© Звонцова Е., текст, 2024
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024
Пролог
1826
Я не помню, кто рассказал мне эту историю – не ты ли? – но однажды на далеком Востоке мудрый учитель поссорился с учеником, не поделив то ли колдовской меч, то ли сердце дракона. И когда эти двое расходились разными дорогами, учитель проклял ученика словами «Мир больше не скроет от тебя своей усталости». Не знаю, сбылось ли проклятье тогда, но сейчас оно вездесуще и нерушимо. С туманных болот печали воет нам само время – потерявший путь неупокоенный призрак.
Впрочем, хватит фантасмагорий, хватит, обычно я далек от поэтичных испражнений любого толка. Гордись, всю неделю я послушен наставлениям – твоим и врачей! Высыпаюсь и ем, дышу воздухом так, будто должен надышаться на остаток жизни. Но сегодня я провинился – за полночь, а я не смыкал глаз. Морфеевы чары не несут мне ни необходимого покоя, ни тех ужасных сновидений, на которые горазд беспокойный разум под чужим кровом. Я гляжу в потолок, и мне даже не видится в нем чистый лист. Блеклая лепнина напоминает скорее о костях, выбеленных временем и морем, похороненных на бескрайнем темном дне. Чьи-то кости – поверженных химер, утонувших мореплавателей, их безутешных подруг? Вот… опять поэзия. Видишь, куда заводит меня бессонница? Давай же, смейся. Тоска, все она – тоска по тебе, по ускользнувшим минутам нашего «вместе».
О, если бы ты понимала мою пытку, пытку снова мечтать о тебе, едва написав очередную строку письма. Моя далекая, как терзает меня страх более тебя не найти, страх проиграть все, что с таким рыком я выгрызал у Судьбы. Открыть дверь пустого дома, поймать флер клевера в незадернутых гардинах, найти несколько птичьих черепков в ящике – не более. Неужели на это я отныне обречен? Нет, пока я жив – буду надеяться, ведь ты исчезала, всегда исчезала, чтобы вернуться. Исчезала юркая девчонка, дразнившая меня; исчезала фройляйн, прогулка с которой сделала бы любому честь; исчезала святая, не боявшаяся тягот. Каждый раз, говоря, что однажды ты будешь моей, я лишь растравлял себя, и… вот мы здесь. Я не смею сказать многого еще, но смирился: таково, видно, мое испытание. Небо ниспослало мне Музыку, которую я щедро Ему возвращаю, не слыша уже своих даров. Ниспослало тебя, которую я никому не отдам, но не получу и сам. И ниспослало туманный вой времени. Уверен, Оно сделало это с неким замыслом, который просто мне непонятен, но, может, понятен тебе, моя любовь? Ведь ты знаешь все. Как ты там?..
Знаешь, в минуты, когда я сел писать тебе, на меня снизошла хрупкая иллюзия: будто я вновь слышу густой и пестрый шум листвы, купающейся в ненастье. Я, конечно, только видел его за окном, но каким настоящим он казался! Я даже поверил, что моя нескончаемая молитва с гулкого колодезного дна услышана и болезнь отступила. Но иллюзия прошла, зато вторая – что ты не получишь вестей, если я не поспешу, – осталась, шепчет новые спешные, нежные слова. И я благодарен за нее. Небу. Усталому миру. Тебе. Нам.
Теперь я все же попробую вздремнуть, тем более от свечи мало что осталось. Но боюсь, и на этом письмо не иссякнет, ведь у меня будет еще целая вечность.
Вечность без тебя. Светлых снов.
Часть 1
Карпы и драконы
1782
Подменыш
Ноющее колотье в пальцах замучило до злых слез. Сегодня оно особенно болезненно, никак не проходит, будто не урок был, а на руки долго-долго роняли камни, причем такие тяжелые булыжники, что из них можно что-нибудь построить. И не отогнать образ – обнесенную тремя рвами, охраняемую голодным Фафниром крепость, куда обязательно принесут клавесин, а его, Людвига, закуют в зачарованные колодки и посадят на жесткую банкетку. Привяжут, плюхнут пухлые потрепанные ноты «Хорошо темперированного клавира»[1] и…
«…Еще раз, ну-ка. Ты допустил четыре ошибки. И перейдем к скрипке, ведь музыкант, если желает успешно устроиться, должен быть всему обучен и ничего не чураться. Ты уже лишен одного из необходимых даров: голос твой больше подошел бы жабе, никак не ангелу Господню. Знать бы, кто так тебя проклял и за какие грехи нашей семьи. Ведь все мы музыканты, все – с чудными голосами. Не подменыш ли ты? Не украли ли тебя ветте[2]?»
Можно ли в такие минуты украдкой ненавидеть то, что полюбил с первого звука? Проклятье ли то, что даже имя, имя досталось от умершего во младенчестве брата? Не прошлого ли крошку Людвига украли ветте, и если украли, то… может, прав отец? Ничего не получается. Ничего не получается, как он бы хотел; все сыро, грубо, рвано или – за последнее щедрее всего сыплются тумаки – дерзко! И бессмысленно гадать, что же тому причина. Лучше опять убежать и хоть немного побыть одному здесь, у родной реки.
Боль, ломкая, упрямая, впилась в каждую косточку и подушечку пальца, как вшивый пес. Кусая губы, Людвиг подползает к краю берега; примяв траву, ложится на живот и свешивается низко-низко, к самой воде, к ее широкому зеленоватому полотну. Рейн сегодня рассеян и сонлив. Людвигу по душе эта река с переменчивыми, как у него самого, настроениями. Рейн почтенен, но не вроде брюзгливых соседей, мимо которых не пройдешь в мятой рубашке неосвистанным. Рейн весельчак, но главное – он, кое-где по берегам поросший лесом, как бородой, ничего не требует от тех, кто ищет рядом утешения. У старой реки достаточно своего добра на дне, в заводях, по прибрежным откосам: ила и камешков, лягушек и мальков, русалок, утопленников, волн, ив, порогов, песка, монетных бликов утра и чернильных капелек ночи, сдобренной упавшими звездами. Рейн видится Людвигу похожим на дедушку, хотя дедушки в воспоминаниях нет, одни легенды о нем.
У дедушки-то получалось и пение, и сочинительство, и актерство. Дедушка был окружен друзьями и нужен всему Бонну, как эта спасительная река. Людвиг часто думает о том, что здорово было бы знать дедушку, и заниматься музыкой с ним, и любить его, надеясь на ответную любовь, и чувствовать с ним ту же связь, что с Рейном, – но увы. Вместо любви вопрос: неужели дедушка, задумчиво глядящий со старых портретов, тоже сказал бы, что внук расхныкался, обленился? Проревел бы на весь город: «Подменыш! Подменыш! Иди вон!» Или понял бы, пожалел, похвалил немногое, чего Людвиг не стыдился? Дедушка ведь, пусть мертвый, имеет в подобных вопросах куда больше веса, чем живая мать; он будто и поныне обитает в угрюмом доме таким же угрюмым призраком. «Что сказал бы твой талантливый тезка?», «Ради чего мы назвали тебя в его честь?». В его честь, а не в честь мертвого брата. Такая была в семье мечта – кому-то передать это имя, имя-талисман. Подумать страшно, сколько отец плодил бы Людвигов, сколько их могло бы умереть или быть похищенными Тайным народцем, пока не родится достаточно крепкий младенец, способный выжить и забрать дедушкино имя себе. Имя, но не дар. Как болят пальцы.
Людвиг дотягивается до воды, и она заботливо обволакивает горящие руки, омывает мозоли, журчит все с тем же старческим добродушием:
«Ну-ну, малыш. Не вешай нос. Все пройдет».
Руки скоро немеют – такая вода холодная. Убегает противный пес Боль, унося обиду на отца. Тогда, отряхнув кисти, Людвиг поудобнее упирает локти в землю и задумчиво всматривается в речную рябь. Там проступает постепенно его отражение – взъерошенное, темноглазое. Если Людвига заносит в незнакомые уголки Бонна, на него из-за смуглости и неопрятности часто косятся: не бродяга-цыган ли, не разбойник ли с ножом в сапоге? А мальчишки, с которыми отец изредка, смилостивившись, разрешает побегать, после того как клавиши перестают слушаться или смычок падает из рук, зовут Людвига мавром, за ту же грозную кудлатость и крепкие кулаки. Хорошо, что его не видят сейчас. Нет в гордом мальчишеском обществе позора страшнее, чем клеймо «Я слаб!». Таких не берут в товарищи по играм.
Но правда, сил бегать, смеяться, дразниться нет. Поэтому он здесь, под прохладным боком природы. Его самого иногда удивляет эта любовь к штилям, чуждая, как говорит мать, «таким шкодникам-ураганам». Но сегодня любовь эта напомнила о себе. Увела с улиц, где можно разглядывать кареты и витрины, мечтать о марципанах и засахаренных цветах, морщиться при виде кривоногих собачек, разряженных дам и чистоплюев-щеголей в напудренных паричках. Захотелось бежать от всего – гремящего и тявкающего, шуршащего, стучащего, благоухающего. Мимо домов и костелов, рынка и трактира, лачуг и кладбища. В зеленое безлюдье, к холмам, где если и живет Лесной Царь, похититель детей, то не тронет, не позарится на столь жалкую добычу.
В прозрачной глади проплывают две важные рыбы – ни дать ни взять подводные сановники. Их перламутрово-багряные хвосты вальяжно рассекают толщу, усы шевелятся с презрительной ленцой, а чешуя блестит, словно дорогая жилетная ткань. О чем таком беседуют жирные сановники, о погоде на излучине Рейна или о беззаконии хитрых сетей? Людвиг бездумно рассматривает их и уже тянется вспугнуть, но рядом, в паре шагов раздается:
– Каждый карп рождается, чтобы стать драконом. – Голос чистый, а эта задумчивость скорее озорная. – Хотя это, наверное, никакие не карпы.
В воду шлепается венок из клевера, и рыбы кидаются наутек. Обиженный плеск их удаляющихся хвостов провожают смех и неодобрительное замечание:
– Эти точно ни во что не превратятся, слишком трусливые! А я, знаешь, так не люблю всяких трусов… пусть лучше спят в своем иле. Да?
По воде все бегут круги от венка. Оторвав от них взгляд, Людвиг поворачивает наконец голову не без любопытства: кто болтает небылицы? Рядом села девочка – непонятно откуда взявшаяся, белокурая, загорелая, с острыми плечами и тоненьким нежным лицом. Она в белом платье с голубым пояском; кто-то заплел ей причудливую косу и крендельком скрутил вокруг макушки, а вот чулки все в травяном соке; туфельки пыльные и без бантов. На локтях и костяшках пальцев ссадины – будто подралась. Может, правда? Так по-мальчишески незнакомка глядит в упор, так вздергивает подбородок, будто и не учили ее смиренно потупляться и стыдиться пятнышек на нарядах.
– Ну чего молчишь? – И снова девочка смеется, рассматривая его глазищами в цветках ресниц, морща острый нос. – Тоже надутый такой, словно… карп!
Поднеся к ноздрям указательный палец и чуть согнув его, она изображает шевелящиеся рыбьи усы. Любопытство и удивление Людвига сменяются смущением, тут же – возмущением. Да когда она прискакала сюда? Чего уставилась и дразнится?
– Никакой я не карп, – бурчит он, просто чтобы не приняла его еще и за глухого.
