося в Элладе, их старания завели их ещё дальше в непроницаемый тупик.
В самом деле: как было не обратить внимания на вполне мрачный исход жизни на началах провозглашаемой свободы! Ведь греки, энергичные в своих социальных и культурных устремлениях, так и не смогли «управиться» с нею, что видно по закату их правовых ценностей и вообще – по утрате самостоятельности страной перед более сильным и более напористым Римом.
Нам неизвестно о каком-либо активном обсуждении этого возвышенного термина в народе Соединённых Штатов, когда конституция страны уже разрабатывалась и в преддверии, а также и после этого события. Их, по крайней мере, можно бы считать любопытными. В древней Греции было ведь по-другому.
В сочинениях того же Платона почти зримо предстают перед нами бурные обсуждения принципов свободы в непринуждённых и никем не пресекаемых беседах, обозначенных как диало́ги. Они затевались по любому поводу, – с участием не обязательно только двух человек, наименьшего состава по численности, но и – целых групп спорящих и оппонентов. И столь яркий обмен мнениями продолжался не какой-то короткий срок, а многие годы…
В новое время вслед за США эстафету горькой неосмотрительности при использовании очень важных и приманчивых правовых терминов приняли многие государства, претендовавшие называться демократическими. Здесь не исключение и нынешняя Россия.
Разрабатывая принципы её новой государственности, прав и свобод своих граждан, она попросту переняла «плавающие», размытые обозначения чужих нормативов.
По этой части в стране не проводилось и соответствующих, сколько-нибудь сто́ящих обсуждений. Законотворцы, имея дело с понятием свободы, вели себя вяло, понадеявшись на мировой опыт. В народе же, который на протяжении многих десятилетий был практически отстранён от управления государством, новая терминология не шла в расчёт из-за его невольной апатии.
Если он и мог чего-то желать, как свидетель и участник режимного застоя, то – только перемен. Каких конкретно, он не знал.
Законодатели советского срока ловко использовали это роковое обстоятельство, преподнося его как выражение чаяний народа, как его стойкость и похвальную терпимость перед лицом возникавших трудностей.
Такая пошлая «традиция» во многом сохраняется и в сегодняшнем отрезке времени.
Теперь пришла пора энергично встряхнуться и по-настоящему, по-деловому заняться уточнением смысла наших первейших по значимости не только общественных и узкогосударственных, но и мировых ценностей.
Кажется, из этого исходили в США, когда Верховный суд этой страны вознамерился посомневаться в неконкретном, расплывчатом понятии свобода слова и вынес решение, позволяющее рассматривать его не традиционно, как в первой поправке к американской конституции, где говорится о недопустимости ограничений «свободы слова», а – так, чтобы при её толкованиях они (ограничения) всё-таки допускались, но – «по соответствующим причинам».
Ясно, что такая косметическая подправка мало что изменила в применении юридической нормы, поскольку плавающим и неотчётливым воспринимается теперь уже и рекомендация – «по соответствующим…» Кто мог бы обозначить её в безукоризненной точности и правильности, не допустив ошибки?
Слово, которому дана свобода и эта свобода – гарантирована, требует к себе пристальнейшего внимания как образец формы предмета и понятия, не предрасположенных к устойчивости, к стабильности.
Конечно, достойно сожаления то, как довелось обжечься с ним политикам. Но оправданно ли винить их? Как и все другие люди, они ведь не вездесущи и, кроме того, ввиду множества факторов действительности не вполне свободны. Ложь, содержащаяся в изречённой мысли и подкрепляемая доверием большинства избирателей, весьма коварна. Тут могут повергаться любые здравые положения.
Ну а где же та причина, ввиду которой ложное принято в широчайшее неоспоримое употребление и, будучи закреплено в законах, господствует над привычными устоями нашей жизни, можно сказать, над самим здравым смыслом? Откуда пошло-поехало признавание «свободы слова» как данности юридической терминологии?
Не могло же ведь случиться так, что её утверждали наобум, глядя в потолок или в небо?
Нет, разумеется.
Произошла ошибка, а точнее: подмена в понятиях.
Каких?
Давайте вернёмся к уже высказанной мысли о конституции, как особом документе, с её обязательной функцией прямого действия. Да, такая функция ко многому обязывает. К тому, в частности, чтобы вслед за основным законом она дублировалась в обычном специальном (или – отраслевом, «прикладном» и проч.) законе или кодексе.
При таком порядке вещей должен быть порядок и в применении конституции и «спаренных» с нею законов. Если же функции прямого действия у конституции нет – из-за того, что она «стёрлась», а ещё её нет и – в «примыкающих» к ней документах, ни о какой исполнительской их силе речь вести нельзя. Законы останутся, но лишь как номинальные, неработающие.
В отношении свободы слова как раз этот парадокс и наблюдается.
Вы что-нибудь слышали о разбирательствах судами исков об ущемлении свободы слова, о её нехватке кому-то, зажиме кем-то, злоупотреблениях ею? Таких примеров не отыщется во всей человеческой истории. Ни один государственный суд не возьмётся за рассмотрение подобного дела. Он откажется даже принять исковое заявление, не то чтобы его рассмотреть или тем более ́— удовлетворить. А если ввиду своей дремучей безграмотности некие судьи всё же вынесли бы вердикт по делу, такое решение окажется не по существу.
Вот и вся цена защите права на свободу слова, на её конституционное гарантирование.
Глубоко сомнительным должно в связи с этим представляться изложение в конституции России существенного в гражданских свободах:
Статья 18
…свободы… являются непосредственно действующими. Они определяют смысл, содержание и применение законов, деятельность законодательной и исполнительной власти, местного самоуправления и обеспечиваются правосудием.
Так ли?
О каком правосудии нам сообщают законодатели, если оно здесь (по отношению к некоторым свободам) не только не обеспечивается, но и – невозможно. А что до «непосредственно действующих свобод», так это, будем говорить, должно касаться всего без исключения, что нас окружает, что мы видим и чем живём. Говоря по-простому, нам здесь толкуют о предмете вообще – когда этот предмет даже в малости неразличим в его конкретике.
Хотя вопрос тут, казалось бы, житейский, отказ в разбирательстве дел указанной тематики или им подобных обоснован важным юридическим обстоятельством: имеет значение то, к какому виду права исковое заявление относится – к государственному или – к естественному.
Если ко второму, то судебное разбирательство исключается по определению. Там всё ясно и давно расставлено «по полочкам» без государственного вмешательства и правосудия, о чём подробнее будет сказано ниже.
Иски названной категории в государственные суды попросту не подаются.
Приняв это за «вселенскую» «норму», судебные инстанции ничего не хотят слышать о «каком-то» естественном праве. Но – почему?
Они – проводники и стражи только права государственного, ещё называемого публичным, призванного служить сугубо тому режиму, чьи амбиции, а, стало быть, также и – соответствующие серьёзные заблуждения оно воплощает и от лица которого исходят действующие в государстве законы и подзаконные нормативные правовые акты. Эти нормативы жизнеустройства, хотя в их удержание и затрачиваются колоссальные средства, всегда и везде используются как только временные. Ведь режимы невозможно устанавливать навечно, значит, такими должны быть и законы для них. И это продолжается тысячелетия.
Право естественное всячески при этом игнорируется, что, как увидим далее, – совершенно зря.
Самое же примечательное здесь то, какой глухой и нетерпимой к естественному праву наряду с судами была и остаётся не какая-либо скрытая ото всех инстанция, корпорация или некий злодей индивидуум, а – юриспруденция, всем хорошо знакомая, как практическая, официальная, так и научная. Вот, к примеру, в какой «обёртке» она преподносит нам своё деревянистое понимание сути нелюбимого ею предмета (формулировку или её интерпретации можно встретить едва ли не во всех вузовских учебниках по государственному праву):
Естественное право в теории государства и права – понятие, означающее совокупность принципов, прав и ценностей, продиктованных самой природой человека и в силу этого не зависящих от законодательного признания или непризнания их в конкретном государстве.
Только вдуматься!
«Принципы, ценности и права», продиктованные самой природой человека, попросту отодвигаются от него в сторону как что-то чужое и чуждое. Все в совокупности. Будто нет и самого человека – их носителя и полномочного обладателя.
Туда, в ту же сторону всегда, к сожалению, была устремлена и активная общественная мысль, прежде всего та, которую беспринципные историки часто готовы называть передовой или прогрессивной… Сошлёмся хотя бы на точку зрения будто бы демократа Петра Чаадаева.
Он пишет:
Никакая сила… не заставит нас выйти из того круга идей… который признаёт лишь право дарованное и отметает всякую мысль о праве естественном…
(П. Я. Чаадаев. «Отрывки и афоризмы», 192. По изданию: П. Я. Чаадаев. «Статьи и письма», «Современник», Москва, 1989 г.; стр. 204. Перевод с франц. – Д. Шаховского и Б. Тарасова. – Фрагмент текста приводится с сокращениями).
После таких авторитетных высказываний только и остаётся, что руками развести. Отставка непризнанному и, стало быть, заведомо ненужному явлению, дана полная и – навсегда.
Надо ли говорить, что при таких воззрениях грамотеев и в народах не могло появиться сколько-нибудь должного понимания – что такое естественное право. О нём догадывались и даже кое-что знали, тем и довольствовались. Его профессиональное отторжение во всём мире укоренилось настолько, что к нему апатичны и дыбистая, весьма чуткая к веяниям свободы слова интеллигенция, и всякого рода правозащитники, и даже простые любители покопаться в непризнанном.
Разумеется, только ввиду слепого неприятия «ценностей, принципов и прав» официальная юриспруденция умалчивает ещё об одном обязательнейшем требовании, которое соблюдается «самой» природой, – они даются каждому человеку на всю жизнь, а те, какими обеспечиваются межличностные отношения, соответственно – всему человечеству (или какой-то его части) опять же – навсегда, навеки.
Здесь резон оглядеться. Нет ли в столь категорическом и удальском отторжении некоего лукавства?
Ведь уже у Платона нельзя не обратить внимания на то, как он представляет законы в государстве, когда оно возвышается над обществом: писаные и неписаные.
Подобный ход хорошо заметен и в поправке IX к конституции США, где сказано:
Перечисление в Конституции определённых прав не должно толковаться как отрицание или умаление других прав, сохраняемых за народом» (курсив мой. – А. И.)
Разумеется, тут речь шла о недостающем.
«Неписаные» законы – это те, которые не устанавливаются государством и не предрасположены к тому, чтобы их записывали. Потому что они естественны; они «учреждены» как необходимые и ни от кого не отторгаемы не в какой-то отдельной стране или волости, а повсеместно, для всех людей на земле, по факту их рождения, почему и никто, никакое государство или даже все государства мира не властны отменить или изменить их. Даже ещё больше: никому не позволено управлять ими; если же такое управление предпринимается, это есть насилие…
В американской поправке имеются в виду права, действующие, безусловно, как равные наряду с государственными законодательными актами. Воздействие феномена естественного права в обществе, а, стало быть, и в государстве косвенно признаётся, хотя фактически – не учитывается.
Господа комментирующие и отвергающие ретивы явно не в меру.
Почему их утверждениям не следует доверять?
Не надо большого труда, чтобы составить хотя бы ограниченный перечень наших естественных свобод и прав. Среди них нельзя не выделить в первую очередь наши права жить, смотреть, видеть, дышать, слышать, обонять, получать и употреблять пищу, самим себя чувствовать, право любить плотской любовью, право иметь свои суждения по разным поводам и выражать эти суждения в разных формах – словами ли, жестами или как-то ещё…
Если присмотреться к последней позиции в приведённом перечне, к суждениям, к тому, что они в себе заключают, то, согласитесь, не может остаться незамеченным их прямое и безусловное сходство… С чем?
Да не иначе как со свободой слова!
Могли ли ведать законотворцы, что как бы по иронии судьбы, не осознавая своей оплошности, они взяли естественное право человека на свободные суждения и, обдав его холодным презрением, будучи в состоянии эйфории, всё-таки не устояли перед соблазном создать нечто в таком же роде, но более звучное, более ухабистое, касаемое всех в государстве – как прописанное в законе да ещё и подслащённое гарантированием, – чтобы даже тупой мог им восхититься и принять его, не раздумывая, откуда оно взялось и что должно значить?..
Случаи такого, будем считать, неумышленного заимствования норм естественного права, его перенесения в систему права публичного, государственного весьма многочисленны, и этому нечего удивляться: ведь этот вид права возникает без каких-либо усилий со стороны кого бы то ни было. Оно, как богатство, – «ничьё». А значит не сто́ит и пенять кому-либо, мол, тут явное, прямое умыкание.
Взятое и употреблённое с пользой – что в этом плохого?
