HEINRICH GERLACH
DURCHBRUCH BEI STALINGRAD
Приложение и документальное сопровождение Карстена Ганзеля
First published in the German language as „Durchbruch bei Stalingrad“ by Heinrich Gerlach
Edited, with a postface and a documentary by Carsten Gansel
Published by Verlag Galiani Berlin
© 2016, Verlag Kiepenheuer & Witsch, Cologne / Germany
© Т. Зборовская, перевод на русский язык, 2023 (Часть первая, Часть вторая)
© А. Кацура, перевод на русский язык, 2023 (Часть третья, Приложение)
© ООО “Издательство АСТ”, 2023
Издательство CORPUS®
Часть первая
Зарница
Глава 1
Домой, в рейх?
Зима выслала своих разведчиков в волгодонскую степь. Числа шестого непривычные для начала ноября теплые погоды сменились бесснежными заморозками, превратившими грязь бесконечной распутицы в асфальт. По долгожданной тверди бодро тарахтел маленький серый “фольксваген”. Ехал он с юга, со стороны обширной низины, где окопались немецкие штабы и обозы, и направлялся в сторону станции Котлубань. Шофер, укутанный по-зимнему, как капуста, и кажущий наружу только красный нос-картошку да хитрющие глазки, дал своему железному коньку разогнаться вволю. Порой он даже отпускал руль, хоть заиндевевшее стекло и мешало обзору, чтобы, наскоро стянув брезентовые рукавицы, растереть закоченевшие пальцы. Кто в мирные времена гонял по стране шести-восьмитонные махины, с таким птенчиком мог позволить себе некоторые вольности.
Офицера на пассажирском сиденье тоже пробирало до костей, несмотря на утепленную шинель и пару одеял. Он попеременно стучал одной ногой об другую, барабанил по полу или по железной стенке кузова.
– До чего холодно, просто бесстыдство! – бормотал он сквозь стиснутые зубы, не выпуская изо рта сигары. – Так и насмерть замерзнуть можно в этой жестянке!
– Это все потому, что мотор сзади, господин обер-лейтенант, – подал голос из-под обмоток шофер. – Гражданская версия получше. Там подогрев от выхлопа.
– Не очень-то вы меня утешили, дорогой, – усмехнулся офицер. – Вот, возьмите-ка и себе носогрейку! Ее выхлопом тоже пренебрегать не стоит. – Выудив из глубины одежек сигару, обер-лейтенант сунул ее шоферу в подшлемник. – К тому же не хочу показаться неблагодарным. Не знаю, как бы я без помощи этой услужливой колымаги пробирался по украинским болотам и калмыцкой пустыне. Но что она нам может понадобиться и по русской зиме, создатели явно не думали!
– Да и мы с вами тоже, господин обер-лейтенант, – а тем временем это уж вторая зима!
– И, надеюсь, последняя, Лакош. Когда-то ведь должны и ваньки выдохнуться!
Лакош задумчиво тянул сигару и стрелял глазками и носом в сторону обер-лейтенанта. Принюхивался. Обер-лейтенант Бройер, резервист, только несколько недель как прибыл в штаб дивизии начальником отдела разведки и контрразведки; он был обходительней, чем прежний начальник – энергичный капитан, строго державший дистанцию. И все же следовало быть поосторожней, знали они друг друга еще совсем недолго. Результат Лакоша удовлетворил: пахло приятельством. И вот он решил-таки задать вопрос, который мучил его уже несколько дней:
– Господин обер-лейтенант, а правду ли говорят, что дивизию теперь отведут в тыл?
Пускай служебным тайнам и надлежит покоиться за семью печатями, но если изо дня в день трясешься в одной машине по просторам вражеской страны, которые чего только в себе не таят, делишь одну мрачную дыру под названием блиндаж, ешь из одного котелка, секретов особенно и не утаить. Какое-то время офицер краем глаза косился на Лакоша, затем рассмеялся.
– Опять вы что-то прослышали, а, хитрован? Да, правда. Исполним новый приказ, там, выше по Дону, в излучине – и можно будет отправляться на зимовку в Миллерово. Только держите пока язык за зубами!
– Так значит, и отпуск снова будет?
Бройер потуже затянул шарф и промолчал. Отпуск… Вот уже больше года он не видел жены и детей. Хотя в полевом лазарете, где он шесть недель лечился голодом от дизентерии, отпуск ему настоятельно рекомендовали.
– Никак не выйдет, Бройер, – ответил тогда генерал. – Сейчас каждый человек на счету. К Рождеству – возможно. Так что отлеживайтесь в блиндаже и берегите силы!
Как будто можно было беречь силы под Сталинградом! В ходе продолжительных боев с большими потерями двум гренадерским полкам удалось наконец взять тракторный завод и продвинуться вплотную к Волге. И вот эти роты, насчитывающие теперь по восемь-пятнадцать человек и оставшиеся почти без командного состава, растянулись тонкой цепью по верхней кромке крутого берега. В грязи и вшах, замерзающие и мертвецки усталые, неделями тщетно ожидающие смены. Беззащитные под огнем русской артиллерии и минометов. Малочисленных, кое-как выученных солдат, пробиравшихся к ним на подмогу, снайперы прихлопывали как мух. А внизу, на отвесном склоне, русские засели, вцепившись в землю, словно репьи, и даже пикировщикам их оттуда было не вытравить. Каждую ночь с другого берега им поступало подкрепление, и они то и дело шли в контратаку, нанося урон и без того покалеченной дивизии. Как там говорил Гитлер? “Под Сталинградом у меня воюют одни разведчики!” Да, разведбаты – это все, что осталось. Поберегите силы! Конечно – целыми днями в городе на Волге, неуклонно превращающемся в руины под градом бомб и батарейных залпов, в местах сбора пленных в тылу, в полковых и батальонных штабах, прячущихся во тьме каких-то подвалов. А ночами, во время бомбежек, в яме под Городищем… Но все это было уже в прошлом. Дивизию отводят. Танковый полк, артиллерия и другие подразделения уже отступали, за ними должны были последовать гренадерские полки. На зимние квартиры! Тогда, возможно, и будет смысл подумать об отпуске под Рождество.
Если бы только не это новое задание в излучине… Говорят, что ненадолго. Что ж, скоро он узнает подробности. Размышления Бройера прервало резкое торможение. Приоткрыв дверь, Лакош выглянул наружу.
– Перекресток, – сообщил он. – Прямо поедем?
– Думаю, здесь уже нужно повернуть налево. Погодите минутку – и протрите пока стекло горючим, а то ведь совсем ничего не видно!
Обер-лейтенант выбрался из автомобиля, встряхнулся, потягивая окоченевшие конечности, и направился к видавшему виды указателю. На стрелке, смотревшей на запад, он с трудом разобрал русские буквы: “Вертячий”.
– Налево! – крикнул он шоферу. – Еще двадцать пять километров – и Дон!
Накатанная военная дорога на Вертячий была гладкой, как шоссе, и им почти никого не встречалось по пути. Машинка стрелой мчалась на запад, прочь от Волги и Сталинграда, к берегам Дона.
– Вы, видно, торопитесь поскорее оттуда убраться, а? – добродушно осведомился офицер.
– Ах, господин обер-лейтенант, этот проклятый Сталинград!
– Ну-ну, Лакош, надо радоваться, что мы в городе! И, надеюсь, в нем и останемся. То, что мы его заняли, может сыграть решающую роль! Не время думать о жертвах, и уж точно о тех, что приносишь лично.
Лакош был на этот счет другого мнения, но промолчал. Бройер тоже замолк. После несносного однообразия последних дней и недель сегодняшний внезапный отъезд глубоко взволновал его, и он никак не мог отделаться от мыслей, что роились у него в голове. Последние сказанные им слова казались Бройеру не очень-то искренними. Не его ли самого все чаще посещало желание убраться подальше из Сталинграда? Не думал ли он и сам все чаще об отпуске, о жене и детях дома, а не о бедных солдатиках на берегу Волги? Каким же эгоистом стал он за эти три года войны! Вот и в нем зашевелился “внутренний подонок”[1], с которым надлежало всеми силами бороться. Бройер чувствовал, что должен презирать себя, но не мог в то же время отделаться и от чувства облегчения. Разумеется, нужно было во что бы то ни стало удержать город, и так оно и будет. У него в ушах до сих пор звучали слова Гитлера по случаю открытия четвертой кампании зимней помощи фронту, которые передавали по громкоговорителю в лазарете: “Волга перерезана. Оккупация Сталинграда неминуема… И можете быть уверены, после этого никому не под силу потеснить нас оттуда”.
Раненые, рассевшиеся в переполненном вестибюле или лежавшие там же вплотную друг к дружке, молчали, глядя в пустоту потускневшим взором. Конечно, они в состоянии были признать военную необходимость битвы за Сталинград. Но над ними довлела тяжесть сражения, и в каждом наверняка теплилась мысль, что он-то уж точно пожертвовал всем, чем мог, ради взятия этих жалких развалин города на Волге, и теперь настала очередь других. Оттого они и молчали. Да и дивизия Бройера тоже принесла немало жертв. Они заслужили, чтобы на их место заступили другие. И этому они имели право радоваться!
– Вон он!
– Кто? Где? – вскакивает офицер.
– Вон там! Дон!
Оба наклоняются вперед, чтобы приглядеться. Дорога понемногу уходит под откос, внизу виднеется поселение, а за ним вьется серебристо-серая полоса реки. На другом берегу приветливо клонятся небольшие тенистые рощицы, самые настоящие, о которых долгими месяцами можно было только мечтать. Машина медленно катится по почти безлюдному хутору, сворачивает на бревенчатую гать и наконец скачет по расшатанным планкам понтонного моста.
Стало отчетливо слышно, как строчат пулеметы и то и дело грохочут мощные взрывы. Отсюда недалеко до отсечной позиции, прикрывающей Сталинград с севера. В этом месте реку пока еще не затянуло, но чуть вдалеке уже виднеется кромка рыхлого тускло-серого льда. На пологом берегу раскинулись пастбища, склоны поросли кустами, оголившимися к зиме.
Дон! Бройеру вспоминается тот день, когда он пересек его в первый раз. Тогда, в конце июля, он находился намного дальше к югу. С небес припекало солнце, на дорогах, по которым они продвигались, вздымались клубы пыли, покрывая листву и траву, людей и машины желто-серой грязью. Он, Бройер, был в ту пору еще командиром роты в составе мотострелковой дивизии. Стремительно прорываясь вперед, дивизия перешла реку у винодельческой станицы Цимлянской. Короткий привал позволил пропотевшим, запыленным солдатам окунуться в мощный поток, мирно раскинувшийся у их ног, словно спящий великан первозданного мира. “Тихий Дон” – так звали его казаки. Тихими и безмолвными были и покрытые лесом берега, и виноградники, и утлые деревянные лачуги, то тут, то там проглядывающие в зелени. Не нарушал тиши и труп подбитого русского летчика, простершего восковую длань к небу, лежа на сверкающей песчаной банке посреди реки, у остова своего самолета, чьи части уже наполовину были раскиданы ветром. Но течение, с которым не могли бороться пловцы, позволяло прочувствовать скрытые силы, дремлющие в этом гиганте.
Спустя всего несколько дней все надежды на то, чтобы увидеть Кавказ и пальмовые заросли на берегу Черного моря, потерпели крах. Дивизию развернули на северо-восток, и впервые прозвучало название, сразу показавшееся Бройеру неприятным и даже предвещавшим беду – “Сталинград”. Последовал форсированный марш по унылой калмыцкой степи, где мелкий песок проникал во все щели и швы, перемалывая моторы машин, последовали щедрые на потери, но скупые на победы бои на юге, пока наконец после обходного маневра не удалось проникнуть в город с запада. И это было только начало! Развязалась ожесточенная борьба за каждый дом, каждый подвал, каждую стену и каждую развалину, рукопашные схватки один на один, борьба с невиданным количеством жертв, в которой дивизии таяли, словно снег на апрельском солнце. Еще нигде и никогда за все время войны подобного не бывало. И сейчас, три месяца спустя, борьба эта так и не была окончена…
Но для Бройера она осталась позади. С тихой радостью в сердце он наслаждался видом холмистого пейзажа, так долго укрытого от его глаз, видом рощ и хуторов. У него словно камень с души упал. Дон раскинулся за спиной; третий раз ему эту реку не перейти. Когда дивизия, отдохнув и восстановив силы, следующей весной вновь вернется на фронт, судьба Сталинградской битвы уже будет решена.
В северной части большой излучины Дона лежит хутор Верхняя Бузиновка. По долине на километр тянется узкая полоса деревянных домов, которую прерывают лишь небольшие группы деревьев, посеревшая деревянная церковь и многоэтажное кирпичное здание городского типа, в котором немецкие оккупационные войска развернули лазарет. Местность заполонили обозные отряды – здесь расположился штаб дивизии.
Прохаживаясь по комнатам деревянной избы, зондерфюрер Фрёлих раздавал приказы. Стоило ему оказаться в четырех стенах, в настоящем доме, как в нем пробудилась буржуазная тоска по цивилизации. Сунув свой ястребиный нос в каждый угол, он с удовлетворением остановил взгляд на гладкой поверхности икон, в которых отражался свет двух свечей. Всего через несколько часов здесь будет гореть электрический свет – агрегат уже собрали. Но, помимо этого, условия для достойного размещения разведбата оставляли желать лучшего.
– Чтобы к завтрашнему утру были вставлены стекла! И был стол и пять стульев! Понятно?
Бледная женщина, следовавшая за ним на расстоянии, кивнула, гладя по голове мальчонку, уцепившегося за ее подол и глядевшего на незнакомца во все глаза. Они теперь ютились в крохотном хлеву и спали под копытами у коня, которого им оставили.
– Они придут? – спросила женщина.
– Кто? – У Фрёлиха-переводчика была мерзкая привычка, разговаривая с русскими, смотреть из-под полуопущенных век так, будто собеседника тут и не было.
– Наши. То есть большевики.
На лице женщины читалось беспокойство, ведь ее муж работал на немецкую комендатуру.
– Красные? – Фрёлих хохотнул. По-русски он говорил жестко, словно молотом бил. Он был балтом. – Туда, где стоят немецкие войска, не проникнет ни один большевик, зарубите себе на носу!
“Вот дура! – подумал он про себя. – Все еще верит в батюшку Сталина!”
Вошел ефрейтор Гайбель, держа под мышкой охапку свежей соломы, и соорудил лежанку вдоль стены. Его круглое, точно тыква, лицо излучало спокойствие и удовлетворенность. Месяц за месяцем вокруг были только степь, окопы и руины – тут, в этой деревушке с непроизносимым названием, чувствуешь себя почти как дома. Если верить словам рядовых, сюда даже самолеты не долетали. Гайбель расстелил соломку, бросил сверху шерстяные одеяла и любовно их разгладил. Он был счастлив.
В соседней комнате унтер-офицер Херберт возился с большой печью. В ней уже плясал огонек. Тонкими пальцами он выуживал из миски с водой картошку, резво чистил ее и кромсал на куски. Жёлтые, как мед, ломти падали в огромную железную сковороду. Писарь Херберт, голубоглазый блондин, был в штабе за хозяйку. Он был из тех одуванчиков, которые на службе могут цвести только в тепличном климате канцелярии.
Когда картошка уже скворчала в сковородке, заглянул Лакош. Он только что подъехал, высадив обер-лейтенанта рядом со штабом дивизии для доклада. В мерцающем свете печного пламени казалось, будто его растрепанная рыжая шевелюра горит огнем.
– Херберт, старина! Жареная картошка! Я уж месяца три ее не ел, а то и все четыре. Как думаешь, я в одиночку с целой сковородой управлюсь?
– Про твое обжорство всем известно, – сухо ответил Херберт, снимая с огня кастрюлю с кипящим молоком. Лакош воспользовался случаем, чтобы стащить особо поджаристую дольку и сунуть в рот. Но Херберт все же уловил, как коротышка жмурится оттого, что обжег язык.
– Руки прочь от сковороды, грязная свинья! Пойди лапы вымой сначала!
– Поглядите-ка на него! – вскинулся Лакош. – Сам-то – из грязи в князи! Времени еще впереди полно, завтра домой не попадешь! А кстати, о сковороде – знаешь анекдот про сковороду? Говорит Антек Францеку…
– Рот закрой! – воскликнул Херберт, зажимая уши.
Лакош не был мастером на анекдоты, да и рассказывал он их без конца и невпопад. Но отказ его не расстроил.
– Хербертхен, – заискивающе протянул он, – ты нам пирог завтра испечешь? Такой желтый, добротный… У шефа еще разрыхлитель остался, ну а крестьяне пускай дадут муки.
– Черта с два, – отозвался Херберт, но было видно, что ему льстит откровенное признание его кулинарных способностей.
Лакош пододвинулся поближе и заговорщически подмигнул.
– А я кое-что знаю! Ох, что я знаю! Умереть и не встать. Но скажу, только если испечешь!
– Не говори ерунды! – буркнул Херберт. – Давай, неси сковороду – или нет, лучше кастрюлю возьми! Картошку я сам понесу!
Когда пришел Бройер, они при свете свечей расселись вокруг большой миски с картошкой, резали толстыми ломтями пайковый хлеб, пили молоко и обменивались впечатлениями о поездке.
– И кстати, передаю вам коллегиальный привет от командующего корпусом! – обратился Бройер к зондерфюреру. – Он там живет по-княжески, правда, Лакош? Свой дом, русская женщина и еще два молодца из вспомогательного состава в услужении. Да и сам их штаб… Столовая тамошняя, я вам признаюсь… Даже кино есть. Прямо как в мирное время!
– Тогда я не понимаю, почему мы сюда передислоцировались, – ответил Фрёлих, ковыряя ножом в оловянной тубе, в которой снова застрял плавленый сыр. Бройер пожал плечами.
– Там на линии фронта появилось несколько новых дивизий. Румыны запаниковали. И вот теперь мы должны поставить им подпорки, успокоить их нервы, так сказать.
– А что об этом говорит подполковник Унольд?
– “Боевой дух!” – вот что он говорит. Поднимайте боевой дух, денно и нощно! Вытащите граммофоны, игры, ящики с книгами. Мол, мы уже довольно валялись в грязи. Требует в трехдневный срок достать фильм о Рембрандте[2].
Зондерфюрер рассмеялся сухим, самодовольным смехом. Значит, он вновь прав: это масштабное “задание” оказалось не чем иным, как интермедией, продолжительность которой исчислялась днями. Это как путешественник на короткой остановке выходит поразмять ноги и бросить беглый взгляд на проделанный путь, прежде чем пуститься дальше и никогда не вернуться назад. На самом деле характер Фрёлиха не очень-то соответствовал его фамилии, означавшей “весельчак”. Он был известен своим оптимизмом, но оптимизмом не того сорта, что окрыляет людей, вселяет в них радость и делает столь привлекательными, а того, что делает их упертыми, озлобленными, несокрушимыми, точно бомбоубежище, и неизменно готовыми к обороне.
– О фильме он твердит уже не первую неделю, – продолжал Бройер. – Он им прямо-таки одержим. Не знаю, что мне и делать. В качестве награды, к слову сказать, обещал наконец наделить нас третьим адъютантом.
Отделу разведки и контрразведки полагался адъютант. С тех пор как последний погиб при бомбежке, место его оставалось свободным.
– К чему нам новый адъютант? – вставил Херберт. – Я имею в виду, господин обер-лейтенант, что раз мы все равно скоро отправимся на зимние квартиры…
Бройер взглянул в девчачье лицо унтер-офицера, по которому, пока он говорил, пробегали волны краски, точно облака по апрельскому небу. Так они и сидели, беспокоясь лишь о том, когда настанет покой и появится возможность расслабиться, и мыслями были уже далеко. Наконец Бройер промолвил:
– Если пообещаете, что никому не проболтаетесь, я с вами еще кое-чем поделюсь. Знаете, что мне в командовании сказал генерал? “Значит, вы нас только на несколько дней почтите своим присутствием – ведь вам же надо домой, в рейх!” Вот так и сказал!
– Домой, в рейх? Так как же… – Позабыв о бутерброде, Фрёлих осклабил свою лошадиную челюсть – да так и остался сидеть с раскрытым ртом. – Значит, в Миллерово?