– А по-моему, похож! – Но дурачиться девчонка перестает, наоборот, напускает на себя самый строгий вид. – Признавайся, хочешь стать драконом?
Снова Людвиг опускает глаза на воду, где кружит венок из цветочных головок, розовых и белых. Та волнуется – неужели Рейн рад незамысловатому подарку чудачки? Почему нет, старик любит чудаков. Смешит, прячет и помогает найтись. Утонет венок – и достанется какой-нибудь русалке на День не-ангела, говорливой и наглой, как незнакомка с косой-крендельком. На дне ведь плести венки не из чего, водоросли – одна уродливее другой. Так что Рейну и его дочерям визит подобной особы в радость, а вот он, Людвиг, не любит, когда на него вот так смотрят; не любит пустые шуточки ни о чем. Хватит. Никто не украдет у него тишину. Он не отдал ее даже приятелям, а уж чтоб его поймали с девчонкой?
– Карпы, драконы… да кто тебе наговорил таких глупостей? – Он сплевывает в сторону и посильнее хмурится: пусть она надуется и отстанет, пусть поймет, что себе дороже приставать к грубиянам. – И почему ты болтаешь их мне?
Но маленькая чужачка широко, белозубо улыбается – и нипочем ей сдвинутые брови.
– Я подумала, тебе может быть интересно… – Она медлит, и вид ее становится еще наглее. – Если, конечно, сам ты не из трусов, зарывающихся в ил!
У нее зеленые, зеленее травы, глаза-миндалинки – чуть-чуть сумасшедшие, чуть-чуть печальные, такие чаще у старушек, уставших жить. Глаза и улыбка будто не вместе; фрагменты разных портретов, изрезанных в клочья. Людвига в дрожь бросает от этих глаз, а еще от собственного плевка, кажущегося теперь вдруг постыдным. Тут же он спохватывается: дрожать перед девчонкой? Которая даже не принцесса какая-нибудь? Этому не бывать!
– Где же водятся рыбы-драконы? – только и спрашивает он снисходительно.
А девчонка и рада.
– В стране за мно-ого морей отсюда. Но нам-то туда никогда не попасть, только если станем пиратами и не побоимся пересечь полмира. – Она разводит руки широко-широко, пытаясь показать, насколько «полмира» много. – Хотя знаешь… – руки падают, – пиратов в тех морях тоже уже почти нет. Они вымирают быстрее драконов, толстеют и покупают трактиры. Скучно…
И она, сев удобнее, начинает рвать все тот же в изобилии растущий вокруг клевер и плести новый венок. Пальцы так проворно соединяют стебельки, что перед глазами рябит. Людвиг фыркает уже чуть благодушнее, переворачивается на спину: почему-то ему понравилась эта ее тоска по морям и пиратам, часто ли девочки по такому тоскуют? Все платья да куклы, жеманства, жемчуга… Задумавшись, Людвиг глядит в облака – считает корабли, китов, дам в париках, пряничных лошадей и котят в колыбелях. В этой знакомой компании все чаще мелькают и драконы. И их правда больше, чем пиратов.
– Ты кто такая? – наконец спрашивает он просто от скуки.
– Никто.
Дочь портового коменданта, или какого торговца, или ростовщика, или даже профессора? Умничает, но одета неряшливо, лицом незнакома, а коса… мало ли кто плетет косы на французский манер? На ближних улицах таких девочек нет; все куда чище, тише и глупее, а чтобы гуляли одни, без гувернанток или хотя бы старших сестер…
– А как тебя зовут, никто? – Он осторожно скашивает глаза.
Тут-то можно бы сказать напрямик, но в ответ лишь:
– А угадай. Или ничего не получится.
Она сосредоточилась на венке: и бровью больше не поводит, хотя вроде бы сама навязала беседу. Людвиг, все косясь, угрюмо наблюдает за ней.
– Чего не получится?
– Ничего, я же говорю! – Она пожимает левым плечом.
Вот это да. Ему ли не знать, сколько у девочек заковыристых имен, и веселить нахалку, перечисляя их, он не собирается, и выпрашивать не станет, дался ему набор пустых букв. Захочет – сама представится и даже книксен сделает, а не захочет – черт с ней.
– Ладно, обойдусь, – ворчит он. – Никто – так никто. – Но крохи воспитания все же надо вытряхнуть из карманов. – А я вот Людвиг. Или Мавр. Как хочешь.
Девчонка только кивает с тихим «Очень приятно» – и тепло улыбается уголком рта. Разнежилась под ворчание Рейна, а еще будто… о чем-то догадывается, сочувствует, судя по тому, как поглядывает, но не допытывается. Понимает: Людвиг не просто так тут один и угрюм. Без слов шепчет: «Не такой ты и злой»; даже на сердце легче. Может, и нужна была компания, какая-никакая? Рыбы и тишина, клевер и нахальные улыбки. Только мысли… об отце, о темной комнате на северной стороне дома, о скрипке… они никуда не делись, давят, но Людвиг, примиряясь с грузом, устало прикрывает глаза. Не привыкать. Отцу всегда хотелось, чтобы он был кем-то другим. Хорошо бы Моцартом. Но Моцарт один и давно вырос.
– Тебе грустно. – Будто это трава прошептала или низкое облако.
Людвиг вяло приоткрывает один глаз. Девчонка почти закончила венок.
– Ничего подобного.
– Грустно, – повторяет она. – А ты знаешь, как карпы становятся драконами?
Опять глупости эти… Даже не качая головой, он опять зажмуривается. Поднявшийся ветер шелестит соцветиями, и листьями, и платьем девчонки. Шумнее плещет вода: Рейн тоже насторожил уши, ближе подгоняя самые любопытные волны. Хочет историю.
– Они долго-долго плывут по реке, то бурной, то спокойной. Добираются до самого опасного порога. И если одолевают его, то превращаются в драконов, улетают в небесные империи, – взлетает и ее голос. – Там, за облаками и звездами, много империй! С говорящими домами и поющими песками, людьми из металла и двуглавыми птицами…
– Вот ерунда, – поскорее бормочет Людвиг, чтобы не начать мечтать.
– Да что ты все «глупость», «ерунда»… – Но она не сердится, а опять смеется. – Ерунда – это считать чудеса и неизвестности глупостями.
– Вот так? – вздыхает он с сомнением.
– Только так.
Он молчит, а сам невольно думает о том, что не побоялся бы никаких рек. Лишь бы они обещали что-то менее бесцветное, чем жизнь здесь, чем вечные наставления, упреки, чужие надежды – на него, и попробуй не оправдай! Рейн ворчит, ветер шелестит у самого уха. Девчонка больше не заговаривает. И неожиданно для самого себя Людвиг спрашивает:
– Ты такая умная… ты София, да?
Тишина. Плеск воды, шепот травы, в голове – мелодия чего-то, что он никогда не сыграет отцу. Разве что, может, герру Нефе… тот хоть и выглядит как обычный щеголь и тоже любит пытку «Клавиром», но все понимает, реже запрещает импровизации, не говорит: «Не дорос сочинять, учись слушать». Может, его позабавит марш Ленивых рыб, песенка Улетающего облака или соната о Незнакомке в зеленых чулках?
Людвиг открывает глаза. Девчонки нет. Удивленно повертевшись, даже проверив, не упала ли она в воду, он приподнимается, и невесть откуда взявшийся на голове белый венок немедленно съезжает на нос. Клевер пахнет легко и сладко. Может, как в той далекой стране, где карпы становятся драконами.
Помнишь? А я даже не увидел в том твоем появлении, первом появлении, ничего выдающегося. Я вернулся и получил выволочку от отца за то, что задержался, хотя не отсутствовал и часа. В одиночестве я съел скудный остывший ужин из тушеной капусты с горсткой ливера и, прежде чем укрыться в комнате, зашел поцеловать руку матери – сегодня она даже не вышла со мной посидеть, лежала без свечей, но не спала. Наверное, у меня был голодный несчастный вид, потому что, задержав тонкую ладонь-льдинку на моей щеке, она спросила:
– Не случилось ли у тебя чего-нибудь? – И без промедления пообещала: – Я завтра обязательно поправлюсь! Встану и испеку яблочный пирог!
Взгляда на ее сероватое лицо хватило, чтобы ушел мой соблазн болтать – как о болящих пальцах, так и о тебе. Качая головой, я уверил, что пирог – это замечательно, но не обязательно. Она продолжала глядеть с грустью и виной, а я – вспоминать, как еще пару лет назад они с отцом любили потанцевать по вечерам. Они делали это тайно, бесшумно, босиком, после того как уложат нас с Каспаром и Нико спать. Осторожно выбираясь из детской, я не раз подсматривал за ними сквозь щель в двери: за окнами открывалась сапфировая шкатулка ночи, в камине дремал огонек, а родители кружились по гостиной, и длинные тени их кружились рядом. О, какая любовь горела в их взглядах и каким лишним я ощущал себя… но то были лучшие наши дни. Новый дом беднее, гостиной у нас больше нет, а матушка ослабла. Потускнели ее локоны, нежные ногти покрылись трещинами, лицо словно ссохлось и неизменно хранило теперь печать одного из трех робких выражений: «Прости меня, Ганс»; «Не шумите, пожалуйста, дети» или «Да-да, я сейчас все обязательно сделаю». Ей сложно было с нами – тремя мальчишками, растущими как на дрожжах; сложно было с призраками наших невыживших сестренок и братьев и сложно было с отцом, возлагавшим на нас – особенно на меня – столько надежд. Собственная музыкальная карьера его напоминала пологий холм, на скромной вершине которого он топтался уже несколько лет, а для меня он жаждал головокружительных пиков… пики стоили ссадин, мозолей, разлук с приятелями и слез. Так он думал. А мать глядела на мои пальцы и в мои глаза с печалью, не говоря, впрочем, что считает сама.
– Правда, Людвиг. Он будет невероятный. И я отрежу самый большой кусок тебе.
Это было все, чем она могла меня утешить, а я не смел признаться, что каждый раз, когда застаю ее такой, меня начинает тошнить, а живот сводит. Какие тут пироги?
Не пробыв с ней и десяти минут, я ушел, а потом, как обычно, довольно рано лег спать. Небо было ярким и звездным; поглядывая на него в щель тяжелых гардин, перед самым сном я вспомнил, что оставил плавать по реке два клеверных венка. Я подумал о тебе. В какой постели ты спишь? Кто расплел твою косу-кренеделек, служанка, сестра или заботливая мать? Поделилась ли ты с ними хоть парой слов обо мне или забыла эту встречу? И… как все же тебя зовут?
Мне приснилось странное – прекрасный трон из белых костей, высящийся на холме из черепов. Я стоял перед ним, но не мог рассмотреть, кто там сидел. Только темный плащ стелился к моим ногам, словно дорога, сотканная и брошенная самой Гекатой…
Утром я вновь страдал в своем проклятом замке – за клавесином: воровато наигрывал то, что прокралось в голову вчера. В порывистых аккордах прятались карпы и драконы, а может, кто-нибудь еще. Я так и не определился, марш это, песенка или соната, но мне очень нравилось вот так бренчать, скорее нащупывая звуки, чем действительно сочиняя.
– Что за безделица. – Отец скривился, ставя передо мной «Клавир». – Приступай.
На третьем часу опять заныли пальцы. Я играл гениальные, вечные вещи, но я играл их каждый день и устал; невыносимо хотелось прерваться, пройтись. Проверить, печет ли матушка пирог; по-ребячески поскакать на одной ножке; подмести крыльцо – да я готов был даже соскрести с него голубиный помет! Перед глазами плыло. В ноты я уже не смотрел; в том давно не было необходимости: весь Бах, Гендель, часть Глюка и фрагменты Гайдна впитались в память, куда лучше латыни и французского.