Только можно ли говорить о сугубой пользе? История свободы слова, права на неё, на такую свободу, взывает к максимальной осторожности. Было совершено зло, и его проявления и параметры сегодня воочию наблюдаемы и хорошо просматриваются. А объяснение здесь такое: естественное право по качеству и «составу» неоднородно; есть такие его виды и подвиды, которые бывают не только полезны, но и вредны, а нередко даже соединяют в себе эти противоположные отличия.
По своей действенности и эффективности нынешняя свобода слова сродни миражу. который, как ни пытаться дотянуться до него и потрогать его, остаётся недосягаем. Ещё более верным было бы утверждение, что это особо стойкий к привыканию духовностный наркотик, в употребление которого вовлечены и терпят огромный урон уже не только отдельные страны, но и материки, весь мир.
Нам теперь остаётся лишь подкрепить высказанные соображения ссылками на некоторые специфичные факторы, способные оказывать существенные деформации в правах, если те естественны, но – слабо защищены, а употреблённые уже под видом государственного права, становятся причиной существенного искривления наличного правового пространства по месту, где их используют в несвойственной им роли.
Можно представить, какой дискомфорт способно внести в нашу обыденную жизнь даже очень маленькое инородное тело, вдруг оказавшееся в глазу. Соринка, занесённая ли ветром, или ещё что. Свобода смотреть и видеть – неотторгаема и – не терпит насилия. И мы привыкли, что если она и нарушается, то очень редко.
А если вас ослепили? За недоказанностью покушения или ввиду причины непреднамеренной вам ничего не остаётся, как смириться перед фактом произошедшего. А если виновник установлен и он – человек? Идите в суд, и он поможет вам в справедливом наказании злоумышленника.
То есть – даже несмотря на то, что свобода смотреть и видеть – право естественное, возмещение за причинённый вред вас не обойдёт – уже по закону того государства, где вы живёте или чьим гражданином являетесь.
Аналогично обстояло бы дело и с нарушением прав на свободу слышать, дышать, обонять…
Может, однако, пойти и иначе.
Например, ущемлена ваша свобода на суждения. Кто-то вам запрещает выражать её в кругу семьи или где-то в офисе, существует государственная цензура и т. д.
Крайней мерой воспрепятствования вашей свободе стало бы здесь нанесение вам травмы с целью повредить вам череп и тем самым вывести мозговой аппарат из нормального режима его работоспособности. Предполагаться могут и небольшой ушиб черепа, легко «проходящий», и грубое покалечение – с летальным финалом.
Доказательства причинения вреда, как видим, будут нужны только при серьёзной травме, когда потерпевший заинтересован в возмещении ущерба. Но в чём будут состоять эти доказательства? – Только в факте внешнего повреждения черепа, а внутри его – мозга. Нисколько не больше.
Мозговой «продукт» в виде ваших суждений, которые вам кто-то не позволил выразить сообразно вашей воле и вашему естественному праву, останется недоступным для дознавателей.
Даже если бы препятствием к выражению ваших суждений служило не физическое насилие, а, скажем, чей-то приказ или чьё-то мнение, предостережение, цензура и проч., получить необходимые доказательства причинённого вам «мыслительного» вреда оказалось бы невозможным. По той причине, что следствию пришлось бы оперировать такой сложнейшей ипостасью как свободный выбор суждений да ещё и забираться для этого внутрь черепа, чего им – не дано.
Ещё Эпиктет, древний философ-стоик, выходец из рабов, возвещал:
Нет насилия, которое могло бы лишить нас свободы выбора.
(См.: «Римские стоики. Сенека. Эпиктет. Марк Аврелий». «Терра – книжный клуб» – Издательство «Республика», Москва, 1998 г.; стр. 428. – Перевод – С. Роговина).
В этой цитате уместным было бы, пожалуй, только одно добавление: – кроме смерти.
А в целом, когда нас интересуют исключительно живые, а не умершие, – сознанию или подсознанию человека никто не приказчик. Он волен сам распоряжаться ими соответственно тому, насколько свободны происходящие в них мыслительные процессы. Будет, видимо, ещё точнее, если сказать, что ему, живому, и заботиться тут особенно не о чём, поскольку очень многое в его мозге происходит без его участия – инстинктивно…
Итак, мы уже вполне, полагаю, ознакомлены с метаморфозой, когда естественному праву вменили в обязанность быть кому-нибудь служкой, не исключая и его замены правом государственным.
Свобода слова имеет все признаки данного человеку от природы права на свободу суждений, на свободу мнений, необходимого всем широкого плюрализма.
Хотя здесь очевидны манипуляции подмены и навязанности, когда хотят руководствоваться упрощённой, грубой, не «выходящей» из естественного права целесообразностью, новое «изобретение» уже не сбросишь со счетов.
Как и норма естественного права, оно есть реальный атрибут или «инструментарий» общения в человеческом сообществе. Ведь несмотря на факт подмены всё, данное как естественное, в нём сохраняется. В том числе и его «вещественность», которая пребывает неощутимой и неконкретной.
Именно поэтому свобода слова не должна бы регламентироваться, поддерживаться и охраняться никаким законом или уставом. Речь может идти исключительно об ориентированности на неё, о фактическом её признавании – по аналогии со всем, что происходит «само собой» и что не предназначено обязательно быть записанным. И лишь в этом состоит её правовое значение.
Она есть наличная ценность правосознания, выражение качества того правового пространства в обществе, где царствует слово, – того и достаточно. А как ею «пользуются» или как бы кому хотелось «пользоваться», – это уже сторона иная. Возможна необузданная вольность, когда «с оглядкой» на неё предпочитают говорить что кому вздумается и даже делать что кому вздумается.
В интересах же государства, одного или многих, к ней апеллируют по причине часто возникавших ранее или возможных в будущем приёмах давления – на свободу суждений, – когда это расценивалось как ущемление взглядов, психики, творчества, чувств, интеллекта и проч.
Перед угрозой такого насилия сначала утвердили норму государственного права в их защиту, а затем дошло и до гарантирования этого права.
Какие бы, однако. меры по превращению нормы естественного права в государственный норматив ни изобретались, она никогда не становилась и не станет эффективным средством защиты наших суждений. Здесь – ноль.
Действие публичного права предстаёт при этом лишь как возвышение «цивилизационного» бойкого термина над естественным, природным правом людей, как своеобразная дань современной политической моде, просто – как декларация. Даже при всех гарантиях от государства публичная правовая норма о свободе слова, как и данная человеку от рождения свобода суждений, всегда остаётся ни от кого не отчуждаемой и беззащитной одновременно.
Зато разговоров о ней, об этой «сверкающей» ипостаси – в избытке или и сверх того. Ими «украшаются» самые разные по тематике коллоквиумы, «круглые столы», интервью и серьёзные доклады, уличные демонстрации, слушания и запросы в парламентах, даже балаганные шоу – чтобы пожёстче заморочить обывателей.
Нам ещё помнится, как на центральном телевидении России регулярно шла передача «Свобода слова». Её тогдашний ведущий и сейчас при деле на телевидении, но уже не в России, а на Украине, где она называется его именем: «Свобода слова Савика Шустера».
Ни один из вопросов, которые выясняются на таких «популярных» мероприятиях, никак не могут быть решаемы впрямую – официальной юриспруденцией. Это лишь приманка или вопль разнузданной демагогии. Потому что, даже будучи огосударствленной, естественная норма права на свободные суждения не перестаёт ею быть, постоянно устремляясь к своему первичному порогу, вследствие чего и обеспечиваться и поддерживаться государственным правосудием, как уже говорилось, она не может.
В этом случае оправданно говорить о мистификации, которою «охвачено» целиком двухсловное сочетание. В семантическом плане оно воспринимается всеми не по частям, а в единстве. «Слово» при этом как бы притоплено в «свободе», что вынуждает рассматривать его не как субъект, а лишь – предикатом. Посудина оказывается поставленной вверх дном.
Слияние по такой «модели» привело к тому, что здесь очень многие предпочитают не утруждать себя разделением целого и не находят у «слова», когда оно оказывается в правовом пространстве и там претендует на соответствующую свою значимость, никакого отдельного действенного смысла без его «привязки» к «свободе». Тем самым практикой, в том числе юридической и государственной, утверждено обозначение нулевой величины правового.
Прилаженная к необходимости иметь новейшую и притом весьма привлекательную для всех правовую норму, конструкция выбранного суждения уже как сама по себе, неосознанно, безотчётно, произвольно выпадает из области прямого общественного интереса и отторгается, подобно тому, как это может происходить со «свободой книжной полки» или «свободой окна».
Иного не дано.
В синтетическом виде, в обобщении восприятие «свободы слова», как составляющей действующих конституций и оплота ослеплённых радикалов, а также тьмы их последователей, приближено к элементу уверования.
Нынешний капиталистический либерализм должен, безусловно, радоваться такому обороту дела. На том и порешили. Однако обман, если он даже невидим и ещё никем не обнаружен, не перестаёт быть обманом. Это в точности то, как если бы порча была упрятана в фундаменте.
Подпорченный «свободою слова», фундамент общественной жизни на началах либерализма не только в каком-то одном государстве, а теперь уже на планете земля, по всей видимости, обречён и со временем должен растрескаться и искрошиться…
А закончить эту главу я хотел бы отсылкой к событию, состоявшемуся в 2021 году в Государственной Думе и Совете Федерации России, когда там провели правку закона РФ «Об образовании», установив «норму» под названием «просветительская деятельность».
Несмотря на довольно обширный комментарий, приведённый в статье, которую поправили, толкование этой «нормы» осталось нечётким, размытым, указывающим на произвольные значения, лишённым точной и убедительной обозначенности – что это такое на самом деле. То есть ей не задана чёткая формула её существа и применения.
Это ещё один досадный факт пренебрежения так необходимой в данном случае дефиницией. Факт, едва ли не закономерно вытекающий из неясного, неумелого, авантюрного пользования термином и понятием слова «свобода» – как своеобразным дешёвым и истрёпанным флагом нашей блуждающей, слишком ополитизированной современности.
Не только учёные, деятели культуры, образованные юристы, но даже школьники усомнились в этой узаконенной государственной правовой наработке – из опасения, что чиновничье рвение при использовании новшества может едва ли не на 100 процентом искажать его суть, понимая его по-своему, то есть – лукавствуя в «интересах» государства, вследствие чего неизбежны преследования и репрессии в отношении инакомыслящих и несогласных.
Кстати, уже на момент прохождения проекта поправки к закону «Об образовании» в Думе и Совфеде их, оппонентов, выступивших против сомнительной нормы, в России насчитывались многие сотни тысяч.
Нам придётся ещё не раз быть свидетелями таких проколов со свободой, свободой слова и прочими подобными ценностями теперешней захвалённой либеральной цивилизации на земном шаре.
Не дать бы этому хода, да только вряд ли кому суждено преуспеть в таком старании. Время уже, к сожалению, работает не иначе как против нас…
Далее мы намерены по возможности обстоятельнее рассказать о таких ценностях, сопряжённых с понятием свободы, как цензура, гласность, массовая информация и других, на которых основываются современные представления о желанном сценарии нашего существования и развития; но только, думается, с изложением этих положений нам нет резона особо спешить, следует от него пока воздержаться.
Ещё многое не сказано о праве как таковом и его исключительности в нашей повседневной жизни, а также – неустойчивости под воздействием неадекватного ориентирования на него.
В чём тут состоит коренной вопрос, будем судить, продолжив размышления о праве естественном, оказавшемся в великой немилости к себе не у кого-то из нас или у предыдущих поколений, а у самой госпожи истории.
2. НАШЕ ЕСТЕСТВЕННОЕ ПРАВО
Ещё в XVIII веке к нему, такому праву, в западной Европе возник широкий общественный интерес. Предпринимались попытки его пристального рассмотрения в научных трудах и в беллетристике. К нему, как серьёзной дисциплине и кладези человеческого духа, опыта, чувственности, а также – предрассудков и заблуждений, были неравнодушны деятели искусств, писатели и поэты, все, кому становились близки́ направления социального и интеллектуального усовершенствования человека в рамках модного тогда французского просвещения.
Скажем сразу: как и право государственное, публичное, в том его значении, что оно должно служить людям (нередко – лишь отдельным или узкому кругу), естественное право в большинстве его «установлений» неразрывно с понятиями соответствующих свобод для человека.
Однако действительность резко интерпретировала этот чертёж. При возникновении необходимой для общества управляющей и регулирующей модели в виде государства, когда знание о мире человеческого и социального было ещё очень сильно ограниченным, осторожность перед незнаемым тех, кто сочинял и во многих случаях искусственно вводил новые законы, могла быть главной причиной игнорирования естественноправового пласта.
Властями и подчинённой им юриспруденцией он воспринимался узким и непригодным для того, чтобы его можно было использовать наряду с государственным правом или хотя бы в поддержание этого последнего – когда не исключалась бы выгода от такого использования.