– По всей видимости, нет, не в Миллерово. По всей видимости, домой, в Германию!
Бледное лицо Гайбеля озарило изумление, точно луна взошла над полем пшеницы. Херберт взглянул на Лакоша. Тот скорчил ироничную гримасу.
– Что я говорил? – хлопнул себя по ноге Фрёлих. – К Рождеству будем дома. А весной и войне конец!
– Понимаю, господин Фрёлих, – усмехнулся Бройер. – Тогда вы снова откроете свою рыбную лавку и построите на Волге филиал по добыче лососины и икры.
Он достал из кармана ключ.
– Лакош, принесите-ка коричневую фляжку из моего сундука. Мне кажется, у нас есть повод принять на грудь! И вот еще что: с полудня сегодняшнего дня мы снова подчиняемся танковому корпусу. Так что, если снова запахнет жареным, генерал Хайнц[3] как-нибудь с этим справится.
Мужчины кивнули. Все они хорошо знали молодого генерала, который воссиял на военном небосклоне яркой кометой. Еще совсем недавно он стоял во главе их дивизии – сперва в должности полковника, затем генерал-майора – и пользовался всеобщим уважением, потому что не щадил себя. С 1 ноября он командовал танковым корпусом в чине генерал-лейтенанта.
Поставив бутылку на стол, Лакош склонился к Херберту.
– Ну что, будешь печь пирог, тютя-матютя? – произнес он, растягивая последние слова.
Херберт кивнул и, устремив взор куда-то вдаль, улыбнулся.
Начальник штаба дивизии подполковник Унольд стоял, склонившись над большим столом, и изучал оперативную карту. Извилистой голубой лентой петлял Дон, пересекая зеленые и коричневые участки, и по большой дуге устремлялся на восток. Он делил иероглифы меловых линий, цифры и знаки на красные и синие. По реке проходила линия фронта, окаймлявшая громадный северный фланг нацеленного на Сталинград клина. На большей части этого стратегически важного участка немецкое командование, полагаясь на то, что русские части ослаблены, а вода станет им естественным препятствием, относительно редко распределило итальянские и румынские дивизии. Потому они не смогли предотвратить того, что противник создал несколько плацдармов и упорно их удерживал. Перед одним из таких плацдармов было теперь приказано разместить мобильные части дивизии, за которые после перевода комдива временно отвечал он, Унольд – “из соображений надежности”, как говорилось в приказе…
На узком лице подполковника читалось напряжение. Он то и дело хватался за карандаш и властной рукой вносил какие-то правки. Положение дел ему не нравилось от начала и до конца.
Причем беспокойство у него вызывали не те две-три дивизии, которые враг не так давно перебросил на плацдарм у станицы Клетской. Поступавшие оттуда сообщения рисовали привычную картину: в личном составе либо одни юнцы, либо одни старики; настрой паршивый; скудное обмундирование и убогое вооружение (даже гладкоствольные ружья прошлого века встречались). Унольд в этом хорошо разбирался. В бытность свою молодым капитаном генерального штаба он числился в отделе изучения иностранных армий Востока генерального штаба сухопутных войск – как раз в то время, когда готовилось нападение на Чехословакию. Он знал русский и предпочитал допрашивать пленных сам, а потому знал, что с такими дивизиями русские всерьез наступать не будут. Но было и кое-что еще. К примеру, под покровом ночи, практически незаметно для него, выросли два новых моста через Дон. Для чего им было наводить эти мосты, если они не собирались…
За соседним столом первый адъютант дивизии капитан Энгельхард сортировал донесения. Он был молод и отличался совершенно несвойственной данному окружению элегантностью. В штаб дивизии его загнала застрявшая в легком пуля.
Поднявшись, он положил Унольду на стол листок. Подполковник краем глаза изучил его и, заинтересовавшись, взял в руки. Он перечел второй раз, и губы его сжались в тонкую линию. Взгляд его серых глаз метнулся к оставшемуся стоять у стола капитану и обратно; затем его рука с карандашом стремительно пронеслась над светло-зеленой областью леса к северу от Дона. Секунду он, прищурившись, разглядывал появившийся на карте красный круг; на скулах у него играли желваки. Затем он задумчиво, почти с нежностью, вписал в кружок цифру “5” и поставил под ней знак танка – ромб.
– Господин подполковник, вы действительно верите, что там танковая армия?
Унольд ничего не ответил. Вместо этого он подошел к низкому оконцу и выглянул наружу. В голубоватом свете, сочащемся сквозь паршивые стекла, его худощавое лицо казалось похожим на посмертную маску. Его подернутый поволокой взгляд, скользя по неровной брусчатке пустынной деревенской улицы, устремился сквозь время и пространство назад…
Полтава, 1941 год. Из окон административного здания, в котором располагался штаб группы армий “Юг”, открывался вид на памятник, знаменующий победу Петра I над шведами. Командование направило майора генерального штаба Унольда в Полтаву замещать слегшего с болезнью начальника отдела разведки и контрразведки. Тот, однако, на удивление быстро пошел на поправку, и Унольд, оказавшись вдруг без дела и свободным от всякой ответственности, все больше и больше углублялся в объемный труд генерального штаба Российской империи, посвященный Полтавской битве, волей случая попавший ему в руки. Вылазки за город, на поле, где пропитанная кровью земля одаривала его то старинным шлемом, то ржавым оружием, дополняли прочитанное как живое свидетельство, а доклады, которые он читал в офицерской столовой перед членами штаба и перед сторонней аудиторией, вскоре принесли ему, искусному оратору, славу тонкого знатока великого освободительного сражения русских. В декабре 1941 года, вскоре после того, как войска противника вновь оттеснили их от Москвы, в ставку прибыл главнокомандующий сухопутными войсками фельдмаршал фон Браухич. Однажды вечером в столовой он высказал желание осмотреть поле, на котором состоялась историческая схватка, и уже на следующее утро он, командующий группой армий “Юг” генерал-фельдмаршал фон Рундштедт[4] и Унольд, закутанные в меха и пледы, выехали туда в открытом армейском автомобиле. Рассказ Унольда длился почти час. На сверкающую хрустальную поверхность промерзшей земли он проецировал краски лета, оживлял пейзаж войсками в пестром обмундировании, наполнял звенящий от мороза воздух криками атакующих, громом орудий и стонами раненых. Ему казалось, что он в жизни не говорил так складно. Фон Рундштедт лишь изредка прерывал его вежливыми вопросами. И вот наконец в наступившей тишине, в которой на землю вновь опустилось настоящее, фон Браухич произнес ту подытоживающую фразу, что застыла над полем, точно надпись на надгробном камне:
– И здесь завоеватель потерпел поражение. На родной земле русского не одолеть…
Они молча вернулись к машине, молча двинулись в обратный путь. Но вот майор генерального штаба Унольд стал свидетелем разговора, который показался ему взглядом из ясного полдня в непроглядный бездонный колодец. Содержание ее было примерно следующее: оперативная цель года достигнута не была – в этом оба генерала были единодушны. После второй и третьей волны мобилизации 175 немецким дивизиям будет противостоять 400 русских. Такими силами разбить неприятеля не представляется возможным. Необходимо отступать к Псковско-Чудскому озеру, Березине и Днепру, а может быть, и дальше, к Неману и Висле, и там выстраивать “восточный вал”, о который враг разобьется вдребезги. Задача в том, чтобы сохранить живую силу.
Унольд глубоко и шумно вздохнул, постукивая пальцами по стеклу. Этот разговор преследовал его даже во сне и оттуда, из подсознания, выматывал ему все нервы. Он был слишком хорошим штабистом, чтобы оставаться глухим к логике этих рассуждений. И слишком ярым почитателем Гитлера, чтобы не противопоставить веру здравому смыслу.
Что же могло оправдать столь глубокий пессимизм знающих людей? “Да ничего, ровным счетом ничего!” – подумал Унольд, и глаза его вновь заблестели. Браухич и Рундштедт отбыли, отстранены, пропали – так им и надо, маловерным. На их место пришли другие, чья вера крепче. Гитлер сам взял на себя верховное командование. С тех пор прошел год, и вот мы подступили к Сталинграду. Непостижимый в своей автономии гений отмел всякую теорию и схоластику. Гений, чью чудодейственную мощь питает вера миллионов людей – та самая вера, которая горами движет. Мог ли кто-либо когда-либо себе помыслить, что одна-единственная дивизия способна удерживать участок фронта в пятьдесят километров? Кандидат в офицеры, который осмелился бы сморозить такое в училище, был бы отправлен домой как безнадежно неспособный кадр. А ныне на Восточном фронте это самая что ни на есть будничная реальность. Все это стало возможно благодаря непоколебимой вере всех и каждого, именно она – залог победы. Сомнение равнозначно дезертирству.
– Мы все должны в это верить! – невольно вырвалось у Унольда. И лишь испуганный взгляд, который бросил на него Энгельхард, заставил его осознать всю двусмысленность брошенной фразы. Подполковник издал жесткий, отрывистый смешок, вернулся к столу и вновь взял в руки депешу.
– Ну и? – раскованно произнес он. – Вы же сами здесь пишете: нельзя исключать вероятность дезинформации. Ваша радиоразведка вам опять лапшу на уши вешает!
Мысль о масштабном наступлении русских абсурдна – разве командование корпусом не было того же мнения? А если русские, руководствуясь своим известным по прошлой зиме упрямством, все же решат пойти в атаку, на пути у них, как показывает состав корпуса, встанет триста танков, в том числе и только-только сошедшая с конвейера техника первой румынской танковой дивизии. На этот раз у них есть резервы, которых им не хватило в сорок первом. Так чего же опасаться?
Унольд схватил ластик и уничтожил грозную пометку, а с ней и свою тревогу, свои сомнения. Теперь о них напоминал лишь бледный след на зеленом.
– Это блеф, – произнес он, посмотрев на Энгельхарда, и тот восхитился прямоте и ясности взора командира. – Дешевый трюк! Никаких русских частей не подтянется. У них больше нет сил.
В последующие дни погода переменилась. Стало холодно, сыро и туманно; повисшая в воздухе пелена дождя покрыла булыжники на деревенской улице тонкой корочкой льда. Каждый шаг за порог превратился в испытание. “Фольксваген”, на котором обычно ездил в соседние штабы обер-лейтенант Бройер, даже в надежных руках Лакоша то и дело вилял по гололеду, с трудом продвигаясь вперед.
Во втором отделе штаба Пятого румынского корпуса, расположившегося в избах хутора Калмыковского, настрой был явно не боевой. Черноволосый капитан в элегантной форме цвета хаки, с породистой внешностью тореро, разложил перед немецким коллегой аккуратные восковки со схемой перемещений последних дней.
– Видите, уважаемый товарищ? Эти три пехотные дивизии – новые, – пояснил он на своем певучем балканском немецком. – Последнюю обнаружили несколько дней назад. Они нас не беспокоят. Но за ними третий кавалерийский корпус! Зачем нужен кавалерийский корпус, если не собираешься наступать, позвольте спросить? А что скрывает вон тот большой лес за станицей Клетской, мы и вовсе не знаем. У нас нет своих самолетов, и немецких самолетов-разведчиков в распоряжении не было. К тому же при нынешней погоде разглядеть что-либо невозможно. Пленные русские говорили, что там должна быть танковая армия. Это может быть правдой – а может и не быть. Но если это правда, то наши дела плохи, уважаемый товарищ! Вы знаете, что у нас нет тяжелых орудий, а люди наши вымотаны…
Он бросил мрачный взгляд на стенку, которую украшали портреты молодого Михая I и маршала Антонеску. Они самоуверенно взирали на происходящее из своих массивных рам.
– Поэтому мы и прибыли к вам, господин капитан, – ответил Бройер и взял из серебряного портсигара, который предложил ему офицер, сигарету из турецкого табака. – У нас достаточно и тяжелых орудий, и танков.
– Я знаю, уважаемый товарищ. Когда ваши части будут готовы?
– Ну, я полагаю, через несколько дней!
Капитан наполнил из бутылки две ликерные рюмки на тонких ножках.
– Прошу вас, уважаемый товарищ. Вам надо согреться! Настоящая цуйка.
Он поднял рюмку, глянул на просвет и опустошил ее маленькими глоточками.
– Было бы лучше, если бы ваши части поторопились, – произнес после этого румын. – Мы ждали наступления русских еще девятого ноября. Но не дождались.
– Вот увидите, капитан, – возразил Бройер, – вы его и не дождетесь!
– Хотелось бы надеяться, уважаемый товарищ…
На обратном пути Бройер сделал крюк, направившись к возвышенности к югу от Клетской. На перекрестке, там, где одна из дорог спускалась к Дону, дрожа от холода, под дождем топтался румынский часовой со стволом под мышкой, то и дело поглядывая в сторону севера. Поверх высокой грязно-белой шапки из овчины был нахлобучен стальной шлем, с края которого на плечи и спину тонкими ручейками стекала вода. Пестрая плащ-палатка, которую он накинул на шинель, придавала ему вид с особой любовью смастеренного огородного пугала. Заметив автомобиль, он размашистыми жестами дал понять, что проезд закрыт. Бройер вышел и начал подниматься вверх по склону, пока его взгляду не открылась лежащая к северу полоса обеспечения. На несколько сотен метров вперед земля была изрезана румынскими окопами. Все было тихо, залито дождем. Возвышенность плавно перетекала в лощину, в которой можно было разглядеть несколько крохотных домишек. Клетская! А за ней – бледное русло, едва различимое в серости дождливого дня: Дон! Тихо извиваясь, он раскидывал рукава, пока еще не пускал… А вон темные очертания в кажущейся нереальной дали – это тот самый страшный лес. Холмы казались идеальным оборонным рубежом. Не было сомнений, что они доминировали над всей долиной; в ясную погоду с них открывался вид далеко вперед, на расположение вражеских частей. Черт его знает, как русские при такой расстановке умудрялись снабжать свои войска на южном берегу, да еще и наводить мосты!
В это время в Верхнюю Бузиновку прибыл новый командующий дивизией и тотчас изъявил желание познакомиться со штабом и офицерским составом подчиненных формирований, если таковые уже прибыли, в столовой, в непринужденной обстановке. Начальнику командного пункта капитану Факельману было приказано приготовить обильный ужин для плюс-минус сорока человек. Этот низкорослый резервист – мастер не столько в военном деле, сколько в кулинарном – принялся за дело со старанием и сноровкой; по мере сил его поддерживали трое ординарцев, которым такой способ несения службы был явно по душе. Вечером придел деревянного деревенского храма, служивший столовой, засверкал праздничными огнями многочисленных ламп и забелел кипельными скатертями. Генерал – человек корпулентный, с красным одутловатым лицом – появился в сопровождении подполковника Унольда, который по торжественному случаю был облачен в элегантный черный мундир танковых войск. Генерал поприветствовал каждого из собравшихся персонально, выслушал представления с именем и должностью и каждого одарил непродолжительным взглядом водянистых голубых глазок, тщетно пытаясь изобразить огонек. Затем он пригласил старших по званию присоединиться к нему во главе длинного стола; младшие офицеры заняли оставшиеся места. Бросалось в глаза, что среди них много молодых капитанов. Белобрысому, усыпанному веснушками капитану Зибелю, сложившему в бытность свою командиром роты под Волховом левую руку на алтарь отечества и с тех пор довольствовавшемуся грохочущим протезом, Рыцарским крестом Железного креста, должностью начальника тыла и ждущей его в светлом будущем благодарностью народа, было двадцать семь лет. Первому адъютанту дивизии капитану Энгельхарду и адъютанту командира дивизии капитану Гедигу, бодрому берлинцу с беличьими карими глазками, не было еще и двадцати пяти. Под воздействием белого бордоского вина быстро завязалась оживленная беседа. Преимущественно разговор вращался вокруг перемены блюд, которыми всех удивил капитан Факельман. Основным были печеночные клецки с отварным картофелем.
– Поистине нежнейшие, дорогой Факельман, – снисходительно заметил капитан Зибель. – Это что же, тпрушечка?
– Я бы не решился, господа, – поспешил оправдаться толстяк Факельман.
– А ведь это настоящий изыск! Вы, видно, и не знали, что лошадиная печень относится к числу величайших деликатесов? Даже для знаменитой брауншвейгской ливерной берется преимущественно печень жеребят.
На Зибеля устремились неуверенные, несколько заинтригованные взгляды. Он был известен как большой любитель приврать. Командир взвода полевой жандармерии капитан Эндрихкайт, неотесанный пруссак с густыми усами, протянул ординарцу тарелку, чтобы тот положил ему еще картошки, и обратился через стол к казначею:
– Ну, коль поедете завтра к станции Чир затариваться, Циммерман, не забудьте захватить у крестьян с полдюжины кобылок! Колбасный пир закатим!
Но на этом их гастрономические излияния были прерваны. Постучав прибором по бокалу, генерал с трудом поднялся, прочистил горло, и раздался его дребезжащий голос.
– Господа! Фюрер оказал мне честь, призвав встать во главе дивизии, которой под чутким руководством моего предшественника удалось снискать столь громкую славу. Я направлю все свои стремления на то, чтобы оправдать проявленное ко мне доверие и достойно продолжить традицию. От каждого из вас я ожидаю покорности, преданнейшего исполнения обязанностей и непоколебимой строгости к самому себе, к нашим солдатам и беспощадности к неприятелю. Само название нашей дивизии должно стать символом ужаса для злейшего врага-большевика. В этой священной войне против азиатских недочеловеков победа должна быть и будет нашей! Она стоит любой жертвы. Без нее в нашей жизни не будет никакой ценности. Итак – за дело! Я призываю вас поднять со мной бокал за наше любимое германское Отечество и за Адольфа Гитлера, нашего верховного главнокомандующего и неповторимого фюрера!
За тостом последовало неловкое молчание. Бройер бросил взгляд на сидевшего напротив бледного лейтенанта Визе, который, поджав губы, едва качал головой.
– Ну, будем! – произнес капитан Зибель так, что слышали только соседи. – Чую, нас впереди ждут славные времена.
Полковой адъютант обер-лейтенант фон Хорн направил на генерала свой монокль.
– Спорю на ящик шампанского, – прогнусавил он, – что он в жизни танка изнутри не видел.
– Танка? – грубо прервал его командир противотанкового дивизиона капитан Айхерт, кадровый военный с двенадцатью годами службы за плечами. – Да если он вообще Россию видел, я веник съесть готов. Как по мне, больно он попахивает эсэсовцем или полицаем!
Хихикнув себе под нос, капитан Факельман протер платком сверкающую лысину.
– Признаюсь откровенно, господа, – шепнул он, – вареной на серебряном блюде да с лимоном во рту мне бы эта головешка нравилась куда больше!
Грянул хохот, на сидящих в конце стола начали коситься.
– Я вас очень попрошу, господа, – смутился капитан Энгельхард. – Генерал еще с начала сорок второго командовал здесь сперва артиллерийским полком, а затем и дивизией не один месяц!
– Энгельхард, не кипятитесь, пожалуйста, – поспешил успокоить его Факельман. – Увидим. Да и для Франции и его будет достаточно.
Для Франции? Все навострили уши.
– Неужто вы еще не знаете, господа? – засиял Факельман, ощутив в полной мере собственную важность. – Действительно не знаете? Дивизию ведь переводят во Францию! В окрестности Гавра – до Парижа рукой подать!
– Во Францию?
– Хотелось бы знать, – рявкнул капитан Айхерт, – в каком отхожем месте вы снова выкопали эти грязные слухи?
Толстые ручонки Факельмана завораживающе заплясали.
– Нет, в самом деле, господа! У меня хорошие связи! Новость эта из абсолютно надежного источника.
– Тогда, полагаю, первому адъютанту было бы о чем нам доложить? – не выказал доверия Энгельхард, но потом как-то неопределенно продолжил: – Впрочем, нет ничего невозможного.
Старик Эндрихкайт вытянул под столом ноги и засопел, точно морж.
– Ну что же, Гедиг, – обратился он к адъютанту, который на следующий день должен был отправиться на учебу, – пусть вам перепишут ваше обратное направление! И не забудьте поинтересоваться у Унольда, где в Париже его любимый бордель, ха-ха! Иначе вам нас и не найти!
Молодой капитан рассмеялся.
