© Ernst Jünger, Aladins Problem. Sämtliche Werke (PB) vol. 22, Klett-Cotta, Stuttgart 2015
© Klett-Cotta – J.G. Cotta’sche Buchhandlung Nachfolger GmbH, Stuttgart, 1983
© Перевод. Е. Шукшина, 2024
© Издание на русском языке AST Publishers, 2024
Часть первая
Пора мне обратиться к моей проблеме. У кого нет проблем? У всякого есть, и не одна. У проблем своя очередность – главная выдвигается в центр бытия и оттесняет остальные. Она тенью неотступно преследует нас и омрачает разум. Даже если мы просыпаемся ночью, она и тут набрасывается на нас, как зверь.
У всех иногда болит голова; неприятно, но существуют лекарства. Дело принимает серьезный оборот, когда в один прекрасный день человек задается вопросом: а вдруг за этим что-то кроется? Может, небольшая опухоль? И мимолетная тревога становится постоянной, главной.
Однако и такая тревога буднична, что понимаешь, вспомнив статистику, ибо в то самое время, когда вы мрачно раздумываете о своей опухоли, та же тревога гнетет на планете тысячи и тысячи других. Значит, она у вас общая?
Разумеется, несмотря на это, проблема все равно остается очень личной, ее ни с кем не разделить. Речь идет о целом: за головной болью скрывается опухоль, но ведь за опухолью, может, что-то еще, к примеру карцинома.
Следует, однако, учитывать, что, возможно, ничего и нет, в основании проблемы – воображение. У страха тоже есть своя мода – сегодня она предпочитает атомную войну и карциному, иными словами, коллективную и личную гибель.
Раньше, когда свирепствовал паралич, особенно в верхних слоях общества, а там в свою очередь среди художников, многие воображали себе, что их одолевает этот недуг, и некоторые кончали с собой. Однако именно когда ничего нет, проблема становится еще ужаснее. Страх давит уже не какой-то своей разновидностью, а всей неделимой мощью.
Когда я за завтраком мешаю ложечкой в чашке и слежу за возникающими кругами, мне становится понятен закон, согласно которому движется Вселенная – в завихрениях спиральных галактик, в водовороте млечных путей.
Отсюда можно вывести метафизические, но и практические заключения. Зрелище напоминает мне ньютоново яблоко или вырывающийся из чайника пар, виденный Уаттом в детстве, задолго до того, как ему изобрести паровую машину. «Это наводит на размышления», – говорим мы. Очевидно, мышлению предшествует слияние с материей; за ним следует состояние, подобное сну, производящее, порождающее мысль.
Ну и что? Кружится Вселенная или распадается – проблема все равно остается.
Проблему ни с кем не разделить; человек один. В конце концов, на общество полагаться нельзя. Как правило, оно гадит, часто даже уничтожает, но может и помочь, правда, не больше, чем хороший врач – до неизбежного предела, за которым его искусство бессильно.
Прежде всего, никакой меланхолии. Отдельный человек может утешиться, уяснив свое положение. Раньше на это работали религии. Не случайна их тесная связь с искусством, ведь они наивысшее его изобретение.
Поскольку же боги нас оставили, мы принуждены обратиться к их источнику, искусству. Необходимо вытащить идею из того, что или кого мы изображаем. Где-то должна быть мастерская. Гончар создает вазы, чашки, обычную посуду. Его материал – глина; все возникает в круговороте приливов и отливов, затем распадается в пыль и снова становится для нас материалом.
Наше социальное положение или нравственная позиция не играют тут никакой роли. Можете быть князем или поденщиком, пастухом, проституткой или карманником, но, скорее всего, вы, как я, обычный человек.
У каждого есть должность, работа. Для чего мы созданы, к чему призваны – тот, кто даст нам хоть какое-то об этом представление, нас возвысит.
Я, признаться, не поэт, хотя могу выразить «свои переживания», правда, только в разговоре с самим собой. «Выразить» – вот и найдено слово, неважно, удалось «выражение» или нет. Стало быть, все сводится к освобождению, к своего рода исповеди в надежде на самоотпущение грехов. Нету надо мной другого судии, другого священника.
Время мое ограничено, однако ж всякому позволено на месяц удалиться в лес или пустыню. Там можно описать или, точнее, переписать свою проблему – тогда она будет сформулирована, хотя и не решена. Может, человек споет о ней или найдет пещеру и изобразит ее на стенах черно-красно-золотыми земляными красками. И она будет таиться в пещере, пока археолог не обнаружит ее и не начнет над ней раздумывать; но лучше пусть останется скрытой навеки.