Своё понимание важных для общества знаний об этой сфере почти в одно время с западной Европой проявилось в крепостнической России. А первым, кто пробовал сформулировать значимость естественного права в системе общества и государства, был Радищев. В своей книге «Путешествие из Петербурга в Москву» он писал:
…Право естественное показало вам человеков, мысленно вне общества, принявших одинаковое от природы сложение и потому имеющих одинаковые права, следственно, равных во всём между собою и единые другим не подвластных. Право гражданское показало вам человеков, променявших беспредельную свободу на мирное оныя употребление. Но если все они положили свободе своей предел и правило деяниям своим, то все равны от чрева матерня в природной свободе, равны должны быть и в ограничении оной. Следственно, и тут один другому не подвластен. Властитель в обществе есть закон; ибо он для всех один.
Как представляется, автор был здесь озабочен по преимуществу более понятным объяснением только схемы расположения двух видов права на пространстве человеческого бытия и взаимодействия. Вместе с тем заслуживает внимания и высказанная им весьма здравая мысль об ограничении свободы – как «получаемой» от природы, так и – от государства.
Выше уже упоминалось об ограничениях, этой своеобразной «приставке» к свободе, когда последняя рассматривается в её общем понимании. Но ремарка известного российского литератора и мыслителя говорит нам о бо́льшем. О чём же?
Внимательно прочитаем ещё раз: «…все они положили свободе своей предел и правило деяниям своим…»; и дальше – где автор апеллирует к закону как властвователю в обществе и – как только об одном для всех.
При всей априорности и недоказанности данных положений из них не может не вытекать очень важное для постижения существенного в терминах «свобода» и «право».
Хотя их часто употребляют порознь, они близкородственны и, что называется, не могут «обойтись» одно без другого. Когда мы говорим: право на свободу такую-то, например, на ту же свободу суждений, то понятие свободы здесь как бы «выходит» из «права», а одновременно и «укладывается» в нём. Удивительнейшая зависимость!
Отчётливо видна степень изначального «практического» (действительного) ограничивания свободы посредством права, к чему сводится всякое манипулирование «свободой», конечно, повторимся: – когда её имеют в виду в соотношении с человеком – как понятие социального ассортимента.
Выражаясь образно, наша такая свобода может иметь место лишь в «огранке» права. Не будучи умещена в этом «ложе», она оказывалась бы вообще выброшенной из наших общественно-социальных и юридических представлений – как термин, который невозможно было бы связать ни с чем, хотя бы и лишь условно, нечётко-предположительно.
В то же время нет никакого резона впрямую уповать на то, что указанная «огранка» способна проявляться в виде какой-то конкретной, ощутимой, допускаемой меры свободности, как её хорошо осмысленное и достаточно эффективное ограничение.
Право на свободу, не будучи раскрыто, в чём оно состоит и каково оно по «объёму, оставляет свободу в том же качестве, когда её «величина» не может быть выражена в определённых, ясных параметрах или в стандарте.
Именно с таким «результатом» сопряжено, к примеру, положение ст.22 конституции России, где утверждается:
…каждый имеет право на свободу…
Отсюда, из этой нормы, высечь хоть какой искры – не получится. Ведь свобода в ней представлена абсолютной, то есть безграничной и ничем не ограничиваемой. Кому она такая нужна? Соответствующим ей должно быть и право на неё.
Здесь будет уместным оглянуться также на то, что выше было сказано о воле и вольности, – как терминах, сопряжённых с понятием свободы. Нелепо звучали бы выражения: «право на волю» или «право на вольность». Они неприемлемы и в будничном, обывательском обороте, а в правовых документах – тем более.
Потому и должна вызывать категорическое возражение формула бескрайней свободы, «помещаемой» в государственные законы, то есть в область публичного права, где она превращается в предмет вообще или в ничто.
Иное следует сказать в отношении естественного права, сформировавшегося на основе всеобщего человеческого опыта, избавлявшегося ото всего неподкреплённого им, когда непреложным законом становилось утверждение свободы в праве на неё, а записывать такую «установку» не предусматривалось и не предусматривается до сих пор – ввиду её неоспоримой очевидности.
В целом наработки уже далёкого XVIII века хотя и были неглубокими – в связи с недостаточным уяснением и раскрытием предмета естественного права в условиях общественной практики, но они указывали на вполне возможные проникновения в глубинное значение не только собственно его самого, но и – права публичного.
К сожалению, вскоре даже эти наработки были прерваны и преданы забвению.
Так единственный в веках и тысячелетиях раз на него, на это право, как бы по-серьёзному оглянулись, чем дело и кончилось. Дорогу ему в тот период, как и всегда раньше, заслонила своим неприятием официальная юриспруденция.
К стыду нашей современности, нужного внимания оно не удостоено и поныне. Хотя, казалось бы, – давно пора.
Ведь без представлений о естественном праве, представлений грамотных и хорошо усвоенных, не обойтись уже только в силу того, что сама официальная юриспруденция часто не может удержаться, чтобы не исходить из него в своих ориентациях и не позаимствовать в нём чего-нибудь для себя.
Как недостаточно искушённая в его полном «раскладе» и содержании, она часто делает это лишь в целях популизма, кажется, не понимая, что попросту дублирует идеалы и принципы естественного права, вторгаясь не в свою компетенцию.
Вследствие недостаточной обдуманности сущего в предметах заимствования допускается их рассмотрение не в их «природных» значениях, а – как имеющих свойства быть прилаженными «к делу», к практике государственного управления – волевым порядком, искусственно.
Свидетельства подходов такого покроя заметны даже в наиболее значимых международных правовых документах.
Так, во Всеобщей декларации прав человека, принятой Генеральной ассамблеей ООН 10.12.1948 г., хотя и говорится, что «все люди рождаются свободными и равными в своём достоинстве и правах» (ст.1) и что «всеобщее понимание характера этих прав и свобод имеет огромное значение» (абзац 7 преамбулы), но с правом естественным общечеловеческим эти формулы практически никак не связаны; оставаться в широком обороте в пределах всего человечества им отказано, что следует из этой вот установки:
…необходимо, чтобы права человека охранялись властью закона…
(абзац 3 преамбулы)
Таковыми (под властью закона) могут быть только права публичные, которые устанавливают государства. Соответственно тому, что государств на земном шаре много, запись их содержания может каждый раз выражаться в отдельных, обособленных вариантах. С принципами права естественного общечеловеческого такое «обращение» лишено смысла.
Элементы невнятного толкования существа и использования незыблемых норм естественного права можно встретить и в Европейской конвенции о защите прав человека и основных правах, принятой Советом Европы 04.11.1950 г.
А в государственных законах отдельных стран эти «зигзаги» и того выразительнее.
Вот что сообщается в ст.2 конституции России:
Человек, его права и свободы являются высшей ценностью. Признание, соблюдение и защита прав и свобод человека и гражданина – обязанность государства.
Из желания выглядеть поимпозантнее законодатель не пренебрёг здесь даже «признанием» «прав и свобод» – не только гражданина, но и – человека.
Но о каком «признании» можно тут всерьёз говорить, если нет фактического «признавания» – уже естественного права в целом, как предмета и важного фактора самоурегулированности в человеческом сообществе?
В приведённой статье основного закона РФ, где под правами и свободами человека вроде бы и подразумевается право естественное, но назвать, а, стало быть, и признать его в качестве юридического факта, законодатель не решается, в чём виден его прямой невиннолукавый умысел.
Негативной краски добавляет сюда и стремление государства вослед декларации ООН взять под своё управление нормы естественного права, что заметно по ч.3 ст.55 того же основного закона:
Права и свободы человека и гражданина могут быть ограничены федеральным законом только в той мере, в какой это необходимо в целях защиты… нравственности…
Данную подвижку к надзору над этическим нельзя ничем оправдать, поскольку защита имеется в виду для нравственности в её самом широком смысле и понимании, то есть – как предмета вообще.
Проку от подобной государственной защиты нельзя ожидать никакого…
Значение проблемы столь неумелого заимствования и манипулирования в том, что глыба естественного права и прежде всего его верховный слой даны человеку «от природы», в соответствии с его запросами и потребностями, а государство, как тут ни рассуждать, – ни при чём.
Ему, государству, всё же не резон и отстраняться от самого ценного в нём, от его идеалов, забывать о них. Они действовали «сами по себе» и всегда, с момента, когда люди только начинали ощущать себя в мире как мыслящие создания, и действуют теперь.
Вовсе не бесполезно также хорошенько уяснить и естественные права негативные, те, от использования (или в связи с отстранением от них) может исходить немалый, иногда внушительный и даже, как нам предстоит убедиться, огромный и непоправимый вред.
Чтобы не попадать с ними впросак, очень важно знать меру их возможного и допустимого заимствования и ориентированности на них – в определённых объёмах, пределах и вариантах.
В жизни ведь мы с ними сталкиваемся буквально на каждом шагу.
Наверное многие замечали по поведению своих или чужих детей – как они, ещё малышки, крохи, быстро усваивают естественные нормы и привычки, которыми руководствуются взрослые.
Уже к своим трём, а то и к двум годам ребёнок знает, как ему быть, чтобы не вызывать осуждающего жеста, окрика или взгляда взрослого или подростка, как предпочтительнее укладывать игрушки, вести себя под воздействием силы тяготения, во время еды, в кругу сверстников. На любую ситуацию у него реакция если и с уклоном от общепринятой, «стандартной», ожидаемой нами, но всё же всем понятна.
Мы знаем, что ребёнок не останется со «своим» поведением; он быстро себя переборет и, глядь, уже через какую-то минуту или пусть через день-два «исправится», будет вести себя так, как это признаётся удовлетворительным для многих детей и устраивает взрослых.
Подрастая, ребёнок всё ближе будет подходить к пониманию касающихся его естественных положений, которые лишь в очень редких случаях упоминаются или комментируются родителями или знакомыми семьи и исходят как бы из ниоткуда, но важны и обязательны для всех и каждого.
Где-то уже здесь, из поступков и разговоров сверстников или взрослых, из прочитанных (пока не им самим) книжек, из теле- и радиопередач, из интернета, в процессе обучения в детском дошкольном учреждении, в школе или в неформальной обстановке, в играх и проч. для него откроются смысловые обозначения тех ни для кого не зримых и не отражённых в строгой специальной записи истин, какие постоянно служат ему напоминанием о том, что ему позволено и что в нём осуждается, когда в своих поступках и в общении он ими руководствовался либо игнорировал их.
Так, уходя от своего детства, каждый человек оказывается в поле воздействия идеалами и нормами естественного права – идеалами и нормами добра и свободы, справедливости и достоинства, честности и чести, благожелательности, порядочности, совести, добродушия и прочих таких же понятий. В совокупности они образуют нашу этику с её двумя наиважнейшими составляющими – моралью и нравственностью.
Будет уместно отметить, что идеалы, как составляющие верховного слоя этики, всегда представлены лишь сами по себе, без их противоположных значений (несвободы, зла, непорядочности и проч.) А эти противоположные значения употребляются уже только в практике, в жизни людей, когда идеалам не соответствуют те или иные их действия, намерения или поступки.
Неизменным же здесь остаётся то, что человек начинает узнавать и ощущать воздействие идеалов на себе («в себе») уже с момента, когда он только учится «пользоваться» своим сознанием, подсознанием и чувственностью, то есть – уже с очень раннего своего детства, никак не иначе.
Если иногда с участием педагогов, родителей, политиков, учёных излишне горячо обсуждаются «традиционные» темы дошкольного, школьного и последующего возрастов, способы общения детей и подростков, негативное влияние на них «улицы» и другие факторы, от которых будто бы впрямую и целиком зависит качество воспитания молодёжи, то это, мягко говоря, – не вполне верный ход. – Дискутанты хотят иметь лишь предлагаемое взрослыми и их устраивающее соответствие фактического уровня воспитания новых молодых поколений доктринам публичного, государственного права. Тем нормам, с большинством которых ребята сталкиваются много позже, чем с естественноправовыми.
Разумеется, в этом случае неизбежно отставание молодёжного сословия в усвоении принципов жизни и общественного порядка, исходящих от государства. – Хорошо понятно, что – наоборот – и к атрибутике, и к самому предмету естественного права молодые люди приобщаются и привыкают намного раньше, хотя практически почти всегда остаются малоинформированными в этой теме.
Разница в сроках тут бывает настолько значительной, что наверстать «упущенное» и «исправить» «ситуацию» слишком часто уже не удаётся всей сложной и затратной системе «правильного», так называемого патриотического или близкого к нему воспитания в духе национализма, на все лады поощряемых государством. Да и нужно ли такую «ситуацию» исправлять?
Ведь речь-то идёт о том, что́ может вбирать в себя феномен этики – достояние всего человечества, а не какого-то отдельного государства.