Зондерфюреру Фрёлиху в качестве собеседника достался сосед справа.
– Видите? Что я говорил, господин пастор! Впереди большой удар по Великобритании! Насколько же, должно быть, велики наши силы, что Гитлер в такое-то время отзывает из-под Сталинграда дивизию и направляет на Западный фронт! Попомните мои слова, к весне победа будет нашей!
Миролюбивое лицо лютеранского полкового священника Иоганнеса Петерса, с которым совершенно не вязался Железный крест первого класса на груди, расплылось в снисходительной улыбке.
– А возможно, все совсем не так, господин Фрёлих… Возможно, Гитлер вынужден отозвать дивизию, чтобы получше подготовиться, прежде чем встретить грозящую на втором фронте опасность.
Зондерфюрер достал сигару и принялся молча пускать дым. Его это заявление сильно задело.
Тем временем на противоположном конце стола генерал излагал свои соображения по поводу текущего положения дел. Мутный взгляд его скользил по лицам сидевших рядом офицеров.
– Я, разумеется, заблаговременно изучил, в каком состоянии находится дивизия. Очевидно, что необходимо как следует восполнить силы. Кейтель, с которым я беседовал до моего отъезда, отнесся к этому с полным пониманием. Да и вы видите, что пора бы уж!.. Просто неслыханно, что нас здесь удерживают истерические вопли этих румынских конокрадов. Им бы стоило порадоваться, что их вообще удостоили чести пролить кровь за свободную Европу! Но им незнакомо понятие героизма, у них нет никаких идеалов. Что ж, мне остается только надеяться, что, как только победа окончательно будет за нами, фюрер проведет основательную чистку и среди этих так называемых союзников.
Ужин закончился рано. Генералу хотелось еще какое-то время побеседовать со старшими офицерами с глазу на глаз.
Двое военных молча брели в темноте по заброшенному кладбищу в сторону полей. Дул свежий северо-восточный ветер, дорогу подсушил легкий морозец. Порой сквозь рваные тучи проглядывала то одна, то другая звезда. Издалека, со стороны деревни, доносилось пение:
– Что вы на самом деле думаете о происходящем, Бройер? – спросил капитан Энгельхард.
Бройер замер в изумлении. В голосе собеседника слышалось беспокойство.
– Вы всерьез полагаете, господин капитан, что нам есть чего опасаться? – спросил обер-лейтенант.
Повисла пауза.
– Вы знаете, – наконец промолвил Энгельхард, – порой у меня возникают сомнения в том, что затея эта кончится добром. К Унольду с такими мыслями даже приближаться нельзя – его сразу трясти начинает. О нашем новом генерале вообще и вести речи не стоит. Я совершенно уже не понимаю кадровой политики начальства. А руководство корпуса… Я ничего не имею против Хайнца, но на своем ли он месте?..
– У него всем заправляет полковник Фиберг, а он стреляный воробей.
– Фиберг! Душа полка! Да, он холоден и расчетлив – и превосходный тактик. Именно поэтому я не могу найти объяснений тому, что все вдруг разлаживается. Ну что это такое, сами поглядите… Ни координации с румынами, ни разведки нормальной нет! Даже на позиции еще толком не выдвинулись…
Вдалеке в небе внезапно вспыхнула парашютная светящая авиабомба, озаряя все желтоватым светом. С земли к ней потянулись красные и зеленые следы от трассеров. После долгой паузы донесся приглушенный шелест выстрелов.
– А эти русские, – продолжил капитан. – Я думаю, что на волне успеха нашего первого наступления мы склонны их недооценивать. Как часто Красной армии прочили гибель – а она по-прежнему держится, и более того, прибавляет в силе! Стремительный переход на минометы и “катюши” – это огромное достижение. А если сравнить их нынешнюю авиацию с той, что была в сорок первом!.. Вон там наглядное тому свидетельство. Их командование тоже постоянно совершенствуется. Будем честны, Бройер, то, с каким изяществом уклонялся от нас прошлым летом Тимошенко, – большое искусство! Мы и в плен-то почти никого не взяли. Но разве же с такими доводами к кому подберешься! Никто этого признавать не хочет.
Потом Бройер долго не мог уснуть на своей соломенной лежанке. В голове его роились самые что ни на есть странные помыслы. Если даже Энгельхард начал, как бы это сказать, жаловаться, то… Веки его наконец сомкнулись на мысли о том, что капитан, видимо, склонен сейчас к пессимизму. Невеста ждала его в Эссене, а Эссен недавно подвергся крупному авиаудару.
Вопреки ожиданиям вопрос с фильмом удалось решить. Послав вежливый запрос в соседний корпус, он сумел договориться, чтобы те впредь дважды в неделю одалживали чужой дивизии приставленную к их частям автокинопередвижку. Каким-то непостижимым образом у них оказался еще и вожделенный “Рембрандт”, а значит, можно было организовать в Бузиновке показы на два дня подряд.
Под кинозал переоборудовали деревянный храм. Бройер наметил максимально честный график сеансов по подразделениям. Настало то утро, когда начальнику штаба дивизии можно было доложить, что в четверг, 19 ноября, в 17 часов состоится открытие кинотеатра “Бузиновка” с премьерным показом “Рембрандта” и еженедельного киножурнала в придачу.
Подполковник Унольд не поскупился на похвалы, что с ним случалось нечасто.
– Я свое слово держу. Будет вам третий адъютант. Уже кого-нибудь присмотрели?
– Я думал о лейтенанте Визе, господин подполковник.
– Командире связьбата? Ну что ж, если Мюльман будет готов с ним расстаться, я ничего против не имею.
Тем же днем глазам изумленных солдат был явлен плод труда картографа – две пестрые афиши, возвещавшие о готовящемся событии. Их повесили на двери церкви и перед комендатурой.
Лакош возлагал на кинопоказ особые надежды, которыми не преминул поделиться с Гайбелем за мытьем машины.
– Фильм нам покажут что надо, ты уж мне поверь! Рембрандт – это ж был такой художник, который еще в Средние века самолеты рисовал и лодки подводные. А потом они ему голову отрубили, потому что слишком много знал… Эй, ты что на меня уставился, чурбан? Тебе-то за это тыкву не снесут!
Глава 2
Гроза на Дону
Начиналось серое сумеречное утро 19 ноября. Ефрейтор Гайбель ворочался на лежанке. Ему снился отвратительный сон: будто он у себя в лавке в Хемнице, которая отчего-то подозрительно напоминает последний сталинградский блиндаж, обливаясь потом, кропотливо перебирает горох из мешка и сыплет в эмалированную кастрюлю – а каждая горошина, падая, свистит, точно бомба, и, коснувшись дна, с грохотом взрывается и исчезает. “Удивительное дело, – думал Гайбель, – мешок уж наполовину пуст, а в кастрюле ни грамма!” Тут перед ним внезапно вырос человек в золотом шлеме, из-под которого выбивалась черная прядь, и проникновенно взглянул на него широко раскрытыми глазами. Гайбелю тут же стало ясно, что это Рембрандт. “У меня есть самолеты и подводные лодки, – угрожающе произнес незнакомец. – Но нет сельди!” – “Прошу, господин хороший, – поторопился ответить Гайбель. – У меня есть отличная сельдь матье, мягкая, точно масло!” И указал на большую кадку, из которой, свесившись через край, в ужасе взирали на них селедки. “Беру все!” – заявил мужчина в шлеме и сунул обе руки в бочонок. Селедки, вид которых сделался вдруг весьма человеческим, возмущенно вскричали, но чужак разинул огромную бегемочью пасть, затолкал в нее целую гору сельди и проглотил. Гайбель скрючился от резкой боли. “Пятьдесят семь рейхсмарок тридцать пфеннигов”, – с грустью констатировал он. “Это вся сельдь?” – жадно озираясь, поинтересовался гость. “Вся, что есть в Германии!” – твердо ответил Гайбель. “Мне недостаточно! – вскричал Рембрандт. – В Европе должно водиться гораздо больше сельди!” Лицо его превратилось в огромную гримасу. “Слишком вы много знаете! – насмешливо воскликнул художник. – Мне придется забрать вашу тыкву!” Гайбеля охватил неописуемый ужас. “Тыква не продается, – дрожа, пролепетал он. – Это выставочный экземпляр. У нас есть другие, ничуть не менее красивые тыквы, по тридцать пять пфеннигов фунт!” – “Но я хочу именно эту тыкву! – завопил незнакомец и вцепился своими длинными зеленоватыми пальцами Гайбелю в горло. – Никто ничего не должен знать, понимаете? Никто!” Гайбель отчаянно размахивал руками. Он знал: стоит ему потерять тыкву, как ему конец. Левой рукой он заехал Рембрандту прямо в гримасу, в глаза под обрюзглыми веками, а правой схватил телефонный аппарат, чтобы сообщить в полицию, что его грабят. “Караул! – закричал он что было сил. – Караул!!!”
И проснулся от болезненного тычка в бок, произведенного чьим-то локтем.
– Я тебе щас как дам караул! Ух, проклятущий! – свирепствовал Лакош. – Навыдумывал тут себе невесть что, перебудил всех, а до нас дозвониться не могут!
Вновь раздался звонок. Трещал телефонный аппарат, который на ночь Гайбель ставил рядом с лежанкой. Он с удивлением заметил, что уже, оказывается, снял трубку.
– Канцелярия начальника отдела разведки и контрразведки штаба дивизии, ефрейтор Рембрандт! – спросонья ответил он.
Лакош расхохотался, на что в ответ на него возмущенно зашикал разбуженный унтер-офицер Херберт.
– Просыпайтесь, болван! – раздался голос из трубки. – Говорит канцелярия начальника штаба дивизии, унтер-офицер Шмальфус! Обер-лейтенанту Бройеру срочно явиться к начальнику штаба готовым к выступлению! Без машины!
– Обер-лейтенанту Бройеру срочно явиться к начальнику штаба без машины, – на автомате повторил Гайбель и удивленно прибавил: – Прямо сейчас, среди ночи? Что, неужто стряслось что-то?
– Не несите ерунды! – резко ответил Шмальфус. – Во-первых, восемь утра, а во-вторых, стряслось! Русские наступают!
Сон у Гайбеля как рукой сняло. Он бросил трубку, даже не дав отбоя, подскочил и бросился в соседнюю комнату.
– Подъем! – завопил он. – Подъем, герр обер-лейтенант! Русские наступают!
– Наступают, значит, – зевнул обер-лейтенант Бройер. – Понял я, понял! Это же не повод так орать!
“Все-таки наступают, – повторил он про себя, еще окончательно не проснувшись. – Один-ноль в пользу румын!” Он торопливо оделся и на ходу влил в себя чашку холодного чая, покуда Лакош быстро мазал с собой два бутерброда с ливерным паштетом из консервной банки.
– И именно сегодня! Вот жалость-то, – на прощание произнес Бройер. – Позаботьтесь там о фильме, господин Фрёлих! Может статься, мы к пяти уже давно снова будем в лагере.
Лучи утреннего солнца медленно пробивались сквозь клубы плотного тумана, укрывшего долину Дона и холмы у станицы Клетской. Широкое заснеженное поле сверкало белизной, но при этом уже было иссечено черно-коричневыми линиями колей, троп и кое-как вырытых румынских окопов. Часовые у пулеметов уныло глядели из-под тентов в нависшую над проволочными заграждениями молочную пелену. В полутьме видимость в направлении Дона составляла не более ста метров. Ночь прошла спокойно, и сейчас на вражеских позициях царила та же глубокая тишина: ни выстрела, ни шума машин – ни звука. Да и кому бы пришла в голову мысль вести войну при такой погоде!
Радуясь возможности поразмяться, которую давал им густой туман, из своих щелей и блиндажей выползли первые промерзшие до костей пехотинцы и, по-кучерски похлопывая себя по плечам, принялись мелкими шажками семенить по полю. Уже вскоре рядом с окопами стали собираться по несколько человек, курить и болтать, выплескивая раздражение.
Ведь как все было: румынские дивизии направили на Восточный фронт лишь на полгода. Командование понимало, что их войска, и без того уже утратившие всякое желание воевать, дольше не продержатся. Уже давно было решено, что для пехотной дивизии, занимавшей средний участок линии фронта у Клетской, 18 ноября станет последним днем на Дону. Солдаты неделю за неделей считали дни до отъезда. Мыслями они были уже не в жутком чужеземном настоящем, а в будущем, где их ждала родина, ждали дети и жены, плодородные долины Добруджи, густые карпатские чащи, прелести бонвиванского Бухареста. Но из-за каких-то логистических неувязок дивизия, которая должна была прийти им на смену, вовремя не прибыла. К тому же в результате допущенной немецким управлением снабжения оплошности пайки на последние два дня были отчего-то направлены прибывающим, а не дожидающимся. Не было ничего удивительного в том, что солдаты ругались на чем свет стоит – ругались на скудную кормежку, на мерзкую русскую зиму, которая решила напоследок дать о себе знать, и на всю эту тягостную войну, которой они не желали и к которой не имели никакого отношения.
Чу!.. Вдруг раздается зловещий свист и разрастается в жуткую волну, накрывающую всю линию фронта… Слышны крики ужаса, предупредительные возгласы. И разражается гроза. Откуда ни возьмись из содрогнувшейся земли вырастает лес островерхих языков пламени, градом свистят осколки, сметая все на своем пути, по полю тянутся тучи серного дыма. Этот артобстрел в вялую зимнюю рань пришелся так неожиданно, так внезапно, что фронтовиков подвело даже их ни минуту не дремлющее чутье. Лишь часть ни о чем не подозревавших, грудившихся у окопов людей успела засечь угрожающий предупредительный шум и сиганула в укрытие; остальных скосило еще до того, как они осознали, что произошло.
Огонь усиливается. К бесчисленному множеству “катюш” присоединились орудия всех калибров. Взлетающие в воздух фонтаны земли вырастают стеной размером с дом; она приближается, идет по грохочущему минному полю на полосе обеспечения, раздирает проволочные заграждения, накрывает окопы и пулеметные гнезда, неся с собой обломки бревен, оружие и людские тела, и надвигается на позиции артиллерии. Все бурлит, свистит, воет и грохочет… Даже сама земля, распоротая и разодранная, покорилась адскому неистовству материи. Куда уж тут человеку!..
Артподготовка длилась около полутора часов и прекратилась так же внезапно, как началась. Несколько запоздалых снарядов, клекоча, пронеслись по воздуху и разорвались где-то вдали. Дым рассеивается, обнажая вывернутую, точно перепаханную гигантским плугом землю. От румынских позиций мало что осталось. Повсюду убитые, воцарившуюся тишину пронзают стоны и крики раненых.
Те, кому удалось выжить в окопах, пальцами цепляются за сырую землю, вжимаются в грязь лицом, сознавая, что в любой момент огненная геенна может разверзнуться вновь. Они собираются с мыслями, вернее, мысль у них прежде всего одна: “Все это могло быть уже позади, мы могли бы уже быть почти дома! И вот теперь – теперь еще и напоследок гибнуть здесь за этих чванливых, не видящих ничего за свастикой немцев?” Во всеобщем молчании это стремительное протрезвление превращается в стремительное решение: прочь, прочь из этого ведьмовского котла! Спасти свою шкуру любой ценой! И вот они вскакивают – сперва поодиночке, затем и группами. Бросить оружие, сбросить все, что мешает! Назад, назад! Они бросаются наутек, скачут по полю, словно зайцы, виляя между коричневыми воронками, падают, поднимаются, исчезают в тумане. То тут, то там раздаются гневные крики офицера, размахивающего руками и палящего им вслед из пистолета. Но как можно воспрепятствовать воле к жизни? Так что и офицерам под конец не остается ничего иного, кроме как сделать то, чего они еще не делали никогда, но в нынешней ситуации это единственный разумный выход: пуститься следом за своими солдатами.
Когда немного погодя пошла в атаку русская пехота, на этом участке она почти не встретила сопротивления – лишь несколько разрозненных групп пытались сражаться, их быстро уничтожили. Тучи русских танков, выкатившихся из лесного укрытия, прошедших через собственные позиции и устремившихся прямо в атаку, прорвались далеко за линию неприятельской обороны.
Подполковника Унольда разбудила срочная радиограмма от танкового корпуса. Почти сорокакилометровая телефонная линия, соединявшая их, тут же оказалась вновь прервана.
“Противник атакует с раннего утра по всему румынскому фронту с мощной поддержкой артиллерии и танков, – прочел он. – Положение дел в настоящее время неясно. Стоит ожидать, что в отдельных местах танки прорвали линию обороны. Дивизия согласно приказа заняла отсечную позицию за 1-й рум. кав. див. вокруг высоты 218 и отбрасывает прорвавшегося неприятеля назад”.
– Допрыгались, – произнес Унольд, возвращая листок капитану Энгельхарду. – А теперь живее! Отдайте Кальвайту и Люницу приказ вступить в бой!
Майор Кальвайт руководил теми тридцатью танками, оставшимися в распоряжении дивизии; полковник Люниц командовал артиллерийским полком.
– Ориентировки просто превосходные! – возмущенно добавил он. – “Положение дел неясно” – как это вообще понимать? Позвоните-ка в румынский корпус!
– Кабель перебит два часа назад, – коротко ответил капитан, натягивая танковые штаны.
– Тогда свяжитесь по радио!
– По радио? С румынами? – сострадательно улыбнулся Энгельхард. – С ними нет радиосвязи!
– Да что ж такое! – не выдержал подполковник. – Для чего мы вообще тут сидим? Шмальфус! Подайте мою машину, и поторапливайтесь!
– Господин подполковник желали бы сами?.. – изумился Энгельхард. Он впервые видел, чтобы во время сражения начальник штаба дивизии покидал командный пункт.
– Так точно! Поеду сам! – завопил Унольд. – Я хочу знать, в чем там дело! Или вы надеетесь, что нас, может, генерал просветит?
На это капитан Энгельхард не надеялся. Но поскольку произнести это вслух было рискованно, он предпочел промолчать. В дверях подполковник столкнулся с обер-лейтенантом Бройером.
– Вы поедете с генералом, – проходя мимо, крикнул он. – И проследите за тем, чтобы… Ну, вы поняли!
Оба штабных легковых автомобиля с треугольными черно-бело-красными флажками сперва направились к румынскому штабу, располагавшемуся на хуторе Платонов. Генерал, облаченный в элегантное меховое пальто и фуражку с золотой филигранью, молча сидел рядом с водителем в большом сером лимузине марки “Хорьх”, окутанный дымом толстой бразильской сигары. Бройер, которого генерал не удостоил вниманием, расположился на заднем кожаном сиденье. Ориентировка, переданная штабом 1-й румынской кавалерийской дивизии, была скуднее некуда.
– Удивительно, как русские смогли подвести сюда всю эту артиллерию совершенно незаметно, – доложил немецкий офицер связи. – На нашем участке удалось отразить все атаки, но они велись без применения танков. Наши соседи слева, на которых, очевидно, пришелся основной удар, противнику, кажется, уступили, и неприятелю удалось осуществить прорыв. Более точных сведений нет. У нас нет с ними прямого соединения, а телефонная линия нашего корпуса повреждена еще с утра.
– Естественно, – озлобленно буркнул генерал. – Кроме того, нам могут быть не важны эти сведения.
Они продолжали путь. Автомобили обогнали несколько небольших колонн техники с орудиями, медленно двигавшихся в направлении своих новых позиций, и устремились к высоте 218.
Зондерфюрер Фрёлих подготовился к кинопоказу на отлично. В церкви повесили большой экран; пробный пуск киножурнала показал, что изображение и звук на высоте. Теперь Фрёлиху оставалось ждать возвращения Унольда и Бройера у себя на постое. С ним сидел капитан Эндрихкайт, чья полевая жандармерия удерживала толпившийся перед кинотеатром народ. Расстегнув мундир, он потягивал из трубки с крышкой зеленую махорку, к пряному аромату которой пристрастился, и уже в четвертый раз подливал себе из посудины дымящийся кофе. Золотисто-желтый пирог, самое совершенное чудо из всех чудес, которые только могли свершиться на крышке от кастрюли, к глубокому сожалению Херберта, все уменьшался. При этом с уст капитана не слетело даже слова одобрения – настолько он был погружен в беседу с зондерфюрером. Они уже успели поговорить о родине, о последнем отпуске – настал черед поговорить о войне.