Отец, стоя надо мной полубоком, хмуро смотрел в окно. Раз за разом я кидал на него умоляющие взгляды, но, не найдя снисхождения, втягивал голову в плечи. Все в отце дышало требовательной угрюмостью: высокий лоб и рыхлый подбородок, редкие волосы на голове и густые – на фалангах пальцев, до хруста сжимающих указку. Судя по желвакам на скулах, он ушел в мысли о том, как я ленив, а может, даже вспомнил попытки возить меня по дворцам окрестной знати. Там я старался лучше, но не помогало: Моцартом я не был, не обладал ни его ангельской внешностью, ни умением создавать из воздуха импровизации, да вдобавок терялся от парфюмов и париков, шелков и туфель, рук, пытающихся потрепать меня по волосам, и заплывших глаз. Мне не давали сочинять для радости, а потом ругали за то, что я не в силах никого развлечь спонтанной пьеской. О, разве не так отец сжимал челюсть и хмурился по пути с каждого подобного вечера, полного формальных улыбок и «Ваш сын, несомненно, славный» (но не более чем славный)? А ведь я извинялся перед ним и прятал слезы, заглядывал в глаза и обещал снова репетировать… Я не знал, за что извиняюсь. За то, что «славный, но не более»? Что продолжаю украдкой сочинять и даже пытаюсь класть на музыку стихи любимого Гете, но пальцы цепенеют, стоит случайному франту попросить мотивчик на заданную тему? Что я не дедушка? Что я не подменыш и мои провалы этим не оправдаешь? Поэтому по пути домой я стал молчать, притворяться спящим – только скрипел зубами и прикрывал пальцами ноющий живот, глядел на проносящиеся мимо мрачные деревья и молил про себя: «Укради меня, Лесной Царь». А потом мои турне прекратились.
Отец стукнул меня по пальцам, когда я сбился, споткнувшись о воспоминания. Это был легкий, почти ленивый удар, но почему-то – от утомления? – на глазах выступили слезы, скорее обиды, чем боли: какое право он имеет меня бить, разве я непослушная лошадь? И сколько мне терпеть? Что… до совершеннолетия? Проклятье, это больше, чем я прожил[3]! А мои горе-братья, у которых шансы прославить семью еще ниже? Каспар груб и неусидчив, и ему придется несладко, если отец решит делать гения из него. Тихий Николаус вообще ненавидит музыку, зато рвет травы, собирает кору, толчет все это кухонной ступкой, делает «микстуры» и нас ими «лечит». А впрочем… братьев-то не зовут подменышами, им хоть что-то спускают с рук, есть же я. Я старший. Должен быть лучшим. Не подавать пример – так вызывать огонь на себя. Я стиснул зубы и в остервенении продолжил играть, гадко желая Баху каких-нибудь бед на мертвые седины.
А потом я увидел тебя. Ты, в том же платье – как я теперь заметил, непростительно коротком, до коленок! – сидела на подоконнике и болтала ногами, босыми и опять в запачканных зелеными разводами чулках. Два косых солнечных луча золотили твою косу-кренделек и плечи-уголки, отражались на стенке клавесина, пускали круги по лакированному дереву, словно по воде. Ты улыбалась и по-корсарски щурила левый глаз, наблюдая за мной. Минуту назад тебя не было. Откуда ты? Влезла в окно?..
Я покосился на отца. Он не мог не видеть тебя или хотя бы твою дрыгающую ногами тень на полу, но ничто в его каменном лице не выдавало ни замешательства, ни раздражения. Я в удивлении остановился.
– Отец, а кто…
– Я разрешал тебе прерваться? – Тут же разбилась злая тишина между нами.
Отец грозно посмотрел на меня; челюсть задвигалась вправо-влево, будто он повредил ее и пытался вправить. Это было отталкивающее зрелище, а насупленные брови делали все еще хуже. Ударит? Сегодня сдержится? Я, сжимаясь, опять уставился на подоконник. Ты как ни в чем не бывало смотрела на нас. Прячься, прячься, дуреха! Но тут отец проследил направление моего взгляда.
– Перестань таращиться в пустоту. – Снова хрустнула указка. – Все мысли забиты чертовой дворовой рванью? Опять? Вчера ты уже был на улице!
– Но… – растерянно начал я.
– Я сказал, перестань! Или на неделе не выпущу дальше церкви!
И тут ты, перестав мотать ногами, показала ему язык, а потом поднесла ладонь с оттопыренным большим пальцем к носу. Весь твой вид излучал наглость и безнаказанность. Мой желудок перевернулся вместе со всеми прочими внутренностями, но отец, глядящий в одну со мной точку, ничего не увидел – просто прошел мимо тебя и открыл окно, впуская в душную комнату запах сирени. Это были не все чудеса. Широкие ладони его вдруг замерли на подоконнике, лицо запрокинулось – будто отец впервые за день, а то и за жизнь, увидел небо. Увидел – и счел достойным внимания. В эти секунды он перестал казаться жутким. Я жадно воззрился на него, потому что этот усталый опрятный мужчина мог танцевать в сумеречной гостиной с моей матушкой, а чудовищный Фафнир, лупящий меня по пальцам волосатой лапой, – нет. Что умиротворило его?..
– Ладно, – вдруг проговорил он. – Ты подустал. Подыши немного и быстро продолжай, у нас еще скрипка! Нужно закончить, пока твоя мать возится с пирогом.
Он почти задевал тебя плечом, но не видел, а ты продолжала кривляться, словно обезьянка из тех, каких привозят с Черного континента. И, кажется, я догадывался, почему отец заметил небо, почему выглянувшее после дождя солнце наполнило теплом самый темный и промерзший угол его сердца. Солнце подговорила ты! Когда ты улыбнулась, я улыбнулся в ответ и одними губами прошептал:
– Магдалена? – Почему-то показалось, что тебя могли бы звать как маму.
Ты исчезла, а в запах сирени вплелся аромат подрумянивающегося яблочного пирога с капелькой меда, корицы и крепкой наливки в тесте…
Вечером я отрезал от своего самого большого куска половину и оставил на окне.
Для тебя.
1785
Далекая радуга
Незримая незнакомка является часто. Людвиг видит ее в разных платьях и с разными прическами, то оживленной, то меланхоличной. Чаще она молчит, не приближаясь, и сам он тоже боится подать голос. Заговори он прилюдно – примут за умалишенного, ведь ему не пять лет, чтобы придумывать друзей. Впрочем, это не главный его страх; главный – скоро он понимает это – тишина в ответ. Тишина – и исчезновения. С ней стало легче: уживаться с отцом, просыпаться, играть. Импровизации больше не пугают, на закостенелых легато рождаются колыбельные русалкам, а на рваных стаккато – гимны весенним ветрам. Что-то попроще можно посвятить учителю, самое дерзкое – новому архиепископу-курфюрсту[4]. Но первый слушатель – всегда Безымянная, с ее тихой ободряющей улыбкой. Она не хвалит его, в отличие от герра Нефе, у которого, как порой кажется, для каждой кошки припасено доброе слово. И не нужно.
С каждым разом удается рассмотреть ее лучше: заметить, что, хотя волосы светлые, на носу веснушки, брови темные, а вот ресницы – расплавленное золото. Запомнить. И перестать тщетно вглядываться в девочек, приходящих в церковь, где Людвиг – помощник органиста – играет каждый день. Ее нет среди прихожан. Она верит в другого Бога, а может, и безбожница. Он бы не удивился. Он даже не удивился и не испугался бы, будь она ветте, дочерью того же Лесного Царя или Рейна, ивой, принявшей человечий облик. Это было бы ожидаемо и подтвердило бы: он, Людвиг, – подменыш с украденным у мертвеца именем-талисманом, и вот наконец родня с холмов хватилась его. А когда знаешь о себе правду – даже скверную, – жить легче, чем когда пытаешься влезть в чужую одежку.
Ни в первый, ни во второй, ни в третий год он никому не рассказывает свою тайну, да и кому? У него ни одного настоящего друга, время, когда таких заводят, съедено музыкой. Приятели ветрены: приходят и уходят. Или слишком разумные и взрослые, как, например, старина Вегелер с соседней улицы, славный добряк Франц, мечтающий стать доктором. Есть еще мать, но стоит ли пугать ее? Да и вряд ли она поверит, что иногда, пока она шьет у огня, белокурая незнакомка распутывает нитки, сидя на полу.
– Так все же кто ты?
Людвиг впервые спрашивает об этом в случайный день, когда она появляется рядом с церковным органом, на котором он импровизирует после обедни, пользуясь тишиной. Она сегодня настроена игриво, все кружит в отблеске розеточного витража, в его голубых и зеленых бликах – точно русалка в подсвеченной неглубокой воде. Волосы распущены, платье пышное, кружевное, цвета вереска. Услышав голос, она замирает в пятне витражного сияния, улыбается и приседает в реверансе.
– Я думала, ты никогда со мной не заговоришь, Людвиг.
«А я думал, ты не ответишь».
Скрывая облегчение, он отзывается с наигранным недовольством:
– Но поначалу ты сама заговаривала, я думал…
– Это неподобающе для девушки. – Она важно и дурашливо вздергивает подбородок, расправляет плечи. – Я заговаривала, пока была девочкой. И то стеснялась!
Врет ведь… Людвиг, хмыкнув, разворачивается к ней корпусом, долго смотрит в упор, думая смутить. Но она глядит так же пристально, с вызывающе-вопросительной полуулыбкой, сложив на кружеве руки. «Ну же, не заставляй меня скучать».
– Так кто же ты, Никто? – упорствует он.
– Угадай и это. – Тон и вправду по-девичьи вредный и все же мягкий, такому даже хочется подчиниться. – Но потом. Сейчас хочу послушать. Закончи. Это красиво.
И он играет – осторожно сплетает мелодию, пытаясь уместить в ней всю радость и благодарность Господу за день. Старый орган, обитающий в витражных бликах, живой, как и река, и тоже любит компанию. Но этот строгий патер совсем непохож на Рейн; с ним Людвиг здорово устает – от клавиатур и педалей, от ворчания что в дурном настроении, что в хорошем, от самой грозной монументальности капризного инструмента. Рядом с ним Людвиг чувствует себя ничтожным, мечтает о двух-трех дополнительных парах рук и запасном уме. Вот и теперь, сбившись на простом аккорде и пробормотав: «Извини, я прервусь, или ты вообще от меня сбежишь», он уныло опускает голову. Может, прав отец, рычащий: «Бездельник и бездарь!» И тогда Безымянная, вдруг подойдя вплотную, целует его в щеку.
– Не сбегу пока. Обещаю. Слишком ты мне нравишься.
В ее дыхании – сладкий аромат цветущих трав. В ответ на этот флер и тепло, на смелые слова что-то в сердце – о если бы только там – тяжело, незнакомо искрит. Приходится сжать кулаки: может, туда уйдут страшные искры? Они способны поджечь все тело, а потом, не насытившись, спалить дотла и ее, склонившуюся так доверчиво. Как пугающе, как чуждо…
– Ты знаешь, что тебе не остаться здесь, глупый? – отстраняясь, шепчет вдруг она. – В этом городе. Твой путь лежит дальше.
