© ИП Воробьёв В.А.
© ООО ИД «СОЮЗ»
Глава 1
– Здорово, хозяюшка. А где сам-то? – Один – усатый, другой – щупленький парнишка с птичьим лицом остановились в дверях, с ног до головы облепленные снегом.
Высокая чернобровая Иннокентьевна, в черной кофте, черной кичке, как монахиня, подала им веник:
– Идите, отряхнитесь в сенцах. Нету его. В бане он.
– Может, скоро придет? – спросил одетый по-городски парнишка.
– А кто его знает. Поглянется – до петухов просидит. Париться дюже горазд. А вы кто такие?
– Из городу. По экстренному делу. Вот бумага.
Вскоре оба пошагали к бане, в самый конец огромного двора.
Весь двор набит заседланными конями и народом. Горели три больших костра, было светло, как на пожаре.
Из бани выбежал голый чернобородый детина, кувырнулся в сугроб и, катаясь в глубоком снегу, гоготал по-лошадиному.
– Он, кажись, – сказал усач. – Товарищ Зыков, ты?
– Я, – ответил голый и поднялся.
Он стоял по колено в сугробе. От мускулистого огромного тела его струился пар. Городскому парнишке вдруг стало холодно, он задрал кверху голову и изумленно смотрел Зыкову в лицо.
– Мы, товарищ Зыков, к тебе, – сказал усач. – Да пойдем хоть в баню, а то заколеешь.
– Говори.
– Город в наших руках, понимаешь… А управлять мы не смыслим. Вот, к тебе…
– Вы не колчаковцы?
– Тьфу! Что ты… Мы за революцию.
Зыков от холода вздрогнул, ляскнул зубами:
– Айдате в избу. Я сейчас… – И легким скоком, как олень, побежал в баню.
В бане, словно в аду: пар, жиханье обжигающих веников, гогот, ржанье, стон.
– Хозяин, берегись!
В раскаленную каменку широкоплечий парень хлобыснул ведро воды. Шипящим бешеным облаком белый пар ударил в потолок, в раму: стекло дзинькнуло и вылетело вон.
– Будя! – заорали на полке и кубарем вниз головой. – Людей сваришь, чорт… ковшом надо… А ты чем! Чорт некованый.
– Живчиком оболокайтесь, – приказал Зыков. – Гости из городу. Дело будет.
Сотник, десятник, знаменщик быстро стали одеваться.
В просторной горнице с чисто выбеленными стенами было человек двадцать. Бородатые, стриженные по-кержацки, в скобку, сидели в переднем углу на лавках. Лампа светила тускло, все они оказывали на одно лицо. Это кержаки стариковского толку. Рядом с ними, до самых дверей – крестьяне среднегодки и молодежь. Тепло. Шубы, меховые азямы навалены в углу горой. Под образами, за столом – два гостя и хозяин с хозяйкой – пьют морковный чай. Вместо сахара – мед. От сдобы и закусок ломится стол.
Городской парнишка в пиджаке вынул кисет и трубку.
– Иди-ка, миленький, во двор: мы табашников не уважаем, – ласково и, чуть тряхнув головой, сказала хозяйка.
Парнишка вопросительно поднял на нее глаза, она ответила ему веселым, но строгим взглядом, парнишка покраснел и спрятал кисет в штаны.
Вместе с клубами мороза вошло еще несколько человек.
– Все? – окинул хозяин собрание взглядом.
– Телухина нет.
– Телухина я отпустил на три дня домой, в побывку, – сказал хозяин. – Вот, братаны, из городу комиссия. При бумаге, форменно. Дай-ка, Анна, огарок сюда.
Иннокентьевна зажгла толстую самодельную свечу. Хозяин неуклюжими пальцами взял со стола бумагу:
– А ну, братаны, слушай.
Все откашлялись, выставили бороды, смолкли.
Зыков, шевеля губами, сначала прочел бумагу про себя. Городские не спускали с него глаз.
В синей рубахе, плотный и широкоплечий, он весь – чугун: грузно давил локтями стол, давил скамью, и пол под его ногами скрипел и гнулся.
– Кха! – густо кашлянул он, комариком кашлянул пустой стакан и кашлянуло где-то там, за печкой.
«Начальнику партизанского отряда тов. Зыкову по екстренному делу в собственные руки просьба», – начал он низким грудным голосом.
«Товарищ Зыков и вы, партизанские орлы. Вследствие того, как по слухам красные войска перевалили Урал и берут Омск, а в Тайге восстанье, мы большевики вылезли из подполья и сделали переворот и забрали власть в руки трудящих. Как попы, которые организовали дружины святого креста для погрома, так интелигенты и буржуи посажены в острог, а которые окончательно убиты и изгнаны из пределов городской черты. Вследствие того как нас большевиков мало и сознательный городской елемент в незначительном размере, то гидра контр-революции подымает голову. Необходим красный террор и красная паника, иначе нас всех перережут, как баранов, и нанесут непоправимый ущерб делу свободы. Белые дьяволы, колчаковцы с чехо-собаками или прочая другая шатия вроде мадьяров с лигионом польских уланов полковника Чумо, они белогвардейцы того гляди пришлют отряд и захватят нас живьем врасплох. Ежели вы не подадите немедленную помощь, это будет с вашей стороны нож в спину революции. Остальное по пунктам об’яснят вам наши делегаты, товарищи Рыжиков и Пушкарев».
– Подписано – председатель Временного комитета Революционного переворота А. Тр… – Зыков замялся, наморщил нос, прищурился.
– Александр Трофимов, – подсказал усач.
– А-а… Ну-ну… Знаю Сашку Трофимова. Ничего…
Наступило минутное молчание. Все выжидательно пыхтели. Зыков как бы раздумывал, наконец, сказал: – Та-а-к, – отложил бумажку, дунул на свечку и прижал светильню пальцами, как клещами. Открытое, смелое с черной окладистой бородой лицо его было красно и потно. То и дело он вытирался рушником.
– Ну, как, братаны? Печать и все… Бумага форменная, – и стальные, выпуклые с черным ободком глаза его уперлись в зашевелившиеся бороды.
– Надо подмогу дать, – тенористо, распевно сказала чья-то борода, и из полумрака сверкнули острые глазки.
– Главная суть в том, товарищи партизаны, – начал городской усач и зарубил ладонью воздух, – взять-то мы власть, конечно, взяли, а чтоб пустить машину в ход – гайка слаба. Например, крепость, конечно, в ихних руках, там десятка три солдатни с комендантом. Конечно, мы ее обложили, но мало ли какие могут произойтить противуположные последствия, вы сами понимать должны, раз мы, почитай, без всякого вооружения. Надо организовать питание, надо устроить связь с центром, мы же ничего не знаем, сидим, как на острову, перед носом, значит, крепость, а граждане неизвестно в каких мыслях. Нужен, конечно, красный террор, в первую голову. Например, Красная армия, ежели где ущемит эту белую банду, перепиливают напополам, отрубают руки, носы, вытыкают глаза, с живых сдирают кожу…
– Врешь, – удивленно перебил хозяин. – Ране они этого, говорят, не допущали. Откуда знаешь?
– Из газет, – враз сказали городские. – В газетах в ихних же, в колчаковских, в Томском печатают.
– Вот, – и парнишка выхватил из пиджака свернутую газету, посыпалась махорка, Иннокентьевна плюнула и сердито вышла.
– Ладно, не помрешь, отмолишь, – сказал ей вслед Зыков и поднес газету к глазам.
– Вот, читай: «Зверства красных», – указал парнишка.
Хозяин, двигая густыми черными бровями, зычно и медленно прочел. Все бороды ощетинились, рты открылись, потекла слюна.
– Эту тактику красных героев и вам, товарищи, надо перенять. Тактика, конечно, верная, – сказал усач, прожевывая шаньгу с медом.
Среди горницы, в желто-сером полумраке стоял с нагайкой в руке корявый, большеголовый парень. Ноздри его вздернутого носа злобно раздувались, черная папаха сдвинута на затылок. Он ударил нагайкой в крашеный пол и простуженной глоткой гнусаво задудил:
– А слыхали, что чехо-собакам самолучшая земля Колчаком обещана, крестьянская? Вроде помещиков будут. За то, что нашу кровь льют… Слыхали?
– Слыхали.
– Не бывать тому! – хлестнул он нагайкой. – Кто они, растуды их? Откуль взялись? По какому праву?
– Приблу-у-дыши!..