– Видите ль, – в задумчивости протянул Эндрихкайт, – я ничего против войны сказать не хочу. Война была всегда и всегда будет…
Тут он с некоторым смущением вспомнил, что когда-то рассуждал иначе. Тогда, в восемнадцатом году, когда он возвратился домой, все еще ощущая в костях шквальный огонь Сен-Миеля, он, как и почти все вокруг, считал, что мнение может быть только одно: чтобы больше никогда такого не повторилось! Чтобы никогда больше не было войны! И вот ненароком оказываешься снова в нее ввязавшимся… Ввязавшимся по самые уши, вопреки всем благим намерениям. А все так неспешно, безобидно и мило начиналось… Пересмотр Версальского договора казался справедливым, а стороны – готовыми к примирению. Соседи будто бы шли навстречу – Австрия, Судетская область, Мемельланд пали, как падают спелые яблоки с дерева. Дать полякам по репе? Дозволительно: если верить Геббельсу, они и впрямь стали вести себя слишком дерзко. Да это, по сути, и была-то всего-навсего полицейская операция. Кроме них, все стояли по стойке смирно – ну, поглядите! На взятии Варшавы и Модлина все вообще могло закончиться: объявления войны оставались лишь на бумаге, а на деле мало что происходило. Однако война была войной и ей и оставалась. И когда в конце концов Франция – та самая Франция, за которую некогда четыре года тщетно проливали кровь, – рухнула, точно от удара молнии, все вновь успокоились. Гитлер оказался парень не промах! Провернул все, умудрившись избежать повторения Вердена, Соммы и “брюквенной зимы”[6]. Отделался легко, почти без потерь. Та пара-тройка погибших, о которых он время от времени давал тщательный отчет, были, в общем, не в счет. То, что в тот момент именовали громким словом “война”, вряд ли можно было даже принимать всерьез – пока не заварилась эта каша с Россией… Эндрихкайт до сих пор хорошо помнил тот ужас, который пронзил его до костей, когда по радио передали невообразимую весть. С первого дня в воздухе витало некое дурное предчувствие. И хотя поначалу даже здесь дела шли довольно гладко, если соотнести с тянущимися в неимоверную даль просторами, продвигались они медленно. Где тут вообще был конец? У Сталинграда? На Урале? Или и впрямь только во Владивостоке? Начались контрудары, настала зима сорок первого, потом эта гнусность с Москвой… Фанфары умолкли, о потерях давно перестали сообщать. Они, черт побери, сами того не ведая, вновь угодили из череды бодрых походов прямо в эпицентр мировой войны, не зная, почему и как так получилось…
– Вот эта с Россией история, – произнес Эндрихкайт, пуская через стол клубы густого табачного дыма, – она мне совершенно однозначно не по нутру. Это ж была глупость откровенная!
На самом деле он лишь выразил мнение, к которому некоторые солдаты на Восточном фронте в тот момент пришли дорогой ценой. Но Фрёлих придерживался иных воззрений.
– И почему же вы называете это глупостью, могу я поинтересоваться? – парировал он. – Может, нам следовало подождать, пока большевики сами бы на нас накинулись? Русские уже давным-давно стремятся к единственной цели: добиться мирового господства.
– Вы это точно знаете, милейший? – отозвался капитан. – Да, я, конечно, понимаю, вам там в Прибалтике красные в печенках засели. Обошлись с вами и впрямь неласково. Но как они подготовились к войне? Что сделали? Построили несколько укреплений. Имели все основания, кстати. Но силы, взаправду необходимые для нападения – танки современные, авиацию настоящую… Они ж это все соорудили прямо на ходу! Нет уж, дорогой мой, не так все с ними просто!
Он вытащил большой носовой платок в серую клеточку, громко высморкался и задумчиво отер платком бороду.
– А что до целей, – продолжил Эндрихкайт, – сперва говорят: “Цель – уничтожить большевизм!”, а потом вдруг бац! И цель наша – “жизненное пространство”. Выясняется вдруг, что немецкий народ жить не может, если границы его пространства ближе Урала!
– Дух немецкий утвердится – целый мир оздоровится![7] – пафосным тоном вставил Фрёлих.
– Но если представить, уважаемый, что мир вовсе и не болен? Видите ль, доктор-то направляется туда, куда его зовут… Неужто, будь вы крестьянином или управляющим угодьями, вы хотели бы оказаться здесь? Иль, может, хотели бы быть лесником в этом нашпигованном партизанами лесу?
– Мы, балты, всегда были в авангарде культуры, – с особым усилием подчеркнул Фрёлих. – Если уж на что и годна Россия, то исключительно благодаря нам!
– И в благодарность за ваш, без сомненья, совершенно бескорыстный вклад они вас выставили, – расхохотался капитан. – Вот уж нет, дружочек, нет, не так все просто! И что Адольфу и самому от своей затеи было несколько не по себе, вы наверняка могли заметить по тому, как он нам до последней минуты лапшу на уши вешал со своей так называемой восточной кампанией! Каких только слухов не ходило – Сталин, видите ль, присоединился к Тройственному пакту! Молотов затеял национальную революцию и просит у нас парочку дивизий – так, в качестве дружеской поддержки! Русские открыли проход к Ирану, вот уже несколько недель наши эшелоны идут по Украине! И кто же распространял все эти небылицы? Самые что ни на есть серьезные люди – парторги, предводители штурмовых отрядов, железнодорожники! Племянница моя, Эмма, писала мне из Берлина, что ее бумажная фабрика получила от партии заказ на две тысячи красных флажков с советской звездой к приезду Сталина! От партии, именно что на настоящем бланке с настоящей печатью начальника окружного отдела пропаганды! Для чего вот это все? Да потому что, видите ль, было ясно, что никто добровольно в эту войну ввязываться не будет! Что грядет большой скандал!
– Не позволит ли господин капитан, – крайне официозно ответил Фрёлих, – мне в этом отношении придерживаться совершенно иного мнения? Но сейчас это, впрочем, неважно. Наш фюрер посчитал эту войну необходимой для того, чтобы раз и навсегда уничтожить большевистскую чуму, и мы должны продолжать вести ее до победного конца!
– Да вот только видите ль, дорогой господин зондерфюрер, – добродушно-насмешливо произнес Эндрихкайт, – тут мы с вами вновь пришли к единому мнению. Мы эту кашу заварили – нам ее и расхлебывать. Нет никаких сомнений, что мы эту войну должны выиграть, даже если для этого придется снять с себя последнюю рубашку. И я, в общем-то, верю даже, что мы придем к какому-то более или менее разумному мирному договору. Но могу вам сказать одно: сидел я всю жизнь себе тихо в своем лесу под Йоханнисбургом и о политике думать не думал. И, наверное, ошибался. Но вот когда вернемся домой, придется нам в некоторых местах аккуратненько подчистить… Ну, что вылупились? Подлейте-ка мне еще чашечку кофейку!
Он вытащил из кармана внушительные никелированные часы.
– Черт подери, – переполошился он, – мы тут с вами уже почти два часа языком чешем!
Кто-то хлопнул дверью, голоса в сенях зазвучали громче. Вошел обер-лейтенант Бройер. Вид у него был усталый и злой.
– Слава богу, вы наконец прибыли, господин обер-лейтенант! – воскликнул Фрёлих; ему было чему обрадоваться. – Кино готово, мы уже несколько часов ожидаем. Но времени еще достаточно, можно устроить отличный показ после ужина.
– Кино, кино! – возопил Бройер, скинув тем временем верхнюю одежду. Он навзничь упал на лежанку и уставился в потолок. – Кина не будет, мой дорогой!
– Это почему же это? – испугался Эндрихкайт. – Никак случилось что?
– Ничего особенного не случилось. Но и тем, что случилось, Унольд сыт по горло. Если вы ему сейчас под руку попадете со своим кино, он вас пошлет куда подальше.
– А не могли бы мы в таком случае без господина подполковника… – начал было Фрёлих.
– Не могли! – оборвал его обер-лейтенант. – Мы не имеем права развлекаться, когда дивизия в бою – а может статься, вскоре нас ждут серьезные сражения!
– Тогда мне, видно, пора приказать моим мальчуганам распустить народ по домам, – озабоченно протянул Эндрихкайт. – Вот шума-то будет! Они же там уже три часа толпятся!
Он ненадолго вышел, чтобы отправить посыльного к церкви. Бройер встал и налил себе кофе. Заботливо припасенные для него унтер-офицером Хербертом два куска пирога его разговорили.
– Ничего из ряда вон выходящего в действительности не произошло, – продолжил он. – Опасения румын были оправданы. Русские перешли в наступление, и наступление настоящее. Стоявшие перед нами части румынской кавалерии держались безукоризненно, хоть по ним и пришелся серьезный артиллерийский удар. Но что происходило на левом участке – черт его знает. Там было подозрительно тихо. Танки Кальвайта бороздили их тылы весь день – от наших частей, которые должны были там дислоцироваться, не осталось и следа, зато с севера на юг ведет широченная танковая колея! Что говорит генерал? “Ерунда!” – говорит он… Впереди в тумане видим скопление танков, штук тридцать-сорок. Две плюхи уложили прямо у нас перед носом, так что с генерала фуражка слетела! “Русские”, – позволил себе заметить я. – “Ерунда!” У него на все один ответ: “Ерунда!” Слышали бы вы, как неистовствовал Унольд, когда он ушел. Кричал во всеуслышанье, что с сумасшедшими работать невозможно.
– Хотите сказать, положение там у них может стать опасным? – спросил капитан Эндрихкайт. Бройер лишь пожал плечами.
– Унольд не на шутку взволновался. Прежде всего потому, что с румынами и танковым корпусом не было никакой надежной связи. Во всяком случае, наша группировка на высоте двести восемнадцать готова к любому развитию событий. Полковник Люниц выстроил на ближайшую ночь круговую оборону из зениток “восемь-восемь” и орудий помельче между ними. К ним даже в темноте ни один танк не приблизится.
– Что ж, господин обер-лейтенант, – ответил Фрёлих, – несколько прорвавшихся в тыл танков не представляют для нас ничего нового. Пару дней покружат, попугают народ – а потом у них топливо кончится, и мы их выкурим.
Обер-лейтенант стащил куртку.
– Не обижайтесь, господин капитан, – повернулся он к Эндрихкайту и на прощанье пожал ему руку. – Я чертовски устал.
– Ну, тогда пускай вам приснится фильм про Рембрандта, – пожелал капитан, кутаясь в овчину. – Хоть какая-то будет замена неудавшемуся сеансу!
Глубокая ночь. Вокруг кромешная тьма. По дороге, ведущей с Манойлина хутора, в деревню стремительно влетает мотоцикл. Пятно света пляшет по стенам и заборам.
– Стоять! Пароль!
Мотоцикл резко останавливается, падает, фара гаснет. Мотоциклист соскакивает и подбегает к часовому.
– Здесь штаб? – задыхаясь, спрашивает он.
– Здесь начальник штаба дивизии, – недоверчиво отвечает часовой. – А ты кто такой?
В наступившей темноте он не мог ничего различить. Но незнакомец, не обращая внимания, бросился мимо него в дом. Дежурный писарь вскочил с места, уставившись на позднего непрошеного гостя. Тот, едва переводя дух, облокотился на дверной косяк. Казалось, он вот-вот потеряет сознание. Это был совсем еще молодой вахмистр, без головного убора и без шинели, весь изодранный и с головы до ног перемазанный грязью. Спутанные волосы падали ему на лоб, на голове зияла кровоточащая рана.
– Начштаба, – только и мог выдавить он. – Мне нужен начштаба!
Из-за двери выглянул сидевший за работой капитан Энгельхард.
– Что случилось?
– Русские, господин капитан, русские! – задыхаясь, пробормотал молодой человек и в самом деле сполз по косяку. Энгельхард едва успел подхватить его и усадить на стул.
– Да успокойтесь вы для начала, – произнес он, наливая изможденному гонцу рюмку коньяку. Тот дрожащими, обессиленными руками поднес ее ко рту, затем сразу же опрокинул вторую. Постепенно он пришел в себя, и к нему вернулась связная речь. К тому времени к ним присоединился Унольд, набросив шинель поверх шелковой пижамы.
– Откуда же вы прибыли? – спросил он.
– Из Манойлина, господин подполковник. В Манойлине русские!
Унольд и Энгельхард переглянулись.
– В Манойлине? – переспросил подполковник. – Да как такое вообще возможно?
Капитан Энгельхард умоляющим жестом призвал его успокоиться и держать себя в руках.
– Расскажите обо всем спокойно и по порядку, – попросил он.
Вахмистр все еще не мог подобрать слов.
– Лежим мы в постели, ни сном, ни духом… И вдруг как грохнет! На нас крыша валится… И вся изба в огне! Я к окну, оттуда на волю… А там черт-те что творится! Полдеревни горит! Всюду пальба, все носятся туда-сюда. Между домов русские танки… Стреляют по избам… Скачут наши кони из конного лазарета… Некоторые из горящих стойл так и не выбрались… Они кричали… кричали… Ужас какой-то.
Вахмистр снова теряет сознание. Еще одна рюмка коньяка приводит его в себя.
– Сколько примерно было танков? – спросил Унольд.
Вахмистр задумался.
– Может, шесть или восемь… А может, и двадцать, – неуверенно отвечает он. – Все, что я видел, были Т-34.
– И пехота?
– Да, и пехота!
– Сколько примерно?
– Этого сказать не могу. У всех были пистолеты-пулеметы.
– Просто отлично, – подытожил подполковник.
Энгельхард увел впавшего в полную прострацию юношу в соседнюю комнату; кровь у него из раны опять пошла сильнее.
– Отдохните сперва. На ночь вы останетесь здесь – возможно, вы нам еще понадобитесь. Я позову врача, он вам сделает перевязку. А с утра поглядим.
С этими словами Энгельхард последовал за подполковником в другую комнату. Унольд стоял, склонившись над картой. Он был очень бледен, в глазах у него блуждали странные огоньки. Казалось, до него только сейчас дошло, о чем именно ему доложили.
– Черт возьми, вы только посмотрите на это! Манойлин! Да это же почти в тридцати километрах за линией фронта! Это гигантская дырища! Как такое вообще могло произойти? Ее ведь уже не залатать!
– Солдат, вне всяких сомнений, сильно напуган, – произносит Энгельхард. – Кроме того, ночью чувства обостряются. Возможно, в тылу сеют панику всего-навсего несколько прорвавшихся танков с горсткой пулеметчиков на броне.
Подполковник лишь качает головой.
– Не думаю, Энгельхард. Нет-нет, там случилась большая заваруха.
Он берет в руки линейку.
– От Манойлина до нас примерно пятнадцать километров. Пятнадцать километров укатанной дороги… И больше ничего!
Он поднял голову, бледный как смерть.
– Если они повернут на восток, через полчаса будут здесь! И мы здесь, на западном краю встретим их первыми! Немедленно поднимите весь штабной персонал и уведомите командный пункт! Нам необходимо срочно организовать хоть какую-нибудь оборону!
Сигнал тревоги пробудил Бройера от крепкого сна. Он не имел понятия, что на самом деле стряслось, но мог предположить, что начальник штаба дивизии не на шутку взволнован. По опыту он знал, что Унольду в такой момент лучше не попадаться, поэтому решил направиться в пункт связи. Там всегда можно было узнать последние новости – и, кроме того, там он мог лично удостовериться, было ли отправлено в штаб корпуса вечернее сообщение разведки.
В комнате начальника связи он встретил лейтенанта Визе.
– Как, и вы здесь, Визе? – удивленно и в то же время обрадованно воскликнул он и от души пожал товарищу руку.
– Чем же вы так удивлены, герр Бройер? – улыбнулся в ответ лейтенант. – Я же еще со вчерашнего дня вступил в должность начальника. Разве вы не знали?
– Так вас сделали начальником связи? Какая жалость, какая жалость… – протянул Бройер. – Не поймите меня превратно, дорогой мой, – тут же спохватился он, увидев, с каким изумлением воззрился на него лейтенант. – Разумеется, я за вас рад. Но мне удалось до такой степени удовлетворить Унольда, что он был согласен перевести вас в штаб на должность третьего адъютанта. Ведь и вы того же хотели… А теперь, видно, ничего не выйдет. Жаль, очень жаль!
– Что наши чаянья, что наши планы![8] – продекламировал лейтенант. – Кто знает, не изменилось бы в нынешней ситуации его мнение…
– И верно! – опомнился Бройер. – Есть у вас новости? Из-за чего тревога?
– Пока ничего не слышно. Может быть, учебная. Вечером по радио пришло лишь краткое сообщение от танкового корпуса о том, что с нуля часов сегодняшнего дня дивизия снова подчиняется одиннадцатому армейскому корпусу.
– Странно, – отозвался обер-лейтенант. – Но возвращаясь к теме третьего адъютанта: мне действительно жаль, что теперь уж наверняка ничего не выйдет с вашим назначением… Знаете, я частенько вспоминаю тот прекрасный воскресный день, который мы провели у вас в блиндаже под Городищем. Вы нам читали Гофмансталя и Рильке…
Бледное лицо лейтенанта как-то странно оживилось. На нем заиграла блуждающая улыбка, в которой чудилась нотка самоиронии.
произнес он и добавил:
– Да, вы правы, то был чудесный день. Кстати сказать, мне пришел новый томик Рильке, “Рассказы о Господе Боге”. Невеста моя недавно мне послала. Некоторые события оттуда происходят в России. Удивительно простая набожность, местами напоминающая Толстого. Эта книга заставит вас полюбить русских. Когда выдастся вновь спокойная минутка, обязательно почитайте.
– Весьма любезно с вашей стороны, – обрадованно отозвался Бройер, совсем позабыв о цели своего визита. – Да, дорогой мой друг… Россия! Еще мальчишкой мечтал я о ее девственных просторах. Мне всегда казалось, что вся она сплошь зеленая и фиолетовая. Как часто я в мечтах сидел на берегу Волги…
– Где мечты, а где исполненье! – мрачно ответил лейтенант. – Вот они и сбылись, наши мечты. Не сбылись бы – мы бы Бога благодарили…
Когда-то штаб дивизии располагал целым подразделением пехоты, которое могло обеспечить его оборону. Оно носило гордое название “штабной роты”. В условиях Сталинграда было уже не до роскоши – существованию роты пришел конец. С тех пор осталось только дежурное подразделение, состоявшее из тех писарей, фурьеров и ординарцев, что не так уж требовались на рабочем месте и в случае тревоги могли взяться за оружие. Случай тревоги наступил впервые. Подразделение в составе примерно 80 человек заняло позицию в паре сотен метров от западной окраины деревни по обеим сторонам дороги, ведущей к Манойлину. Военные, большинство из которых муштра прусской службы практически обошла стороной, явно не испытывали расположения к оружию и поначалу на чем свет стоит кляли тех, кто нарушил их ночной покой. Но как только фельдфебель Харрас распорядился выдать дополнительно по двадцать боевых патронов на каждого и сообщил, что настал наконец тот момент, когда и им, старым канцелярским крысам, придется показать, осталась ли в них хоть толика истинного солдатского духа, они поутихли.
Капитан Факельман, мебельщик из Висмара, окончивший Первую мировую свежеиспеченным лейтенантом запаса, по своему роду занятий не находил ни времени, ни желания упражняться в мирное время в хождении строем, а потому к началу новой войны был понижен до третьеразрядного, не пользовавшегося особым уважением чина офицера для поручений. Крайне обрадовавшись, что таким образом он может как бы на законных основаниях не иметь ни малейшего представления о том самом пресловутом хождении, капитан с облегчением свалил все воинские обязанности на своего “исполняющего обязанности главного фельдфебеля”. Человеком, занимавшим эту должность – порождение гениальных умов Верховного командования вооруженных сил вермахта, – и был фельдфебель Харрас. Бросив гимназию почти перед самым выпуском, Харрас ступил на долгий путь военной службы в надежде когда-нибудь стать офицером. Но хоть на первый взгляд этот пергидрольный блондин с впечатляющей спортивной фигурой и соответствовал всем требованиям к офицерской должности, он каким-то образом умудрился уже дважды провалить офицерский экзамен.