Он слишком юн, чтобы слова взволновали его больше, чем первый в жизни не материнский поцелуй. И все же они тоже отзываются, искрят – но уже иначе, мелко и колко. Людвиг касается скулы, на которой горит нежное касание губ, с усилием выпрямляется, отведя неряшливые пряди, и, помедлив, кивает. Ведь это не пророчество и не совет, лишь эхо собственных мыслей, преследующих все настойчивее.
– Я бы уехал. – Он медлит. – Я бы сбежал. Но мать… она же пропадет. Понимаешь? А отец может и сжить со свету Каспара и Николауса…
«Если у него не будет меня».
Она серьезно склоняет голову.
– У тебя доброе сердце. Может, ты и прав, но помни: это не твоя река.
Избегая ее взгляда, Людвиг закрывает лицо ладонями. Может… попросить еще поцелуй в утешение? Нет, разве о таком просят? Он так и не попросил даже назвать имя, слишком горд. Да и что подарит поцелуй, кроме краткого облегчения?
Мать недомогает уже почти беспрерывно; летние дни, когда румянец цвел на ее щеках, Людвиг может посчитать по пальцам. Врачи стали в доме вечными гостями, а в их отсутствие мать неизменно на ногах: готовит, убирает, штопает за жалкие дукаты чужую одежду. Она слепнет, потому что свечи экономятся; ради подработок жертвует сном, но выбора нет. Отца не повышают в капелле, его прекрасный голос подурнел, а любовь к вину перерастает в страсть. Немного – и речь зайдет об отставке. Он все злее, все требовательнее к Людвигу, недавно переступил еще черту: побил Николауса, притащившего в дом очередную связку трав. Нико девять, он даже не понял, за что его отходили по спине указкой. Позже Людвиг нашел его ничком на полу в детской, не плачущим, но мертво глядящим в стену. Никогда, никогда прежде Людвиг не видел у брата – удивительно, дурацки улыбчивого – такого лица, будто вылепленного из грязного воска. Мать спала. Она ничего не знала, как и почти всегда: отец умел выбирать время. Захотелось рассказать, оглушить ее отчаянием: «Защити нас наконец, защити хоть Нико», на свою-то защиту Людвиг не надеялся, – но крик умер на губах. Людвиг помог брату сесть и, когда тот хрипло сказал, что больше не сорвет ни былинки, возразил: «Ты будешь знаменитым фармацевтом и спасешь много людей. Просто помни это, что бы тебе ни говорили и кто бы тебя ни бил. Я знаю, мне нагадали ветте». Людвиг предпочел бы, конечно, сказать другое: «Тебя никто больше не тронет, я не дам», но выполнить такое обещание у него не хватило бы сил. За ветте, о которых брат проболтался, Людвигу потом досталась трепка, но он-то привык. Мать и об этом не узнала, ей некогда было приглядеться, она в очередной раз надорвалась и слегла. Ничего нового, Людвиг давно старается не злоупотреблять ни ее нежностью, ни тем более защитой. Ему достаточно улыбки и пожелания доброй ночи. Он обходится малым, надеясь хоть так облегчить ее жизнь. И вместе с тем…
– Куда бы ты хотел? – спрашивает Безымянная. – Давай помечтаем.
Слабо улыбаясь, рассматривая отблески витража на полу, он наконец признается:
– В Вену. Музыка звучит там даже из карет. И там есть один композитор…
И он рассказывает ей о Моцарте. О наваждении, от которого так и не излечился.
Дело уже не в отце. Моцарт давно не вундеркинд, нет, даже лучше: он вырос в Гения. Моцарт – единственный, кому не стыдно подражать, единственный, на кого Людвиг пишет вариации, полные обожания и попыток сказать: «Я тоже что-то могу». Его не слышат с высот, но пока он и не хочет, наоборот, боится быть услышанным.
Ни разу он не видел Моцарта вживую, но при звуке чарующего имени – «Амадеус» – перед внутренним взором возникают Аполлон, Икар и Орфей в одном облике. Вечный юноша, творец с лазурным взглядом и поступью счастливца, укравшего поцелуй Судьбы. Кто еще дерзнул бы написать шальное, дышащее Востоком «Похищение из сераля»[5]? Кому с одинаковой легкостью дадутся концерты, рондо, сонаты, симфонии? Только ему – сказочнику и шуту, шулеру, поэту, дуэлянту[6]. Под его пальцами оживает мертвая мелодия самой убогой посредственности, заполучить его в оркестр на концерт – честь. Он уже подарил миру больше, чем многие старики. Даже его парики производят фурор, а сколько шума он делает остротами, смеша самого императора! Старшего друга лучше не представить. Наверное, света, излучаемого Моцартом, хватает на всех, кто осторожно ступает в его хрупкую тень.
Безымянная слушает, стоя рядом и слегка раскачиваясь с носков на пятки.
– Совсем непохож на тебя, – наконец задумчиво изрекает она.
– Думаю, он был бы рад меня учить! – в запале продолжает Людвиг, настроение его от одной мысли улучшилось. – И мне кажется… ты не права, мы похожи… или я смогу стать как он со временем! Если бы только я мог его увидеть, поговорить с ним хоть раз!
Но Безымянная погрустнела. Поняла, что не сможет последовать за Людвигом в столицу? Она правда ветте? Ветте обычно привязаны к дому, улице, городу, окружающему его лесу – но дальше не простирается власть даже самых могучих. Мысль заставляет закусить губу. Каково без нее? Может, она и дочь Тайных, но он-то видит ангела, никак иначе. И что же…
– Отдохнул? – Она улыбается тихо и странно, отвлекая. – Поиграешь мне еще?
Нет. Спрашивать о ее печалях страшно, выдумывать их – еще страшнее. И он играет с новыми силами, играет, пытаясь сделать мелодию молитвой. Пусть, пусть все сложится головокружительно. Тогда отец не посмеет браниться, не поднимет руку на братьев, сломает указку. Он воспрянет духом и станет чаще подставлять лицо солнцу; на стол вернется яблочный пирог, а однажды Людвиг увидит родителей танцующими, босыми и счастливыми. Нужно только очень, очень постараться.
В какой-то момент он оборачивается и тихо спрашивает:
– Может быть… ты Анна? – Так зовут гениальную в прошлом сестру Моцарта.
Но рядом снова никого.
Если бы я мог тогда представить подлинную твою прозорливость, я задумался бы над тем, как опечалили тебя мои мечты, и увидел бы некий знак. Но нет же. Окрыленный твоим одобрением, я стал еще рьянее искать пути к тому, чего желал.
Сначала судьба была против: за помощью я обратился к курфюрсту, который приятельствовал в Вене с моим кумиром и посещал с ним одни салоны. Но не стоило заикаться, что я рвусь к Моцарту не в гости, а в ученики: Макс Франц желал наполнить талантами свой двор, а вовсе не раздаривать эти таланты столицам, где правили его братья и сестры. Меня он по каким-то причинам считал весьма себе талантом, да еще протеже, которого нужно почаще таскать с собой на манер мопса и учить жизни. Поэтому, обрушив на мою голову категорический отказ, курфюрст напрямик объяснил и причины. Они были разумными, озвучивались без злобы или обиды… но мне многого стоило не бросить в его румяное лицо тарелкой, как бы крамольно это ни выглядело.
Тогда мы инкогнито, будто заговорщики, сидели в темной пивной при гостинице «Цергартен»: Макс Франц обожал подобные игры куда больше, чем августейшие мероприятия в резиденции. Тем более я сам не хотел поднимать шума, догадывался: отцу доложат о каждом моем шаге, не приятели из капеллы, так Каспар, который потихоньку плелся по моим музыкальным следам и как-то незаметно приобретал скверную привычку ябедничать за пару монет.
– Ты дорог мне, Людвиг! – гаркнул курфюрст, стукнув по столку пивной кружкой. Моя скромная чарка с разбавленным рейнским подскочила. – Дорог, и, знаешь ли, я не жажду отпускать тебя в лабиринт к Минотавру!
– Вы зовете Минотавром герра Моцарта? – удивленно уточнил я, наблюдая, как он уписывает жареные свиные уши из внушительной, с его голову размером, миски.
– Я зову лабиринтом Вену, – поправил меня его высочество, вгрызаясь в особенно сочный хрящик. – А Минотавр там не в единственном числе… даже любезный брат мой[7] – тот еще Минотавр, мне ли не знать. Испортят они тебя, навьючат своими мечтами и пороками, а то и растлят, это они могут, м-м-м… держись лучше меня, а?
И он густо, довольно засмеялся, а я нахмурился. Заметив это, он вздохнул, сделал еще глоток пива и подался ближе, шмыгая грубоватым для такой августейшей особы носом. Он очень любил, чтобы ему улыбались, и ненавидел насупленные брови.
– Не сердись, милый Мавр, – зарокотал он. – Но ты юн, впечатлителен, творишь кумиров, а это, скажу я тебе как лицо духовное, как архиепископ[8]…
– У меня всего один кумир. – Перебивать было неучтиво, но я не сдержался, а он, привыкший к подобному и бессовестно забавлявшийся моим несахарным характером, заявил:
– Даже этого много. – И он кинул в рот очередное свиное ухо.
Мы помолчали пару неловких, унылых минут, за которые я успел трижды пожалеть о попытках разжиться помощью, а его высочество – осушить кружку. Ее тут же обновила дочь хозяйки и, проходя мимо, бросила на нас долгий взгляд. Я потупился, а курфюрст, и так тучный, приосанился, раздуваясь до размеров горы. Темноволосая, белокожая Бабетта Кох отличалась и красотой, и проницательностью, вся в мать. Не сомневаюсь, она поняла, с кем я выпиваю, но не подала виду. В этом заведении секреты хранили не хуже, чем готовили жирные закуски и подначивали гостей спускать на выпивку последнюю монету.
Фройляйн Кох плыла сквозь гомонящую толпу к спуску в винный погребок, а я глядел на ее тонкий стан, широкие бедра, все, что служило несомненным украшением корсажа… а думал опять о тебе. В рассудке, раскаленном дымом, шумом, спиртным и пустотой разговора, сами обрисовывались контуры твоего тела, к которым я никогда не приглядывался так, как созерцал прелести Бабетты. Но мне казалось, линии твоих плеч куда филиграннее, поступь живее, а ключицы похожи на молодые ветки сирени… О боже. Зачем я вообразил подобное, зачем признаюсь теперь?
Очнувшись, я встряхнул головой и облизнул враз пересохшие губы.
– Я не тиран, Людвиг, – заговорил его высочество, попробовав новое пиво. – Но поддавать воздуха в твой монгольфьер[9] не стану. Чтобы ты сейчас не спустил меня с лестницы, давай-ка мы просто заключим пари… – Он отпил еще и даже причмокнул, то ли от удовольствия, то ли от предвкушения. – Обожаю такое!
Я вяло кивнул, хотя какая там лестница? Даже мысль о тарелке, летящей в его круглое, счастливое, словно у огромного поросенка, лицо уже была постыдной. Пари оказалось простым, как и все хитрости этого от природы бесхитростного человека. Если я сам разживусь хоть захудалой рекомендацией, благодаря которой Моцарт откроет мне двери, курфюрст подпишет отпуск с сохранением жалования, в любое время дня и ночи. Если же нет, я могу считать себя баловнем судьбы, берегущей меня от бед. Я согласился. Что еще было делать? Он допил пиво, я – вино. Пахучие свиные уши, к счастью, кончились раньше. На прощание я спросил курфюрста об одном:
– Ваше высочество, почему вы вдруг разлюбили Моцарта?