– А слыхали, как нашу Мельничную деревню белый отряд живьем сожег? Большевиками прикинулись. «Мы, мол, красные, преследуем белую сволочь, укажите, куда белые ушли, мы их вздрючим. Вы, ребята, за кого, за нас, за красных?» – «За красных». – «Вся деревня?» – «До единого». Отошли, да и грохнули из пушек. Ночь, пожар. Ни одного человека не осталось. Слыхали? – Голос его дрожал, всхлипывал и рвался.
– Слыхали, слыхали…
– Ага! Вы только слыхали, а мои батька с маткой да братишки изжарились, костей не соберешь. Э-эх! – он грохнул папаху о пол, засопел, засморкался и кривобоко, пошатываясь и скуля, пошел к двери.
А на дворе светло и весело: огни костров мазали желтым окна, с присвистом и гиком ломилась в стекла песня, тихо падал снег.
В горнице молчали. Только слышались позевки и вздохи, да сердито скреб жесткую, как проволока, давно небритую щетину на щеке городской усач, – щетина звенела. Хозяйка перетирала посуду и, вскидывая носом вверх, звонко икала, словно перепуганная курица.
– Зыков! Батюшка Зыков, отец родной… Защиты прошу. – Парень с нагайкой опять шагнул от двери и, раскорячившись, повалился в ноги Зыкову. – Весь корень наш порешили… Сестренку четырех лет, младенчика…
– Ладно, – сказал хозяин. – Встань.
Парень вскочил и словно взбесился.
– У-ух! – он опять хватил папаху об пол и стал топтать ее каблуками, как змею. – В куски буду резать. Кишки выматывать… Только бы встретить… Кровь, как сусло, потекет… У-ух!.. Зыков, коня! Коня давай!! – и с лицом, похожим на взорвавшуюся бомбу, он саданул каблуком в дверь и выбежал.
Кто-то хихикнул и сразу смолк.
– Вот до чего довели народ, – тихо сказал Зыков. Он задвигал бровями, густыми и черными, похожими на изогнутые крылья, и глаза его скосились к переносице.
Изба замерла.
– Утром, по рожку, седлать коней. Четыре сотни, – как молот в железо, бухали его слова. – Вьючный обоз. Два пулемета. До городу сто двадцать верст. Через десять верст дозорных и пикеты связи. Пятая и шестая сотня здесь, под седлом. Тринадцатой и одиннадцатой сотне, что на заслоне к Бийску, отвезть приказ: до меня сидеть смирно, набегов ни-ни. А то ерунды напорют.
– Кто отряд в город поведет? – поднялся и подбоченился Клычков.
– Сам, – резко ответил хозяин и покосился на жену.
– Сам, сам… – с сердцем сунула она пустую кринку. – Башку-то свернут… Вояка. Сам! – и по ее сухому строгому лицу промелькнули тенью печаль и страх.
– Брось, не впервой, – ласково, жалеючи, сказал Зыков.
Он поднялся во весь свой саженный рост и накинул на одно плечо полушубок:
– В моленную!.. Которые стариковцы – айда за мной.
Снег все еще падал, пушистый и пахучий. Похрюкивали свиньи, где-то над головами прогорланил ночной петух, отфыркивались кони.
Приударь, приударь!
Еще разик приударь!..
Песня и хохот у костра возле ворот разрывали и толкли желто-белую мглу ночи.
– Детки, потише вы. Шабаш! Эй, которые стариковцы… В моленну!
Моленная – в нижнем этаже. Там же, в каморке, в боковуше, живет отец Зыкова, кержацкий кормчий, старец Варфоломей.
В моленной тьма. Пахло ладаном, ярым воском и неуловимой горечью слез и вздохов. Вздохи и шопот молитв повисли, запутались в тайных углах и ждали.
Зыков высек о кремень искру, затлелся трут, и во тьме, как светлячки, заколыхались сонные огни свечей.
Стены были темные, прокоптелые, воздух темный. Серебряные венчики потемневших стародавних икон сонно заблестели, и Нерукотворный Спас, сдвинув брови, скорбно смотрел желтыми глазами Зыкову в лицо.
– Господи Исусе Христе, помилуй нас, – глубоко вздохнув, смущенно прошептал Зыков; он на цыпочках пересек моленную и открыл дверь в боковушу. – Родитель батюшка…
Старик спал на спине. Широкая, седая борода его покрывала грудь. Руки сложены крестообразно, как у покойника. Большая свеча возле настенного образа чадила, отблеск света елозил по оголенному черепу старца. На аналое – толстая, с застежками книга. В углу стоит кедровая колода-гроб. На крышке черный восьмиконечный крест.
Зыков снял со свечи нагар и внимательно всмотрелся в лицо отца.
– Спит.
Народ прибывал. В моленной полно. Запахло кислятиной промокших овчин, луком и потом.
Шорохом ширился шопот, и повертывались кудластые головы к келье старца.
– Отцы и братия, – появился Зыков с зажженной свечей в руке. – Родителю недужится, почивает. Совершим чин без него, соборне, еже есть написано.
И ответил мрак:
– Клади начал. Приступим с верою и радением. Аминь.
Натыкаясь вслепую друг на друга, – только маленькие оконца багровели, – кержаки сняли с гвоздей лестовки, разобрали коврики-подручники – с ладонь величиной, что подстилают под лоб при земных поклонах, и чинно встали на места.
Возгласы чередовались с пением хором, вздохи – с откашливаньем и стенаньем. Сложенные двуперстно руки с азартом колотились в грудь и плечи, удары лбами в пол были усердно-гулки.
Зыков кадил иконам, кадил молящимся, внятно читал с завойкою по книге. Чмыкали носы, по бородам катились слезы. У Зыкова тоже зарябило в глазах: Нерукотворный Спас взирал на него уныло.
– Трижды сорок коленопреклоненно, Господи помилуй рцем…
И мололи тьму и сотрясали кедровый пол бухавшие земно великаны.
Благочестивое пыхтенье, вздохи, стоны прервал громкий голос Зыкова:
– Помолимся, отцы и братия, от всея души и сердца, по-своему, как Господь в уста вложил.
– Аминь.
Он уставился взором в строгий Спасов лик, воздел руки, запрокинул голову, – черные волосы взметнулись:
– О, пречестный Спасе, заступниче бедных и убогих. Разожги огонь ярости в сердцах наших, да падут попы-никонианцы-табашники и все власти сатанинские от меча карающего. Да соберем мы веру свою правую, и сохраним, и нерушимо укрепим. Как ты, Спасе и Господи, гнал вервием торгующих из храма, так и меч наш карающий с дымом, с кровью пронесется над землей. Верное воинство твое – дружину нашу – спаси и сохрани во веки веков…
– Аминь… Во веки веком… Спаси сохрани… – засекло набухший вздохами воздух.
Зыков земно поклонился Спасу, встал боком за подсвечник и, подняв руку, бросил в гущу склонившихся голов:
– И опять, вдругерядь, требую клятвы от вас. Зачинаем большое дело, дружина наша множится, как песок, и работы впереди – конца-краю не видать. Клянитесь всечестному образу: слушаться меня во всем – все грехи ваши я на себя беру – я ответчик! Клянись – не пьянствовать… Клянись – бедных, особливо женщин, не обижать. Клянись…
И враз загудела тьма, как девятый вал:
– Клянемся…
И никло пламя у свечей:
– Клянемся.
– Клянись стоять друг за друга, стоять за правду, как один, даже до смерти. Клянись… Все клянись!..
– Клянемся… Все!..
– Теперича подходи смиренно с лобызанием.
А когда моленная опустела, Зыков притушил до единой все свечи и зашагал чрез тьму, суеверно озираясь. Кто-то хватал его за полы полушубка, кто-то дышал в затылок холодом, по спине бегали мурашки.
В лице быстро сменилась кровь, и сердце окунулось в тревожное раздумье:
«Так ли? Верен ли путь мой? Не сын ли погибели расставляет сети для меня?» – шептал он малодушно.
И, опрокидывая все в своей душе, Зыков кричал, кричал без слов, но громко, повелительно:
– Нет! Христос зовет меня… Народ зовет…
Костры во дворе померкли. У глубоких нор, у землянок и зимников, где коротали морозное время партизаны, в лесном раскидистом кольце за заимкой, пересвистывались дозорные, сипло взлаивали сторожевые псы.