Почему – никто толком не знал. Когда началась война, он надеялся достичь занимавшей весь его ум цели, показав себя на передовой. Но распределение в штаб до сих пор не оставляло ему никаких шансов. Однако это ничуть не останавливало фельдфебеля Харраса в его стремлении соответствовать недостижимому пока идеалу. Он носил элегантные сапоги для верховой езды, собственные – не казенные – брюки с замшевой отделкой и офицерскую фуражку, с которой он снял серебристую канитель. Говорил он отрывисто, немного гнусавя, считая, что так и должен говорить офицер. Излюбленной его командой было “Всем слушать сюда!” – “Alles mal herhör’n!”, причем, стремясь казаться благороднее, он пропускал звук r, так что выходило невразумительное “Всем хе-хё!”, ставшее в штабе крылатым выражением, а солдаты прозвали Харраса Хехё.
И вот сегодня фельдфебель Харрас наконец ощутил, что его звездный час настал. Представилась та самая долгожданная возможность отличиться храбростью и организаторскими способностями. Он подготовился по полной программе: на голове начищенный до блеска стальной шлем, на шее полевой бинокль, в руках пистолет-пулемет, а на поясе – две ручные гранаты. С фонариком в руках он взбудораженно расхаживал среди солдат и отдавал последние поручения.
– Хе-хё! Без приказа никому не стрелять! Дать неприятелю подойти метров на двадцать-тридцать – и тогда сразу в бой! А если побегут – примкнуть штыки и за ними!
Тут он замер, глаза его сделались круглыми.
– Где ваш штык-нож, вы, размазня?
Лакош, до того момента в задумчивости возившийся с пулеметом, сперва недоуменно оглянулся, затем с трудом поднялся. Утопая в широком плаще, с обмотанным вокруг головы шерстяным шарфом, он состроил фонарю самую глупую рожу, на которую только был способен.
– Я… Он… – тут он зашелся в приступе кашля. – Я… Да я… Он в машине, господин фельдфебель!
– В машине! Вы только поглядите! – протянул Харрас. – Ну разумеется, вы же у нас водитель, человек благородный… Вы сейчас пехотинец, поняли, недотепа? – заорал вдруг он. – Пехотинец! Вы вообще смысл этого слова понимаете? Пехота – это венец всей армии!.. Пехотинец без штыка! Чтобы завтра с утра явились в канцелярию. Три дня вам гарантированы!
Он сделал пометку в своей прославленной записной книжечке в переплете из бордово-коричневой телячьей кожи, неизменно торчавшей меж пуговиц его шинели, и направился дальше. “Придурок”, – отчетливо пробормотал Лакош, опускаясь обратно в сугроб, и вновь занялся затвором своего пулемета. Он был одним из немногих, кому пришлось вынужденно освоить это оружие, а потому Харрас доверил ему один из двух MG-34, которыми располагал штаб. Вторым стрелком, в чьи обязанности входила подача патронной ленты, был Гайбель. Его выудили из лавки в Хемнице всего недель десять тому назад и отправили прямо в штаб после восьми дней обучения в полевом запасном батальоне. Для него пулемет оставался тайной за семью печатями.
– И что же будет, если на нас покатят танки? – с искренним волнением спросил он. – Разве с этой штукой против них пойти можно?
– Естессно! – ответил Лакош. – Надо только палить по визиру!
О том, что такое визир, Гайбель имел весьма смутное представление.
– А разве его ночью разглядеть можно? – усомнился он.
– Коли нельзя, – снисходительным тоном стреляного воробья ответил Лакош, – так крышку поднимаешь – и гранату туда!
– Но ведь у нас нет гранат, – с еще большим беспокойством отозвался Гайбель.
– Ну, значит, чего-нибудь еще… Кирпич! Они растеряются и повылезают. Или можешь штык свой в гусеничную цепь воткнуть. Тогда танк будет кружить по кругу, пока бак не опустеет.
Гайбель покосился на него с выражением явного сомнения. С Лакошем он никогда не мог понять, шутит тот или говорит всерьез.
Время шло, ничего не происходило. Был уже, наверное, пятый час. На смену холодной сырости туманного, сумбурного вчерашнего дня пришел снег. Торчать ночью на улице было занятием не из приятных. Зимней формы у них не было, войлочных сапог тоже еще не выдали. От водянистого снегопада они быстро промерзли до костей. Влага проникала даже сквозь плащ на подкладке, боевой дух стремился к нулю. Фельдфебель Харрас стоял посреди дороги с биноклем в руках и напряженно вглядывался в темноту. Внезапно ему показалось, что он слышит голоса вдали. Сердце его застучало, он навострил уши. Вот, снова! Это определенно были чьи-то голоса. Теперь уже до слуха его долетали и другие звуки, издаваемые марширующей колонной солдат. Спутать их было невозможно ни с чем. Вне всякого сомнения, они приближались! Сколько их? Рота? Батальон?..
– На позиции! – вполголоса распорядился он. Хриплыми, сдавленными от волнения голосами солдаты передавали его приказ. – Целься!
Харрас был полон решимости позволить врагу – и пусть даже там был целый полк – приблизиться на максимально возможное расстояние, чтобы затем смести его внезапным огнем. Шум усилился. Помимо голосов, можно было различить звон посуды и лязг оружия. Казалось, враг перемещался совершенно беззаботно. Напряжение стало невыносимым. И вот!.. На мгновение среди редких хлопьев снега показались темные очертания группы людей. Они уже были близко! У Харраса до того дрожали руки, что он едва мог удержать у лица бинокль.
– Внимание! – подняв руку с зажатым в ней штыком, прошипел он… – И, внезапно опустив ее, крикнул: – Не стрелять! Отбой!
В бинокль ему удалось разглядеть белые меховые шапки. Это были румыны.
Рухнув с небес своих геройских мечтаний на землю отрезвляющей реальности, фельдфебель Харрас не мог позволить себе осрамиться перед своей же частью. Он сделал вид, будто именно их и ожидал увидеть, остановил эту достойную жалости, лишившуюся командира горстку солдат и подверг суровому допросу. Пришли они не из Манойлина, а с передовой 1-й румынской кавалерийской дивизии, рассеянной после того, как вечером русские неожиданно атаковали их еще и с фланга, и с тыла. Однако по дороге никаких русских им не попадалось.
Оставшаяся ночь прошла без происшествий. Ближе к утру дежурное подразделение сменили другие отряды, сформированные командованием из располагавшихся поблизости обозов. Уставшие и совершенно разбитые, солдаты двинулись на квартиры. Фельдфебель Харрас тоже подрастерял свой пыл. Ему вновь пришлось похоронить свои надежды отличиться. А еще – осознать, что какими бы элегантными ни были его сапоги для верховой езды, сшитые из тонкой кожи, они не вполне подходили для ночного кукования в холоде и сырости, да и вообще у войны, оказывается, были не только положительные стороны.
С самого утра валил снег. Стоило заняться заре, как в деревню потянулись румыны. Снежные хлопья покрыли их черные и желтые шапки из овчины, землисто-коричневые шинели, прилипли к кудлатым бородам и бровям, оставляя мокрые холодные следы. Они появлялись и поодиночке, и группами, большими и маленькими, выглядели устало и жалко, не говорили ни слова. У кого-то на обессиленном плече еще болталось оружие, кто-то, спотыкаясь, тянул за собой одинокий пулемет на колесах, но большинство постаралось избавиться от всего, что не могло защитить их от голода и холода. По обе стороны дороги были разбросаны противогазы, каски, остатки вооружения; часть из них еще выделялась на фоне снега яркими пятнами, часть уже была укрыта белым покрывалом. Жестяные ящики были доверху наполнены патронными лентами. Солдаты ковыляли, обмотав израненные ноги лохмотьями и мешковиной, опираясь на палки, приволакивая обмотанные затвердевшими от грязи бинтами простреленные конечности. Повезло тем, кому досталась лошадь – они где поодиночке, а где и вдвоем покачивались на спинах костлявых кляч. Еще больше повезло тем, кто смог примоститься на скрипучей крестьянской телеге, переложив свою тяжелую ношу на вконец заезженную кобылу, которая, превозмогая страдания, тащила вперед себя и перегруженный обоз, погоняемая криками и ударами. Поток солдат становился все гуще, все нереальней, невозможней, неудержимей, и гротескность этого сборища беглецов придавала ему некое сходство с армией призраков. Неужто восстала из мертвых разбитая Великая армия Наполеона?
Унтер-офицер Херберт и зондерфюрер Фрёлих стояли у окна и обескураженно смотрели на тянущуюся мимо скорбную процессию.
– Это просто ужасно, – промолвил Херберт. – Какая участь нас постигла!
– Нас? – возмутился Фрёлих. – Почему это “нас”? Вы что, не видите, что это румыны? С нами такого не могло бы произойти ни при каких обстоятельствах!
У беглецов желание было только одно: поесть и поспать. Несчастные, точно насекомые, расползались по избам, сараям и хлевам. Но деревня была перенасыщена, словно мокрая губка, и ее возможностей ну никак не могло хватить на то, чтобы вобрать в себя еще и этот поток нечаянных постояльцев. Перед входом в лазарет и на продовольственный склад собралась толпа. Тот, кого еще держали ноги, продолжил свой путь на юг и на восток – прочь, подальше от тех мест, где ждали их танки и “катюши”.
На сеновале у того дома, где еще оставались русские и квартировался отдел разведки и контрразведки, яблоку было негде упасть. Бройер отдал румынам свои сени – так он надеялся что-нибудь узнать о том, что произошло на передовой. Но тщетно. Солдаты его даже не слышали. Они где стояли, там и упали и теперь храпели, навалившись друг на друга. Каждый, кто хотел войти в дом, вынужден был пробираться, наступая на гору переплетенных рук и ног, но спящие при этом даже не издавали и звука. От оттаивающих шинелей, сапог и перевязей исходило чудовищное зловоние. Снаружи у забора стояли на вахте Лакош и Гайбель, не давая завалиться внутрь еще кому-нибудь.
– Найн, найн! Комплетт, комплетт! – кричали они на том универсальном, всеми более или менее понимаемом, рожденном в смешеньи русских, румын, немцев, итальянцев и других народов языке, оттесняя стремящихся внутрь беглецов обратно на улицу.
– Все нумера заняты! – поясняя ситуацию, прибавил Лакош. И, обращаясь к Гайбелю, сообщил:
– Вот видишь? Им воевать уже разонравилось. Они сейчас все по домам отправятся.
– По каким еще домам! – ответил Гайбель. – Кстати, и нам, видать, отправиться домой теперь не светит, – обеспокоенно присовокупил он, думая при этом о жене, которой приходилось одной тянуть на себе лавку, и о сынишке Эрнсте, которому был всего месяц от роду.
– Это почему? – изумился Лакош.
– Ну, раз они все поразбежались, надо же кем-то заполнить брешь! А поскольку мы здесь, наверняка нами прореху и заткнут.
– Слышь, ты! – одернул его Лакош. – Тоже мне, стратег! Погоди, тебя еще генералом сделают!.. Глянь-ка вон на того жокея! – перевел разговор он и указал на босого румына в каске набекрень, ехавшего верхом на корове. Оторвав от земли примерзший полусгнивший мешок, Гайбель бросил его солдату. Тот по-кавалерийски ловко поймал его на лету. Чуть поодаль на главной улице послышался шум. С севера в переполненную деревню ворвался табун неоседланных лошадей, спряженных четверками и шестерками, каждой из которых правил обозный. В вытаращенных глазах коней читался неистовый ужас, они вставали на дыбы и с грохотом врезались в машины. Копыта их разъезжались, лошади скользили и падали, утягивая за собой всю упряжку. По земле покатились кубарем люди и животные. Отовсюду раздавалось неистовое ржание, крики и стоны; полевая жандармерия палила в воздух; всех охватила паника. Румыны в меховых шапках теснились у дверей и внутри командного пункта: оттуда пахло едой и порядком. “Пайком будут обеспечены только укомплектованные отряды под предводительством офицера”, – значилось на дверях по-немецки и по-французски. Но разве ж кому это было понятно? Упитанный начштаба был в отчаянии. От постоянных криков у него окончательно сел голос.
– Нихт кушаит, нихт манже! – сипел он. – Кушаит колонн мит официр! Зонст нихт кушаит!
Из задних рядов к нему, раздвигая ряды хлыстом, пробился невысокий смуглый офицер в коротком меховом полушубке, начищенных юфтевых сапогах на кривых, точно сабли, ногах и фуражке набекрень, нахлобученной поверх сверкающей черной шевелюры.
– Позвольте, капитан кавалерии Попеску! Приветствую! – Он протянул упитанному капитану через стол свою правую руку в перчатке. – Мне необходим немедля стойло, сено и овес для мои пятьсот лошадей из первая кавалерийская дивизия!
У капитана аж челюсть отвисла. Он давно уже был сыт по горло, а тут еще и этого с хлыстом принесло!
– И как вы себе это представляете, господин хороший? – процедил он. – Видите, что здесь творится? Какое мне дело до ваших лошадей!
Капитан кавалерии рассек воздух хлыстом и какое-то время громко ругался по-румынски. Вот они, господа союзнички: сперва рот разевают, а как припечет – так им и дела нет! Он тоже давно уже сыт по горло! Последняя капля в чашу его терпения упала еще вчера. Наконец ярость его обрела выражение и по-немецки.
– Мои лошади сражаться! – возопил он. – За кого они сражаться? За Гитлер! За Германия! А теперь им голодать и умирать от холод?
– Я комендант, а не директор цирка! – взвился толстяк, повысив голос настолько, насколько это еще было возможно. – Почему бы вам не забить свою скотину и не накормить людей?!
Он и не подозревал, насколько пророческими окажутся его слова. Коротышка-капитан побагровел. Кого тот назвал скотиной – его драгоценных лошадей? Это истинное чудо селекции? Скормить эти благородные создания, каждое из которых стоило целое состояние, грязным крестьянам? Такое предложение нельзя было даже расценивать как каннибализм – это было настоящее богохульство, и оно могло лишь сорваться с уст варвара.
– Это неслыханно, герр капитан! – взвизгнул он. – Неслыханно! Я буду применить сила, вы это понимать? Сила! Я реквизировать всё… Всё!
И, чертыхаясь, он скрылся в толпе.
– Желаю приятно провести время! – крикнул ему вслед капитан. “Какое нам дело до этих свинопасов?” – думал он, как и зондерфюрер Фрёлих.
По комнате начальника штаба дивизии, широко шагая, прохаживался из угла в угол генерал. Подполковник Унольд стоял, опершись кулаками о стол с развернутой на нем большой картой и устремив невидящий взор в окно. Лицо его было бледнее обычного, резкие складки в уголках рта казались глубже. Внезапно он решительно обернулся.
– Господин генерал, необходимо дать приказ об отступлении, – решительно произнес он. – Расположенные на возвышенности зенитные орудия остались без какой бы то ни было поддержки со стороны пехоты. Еще немного – и у них кончатся снаряды, а значит, мы их потеряем. Высоту окружили уже с трех сторон. Еще полчаса – и может быть поздно!.. Не исключено, что уже поздно, – нервно прибавил он.
– Не надо меня поучать, Унольд! – раздраженно оборвал его генерал. – Я вам уже много раз объяснял, что я не буду отдавать такой приказ. Высоту необходимо удержать – и она будет удержана! Вы знакомы с приказом фюрера?!
– Приказ, согласно которому даже для отвода небольших формирований требуется разрешение фюрера – если господин генерал имеет в виду этот приказ, – был продиктован особыми условиями, сложившимися прошлой зимой. У нас нет резона придерживаться его сейчас.
– Вы что, осмеливаетесь критиковать решения фюрера? – вскипел генерал. – Каждый его приказ для меня священен, понимаете? Священен!
В области своей юрисдикции Унольд, полагаясь на опыт великих полководцев, признавал только железные законы военной тактики. Для него существовало лишь ясное, трезвое рассуждение и холодный расчет.
– Лежащая на мне как на начальнике штаба дивизии ответственность вынуждает меня со всей настойчивостью объяснить вам, что упрямо… – губы его дрожали, когда он произносил эти слова, – именно что упрямо цепляться за высоту двести восемнадцать с позиций военного дела – просто бессмыслица! Даже удержав высоту, мы не сможем препятствовать наступлению русских.
Генерал остановился напротив него, потрясая кулаками.
– Вы хотите, чтобы я попал под трибунал?!
Лицо Унольда застыло, лишь в глазах его горел устрашающий огонь.
– Речь идет не о судьбе господина генерала, – отрезал он, – не о моей судьбе и не о судьбе любого другого солдата. Речь единственно может идти об исполнении нашего воинского долга. Ради этого я готов пожертвовать чем угодно. Однако недальновидный приказ господина генерала не просто ставит под угрозу его исполнение, а грозит нам настоящим бедствием. Господин генерал готов дать врагу уничтожить целое артиллерийское подразделение с дорогостоящим вооружением, и прежде всего с зенитными орудиями “восемь-восемь”, которых нам уже сейчас катастрофически не хватает! И ради чего? Впустую… Впустую, совершенно впустую!
– Совершенно впустую? Геройский подвиг подразделения, сражавшегося до последнего бойца и последнего патрона, всегда будет служить дивизии примером!
Подполковник окончательно утратил самообладание. Слышать такие слова из уст этого трепла! Священный сан гения примерил на себя какой-то шарлатан! Его прорвало, как плотину. Унольд ударил кулаком по столу так, что аж карандаши подпрыгнули, и закричал:
– Я больше не намерен участвовать в этом представлении! Либо мы командуем, как подобает ответственным военачальникам, либо размахиваем руками и бросаемся громкими словами! Но так мы проиграем войну, господин генерал!
Генерал побагровел. Под румянцем проступили пунцовые вены, налились кровью белки его отвратительно округлившихся глаз. Он раскрыл рот, глотая воздух, точно рыба на суше. “Сейчас его хватит удар”, – с надеждой подумал Унольд. Но внезапно кровь отхлынула от сдувшегося генеральского лица, и оно вновь обрело свой привычный желтый оттенок; генерал опустился на стул, обхватил голову руками и съежился. Повисло долгое молчание. Наконец он поднял взгляд. Вид у него был, как у выжатого лимона.
– Не будет у вас рюмки коньяка, Унольд? – изменившимся тоном спросил он. – Нервы мои в последнее время опять расшатались… Думаю, мне надо дать себе отдых.
Он медленно поднялся, протер глаза и взял в руки фуражку.
– Скажите Люницу, – бросил он на ходу, обращаясь к двери, – пускай делает, что хочет… Все и так бессмысленно.
Подполковник бросил ему вслед уничижительный взгляд и схватил телефонную трубку, чтобы отдать командиру артиллерийских частей полковнику Люницу приказ немедленно оставить высоту 218. Но связи не было.
Глава 3
Отступление – на восток!
Штаб дивизии пустился в бега! Иными словами то, сколь поспешно они покинули Бузиновку, назвать было нельзя. Ранним утром, как только послышались первые залпы советских орудий, подполковник Унольд отдал приказ штабным подразделениям немедленно отступать любым удобным путем и собраться в деревне в паре километров к востоку. Несколько машин уже прибыли на место и остановились на главной улице деревни.
Ночью ударил сильный мороз. Дул пронизывающий восточный ветер; окна крестьянских домов покрылись толстым платком инея. В рядах толпившихся рядом с машинами солдат и офицеров царило глубокое непонимание происходящего. До этого дивизия знала лишь победоносное наступление и тяжелые, кровопролитные, но все же неизменно приносившие победу оборонительные бои. А теперь – отступление? Такого нельзя было и представить! Еще вчера они смеялись над румынами… И вдруг узрели реальное положение вещей, осознали, прочувствовали весь его ужас, но еще не могли этому поверить. Был и еще один нюанс: крохотное, почти незаметное словечко “восток”. Оно засело где-то очень глубоко и очень крепко и представляло собой бомбу замедленного действия. Даже зондерфюрер Фрёлих, обычно пребывавший в непоколебимой уверенности относительно правильности их курса, был словно парализован. Рот его был приоткрыт, скуластое лицо осунулось, глаза чуть навыкате, взгляд блуждал. Из-под обледенелых усов Эндрихкайта торчала неизменная трубка, однако и та не дымилась – но капитан этого даже не замечал.