Однако к делу, сначала о личности. Я смотрю в зеркало или в свое лигницкое досье: пол мужской, возраст тридцать семь лет, рост средний, глаза карие, волосы темные, поседевшие на висках. Особые приметы: правая нога в результате несчастного случая чуть короче левой. Не судим. Тот факт, что я, нарушив субординацию, несколько недель провел под арестом, не отмечен.
Конфессия протестантская, хотя после конфирмации я хожу в церковь только по особым случаям. И все же в глубине души я ее чту, ну как произведения искусства.
По временам меня подмывало выйти из церкви, но решение так и не созрело. Беспокоила не столько мысль о том, что предки перевернутся в гробу, сколько привязанность к традиции – я консервативен по рождению и склонности, однако преобладали соображения удобства. Кроме того, это повредило бы работе. Не могу я избавиться и от своих манер, хотя дозирую их в зависимости от окружения и обстоятельств.
Что до одежды и поведения, держусь я неприметно, ношу серые костюмы хорошей ткани. Толчея любого рода мне отвратительна; в театре предпочитаю средние ряды партера и место с краю, откуда можно быстро, не привлекая внимания, уйти. К окошкам в учреждениях и садясь в самолет, встаю к концу очереди. В фехтовании скорее уклоняюсь, чем отступаю.
Ссор и споров избегаю, хотя в беседе с другом или подругой неутомим, даже если они не разделяют мою точку зрения, которую в обществе я не высказываю. При этом умею слушать.
Уже несколько недель по утрам у меня слегка дергается лицо; немного опустилось левое веко. Прежде чем произнести трудные слова, например, «феноменология», я должен чуть подумать и сосредоточиться, как бегун перед стартом. Тогда они выходят даже лучше обычного.
Это все мелочи; полагаю, они заметны только мне, но за собеседниками я наблюдаю со вниманием, прежде мне чуждым. Обнаружив изъян, мы только о нем и говорим. Он мешает подобно пятну на костюме, растущему, чем больше его трешь.
Сплю я беспокойно; сны становятся явственнее. Встав, я рассматриваю себя в зеркале, дабы установить идентичность и увериться, что это еще я. Где же я был? Может статься, в один прекрасный день я и не вернусь. Эмигрирую из тела и поселяюсь на новой родине. Тогда началось бы приключение, которое наполовину пугает, а наполовину влечет.
Старое платье сношено; надо бы его заменить, я скверно себя в нем чувствую. Состояние змеи, прежде чем ей сбросить кожу – дневной свет ее утомляет; она возвращается в свою нору.
Семья моя имела земли в Силезии, в независимом Лигницком княжестве. Владения были немалыми, она пользовалась известностью. Открывая старую энциклопедию, я нахожу ряд носителей моего имени, отличившихся на войне и в мирной жизни, в армии, администрации, при дворе и даже в науках. Еще чаще оно встречается в Готском альманахеi и списках армейского командного состава. Пять раз отмечено орденом Pour le Mériteii, три раза – Черным Орломiii. Как и везде, попадались неудачники, уехавшие в Америку, составившие себе репутацию чудаков или покончившие жизнь самоубийством. Кто-то даже обессмертил свое имя в Питавалеiv, том самом собрании знаменитых преступлений. Так что кое-какое наследство имеется.
Все давно в прошлом. От того времени нас отделяют войны и революции, ликвидации и изгнания. Я смотрю на два поколения эмигрировавших, высланных, убитых. Сегодня наше имя уже не известно. Кто еще помнит о Кацбахеv, где старик Блюхер под проливным дождем дал французам прикурить? Мы жили возле него. Река носит теперь другое имя, как и я.
Листая страницы семейной истории, могу представить себе, как жил бы тогда: за домашним обучением последовал бы либо кадетский корпус, либо евангелическая гимназия, либо дворянский лицей. Потом, несомненно, я на год поступил бы фенрихом или вольноопределяющимся в Лигницкий королевский гренадерский полк. Затем военная карьера или учеба, скорее всего – камеральные науки. Имя помогало, но им одним было не прожить; дисциплина отличалась строгостью. До майора имени обычно хватало. Еще ты мог рассчитывать на лейтенанта полиции, коменданта округа, торгового агента винодельни. В конце концов, с возрастом мог вернуться в имение. Имущество обеспечивало более-менее благополучное существование.
Выдающееся дарование вело в столицу: генеральный штаб, министерства. Старинный романист с любовью описал эти берлинские круги; я погружаюсь в его книги с ностальгией, будто слышу колокола церкви, которой больше нет или она ушла под воду, как Винетаvi.