Зыков вскочил на коня – ему надо крепко обо всем подумать, побыть наедине с собой, среди сонного леса, среди омертвевших гор, – ударил коня нагайкой и поехал в бездорожную глухую мглу.
А в бездорожной безглазой мгле, выбравшись на знакомый большак, ехали обратные путники – усач и парнишка. Ехали в радости: сам Зыков идет им на подмогу.
Старец Варфоломей пробудился от сна и творил предутреннюю молитву, истово крестясь.
Анна Иннокентьевна, укрывшись заячьим пятиаршинным одеялом, одиноко глотала слезы.
После третьих петухов заскрипела дверь, и Зыков встал против старика-отца.
– Батюшка-родитель, благослови в поход, утречком.
Старец Варфоломей в белых портах и в белой, по колено рубахе, весь белый, угловатый, сухой, сел на кровать и, обхватив грудь, засунул ладони под мышки.
– Руки твои в крови. Пошто докучаешь мне, пошто не дашь умереть спокойно? – слабым, но страстным шопотом проговорил старик.
– Кровь лью в защиту бедных и обиженных… Так повелел Христос, – убежденно возразил сын.
– Замолчи, еретник! Засохни. – Старец зловеще загрозил перстом. – Рече Господь: под’явый меч от меча погибнет. Чуешь?
– Неизвестно, что бы теперича сказал Христос, – стараясь подавить закипающее сердце, проговорил Зыков.
Он стоял, переминаясь с ноги на ногу и, чуть отвернувшись, косил глаза на дышавшую смолой колоду-гроб:
– Рассуди, родитель, не гневайся. Ежели все будем сидеть смирно, аки агнцы, придет волк, перебьет всех до единого, заберет себе все труды наши, вырежет скот, разорит пасеки. Сладко ли? Что ж, дожидать велишь? Что ж, прикажешь смотреть, как жгут и погубляют целые деревни? – Зыков прижал к груди руки и умоляюще глядел в лицо отца. – Родитель, подумай. Ты стар, очеса твои зрят дальше. Родитель, благослови! Не впервой прошу, колькраты прошу: благослови. Мне тоже тяжко, родитель. Зело тяжко на душе…
Старец нахмурил хохлатые брови, большие мутные немигающие глаза его были холодны и бесстрастны, рот открыт.
И показалось сыну: сизый дым ползет от глаз, от бровей, от седых косм старца. Сердце сына задрожало, зарябило в глазах, дрогнул голос:
– Родитель-батюшка! – всплеснув руками, он порывисто шагнул к отцу: – Родитель!
– Уйди, сатано, не смущай, – и старик угловато махнул высохшей рукой. – Колькраты говорил: уйди! Кровь на тебе, кровь.
Зыков поклонился отцу в ноги, сухо сказал:
– Прощай, – и, как в дыму, вышел.
Глава 2
Месяц стоит в самой выси морозной ночи. Голубоватые сугробы спят. Горы сдвинулись к реке, и у их подола – городишка. Три-четыре церкви, игрушечная крепость на яру: башня, вал, запертые ворота. Улочки и переулки, кой-где кирпичные дома, оголенные октябрьским ветром палисады. Это на яру.
Спуск вниз, обрыв и внизу, будто большое село – вольготно расселись на ровном, как скатерть, месте – дома, домишки и лачуги бедноты.
Городок тоже в снежном сне. Даже караульный в вывороченных вверх шерстью двух тулупах подремывает по привычке у купеческих ворот, да на мертвой площади, возле остекленного лунным светом храма, задрав вверх морду, воет не то бесприютная собака, не то волк.
Город спит тревожно. Кровавые сны толпятся в палатках и хибарках: виселицы, недавние выстрелы, взрывы бомб, набат звенят и стонут в наполовину уснувших ушах. Вот вскочил старик-купец и, обливаясь холодным потом, нырнул рукой под подушку, где ключи:
– Фу-у-ты… Слава те, Христу.
Вот священник визжит, как под ножом, вот сапожных дел мастер бормочет, сплевывая через губу:
– Где, где? Бей их, дьяволов!
А собака воет, побрякивает колотушкой караульный и дозорит в выси морозной ночи облыселая холодная луна.
Впрочем, еще не спят неугасимые у крепостных ворот зоркие костры, и возле костров борется со сном кучка отважных горожан из лачуг и хибарок. Иные спят. Блестят винтовки, топоры, в сторонке раскорячился пулемет и задирчиво смотрит на ворота.
А за воротами тишина: умерли, спят – иль ожидают смерти? Человек не видит, но месяцу видно все: Эй, люди у костров, не спи!
Ванька Барда, чтобы не уснуть, говорит:
– Скоро смена должна прибыть. Чего они канителятся-то? Нешто спосылать кого…
Никто не ответил.
Ванька Барда опять:
– Ежели денька через три зыковские партизаны не придут, каюк нам… – и безусое лицо его в шапке из собачины подергивается трусливой улыбкой.
– Как это не придут! – скрипит бородач, косясь на земляной вал крепости.
– Могут дома не захватить Зыкова-то: он везде рыщет…
– Тогда не придут.
– В случае неустойка – я в лес ударюсь, в промысловый зимник… Там у меня припасу сготовлено: что сухарей, что мяса, – уныло тянет Барда.
– А ежели к Колчаку в лапы угодишь?
– А почем он узнает, что я большевик? Ваш, скажу… Белый. На брюхе не написано.
– Ты, я вижу, дурак, а умный… – по-хитрому улыбнулся бородач и вдруг, быстро привстал на колено, вытянул лицо, – Чу!.. Шумят. За валом.
– Эй, кобылка! – звонко крикнул своим Ванька Барда.
Два десятка голов оторвались от земли.
– Вставай!
Но все было тихо.
И вслед за тишиной грянул с вала залп. Ванька Барда кувырнулся головою в костер. Караульный там, у купеческих ворот, свирепо ударил в колотушку, вытаращил сразу потерявшие сон глаза. Из хибарки выскочил человек и выстрелил в небо. Заскрипели городские калитки, загрохотали выстрелы. Пронесся всадник. Собака бросилась к реке.
– Ну, опять, – мрачно сказал чиновник акцизного управления Федор Петрович Артамонов.
Он притушил лампу и уперся лбом в оконное стекло, курносый нос его еще больше закурносился и впалые глаза скосились.
Дом, где он квартирует, двухэтажный, церковный. Вверху живет священник.
– Тьфу, – желчно плюнул он и заходил по комнате.
Лунный свет зыбкий, странный. Голубеет и вздрагивает открытая кровать, Артамонову чудится, что на кровати лежит мертвец с голым, как у него, черепом.
– Чорт с тобой, – говорит Артамонов, ни к кому не обращаясь, достает из шкапа бутылку казенной водки и наливает стакан. В зеркале туманится его отражение. – За здоровье верховного правителя, адмирала Колчака, чорт его не видал, – раскланивается он зеркалу, пьет и крякает. Ищет, чем бы закусить. Сосет голову селедки. – Дрянь дело, дрянь. Россия погибла. Пра-а-витель… Офицеришки – сволочь, шушера, пьяницы… – думает вслух Федор Петрович, порывисто и угловато, как дергунчик, размахивает руками, утюжит черную большую бороду, и глаза его горят. – Ха, дисциплина… Да, сволочи вы этакие! Разве такая раньше дисциплина-то была… И что это за власть! Городишка брошен на обум святых, ни войска, ни порядка. Пять раз из рук в руки. То какая-нибудь банда налетит, то эта дрянь, большевичишки, откуда-то вылезут из дыры. А кровь льется, тюрьмы трещат… Вот и поработай тут.
Выстрелы за окном все чаще, чаще. Черным по голубому снегу снуют людишки. По потолку над головой раздались шаги: проснулся поп.
– Вот тут и собирай подать. А требуют. Петлей грозят.
Постучались в дверь.
– Войдите!
Бородатый священник в пимах [Пимы – валенки], хозяин. Глаза сонные, свинячьи.
– Стреляют, Федор Петрович. Пойдемте, Бога для, к нам… Боязно.
– Большевиков бьют, – не то радостно, не то ожесточенно сказал чиновник. – Пять суток только и потанцовали большевики-то… Да и какие это большевики, так, сволота, хулиганы…
– Говорят, за Зыковым гонцы пошли, – сказал священник.
– Что ж Зыков? Зыков за них не будет управлять. Зыков – волк, рвач.