Мы уже стояли на улице, под крупными горошинами звезд. Мой славный покровитель зевал, покачивался и влажным взглядом обшаривал «Цергартен»: надеялся, что Бабетта махнет из окна? Я отвлек его, повторив вопрос. Он правда волновал меня: еще недавно по Бонну ходили слухи, будто Макс Франц от моего кумира без ума, позвал его придворным капельмейстером, даже заручился согласием… но должность получил другой человек, слухи смолкли, а его высочество – я не мог не подметить – словно бы спотыкался о саму фамилию Моцарта раз за разом и по возможности не произносил ее сам.
Он отвел взгляд от желтых глаз-окон и поднял голову к небу, рассматривая теперь рассыпанный звездный горох. Он задумался. Я его не торопил, по отцу зная, как сложно проспиртованному человеку находить нужные слова. Наконец курфюрст их нашел. Бегая взглядом от одной звезды к другой, он сказал:
– Видишь это небо, милый Мавр? Оно бескрайнее, непредсказуемое и не слушает даже императоров. Сегодня улыбается и дарит радугу, завтра туманится и грохочет, а послезавтра – бьет тебя градом или швыряет под ноги молнию. Так вот, некоторые люди, гении в особенности… они такие же. И Моцарт из этой братии. Его невозможно любить или не любить, только греться и вовремя прикрывать макушку. Доброй ночи.
Разразившись этим загадочным, полным запинок монологом, его высочество махнул мне, шатко развернулся и вперевалку побрел через площадь, к дремлющим в ожидании седоков экипажам. По пути он мурлыкал – точнее, горланил, но наверняка был уверен, что именно мурлычет нежнее нежного:
Бедный Гете… По сторонам его высочество не глядел, риск, что кто-нибудь его собьет, был немал, но я не озаботился его судьбой и не пошел следом. Я сердился, а буря чувств внутри требовала действий. В отличие от его высочества, я всегда любил небо. Каким бы непредсказуемым оно ни было.
Некоторое время я списывался со знакомыми издателями[11] и говорил с наиболее знатными друзьями друзей, но шансы выиграть пари не повышались: большинство либо не знали Моцарта близко, либо недолюбливали, либо не жаждали быть посредниками в щекотливом деле. Тогда скрепя сердце я обратился наконец по второму очевидному, но долго игнорируемому адресу. Не то чтобы я рассчитывал на успех; Моцарт все больше напоминал мне какого-то небожителя, к которому проще по-разбойничьи влезть в окно, пока он спит… но удача улыбнулась.
Я раскрыл секрет дорогому герру Нефе. Вдруг у него есть знакомства в Вене – хоть пара музыкальных друзей, приобретенных в юношеских путешествиях с театральной труппой? У странствующих артистов часто находится в прошлом что-то обескураживающее, от внебрачных детей в королевских дворцах до алмазов, зарытых под дубом. Я не прогадал: у герра Нефе нашлись связи. И он, наслушавшись моих речей, в конце концов пообещал невиданное: если я буду прилежно заниматься в ближайшее время, выхлопотать для меня аудиенцию. Я едва верил счастью!
Договаривались мы опять тайно, точно о преступлении, – и не зря. Отец, едва прослышав о моих планах, пришел в ярость. Буря грянула быстро и не пощадила никого.
– Ты должен был превзойти Моцарта, а не пойти к нему в служки! – заявил он, поймав нас с Нефе у капеллы. – Знаю я это ученичество, тебе нечего делать в столице, тем более – с ним! Забыл, какие о нем сейчас ходят слухи? Развратничает то с одними, то с другими, пьет, водит дружбу с масонами, дерзит императору и…
Разочарование его в том, кого прежде он сам навязал мне в кумиры, выглядело криводушным. Я не мог не отметить, как перекашивалось при каждой инсинуации лицо герра Нефе; вдобавок я сгорал от стыда из-за того, что меня распекают при нем, словно сопляка. Моцартом учитель восхищался не меньше моего, и я представлял, чего ему стоит держать себя в руках. За это я всегда особенно уважал герра Нефе – а ведь я мало кого уважал. В таком болезненном, сгорбленном существе с тонкими чертами и мягкими локонами – столько благородного, благожелательного спокойствия. Долгая борьба с недугом[12], на удивление, превратила его не в злобного ипохондрика, а в настоящего воина-дипломата. В сравнении с ним я был что брехливая пушка рядом с бесшумным, но разящим кинжалом.
И я, и герр Нефе выслушали отца без возражений, и конечно же я поспешил согласиться, понурив голову. Но вскоре учитель отвел меня в сторону и утешил:
– Полно вам, мечта слишком близко, чтобы отступать. А что до Моцарта… Мы достучимся. И право, не бойтесь, он не так ужасен, просто свободолюбив. Как вы. И ему тесно в собственном городе. Как вам. И вспомните же… – тут он подмигнул, – что его настоящий успех начался, когда он удрал от отца! Уверен, и у вас хватит храбрости.
Я улыбнулся, уверив его, что именно так, и мы расстались.
Я считал дни, преисполненный новых надежд. Правда, кое-что омрачало их: ты почти перестала приходить, помнишь? А я думал о тебе, думал все чаще, хотя всевозможные девушки появлялись вокруг меня – может, менее красивые, но, по крайней мере, точно видимые не только мне и не ускользающие в зачарованную неизвестность от неосторожного оклика. Что еще надо для радости человеку, вступающему в пору юности, мнящему себя недурным и готовому к великим свершениям?
Я посвящал им пустые мотивчики и получал записки с нежнейшими глупостями. Мне дарили поцелуи и иное благосклонное внимание. Я должен был быть счастлив… и я был, но ни капли не скорбел, когда мои озорные подруги исчезали, – так чего счастье стоило? А когда одной из них, славной умнице Лорхен[13], с которой мы сошлись особенно близко, я рассказал легенду о карпах и драконах, она только сморщила носик и сказала отцовскую фразу:
– Что за безделица… не пора ли тебе стать серьезнее? – Я смиренно вздохнул, а она продолжила ворчать: – Франц вот хочет стать доктором!
Я уже видел, как она неравнодушна к моему старине Вегелеру, как манит ее роль избранницы врача, и не спорил. Я все острее осознавал, что не смогу вечно жить ожиданием большего, откладывать стремления на потом или бросать на алтарь семьи. Жаль, мало кто понимал меня: подруги превращались в чьих-то скучных жен, приятели один за другим оперялись и взлетали на скромные высоты, поступая в университеты и нанимаясь в конторы. Моя река неумолимо зарастала. Порой я как ужаленный мчался на берег Рейна, просто чтобы поглядеть вдаль. Брел до заросшего клевером пригорка, ложился под ивой и рассматривал облака. Они теперь почти все напоминали девушек и девочек… Жаннетта[14], обожавшая мои стишки в альбомах; Бабетта, угощавшая меня булочками в плохие дни; Лорхен, с которой было одно удовольствие музицировать… Мама в лучшие ее дни. Дочки герра Нефе, две крохотные птички-хохотушки, чьи имена мною постоянно путались, к моему же стыду. Кто угодно… только тебя не было.
Облака уплывали, подруги уходили, а мысли оставались. Все чаще мелькала одна – крамольная, которая никогда бы не посетила меня в детстве, пока сердца наши полны верой в чудесное, как лист утренней росой. Что, если тебя и не существовало? Утопая в новых знакомствах, я силился отринуть подозрение… а потом незаметно для себя почти примирился. Твой голос находил меня только во сне, но и там становился все тише. Мне вообще стали мало сниться сны, а если снились – то снова он, трон из костей, но я не мог поднять голову и рассмотреть взирающего на меня короля.
Наконец герр Нефе завершил непростую, видимо, переписку и сообщил мне новости. День, им обещанный, близился. И вот, бросив все, я впервые поехал в Вену.
Я увидел не просто небо – солнце на нем, свое солнце. Но как же оно опалило меня…
1787
Огонь на себя
Сейчас я понимаю: знаки преследовали меня с самого начала безумного предприятия, и неспроста оно затянулось. Оглядываясь в прошлое, я едва ли отдал бы столице те дни, столько дней. Но влюбленные в свои мечты сродни обычным влюбленным: спеша к объекту страсти, напрочь теряют способность думать.
Знамением было, например, то, что первым моим знакомцем в Вене стал не Моцарт, а Сальери – тот самый. Знаменитый придворный композитор, фаворит Иосифа, первое лицо в музыкальной жизни столицы, он щедро предоставил мне кров. Он и оказался приятелем герра Нефе, ценителем его опер, а еще единомышленником, разделяющим его нежность к природе. Просторный дом его уставлен был деревцами в кадках – преимущественно цитрусовыми – и букетами. Не сравнить с крохотным, но великолепным садом, который учитель разбил близ своего боннского особнячка, и все же зрелище радовало глаз.
В первую же минуту Сальери поразил меня – даже не приветливостью и не роскошной обстановкой, а нашим внезапным сходством. Он тоже был смугл, темноволос, темноглаз и, видимо, терпеть не мог уродливых выкидышей моды: париков и пудры, кружев и золота, яркости всего и вся. Он тяготел к мрачным тканям, серебряным брошам, блеклым лентам и скромным башмакам – а еще у него были длинные, но грубые, совершенно немузыкальные пальцы. Правда, в отличие от меня, он умудрялся выглядеть благородно и элегантно, изысканнее, чем иные расфуфыренные господа.
Поначалу я, едва вывалившийся из почтовой кареты, мятый и раздраженный, сильно сконфузился при виде его прямой осанки и ухоженных волос, убранных в хвост. Впрочем, казалось, ему понравилась моя неопрятность – во всяком случае, он улыбнулся тепло, без тени надменности и даже сам провел меня по комнатам. А когда я, проявляя учтивость, сказал, что много слышал о нем, он вдруг проницательно и лукаво приподнял широкие брови:
– И вас не испугали слухи, что я пожираю молодые дарования, если они, не дай бог, не итальянского происхождения, и у меня опасно становиться на дороге?
Подобное я правда слышал в свете. Впрочем, меня это не смущало: я знал, что чем незауряднее личность, тем больше грязи на подол ее плаща несут завистники. Сальери был воплощением слова «незаурядность»; я легко представлял, сколь часто осуждают одну только его одежду или прическу и какими глазами на него уставилась бы провинциальная знать. А зная, как гремит его музыка, затмевая даже произведения Моцарта… наверное, не без труда он научился говорить столь самоиронично.
– Возможно, те неитальянские дарования были недостаточно даровиты? – уточнил я. – Так вот, я не из таких. Меня вам не съесть, подавитесь.
С ним, притом что он был старше на двадцать лет и выглядел так породисто, почему-то удивительно просто, нестыдно оказалось быть прямым, даже наглым. Когда он засмеялся, одобрительно качая головой, а потом комедийно щелкнул зубами, я уверился в своей к нему симпатии, спонтанной и обескураживающей. Тем не менее, понимая, что у любой шутки должна быть мера, я прибавил:
– К тому же чаще я слышал, что вы цените и уважаете талантливых людей, откуда бы родом они ни были; многие ищут вашей благосклонности. Я не ищу, но надеюсь, вы все же поможете мне в моей небольшой… – Я запнулся.
– Мечте. – Сальери вздохнул, и его чуть хищное лицо приняло задумчивое, мягкое выражение. – Что ж, ученичество у Моцарта тянет на это слово.