Унольд взволнованно расхаживал неподалеку. Он был небрит, а лицо его – до того серым, что могло потягаться с замызганным кожаным пальто.
– Да господи боже! – вскричал он. – Где же носит этого Факельмана? И Зибеля с его лавочкой! И Харрас с полевой кухней все еще не прибыл! Тошнит меня уже от этого… Надо двигаться дальше! Здесь нас в любой момент могут сцапать русские!
Замыкали колонну автобус и легковушка Бройера. Унтер-офицер Херберт и ефрейтор Гайбель зашли в один из домов, чтобы погреться. Бройер, ежась от холода, вышел из машины поразмять ноги. Накануне вечером выдали войлочные сапоги. Ему досталась отличная пара, с кожаными носками и подошвами, но они оказались ему малы. Он даже не сумел их натянуть. Несчастье, свалившееся на дивизию, как гром среди ясного неба, взволновало и Бройера. Перед глазами его вновь мелькнули представшие утром картины: как после первого удара “катюш” рядовые, размахивая руками, с воплем покатились вниз с холма; как истекал кровью румын, которому оторвало конечности попавшим прямо в сеновал снарядом; как рыдала женщина с ребенком на руках; как посмотрел на него мужик, пускаясь наутек с узлом в руках… Его взгляд будто бы говорил: “Видишь, старина, я знал, что так и будет!” Деревня полыхала, люди в суматохе сновали туда-сюда, неслись куда-то автомобили по затянутой дымом, изрытой минами дороге; мчалась прочь лошадь со вспоротым брюхом, таща за собой кишки… Вдруг Бройер расхохотался. Внутреннему взору его вновь предстал подполковник Унольд, скрючившийся на усыпанном известью и осколками полу. Задница его торчала в выбитой ударной волной оконной раме. В ушах обер-лейтенанта по-прежнему звучал растерянный голос командира: “Черт подери, кажется, пора уносить ноги!”
Хорошо, что им еще было над чем потешаться…
– У вас как будто все хорошо, герр Бройер! – прервал его размышления голос молодого офицера.
– А, герр Дирк! – Бройер протянул руку военному в белом маскхалате, бесшумно подкравшемуся к нему в войлочных сапогах. – Ну и в лепешку же мы угодили! Вам хоть удалось вывезти ваши пулеметишки?
– А как же иначе! – отозвался лейтенант, командовавший батареей четырехствольных зенитных установок. – Но сам я чуть не увяз в этих проклятущих колодцах!
С этими словами он указал на новехонькие сапоги, которые ему были явно велики.
– Снимайте их, смелей! – воскликнул Бройер. – Может, мы могли бы поменяться?
– Генерал! Где генерал? Кто-нибудь видел генерала? – раздалось впереди. Кричал Унольд, в очередной раз обходивший колонну. Он приблизился к полуразутому Бройеру, скакавшему на одной ноге.
– Вы должны немедленно вернуться, Бройер. Уверен, что генерал по-прежнему в Бузиновке. Передайте ему, что мы выдвигаемся в Верхне-Голубую, и, если можно, захватите его с собой!
Бройер натянул второй сапог, похлопал по плечу лейтенанта Дирка, который был явно доволен обновкой, и запрыгнул в машину. На выезде из деревни он наткнулся на капитана Факельмана. Тот был белее мела, а струившийся со лба его пот был холодным.
– Парни, парни, вот я угодил! – еле переводя дух, вымолвил он. – Прямо в руки этим негодяям… Они ко мне на своих клячах подобрались метров на тридцать уже! Ох, парни!
С этими словами он указал на следы от пуль на капоте. Вдали на вершине холма гулял ветер, по земле вилась поземка. Справа от него в низине располагалась Бузиновка. В нескольких местах над деревней взмывали языки пламени. Чуть поодаль, на дороге, заняла позицию зенитка “восемь-восемь”. Не обращая внимания на огонь, который вела с противоположного склона пехота, расчет не отходил от орудия ни на шаг и стоял, подняв воротники и сунув в карманы руки. Лакош притормозил и высунул голову из окна.
– Автомобиль с флагом дивизии не проезжал? И с ним две бронемашины?
– Не, – ответил командир зенитчиков, не вынимая изо рта сигареты. – Но мож статься, мы не видели. Мы тут отвлеклись немного.
Бройер вышел из машины и проследил, куда именно смотрел уставившийся перед собой мужчина.
– Ах ты ж тысяча чертей, – вырвалось у него. – Вот это да!
Через гребень холма по ту сторону хутора, точно сироп, лился поток вражеских сил. Кавалерия!
– Все не так плохо, господин обер-лейтенант, – ответил командир орудия, – они так уже в третий раз за сегодня развлекаются.
– Так не хотите ль вы по ним разок-другой врезать?
– Погодите, пусть они сначала все на эту сторону переберутся! Тогда хоть смысл в нашем ударе будет…
Лакош, которого появление русских волновало куда меньше, чем обер-лейтенанта, смотрел в это время в другую сторону.
– Вон они, внизу! – воскликнул он, указывая на горящие провиантские склады на подъезде к хутору. Бройеру удалось различить две бронемашины. Чуть поодаль, у стены, стоял и генеральский лимузин. Лакош покатил вниз по склону на холостом ходу. Одетый в землисто-серую дубленку с широкими отворотами генерал стоял посреди дороги, подняв бобровый воротник. Ни брошенные автомобили, ни пробегающие мимо него в панике солдаты, ни русские военнопленные, безнадзорно бродившие по окрестностям, его не волновали. Не волновал его и свист пуль, и звон проносящихся высоко над ним зенитных снарядов, пробивавших жуткие бреши в коннице по ту сторону поселения. Он глядел на танкистов, которые в этот момент как раз выволакивали из дымящегося остова провиантского склада окованный железом ящик.
– Опять бордо! – вознегодовал он, прочтя, что на нем написано. – А ну давайте-ка еще разок! Где-то же должен быть еще ящик коньяка!
И внимательно осмотрел ящики с сигарами, которые только что поднес ему солдат.
– “Карл Пятый”! – безрадостно хмыкнул генерал. – Ну что ж, если выбора нет, и эти скурить можно… Но уж постарайтесь отыскать еще пару ящичков бразильских! Они неизменно хороши!
Обер-лейтенант Бройер уже какое-то время наблюдал за происходящим, не находя слов.
– Господин генерал! – наконец взял себя в руки он. – Подполковник Унольд докладывает, что…
– Вы-то что здесь забыли?! – подскочив, обернулся генерал.
– Штаб отступает дальше к Голубой. Мне поручено…
– Да мне насрать, куда там катится этот штаб! – покраснев от злости, рявкнул генерал. – Катитесь и вы отсюда к чертовой матери!
И хотя Бройер понимал, что приказ ему удастся исполнить лишь в общих чертах, он посчитал, что на этом его миссия выполнена. Не говоря ни слова, он зашагал к машине. Где опять носит этого проклятого шофера?
– Лакош! – крикнул он. – Лакош!
Тут он увидел, как в дыму, валящем из догорающего склада, показался знакомый силуэт. Лицо коротышки было черно от дыма, карманы плаща туго набиты, под мышками зажаты два ящика с сигарами. Бройер, как ни сдерживался, прыснул со смеху.
– Хорошему сухарю печка не страшна, – пояснил Лакош, сгружая ящики на приступку автомобиля, – а вот шоколад, увы, наполовину оплавился!
Из карманов штанов он выудил три банки консервов и бутылку “Мартеля”.
– Кстати, сигары-то бразильские, – прибавил он. – Господин генерал ведь говорил – они неизменно хороши!
Пристанищем, которое отвел отделу разведки и контрразведки фельдфебель Харрас, оказалась одна из так называемых “финских палаток”, что располагались немного поодаль от станицы Верхне-Голубой, в невысоком сосновом бору. Эти круглые постройки состояли из деревянного каркаса, обитого каким-то картоном с водоотталкивающей пропиткой. Тепла в них хватает, только если они наполовину зарыты в землю, но тут строителям явно было не до таких стараний. Издалека эти хижины походили на деревню кафров.
Унтер-офицер Херберт и ефрейтор Гайбель запаслись дровами и затопили маленькую буржуйку, но леденящий ветер, дувший в каждую щель, разгонял все тепло. Зондерфюрер Фрёлих, укутавшись во все свои одеяла и шинели, храпел на тощей соломенной лежанке, оставленной предыдущими постояльцами. Так как нынче ему не удалось найти применения своему оптимизму, он принял решение по возможности проспать критический момент. Бройер, которого Унольд весь день гонял по разным адъютантским поручениям, по новому своему месту пребывания появился лишь под вечер.
– Вот дыра унавоженная! – чертыхнулся он. – До штаба пятьсот метров, а связи по телефону нет. По мне, пускай так и будет! По крайней мере, оставят нас в покое.
Поставив войлочные сапоги сушиться к буржуйке, он, в чем был, не снимая даже фуражки, шлепнулся на охапку вонючей соломы и тотчас же уснул. Заботливо прикрыв его всеми свободными одеялами, Лакош поинтересовался ужином.
– Паек с сегодняшнего дня укорочен вполовину. Обоз так и не вернулся, – ответил Херберт. – Приятного аппетита!
– Этого еще не хватало! – воскликнул Лакош. – Что ж, тогда придется вот из этого телячье жаркое устроить!
Он извлек из кармана консервную банку и протянул Херберту. Присев у печки на вязанку дров, он сдвинул фуражку на затылок и потер руки. Гайбель восседал на козлах, которые притащил невесть откуда, и рылся в потрепанном бумажнике из искусственной кожи.
– Ты, кстати, сегодня с полуночи до двух на посту, – бросил он мимоходом.
– Кто? Я? – возмутился Лакош. – Хехё совсем, что ль, рехнулся? Сперва гоняет нас весь день туда-сюда, а потом еще и ночью на вахту ставит? И речи быть не может!
– Может, это вместо тех “трех суток”, которые он тебе давеча сулил, – предположил Гайбель, рассматривая в свете огня фотографию. – Вот, погляди, – гордо сказал он. – Это моя жена!
Настроение у Лакоша было испорчено. Он с неохотой бросил взгляд на карточку. На ней была пышнотелая молодица, которую можно даже было назвать симпатичной.
– Чересчур хороша для такого чурбана! – буркнул он.
Гайбель воспринял это как комплимент и, желая отблагодарить, поинтересовался:
– А у тебя нет с собой никаких фотокарточек?
– Я тебе что, альбом? – взвился Лакош, но потом все же вытащил из солдатской книжки потрепанное паспортное фото и протянул ефрейтору.
– Так не годится, – ответил тот. – Это ж ты!
– Угадал, молодчина!
– Штурмовик? – изумился Херберт, глянув Гайбелю через плечо. – Хотя нет, НСМК[10], верно? Шарфюрер, ничего себе!
– Ничего от вас не утаить, – сухо заметил Лакош.
– Я ведь тоже партийный, – как-то жалобно протянул Гайбель, возвращая снимок. – Я поначалу и не рвался особо, но жена покоя не давала. А сейчас оно даже и к лучшему, все равно клиенты наши все…
– Вот чего-чего, а этого мне не требовалось, – подчеркнул Херберт. Он за это время уже нарезал колбасу из банки и теперь жарил ее над огнем на крышке от кастрюли. – Какая кому разница, партийный его зубной врач или беспартийный!
– Хорошенькая у вас точка зрения, – отозвался Лакош, листая солдатскую книжку. Херберт воспринял это на свой счет.
– Ты еще скажи, что ты себе добровольно каждое воскресенье дежурствами отравляешь.
Лакош убрал удостоверение и возмущенно взглянул на Херберта:
– Конечно, добровольно! Ты себе, видно, и представить не можешь, что кому-то есть дело до жизни простых рабочих?
– Кто б жаловался! Ты на своих разъездах заработал достаточно!
– А я и не про себя говорю. Но ты только погляди на силезских шахтеров! Мой отец горняком был, и знаешь ли… Им не до смеха!
– Ага, а с тридцать третьего у него, значит, жизнь наладилась?
– Нет, – растерялся Лакош. – Не наладилась… Умер он давно… Но у других-то! – вновь оживился он. – У других много чего изменилось, могу я тебе сказать! А если б они не навязали нам эту войну, так мы бы в Германии уже и социализм построили!
– Если бы да кабы, – издевательски произнес Херберт. – Если б ты не прихватил консервов, нам бы сейчас жрать нечего было! На, бери кусок, социалист хренов!
Он пододвинул коротышке крышку, от которой исходил запах горелого жира. Достав из кармана алюминиевую ложку и кусок сухаря, Лакош принялся за еду.
– Вот как все с этой войной на деле обстоит, – продолжил он, двигая челюстями. – Почему ее те развязали? Потому что им завидно было, что у нас социализм, вот почему! И только поэтому! Но запомни: стоит нам только победить, вот времена наступят! Адольф все банки и тресты поразгонит, да и вообще всех капиталистов вместе взятых. Все социализирует!
– Все социализирует? – испуганно переспросил Гайбель. – И лавки наши тоже?
– Да сдались ему твои лавчонки, телячья твоя башка! – с презрением в голосе отозвался Лакош. – Тут тебе не коммунизм!
– Так и крупные предприятия не сдались тоже, – возразил Херберт. – Ты что же, считаешь, что Гитлер им позволит на войне нажиться, только чтоб потом все у них отобрать?
– Да что вы понимаете! – разошелся Лакош. – Или вы, может, думаете, “национал-социализм” и “рабочая партия” – это просто слова такие красивые? Адольф и сам был простым рабочим. Говорю вам, своих он в беде не оставит!
В дверь просунул голову постовой.
– Эй, меня тут менять кто-нибудь собирается? – поинтересовался он. – Десять минут первого!
Ругаясь на чем свет стоит, Лакош поднялся, напялил каску, схватил ружье и вышел на мороз. Разговор его и в самом деле взбодрил, поэтому бросать его на середине было жалко. Он принялся неторопливо расхаживать между землянками, из которых доносился приглушенный храп и свист. В нем пробудились воспоминания о далеком прошлом, позабытом в стремительном течении солдатской жизни. Подумалось об отце, которого вот уже шесть лет как не стало. Воспоминания о нем были смутными – виделись они редко. Тот либо работал в дневную смену, либо, если работал в ночную, днем спал. Но вот по воскресеньям он порой, взяв маленького Карла за руку, бродил вдоль раскопа, показывал ему мрачные своды углемоечного цеха, высоченный копер, на котором крепился тросовый барабан лебедки, огромные отвалы, переплетенье путей, между шпалами которых грудилась угольная мелочь, рассказывал о тяжелом подземном труде, а стало быть, и о будущем – о тех временах, когда шахта наконец-то будет принадлежать рабочим и они заживут вольной, достойной жизнью. Он рассказывал сыну о Ленине, который хотел освободить рабочих всего мира от оков. Мальчику, росшему в огромном, топившемся по-черному доме, где под одной крышей ютилось множество бедных семей, в душу запал этот образ будущего мира, в котором будет солнце, воздух, яркие краски и непременно белый хлеб на столе. Он вместе с другими мальчишками носился по улице, выкрикивая “Да здравствует Москва!”, кидался в полицейских камнями из укрытия и мелом рисовал на стенах советские звезды. Улюлюкая, отбивая такт в ладоши и горланя песни, он бежал впереди отряда, когда через их квартал проходил отряд “Союза красных фронтовиков” в зеленых гимнастерках и с музыкантами-шалмейщиками[11] во главе… Потом наступил тридцать третий год. Карлу тогда уже стукнуло четырнадцать, но на вид было по-прежнему десять. Свершилась “Национальная революция”, и его забрали в гитлерюгенд. В отряде и в школе ему вбили в голову, что фюрер создаст теперь “фольксгемайншафт”[12], и фольксгемайншафт этот “сбросит путы долгового рабства”, последует освобождение рабочего класса, и создастся мощная, великая держава, в которой будет царить социальная справедливость. Когда он вдохновленно пересказывал это дома, отец, которого преждевременно состарила непосильная работа, реагировал в лучшем случае презрительным смешком, а то и вовсе таскал его за нос. Они все больше отдалялись, отец начинал казаться ему чудаком, каким-то странным пережитком прошлого. Карл не понимал, как можно было восхищаться чем-то, чего и вовсе не было – как этим самым Лениным, давно уже умершим, – и не видеть при этом, а может, и не хотеть видеть, как прямо в родной стране свершается великое чудо. Ну и пускай старик верит в этого своего Ленина, коль ему от этого легче! Хоть бы он нос на улицу высунул да поглядел, что творится! Но нет, он повсюду твердил, что Гитлер это война – и прочую подобную чепуху. Однажды его наконец схватили и упекли в концентрационный лагерь. Прошло несколько недель, и пришла короткая телеграмма: “Застрелен при попытке бегства”. Лакош помнил тот скорбный день, как вчера. Мать, побледнев, все глядела на карточку, не в силах ни расплакаться, ни вымолвить хоть слово; он же рыдал что есть мочи от боли и гнева. Как же мог его старик так безрассудно поступить – бежать! Что с ним могло такого страшного случиться? Два месяца работ да немного политподготовки, которая ему наверняка бы не повредила. И из-за этого рвать когти? Но что произошло, то уже произошло. Отцу не суждено было застать новый порядок, который наверняка заставил бы его примириться с властью. Два года спустя, когда Карл пошел служить в механизированный корпус, они с матерью не на шутку повздорили. Изможденная женщина, после гибели отца замкнувшаяся в себе и ставшая несколько с причудами, пришла в такую ярость, какой ему еще никогда не доводилось видеть. Называла его классовым врагом, кричала, что он предал память отца. Он в гневе покинул дом, чтобы больше никогда туда не возвращаться. Лакош регулярно слал матери короткие неловкие письма, в которых сквозила плохо скрываемая любовь, и каждый месяц отправлял деньги, даже с фронта. Но ответа никогда не получал. Настоящее мученье! Если бы дома не ждала его маленькая смуглая чертовка Эрна, это было бы просто невыносимо…
Вдруг он прислушался. Где-то позади него раздались выстрелы. В деревне зажглись огни. Оттуда доносился шум и звуки голосов. Подъехал мотоцикл.
– Тревога! – издалека закричал посыльный. – Русские танки в деревне!
Лакош заскакал от землянки к землянке, точно резиновый мячик.
– Тревога! – кричал он сквозь затворенные двери. – Тревога!
Из хижин показались заспанные офицеры и затрусили к месту сбора перед бомбоубежищем, в котором располагался начальник штаба дивизии. Туда же поспешили и еще не протерший глаза обер-лейтенант Бройер с пулеметом на шее, и зондерфюрер Фрёлих, и Херберт с Гайбелем. Перед бомбоубежищем царил хаос: смешались танки и машины, кричали и размахивали руками люди. Фельдфебель Харрас напрасно пытался призвать всех к порядку. Среди толпы носился растрепанный Унольд с непокрытой головой.
– Где Кальвайт? – кричал он, захлебываясь. – Кальвайт!!!
– Здесь! – пробасил майор.
– Кальвайт, выдвигайтесь! Судя по всему, с юга прорвались танки!
Майор и три его танка умчались в заданном направлении. В нервном ожидании прошло минут пятнадцать, и он вернулся.
– Все чисто! – доложил он. – Брехня!
– Господь мой Спаситель, – простонал Унольд чуть ли не со слезами в голосе. – С ума можно сойти! Еще три дня таким манером – и ко мне впору будет санитаров вызывать!
После ложной тревоги спать идти никому не хотелось. Офицеры собрались в просторном бомбоубежище, которое уступил штабу связьбат. В тусклом свете свечей они сидели и стояли вокруг в надежде узнать, каково положение вещей. Перед подполковником Унольдом стояла бутылка коньяка, время от времени он делал из нее большой глоток. Видно было, что коньяк его успокаивает, хотя по его бледному лицу все еще время от времени пробегала мрачная тень того волнения, что ему пришлось пережить.
– Итак, о положении вещей, – произнес он, проводя рукой по лбу. – Что можно сказать о положении вещей… Вы и сами видите… Нате-ка, выпейте по глоточку! Хотя бы один ящик генерал нам оставил.
Обстановка незамедлительно разрядилась.
Майор Кальвайт, вытянув ноги, сидел у стола и разглядывал на просвет свой стакан.