– Говорят, красные регулярные войска идут. Дело-то Колчака – швах. Боже мой, Боже, – голос священника вилял и вздрагивал. – А Зыкова я боюсь, гонитель церкви.
– Да, Зыков – ого-го, – за кержацкого бога в тюрьме сидел, – чиновник ощупью набил трубку и задымил.
– Эх, жизнь наша… Ну, Федор Петрович, пойдемте, Бога для, прошу вас. И матушка боится.
На-ходу, когда подымались по темной внутренней лестнице, Артамонов басил:
– Вам и надо Зыкова бояться, отец Петр. Не вы ли, священство, организовали погромные дружины святого креста? А для каких целей? Чтоб своих же православных мужиков бить…
– Только большевицкого толку! – вскричал священник. – Только большевицкого толку, противных власти верховного правителя…
– Да вашего верховного правителя мужики ненавидят, аки змия, – нескладно загромыхал Артамонов.
– Ежели красную сволочь не истреблять – в смуте кровью изойдем.
– Да ваше ли это пастырское дело?!. Ведь по вашему навету пятеро повешено… Отец Петр! Батюшка!
Священник отворил дверь в освященные свои покои и сказал сердито:
– Ээ, Федор Петрович, всяк по-своему Россию любит.
Утром красный пятидневный флаг, новенький и крепкий, был сорван с местного управления и водружен старый потрепанный: белый-красный-синий.
В это же утро три сотни партизан двинулись в поход.
Под Зыковым черный гривастый конь, как чорт, и думы у Зыкова черные.
Глава 3
Зыковские партизаны в этом месте впервые. Но население знает их давно и встречает везде с почетом.
Уж закатилось солнце, когда голова утомленного отряда пришла в село.
На площади возле деревянной церкви, зажглись костры. Мужики добровольно кололи овец, кур, гусей, боровков и с поклоном тащили гостям в котлы.
– Обида вам есть от кого? – допрашивал Зыков обступивших его крестьян. – Поп не обижает?
– Ох, батюшка ты наш, Степан Варфоломеич… Поп у нас, отец Сергий, ничего… Ну от правительства от сибирского житья не стало. Набор за набором, всех парней с мужиками, пятнай их, под метелку вымели. А придет отряд – всего давай. А нет – в нагайки… Ежели чуть слово поперек – висельница… Во-о-о, брат, как. Опять же черти-собаки…
– Знаю.
– Вот на этой самой колокольне два пулемета было осенью, для устрашенья. Вот они какие, черти-собаки-то… А что девок перепортили, пятнай их, баб… Ну, ну…
– Чехо-словаки туда-суда, утихомирились, а вот мандяришки… Ох, и лютой народ… Да казачишки с Иртыша…
– Все одним миром мазаны.
Зыков сидел у костра на потнике, облокотившись на седло в серебряном окладе. Он поднял голову и прищурился на крест колокольни.
– Поп не обижает? – опять переспросил он, и глаза его вызывающе округлились.
– Нет. Обиды не видать… А тебе на артель-то, поди, сена надо лошадям, да овса? Да-а-дим…
– Срамных! – крикнул Зыков. – Иди-ка на пару слов.
От соседнего костра, бросив ложку, вскочил рыжебородый и мигом к Зыкову.
– Вон в том доме торговый человек, Вагин, – сказал Зыков. – Возьми людей, забери овса, сена: надо коней накормить.
– Правильно, резонт, – весело переглянулись мужики.
– Эй! кто потрапезовал? – Зыков поднялся. – Ну-ка с топорами на колокольню… Руби в верхнем ярусе столбы.
– Ну?! пошто это? – опешили крестьяне. – Мешает она тебе?!
– Надо.
Затрещала обшивка, доски с треском полетели вниз. Ребятишки таскали их в костры. Акулька распорола гвоздем руку и испугано зализывает кровь.
– Пилой надо, пилой! – раздавались голоса. – Силантий, беги-ка за пилой.
Из избы выскочил низенький, похожий на колдуна, старик и – к Зыкову:
– Пошто храм божий рушишь? Ах, злодей!.. Вы кто такие, сволочи?!
Он топал ногами и тряс бородищей, как козел.
– Удди, дедка Назар! В голову прилетит, – оттаскивали его мужики.
Топоры, как коршун в жертву, азартно всаживали крепкий клюв в кондовые столбы.
– А колокола-то… Надо бы снять. Разобьются.
– Мягко, снег.
– Однако, разобьются.
Зыков поймал краем уха разговор.
– Звоны ваши не славу благовествуют богу, а хулу, – сказал он громко. – Попы на вовся загадили вашу дорожку в царство божье. На том свете погибель вас ждет. – Он вдруг почувствовал какую-то неприязнь к самому себе, крикнул вверх. – Эй, топоры, стой! – и быстро влез на колокольню. – Скольки? – хлопнул он ладонью в главный колокол.
– Тридцать пудов никак.
– Добро, – сказал Зыков и подлез под колокол. – Вышибай клинья!
Края колокола лежали на его плечах.
Зацокало железо о железо, молот, прикрякивая, метко бил.
– Зыков! Смотри, раздавит… Пуп сорвешь.
– Вали, вали…
Колокол осел, края врезались, как в глину, в плечи. Ноги Зыкова дрогнули и напружились, стали, как чугун.
– Подводи к краю! Не вижу… – прохрипел он, едва отдирая ноги от погнувшегося пола, и двинулся вперед.
– Берегись! – и колокол, приподнявшись на его ручищах, оторопело блямкнул языком и кувырнулся вниз, в сугроб.
Зыков шумно, с присвистом, дышал. Шумно, с присвистом, вдруг задышал народ.
– Вот это, ядрит твою, так сила…
Из носа Зыкова струилась кровь, на висках и шее вспухли жилы. Он поддел в пригоршни снегу и тер ими налившееся кровью лицо.
Топоры вновь заработали, щепки с урчанием, как лягушки, скакали в воздухе. Кучка мужиков, пыхтя, выпрастывала из сугроба колокол.
Зыков опять стоял внизу, среди толпы.
– Канат, – скомандовал он. – Зачаливай!
От поповской калитки кричал священник, его сдерживали, успокаивали мужики, а старухи орали вместе с ним, скверно ругались, взмахивали клюшками.
– А как насчет попа, братцы? Говори откровенно… – опять сквозь стиснутые зубы спросил Зыков, и белки его глаз, как жало змеи, вильнули в сторону попа.
Мужики молчали.
– Эй, кто там еще? Слезай с колокольни!.. Подводи лошадей.
И по десятку коней впряглись в оба конца каната. Мужики, а сзади ребятишки, крепко вцепились в канат, нагнулись вперед, напрягли мускулы, застыли. И словно две огромных сороконожки влипли присосками в растоптанный белый снег.
– Готово?
– Вали!
Народ ухнул, закричал, некоторые наскоро перекрестились, нагайки ожгли всхрапнувших коней, верх колокольни затрещал, заскорготал костями, покачнулся и, чертя крестом по звездному небу, рухнул вниз. Взвились снег и пыль, лошади и люди посунулись носами. Хохот, крик, веселая визготня парнишек.
А дедка Назар, подкравшись сзади, грохнул-таки Зыкова костылем по голове:
– Нна, антихрист!.. Нна…
– Дурак! – круто обернулся к нему Зыков, поправляя папаху. – Забыл, как пулеметы-то на колокольне стояли? Забыл?
От двух его серых суровых глаз дед вдруг шарахнулся, как от чорта баба:
– Гаф! Гаф! Гаф! – отрывисто, сумасшедше взлаял он. – У, собака. Кержацка морда. Гаф!.. – и под дружный хохот, боком-боком прочь, в прогон.
Костры ярко горели, с кострами веселей. Воздух над ними колыхался, и видно было, как колыхались избы, небо, мужики.
В поповском доме погас огонь. От поповских ворот сипло лаял в небо старый поповский пес. Девушки и бабы ходили вдоль освещенного кострами села, перемигивались, пересмеивались с партизанами, угощали их кедровыми орехами:
– На-ка, бардадымчик, погрызи.
Парнишки осматривали ружья, вилы, барабаны. Возле пулеметов целая толпа.
– Эй! – закричал Зыков. – А где здесь староста?
И по селу многоголосо заскакало:
– Эй, Петрован!.. Где Петрован?.. Копайся скорей… Зыков кличет.
Петрован, лет сорока мужик, суча локтями и сморкаясь, помчался от пулемета к Зыкову. За ним народ.