Не вернее ли было бы по-настоящему широко обратить на него внимание обществ и государств, каждого человека, не исключая подрастающих детей, на ту его важную роль, какую он играет в повседневной, как деловой, так и духовной жизни любого социума?
По его непрерывному (во все времена) воздействию на людские сообщества и на их сочленов этот феномен существенно превосходит любой из когда-либо принимавшихся кодексов прав и обязанностей в тех или иных странах.
А наиболее заметным такое его воздействие становится, когда катаклизмы общественного развития в отдельных государственных образованиях или в их ассоциациях приводят к резкому сбросу в прошлое прежних властных режимов, взамен которых появляются очередные, новые. С их нередко новыми нормами и правилами.
Естественное право остаётся при этом с теми же идеалами, какие не могли меняться в их естественной цельности.
Здесь важно подчеркнуть: единые для всего человечества этические нормы и представления невозможно считать как надуманные, поскольку никому ещё не удалось доказать обратного тому, что homo sapiens – человек разумный, как вид, опередивший по своему развитию всё живое, возник и в настоящее время находится в одном и единственном качестве.
Это подтверждается изучением людских потоков при их расселении по земному шару. Даже если отказаться от известных научных данных об «исходе» первых расселенцев из Африки и принять пока ещё свежую точку зрения – о зарождении вида на территории Европы, суть утверждения о единстве в нём этического, где бы люди ни жили, остаётся неизменной. Конечно, повторимся, если под этическим понимать идеалы естественного общечеловеческого права, в которых выражаются нормалии одновидового социального поведения и чувственности.
Да и вряд ли могло быть иначе.
Животный мир в его отдельных видах даёт подтверждение такому поведению, когда животные на разных этапах, в том числе уже при рождении, имея закреплённые в них наследственные инстинкты, быстро и успешно усваивают видовые групповые и социальные требования, привычки и навыки единого образца. Нет животных, которые жили бы и росли «без оглядки» на повадки сородичей одного вида.
В этом, если обходиться без оговорок, тоже проявляется «естественное право» – на его самом нижнем, животном уровне.
Оказавшись в единственном экземпляре и не наследовав признаков своего вида в утробном состоянии, до своего рождения, та или иная особь животного непременно обрекалась бы оставаться без необходимого комплексного реагирования на внешнюю среду и на потребности своей физиологии, что было бы равно отсутствию у неё инстинктов, а, значит, и соответствующих ориентиров для выживания.
Вообще же существование отдельной особи, самой по себе, противоречило бы общему принципу живой жизни, «рассчитанной» на своё воспроизводство и на эволюционное развитие в определённых видах.
Видовое и самое отличительное в человеке связано с его сознанием и подсознанием, которые управляют чувственностью, а последняя «устроена» примерно по тому же принципу, что и у животных. То есть и здесь не обходится без инстинктов. На это обстоятельство мы уже указывали.
Попытки изменить сознание и подсознание путём их «приучения» к неким воздействиям или командам, в ряде случаев кажутся эффективными и даже перспективными, хотя заключения об эффективности часто выносятся поспешные и не всегда хорошо обоснованные.
Отрешение от ума, не полное, а только в виде незначительных и притом не всегда продолжительных отклонений, могут быть замечены в интеллектуале-трудоголике, в пострадавшем от стресса, в больном человеке, дебиле по рождению и т. д. В таких отклонениях дают себя знать усталость, а также недоразвитость сознания и подсознания у индивидуумов.
Когда берутся где-нибудь эти особенности программировать, то результатом хотят иметь, как правило, массовый психоз, не обязательно с чертами паники или повального беспокойства.
Устойчивое и до поры практически ровное поведение, в котором скрыто содержание воздействий на мозговую деятельность, имело место, кажется, всегда, но особенное внимание к нему приковано сегодня, когда под прессом свободы слова многие люди быстро привыкают к направляемым на них выплескам разного рода приятных, но пустых обещаний, к новостям из преднамеренного вранья, некомпетентности и заблуждений или к чему-нибудь подобному.
Усвоившие такую информацию, нередко раскрываются уже в поведении необычном, нетрадиционном, как принято говорить в таких случаях, – взрывном, агрессивном или каком-то ещё. Бездумное голосование за предложенных кандидатов, апатичное отношение к инициативам радикальной социумной значимости, безразличие к чужим страданиям – это лишь небольшая часть того, что могут получать заинтересованные в перестройке сознания и подсознания.
В странах ли только развивающихся или уже приверженных удалой капиталистической демократии, такие, с позволения сказать, результаты очень часто идут исключительно в минус качеству общественной жизни.
Способно ли такое манипулирование изменить человека как вид? Убавить или что-то прибавить к его сущности? Ответ может быть только отрицательным. Чтобы цель манипулирования была достигнута, воздействий на сознание и подсознание недостаточно. Они были бы нужны и в отношении необъятной человеческой чувственности и, разумеется, той наследственности, которая «закладывается» ещё в плод человека, до его рождения, когда образуются и инстинкты.
Понятно, что невозможность «отстегнуть» от человека весь объём его сознания, подсознания и чувственности, то есть добиться полной их управляемости кем-то, ставит ограничения и в перспективах развития робототехники. По крайней мере – пока…
Но вернёмся к теме, заданной непосредственно для этого раздела.
Имея в виду неубывание комплекса идеалов естественного общечеловеческого права, его историческую незыблемую стабильность по качеству и значимости, – а в этом случае надо решительно признать его фактическое превосходство над любыми вариантами права публичного, – я осмеливаюсь утверждать, что этот верховный слой этики – есть своеобразная всеобщая неписаная конституция землян.
Так же, как и любая государственная конституция, она представляет собою ценность первого, первейшего ряда. Но – с теми существенными отличиями, что ей надлежит находиться в компетенции всех людей, всего человечества и притом – непрерывно и всегда, а функции её прямого действия реализуются уже в виде реакции исключительно на факты чьей-либо неприемлемости идеалов, поползновений обойти их, отстраниться от них.
Нормативностью единого образца в этом этическом (стало быть, также – в эмоциональном, духовном, чувственном) разнообразии, которое невозможно представить измеренным в каких-либо доступных для понимания параметрах (потому и не требующих фиксации в строгой правовой записи), всегда «охватываются» не только те или иные человеческие поступки, но и мотивы, по которым поступки совершаются, а также – способы повсеместного, практически одинакового, «адекватного» восприятия людьми уже совершённых кем-то из их среды действий (одобряя их, резко осуждая и проч.).
Даже не будучи записанными, общие поведенческие правила в данном случае всегда «присутствуют» в цельной людской «массе» (а не в головах неких отдельно взятых «умных» людей) и остаются как бы «запертыми» в сознании, что легко соотносимо с удивляющей всех и загадочной идеологичностью «явления»; – так же наглухо скрыта и причинность, побуждающая каждого к безусловному подчинению единым правилам, их учёту в индивидуальном поведении каждым и принятию в «пользование» – как обязательных к их соблюдению.
Незыблемость и сохранность любого этического установления достигается, как видим, хорошо усвоенной и понятной любому суммарной реакцией (вердиктом) на малейший отход от него. «Неналичие» вердикта – не предусмотрено лишь в тех случаях, когда нет нарушения этических норм. Что же до «содержания» или качества вердикта, то он хотя и выявляется без процедуры судебного разбирательства (в соотношении с правом на уровне государства), но всегда соответствен допущенной кем-то провинности; – не рассчитанный ни на какие возражения, отказы или апелляции (к кому-либо), он обеспечивает собою необходимое повсеместное и почти мгновенное воздействие…
Тем самым обеспечивается непрерывный всеобщий и в то же время «ничейный», практически полный и достаточно эффективный контроль над феноменом, его тщательное обережение и поддержание в формах, заданных «от природы».
Это, если говорить о феномене в общем и целом, есть его непрекращаемый алгоритм, его возможность быть ориентиром для всех людей в их жизни и в развитии, алгоритм, в котором феномен не только существует, но и воспроизводит себя.
Его уяснение, как фактора незаменимого, но в силу уже указанных нами причин официально игнорируемого, выглядит нередко яростным и притом хорошо осознаваемым издевательством.
Когда некоторые специалисты в областях человеко- и обществоведения, сбитые с толку путаными формулировками из арсеналов государственного права и с оглядкой на эти арсеналы пробуют хоть как-то поиметь в виду ещё и право естественное, то почти со стыдом, боясь говорить о нём и называть его открыто и прямо, они тут же отворачиваются от него, предпочитая пускаться в словоблудие, наподобие того, что естественное право обозначается ими как лишь «установленные в обществе стандарты».
Чисто по-воровски: завуалировано даже то, в чём не грех признаться не кому-то, а самим себе.
Здесь отметим главное и особенное: идеалы, а также принципы, которые соответствуют идеалам, сколь бы ни были они хороши как таковые, в общественной практике работать и тем более: с нужной отдачей не могут. Это – понятия вообще, взятые в их абсолютных значениях. Но однако же их «хватает» на то, чтобы люди равнялись на них, соизмеряли по ним своё индивидуальное или массовое поведение, удерживали их в памяти как составляющую общественной духовности и рационализма и не забывали о них.
Жизнь, однако, требует бо́льшего. Идеал должен быть воплощён в чём-то конкретном.
И вот тут выясняется, что есть некая вечная «обратная сторона» естественноправовых уложений, побуждающая людей прилаживать идеалы к их интересам.
Как обстоит дело, к примеру, с понятием чести? Оно известно и используется в людских сообществах ещё, наверное, с доисторических времён. Но доверие к нему всегда было и будет разным. В разделе «Бхагавадгита» древнеиндийского эпоса «Махабхарата» есть такие строки:
Исполни свой долг, назиданье усвоя:
Воитель рождён ради правого боя.
Воитель в сраженье вступает, считая,
Что это – ворота отверстые рая,
А если от битвы откажешься правой,
Ты, грешный, расстанешься с честью и славой.
Ты будешь позором покрыт, а бесчестье
Для воина горше, чем гибель в безвестье.
(Перевод – С. Липкина).
Впрямую здесь говорится о чести в её взаимосвязи с долгом, исполнение которого предусмотрено неким нормативом, заданным для воина от лица некоего, возможно, очень авторитетного предводителя, совета старейшин или иной управляющей инстанции. То есть – без учёта чьих-нибудь интересов (важных, а то, может быть, и – случайных, умышленных, мелких) тут явно не обходится.
Воин как бы вынуждается показывать своё безоговорочное согласие отдать жизнь ради них. Бездумное усвоение им подготовленного без его участия назидания поощряется на особый манер – через обещание рая, возвышенные и светлые представления о котором могут быть привиты ему через посредство вероисповедания.
Как правило, они, такие представления, надолго и насплошь овладевают массовым сознанием в том или ином социуме и потому признаются там как неоспоримые.
В другом конкретном аспекте тот же предмет освещался Гомером в его «Илиаде», где претензии на порядочность и правоту, целиком совместимые с понятием чести, автор отмечает в её героях даже когда речь заходит об их участии в грабительских или завоевательных походах, разорении чужих городов и царств, убийствах и пленении воинов и мирных жителей, включая женщин, стариков и детей, в дележе награбленного и т. д. – в соответствии с действовавшим в ту древнюю эпоху правом каждого, кто не раб, на «свою» долю или корысть, правом, подкрепляемым сословными привилегиями, воинскими или иными заслугами.
Смысловое «преломление» идеала, наблюдается и в текстах присяги или клятвы, принесением которых новобранцами по сей день сопровождаются ритуалы их приёма в составы действующих воинских частей армий и флотов в разных странах мира.
Здесь также в ходу бывают ссылки на некий долг – уже в подавляющем большинстве по защите отечественных интересов и «устанавливается» обязательное согласие служивых пожертвовать своими жизнями в борьбе за отстаивание этих интересов.
Согласимся: конкретное во всех приведённых примерах выглядит очень сомнительно, даже, к сожалению, в последнем: не стоит забывать, что не так уж редко присяги и клятвы приносились и пока приносятся государствам или их лидерам, чья политика была или остаётся воинствующей, направленной к развязыванию военных, боевых, очень часто несправедливых действий – соответственно неуравновешенным амбициям её авторов.
Понятие чести здесь очень далеко отстоит от высших представлений.
В таком же порядке интерпретируются другие идеалы, объединяемые в верховной этике.
Особой осторожности требуют к себе те нормалии естественного права, которыми управляются поведенческие движения в областях межличностных человеческих отношений. Да и нормативы личностные в их немалой части, к сожалению, не дают поводов относиться к ним всегда с полным доверием и полагаться на них как на безупречные. Яркий пример их противоречивости и скрытой уронности для человечества – свобода плотской любви, о чём понадобится рассказать подробно в дальнейшем.
Изложенное обязывает также указать на ту особенность естественного права, когда в его идеалах при использовании их корпорациями или ассоциациями заимствуется только их «блеск» – в целях, не всегда и не целиком гуманных или благопристойных.