– И то верно, – сказал он. – До меня там всякие доходили слухи… Что же стряслось с нашим генералом?
– Дал деру.
– Как – деру?
– Вот так, деру! Просто взял и свинтил, да еще и прихватил с собой “хорьх” и половину нашего провианта.
Все загудели.
– Что же, вот так вот и сбежал? – изумился молодой офицер. – Да это же… Это же дезертирство!
Капитан Энгельхард приструнил его взглядом. Бесцеремонность Унольда задела его за живое.
– Господин генерал страдает тяжелым нервным расстройством, – подчеркнуто беспристрастным тоном сообщил он. – Внезапно возникла необходимость в отдыхе в санатории под Веной. Командование армией разрешило ему немедленно отбыть.
– Кое-что проясняется! – не выдержал стоявший у стены Бройер и рассказал о том, как встретил генерала у горящих складов.
– И представьте себе, – прибавил Унольд, – он еще хотел, чтобы я ему для его барахла выделил грузовик! Не на того напал!
– Тьфу, пропасть! – воскликнул капитан Зибель. – В такой ситуации взять и исчезнуть… Стыдно после этого даже носить звание немецкого офицера!
– Кто знает, удастся ли ему вообще выбраться! – вставил кто-то.
– Таким всегда удается! – парировал капитан Эндрихкайт.
– Вы не меня ли имели в виду? – раздался голос из дверей. Все обернулись и уставились появившегося на пороге человека в белом камуфляже.
– Бог мой, полковник Люниц! – подскочив, произнес Унольд, не выдавая эмоций. – Это и правда вы? Мы в мыслях уж было похоронили вас с почестями на двести восемнадцатой высоте…
Отряхнув снег, Люниц стянул с покрытой короткими седыми волосами головы капюшон, укрывавший его обветренное лицо, и приблизился.
– Рано радовались, дружище, – мрачно произнес он и окинул тусклым взглядом уставленный стаканами и бутылками стол. – Впрочем, не хочу мешать вашим… милым посиделкам. Зашел лишь поздороваться. А что до похорон с почестями, дорогой мой Унольд, считайте, что можете приступать. Не так уж много от нас и осталось – две пушки да человек двадцать солдат… Как только мы выстрелили последний снаряд, они смели нас и уничтожили.
Повисла мертвая тишина. У всех оставались невысказанные вопросы.
– Ну что ж, – выдавил полковник, и это “что ж” говорило о многом. – Ну что ж, – повторил он с напускным весельем. – Пойду я вздремну на соломке часок-другой. Все равно спиртное у вас, того и гляди, кончится. Всем доброй ночи!
Он удалился усталой походкой. На Бройера, распахнувшего перед полковником дверь, накатило тяжелое чувство, словно он почуял надвигающуюся бурю. Дело было не только в том, что они потеряли подразделение, не только в том, что дивизия распадалась буквально на глазах, но и в том, как они провели этот странный вечер за вином и беседой, в том, как позорно покинул ставку командир, в почти что наглом несоблюдении Унольдом субординации, столь ему несвойственном, в наигранной политкорректности Энгельхарда. Что все это значило? Стабильный и ясный солдатский мир, в котором он до сих пор пребывал, мотаясь по Европе, ни о чем не задумываясь и отдавая себя во власть мгновения, обретал вдруг новые, пугающие очертания. Неужто одно это поражение способно было распахнуть ящик Пандоры? В какой-то миг Бройеру показалось, будто он стоит у жерла вулкана и кажущаяся твердь может в любой момент разверзнуться, обнажив геенну огненную.
– Сколько еще будет продолжаться это доблестное отступление? – нарушил молчание капитан Зибель, будучи не в силах сдерживаться. – Должно же что-то наконец произойти!
Он нервно теребил свой протез, который никак не желал нормально работать.
Подполковник Унольд налил себе еще рюмку. Коньяк был для него как анестетик.
– Словами дело не поправишь, Зибель, – произнес он. – Русские прорвались, тут ничего не попишешь, и теперь они стремятся увеличить разрыв в наших рядах. Верховное командование вооруженных сил, разумеется, направит нам на подмогу резервы. Это может занять еще несколько дней. До тех пор положение остается печальным, и нужно быть готовыми к любому развитию событий. Но по крайней мере, отступать мы больше не станем. У нас есть приказ любой ценой удержать долину реки Большой Голубой. Для этого одиннадцатый корпус передал нам в подчинение подразделение под командованием Штайгмана, сражающееся сейчас за Бузиновку, и еще кое-какие части. Главное сейчас что? Чтобы русские дали нам хотя бы завтра продохнуть и, что важнее всего, не прорвались бы к открытому южному флангу.
– Насколько далеко им уже удалось прорваться? – спросил Бройер. Он вдруг осознал, что со вчерашнего утра вообще ничего не слышал о позициях неприятеля.
Подполковник лишь пожал плечами.
– Корпус более точными сведениями не располагает – вернее, от корпуса никаких более точных сведений не поступало. На пятьдесят, может, на шестьдесят километров. Дальше русские вряд ли отважатся забраться, хоть и не видят перед собой противника. Их командование просто не сможет так далеко направить части, даже если подойдет подкрепление. Мы это уже знаем по прошлой зиме. Кроме того, они до трясучки боятся удара во фланг.
Капитана Энгельхарда позвали к телефону. Вернувшись, он при всем своем самообладании не мог скрыть радостного волнения.
– Звонили из корпуса! – воскликнул он, обращаясь к Унольду. – Армия отвела с передовой шестнадцатую и двадцать четвертую танковые дивизии. Они уже на подходе!
Настроение мгновенно улучшилось. Все загалдели наперебой.
– Двадцать четвертую только недавно пополнили!
– А уж шестнадцатая! Это они летом прорвались вперед к Волге!
– Вот уж зададим мы им жару, господа!
– А то! Ишь, обнаглели! Вон куда прорвались!
– А на востоке стоит Хайнц с двумя целехонькими танковыми дивизиями! – вставил майор Кальвайт. – Если и он подключится, они в один день сметут весь вражеский клин. Тогда русским точно несдобровать!
– Выпьем за это, Кальвайт! За Хайнца! – вскричал Унольд, пододвигая командиру танковой части наполненный стакан. – Я тоже думаю, что пройдет несколько дней, и все уляжется. Русские потеряют парочку танковых бригад и обретут бесценный опыт.
Под воздействием алкоголя лица офицеров зарумянились. Они погрузились в воспоминания и мечты о будущем. Даже Унольд все больше и больше расслаблялся, позволял себе то один, то другой выпад. Майор Кальвайт, как следует налегавший на алкоголь, в свойственной ему сухой манере травил сальные анекдоты, вызывавшие раскатистый гогот. К тому моменту, как капитан Энгельхард деликатно намекнул, что пора расходиться, напомнив, что впереди их ждет трудный день, ящик давно был пуст.
Ночь была светлая. Бройер возвращался на свою квартиру. До слуха его доносился шум колонн, проезжающих по дороге на противоположном берегу Голубой. Рядом, увязая в снегу, молча шагал лейтенант Дирк. Луна бросала странные тени на его молодое, еще не успевшее ожесточиться лицо.
– Вот негодяй! – вырвалось наконец у лейтенанта. – Жалкий оборванец! И он еще смеет называться… Он еще смеет произносить имя фюрера!
Бройер уставился на него в изумлении и заметил, что в глазах юноши стоят слезы. “Мама родная, – подумал он про себя. – Вот его проняло!” До войны Дирк был вожатым гитлерюгенда. Со всем присущим ему в двадцать лет восторженным максимализмом он настаивал, чтобы его послали на фронт, до тех пор пока не добился своего. Бройер уже не раз беседовал с ним, в том числе и осторожно касаясь определенных слабых мест и недостатков молодежного движения. Как правило, лейтенант бурно возмущался: вероятно, и были досадные прецеденты, но где их не было? Сетовать на это не стоило, и уж тем более не стоило позволять им замутнить взор, устремленный к великой цели. Критика, подобная той, что сорвалась с его губ в адрес дезертировавшего командира, была для него совершенно нехарактерна.
– Плохо то, – несколько легкомысленно заявил Бройер, – что подобные личности встречаются не так уж редко – по крайней мере за пределами рядов вооруженных сил!
– Ничего подобного! – возмутился лейтенант. – Это случай единичный! Слава богу, единичный. Но то, чего таким трудом добились в многолетней борьбе десятеро, такой негодяй способен разрушить в одно мгновение – вот что самое ужасное.
– Не поймите меня превратно, Дирк, – нерешительно произнес обер-лейтенант. – Я тоже не большой любитель говорить на подобные темы… Но вот есть у меня дома один крайсляйтер[13] – он не только крайсляйтер, он еще и ландрат[14], и владелец лесопилки. И вот все заказы, что поступают от района, “старый боец”[15] ландрат направляет “старому бойцу” хозяину лесопилки. И то, что он за свои заслуги перед отечеством считает себя вправе ставить цену выше, чем другие поставщики леса, что господин крайсляйтер не привязан ни к какой тарифной сетке и самым наглым образом эксплуатирует своих рабочих, что район за что-то награждает его загородным поместьем – на это все почему-то закрывают глаза. Не так давно его отдали под суд за дачу ложных показаний под присягой. И что же? Верховному судье пришлось подать в отставку, а он остался на своем месте! С тех пор он приличным людям и в лицо-то смотреть не осмеливается, но гауляйтер его, несмотря на все жалобы и иски, с должности не снимает, и фюрер ничего с этим не делает! Вот этого я, как видите, понять не могу. Неужто все это не стоит внимания?
К тому времени они уже добрались до хижин и остановились. В тишине раздавалась лишь тихая поступь часового. Лейтенант Дирк поднял глаза и взглянул на луну, бледный диск которой терялся где-то в облаках.
– У меня нет ни малейшего повода сомневаться в истинности ваших слов, герр Бройер, – невозмутимо произнес он. – Но и то, о чем вы мне поведали, – единичный случай, поверьте мне! А что до того, почему фюрер его не снимет, – так я вам объясню. Потому что этот человек занял сторону Гитлера, когда движение еще стояло у истоков, не обрело своей нынешней значимости. Он боролся в его рядах, верил в него, возможно, даже проливал за него кровь. Понимаете ли, фюрер со всей искренностью придерживается правила оставаться верным тому, кто верен ему. На нем зиждется вся этика движения, в нем заключается секрет его успеха.
Глаза молодого офицера горели лихорадочным блеском, он был словно опьянен.
– И именно за эту непоколебимую верность я люблю фюрера. Моя жизнь принадлежит ему, я пойду за ним на край света, потому что знаю – он всегда будет верен мне, верен нам всем!
Бройер решил не продолжать. “Какое счастье, – подумал он, – что есть еще такие молодчики! Мало, прискорбно мало в движении людей со столь чистыми помыслами!” Сам он, как и многие, в тридцать третьем вступил в партию, если уж говорить честно, не из самых благородных побуждений. В тот момент он еще только подыскивал себе место школьного учителя, а уже был женат, и первенец был на подходе. Каким еще путем он мог добиться назначения? Нельзя сказать, чтобы ему легко было жить с подобным проявлением низменных чувств. Но теперь на душе у него полегчало.
По обледенелой дороге, ведущей от станции Чир к Калачу, подпрыгивая, катился грузовик. Перед ним по земле плясали лучи света фар, то и дело выхватывая из темноты пучки степной травы по бокам укатанной колеи. Глубоко в тылу нынче можно было позволить себе ездить с включенными фарами, как бы ни о чем не беспокоясь. При такой погоде никакого авианалета можно было не опасаться. Часы на приборной панели показывали без пяти минут половину третьего ночи.
– Двадцать второе еще не наступило? – спросил закутанный в меха пассажир.
– Уж пару часов как, господин начальник финансовой части!
– Проклятье! Получается, мы опаздываем уже почти на два дня… Из-за этой дурацкой поломки еще три часа потеряли!
– Помилуйте, господин начальник. Ну, пришлось штабным на два дня затянуть ремни потуже – никто ведь не будет бузить по этому поводу, – ответил шофер. – Стоит им только увидеть, что мы им привезли – провианта на сто семьдесят четыре человека на десять дней, хотя с семнадцатого числа мы обеспечиваем только сто пятьдесят три… – тут он довольно усмехнулся. – И вдобавок двести плиток шоколада, а еще раздобыли им трех свиней да десять гусей – так и вижу, как у капитана Факельмана глаза на лоб полезут!
Начфинчасти Циммерман тоже заулыбался и не без удовольствия прислушался к звукам, доносившимся из кузова сквозь прерывистый шум мотора. Гоготали гуси, взволнованные тем, что их везут куда-то в деревянной клетке по такой ухабистой дороге. Вот уж впрямь ему чертовски повезло отхватить их в одном далеком колхозе, в то время как в преддверии Рождества все земляки гоняются за птицей, словно оголтелые.
– И все же не мешало бы нам поторопиться, – произнес он, обращаясь к унтер-офицеру. – Думаю, в этот раз нам лучше направиться прямым путем к Клетской. Если дорога и дальше будет подморожена, часа через три будем уже в Бузиновке… Надеюсь, штаб по-прежнему там!
Он призадумался. В Чире ходили слухи, что на севере вот уже несколько дней ведутся ожесточенные бои.
В свете фар из темноты показалась развилка. Дорога сворачивала к переправе через Дон близ Калачевского. Укутанный, как капуста, постовой с зажатым под мышкой ружьем, стоя посреди дороги, подал им знак остановиться. Шофер включил ближний свет, затормозил и открыл дверцу.
Постовой потребовал путевку и водительское удостоверение.
– Вы, значит, направляетесь в Клетскую, – констатировал он. – Будьте начеку! Русские прорвались! Мы на всякий случай уже готовимся к обороне. Будет надежнее, если вы поедете по восточному берегу через Калач.
– Глупость какая, – пробормотал начальник финчасти. – Поедем прямо. Ну, трогай!.. Странно то, – добавил он чуть погодя, когда грузовик вновь двинулся в путь, – что тыловые всегда самые паникеры. Стоит только прорваться горстке танков… Ну, в полковом штабе жизнь еще кое-как продолжается, в штабе дивизии у всех поджилки трясутся, в корпусе пакуют чемоданы, а километрах в полутораста за линией фронта уже склады жгут!
Циммерман уже много лет служил и за проявленную отвагу даже был награжден Железным крестом второго класса.
Новая дорога была укатанной, машина быстро продвигалась вперед. На часах было самое начало четвертого. Впереди показались огни – им навстречу двигалась колонна.
– Ну вот, – удовлетворенно заметил начфин, – самое что ни на есть мирное дорожное движение! И кстати, заодно узнаем, что там впереди творится. Сбавьте ход!
Колонна приблизилась. Кажется, это был гусеничный транспорт. Шофер включил вторую передачу, Циммерман покрутил ручку окна. “Танки? – пронеслось у него в голове. – С севера на юг?” И тут уже их миновал первый бронированный колосс – немецкий T-IV с несколькими солдатами в белом камуфляже на броне. “Значит, все-таки отступают! – подумал начфин. – Кажется, плохи дела!”
– Все впереди чисто? – выкрикнул он, поравнявшись с двигавшимся на расстоянии от первого вторым танком. Сперва никто ему не ответил. Затем раздался голос:
– Аллес гут!
Циммерман опешил. Он ясно слышал, что мужчина крикнул не просто “гут”, а какое-то “гутт”.
– Придурок, – пробормотал он.
– Впереди русские? – крикнул он ехавшим на третьем танке. Ответа не последовало… Внезапно его охватил ужас. Циммерману показалось, будто в руках одного из солдат русский пистолет-пулемет – до боли знакомое ему оружие с деревянным прикладом и большим круглым магазином. Здесь явно было что-то не так!
– Быстрей! Вперед! – крикнул он унтер-офицеру. Внезапно он рассвирепел: до чего же нервным он стал за три года! Просто смех! Грузовик почти уже миновал колонну, оставался последний танк. Начальник финчасти с облегчением вздохнул, но все никак не мог отделаться от того странного чувства… Как вдруг впереди блеснула вспышка, зазвенело стекло, и пуля просвистела у Циммермана прямо над ухом.
– Дави на газ! – завопил он, вжимаясь в кресло. – На газ!!!
Шофер утопил педаль в пол так, что грузовик скачком рванул вперед и пролетел мимо танка. Слава богу, все позади!.. Как вдруг сзади по кабине дали очередь. Хрипя, шофер сник; потерявший управление грузовик завихлял по дороге. Циммерман распахнул дверцу и выпрыгнул. В спину ему попала метко выпущенная пуля. Он повалился вперед; кровь, хлынувшая у него изо рта и из раны на груди, образовала черную лужу на обледенелой дороге. Прокатившись еще несколько метров, грузовик повернулся вокруг своей оси и с грохотом завалился набок. На дорогу выкатились ящики и бочки. Клетка сломалась, и, хлопая крыльями, гуси с громким гоготом устремились в окутанную темнотой степь.
Лейтенанта Визе вызвали к начальнику штаба дивизии. Визе направился в штаб со смешанными чувствами. За несколько дней на новом посту ему довелось понять на собственном примере, что состоять начальником связьбата при дивизионном штабе – работенка не из приятных. Стоило ему только попасться Унольду на глаза, как тот набрасывался на него, принимался орать из-за того, что опять не работала то одна, то другая линия, обзывал главным идиотом столетия и грозился посадить его на губу или уволить по причине профнепригодности. Даже при том, что в свете сложившейся ситуации Визе мог понять его недовольство, он все же предпочитал по возможности не попадаться подполковнику на глаза. Кто знает, что в следующий раз окажется не так! Но сегодня – глядите-ка! – подполковник Унольд был сама любезность, хоть по нему и было видно, что он не спал всю ночь.
– Хорошо, что вы прибыли, мой дорогой. Вы заняты?
Озадаченный лейтенант не нашелся, что и ответить, а потому смущенно промолчал.
– Я имел в виду, может ли вас сегодня кто-нибудь заменить?
– Начальник радиостанции лейтенант Остер, – предположил Визе. – У нас в настоящий момент почти все сообщение ведется по радио. Телефонные линии опять все… – он бросил виноватый взгляд на подполковника, но тот никак не отреагировал.
– Знаю, на телефонную связь в нашем положении рассчитывать не приходится… Итак, как вы знаете, сегодня утром к нам прибыл новый комдив. Он желает отправиться на передовую. Гедиг отбыл на обучение, остальные все заняты. Да и кроме того, не могу же я в первый раз отправить с комдивом абы кого, согласитесь. Мы должны произвести хорошее впечатление! – Он попытался улыбнуться, но, как всегда в таких случаях, лицо его исказила нелепая гримаса. – А потому, дорогой мой Визе, я вспомнил о вас… Итак, пойдите, подготовьтесь к отбытию и доложите о себе полковнику!
– Есть, господин подполковник! – вытянулся по струнке лейтенант. “Я понял, старик, отчего ты вдруг так подобрел, – подумал он про себя. – Ты ведь не имеешь права мне приказывать через голову моего командира!” Сама возможность того, что Унольд может получить за это взбучку, не могла его не радовать.
Когда спустя несколько минут Визе, в плаще, с биноклем и пистолетом-пулеметом, вошел в блиндаж по соседству, он встретился с полковником, показавшимся ему смутно знакомым. На вид ему было лет сорок пять. Командир сидел за столом и что-то писал, лишь слегка наклонив голову. Он был гладко выбрит, с ухоженной темной шевелюрой, открывавшей высокий лоб без единой морщины. Изящная рука его, украшенная перстнем с красноватой гербовой печаткой, не спеша выводила на бумаге острые буквы. От мысли о том, что подобный человек и спустя месяц сидения по окопам будет выглядеть так же спокойно и аккуратно, как сейчас, лейтенант воспрял духом. Он доложил о своем прибытии.
– Рад вас видеть, дорогой мой, – отозвался полковник. Теплые нотки в его голосе мгновенно создавали расположение. – Значит, вы меня будете нынче сопровождать? Нам надо будет вернуться в Бузиновку. Я сейчас освобожусь.
Он продолжил писать. Визе тем временем огляделся по сторонам. На столе аккуратной стопкой были сложены книги, рядом с ними лежал дорожный несессер и стопка свежевыстиранных носовых платков. Тут же стояла фотокарточка в матовой серебряной рамке, на которой был изображен снятый по грудь молодой солдат в форме летчика. Лейтенант пригляделся повнимательней.