– Что прикажешь? Я – староста Петрован Рябцов. – Он снял шапку и, запрокинув голову, смотрел Зыкову в глаза.
– Я по всем селам делаю равненье народу, – на весь народ заговорил тот. – И у вас тоже. Шибко богатых мне не надо, и шибко бедных не должно быть. Сердись не сердись на меня, мне плевать. Но чтоб была правда святая на земле. Вот, что мне желательно. И у меня нишкни. Ну! Эй, староста! которые бедные – по леву руку станови, которые богатые – по праву руку. Срамных, наблюдай. А я сейчас. Коня!
Он вскочил в седло – конь покачнулся – и поехал за околицу, на дорогу, проверять сторожевые посты.
– Эй, часовые! Не дремать! – покрикивал он, грозя нагайкой.
А в толпе мужиков крик, ругань, плевки. Парфена тащили из бедноты к богатым. Аристархова не пускали от богатых в бедноту. Драный оборвыш гнусил из левой кучки:
– Обратите внимание, господа партизане: семья моя девять душ, а избенка – собака ляжет, хвост негде протянуть, вот какая аккуратная изба. Мне желательно обменяться с Таракановым, потому у него дом пятистенок, а семья – трое… А моя изба, ежели, скажем, собака…
– Сам ты собака. Ха! В твою избу. Вшей кормить.
Бабы подошли. У баб рты, как пулеметы, руки, как клещи, и, сердце – перец.
Кричал народ:
– У тя сколь лошадей? А коров? Двадцать три коровы было.
– Было да сплыло. В казну отобрали. Дюжину оставили.
– Ага, дюжину!.. А мне кота, что ли, доить прикажешь?
– Братцы, надо попа расплантовать… Больно жирен.
– Сколь у него лошадей? Четыре? Отобрать… Две Василью, две оборвышу. Только пропьет, сволочь…
– Кто, я? Что ты, язви тя…
– А попу-то что останется?
– Попу – собака.
– Это не дело, мужики, – выкрикивали бабы.
– Плевала я на Зыкова… Кто такой Зыков? Тьфу!
– А вот под’едет, он те скажет – кто.
Под’ехал Зыков:
– Ну, как? Слушай, ребята. Обиды большой друг дружке не наносите…
– Степан Варфоломеич! Набольший! – и драный, низенький оборвыш закланялся в пояс черному коню. – Упомести ты меня к богатею Тараканову, а его, значит, ко мне: избенка у меня – собака ежели ляжет, хвоста негде протянуть.
Зыков сердито прищурился на него, сказал:
– Тащи сюда свою собаку, я ей хвост отрублю. Длинен дюже.
В толпе засмеялись:
– Ах, ядрена вошь… Правильно, Зыков!.. Он лодырь.
– Ну, мне валандаться некогда с вами, чтобы из дома в дом перегонять, – потрогивая поводья, сказал Зыков. – Уравняйте покуда скот… Надо списки составить, посовещайтесь, идите в сборню… Что касаемо жительства, вот укреплюсь я, как следовает быть, тихое положенье настанет, все села новые по Сибири построим. Лесу много, знай, топоры точи. Всем миром строить начнем, сообща. Упреждаю: поеду назад, проверка будет. Чтоб мошенства – ни-ни… Эй, Ермаков!
К ночи все затихло. Месяц был бледный, над тайгой и над горами вставал туман.
Партизаны разбрелись по избам, многие остались у костров. Лошадей прикрыли потниками, ресницы, хвосты и гривы их на морозе поседели.
Зыков с шестью товарищами ушел на ночевую к крепкому мужику Филату.
– Чем же тебя побаловать? – спросил Филат. – Чай потребляешь?
– Грешен, пью. Плохой я, брат, кержак стал.
– Эй, баба! Становь самовар, да дай-ка щербы гостям. Такие ли добрые моксуны попались, об’яденье.
Щербу ели с аппетитом. Выпили по стакану водки. Как ни просил хозяин повторить – нельзя.
– Мой сын, – сказал Филат, – в дизентирах. Ну, он желает записаться к тебе. Гараська, выходи! Чего скоронился?
Вышел высокий, толстогубый, с покатыми плечами, парень и заскреб в затылке:
– Жалаим… Постараться для тебя, – сказал он, стыдливо покашливая в горсть.
– Пошто для меня? Для ради народа, – поправил Зыков. – Ну, что ж. Рад. Конь есть?
– Двух даем, – сказал отец. – И винтовка у него добрая. Мериканка. И вся амуниция. С фронта упорол.
И пока пили чай, еще записалось четверо, с винтовками и лошадьми.
– Мы не будем убивать, так нас убьют, – сказал поощрительно какой-то дядя от дверей.
Крестьян набилось в избу много. Были и женщины. Зыков крупно сидел за столом среди своих и хозяев, на голову выше всех. Черные, в скобку подрубленные волосы гладко причесаны. Поверх черной рубахи шла из-под густой черной бороды серебряная с часами цепь. Бабы не спускали с него глаз. Акулька, маленькая дочь Филата, выгибаясь и потягиваясь, стояла у печки. Раненая гвоздем рука ее была замотана тряпкой.
Акулька все посматривала на черного большого дяденьку и что-то шептала. Потом кривобоко засеменила к своей укладке, вытащила заветную конфетку с кисточкой и, сунув ее в горсть Зыкову, нырнула, сверкая пятками, в толпу баб и девок. Все захохотали.
Зыков растерянно повертел конфетку, качнул головой и тоже улыбнулся:
– Спасибо, деваха… Расти, жениха найду, – сказал он, пряча подарок в карман.
Акулька, подобрав рубашонку, голозадо шмыгнула по приступкам на печку, к бабушке.
Когда укладывались спать, хозяин спросил:
– Много ли у тебя, Зыков, народу-то?
– К двум тысячам подходит.
– Поди, твои кержаки больше?
– Всякие. Чалдонов [Чалдон – коренной сибиряк-крестьянин] много да беглых солдат. Каторжан да всякой шпаны – тоже прилично. А кержаков не вовся много.
– А с Плотбища есть кержаки у тя?
– С Плотбища? Кажись, нет. А где это? Чего-то не слыхал.
– Весной откуда-то прибегли, разорили, вишь, их там. В глухом логу живут… Нонче пашню запахивали быдто. Верстов с пятнадцать отсель.
– Надо навестить, – сказал Зыков и стал одеваться.
– Куда ты? Что ты, ночь… Спи!
– Ничего. Я там переночую. Скажи-ка парню своему, чтоб двух коней мигом заседлал. Он знает дорогу-то?
Зыкову хотелось спать, глаза не слушались, но он враз пересилил себя. Горела лампадка у старых икон. Шестеро товарищей его спали в повалочку на полу. Он притворил за хозяином дверь и поднял за плечи рыжеголового.
– Слушай-ка, Срамных. Ну, прочухивайся скорей, чего шары-то выпучил! Это я. Вот что… – Зыков задумался. – Завтра до солнца айда в город. По пути смени коня и дальше. Чтоб к вечеру туда поспеть. Вынюхай, понимаешь, все. Кой-кого поприметь. Умненько.
Потом поднял корявого и низенького, в черной бороде с проседью, тот сразу вскочил и коренасто, как кряж, стоял на шубе, раскорячив ноги. Волосы шапкой висли на глаза.
– Слушай, Жук. Завтра отряд ты поведешь. Понял? Ты. А я нагоню. – Жук почтительно встряхивал головой.
– Кони готовы! – веселым голосом крикнул Гараська, входя к ним – Винтовку надо?
– Захвати.
Было одиннадцать часов. Месяц высоко вздыбился. Скрипучие ворота выпустили двух всадников.
Они проехали вдоль села. У костров, в тулупах и пимах, взад-вперед, чтоб не уснуть, ходили с винтовками часовые. У дальних за селом ворот, в поскотине, возле покрытых лесом скал, тоже горел костер. Четверо спали около жаркого пламени, пятый часовой с винтовкой, скорчившись, сидел на брошенном у костра седле и храпел. Зыков, проезжая, сгреб его за шиворот, приподнял, бросил в сугроб и, не оглядываясь, поехал дальше. Гараська захохотал:
– Вскочил… Хы-хы-хы… Опять кувырнулся… Целит!..
Жихнула пуля мимо самой зыковской головы и горласто, среди гор, грохнул выстрел. Зыков карьером подскакал к костру. Все у костра вскочили:
– В кого стрелял? – гневно крикнул он.