С тех пор как меня одолела тревога, я много читаю, может быть, слишком много. Тоже цепочка: сначала появляется тревога, за ней следует бессонница, потом бессонница и становится главной тревогой. Как соединены звенья цепи?
Здесь может возникнуть заблуждение, будто я горжусь своим происхождением; вовсе нет. Напротив, я его скрываю, я его отбросил.
Дворянство стало бременем, в определенных обстоятельствах могущим оказаться опасным. Это пошло уже с «Ça ira»vii великой революции. Были передышки, периоды реакции, крупные и малые острова вроде Пруссии, Японии, Прибалтики, но сомневаться в упадке не приходилось.
Тот, кто ищет виновника упадка – а я против такой постановки вопроса, – должен начинать с себя. Падению предшествовала внутренняя слабость. Она заметна в людях, прежде всего в монархах. Существует граница, за которой нравственность уже не присуща поступку, начинает отделяться от него и ослаблять. Тогда же гаснет харизма.
Я вижу и по своей семье: выросло число неудачников, праздных бездельников, игроков, чудаков, эстетов. Люди становятся добряками, слезают с коня, продают леса, обращаются к посторонним предметам вроде торговых сделок, начинают играть в теннис или участвовать в автогонках. Так наследством живут еще сотню лет, а потом все яснее вынуждены понимать: «За то, что у тебя было, еврей не даст ничего», иными словами, что было, то прошло.
Разумеется, я все отбросил. Правда, есть одно «но»: я имею в виду тот слой, где гены отличаются постоянством. Предки гнездятся глубже, чем можно подумать. Фразу стоит прочитать дважды.
И еще одно, на что лишь намекну: силезское. Из наших старых областей именно Силезия и Вестфалия придают характеру своеобразие. Этого не отбросишь.
Хоть мне и удавалось быть довольно незаметным, налет атмосферы силезского поместья, земли, людей оставался. Правда, чтобы его уловить, требовался особый нюх. По счастью, он встречался мне редко; самое неприятное воспоминание связано со службой в Национальной народной армии.
Меня командировали в мотопехотный полк, стоявший в моем родном городе. Казармы пережили бури времени; я благоразумно умолчал, что когда-то они носили имя моего предка, – оставил при себе. Я был также единственным, кто заметил, что из-под осыпающейся штукатурки на воротах проступали очертания нашего герба.
От заблуждения, будто в этих войсках царит особый дух братства, я скоро излечился. Если все остальное в порядке, жесткая дисциплина обычно не затрагивает товарищество. Нельсон полагал, для повешения дезертира воскресенье – день не хуже прочих. Тот в конце концов знал, что рискует головой. Подобные высказывания не могли поколебать любовь к нему матросов; с другой стороны, он считал жестокостью отнимать у пленных табак.
В народных армиях все иначе; здесь царит не корпоративизм, а конформизм; у них не история, а идея. Все наблюдают друг за другом, ловят малейшее нарушение. Даже улыбка может вызвать подозрения. Вдобавок идея, в отличие от монархий, не связана с личностью; она столь же абстрактна, сколь и туманна, своего рода коллективное чувство, порождающее моды, течения, которые необходимо учитывать. Ему подчиняются и командиры; личная популярность не приветствуется.
Как конкретно подавляют личность, я описывать не стану, поскольку тема мне противна. Все происходит втайне, за стенами тюрем, за колючей проволокой лагерей. Тем не менее верхушка заинтересована в том, чтобы кое-что просачивалось наружу.
Я страдаю излишней объективностью. Даже немало натерпевшись и оказавшись на волосок от гибели, в бессонные ночи я не мог избавиться от известного восхищения. Там, пожалуй, знали единственный рецепт, как удержать в узде вздымающиеся толпы, причем с их согласия. Они требуют единообразия и получают его. Это перекидывается даже на либеральные государства: их страх задвигает последний засов перед упадочничеством.
Для человека поумнее существуют всего две возможности: либо собрать вещички, либо пробиться в руководящий слой.
В казарме пахло не хлебом и кожей, как раньше, а химией. Мне тут же бросилось в глаза, что никто не смеется. Смех, кажется, вообще уходит с планеты, исчезает, будто во время солнечного затмения. Людей хорошо кормили, и все-таки они скользили по коридорам мимо друг друга, как призраки. Моя скромная надежда – годик побить здесь баклуши – была тотчас обманута.