Приспособление идеалов, прикрытие ими неких практических соображений и расчётов происходит ввиду определённых условий и обстоятельств, например, из-за недостаточной эффективности, «слабости» публичноправовых норм, когда те или иные корпорации нуждаются в закреплении и стабилизации своего существования в удобных для них установлениях и обычаях и даже добиваются этого, порою резко в противовес установлениям государственного образца.
Масштабы территориального объединения в такой деятельности могут быть самые разные (от какого-то одного государства или даже его какой-то области до материка и всего мира), а её проявление зачастую оказывается настолько завуалированным или размытым, что в целом или в отдельных постулатах она воспринимается как соотносимая с публичным правом, «опознать» же её истинный «рисунок» удаётся редко и лишь косвенно, хотя иногда некоторые признаки и даже расхожие формулировки её «содержания» заметны, что называется, «невооружённым глазом», прежде всего в языках, а также – на фоне назревших важных общественных перемен, да только замечать её, как правило, не находится охотников – главным образом по причине, связанной с существующими расхожими заблуждениями.
Пристальное вглядывание в процессы возникновения «слепков» или суррогатов, которыми заменяются идеалы естественного права, суррогатов корпоративного свойства, заставляет говорить о том, что этические идеалы, эти выросшие из обобщений понятия вообще, не должны оставаться и не остаются бесполезными. Это ценности верховного порядка, обладающие субстанциальностью, и они изначально предрасположены реализоваться через превращения в конкретные силуэты и образования нашей непростой действительности.
За каждым из таких превращений следует распознавать желания или попытки в разных общественных слоях и структурах «подправить» идеалы на свой лад и по-своему. В результате видоизменённое, «подправленное» может выполнять роль этики служебной, классовой, партийной, религиозной, клановой, сословной, воровской, какой угодно ещё. По существу здесь уже проявляется то, что можно бы назвать насилием над естественным правом, и его необходимо иметь в виду постоянно, поскольку оно часто даёт о себе знать в самых неожиданных чертах и вариантах.
Поползновения иметь «свою» этику мы наблюдаем даже со стороны государств, что подтверждается приведёнными выше выписками из конституции России.
В этом случае приходится, хотя и с неохотой, говорить о государственном образовании или даже об ассоциации таких образований как собственно о корпорации, где могут действовать и воздействовать на их население нормы, во многом «подкрашенные» в лучах идеалов естественного права. Где, как и всякий раз при неуклюжем обращении с таким сложным материалом, должны возникать и проявляться досадные выспренности, возможно, устраивающие чиновников и незадачливых патриотов, а в целом не исключены проколы и огрехи, способные существенно искривлять то наличное правовое пространство, которое «числится» за корпорацией…
Обстоятельства порою складываются так угрюмо и несообразно, что отдельные корпорации, как в данном случае то же российское государство, используя «приобретённое» («присвоенное»), легко идут и на его фиксацию в записи – целиком или в наиболее нужных им разделах. Совсем не рискуют заниматься этим разве лишь те из них, какие действуют скрытно и преследуются по закону – как преступные.
Каждая из них может иметь свои понятия о «достоинствах» (отсюда и выражение: жить по понятиям), и они бывают, конечно, не только благостные, а и со знаком «минус».
Зато приобретённое в «плюс» бывает способно показывать себя, как часть, и более внушительным по значимости, и более привлекательным даже в сравнении с нормами публичного права, причём не только для тех, кто взялся за «подправку» с надеждой на успех и на выгоду…
Такое разное его воздействие на сообщества заставляет снова и снова говорить о несообразности традиционного отторжения, которым существо естественного права застилается недостаточным знанием о нём и тем самым сводится часто на нет.
Есть, как я полагаю, все основания особо выделить и рассмотреть «плюсовые» да и другие аспекты модели корпоративного естественного права, почти совершенно пока не удостоенной исследовательского интереса, зародившейся в Европе в эпоху позднего средневековья и получившей обозначение в виде «кодекса чести».
Это, разумеется, модель вовсе не идеальная, почему как и в отношении других, ей подобных, её некоторые (не все) качества необходимо непременно расценивать не впрямую, а лишь условно, с возможно большею долей скепсиса. По крайней мере, в тех случаях, когда её представляют на вид в намерении остановиться на рассказе о ней как в целом, так и в подробностях.
3. КОДЕКС ЧЕСТИ
Уже сделанные выше отсылки по части существенного в предмете чести, дают представление о том, как ею манипулируют, вроде бы имея в виду идеал, на самом же деле этот идеал приспосабливают для конкретных целей, превращая его в суррогат.
Кодексом чести называют тот свод неписаных правил и рекомендаций, который может возникнуть и приобретает значение параллельного правового локомотива по отношению к государству. В одной с ним стране или выходя, распространяясь за её границы, смотря по его ценности и популярности.
Будучи подсвечен в лучах этических идеалов, он не испытывает неприятия со стороны государственной власти и таким образом служит удобным средством манипулирования сознанием и поступками не только тех, по чьей воле он спонтанно, без каких-либо резких политических или иных «движений» возникал и для кого конкретно был предназначен, а и – всего общества или даже многих обществ на определённой территории.
Западная Европа дала пример именно такого развития комплекса естественноправовых установлений, когда, по мере выхода из тисков средневековой церковной догматики и пресечения церковью свободной мысли, она шаг за шагом устремлялась к ценностям гражданского либерализма, хорошо известным и восхваляемым сегодня.
У безвестных идеологов новых веяний в то время приобрела особую популярность благая ставка на соблюдение чести – категории верхнего «слоя» общечеловеческой этики, в результате чего и в позднейшем названии модели неписаного корпоративного права такой выбор возобладал и уложился в очень, надо сказать, привлекательной формуле: кодекс чести.
Как и эта модель неписаного права в целом, честь, её атрибут, выражалась «принадлежностью» преимущественно господской – феодального или дворянского сословия, а также – рыцарства, бывшего, как известно, почти сплошь корыстным и разбойным. Им, главным образом, она и должна была служить.
Соответствующего «окраса» в этом случае не могло не приобретать и глубинное содержание формулы кодекса чести. Как и любые другие виды естественного корпоративного права, он, такой кодекс, вовсе не нуждался в каких-либо мерах или ритуалах признавания или непризнавания. Он усваивался всеми неосознанно, как теперь принято говорить, ́— по умолчанию, очень долго оставаясь вне его постижения, как своеобразная потаённая «вещь в себе».
Насколько тесно этот арсенал смыкался с моделями государственного права в разных странах и королевствах обширного региона Европы, можно судить по тому, что даже много позже, когда он распространился в разных странах и на других континентах, о нём никто не мог ничего сказать в объяснение – что это такое.
По сути здесь происходило такое смыкание, при котором арсенал естественного корпоративного права как бы врастал основной своей «массой» в ту или иную модель государственного, публичного права или даже больше того: растворялся в них. Это, однако, не означало, что там его содержание терялось, «выветривалось».
На то, что полного его поглощения публичным правом быть не могло, указывали «вкрапления» в нём естественноправовых установлений, сохранявшихся в виде отживших и порой просто дикостных старинных родовых или племенных обычаев, не совместимых с их официальным признанием на государственном уровне.
В частности к таким «ценностям» относились обычаи мести, обязательные кровопускания при разрешении конфликтов, круговая порука, допускаемые в экономической практике расчёты по долговым обязательствам на основе только даваемого кредитору заёмщиком устного «слова чести», без оформления договоров – с умыслом обойти официальную отчётность и государственное налоговое обложение, и др.
Не замечать столь дерзкие «нормы» было совершенно легко по той причине, что, хотя они и входили в противоречие с кодексами государств или королевств, но там они были желательны для элиты и в целом для господствующих сословий – как благодатная почва для разгула и поддержания коррупции, – уже, в свою очередь, обрекавшую «верхи» на их неизбежную компрометацию и устранение новыми, приходившими им на смену силами надобщественного влияния.
Смысловой расшифровки пагубного явления в социумах не существовало ещё и ввиду того, что в кодексе умещались и давали о себе знать ценности совершенно другого порядка, какие можно было считать положительными и безусловно полезными, причём не только для господ, но и в целом для обществ, населения территорий, где естественное корпоративное право укоренялось.
Разве могли быть непривлекательными для периода позднего средневековья и Ренессанса идеи о достоинстве человеческой личности, свободе, равенстве, справедливости, истовом, упоительном преклонении перед женщиной, об эмансипации женщины?
Уже только одних этих ценностей было достаточно, чтобы в корне обновить общие для тогдашних современников представления об экономической, политической и духовной составляющих в жизни обществ и народов. Ведь как-никак, а людские надежды и лучшие упования устремлялись отсюда напрямую к неоспоримым вечным и повсеместным идеалам общечеловеческой этики!
Новое могло так кружить головы всем, что оно а priory воспринималось полностью слитным с бытующей государственностью и общественной духовностью, как неотделимое от них и как равное с истинами и представлениями, заключёнными в высших слоях морали и нравственности землян.
Сознание противилось угадывать тот казавшийся непроницаемым, непроизвольный «замысел», по которому худшее в естественном корпоративном праве пребывало в нерасторжимом единстве с другой, положительной его частью. Иллюзия дополнялась полнейшей к нему терпимостью со стороны государственной власти. По крайней мере, именно так дело обстояло в то далёкое время.
Как видим, существовали особые условия для конспирации нового значительного явления. Даже несмотря на «проколы», когда получали широчайшую огласку отдельные случаи кровавых исходов на поединках «чести», события, связанные с чьим-то предательством, трусостью, местью, воровством, аморальным поведением и пр., каких-либо подозрений, что это ведь не из того, к чему обязывает государственное право, и что, кроме него, действует ещё и право естественное корпоративное, – таких подозрений ни у кого не возникало.
Срабатывала привычка, и в результате нежелательному попросту не придавалось должного внимания как на бытовом, так и на государственном уровнях, не говоря уже о том, что к явлению не возникало и сколько-нибудь научного, исследовательского интереса.
В таком нераскрытом и непознанном виде естественное корпоративное право под названием: кодекс чести оставалось века; воздействие его потаённого «поля» продолжается даже сегодня, хотя разобраться с ним, к большому сожалению, нигде и никто не торопится. Это происходит, видимо, от того, что вся правовая система в современных, прежде всего в развиты́х государствах, хорошо согласуется с ним, так что ни у кого не возникает даже мысли о наличии другого предмета в действующем правовом теле.
И в официальных записках и документах, и в художественных произведениях это явление остаётся как вообще не требующее исследований, как несуществующее.
Теперь, хотя и с большим опозданием, уже просто теряет смысл отстранение от «предметов» подобного рода, поскольку без их учёта остаются совершенно необъяснёнными многие другие вопросы, имеющие отношение к познанию самых разных сфер нашего бытия, в том числе – сферы нашей духовности.
Сошлёмся на пример, когда наличие корпоративного права в виде кодекса чести способно достаточно внятно и без каких-либо натяжек объяснить скрытые внутренние «движения» сюжета в таком знаковом произведении художественной словесности, как трагедия Шекспира «Гамлет, принц датский», равно как и в иных текстах мировой литературной классики.
Традиционные профессиональные взгляды на текст шекспировской трагедии весьма различны и многообразны.
Толкователи, а это – критики, историки, театральные и кинорежиссёры, артисты, писатели, учёные и др., добавляя в общую копилку свои мнения, остаются в плену непритязательных «узких» суждений о том, что в «Гамлете» главными будто бы являются указания на имевшееся в Англии старого времени противоборство католиков и протестантов, на роль и индивидуальную участь в этом сложном процессе тогдашних верховных правителей страны.
7В ряде случаев на вид выставляются произвольные, ничем не обоснованные суждения, будто бы связанные с предыдущей, ранней историей страны, с борьбой кланов, а то и просто измышления, где имя Шекспира (при почти полном отсутствии биографии этого великого драматурга) упоминается всуе, а его самая занимательная трагедия – есть плод его «особой» гениальности и только.
В круге этих изысканий, конечно, остаются невзрачными и те из них, которые касаются непосредственно главного героя трагедии – Гамлета.
Найти существенное в его художественном образе было заветной мечтой любого, кто принимался рассуждать о вершинном произведении в творчестве Шекспира. Однако результата, который бы мог указывать на верную или хотя бы достаточно обоснованную методику поиска, никем достигнуто не было.
Причин здесь, как и версий, предлагавшихся для их объяснений, огромное множество, а объединяет версии, пожалуй, то, что Гамлета хотели показывать и принимать в его некоей желательной положительности, с чертами глашатая или оракула непременно передового, прогрессивного покроя, устремлявшегося вглубь как его времени, так и времён последующих, а также – вглубь самого себя, с его неуловимой, постоянно ускользающей усложнённостью…
Перед традицией мировоззренческой слепоты оказываются неспособными на «прорыв» лучшие театральные труппы в самых разных странах. Конечно, обречены следовать по затасканной колее те из них, которые приподнимают свои творческие амбиции, переводя содержание «Гамлета» в обыкновенное сценическое шоу.