Часовой, раскосый парень, отряхивая снег, сердито скосил на Зыкова глаза:
– В чорта!.. В того самого, что в сугроб людей швыряет.
Зыков вынул пистолет и выстрелом в лоб уложил часового на месте.
От села, в тумане взвихренного снега, с гиканьем мчались марш-маршем всадники.
– Сменить часового! – крепко сказал Зыков и поехал вперед.
Гараська весь трясся, зубы его стучали.
Еще ковш Сохатого не повис отвесно над землей, как всадники, миновав звериные горные тропы и лога, под’ехали к кержацкой заимке. Заимка, притаившись, плотно сидела в ущельи, как в пазухе блоха.
– Тпру, – остановил Гараська. – Здесь.
Из конур, из-под амбара, с лаем выскочили собаки. Трусливый Гараська поймал жердину. Зыков, подойдя к двери, постучал. Гараська, взмахивая жердиной, робко пятился от раз’яренной собачьей своры.
За дверью раздался голос, в избе вспыхнул огонек.
– Господи Исусе Христе, помилуй нас, – сказал Зыков.
– Аминь.
Дверь отворилась, перед ними стоял высокий сухой бородач.
– Милости просим… Кто такие, гостеньки?
Маленькая изба, построенная на спешку, битком набита спящими. Было жарко. От разбросанных на полу подушек отрывались встрепанные головы, мигали сонными глазами и валились вновь.
Глава 4
С утра Жук повел отряд дальше. Их путь был среди гор, в стороне от большака, напрямки, по ущельям, падям и узеньким долинам горных речушек. Древние засельники этого края, инородцы, частью были перебиты в гражданской склоке, частью бежали, куда глаза глядят, а иные притаились поблизости, в недоступных потайных местах.
И расстилались по пути: горы, тайга, сугробы, вольный ветер и безлюдье. Редко, редко, в стороне – заимка, деревня иль село.
В это же утро оповещенные по заимкам кержаки сбирались в избу. Уж нечем было дышать, и Зыков предложил пойти на воздух.
Румяные, веселые лица баб и девок улыбчиво проводили кержаков. Бабы стряпали, топили печь, звонко перекликались.
Гараська остался в избе. Сидит, врет. Бабье смеется.
– Овса, что ли, припереть? Сена? Пойдем кто-нибудь, покажь.
Все тело Гараськи горело, играла кровь. Но старуха, дьявол, зла, как чорт. И глаза у нее по ложке.
В глухом сосняке, где заготовляли лес, народ расселся на поваленных деревьях. Для сугрева, для веселости, развели костер. Зыков – в длиннополом, черного сукна на лисьем меху кафтане. Позднее зимнее солнце всходило из-за цепи гор. Зарумянились сосны, бородатые и безбородые крепкие лица кержаков. Красный кушак на Зыкове стал ярким, как кровяной огонь.
– Пошто, отцы и братья, ни единого человека из вас не было у меня на заимке? – спросил Зыков. – Давайте, сотворим беседу.
– Скрытничаем мы. Вот и сидим, боимся.
– Бежали, ягодка, сюда, бежали, – молодым голосом сказал белый старик на пне. Нос у него тонкий, горбатый, на серебряном сухом лице два черных глаза. – Наших мальцев Колчак воевать тянул, в солдаты. А с кем воевать-то, чью кровь-то лить, спрошу тебя? Свою же. Сие от диавола суть.
Старик порывисто запахнул зипун и, оглянувшись на народ, подозрительно уставился в лицо гостя.
Зыков крякнул, поправил пушистую шапку. Раскачиваясь и чуть согнувшись, он ходил взад-вперед меж костром и народом.
– Мы бы пришли к тебе, да перечат старики, – выкрикнул с каким-то надрывом молодой парень и сплюнул в снег.
– Попридержи язык! – Белый дед гневно ударил костылем по сосне и погрозил в сторону примолкшей молодежи. – Словоблуды! Табашниками скоро заделаетесь.
– Парень дело говорит, – сказал Зыков и остановился. – Так ли, сяк ли, а вы явственно должны мне ответить, кто вы суть? Я только сего ради сюда и завернул. Истинно, не вру.
Он сложил на груди руки, и спрашивающие глаза его перебегали от лица к лицу.
– Помощи от вас я не требую: народ у меня есть, и еще идут. – А вот ответьте, без лисьих хвостов, по совести: со мной ли вы, друзьями, враги ли мои лютые, или же ни в тех, ни в сех? Я мыслю – не враги вы мне, – в его голосе была и ласка, и угроза.
Помолчали. Белый дед смущенно постукивал костылем по пню. Все смотрели на него, ждали, что скажет.
Дед поднял голову, положил подбородок на костыль и, надменно потряхивая головою, спросил:
– Ты вопрошаешь, сыне, кто мы тебе: во Христе ли или во диаволе? А по первоначалу ты сам ответь: какое оправданье дашь делам своим? Дела же твои, сыне, зело скудельны. – Глаза старика злые, черные и острые, как шилья.
Зыков вздохнул и качнулся всем телом:
– Ты, старец Семион, вижу, в одну дудку с отцом дудишь, с моим родителем. По небесному вы, может, и зрячи, а по земному – слепые кроты. Где ты бывал? что видел? тайгу, горы, пни гнилые. А я везде бывал. Руки мои в крови, говоришь? Верно. Зато сердце мое за народ кипит.
Кержаки закрякали, зашевелились. Как черная молния, со свистом рассекая морозный воздух, промчался за добычей ястребок.
Зыков длиннополо взмахнул кафтаном и вскочил на пень:
– Эй, слушай все!
Молодежь прихлынула к самому пню и, раздувая ноздри, дышала в мороз огнем.
– Кто гонитель нашей веры древней? Царь, архиерей, попы, начальство разное, чиновники, купцы. Так или не так?
– Так, так… Истинно.
– Добре. А посему – изничтожай их, режь и капища ихние жги. Настало время. Вся земля в огне. Откройте глаза и уши. Кто крепок, иди за мной. Чрез огонь, чрез меч мы возродим веру нашу в Святом Духе, Господе истинном. Кто слаб, зарывайся, как червь, в землю. На врага же своего пойду грудь к груди. Ну, говори, Семион, чего трясешь бородой-то!
Дед ткнул в воздух костылем, ткнул в лицо Зыкова шильем своих глаз, крикнул:
– Семя антихристово! Антихрист!.. Дело ли сыну нашей древлей матери церкви с топором гулять?!.
– А ты забыл Соловецкое сиденье при Алексее при царе? – подбоченился Зыков и перегнулся с пня, длинная цепь на черной рубахе повисла дугой. – Нешто иноки старой веры не били царских слуг, не лили крови? Вспомни, старик, сколько и нашей крови в то время пролито. Вспомни страданья протопопа Аввакума.
– Семя антихристово! Много вас, предтечев, развелось. Но и сам антихрист уже близ есть. Мозгуй! Голова пустая! По числу еже о нем – 666 – узнаешь его, число же человеческое есть антихристово.
– Кому нужны твои старые слова? – запальчиво, но сдерживаясь, проговорил Зыков. – О каком числе речь? Много раз предрекалось число сие, даже с незапамятных времен древних. Какое твое число, старче?
– Лето грядущее: едина тысяча девятьсот двадцать.
Старик заметил яд улыбки в густых усах и бороде Зыкова и голосом звенящим, как соколиный крик, рванул ему в лицо:
– Демон ты или человек?!. Пошто харю корчишь?.. Во исполнение лет числа зри книгу о вере правой.
– Не чтец я твоих заплесневелых книг!! – загремел, как камни с гор, голос Зыкова, и все кержаки, даже сосны поднялись на цыпочки, а старик разинул рот: – Оглянись, – какие времена из земли восстали?! Ослеп – надень очки. Книга моя – топор, число зверя – винтовка да аркан!
– Уходи, Зыков, уходи! – весь затрясся старик. – Не друг ты нам, всех верных сынов наших отвратил от пути истины… Горе тебе, соблазнителю… Знаю дела твои… Уходи! – неистово закричал старик, и его костыль угрожающе поднялся.
– Уходи, Зыков!! – вмиг выросли в руках бородатых кержаков дубинки. С треском, ломая поваленные сосны, толпа метнулась к Зыкову:
– Христопродавец!.. Прочь от нас!!
Но молодежь вдруг повернулась грудью к своим отцам.