Унюхавшим меня мучителем стал Штельман, фельдфебель. Он выцепил меня уже на первом построении, на проверке обмундирования – с головы до ног, прежде всего с целью установить, всего ли хватает. Тем не менее накануне мы после отбоя чинили частично сильно поношенные вещи, приводя их в порядок. У меня недоставало опыта, и мне подсказывали старики из отделения внутренней службы. Они знали, что́ для Штельмана особенно важно, знали его, по их выражению, «пунктики», например, как обязаны выглядеть «тапки». Что на каждом должно не быть ни пылинки и в каждом должно наличествовать тридцать два гвоздя, подразумевалось само собой, к тому же их полагалось хорошо смазать. Когда Штельман давил на них большим пальцем или просто дул, они должны были прогнуться. Трудность представляли швы; им полагалось быть не желтыми или коричневыми, а блестеть, как только что сорванная конопля. Щеткой и мылом тут ничего не добьешься, приходилось еще и драить монетой.
Когда скомандовали построение, мне казалось, я неплохо справился. Мы отделениями вышли на казарменный плац. Долго стояли, потом из канцелярии появился Штельман. Старший унтер-офицер отдал рапорт. Штельман пошел вдоль строя. Длилось это довольно долго, так как к делу он подходил основательно. Того, кто бросался в глаза, отмечали, и вечером он должен был снова явиться на проверку. Наконец фельдфебель подошел к нам, а потом и ко мне.
Я видел его впервые – изящный человек в аккуратной форме. Наверняка хороший фехтовальщик, из тех, кто делает выпад неожиданно. Лицо бледное, причем бледность еще более подчеркивали черные усики. Ему нельзя было отказать в известной элегантности: плавные, размеренные движения, напоминавшие птицу, а к тому же высокомерная уверенность человека, владеющего своим ремеслом.
Я подтянулся; пристально глядя на меня, Штельман велел продемонстрировать предметы обмундирования; он раскусил меня с первого взгляда. Я тоже понял, с кем имею дело. Странное чувство, когда тебя раздевают взглядом; предшествует изнасилованию.
Ему не понравилась уже рубашка. Хотя накануне я удостоверился, что пуговицы пришиты прочно, он решил, они висят на ниточке, и сорвал одну – вместе с клочком истертого льна.
В таких случаях нашему брату следует избегать даже намека на иронию; я остерегся возражать и стоял по стойке смирно, так мышь притворяется мертвой. Однако бывают ситуации, когда, все, что бы ты ни делал, становится ошибкой.
Штельман вытащил толстый блокнот, который, согласно уставу, армейские закладывают между второй и четвертой пуговицами мундира, и, спросив мое имя, записал его.
– В пять часов на обслуживание формы!
Дальше он меня осматривать не стал, а крутанулся в пируэте и обратился к следующему.
Таким образом у меня появился гонитель, не дававший мне проходу и не выпускавший из своих когтей. Если в листе нарядов попадался неприятный, например вахта на швайдницкой железной дороге, я готов был спорить: он будет мой, и, разумеется, Штельман выбирал субботу или воскресенье. Напрасно во время построения я пробирался во второй ряд – он вглядывался в просветы до тех пор, пока не находил меня.
Так и шло, однако мне не хочется подробно описывать свои невзгоды, становившиеся все более неприятными. Видимо, то была ненависть с первого взгляда, ненависть без причины – наверно, гороскопы наши никак не совпадали. Или Штельман учуял во мне аристократа, которого я давно отбросил и вытеснил из памяти? Хоть я и пытался освободиться, дошло до того, что меня денно и нощно преследовали мысли о моем истязателе; он стал мне жалом в плоть, вне зависимости от того, видел я его в данную минуту или нет. Однажды мы столкнулись на лестнице, и я услышал, как он прошептал: «Я тебя отправлю за решетку». Он говорил с самим собой, не для моих ушей. Мы разошлись, как две сомнамбулы.
Его боялись все, а я в особенности. Было в нем что-то жуткое; служба лишь давала повод удовлетворять пугающие потребности. Он представлял бы опасность в любых обстоятельствах, даже не имея власти приказывать, что и демонстрировал в темноте. Когда зимой рота выходила на казарменный плац, часто стояла полная темень, даже собственную руку перед глазами не видно. После переклички у Штельмана имелось еще пятнадцать минут до появления капитана привести множество людей в порядок. Он выстраивал нас колонной и гонял бегом по квадрату, затем командовал: «Направо шагом марш! Налево шагом марш! Ложись!» Чтобы звучало, как одно падение. Штельман укладывал нас до тех пор, пока не получалось. «Я вам протру морды плацем, черт подери!»
Мы слышали голос; фельдфебеля никто не видел, но все тряслись. Он становился дрессировщиком, мы – зверьем.
После такой подготовочки полевая служба казалась нам настоящим отдыхом. Капитан не жаловался – все шло как по маслу; Штельман был отличным фельдфебелем.