Почему-то меня обрадовало то, что он тоже так считает.
Разговор мы возобновили за кофе, точнее, кофе пил он, а я от волнения не мог притронуться ни к чашке, ни к изобильным сладостям, в которых, как я позже узнал, Сальери видел единственную, помимо музыки, природы и чтения, страсть. Нежные марципаны с цельным миндалем в сердцевинах, корзиночки с кремом и ягодными украшениями, лавандовые эклеры, сливочные суфле, засахаренные цветы… подобных невероятностей я сроду не пробовал. Во мне, конечно, заговорил старший брат, желающий набить всем этим карманы для младших, но только он. О том, чтобы что-то съесть, не было и речи, меня подташнивало сильнее с каждой минутой.
– Не волнуйтесь. – Сальери точно прочел мои мысли. – Ничего дурного в любом случае не будет. Судя по тому, что я знаю от Готлиба, вы способный юноша…
– Какой он? – выпалил я, грубо перебив его, разозлившись на себя, но даже не успел извиниться: к этому отнеслись с пониманием.
– Он… сложный человек, – отозвался Сальери, медленно отставляя чашку. – Лучше вам это понимать на пороге.
– Вы долго знакомы? – Мне очень хотелось услышать о Моцарте хоть от кого-то, кто знает его вживую, но при этом не разглядывает свысока, как свойственно особам королевской крови. – Вы действительно друзья?.. – Я осекся. – Нет, я верю, просто…
– Просто говорят, что в музыкальном мире засилье итальянцев, а немцы бедствуют, и потому все на ножах? – Сальери пожал плечами. – Все сложнее. И да, мы друзья. У нас бывали разные периоды, но… – его голос потеплел, – боюсь, до ваших краев многое доходит с опозданием, даже сплетни. В столичном репертуаре сейчас сравнительный мир, между нами – и подавно, а вот у самого герра Моцарта…
Он запнулся и впервые отвел погрустневший взгляд; в уголках рта собрались морщинки. Я понял: речь зашла о чем-то личном.
– У него тоже… бывают разные периоды, – тихо и довольно неуклюже закончил он. – В том числе те, в которые с ним тяжеловато, и я не предскажу вам, какой вы застанете. Но… – он опять улыбнулся, – даже в такие дни он, в отличие от меня, не пожирает дарования. Идемте? Сегодня он обещал дать себя поймать.
Мы засмеялись. Мне стало немного легче, и путь через помпезные каменные кварталы пролетел быстро. Не скажу, что город впечатлил меня и тем более очаровал, но он выглядел интересно, масштабно и непривычно. Разве что слишком геометричный; сложно было представить здесь укромный тупичок или загадочную лавчонку в проулке. Все и все старались быть на виду, погромче шуметь и поярче блистать. Касалось это что окон, что клумб, что брусчатки и лошадиных копыт. Огромный собор Святого Штефана, цветом напоминающий топленое молоко, а резьбой – шкатулки слоновой кости, капризно требовал, нависая над прочими постройками: «Любуйтесь мной, восхищайтесь мной». Даже доходные дома – а они здесь были высокими, порой в пять-семь этажей – напоминали на его фоне привставших на носки пажей. Я простоял перед собором с полминуты, вглядываясь в крылатые изваяния, стерегущие входы. Одна из угловых фигур, дивный ангел с отрешенным ликом, смутно напомнила мне тебя, но, конечно же, то было наваждение. Отвернувшись, я скорее побежал за провожатым. Арка, куда он звал меня, не бросалась в глаза, и я понимал: буду разевать рот – точно заблужусь.
Уже у дома, перед обитателем которого я трепетал, Сальери сказал:
– Просто не пытайтесь показаться лучше, чем вы есть, или еще хоть как-то слукавить. И не робейте. Он этого не любит.
И он ободряюще сжал мое плечо. Отец не делал так даже перед самыми важными концертами, чаще подпихивал меня в спину со строгим шипяще-рычащиим «С-стар-райся!». Защемило сердце, но я себя одернул, стиснул зубы. Я ждал решения судьбы и не знал, что она в очередной раз собралась надо мной посмеяться.
Нас встретила маленькая женщина с великолепным узлом черных блестящих волос. Констанц Моцарт не поражала красотой, но живой взгляд и круглое личико располагали. В платье шоколадного цвета, излишне пышном для домашнего, она напоминала торт. Отгоняя глупые ассоциации, я поклонился ей со всей возможной солидностью – даже не дал проклятым патлам влезть в глаза. Ответный взгляд фрау Моцарт задержался на длинноватых рукавах моего зеленого камзола. Пухлые розовые губы сжались, но я и это постарался выбросить из головы. Камзол – пусть простоватый, без особой отделки и с плеча старины Франца – был у меня лучшим и приносил удачу.
– Значит, вы тот самый… – неопределенно произнесла она, кивнула, но руку для поцелуя подала только Сальери: похоже, я виделся ей ребенком или просто кем-то слишком потрепанным для церемониалов. – Герр, я рада вам. Может, развеете его.
– Постараемся, – тепло пообещал он, но во взгляде мелькнула тревога. Возможно, как и я, он опасался слов «Вы не вовремя». – Как ваша голень, любезная Констанц?
– Сейчас увидите, – ответила она с вымученным смешком и первая захромала по лестнице наверх. – Очень утомляет… я даже рада, что мы съезжаем.
Молодая, в платье-торте, а ворчала, словно старушка. С одной стороны, это тоже было забавным, с другой – становилось жаль ее. По словам Сальери, Констанц подводили ноги, она уже даже почти не сопровождала мужа на балах. А ведь она такая малышка… я бы просто переносил ее с места на место, подхватив под мышку, словно карликовую собачку, – если бы слыл балагуром, как мой кумир. В преддверии встречи я нервничал все сильнее, а потому старательно воображал такую картину, лишь бы страх остался незамеченным. Вот бы ты, моя неунывающая, правда была рядом… но, может, это ты вплетала в мои тревожные мысли что-то, на чем я мог отдохнуть? Ты ведь не признаешься.
Мы поднялись на второй этаж и оказались в апартаментах, заставленных дорогой, но какой-то аляповатой мебелью. Зелени не было, лишь одно тощее деревце чахло в углу гостиной. Все серебрил ненастный свет из больших окон, только он придавал квартире красоты и магии. В целом же по этому жилищу – слоям пыли на тумбах, разводам грязи на стеклах, отсутствию мелких личных вещей, равно как и запахов готовящейся пищи, – было понятно, что его скоро покинут.
Вольфганг Амадеус Моцарт, ждущий нас в музыкальном кабинете, оказался непохож ни на Аполлона, ни на Икара, ни на Орфея. Более всего он – бледный, низкорослый, растрепанный, в мятой рубашке с ослабленными манжетами – напоминал тощую больную птицу, рыжего голубя из тех, какие изредка встречаются в толпах сизых. В серо-голубых глазах клубилась тусклая муть, бескровные губы сжимались; эта неприветливая блеклость смущала и пугала. Я замер. Сальери же как ни в чем не бывало шагнул вперед, слегка поклонился и негромко спросил:
– Ждали? Надеюсь, наша договоренность в силе.
Я наконец поймал ее – искру жизни во взгляде, во всей фигуре. Будто просыпаясь, Моцарт улыбнулся.
– Мой друг, – проговорил он, возвращая поклон. В голосе не было чарующей глубины, которая мне воображалась, но звучал он мелодично, приятно. – Да, очень ждал.
С самого начала я гадал, почему герр Нефе предпочел познакомить меня с кумиром именно через такого посредника – знаменитого, занятого, слишком заоблачного, чтобы снисходить до подобных дел. Но это стало ясным, едва двое подошли друг к другу и пожали руки. Бледная кисть ровно, привычно легла в смуглую – и отекшее лицо, испещренное на висках следами давних оспин, преобразилось. Моцарт явно был рад поводу увидеть Сальери, настолько, что согласился принять и меня. Видимо, их действительно связывало что-то давнее, что – удивительно – еще не захлебнулось в соперничестве на подмостках. Я все смотрел, смотрел и ругал себя за дурные чувства. Успокойся, у тебя пока нет повода разочаровываться!
– Так вот о каких «особых гостях» вы упомянули в записке… – Мой кумир наконец обратил внимание и на меня. – Кого же вы привели, зачем? – Он почти прошептал это, потом прокашлялся.
Пора было брать себя в руки. Я не дал Сальери ответить и торопливо подступил сам.
– Герр Моцарт, я… я… – самое глупое, что только могло, сорвалось с губ вместо приветствия, – столько слышал о вас! – И я почти в пояс поклонился.
– Как, смею надеяться, многие… – Вялый тон колол отчужденным, усталым нетерпением. – Что же дальше?
На следующем неуклюжем шаге я запнулся о ковер – и опять замер, еле убил абсурдный порыв повторить поклон. Моцарт вздохнул, потер висок, но милостиво промолчал. Водянистый взгляд все бегал по мне, от пыльной обуви к пыльным же волосам. По крайней мере, сам я так видел себя его глазами – как пропыленное насквозь нечто, пришедшее отнимать его бесценное время и усугублять дурное самочувствие. Под этим взглядом, лишенным всякого интереса и тем более участия, к голове с пугающим упорством приливала кровь. Вот-вот доберется до ушей, и они запылают, как два нелепых флага!
– Возможно, я привел к вам будущего ученика, возможно, лучшего, – торопливо вмешался Сальери и послал мне ободряющую улыбку. Он сделал это украдкой, но Моцарт, перехватив ее, вдруг желчно осклабился.
– Неужели? Очаровательно. Хм. Что же вы тогда не возьмете его сами, о мой коварный соперник?.. – В вопросе странно сплелись и ирония, и скрытая печаль.
– Я мечтаю лишь о вас! – Я опять опередил Сальери, повторно проклял себя – уже за косноязычие – и поправился: – О том, чтобы меня учили вы! Либо вы, либо…
– Aut Caesar, aut nihil [15]и все такое, да-да. – Моцарт махнул рукой в пустоту.
Я спешно смолк, расценив это как приказ. Хлесткий жест напоминал движение лебединого крыла. Чарующие пальцы отекли, подрагивали. Колец не было, кроме одного – печатки-льва на безымянном. Кожа рядом вспухла; наверняка обод причинял ей боль.
– Ладно. – Моцарт тряхнул рукой еще раз, точно пытаясь эту боль сбросить, и сдался. – Я приблизительно понимаю. Послушаем. Да, мой друг?.. – Последнее он обратил к Сальери, уже совсем другим тоном. – Вы же об этом просили?
– Если мы все же не вовремя… – осторожно начал тот.
– О, что вы, что вы. – Моцарт неторопливо двинулся через кабинет, повел кистью за собой, и по этому царственному приглашению Сальери пошел следом. – Не нужно много времени, чтобы обнаружить талант… как и бездарность. – Садясь в кресло, мой кумир опять бегло глянул на меня. – Молодой человек, инструмент у окна. Мы скоро продаем его, потому будьте, пожалуйста, милосердны.
И я начал. Он мучил меня долго, но до обидного предсказуемо, пресно: в экзекуции успели принять участие и Бах, и Гендель, и пара его собственных фортепианных вещиц. Слушал он с неослабевающим вниманием, не сводя глаз с моих рук, но – в отличие от Сальери, щедро бросавшего одобрительные ремарки, – молчал. Казалось, это не кончится, пока я не упаду замертво. Ни одно занятие с отцом так меня не иссушало; на втором часе я проклял все на свете. Но на середине очередной композиции – фрагмента какого-то своего недописанного рондо, беспокойно-непредсказуемого, как стрекозиный полет, – Моцарт вдруг поднялся, так резко, что я прекратил играть. Лицо его оставалось бесстрастным, взгляд – ледяным. О, милая, как страшно мне было. Я не знал, что и думать.