С злорадной улыбкой Зыков соскочил с пня и пошел, не торопясь, к заимке, затягивая на ходу кушак.
И толкались, лезли в его уши, в мозг, в сердце: крики, гвалт, стоны, матершина кержаков.
Ехали медленно. Гараська то был мрачен: вздыхал и оглядывался назад, то лицо его, круглое, как тыква, и румяное, вдруг все расцветало в сладкой улыбке. Гараська облизывался и пускал слюну.
– А ловко мы с Матрешкой околпачили бабку-то. На-ка, старая корга, видала? – Гараська мысленно наставил кукиш, захохотал и стегнул коня.
Зыков, прищурив глаза и опустив голову, всматривался в свою покачнувшуюся душу, читал будущее, хотел прочесть все, до конца, но в душе мрак и на дне черный сгусток злобы. И лишь ближайшее будущее, завтрашний день, было для него ясно и четко.
– Этот старец Семион – ого-го…
Зыков видит: злобный старик седлает коня, берет двух своих сынов и едет к его отцу, старцу Варфоломею.
– Две ехидны… Ежели камень преградил твой путь на тропе горной, – столкни его в пропасть…
И Гараська думает, улыбчиво облизывая толстые от поцелуев губы:
– Баба ли, девка ли – и не понял ни хрена… Ну до чего скусны эти самые кержачки.
Кони захрапели. Зыков вдруг вскинул голову. У подножия горы, с которой они спускались в долину речки, ждали три всадника.
Зыков остановил коня. Гараська снял с плеча винтовку. Ствол, как застывшая черная змея, сверкнул на солнце.
– Зыков! Это мы, свои… Зыков… – И навстречу им, из-под горы, отделился всадник.
– Мирные, без оружия, – сказал Зыков.
– Эх, жалко, – ответил Гараська. – Давно не стреливал.
Когда с’ехались все вместе, три молодых парня-кержака сказали:
– А мы надумали к тебе, хозяин… Возьмешь? Только у нас вооруженья нету. Убегли в чем есть… После неприятности.
– Вот, даже мне глаз могли подбить, – показывая на затекший глаз, ухмыльнулся длиннолицый парень с чуть пробившейся белой бородкой.
– Ладно, – сказал Зыков. – Спасибо, детки.
– Куда, на заимку к тебе, али в город?
– На заимку. Вернусь, – к присяге приведу. С Богом.
Дорогой, посматривая на широкие плечища Зыкова, Гараська спросил:
– А правда ли, Зыков, что тебя и пуля не берет?
– Правда. Ни штык, ни пуля, ни топор.
– Кто же тебя, ведун заговорил?
– Сам. Я ведь сам ведун.
Гараська захохотал:
– Ты скажешь… А пошто же хрест у тя? Сам ночесь видал, спали вместе.
Тот молчал.
– Быдто тебя летом окружили чехо-собаки, в избе быдто, а ты взял в ковш воды, сел в лодочку да и уплыл. Старухи сказывали.
– Врут. Это другие разбойники так делывали: Стенька да Пугач.
– А ты, Зыков, нешто разбойник?
– Разбойник.
– О-ой. Врешь! Те – атаманы. А ты нешто атаман?
– Атаман.
– Нет, ты воин, – сказал Гараська. – Ты за народ. У тебя войско. Ты войной можешь итти… Ты как генерал какой… Тебя народ шибко уважает. Про тебя даже песня сложена.
– Спой.
Гараська засмеялся и сказал:
– Да я не умею… Чижолый голос очень, нескладный… Ежели заору, у коня и у того со смеху кишка вылезет.
Долина все сужалась. Желтые, скалистые берега были изрыты балками и, как зубастые челюсти, все ближе и ближе сходились, закрывая пасть. На обрывах лес стоял стеной. Солнце ярко било в снег. Следы зверей и зверушек чертили рыхлые сугробы. Небо бледное, спокойное, наполненное светом и тишиной. Мороз старается щипнуть лицо. Очень тихо. Скрипучий снег задирчиво отвечает некованным копытам. Две вороны, по горло утонув в снегу, повертывают головы на всадников. Сорока волнообразно пересекла долину и с вершины елки задразнилась. Взлягивая прожелтел бесхвостый заяц. Сел. Уши, как ножи, стригут.
– А ты, Зыков, уважаешь с бабами греться? – Гараська смешливо разинул рот, повернул голову и насторожил припухшее, укушенное морозом ухо.
– Когда уважаю, а когда и нет…
– А я завсегда уважаю… – облизнулся Гараська и в волненьи задышал.
– У меня на этот счет строго. – И, обернувшись, погрозил парню. – Имей в виду.
– Гы-гы-гы… Имею…
Они повернули от Плотбища в горелый лес.
В это время соборный колокол в городке заблаговестил к молебну.
Глава 5
Небольшой собор битком набит народом. Людской пласт так недвижим и плотен, что с хор, где певчие, кажется бурой мостовой, вымощенной людскими головами.
Редкая цепь солдат, сзади – мостовая, впереди – начальство и почетные горожане.
Все головы вровень, лишь одна выше всех, торчком торчит, – рыжая, стриженая в скобку.
Служба торжественная, от зажженного паникадила чад, сияют ризы духовенства, сияют золотые погоны коменданта крепости поручика Сафьянова, и пуговицы на чиновничьих мундирах глазасто серебрятся.
Весь чиновный люд, лишь третьегодняшней ночью освобожденный из тюрьмы, усердно молится, но радости на лицах нет: ряды их неполны: кой-кто убит, кой-кто бежал, и что будет завтра – неизвестно.
У двух купцов гильдейских Шитикова и Перепреева и прочих людей торговых в глазах жуткая оторопь: чуют нюхом – воздух пахнет кровью, и напыщенная проповедь седовласого протоиерея для них звучит, как последнее слово над покойником.
Лицо сухого, но крепкого протоиерея Наумова дышало небесной благодатью. Он начал так:
– Возлюбим друг друга, како завеща Христос.
А кончил призывом нелицемерно стать под стяг верховного правителя и, не щадя живота своего, с крестом в сердце, с оружием в руках, обрушиться дружно на красные полчища, на это отребье человеческого рода, ведомое богоотступниками на путь сатаны.
– Ибо не мир принес я вам, а меч, сказал Христос! – воскликнул пастырь, голос его утонул в противоречии, лицо вспыхнуло румянцем лжи, и глаза заволоклись желчью.
Рыжеголовый тщетно пытал вытащить руку из сплющенной гущи тела, потом кивком головы он освободил ухо от шапки волос и, разинув рот, весь насторожился.
По случаю избавления града сего от бунта изуверов и крамольников, престарелый дьякон, выпятив живот, возгласил многолетие верховному правителю, победоносному воинству, верным во Христе иноплеменным союзникам, начальствующим лицам и всем богопасовым гражданам. А погибшим и умученным – вечная память.
После службы, под колокольный трезвон, народ повалил в городское управление.
– Будут речи говорить… Митинг…
– Митинги запрещены.
– А сегодня особый день… Разрешено. Шагай проворней!
Рыжий, весь взмокший, жадно глотал ядреный морозный воздух. Он тоже шагал с другими, выпытывал:
– А это чей домок, фасонистый такой? А-а, Шитикова? Что, дюже богат? Обманывает? Сволочь. А чего смотрите-то на него?
Таня Перепреева шла из собора домой с младшей сестренкой своей Верочкой.
Верочке весело, Верочка по-детски смеется, указывая рукой на рыжего верзилу:
– Таня, Таня, гляди-ка.
Но Таня ничего не слышит и не видит возле. Ее большие серые глаза устремлены вперед и ввысь, ее нет здесь.
Рыжий облизнулся на девушку:
– Вот так товарец… Чьих это?
Митинг прошел тревожно. Председательствовал внебрачный сын монаха, чиновник Горицвет. Говорило начальство, представители правых партий, служилый люд и духовенство, даже седовласый протоиерей Наумов.