Задним числом я думаю: почему, когда он бросал нас на землю, я просто не оставался стоять? В полной темноте он бы не увидел. Мы все могли стоять, да пусть он хоть охрипнет, и ничего бы не случилось, но все не так просто.
Кроме того, я ничего не имею против муштры как таковой; возможно, остатки каких-то воспоминаний. Случаются моменты всеобщего единения, когда все получается.
Мои предки и тут кое-чего достигли, прежде всего в эпоху барокко. Шпицрутены в конце концов не лакомство. Но рядом с ними, под ними и над ними имелось еще нечто, что, задним числом по крайней мере, умягчало, если не санкционировало, страдание. Это нечто присутствовало в самом времени, о чем свидетельствуют здания и произведения искусства: песни, картины вплоть до ремесленных изделий – из олова, серебра, фарфора. Они и сегодня несут утешение своим звучанием, видом; а еще свободная мысль о больших системах вплоть до самоиронии. Как-то в Потсдаме перед разводом караулов старый Фрицviii спросил у одного из генералов: «Вы ничего не замечаете?» Генерал не знал, что ответить, и старик сказал: «Их так много, а нас так мало». Может, все произошло в тот самый день, когда зрелище привело в восторг Джеймса Босуэлаix, шотландского либерала, точнее, анархиста.
По сравнению с формой, которая нравилась даже дамам, наша отвратительная, серая. Мы живем во времена, не заслуживающие произведений искусства; страдаем, не имея оправданий. Не останется ничего, кроме гула шеолаx. И сегодня принуждение встречает одобрение. Но вместе с тем растет печаль, распространяющаяся даже на негров, и моя меланхолия в этом участвует.
Я, конечно, размышлял о том, как бы избавиться от моего злого духа. О войне нечего было и думать – там-то многие проблемы решаются сами собой. Я представлял: вот мы с музыкой выдвигаемся и прибываем на фронт. И как только мы рассыплемся по линии огня, я убью Штельмана. Какое удовольствие – своего врага надо знать. Но на войну рассчитывать не приходилось, кроме того, в случае серьезного поворота событий кадровые военные останутся в канцеляриях. Уж кто-кто, а они незаменимы.
Разумеется, думал я и о дезертирстве, однако тут имелось одно «но». Границы были почти непроницаемы, и, прежде чем доберешься до полосы минных заграждений, придется преодолеть множество препятствий. Туда в караул отправляли только избранных. По меньшей мере нужен товарищ – но кому довериться? Каждый мог оказаться агентом. Я отбросил эту мысль; лихачество не по мне.
Да и слово «дезертирство» коробило мой слух. В подобных вопросах я ретроград, правда, не потому что считаю необходимым соблюдать договоры, заключенные с атеистами. Даже они, хоть и называют ее иначе, не отказываются от присяги на знамени. Это-то было мне безразлично, но не мое самоуважение.
В конце концов я мог пальнуть в себя на стрельбище или во время чистки оружия. Без сомнения, Штельман вывел бы самострел и не ошибся бы. После самоубийства самострел считается самым страшным, верхом дезертирства. Поэтому существуют особо гнусные предписания насчет погребения самоубийц.
Кто их не знает, горестных ночей? Ворочаясь на соломенном тюфяке, я становился собственной тенью. Физическому уничтожению предшествовало моральное. В такой ситуации в конечном счете неизбежна молитва.
Помогла ли она, судить не берусь. В любом случае, что бы им ни способствовало, произошли перемены.
Полоса препятствий являлась одним из пунктиков нашего капитана; каждую тренировку нас гоняли через целый ряд препятствий. Капитан стоял при этом с секундомером. Мы прыгали через канавы и барьеры, карабкались по штурмовым лестницам, продирались через колючую проволоку. В конце стояла стена, через которую надо было перелезть – высокая. В тот день мне повезло. Обычно по стене спускаются на руках; я решил показать высший класс и, спрыгнув, успешно сломал ногу; меня унесли санитары.
Рентген в лазарете показал спиралевидный перелом. Провели несколько операций; пришлось проваляться три месяца, пока врач не сказал: «На покой; ваша служба окончена».
Несчастный случай во время прохождения службы – идеальная комиссация, почти универсальный пропуск. Хромая и опираясь на палку во дворе санатория, я думал о будущем. Стояла осень, еще цвели астры, светило октябрьское солнце.
Попадая в трудное положение, например в тюрьму, приходится смиряться. Еще лучше извлечь пользу. Тогда трудности служат ступенью на пути к самореализации. Сходным образом дело обстоит и с успехами: их нельзя принимать слишком легко. Всегда найдется козырь постарше.
Когда мы позже, в первый год брака, по вечерам играли с Бертой в шашки, в мюле, она иногда говорила: «Ну ты и бестия – каждый раз ставишь мне мат».