В частности по такому пути пошли создатели представления «Шекспир Шостакович Гамлет», показанного на российском телеканале «Культура» 03.04.2022 года.
В постановке занят лишь один артист – Евгений Миронов. С навязчивым пафосом он декламирует отдельные монологи и фразы не только принца, но и некоторых других персонажей из трагедии. В паузах оркестр под управлением Юрия Башмета исполняет музыку известного композитора, где, кажется, вовсе нет мелодики, созвучной напыщенным декларациям. На экране подаются и тут же убираются редкие пакеты строк из неумирающего шедевра.
Что хотели выразить авторы этого спектакля, претендующего быть ярким и раскованным ремейком? Вероятно – некую запредельную одухотворённость, будто бы присущую образу центрального героя произведения. Только в чём она должна состоять? Куда и к чему направлена? Об этом не сказано. Работа над шоу проведена без переосмысления текста, вследствие чего игра не придаёт его содержанию необходимой в этом случае новизны, чего-то характерного. Задорное по внешней энергетике действо катится по старой, заезженной колее.
Зритель и слушатель остаются в недоумении. Как и несчётные предыдущие постановки, эта никого не удовлетворила. Альтернатива избитому не удалась. В противовес такой неудаче, пожалуй, резоннее было бы укоротить режиссёрский и прочий пыл и просто дать полноценный спектакль, соблюдая текст и соответственно антуражируя сцену и действующих лиц. То есть – максимально объективируя оригинал.
В чём же причина очередной неудачи с постановкой?
Для понимания Гамлета как человека и личности в историческом процессе оправданно понаблюдать за ним уже на этапе «завязки» сюжета, которым определяются едва ли не все события, происходящие в трагедии в дальнейшем.
Сцена с появлением в замке Эльсиноре призрака бывшего короля Дании Гамлета-старшего, принцова родного отца, имеет все характерные черты отправной.
Пока дежурившие ночью офицеры, стражники замка Марцелл с Бернардо и добровольно участвовавший в карауле Горацио, друг Гамлета, сообщают принцу об увиденном ими призраке, тот ещё не роняет себя напускным помешательством рассудка, и в нём нет ничего, что говорило бы об его особой одухотворённости или каком-то броском отличии от обычного дворянина из времени, обозначенного автором драматургического произведения.
Это общительный и приветливый индивид уже зрелой молодости; он не прочь по-дружески потолковать со служивыми и с Горацио, которых с ласковой теплотой называет «товарищами по школе и мечу», а, выслушав их экстраординарное сообщение, остаётся той же нисколько пока не изменившейся личностью, попросту искренне удивившейся докладу подневольных.
Единственное, замечаемое в нём на этом этапе индивидуальное отличие, впрямую восходит к его характеру, скорее всего врождённому и лишь несколько «обострившемуся» в ходе событий, когда очень скоро, менее чем через месяц после смерти Гамлета-старшего его вдова Гертруда, мать Гамлета, выходит замуж за Клавдия, родного брата умершего короля, занявшего опустевший королевский трон.
Несколько реплик принца по части, как он считает, ма́териной измены бывшему первому супругу, не содержат в себе ничего радикального; это не что иное как обычное сыновнее брюзжание по поводу произошедших перемен, не подлежавших одобрению традицией и молвой, согласно которым вдова обязательно должна была соблюдать продолжительный траур по усопшему да ещё то, что непозволительным считалось замужество, имевшее признаки инцеста, междуродственного кровосмешения.
Брюзжание никого особо не задевает; какой-либо выгоды не ищет в нём и сам Гамлет, поскольку в королевстве уже известно об официальном его признании в качестве законного наследника престола в Дании.
Всё меняется в корне после его встречи с призраком умершего отца. От него он слышит многое из того, что уже было ему известно, а также нечто совершенно новое.
Призрак или – дух утверждал, что свою жизнь он закончил, будучи отравлен братом Клавдием с целью узурпировать королевский трон, а – не умер в связи с укусом змеи, как об этом было оглашено в королевстве. Якобы тот влил в притвор ушей уснувшего в саду ещё живого своего брата сильнейший яд – сок белены, что привело к свёртыванию крови, а следом и к скорой кончине правившего властителя.
Обрисовав это горестное обстоятельство, дух Гамлета-старшего наказывает сыну отомстить вероломному обидчику, добавляя при этом, что если тот возьмётся за дело, ему не следует осквернять душу и вымещать обиду также на матери; – её, как слабое создание, как женщину, надо, мол, пожалеть и оставить в покое…
Гамлет уже здесь, на месте, где произошла и закончилась его встреча с духом, буквально преображается, приобретая черты отъявленного, злобного мстителя, как бы чувствующего за собой не только высшую справедливость, но и долг, обязанность посчитаться с дядей.
Месть, как достаточно приемлемый вариант наказания без суда и следствия, вихрится и бушует в нём каким-то неуёмным огнищем исступления, разрастаясь до пределов самого чёрного сатанизма. Оставшись один, он рассуждает:
Я с памятной доски сотру все знаки
Чувствительности, все слова из книг,
Все образы, всех былей отпечатки,
Что с детства наблюденье занесло.
(Перевод здесь и далее – Б. Пастернака).
И продолжает, адресуя нахлынувшее на него завихрение непосредственно призраку своего отца:
…лишь твоим единственным веленьем
Весь том, всю книгу мозга испишу
Без низкой смеси.
Да, как перед богом!»
Уже забыто даже предостережение духа насчёт матери:
О женщина-злодейка!
Возвратясь к поджидавшим его Марцеллу и Горацио, принц обращается к ним с просьбой держать всё, что касалось появления в замке духа его отца и личной его встречи и беседы с ним, в строжайшей тайне. А чтобы иметь гарантию её соблюдения, понуждает их поклясться честью на его мече. Те не отказываются.
Ещё раз он требует от них того же, уже по другому поводу:
Вновь клянитесь, если вам
Спасенье мило, как бы непонятно
Я дальше ни повёл себя, кого
Собой ни счёл необходимым корчить,
Вы никогда и ни перед кем…
То есть – раскрывать тайны им не следует, и они сами не захотят этого.
«Товарищи по школе и мечу», подчиняясь ему, а также под наставлением неожиданно оказавшегося вблизи духа Гамлета-старшего, клянутся и в этом. Опять же – на собственном мече принца.
Что могут означать эти эпизоды и выдержки из текста произведения?
Европейские феодалы и рыцари соблюдали такие спонтанные «нормы», которыми крепилось их единство.
Признававшийся ими «своим», то есть как имевший соответствующие земельные владения, замки и другие богатства, был признаваем также и в истовой приверженности общему для этих «верхов» образу духовных и телесных отправлений.
Если, к примеру, некто, усвоивший негласные установления такого образца, позволял хотя бы по неосторожности и хотя бы в крохотной доле отозваться о ком-либо из «своих» так, что это воспринималось бы как оскорбление «чести» и «достоинства» оговорённого, то ему, такому «непонятливому», от оговорённого полагалась по меньшей мере пощёчина, а самым обычным средством разрешения подобного «конфликта» могла быть только картель – вызов наглеца на поединок или дуэль – с использованием рапиры или меча.
Биться полагалось до тех пор, пока один из дерущихся не признавал себя неправым, а поскольку с таковым признанием не торопился ни один из противников (в защите корпоративной чести они были равны), дуэль заканчивалась увечьем или даже гибелью кого-то из двоих.
Поведение такого покроя приобретало особенно зловещий окрас в связи с тем, что кодексом чести не исключалась даже месть кому–либо, в том числе – кому-либо из своих, само собой, с намерением уничтожить ставшего поперёк. Но и это не всё. В кодекс были включены элементы сословной морали, связанные с отношением к женщине.
В своём сословии женщину полагалось боготворить, оказывать ей всяческое уважение и не жалея жизни (в том числе на поединках) отстаивать её статус и честь. Также были особо заострены требования оставаться верными сословию, чего бы это ни стоило, стремиться быть достойными его, не жалеть сил на усовершенствование личных качеств с целью общего развития.
В моду входили правила изысканной вежливости и этикета, что хотя и могло говорить о каком-то благородстве господ, но в конкретных суровых обстоятельствах окружающей действительности приобретало признаки мрачной вынужденной показухи. И всё это – буквально для каждого в сословии и с самого раннего детства, с рождения.
В таких условиях не могли не появиться особые, неподсудные формы кровавых разборок. Ими, кроме дуэлей, стали турниры. Как популярные зрелищные мероприятия, они часто использовались для банального отстаивания чести каким-нибудь «обиженным». Поводов же бросить кому-то вызов находилось великое множество. И при этом никто не рисковал быть уличённым в преступлении: официальные власти закрывали глаза на любой исход любого турнира, как и любой дуэли.
Подобные разборки входили в традицию и при нарушении кем-то данного кому-то из своих обещания – слова, как тогда было принято говорить, пусть бы оно давалось хотя бы только в устной форме. Ему, данному кем-то слову, надлежало становиться мерилом порядочности, достоинства, всего, в чём должен был выражаться «приемлемый», «отнормированный» облик или образ тех, кто мог относить себя к дворянству или рыцарству.
В Гамлете, до его встречи и беседы с духом его будто бы отравленного отца, есть (без преувеличения) полный набор достоинств, какие следовало видеть в нём как представителе господствовавшего сословия. Тут не имело особого значения то, что в это сословие он входил с самого верха, являясь членом королевской семьи.
Изысканность манер и выражений, владение сарказмом и иронией, в которых показан Гамлет, не оставляют сомнения: окружающую сословную среду он знает досконально и превосходно.
Таковые заметны, в частности, в его беседах с действующим, новым королём и королевой; как влюблённый в Офелию, дочку влиятельного придворного сановника Полония, он прельщает её всяческими сумбурными уверениями и клятвами, осыпает дарственными подношениями, передаёт или вручает ей сам признательные записки.
Всё прежнее теперь – по боку.
Чураясь всякой вежливости и такта, он, по его словам, любивший Офелию так, как не могли бы любить и сорок тысяч её братьев, бросает ей, что не любит её, подозревает в неверности и советует уйти в монахини, добавляя, что если ей будет нужен муж, пусть она выходит за глупого…
Столь же велика его развязность и бестактность по отношению к своей матери. Напомнив ей о её непристойном замужестве и резком отличии душевных и прочих качеств бывшего короля в сравнении с индивидуальными чертами Клавдия, он говорит ей:
Валяться в сале
Продавленной кровати, утопать
В испарине порока, целоваться
Среди навоза…
И доходит до крайней, омерзительнейшей бесцеремонности, советуя ей при очередном её с королём соитии в их постели признаться тому, что он, Гамлет, никакой не помешанный, а просто валяет дурака, балагурит, само собой, точно рассчитав, что, будь она даже совершенно падшей женщиной, она ни за что не выдала бы его…
В своём напускном помешательстве он неизменно «достаёт» всех, кто чем-либо его не устраивает или чем-то подозрителен. В числе таковых – подавляющее большинство персонажей, действующих в трагедии, – как из его сословия, так и – слуг. Исключения – для «товарищей по школе и мечу», но и то лишь тех, кто поклялся ему не разглашать тайну о его встрече и беседе с духом его отца. Без выраженного неприятия, да и то – с заметной долей пренебрежительности он относится ещё разве что к заезжим артистам и местным могильщикам.
Одно за другим следуют вербальные, а то и физические, насильственные «наскоки» принца на отца Офелии и на других лиц.
Полония он убивает; Офелия сходит с ума и заканчивает свою короткую жизнь как утопленница; также убиты им Лаэрт и сам король Клавдий. В закрученной Гамлетом «спирали» находят погибель королева Гертруда, придворные Гильденстерн и Розенкранц.
Всё это позволяет говорить о том, что принцип неотвратимого кровавого возмездия используется Гамлетом в его, если можно так выразиться, самом широком диапазоне; он распространён тотально, вкруговую, по отношению к любому, кто мог стоять на его пути.
Это выходило за пределы даже таких жестоких древних или старинных обычаев, как «око за око», вендетта, кровная месть и им подобных.
Случайно ли для королевского отпрыска применение столь оглушающего и угрюмого арсенала мщения? Конечно же – нет.
Дело в том, что поползновения к защите индивидуальных и корпоративных свобод и прав по такому образцу умещались в душах едва ли не каждого, кто в ту далёкую эпоху относился к сословиям рыцарства или дворянства.
Жульничество, насилие, оговоры, продажность, грубое игнорирование чужой воли, предательство, доносы, жадность, интриги, силовое воздействие были тогда не в меньшей, а, в связи с начальным бурным развитием свободного экономического и финансового предпринимательства, даже в бо́льшей мере, чем это имело место в прежние времена. Волны такой «новейшей» порчи захлёстывали и подневольные сословия…
Государственные же власти, а также церковь и другие институты оказывались бессильны остановить разгул такой порочности.