Настроение было подавленное, всех охватил заячий какой-то трепет, речи были тревожны и смутны: город отрезан, солдат горсточка, солдаты ненадежны, продуктов и хлеба мало, на военную помощь правительства рассчитывать нельзя, красные же полчища с боем продвигаются вперед. Спокойствие, спокойствие!.. Кто-то слышал от самого коменданта, кто-то видел телеграмму, что сюда двинут отряд поляков, что этот отряд еще вчера должен был притти сюда… Долой! Враки! Довольно слухов! Тут предлагают слухи, а между тем – ха-ха! Всюду мужичьи бунты, грабежи, пожары, по стране рыщет партизанская рвань. Разбойник Зыков мутит народ, грабит храмы, режет власть имущих и богачей. Горе стране, где нет хозяина. На кого же уповать, где найти защиту? Единая надежда – Бог. Но для сего надо подготовить себя постом, покаянием, добрыми делами и, главное, возлюбить ближнего, как самого себя. А вся ли крамола арестована? Справку! Пожалуйста, справку о последнем крамольном мятеже. Убито и ранено граждан и солдат 14 человек, двое пропали без вести. Со стороны же большевистской сволочи убито и изувечено 79 человек. А сколько красной сволочи ранено? Раненых нет. Браво! Браво!
С задних рядов поднялся костлявый, в черных очках, в измызганной шубенке человек и чахоточным голосом крикнул:
– А кто возвестил: любите врагов ваших? Кто?!
– А вот кто! – и кулак мясника ударил чахоточного по лицу. Очки погнулись, правое стеклышко упало на пол.
– Это портняга! Пьяница!..
– Он всегда за красных.
– Бей его!
– Сицыли-и-ист…
Но страсти постепенно утихали. Возле стенки, вытирая шубой штукатурку, продирался чахоточный, лицо его желто, костляво, безволосо, как у скопца, свободный глаз горел огнем, и жалко темнело сиротливое стеколышко.
– Иди, покуда цел, – тянул его за рукав милицейский, и сзади какой-то дядя в фартуке толкал его в загривок.
– Благодарим, граждане! Спасибо!.. – крикнул из дверей чахоточный и сплюнул кровью. – Убийцы вы!
– Вон, вон, вон!
Звонок.
– К порядку!
Вз’ершившийся народ опускал перья, остывал, но ноздри все еще раздувались, и судорожно ходили пальцы на руках.
– Граждане, православные христиане!..
И в низком, сумеречном зале зашипело:
– Шитиков… Шитиков… Сам Шитиков.
Купец сбросил енотку, и на тугом животе его засияла золотая с брелками цепь. Загривок и подбородок его хомутом лежали на покатых плечах. Лысая, овальная, как яйцо, голова открыла безусый, безбородый рот и облизнулась.
– Граждане, – заквакал он, как весенняя лягушка, и большие лягушачьи глаза его застыли на вспотевшем лбу. – Кто приведет мне христопродавца Зыкова – тому жертвую три тыщи серебром…
– Я приведу!.. Самолично, – раздался лесовой хриплый голос. Шитиков и сидевшие за столом быстро оглянулись. Из полутемного угла шагнул рыжий верзила в полушубке, он выбросил широкую ладонь и прохрипел: – Давай, купец, деньги!.. Живьем приведу.
Шитиков пугливо откачнулся:
– Ты кто таков?
Рыжий исподлобья медленно взглянул на него:
– Я – неизвестно кто. А берусь… Давай деньги!.. Я каторжанин… И ты каторжанин. Давай деньги!.. Ей-Богу, приведу!.. Самого Зыкова. Живьем… Давай деньги!
– А где Зыков? А где Зыков? Эй, рыжий!.. Говорят, сюда идет?! – закричали в народе.
– Зыков убит в горах.
– Нет, не убит… Идет… Сюда идет.
– Враки! – густо, по-медвежьи рявкнул рыжий. – Зыков теперича к Монголии ударился, войско собирать. А за три тыщи приведу… Берусь!
Вдруг послышалось на улице «ура» и резкий свист. Рыжий злорадно и загадочно вскрикнул:
– Ага, голубчики! – и тяжелым шагом двинулся к дверям.
Народ в испуге поднялся с мест. Одни бросились к выходу, другие к окнам, но стекла густо расписал мороз, и сквозь мороз непрошенно лезли в дом свист и крики.
– В чем дело? Сядьте, успокойтесь!.. – отчаянным, дрожавшим голосом взывал председатель. – В чем дело?.. Стой!.. Куда! – и сам был готов сорваться и бежать.
– Назад! Назад! – вкатывалась в дверь обратная волна. – Назад!.. Это два офицера, чехо-словаки, что ли… Поляки, поляки!.. И отряд… Десять человек… Двадцать… Сотня… Целый полк!
И с треском в зале, через гром аплодисментов:
– Ура! Ура!..
Два поляка-офицера при саблях: тучный, лысый, с бачками, и черноусый, молодой, в синих венгерках, в длинных, чесаного енота, сапогах, тоже кричали ура, тоже хлопали в ладони.
Но не все присутствующие выражали патриотический восторг, многие угрюмо молчали. Как камень молчал и рыжий. Скрестив на груди руки, он стоял, привалившись к косяку, и ждал, что будет дальше. А дальше было…
Акцизный чиновник Артамонов в церковь и на митинг не ходил. Чорт с ним, с митингом, он беспартийный, чорт побери всех красных, белых и зеленых, он просто труженик, ему надо обязательно к 15-му числу двухнедельную, по службе, ведомость составить. Царь был, царю служил, Колчак пришел – Колчаку, большевики власть возьмут – верой и правдой будет большевикам служить, чорт их задави.
Отец Петр тоже не ходил в собор. Счастливый отец Петр.
Отца Петра крестьянин из соседней деревни на требу к себе увез, старуху хоронить. Отказывался, не хотелось ехать. Но крестьянин в ноги упал, крестьянин два золотых отцу Петру в священнослужительскую ручку сунул. Батюшка согласился и уехал. Счастливый отец Петр, уехал!
А чиновник Федор Петрович Артамонов замест того, чтоб на счетах щелкать, упражняется с Мариной Львовной в чаепитии.
Состояние духа их тревожно. Что-то будет, что-то будет? В этакие, прости Господи, времена живем. Но в тревогу постепенно, исподволь, вплетается какое-то томление, лень и нега. Давненько это началось, а вот сегодня крепко на особицу.
Не это ли самое томленье их почуял сердцем отец Петр и упорно отказывался на требу ехать? А все-таки поехал. Судьба. Счастливый отец Петр, счастливые Марина Львовна и акцизный чиновник Артамонов!
Кисея, старинные часы в футляре, герань, два щегла, ученый скворец, портреты архиереев. Самовар пышет паром, и пышет здоровьем пышная Марина Львовна, попадья. Дымчатый китайский кот зажмурился, у горящей печки дремлет.
– Ужасно все-таки народ стал вольный, – сказала матушка и положила Федору Петровичу в чай со сливок пенку. – О девицах и говорить нечего, но даже женщины.
– Наши дни подобны военной будке: белый, красный, черный, – ответил слегка подвыпивший Федор Петрович. – А женский пол поступает хорошо.
– Чего же тут хорошего? – спросила матушка, улыбаясь.
– А что же тут предвидится плохого? – озадачил хозяйку гость и легонько погладил рукой ее полную ногу. – Тут ничего плохого нет.
– Ах, как это нет! – вспыхнула матушка и задвигала стулом.
– Веяние времени, – смиренномудро заметил гость и еще ласковей тронул дрогнувшую ногу матушки. Матушка развела коленки и быстро их сомкнула, сказав:
– От этих веяний могут выйти неприятности. Уберите вашу руку!
– При чем же тут рука?
Глаза чиновника горели. Он оправил виц-мундир, оправил бороду и стал закручивать усы.
– Одна девка другой сказала, – проговорил он: – а ты любись, чего жалеешь… Чорту на колпак, что ли? – и захихикал.
Матушка тоже захихикала и погрозила ему мизинчиком. Федор Петрович в волнении прошелся по комнате, остановился сзади хозяйки и вдруг, схватив ее за полную грудь, насильно поцеловал в губы.
– Что вы делаете?.. Что вы делаете? Ой! – вскрикнула она и, перегнувшись через спинку стула, страстно обхватила Федора Петровича за шею.
В дверь раздался стук.
– Это Васютка.
Десятилетний попович Вася – большой любитель всяческих событий. От усталости он шумно дышал и, захлебываясь словами, торопился:
– Дай-ка чайку… Поляки пришли. Полсотни. Офицеры. Будут большевиков судить. Один то-о-олстый, с саблей, офицер-то. А кони маленькие, с кошку. Я ура кричал, а другие дураки свистали. К купцу пошли обедать. Повар проехал, вино провез. Дай-ка хлебца. Пойду. Нет, не задавят, мы с Сергунькой!..