Так и здесь. С предписанием о демобилизации, я вернулся в роту, уже имея план. У ворот стоял Штельман; я, с палкой проковыляв мимо, поздоровался – не козырнул, а коротко кивнул. Он скрестил руки и мрачно на меня посмотрел.
Наверху я прошел к капитану; мне позволили сесть. Капитан сказал:
– Мой дорогой Б., мы вынуждены расстаться, мне очень жаль. Я отпускаю вас неохотно; в вас таится куда больше, чем я слышал от фельдфебеля. Но вы же знаете: служба есть служба. В любом случае всего вам хорошего на ваших дальнейших путях.
Я встал и вытянулся:
– Господин капитан, покорнейше прошу вернуть меня в строй. Я годен к службе.
Такого еще не случалось; это был мат.
О моем рвении стало быстро известно; меня благосклонно принял полковник. Я стал образцовым экземпляром. Как многие старшие офицеры, полковник когда-то служил «королю и отечеству», и ему понравилось обращение в форме третьего лица, правда, только с глазу на глаз. Он напомнил, что пехотинцу после головы важнее всего ноги.
– Если господин полковник позволит мне ответить: по-моему, в танке или самолете травма ноги не имеет значения.
Это пришлось полковнику по душе; он хлопнул меня по плечу и созвонился с врачом. Меня еще раз основательно обследовали и направили в военное училище. Разумеется, проверили, но на меня ничего не имелось. Хорошие оценки, не судим. Один раз Штельман посадил меня на гауптвахту, но такое с каждым может случиться. Оно сыграло свою роль лишь позже. Самое главное: политически безупречен.
Травмой ноги можно пользоваться по потребности. Ноге бывает лучше, бывает хуже – зависит от обстоятельств, особенно от погоды. В училище она отлично мне пригодилась, я носил ее как орден. Ее принимали во внимание, особенно во время строевой подготовки и при наружной службе. Я наверстывал в теоретических дисциплинах. На занятиях был внимателен, иногда задавал вопросы, преподаватели такое любят. Задавал я их не только из стремления быть на хорошем счету, но и потому, что насилие занимает меня тем больше, на чем более высокой ступени проявляется.
Лишь забрезжившая всеобщая одухотворенность выражается в том числе и в тактике. Поразительно, как растет изобретательность в природе и технике, когда речь заходит о существовании. Речь не только об обороне, но и о нападении. Для каждой ракеты придумают противоракету. Иногда возникает ощущение чистой показухи, а это может привести к патовой ситуации или к тому, что противник в один прекрасный момент скажет: «Сдаюсь», – если только не опрокинет шахматную доску, покончив с партией.
Так далеко Дарвин не заходил; в данном случае лучше придерживаться теории катастроф Кювьеxi.
Это что касается тактики, тут сплошные игры-головоломки. То же относится и к идеологической работе, шедшей вторым главным предметом. Помог давний интерес к социальным теориям, пробужденный судьбой моей семьи. Пока я подрастал и пытался составить суждение, социализм был для меня не просто учебным материалом, я читал и основные труды – часто далеко за полночь. Кстати, учил наизусть и стихи, бывшие тогда не особенно в моде.
Преподаванию полезно уметь определить суть и место эксплуатации. Для этого необходимы исторические знания, недостаточные или просто отсутствующие у большинства теоретиков. Они в плену у настоящего, что ведет к путанице и даже к искажению.
Эксплуатация неизбежна; ни одно государство, ни одно общество, даже мошка без нее существовать не может. Ее терпят, выносят сотнями лет, часто почти не замечая. Она может стать анонимной; тебя эксплуатируют уже не владыки, а идеи; рабы и господа меняют облик.
В это я углубляться не хочу. В преподавании важно приписать зло прошлого непросвещенным временам, а зло настоящего – врагу. Не эксплуататор является врагом, а враг – эксплуататором.
Экзамен выпал на субботу. Меня вызвали только раз; передо мной была учебная рота, позади – коллегия военного училища. Тема – гражданская война в США 1861 года; я придерживался обязательного списка литературы, но почти незаметно слегка вышел за его рамки. Хорошая приправа, но лишь щепотку.
– Что пользы рабу сахарных плантаций, если его поставят к конвейеру? Он останется негром; человека вырвали из природы – теперь его будет контролировать система Тейлораxii. Ту войну нужно понимать как прогресс, правда, только в рамках капиталистической системы. Эксплуатация остается, она принимает более изощренные формы. С нашей точки зрения, прогресс в том, что таким образом происходят изменения в состоянии сознания.