– Ладно, здесь понятно… – Прежде чем я обрел бы дар речи, попросил бы хоть какую-то оценку игры, он без всякой паузы велел: – Теперь импровизируйте. Чую, это вам дается лучше всего. Усталость же не помеха, так?
Я закивал как можно бодрее, что еще делать, не просить же пощады и передышки. Я должен был справиться и решил схитрить: мне вспомнились мои благоговейные ученические вариации на его же сонаты. Что, если выдать одну? Я же помнил все, хотя прошло несколько лет; они были по-своему свежи и, по мнению герра Нефе, дерзки – у него это значило не упрек, а огромную похвалу. Я выбрал композицию, которую помнил без листа, занес руки… но тут Моцарт заговорил вновь, непринужденно ломая мой план:
– Нет-нет, куда же без задания? Та-ак, облеките-ка в музыку свое первое впечатление… – он со скукой поводил глазами вокруг и ни на чем не остановился, – да хотя бы обо мне. Да, точно. Это как минимум достаточно сложно, ведь вы у меня в гостях… Начинайте.
Теперь я замер. Сердце упало, потом – зашлось. О черт. Моцарт смотрел на меня, раскачиваясь, постукивая левым носком домашней туфли по полу, и опять улыбался – доброжелательнее, чем прежде, но… нет, то была маска, я чувствовал его неугасающее, цепкое раздражение. Неужели я так скверно сыграл? Или все проще, нужно было одеваться во что-то помоднее и говорить тверже? Или…
– Людвиг, – напутствовал Сальери. Он тоже встал и опустил Моцарту руку на плечо, у самой шеи, точно проверяя украдкой его пульс; большим пальцем успокаивающе провел где-то над выступающей ключицей. – Вы ведь помните, что я вам сказал? – прозвучало почти строго. – Он вас не съест, только притворяется. Сосредоточьтесь и поразите нас.
Я уже мог бы догадаться, что обречен. Но увы, мной слишком владела воля к победе. Она была сильнее боли в пальцах, сильнее усталости и унижения.
Ту мелодию я не повторю даже под гильотиной. Одно осталось в памяти: она была неровной, сбивающейся с шепота на вопль. Контрастной: слишком много красок, звуков и усталости от постоянного напряжения ума и сердца – чужой, которую я пытался передать, и собственной, с которой боролся. Играя, я думал: о слепец, интересно, что я наплодил бы, если бы такое задание дали мне до встречи? Насколько сладко и высокопарно звучал бы для меня Моцарт? И… каков он сейчас? Музыка ли это вообще или рев разочарованного чудовища, не чающего уползти обратно в одинокую пещеру?
Мелодия прервалась резко – мои руки просто упали, сведенные судорогой, и я не знал, сошло ли это за прием. Я замер, тяжело дыша и глядя перед собой; только через несколько мгновений сумел откинуть с лица волосы и повернуть голову. Оба композитора смотрели на меня: один – сочувственно и обеспокоенно, другой – мрачно и торжествующе. Они плыли перед глазами, превращаясь в двух птиц – ворона и голубя. Пришлось сморгнуть морок.
– Очень хорошо. – Моцарт пошел вдруг ко мне, и сам я порывисто вскочил. Я увидел: глаза его опять ожили; скулы и губы стали ярче; проступила хоть какая-то краска. И интерес, в его взгляде загорелся неподдельный, почти хищный интерес! – Действительно виртуозно… не сомневаюсь, о вас будут много говорить, разного, хорошего и плохого, но, так или иначе, будут. Колоритная игра. Сильно.
– Спасибо! – Неужели у меня нашлись силы открыть рот? Колени тряслись, хотелось упасть ниц. – И… я способен на большее, герр Моцарт, клянусь! Намного.
Обнадеженный, осмелевший, я опрометчиво решился на жест, которого постеснялся на пороге: протянул руку. Но кисть так и осталась нелепо висеть в воздухе, а Моцарт даже не приблизился – только склонил голову, точно не совсем веря глазам. Под прищуренным взглядом я опустил руку и убрал за спину. Она сжалась в кулак сама; ногти пронзили ладонь отрезвляющей болью. Несуразный подменыш! Куда ты лезешь?
– И что же вы, глупый ребенок, – вкрадчиво заговорил Моцарт, – хотите, чтобы человек с душой, подобную которой вы обнажили, был вашим учителем?.. А вы забавны.
«Ребенок»… Да так ли намного он меня старше? Чуть моложе Сальери, а выглядит вообще словно подросток с этими непропорциональными руками, оспинами, шапкой нечесаных волос. Видимо, мысль отразилась в моих глазах: Моцарт опять отталкивающе, почти зло усмехнулся.
– Я ничего вам не дам, нет… Не потому, что не хочу, а потому, что не могу. – Мгновенно лицо смягчилось и опять стало просто серым, усталым. – Вы талантливы, смелы и чутки. Но вы еще не понимаете, на что себя обрекаете, заявляясь в наш город с этим букетом славных качеств и ожидая успехов. Когда поймете, учитель для вас найдется, но это едва ли буду я. У меня вообще неважно идут дела с учениками, которые что-то большее, чем дрессированные мартышки для салонов.
– Я не жду успеха! – возразил я, все еще не понимая: приговор прозвучал. – Лишь хочу поучиться у вас! Хоть немного! Ничего больше…
Узнать вас. Приблизиться хоть на шаг. Но для такой правды я был горд.
– Хорошо. – Он вздохнул. Лицо стало еще мягче, точно я уменьшился до трехлетнего возраста и иначе теперь нельзя. – Я повторю вам причины отказа. По порядку. Медленно. Во-первых, вы уже слишком вы, и я не представляю, как работать с вами, не ломая вас. – Взгляд его скользнул по моим рукам восхищенно, точно по холке красивого животного. – Во-вторых, у меня сложный характер, поверьте, даже посложнее, чем у вас, метко жалящего импровизациями. – Кровь наконец домаршировала до ушей, и я понял: я задел моего кумира. – В-третьих, – светлые брови Моцарта на миг сдвинулись, но не зло, а горько, – от вас омерзительно пахнет домом. Вы на распутье, у вас наверняка выводок голодных братьев, какая-нибудь больная матушка-квочка или любая другая слезливая история. Так? И наконец… – он опять отступил, и вовремя, иначе, боюсь, я ударил бы его, – я устал от новых лиц. Я устал от лиц в принципе. Вот его лицо… – он махнул на Сальери, – я еще потерплю, а остальные…
– Вольфганг. – У моего побледневшего спутника сел голос. В несколько шагов он поравнялся с нами, явно боясь потасовки. – Я прошу вас быть сдержаннее. Не пугайте гостя вашими… raptus.
Горло мое сдавило, я вспомнил, как этим же латинским словом матушка Лорхен ласково звала мои перепады настроения.
– Все мы знаем, что вы на самом деле еще не так ожесточены.
– Да, конечно. – Моцарта это не оскорбило, он опять попытался улыбнуться мне теплее. – Вот видите? Если герр Сальери меня едва выносит, то как бы вынесли вы, о славный щенок? – Улыбка угасла. – Езжайте домой. Советую и прошу: езжайте. Гением вы еще станете… но без моей помощи. Мне, знаете, помочь бы себе.
Это было окрыляющей похвалой… но я-то, я не ее хотел! Кулаки сжались уже оба, в висках зашлись солдатские барабаны. Но я выдержал. Я даже рассыпался в благодарностях. Теперь я понимал, что оно такое – солнечное небо, сыплющее градом. Понимал и надеялся, что со мной больше никогда не заговорят в таком тоне.
Нет, не так. Я знал, что больше этого не позволю. Никому.
Моцарт попрощался со мной и пожелал удачи. Сальери же он попросил, понизив голос, но недостаточно, чтобы слова ускользнули от меня:
– Заходите еще завтра. Выпьем вина, и я покажу вам другую вещицу, которую сейчас пишу, сонатку, которой пытаюсь поднять себе настроение, к слову, она как раз для игры в четыре руки… если вы не против. Мне все чаще грустно в кругах этих пошляков. – Видно, так лицемерно он отзывался о прочих друзьях вроде известного своей развратностью да Понте[16], с которым переворачивал Вену вверх ногами и светился в скандалах еще недавно.
– Буду рад, – просто ответил Сальери, и они снова пожали друг другу руки. – Спасибо, что нашли на нас время, выздоравливайте.
– На вас? Всегда, – лаконично отозвался он, и мы его покинули.
Выдержка, с которой я улыбался ему и провожавшей нас Констанц, закончилась быстро. Город потускнел, свет стал резать глаза, а величественный собор казался теперь не более чем капризным голым королем, по жирной шее которого плачет топор. Обозленный, огорченный, я не желал оставаться здесь, в руинах надежд и планов, и заявил, что немедля возвращаюсь к семье. Но Сальери неожиданно принялся отговаривать меня, почти упрашивая повременить. Нельзя уезжать в столь черной меланхолии, уверял он. Все к лучшему. Оценка Моцарта лестна, а такой игры сам он, выучивший множество виртуозов, не встречал давно. Видя, как меня трясет, он взял экипаж, хотя дойти от Домгассе[17] до Шпигельгассе пешком было легче легкого, и предложил проехаться вдоль живописных аллей – за крепостными стенами[18]. О эти грозные стены… ты помнишь их толщину, а выезжая через ворота, я оценил ее еще раз. Как мог я наивно верить, что город, обнесенный такой броней, откроет мне сердце?
Поездка с ветерком взбодрила меня, но я по-прежнему проклинал судьбу. Желудок и горло сводило от горького гнева, не хотелось есть, но Терезия, супруга Сальери, буквально затащила меня за стол, уверив, что именно для меня готовились фетучини с несколькими сырами и запекалась утка. В противоположность Тортику, придирчивому к чужим камзолам, фрау Реза – высокая, с точеными чертами сказочной королевы – оказалась радушной, хотя и по-матерински строгой. А ужин в большой семье – у Сальери было четверо детей: три шумные забавные девочки и уморительно серьезный мальчишка – немного вернул меня к жизни. Я словно оказался дома. Нет… в счастливой вариации на свой дом.
– Почему он поступил так? – все же спросил я, когда мы с Сальери сидели у очага перед сном. – Неужели я так скверно показал себя?
Я понимал, что это пустое, а комплиментов мне отвесили уже достаточно, но молчать не мог. Я все искал подтекст, причины, оправдания себе или Моцарту. Они кружились в голове мерзким гудящим роем. Сытость и умиротворение его приглушили, но не прогнали.
Сальери ко мне даже не повернулся; в огонь он, устало раскинувшийся в кресле, глядел мрачно и настороженно, будто видел там какое-то дурное будущее.
– Совсем наоборот. Но простите его, – наконец отозвался он. – Это правда: ему сложно уживаться с яркими учениками. И прочее им сказанное правда, он устал от людей, и ваш юношеский пыл, наверное, напомнил ему о беге собственного времени. Его последняя опера[19] чудесна, но дерзка… – я вздрогнул, – и принята не так однозначно, как предыдущая; нынешняя же задумка о Доне Жуане темна, пронзительна и отнимает много сил, ведь работать с легендами о грешниках и бунтарях опасно. И это не говоря о семье…
– Семья, – эхом отозвался я, уцепившись за слово, как за край обрыва. Захотелось вдруг быть чуть откровеннее. – Мне ли не понять бед с ней, моя трещит по швам.