Резко возросшая степень моральной деградации личности в господской среде той эпохи хорошо заметна по поведению персонажей «второго» плана, действующих в трагедии. Особого внимания к себе заслуживает Горацио. У него частые контакты с Гамлетом, и он, можно не сомневаться, до конца предан ему. Дело, однако, не только в личной преданности.
Как дворянин, Горацио бесконечно предан интересам верхнего сословия и принципам поведения в нём. Это глыба, которую не сдвинуть. Принцу всецело понятна преданность низшего по статусу, вассала, он ведь и сам – таков. Клятве честью, данной на мече (второй в тот раз), предварялось, как помнится, жёсткое Гамлетово условие для участников ритуала: «клянитесь, если вам спасенье мило».
Не выполнивших условия ждала бы суровейшая кара! Что вполне соответствовало естественному корпоративному праву – кодексу чести. И мы видим, как на протяжении всего сценического действа клятва (вторая) со стороны Горацио остаётся зловеще ненарушенной – даже в тех случаях, когда разглашение тайны о балагурстве принца могло бы поспособствовать сохранению чьих-то жизней.
Не кому иному как Горацио автором трагедии была предоставлена возможность закрепить «свет» личности Гамлета при его кончине. В высшей степени выспренно и лживо звучит его фраза: «разбилось сердце редкостное».
Чем оно было редкостное, когда он творил свои выкрутасы? Простотой, кротостью, любезностью, дружелюбием, готовностью откликнуться на чью-то беду и предложить помощь, широтой?
Шекспир, как художник, имел достаточные основания исходить из существующей общественной духовности, куда, кроме «истин» кодекса чести, входили народные и деловые обычаи, правила, диктуемые официальной властью, религиозные представления и суеверия его времени, и – «опрокинуть» «штатного» дворянина в трясину действительно происходящего в жизни. Конечно, показывание конкретного человека, его образа в драматургическом произведении требовало определённой условности. Так мог появиться «щиток» в виде притворного помешательства ума главного героя, и от него не следовало отказываться. Тем более, что в неподкрашенном виде стиль жизни, какой он складывался у дворянства, уже заставлял говорить о многом, в чём было заметно его вырождение и потенциальность неотвратимой обречённости и неизбежной позорной гибели…
В лице Гамлета мы, стало быть, имеем тот тип человека, в котором низменные черты современника из верхнего сословия хотя и упрятаны за его напускным слабоумием и внешним лоском, но присутствуют на самом деле, в немыслимой широте и готовы из него выплеснуться, что называется, в любую минуту.
Это по-своему несчастный человек, которому тесно и неуютно в его действительном внутреннем состоянии. Будучи жалок в свете лучших человеческих идеалов, он, на удивление, ещё и труслив. Мы видим его таким в его скомканных рассуждениях о его собственной нерешительности к совершению мести. Убить короля – с этим ведь шутить не приходилось. Можно «промахнуться» и быть казнённым.
Его широко известный монолог to be or not to be (быть или не быть) вовсе не искренняя речь достойного, правдивого глашатая, способного кого-то увлечь за собой на добрые дела, а лишь лепет уставшего от нерешительности труса, готового переложить собственные недовольства на кого угодно.
Только глухими короткими строчками в тексте трагедии отмечена обида принца, связанная с его отстранением от трона узурпатором Клавдием. Её нельзя отрицать как основу для мести. Но в замысел драматурга это, как мы убеждаемся, не входило
Вот как Гамлет выглядит в размышлении о себе:
…я, – изрекает он, – …стольким мог бы попрекнуть себя, что лучше моя мать не рожала бы меня. Я очень горд, мстителен, самолюбив. И в моём распоряженье больше гадостей, чем мыслей, чтобы эти гадости обдумать, фантазии, чтобы облечь их в плоть, и времени, чтобы их исполнить. Какого дьявола люди вроде меня толкутся меж небом и землею? Все мы кругом обманщики.
И в самом деле. Как воспринимать его, когда, чтобы доискаться правды о вероломстве дяди, он от себя вписывает дополнительные строки в пьесу «Мышеловка», поставленную заезжей труппой в Эльсиноре? Ведь это никак не совместимо с авторским правом, нарушение которого повсеместно, по крайней мере, в тогдашней Европе, подлежало резкому осуждению и никому не прощалось. Или – выкрадывание им письма Клавдия, которое обязаны были доставить в Англию придворные?
Да, в этом послании, король жесток: по прибытии в Альбион Гамлета надлежало предать смерти. Но только для чего нужно было ему, принцу, взамен указанного письма, готовить, снабжать подложной королевской подписью и заверять неизвестно как попавшей к нему королевской печатью своё послание, где содержалось распоряжение казнить – уже его доставщиков?
Одного лишь умышленно задуманного умственного помешательства, раздумьями над ним и над его уже вполне очевидными горестными последствиями, будь Гамлет чист и непорочен, как то и должно бы вытекать из лучших сословных требований по кодексу чести, – одного этого было достаточно, чтобы, осознав себя подлецом и отщепенцем, он, высокородный дворянин, прекратил бы своё идиотское притворство, попытки донимать людей подозрениями и лютой ненавистью и устыдился бы своей животной порочности. Нет; к этому в нём не появляется даже лёгких подвижек.
Предельно гадок он и в подобострастной оценке его порядочности лучшим своим другом. Горацио слышит от принца, что того не мучает совесть за погубление им Гильденстерна и Розенкранца, а в последней сцене, когда прибывший посол возвещает об их казни в Англии и говорит, что принц, возможно, порадовался бы такой вести, пылко возражает ему: нет, мол, Гамлет никогда не желал их смерти.
Перед свидетелями кончины своего господина Горацио эффектно разглагольствует о том, что несколько позже он прилюдно расскажет в подробностях о разных печальных событиях и происшествиях, касающихся неких, не названных им лиц, имея в виду, возможно, и погибшего принца, о событиях, частью происходивших, вероятно, по ошибке, —однако цена такой афише явно невелика. Здесь, как говаривал Гамлет, – «слова, слова, слова». О причинах, заставлявших его клясться на мече, Горацио и в этой скорбной ситуации предпочитает не распространяться.
Обелить своего кумира ему, погрязшему в верности постыдной корпоративной чести, так и не удаётся.
Удара мечом с целью устранить узурпатора-короля как способе мщения, на что подворачивался удобный момент, Гамлету недостаточно. Это, считает он, было бы наградой для проходимца и негодяя. По его представлениям, следовало применить более изощрённый и болезненный приём…
Уже как бы за него о том же, как о норме корпоративного права, говорил сановник Полоний:
Все мы хороши:
Святым лицом и внешним благочестьем
При случае и чёрта самого…
А, пожалуй, ещё точнее по тому же поводу выражается стражник Марцелл:
Какая-то в державе датской гниль.
Сам король Клавдий не дистанцируется от зауженного естественного права, побуждая Лаэрта отомстить Гамлету за убийство его отца. Также хорош и сам Лаэрт, сын Полония. Роняя даже свою, дворянскую честь, он перед лицом короля изъявляет готовность выйти на поединок с принцем и нанести при этом отраву на кончик своей рапиры…
Кстати, в продолжение этой сцены, уже совсем близко к развязке трагедии, в её тексте можно найти весьма любопытное замечание. Оно касается существа корпоративного естественного права в том его виде, когда отступление от него должно было считаться недопустимым.
Речь об эпизоде, где под влиянием королевы Клавдий нисходит к тому, чтобы в преддверии уже оговорённого сторонами поединка помирить противников.
Верный своей закоренелой порочности, Гамлет здесь просит Лаэрта простить его.
В тот, мол, момент, когда между ними возникла ссора и потасовка (на погосте во время похорон Офелии), виновницей была его болезнь, затменье ума, что́ якобы согласились бы подтвердить и присутствовавшие там очевидцы (в том числе королева Гертруда и Горацио!)
На это враньё Лаэрт говорит:
В глубине души,
Где ненависти, собственно, и место,
Прощаю вас. Иное дело честь:
Тут свой закон, и я прощать не вправе.
Оскорблённый здесь не ошибался. Как не ошибался и драматург.
Понятие чести в феодальной среде впрямую восходило к праву, к закону. Хотя кодекс чести и не был писаным, силой, эффективностью он мог превосходить даже самые строгие нормы государственного, публичного права.
Всё это, разумеется, нельзя было считать «приобретением» только датским.
Подтверждение: поединок между отцом Гамлета и королём Норвегии Фортинбрасом-старшим, когда, как сообщается в трагедии, первый отправил второго на тот свет и обеспечил себе владение спорной территорией.
Исторические свидетельства позволяют говорить о бурлящем разливе мстительности в безбедных сословиях во всех странах западноевропейского региона. Поединки и турниры, замешанные на этой скверной «приправе», в особенно широкой массовости проводились во Франции, в Испании и в Италии в ХVII веке.
Перекинувшийся в Россию кодекс чести и здесь оказался кстати для всяческих, в большей части заведомо пустых разборок в среде военных, чиновников, столичных и периферийных владельцев имений и крепостных душ, в среде восторженных и бездельничавших романтиков, чего нельзя не заметить хотя бы по конфликту двух молодых дворянских сынков из-за Ольги, сестры Татьяны Лариной, в романе «Евгений Онегин».
Сюда, в эту стихию выдуманного отстаивания породной чести были вовлечены и поплатились жизнями Пушкин, Лермонтов и другие литераторы и деятели отечественной культуры.
Чем мог отличаться кодекс перелицованной общечеловеческой чести на огромной части Евразии – в России? Только разве тем, что в дополнение к нему действовал изданный царём Петром III указ о вольности дворянской. Он, этот знаковый правовой акт, позарез был нужен крепостникам не только сам по себе. Через него открывался путь ко нравам, перечёркивавшим официальную юриспруденцию, «хромое», несовершенное государственное право, то и дело склонявшееся к худшему в естественном корпоративном кодексе чести, которое сполна могло удовлетворять дворян.
Так начиналась жизнь империи в особом, порочном режиме, когда в правовом пространстве очень многое позволялось заменять правом неписаным, угодным управляющему, господствующему меньшинству.
Время хотя и меняло представления о злосчастном кодексе, когда уже совсем не стали проводиться губительные турниры, а дуэли ввиду судебного преследования их участников надо было устраивать нелегально, однако в самой сущности корпоративное естественное право европейского образца оставалось прежним, да ещё, ко всему прочему, и – по-прежнему необнаруженным.
В России искусству слова было суждено запечатлеть степень «износа» былого кодекса на фоне вырождения дворянства. К концу XIX и началу ХХ века дряхлость этого сословия в стране имела уже предельную степень, когда его представители, равнявшиеся на западный оригинал, в маразме могли превосходить даже самого Гамлета, принца датского.
Вот как это показано в повести Бунина «Жизнь Арсеньева. Юность»:
Я… начал приглядываться к людям, – делится своим житейским опытом Алексей Арсеньев, главный герой этого произведения, – наблюдать за ними, мои расположения и нерасположения стали определяться и делить людей на известные сорта, из коих некоторые навсегда становились мне ненавистны.
А на заданный ему вопрос, кто же его враги, он, словно озверевший маньяк, бросает:
– Да все, все! Какое количество мерзких лиц и тел! Ведь это даже апостол Павел сказал: «Не всякая плоть такая же плоть, но иная плоть у человеков, иная у скотов…» Некоторые просто страшны! На ходу так кладут ступни, так держат тело и наклон, точно они только вчера поднялись с четверенек. Вот я вчера долго шёл по Болховской сзади широкоплечего, плотного полицейского пристава, не спуская глаз с его толстой спины в шинели, с икр в блестящих крепко выпуклых голенищах: ах, как я пожирал эти голенища, их сапожный запах, сукно этой серой добротной шинели, пуговицы на его хлястике и всё это сильное сорокалетнее животное во всей его воинской сбруе!
Так что если говорить об эффективности кодекса чести в целом, то, пожалуй, нельзя не признать: в той его части, которою было выражено худшее и самое худшее в нём, он, что называется, удался́. Чем, безусловно, могли бы гордиться его давние и не очень давние приверженцы, – если бы только им было суждено знать о нём и о его роковом воздействии.
Что же до его другой части, в которой должны были реализоваться лучшие качества и особенности дворянской фаланги, то здесь его успехи весьма скромные.
Да, дворянство приобретало сословный лоск; не мал его вклад в культуру, свою и своих народов; ценны его устремления в научное познание мира. Но многое очень долго оставалось неисполненным. В том числе – эмансипация женщины. С нею не торопились, и уже только в ближайшие к нам прошлые столетия этот сложный вопрос был наконец-то по-настоящему актуализирован и началось его плодотворное решение, да и то – лишь когда за своё освобождение и за равные со всеми гражданские и политические права взялись сами женщины.