Так я говорил. Я сказал: «Эксплуатация остается», а не: «Остается при любых обстоятельствах». Тем не менее слова могли вызвать реакцию. В объективном анализе врага таится добрая доля самокритики. Я, кстати, осмелился на данное отступление не в педагогических целях, а скорее чтобы доставить себе удовольствие.
Доклад был встречен аплодисментами, невысказанное также принесло успех. После надлежащих похвал командира ко мне подошел один из офицеров:
– Мне понравилось, как вы сказали про янки; я бы очень хотел развить это как-нибудь в личной беседе.
Он пригласил меня зайти вечером.
Офицер, поляк, был молодым капитаном; раньше он служил в отделе «Армии противника», и перед следующим назначением его командировали инструктором в военное училище. Родился он в Штеттине и по фамилии звался Мюллер; родители позаботились о хорошем имени.
Сначала мы обращались друг к другу «господин капитан» и «фенрих» – я тем временем стал фенрихом, – а потом Ягелло и Фридрих. Ягелло имел типичную фигуру наездника: широкие плечи и бедра, узкая талия, элегантные движения. С тех пор как кавалерия спешилась и частично пересела в самолеты, а частично в танки, старые ее виды уже неизвестны. Хотя их еще можно угадать, примерно как созвездия. Выбор полка не был делом случая – легкая или тяжелая конница, меч, шпага или пика, а то и ружье, как у драгун. Все зависело от телосложения и характера. В Ольденбурге прославились драгуны, в Мекленбурге – кирасиры, в Венгрии – гусары, в Польше – уланы.
В данном отношении Ягелло можно назвать уланом. В одних армиях улан приписывали к легкой коннице, в других – к тяжелой; уланы менее темпераментны, чем гусары, и не столь крепки, как кирасиры, которых правители предпочитали набирать в свою охрану.
Невозможно представить себе поляка без лошади; в любви к ней поляк превосходит даже венгра. В ущерб себе он слишком долго не мог с ней расстаться. Военная история содержит рассказ о последней атаке, когда польские уланы с пиками понеслись на танки.
Эта страсть способна объяснить, почему начальство сквозь пальцы смотрело на незначительные нарушения в форме Ягелло. Она, как и у всех остальных, была серой, но по крою и материалу довольно смелой. Верхом, даже по служебной надобности, он ездил в сапогах с серебряной каймой. Участвовал в скачках, в том числе за границей, что поощрялось и воспринималось благосклонно. Организовать вагон для лошадей в Ниццу не составляло сложностей.
Лицо у Ягелло было правильное, хорошо прочерченное, как сказали бы раньше, аристократическое. Оно казалось бы бледным, если бы по службе он не проводил много времени на свежем воздухе. Хоть и работая по ночам, он до подъема уже успевал поездить на двух лошадях – на одной в манеже, на другой на природе. Он говорил так:
– Если человек хочет приказывать, верховая езда необходима. Чтобы наработать рефлексы, мы должны включить в программу и теннис. Будь я поэтом, я бы начинал день с книг и картин – но их я оставляю на ночь.
Ягелло в самом деле много читал, и не только как офицер. Для меня оставалось загадкой, откуда он брал время. Особенно начитан он был в русской литературе, предпочитая здесь созвучия с Западом, например тургеневского нигилиста Базарова или рассказы Чехова. Однажды по его инициативе курсанты разыграли гоголевского «Ревизора».
Основательно знать историю его в общем-то призывал долг, это входило в служебные обязанности. Однако ему и здесь удавалось сочетать приятное с полезным – благодаря чтению дневников и мемуаров; они, как говорил Ягелло, покрывают каркас тонкой отделкой. Когда мы познакомились, он читал «Русских фаворитов» Хельбигаxiii.
Встреча с литературно и исторически образованным человеком в такой среде стала для меня милостью Божьей. Ты робко нажимаешь на клавишу и, едва ли на что-то надеясь, слышишь звук. Следует улыбка понимания, почти незаметная. Так это началось и продолжалось почти до полной гармонии. Мы проигрывали проблемы, например: «Был ли Раскольников прав, считая себя Наполеоном?» Или: «В какой степени Наполеон сидит в каждом из нас?»
Ягелло я благодарен за то, что он порой направлял меня в моих сомнениях. Так, я мучился вопросом, почему мы, да с таким рвением, служим системе, нам отвратительной, почему восхищаемся развитием оружия, могущего в один прекрасный день поднять нас всех на воздух, – верх шизофрении. Тогда Ягелло говорил:
– Шизофрения свойственна подчиненным, то есть она всеобща. Люди остаются на плоскости, ничего не могут с собой поделать. Раскольников был шизофреник: Наполеон и в то же время полуголодный студент. Сохрани он это знание при себе, пошел бы далеко.