«Мой средний брат доносит на меня, и я не понимаю, почему он делает это с таким упорством и удовольствием. Младший недавно окривел на один глаз, и его бьют за то, что он первый из нас выбрал иной путь. Моя мать тает как свечка…» Но слова трусливо застряли в горле, я не мог унизиться до слабости. Сальери в упор посмотрел на меня – о эти чужеземные, колдовские глаза венецианцев, – выпрямился и, подавшись чуть ближе, вдруг накрыл мою лежащую на подлокотнике руку теплой жесткой ладонью.
– В таком случае вы приняли мудрое и мужественное решение не задерживаться, вопреки тому, что отпустили вас на несколько месяцев. – Он помедлил. – И может, это еще одна причина, по которой ваше предприятие не удалось сейчас. – Рука дрогнула, он убрал ее. – Я сирота, Людвиг, вы наверняка слышали. И я желаю вам идти к успеху иначе, чем я, то есть… имея кого-то за спиной. Хотя и у этого есть темная сторона, конечно.
Я сдавленно прошептал: «Спасибо». Нежная тоска, особенно по матери, спугнула рой обид. Сальери, опять повернувшись к огню, какое-то время молчал – в длинных тенях он казался все мрачнее. Он потирал рассеянно подбородок; на украшавшем мизинец серебряном перстне матово блестел черный агат. Сирота… не поэтому ли так старается наполнить дом теплом и заботлив ко мне, нечесаному бродяге? Я робко повторил благодарность. Будто не услышав, он вдруг снова заговорил сам, и впервые с нашей встречи я уловил в речи акцент. Было нетрудно догадаться: так прорывается волнение.
– Я расскажу вам об этой темной стороне на чужом примере, потому что знаю: дальше вы это не понесете. Вы видитесь мне честным и талантливым, и не хотелось бы, чтобы вы дали сегодняшней неудаче вас сломить. А еще, может… это что-то даст вам. Как дало бы ему, будь он достаточно откровенен с близкими.
Под «ним» Сальери подразумевал Моцарта, судя по мягкой интонации. Я не решился нарушать тишину, просто ждал: неужели… неужели я хоть что-то пойму? Вздохнув и опустив руку с перстнем на подлокотник кресла, Сальери продолжил:
– Их было двое, талантливых детей в семье: Наннерль и Вольфганг. Эту часть истории вы точно слышали сами и понимаете: гениальные девочки, увы, не так в чести у отцов, как гениальные мальчики.
Я кивнул.
– Маленькими они выступали на равных; сестра то затмевала брата, то была ему достойной опорой… но дальше все изменилось. Наннерль избрали простую судьбу чьей-нибудь жены, запретили ей даже сочинять, уничтожили все, что она создала прежде. – Сальери поморщился. – Вольфганга же упорно поднимали к высотам, потом он шел к ним сам. Он увлекся разъездами, балами. Их с сестрой связь ослабла. А ведь она была очень крепкой; давала ему много сил и радости.
Он все глядел в пламя; я глядел туда же, и мне мерещились силуэты играющих брата и сестры. Вокруг танцевали то ли огромные водоросли, то ли разбойники с саблями. Я моргнул. Огонь стал просто огнем.
– Вольфганг вернулся в родной город, занял композиторскую должность, но думаю, сами понимаете… – Сальери слабо улыбнулся. – Ему хотелось выше. И вот он уехал к нам, оставив сестру с отцом, а отца в большом раздражении, можно сказать, в гневе. – Снова по моей спине пробежал холодок. – Сестра ждала из армии жениха, свою любовь детства. И не подозревала, что тому откажут под предлогом бедности; что отец уже решил отдать ее знакомому старику с высоким чином. Чтобы хоть один из детей оказался действительно полезным и принес семье если не славу, то статус… – Сальери устало потер глаза. – Вольфганг узнал. Конечно, он вспылил в обычном своем духе, предложил Наннерль сбежать в Вену, начал сулить ей творческий успех, заработки уроками… – Рука опустилась. – Но увы. Наннерль уже погасла, за эти годы отец привязал ее к себе и сломил ее дух. Она, может, и дерзнула бы, если бы Вольфганг не был по уши в долгах, в интригах, без стабильной должности. И он сам понимал, что будет хлипкой опорой для молодой женщины, которую вдобавок проклянут за побег. – Сальери вздохнул снова. – Он ощутил себя бессильным. Это пошатнуло его уже тогда, я не мог не заметить. Бессилие помочь любимым ужасно, Людвиг, нет ничего хуже. Особенно когда их беды – следствие наших поражений.
– Несправедливо, – прошептал я и вспомнил отчего-то всех своих умерших во младенчестве сестер, потом единственную живую – больную крошку, родившуюся недавно. Я сравнил их с чужой сестрой, у которой тоже в какой-то мере отняли жизнь, ведь продолжение я примерно знал: Анна Мария Моцарт давно замужем за старым сановником, увезшим ее в озерную глушь. О ее музыке не слышно ничего.
– От их с Вольфгангом нежности остался пепел, в пепел превращаются и его отношения с отцом, – продолжил Сальери. Он разглядывал уголья, пока еще ослепительно жаркие. – Вдобавок герр Моцарт-старший умирает, и, наверное, Вольфганг не может понять, чем станет для него эта смерть, сумраком или зарей… – Он вдруг опять повернулся ко мне, закусившему губу. – Вам близко это… да?
– Да, – пролепетал я, почти задохнувшись.
Мой отец, судя по крикливости и силе ударов, не собирался умирать. Но, даже думая об этом в перспективе, я терялся. Он был со мной все время, его любила мать. Он подталкивал меня к будущему как мог, находил учителей и не давал отступиться. Он же бранил меня и топтал. Что я почувствую, если… когда… Теперь я принялся тереть веки, притворяясь, что устал, и удивляясь тому, как намокли ресницы. Но следующие слова заставили мою руку замереть.
– Эта бедная девочка… – горько выдохнул он, – очень любила семью. Возможно, не будь ее, случилось бы что-то постыдное – например, рано или поздно герр Моцарт-старший явился бы в Вену за сыном и поволок бы его домой за волосы, браня за то, что не достиг успеха, не затмил хотя бы меня… – Уголки губ Сальери опять приподнялись в улыбке, вялой и ироничной, но тут же опустились. – Наннерль всегда вызывала огонь на себя. Добровольно. И вот ее судьба. – Слова упали камнями. – Затворница, нянчащая чужих детей. Несчастная сестра несчастного брата, разуверяющегося в себе и в людях. Я веду к простому, Людвиг. – Наши взгляды опять встретились. – У каждого свой путь, и каждый должен пройти его до конца, не ложась ни на чей алтарь. Ведь людям, принявшим наши жертвы, еще с ними жить. – Он подался чуть ближе. – Не знаю ваших обстоятельств, но умоляю: никогда, нигде – если, конечно, мы не говорим о спасении десятка жизней, например военным подвигом, – не вызывайте огонь на себя.
Он все глядел на меня, неотрывно, почти с отчаянием. Я глядел в ответ, но украдкой видел: в огне снова играет мальчик, а сестра лежит на углях, обращенная грудой осенней листвы. Мне было страшно, но что-то внутри, наоборот, будто вставало осторожно на место; от дисгармонии двух этих чувств хотелось сжать виски, закричать. Огонь на себя, помнишь? Я ведь и сам говорил, что вызываю его ради Николауса и Каспара.
– Это не оправдывает Вольфганга; того, как он сегодня… – Сальери с трудом подобрал слово помягче, – обидел вас. Но то, о чем я рассказал, изматывает его уже пару лет, добавьте к этому проблемы с деньгами, здоровьем… всем. Отец его по-прежнему полон желчи. А ведь минимум одной беды – с почками, суставами, сном – у Вольфганга не было бы, если бы в детстве их с Наннерль возили по концертам в более теплой карете и давали им чаще отдыхать. – Я скорее спрятал между колен руки, боясь, что на них остались следы карающей указки. – Вольфганг слаб: кроме новых вершин, ему не хватает самой простой поддержки.
– Но я мог бы быть ею! – жарко выпалил я и в тот же миг задумался, честен ли. От Сальери это не укрылось, но он не поднял меня на смех.
– А кто поддержит вас? – прозвучало грустно. – У вас впереди действительно долгий путь. Та великолепная импровизация… была ли она правда о Вольфганге или в какой-то степени – о вашей обиде? И как же резко она оборвалась…
Я лишь потупил голову и закрыл лицо руками. Я обессилел, онемел. Через несколько мгновений я услышал, как Сальери поднялся с кресла.
– Ладно… поздно, а я что-то совсем заговорил вас. Доброй ночи, мой юный друг. Завтра покажу вам город и представлю паре коллег. Возможно, даже император согласится принять нас на утреннее музицирование перед отъездом в Россию… только попрошу-ка я жену вас причесать, она с утра порывалась это сделать.
Отведя ладони от лица, я увидел его улыбку. И невольно улыбнулся в ответ.
Сальери оказался чудесным хозяином. В Вене я провел еще неделю, надеясь на две противоположных вещи: что мои раны заживут и что герр Моцарт передумает – последнего, впрочем, желало скорее глупое честолюбие, чем разум. Не произошло ни того, ни другого, и вот я собрался в путь, увозя в сердце лишь одно приятное впечатление – теплый итальянский дом. На прощание Сальери, успевший не раз послушать мою игру, предложил мне уроки, если я вернусь. Я не ответил ни отказом, ни согласием: не был уверен, что захочу возвращаться. Откровенно говоря, я вообще не был уверен, что хочу чего-нибудь. И только мудрые слова моего нового друга… они перекликались с ранее услышанными. С твоими.
У меня был свой путь. Своя река.
В карете я забылся тяжелым сном: стало скверно от тряски, да и от тревоги. Все горести первого дня, выпустив когти, набросились на меня, едва за окном замелькали невзрачные предместья Вены, угрюмые дома и обглоданные кости леса. А тебя, прежде так легко меня утешавшей и ободрявшей, все не было рядом. Мне снова снился костяной трон. Он стал выше, недосягаемее, но черный шлейф монаршего плаща по белому холму из черепов по-прежнему бежал к моим ногам.
– Кто ты?.. – крикнул я.
Сырая темнота засмеялась голосом Моцарта. Но король молчал.
В комнате снег. Крупные хлопья плачут шуршащими голосами, все гуще падают на грязный пол, на засаленную обивку софы, на плечи и волосы Людвига, сжавшего зубы. Опустившись на колени, он замечает на клочьях бумаги чернильные крючья нот. В буран обратилась едва начатая «Речная» соната ре минор, нежное адажио, незамысловатая молитва об удаче в пути и прощание с Рейном. Отец побывал здесь. Значит, и прочие неприпрятанные черновики постигла та же участь, или Каспар украл их в надежде выдать за свои, что ему все более свойственно в последние месяцы. Но Людвигу плевать на все, что могло произойти тут за время поездки; на проклятья, что обрушились на голову заочно и готовы обрушиться взаправду. Он сам разметан на тысячи холодных фрагментов. Он обостренно осознал это, переступая порог и… понимая, что вовсе не дома.
Это зачарованный замок с колодками и цепями. Замок, не более.
Фигу