Чтить в них таланты и самоотверженность, хотя бы и условно сопереживать им, восхищаться ими и выражать им подобающее уважение, – на это дворяне мужчины уже готовы были махнуть рукой. Что видно по той же повести Бунина, где Алексей Арсеньев, молодой бродник, не склонный заниматься хоть чем-то полезным, то и дело окунается в вольный интим, пренебрежительно отзываясь о каждой встреченной им особе женского пола – как «очередной».
В таком ключе довольно долго длится его увлечение Ликой, девушкой из одного с ним сословия. Алексею неприятна её привязанность к нему. И с ней у него нет церемоний. Он то и дело посвящает её в омуты своих безалаберных и грязных похождений и необузданной физиологической похоти, и как следствие, она в ужасе сбегает от него и гибнет под тяжестью доставшихся ей унижений…
Частое употребление слова «честь» по разным поводам хорошо заметно в тексте шекспировского шедевра. В таком виде на исходе средневековья и позже господскими сословиями выражались апелляции к высшему слою общечеловеческого естественного права, но – при явном желании следовать не ему, а только своему, сословному варианту. Драматург не виновен в очевидной подтасовке, совершавшейся у всех на глазах. Ему, как и всем, тут не дано было различить подвох.
Как художник, он интуитивно улавливал происходящее вокруг и очень верно и добросовестно, а, что также важно: необычайно талантливо, отразил в своём творчестве. Всё повторилось позже. Козыряние честью, но не той, какая «предусмотрена» верховной этикой, а – суррогатным «слепком» с идеала, имело место ещё века, так что желающих использовать этот истрёпанный символ былой фальшивой сословной добропорядочности находится немало даже сегодня. Их апелляции обращены в ту же сторону. А ведь, как было уже сказано, пора бы и знать, что здесь и к чему…
Не оттуда ли пришли в нашу современность непробиваемое двуличие, двойные стандарты, двойная мораль, необоснованная ненависть к невинным, жажда крови и военных разборок с конкурентами и несогласными, расизм и элитная спесь, неуёмная чёрная месть и многое в том же роде?
Мы видим такие «метки» былого кодекса уже не только в отдельных людях, но что ещё хуже и сквернее, – в целых корпорациях, в государствах, в огромных международных сообществах, называемых ими же демократическими. Что и говорить – приехали. В чём дело? Да в том, что никому, наверное, на всём белом свете не приходило пока в голову привести свои знания о естественном корпоративном праве в соответствие с тем, что оно собою представляет, даже если в нём есть и привлекательные цели, куда ещё может оно завести всех в будущем.
Здесь важно указать, что в появлении этого феномена заслуга не одной западной Европы.
Схожее с ним проявилось в Пальмире, где ещё во времена Римской империи оно успело набрать силу. Задушенное тюркскими завоевателями, оно, однако, оставило следы, в особенности заметные в Аравии и на прилегающих к ней территориях. По нём долго, целые столетия продолжали ещё ностальгировать тамошние любители вольностей.
Это их духом и хвастовством, пугающими, но вроде бы весьма благородными намерениями и поступками, завлекают читателей страницы бессмертной поэмы Руставели «Витязь в тигровой шкуре». Нам не к лицу отзываться недоброжелательно об авторе этой вещи. Талантливый поэт, он, как позже и Шекспир, запечатлел ситуацию, отражавшую реальную жизнь уже оставшегося позади него конкретного времени.
Кто были главные герои этого произведения – странствующие миджнуры Автандил и Тариэл? Не бросается ли в глаза при чтении поэмы их запредельное самодовольство, жестокость, алчность, вероломство, подлое отступничество в чувствах по отношению к молодым женщинам, их возлюбленным, якобы ради которых они странствуют по пустыне и совершают подвиги?
Предлагаю читателям оценить хотя бы только один «подвиг», совершённый только одним миджнуром – Тариэлом, – когда он помог некоему правителю победить хатавов.
В поэме приводятся его восторженные слова:
Я отряды за добычей разослал кого куда,
И они, обогатившись, возвратились без труда.
…
Лишь тогда по Хатаети я прошёл как победитель.
Мне казну сдавал немедля в каждом городе правитель.
…
Все сокровищницы были переполнены казною.
Я не мог бы перечислить всех богатств, добытых мною…
У отважного наёмника, нисколько не стыдящегося своей гнусной роли, возникла немалая проблема даже с доставкой захваченного:
Мне верблюдов не хватило, снарядил я поезд бычий…
(Перевод Н. Заболоцкого – Фрагменты текста приведены с сокращениями).
В поэме нет намёков на какую-то особость, на «качественное», «родовое» отличие схожих или аналогичных поступков и намерений. Хотя в целом по характеру они – сословные, для их оправданий избраны неписаные этические правила и нормы, соотносимые с идеалами, общими для человечества, для любого человека, где бы он ни жил и к какому бы сословию, расе или национальности не принадлежал.
Опять – та же манипуляция с понятиями и ценностями!
Не зная сути явления и даже не догадываясь о нём, можно подтасованное легко принять за чистую монету. Что и требовалось доказать.
Поэту, воспевшему события былых времён и ничего не знавшему о необходимости быть здесь на стороже по очень важной причине, следует, несомненно, простить допущенную оплошность, а читателям – оберечься от полного доверия к их собственным незамутнённым, искренним восприятиям описанного.
Концепцию, которою пронизывалось «назначение» европейского кодекса чести, нельзя не заметить и в истории древнего Китая – в частности в мировосприятиях и в поучениях Кун-цзы (Конфуция). Значительная часть его поучений адресована правителям и управленцам, то есть сословию преимущественно богатых. Наставник говорил о ритуалах и других способах, какие следовало соблюдать и совершенствовать с целью выбрать верный «путь» и добиться успеха в деятельности, связанной с управлением.
На этот раз перед нами записанные тексты поучений и наставлений. Но тот, кто их внимательно прочитает, не может не задержаться на мысли, что философ мирового уровня, постоянно сворачивая на доброе и желательное, всего лишь дублирует истины, заключенные в идеалах общечеловеческого естественного права. Это – наивный расчёт на неосведомлённость учеников, на их «простоту».
Как и всегда в подобных случаях – намеченная перспектива не достигается. Многие истины можно было и не записывать. Конфуцианство, как раздел философского знания, хотя и имело хождение в других землях, кроме Китая, но нигде по-настоящему не прижилось, оставаясь достоянием исключительно китайской нации – частью её культуры и похвальных интеллектуальных устремлений.
Если трепетное отношение к нему по месту возникновения сохраняется даже сегодня, то говорить здесь надо скорее как об очень долго остававшейся там недостижимой потребности общества и каждого члена в нём жить гармоничной и изобильной жизнью – соблюдая равнение на незыблемые принципы всеобщей этики.
Ещё одной страной, где в угоду правящим элитам возносилось поддельное этическое, замешанное на фальшивых апелляциях к ценностям естественного общечеловеческого права, стала Япония. Эта страна известна самурайским кодексом бусидо. Кинематография и другие виды искусств уже после Второй мировой войны немало потратили сил и средств на создание художественных произведений по теме идеализации и возвеличивания облика самураев.
Объяснение этому простое – коммерческая доходность.
Конечно, восхищаться тут нечему.
В кодексе никак не могло воплотиться идеальное для человечества. Безграничная преданность и верность сёгуну (правителю, сюзерену) требовала от самурая с лёгкостью, слепо отдать за него жизнь, не исключая вынужденного самоубийства – харахири. Удостоенный быть записанным, бусидо сгодился только на то, чтобы служить методическим пособием для невиданной по размаху на Дальнем Востоке милитаризации и основой для воинственной амбициозности островного государства.
Известно, чем это закончилось…
Изложенное обязывает отметить ещё одно обстоятельство. Оно связано с жанром «Гамлета». Автор обозначает его как трагедию. Вопреки этому очень многие, кто брался и берётся выражать свою точку зрения на неумирающее произведение Шекспира, склонны к употреблению других терминов. К тексту очень часто прилагаются названия «драма» и даже «пьеса». С такой «подправкой» согласиться невозможно.
Нельзя сбрасывать со счётов того, что люди позднего средневековья и Ренессанса, хотя и путались в восприятиях новых социумных положений, но они не могли не чувствовать, как скоро их надежды и упования на лучшее в их бытии ставились под сомнение и свёртывались под воздействием неадекватных перемен – и в сознании, и в поведении себе подобных. Объяснений тут никто не требовал, но тревожность по данному поводу существовала. Она была очень серьёзной, что и всегда наблюдалось при крутых переменах в жизнеустройстве.
Люди могли догадываться, что в своём выборе, даже если в нём играли радостные лучи гражданской свободы, они ошиблись. Только искусству оказалось по силам уловить знаки этой глубинной тревожности. Этому средству осмысливания общественной духовности отводилась ведь немалая роль в процессе преобразований, как тогдашних, так и более ранних, а также и более поздних, в чём мы теперь убеждаемся.
Вот почему необходимо согласиться с Шекспиром. Его гением раскрыты не только те важнейшие причины, по которым катятся события в его творении. Взглядом великого драматурга охватывается всё движение человечества в его будущее. Оно, это движение, полно таинственности и непредсказуемости. Так, по крайней мере, вопрос стоял в ту, прошлую эпоху.
При отсутствия положительной перспективы и ввиду всевозможных препон для гармоничного общественного движения вперёд, а главное – из-за неумения людей объяснить, по каким основаниям такая ситуация возникала и куда ей надлежало идти дальше, из-за их бессилия, разочарованности и растерянности перед фактом невозможности уяснить загадочное явление и следует считать уместным употребление жанра трагедии.
Нельзя не признать, что даже в нашей современности, при всех расчётах на новые изумительные технологии и неиссякаемый энтузиазм в изучении природы и непосредственно homo sapiens коллизии, грозящие человечеству некой бездонной пропастью, также продолжают «тащиться» за ним и, кажется, – в нарастающей интенсивности…
4. РЫЦАРИ
Уже сделанные выше замечания по части довольно странных обращений с понятием чести, когда в них виделись намерения распотрошить и резко понизить цену этого важнейшего этического идеала до уровня норм естественного корпоративного права, обязывают возможно обстоятельнее осветить существо европейского рыцарства – явления, в котором феодальная формация получала перспективу ускоренного выроста и укрепления своего долговременного благополучия.
Основным поводом к зарождению отдельного, рыцарского сословия могла быть только нехватка имущественного ресурса у средневековых властителей и их вассалов. В некоторой части этот ресурс хотя и восполнялся эксплуатацией подневольных крестьян и ремесленников, а также войнами на ближних и сопряжённых с ними землях, но – этого было недостаточно. Вожделенные взоры желавших бо́льшего устремились тогда на земли иные, за пределами Европы. В большом количестве для этого требовались энтузиасты. В их лице и проявили себя первые рыцари.
Жажда наживы, когда не имело значения, сколько для её утоления могло быть пролито человеческой крови, подтолкнула их к объединению. Формировались целые армии и ордена, ставшие участниками крестовых походов на Ближний Восток. В оправдание алчных намерений пограбить выдвигались мотивы о необходимости защитить христианскую веру от магометанства. Политические решения, связанные с организацией войск и их отправкой в заданные места дислокаций, брала на себя могущественная в то время католическая папская власть.
Конечно, не исключалась героизация тех, кто участвовал в крестовых походах. Взлелеянный феодалами энтузиазм во многих случаях мог считаться вполне искренним у исполнителей их воли и часто выражался ими соответствующей слепой удалью или даже завидной смелостью на полях сражений.
Заряд такого воодушевления годился и по окончании походов, когда требовалось умело распорядиться награбленным, пустить его в дело ради извлечения прибыли. Одновременно вызревало и новое отношение к женщине. Публика-то, набиравшаяся в армии, состояла в основном из молодёжи, недавних или даже совсем юнцов. Долгие физиологические воздержания побуждали их ностальгировать по оставленным на родине сверстницам и подругам. В ожидании предстоящих возвращений к ним вызревали интимные мечты, развивалась неутолённая чувственность по отношению к противоположному полу. Конечно, такое психологическое поветрие не могло не касаться и молодых монахов и взрослевших членов семей католических священников мужского пола, также охотно отправлявшихся в походы.
Изо всего этого возникала традиция поэтического возвеличивания возлюбленных, их почитания и преданности им, а также – чувствование свободы, в той ничем не ограничиваемой мере, когда предоставленные самим себе или в пику, может быть, своим предводителям, неискушённые молодые наёмники понимали её как равную широкой и бесшабашной вольности и легко устремлялись к демонстрации доблести, бесстрашия и других опций индивидуального поведения, признававшихся уместными и похвальными в условиях походного регламента.