Но он взял и убил процентщицу. Оковы, в которых его отправили в Сибирь, он уже носил в себе.
Достоевский же провел эксперимент на более высоком уровне и решил проблему. Здесь процентщицу тоже убивали, но преступление оставалось в духовном пространстве. Важен этот уровень. Можно опуститься на плоскость, предоставить ее самой себе, получать от нее удовольствие как от зрелища или же вмешаться.
До конца я его не понимал, поскольку в конечном счете нам приходится принять чью-то сторону и мы становимся уязвимы, как сами боги у Гомера. Но разговоры с Ягелло были для меня плодотворны, даже если мы не во всем соглашались – может быть, именно тогда.
Обычно Ягелло подкреплял свое мнение цитатами. Когда мы обсуждали эту тему, он достал из ящика зачитанную брошюру. Я думал, «Илиаду», но оказалось «Рождение трагедии»xiv. Он прочел: «Проблему науки не познать на почве науки… На науку нужно смотреть через оптику художника».
Тут мы были единодушны, как и вообще во мнении, что нас не спасет ни поэт, ни огонь.
Обычно мы беседовали допоздна. Комната была прокурена, на столе пыхтел самовар. Ягелло любил крепкий чай. Еще он любил сигареты с длинным мундштуком; часто делал лишь несколько затяжек, не вдыхая. Он говорил: «Есть пороки, которые вытесняют друг друга. Когда я много курю, страдает желудок. Я обхожу это, выпивая много чая».
Даже между очень близкими людьми, даже между братьями остаются табу. Определившись с ними, мы вынесли их за скобки. Как-то раз – в сейме произошел очередной скандал – я застал Ягелло глубоко погруженным в газету. Он сказал:
– Просто смешно, что они никак не выберутся из безденежья.
Я ответил:
– А ведь у них в Померании богатейшая земля, где благосостояние было привычно.
Я старался выразиться нейтрально, но Ягелло, очевидно, все-таки расстроился. Тут зияла рана, как и у меня. Разница в том, что он еще не хотел мириться с потерей Польши, а я – Померанииxv. Дружба подверглась испытанию, которое выдержала.
Путешествуя сегодня, не только по Европе, но и по далеким странам, мы понимаем, что там под землей лежат наши братья. Они зовут нас, и нам, как сынам Кореевым в 87-м псалме, приходится терпеть. «Молитва в тяжких испытаниях и близкой смертельной опасности».
Наступила весна. Наши ночи длились все дольше; порой, когда мы расходились, уже светало. Служба не страдала, напротив: бодрствование переносилось на нее, как будто мы тренировались в абстрагировании. Мне было позволено участвовать в ранних верховых прогулках.
Дружба Ягелло принесла мне и поворот в карьере. После года в военном училище я получил лейтенанта; Ягелло тоже повысили – он стал младшим штабным офицером, и его перевели в берлинское посольство на должность атташе. Оттуда он выписал меня в качестве помощника. Это оказалось несложно; на дипломатической службе людей много. Ни моя надежность, ни годность сомнений не вызывали; возражений не было.
На новом месте мы продолжили наши беседы. Нам приходилось быть еще более осмотрительными, так как посольства весьма чувствительны; стены имеют уши, за любым общением наблюдают. Слово «дружба» не приветствуется. Как в старых семинариях, здесь предпочитают, чтобы в перерывах товарищи собирались втроем, не вдвоем.
И тут многому приходилось учиться. Ягелло показывал мне кое-какие не предназначенные для моих глаз досье, хотя знал, что я общаюсь со старыми друзьями и родственниками. Я жил в свое удовольствие и никуда не торопился.
Как-то утром, когда мы ехали верхом по Тиргартену, я мимоходом сказал:
– Ягелло, я уношу ноги.
Казалось, он не удивился:
– Я давно предполагал, а вообще-то знал с самого начала. Ты ждешь от меня огромного одолжения. Лучше бы ты мне вообще ничего не говорил.
– Именно этого я не хотел и не мог. Предлагаю тебе вставить в очередное донесение, у тебя-де появились сомнения в моей надежности. Я исчезну, прежде чем из Лигница придет моя отставка.
И опять подтвердилось: друг умел думать.
– Ответ поступит не из Лигница, так как донесение идет наверх, – сказал он, – к тому же мне полагалось бы доложить послу при первом подозрении. А главное: если ты исчезнешь сразу после этого, они, несомненно, заключат, что я тоже дерну стоп-кран, что мы в заговоре. Ты ведь изучал процесс Оппенгеймера.