– Да это же… Это же старина Ферди! Ферди Герман! – изумился он. Полковник поднял взгляд.
– Это мой сын Фердинанд, – подтвердил он, удивленный ничуть не меньше Визе. – Вы с ним знакомы?
Теперь Визе понимал, отчего полковник показался ему знакомым. От радости он забыл обо всякой субординации.
– Разумеется, это же мой старый школьный товарищ! Он учился на пару классов младше меня, но мы часто вместе ходили в походы и крепко сдружились, несмотря на то что характером были не схожи. Он уже тогда грезил военной службой.
– И вы, надеюсь, тоже! – улыбнулся полковник.
Визе стушевался.
– Я стараюсь исполнять свой офицерский долг на войне, господин полковник. Но представить, что останусь в армии на всю жизнь, не могу.
– Что ж, – отозвался полковник. – Не могут же все быть солдатами. Но вы правы, Ферди еще мальчуганом мечтал поступить на службу, прежде всего, конечно, в авиацию.
Он с теплом посмотрел на фотографию сына.
– Больше всего его тревожит, что его не посадили за штурвал истребителя. В последнем письме возмущается, что хотят отправить его в транспортную авиацию. Ничего не поделаешь, придется понять, что и там нужны усердные трудяги, что хороший солдат будет исполнять свой долг на любой службе, неважно, на какой фронт работ его направили.
“Немного шепелявит, – отметил для себя Визе. – Прямо как Ферди!” Шепелявый полковник казался ему просто дивом дивным, отчего сердце его еще больше наполнялось радостью.
– Итак, в путь! – произнес тот, вставая из-за стола.
Визе уловил слабый аромат парфюма. Он помог новому комдиву накинуть плащ; погон на плаще не было.
Снаружи их уже поджидал гусеничный бронетранспортер, в котором пожелал ехать полковник, и две приставленных к ним в качестве охраны бронированных разведывательных машины. Утрамбованная проезжавшими по ней ночью колоннами дорога на Бузиновку была почти пуста. Лишь изредка попадались им отдельные отставшие от части солдаты, по большей части пешком; то тут, то там на обочине копался в моторе шофер; мелькали мимо мотоциклы. Поскольку существовала опасность нарваться на неприятеля, разведчики двигались далеко впереди, обозревая окрестности с каждого возвышения. Завидев группу раненых, полковник остановился, поинтересовался видом и тяжестью ранений и тем, к какой войсковой части они относились. Не доверяя незнакомому офицеру, те замялись.
– Рассказывайте, не бойтесь, – успокоил их военный. – Я ваш новый комдив, полковник Герман!
Солдаты оживились. Как дела в Бузиновке? Все в лучшем виде. Эту деревню они русским не отдадут!.. Двинувшись дальше, полковник в задумчивости уставился прямо перед собой.
– Невесело, конечно, перенимать дивизию в столь плачевном состоянии, – поделился он с лейтенантом. – Ну да ничего, скоро настанут лучшие времена.
И он указал на многочисленные покореженные остовы танков, торчавшие повсюду из-под снега, точно грибы.
– Видите? Это следы нашего продвижения прошлым летом. Большую часть из них я сам подбил вместе со своим полком. Тогда я и подумать не мог, что мне предстоит проделать тот же путь при совсем иных обстоятельствах…
В это время подполковник Унольд мерил шагами бомбоубежище. Растрепанные волосы, небритое посеревшее лицо и расстегнутые пуговицы его задрипанного мундира, увы, наглядно свидетельствовали о том, что боевая дисциплина его стремилась к нулю.
– Посадить мне под нос какого-то желторотого… Просто возмутительно! – возмущался он, обращаясь не то к самому себе, не то к капитану Энгельхарду, служившему ему полигоном для вымещения постоянно вскипающего гнева. – Мне, годами служившему при Верховном командовании! Будто я сам не мог бы возглавить эти жалкие остатки дивизии! Кто тут до сегодняшнего дня всеми командовал? Я и только я! Они ведь все меня просто травят… Шмидт мстит мне за то, что я не дал в свое время его племяннику подняться по службе. Знаю я все это, знаю! Ведь именно ему, и только ему я обязан тем, что меня в свое время так и не представили к Немецкому кресту… Но говорю вам, долго я в эти игры играть не буду! Такой человек, как я, здесь совершенно не на своем месте!
Энгельхард недоуменно молчал. Он единственный из всех штабных был, по крайней мере отчасти, знаком с нелегкой судьбой подполковника. Еще мальчиком тому пришлось бежать из России; оставшись сиротой, он, нищенствуя, прокладывал себе путь наверх каторжным трудом. Неужто такой человек, как он, мог вот так просто взять и все бросить?
Крохотная колонна полковника добралась до Бузиновки без происшествий. Еще вчера хутор сотрясала паника, но, несмотря на причиненный ущерб, в нем снова воцарились покой и порядок. На улицах было довольно пустынно, но все же движение наладилось. Артобстрелы, из-за которых то тут, то там вновь вспыхивал пожар, уже не нарушали течения жизни – они стали ее частью. В том месте, где торчал обгорелый остов провиантского склада, группа бойцов разбирала завалы.
Сидевшие в разведмашинах солдаты, ввиду особенности своей службы привыкшие к тому, что постоянно представляется возможность чем-то разжиться, в ответ на свою просьбу получили дозволение полковника обыскать пепелище на предмет оставшихся припасов. Они разговорились с теми, кто расчищал завал.
– Какое бесстыдство! – посетовал осуществлявший надзор унтер-офицер. – Сжечь склад, когда свои же собственные части продолжают стоять по соседству… Вне всякого сомнения, дело рук пакостника, стремящегося во что бы то ни стало продлить войну. Только представьте себе, как он стоит со списком в руках и следит за тем, как все догорает, пугая рядовых пистолетом. Если б только мне такой попался, я бы его…
Тем временем полковник отправился на поиски штаба тактической группы Штайгмана. На проселочной дороге его транспортер остановил фельдфебель, стоявший рядом с бочкой бензина со шлангом в руке.
– У вас горючки много?
Шофер кивнул.
– Возьмите еще про запас! – настаивал фельдфебель. – Мы никого без дозаправки не пропустим, у нас еще несколько бочек “Отто”, – прибавил он, разглядев, с кем имеет дело. – Не оставлять же их русским!
Искомый штаб располагался в одном из домов на северной окраине деревни. В низкой горнице комдив обнаружил горстку офицеров в наипрекраснейшем расположении духа.
– Бузиновка им не достанется, господин полковник! – отрапортовал полковник Штайгман – гренадерского роста офицер, возвышавшийся над щуплым коллегой больше чем на голову. – Мы их сегодня уже пять раз в кровавую лепешку размазали!
– Мне жаль, что приходится начинать наше знакомство с нерадостного распоряжения, – произнес полковник фон Герман, – но Бузиновку придется оставить. Высока опасность окружения. А ваши силы нужны в долине Голубой, на новом рубеже обороны.
Все замерли, не веря своим ушам.
Полковник Штайгман тяжело вздохнул.
– Черт побери, – произнес он наконец подавленным тоном. – Вот досада! Как мне теперь это объяснить моим людям…
На обратном пути на высоте рядом с деревней колонна попала под огонь советской батареи. Броневик осыпало градом осколков и комьев земли. По дороге куда-то бежали дезориентированные раненые. Фон Герман приказал остановиться, подобрал их и сам помог забраться в машину.
– Не суетитесь, сынки, – успокаивал он. – Выстрелить и попасть – не одно и то же!
Достав из сумки свой завтрак, он разделил его среди раненых.
Окольный путь, ведущий к другой части, которой также необходимо было передать приказ об отступлении, пролегал вдоль полевого аэродрома. Ничто на нем не подавало признаков жизни. Примерно три десятка стоявших на нем самолетов – исключительно истребители и разведчики – были разбиты в пух и прах.
– Пришлось подорвать их, – доложил стоявший у дороги одинокий зенитчик. – Взлететь в тумане было невозможно. Наземный персонал и застрявшие здесь пилоты и бортрадисты пополнили ряды пехоты на передовой.
Полковник в задумчивости взирал на этот апофеоз самоуничтожения. Был ли он рад тому, что его дорогой мальчик не попал в боевую авиацию? Лейтенант Визе не осмеливался делать подобные предположения, а лицо полковника ничем не выдавало его истинных помыслов.
Глава 4
В западне
День, прошедший в беспокойстве и суете, завершился для Бройера лишь несколькими часами беспокойного сна. Утром на пути к подполковнику Унольду он встречает у дверей капитана Энгельхарда. Его не узнать: лицо офицера то и дело вспыхивает, точно языки пламени пробиваются сквозь разодранный занавес.
– Русские прорвались к Калачу! – рычит он. – Новый приказ: отступаем за Дон!
Бройер вздрагивает. “Энгельхард сошел с ума”, – мелькает у него в голове.
– За Дон? – участливо повторяет он. – Но мы ведь как раз за Доном и стоим.
– Вы неужто не понимаете? На восточный берег! К Сталинграду!.. Вся Шестая армия взята в кольцо. Гитлер приказал ей отступать к Сталинграду и выстроить оборону.
Лицо обер-лейтенанта застыло. Откуда-то из глубины к горлу подступает тошнотворный ком.
– В кольцо? – наивно переспрашивает Бройер.
– Ну да, вы же еще не знаете! На юге у Бекетовки произошла та же дрянь. И то же с румынами. Вчера под Калачом русские сомкнулись.
– Этого не может быть, – запинаясь, бормочет Бройер. – Не может быть! – восклицает он.
Энгельхард протягивает ему листок.
– Суточный приказ Паулюса. Только что поступил.
Дрожащей рукой Бройер берет телеграмму. Буквы расплываются.
“Солдаты 6-й армии!
Армия взята в кольцо. Это не ваша вина! Вы, как всегда, сражались стойко и храбро, пока враг не начал дышать вам в спину… Фюрер обещал нам помощь, а он всегда держал свое слово… Сейчас необходимо продержаться, пока нас не освободит обещанная подмога извне!”
Он опускает руку.
– За Дон, – повторяет он. До него все еще не дошло, что происходит на самом деле. – А нам удастся? У нас ведь почти нет топлива!
В ответ капитан лишь пожимает плечами. В глазах его стоят слезы.
– Что не сможем взять, придется бросить… Кальвайт уже получил приказ подорвать танки, если ситуация окажется безвыходной.
Бройер бесцельно бредет дальше. Действительность обрушивается на него, мысли путаются. Взяты в кольцо… Подорвать танки… Фюрер всегда держал свое слово… “Папочка, когда ты вернешься?..” В кольцо… В кольцо.
К нему кидается капитан Факельман. С лица его схлынула привычная бодрость; кажется, он резко постарел.
– Вы уже знаете? Уже знаете?
Бройер беспомощно кивает.
– Это же ужасно, это просто обескураживающе! Окружили целую армию, и даже больше, чем армию… А что скажете о внезапном нападении на Калач? У нас же захваченными танками, с прожекторами… Светопреставление!..
В последующие несколько часов командный пункт был перемещен на несколько километров к северо-востоку. На карте эта точка обозначена как молочное хозяйство, хотя в реальности там ни кола, ни двора. Ряд первоклассных блиндажей спрятан в расщелине, заросшей густым кустарником. В них проведено электричество, стоят кровати с матрасами, есть туалетная комната с настоящей ванной. Казалось, прежние хозяева – штаб пехоты, переехавший дальше на восток, – намерены были просидеть здесь всю оставшуюся жизнь.
Отдел разведки и контрразведки штаба дивизии вместе с делопроизводственным отделом и топографическим отделением общим составом тринадцать человек были втиснуты в крохотную каморку, предназначавшуюся для троих. Но это было неважно: главное, внутри было тепло, а на сложенной из кирпичей печке можно было по-быстрому приготовить поесть. Унольд, один большой комок нервов, направил Бройера еще на одно задание – в деревню, куда, по имевшейся информации, прорвались русские танки. Заснеженная дорога вся забита грузовиками, самоходными орудиями, длинными рядами телег. Ежась от холода и замкнувшись в себе, поодиночке и группами плетутся немецкие пехотинцы и небольшие отряды рассеянных румынских войск. Пробраться практически невозможно. Высоты заняли пулеметные команды. Их бойцы, облаченные в белый камуфляж и напряженно всматривающиеся вдаль, не отвлекаясь ни на что, – островки спокойствия в царящей суматохе.
Углубившись в деревню, Бройер видит гусеничную машину с открытой кабиной. В ней возвышается полковник Штайгман.
– Чего? Какие русские танки? – коротко усмехается он. – Нет здесь никаких танков. Вы там в своем штабе уже совсем с ума посходили. Проехала пара наших самоходок – по всей видимости, какой-то идиот принял их за русских.
Лязгая и звеня, машина удаляется. Доносятся отзвуки гулкого, ожесточенного смеха полковника.
В штаб Бройер возвращается уже в потемках. На площадке перед расщелиной, где стоят штабные автомобили, горит костер. Приблизившись, он видит странную и жуткую картину: разломанные ящики, папки с бумагами, сапоги, плащ-палатки, белье, форма, книги – все навалено горой и полыхает ярким пламенем. Все охвачено уничтожительной пляской смерти. Из машин подтаскивают и бросают в огонь все новое “топливо”: посуду, представления к награде, календари… Все, что может представлять собой препятствие на пути к рассредоточению, в никуда – долой! В красных отблесках пламени фельдфебель Харрас кажется самим дьяволом, заправляющим этим шабашем.
– И даже не пытайтесь ничего припрятать! – кричит он. – Оставляем только то, что на вас!
В толпе, точно призрак, бродит Унольд. Его осунувшееся лицо напоминает череп.
– Долой все! – истерически вопит он. – Все уничтожить! На машины грузим только вооружение – пехоту, провиант и вооружение! На кону наши жизни!
Лакош видит, как писарь тащит в темноту какой-то ящик. Подскочив, он выхватывает его из рук, тащит к костру, вскрывает… В костер летят две шелковые рубашки, сеточка для волос… На него, точно ястреб, накидывается Харрас:
– Что вы себе позволяете?! Вы с ума сошли?
– Как же, господин фельдфебель, – изумляется Лакош. – Вы ведь не собираетесь…
– Проваливайте отсюда! Я сам этим займусь!
Но Лакош продолжает преспокойно потрошить ящик.
– Господин фельдфебель не стали бы пачкать руки, – дружелюбно-назидательным тоном произносит он. За рубашками следуют сапоги для верховой езды, элегантная фуражка, пара замшевых перчаток, маникюрный набор… А это еще что там, на самом дне ящика? Ничего себе, настоящий офицерский кортик! Туда его! Вокруг них собралась горстка зевак; они злорадно посмеиваются. Фельдфебель смотрит на это, сжав кулаки. Глаза его чуть не вылезают из орбит, но он не говорит ни слова. Внезапно развернувшись, Харрас исчезает во тьме.
Бройер направляется к машине. Шофер занят тем, что впихивает в нее какой-то ящик.
– Лакош! – окрикивает его обер-лейтенант.
– Господин обер-лейтенант… – смущается тот. – Да я… Я думаю, влезет!
– Отставить! – командует Бройер. – Давайте, хватайте с той стороны!
Они оттаскивают ящик к костру и переворачивают. Бройер глядит в огонь. У ног его тлеют письма, фотокарточки… Внутри бурлят эмоции. “Чистилище”, – с болью думает он. Мелочи, хранящие тысячи теплых воспоминаний, предметы, связывающие с далекой родиной, пожирает пламя. Прощайте, мир, родина, былые времена! Спасительная ниточка к жизни перерезана… Суждено ли им когда-нибудь вернуться назад?
Войдя в блиндаж, Бройер вскрывает последнюю бутылку “Куантро”, отпущенного войсковой лавкой в августе и припасенного на ближайший отпуск. Бутылка идет по кругу, комнату наполняет тонкий, сладостный аромат прощания с прошлым. Отпуск… Боже мой! Да случится ли в его жизни еще отпуск?.. Распахивается дверь. На пороге появляется ассистент делопроизводственного отдела и, глядя на Бройера безумным взглядом, вопрошает:
– Господин обер-лейтенант, тут предписания для служебного пользования! Я… Не могу же я все их сжечь! У вас в машине не найдется места?
– Вы мне предлагаете… Да боже ж мой! Мы все свое сжигаем, а вы со своими идиотскими предписаниями… Уничтожьте это дерьмо, немедленно! На такой случай нет никаких предписаний!
Юноша, казалось, ничего не понимает. Он, словно в прострации, опрокидывает поднесенный ему стакан и, выходя, продолжает бормотать:
– Но это же для служебного пользования… Предписания для служебного пользования…
Взвизгивает телефон; Бройера вызывают к подполковнику. Тот вместе с командиром дивизии изучает карту.
– Вы должны немедленно выдвигаться, Бройер, – взволнованно произносит начштаба. – Вот по этой дороге… По ней до Дона тридцать километров… Нам неизвестно, проезжая она или нет, не знаем, не отрезали ли русские и этот путь. Вам необходимо тотчас же это прояснить. Возьмите с собой Эндрихкайта! От этого многое – нет, от этого все зависит. Прощайте.
Половина первого ночи. Серебрится в лунном свете снег. Холод собачий. Стоя рядом с автомобилем, Бройер натягивает зимний шерстяной подшлемник; Лакош помогает ему надеть плащ. Вдруг к нему подлетает унтер-офицер Херберт; на лице его отчаяние.
– Господин обер-лейтенант… В автобусе… Он… Он там лежит. О господи!..
– Кто? Что случилось? Говорите внятно!
– В штабном автобусе… Ассистент… Только что застрелился.
На западной стороне устланного снегом аэродрома рядом со станцией Гумрак дымились торчащие из земли трубы блиндажей, выкопанных еще русскими. В северной части этого подземного поселка располагался штаб 2-го армейского корпуса – мозговой центр всех сражающихся под Сталинградом дивизий. В блиндажах южнее 22 ноября было расквартировано командование 6-й армии, которое прогнали из прежнего штаба на Дону русские танки.
В одной из таких нор на севере сидел, погрузившись в работу, офицер штаба корпуса. Свет падал сквозь крохотное оконце в крыше блиндажа. Перед ним на сколоченном из досок столе была расстелена карта территорий между Волгой и Доном в масштабе 1:100 000, вся испещренная черными линиями, стрелками и цифрами. Это был план прорыва армии на юго-запад.
– Должно сработать, – бормотал он себе под нос, стремительно добавляя еще какие-то пометки углем. – Конечно, сработает!
На заднем плане денщик, расправив брошенный на земляную лежанку тюфяк с соломой и накрыв его коричневым казенным покрывалом, подбросил в жестяную печурку еще пару поленьев и, усевшись в угол, забренчал каким-то металлическим устройством.
– Опять кого-то изловили, Мюллер? – не отрываясь от работы, спросил офицер.
– На этот раз целых три, господин полковник! – отозвался тот. Румяное лицо его расплылось в лукавой улыбке; он гордо потряс артиллерийской гильзой, в которой что-то тихо пищало. – Семь штук за три дня!
– После того как уполовинили паек, мышам тоже не особо-то достается, – пробурчал полковник, рисуя очередную стрелку.
– Вчера эти твари уже начали грызть генеральские сапоги, – бросил уже на пороге денщик.
На лестнице раздались шаги, пахнуло морозом, и в низенькую дверь протиснулся рослый мужчина. Это был генерал фон Зейдлиц, командующий 2-м корпусом. Сняв фуражку, он провел рукой по седой голове с коротко стриженными висками и снял камуфляжную куртку. На груди блеснул Рыцарский крест с дубовыми листьями. Судя по лицу, изборожденному морщинами, генералу было лет пятьдесят, но благодаря подтянутой фигуре наездника – результату неукоснительного следования семейной традиции – он казался много моложе.
– Итак, поступил ответ из главной ставки фюрера, – произнес он. – Паулюс его только что получил… Категорический отказ!
Отложив угольный карандаш, полковник поднял глаза. Генерал грел руки над печкой; на лбу у него проявились глубокие морщины.
– Вы ведь знакомы с рапортом Паулюса, – продолжил он. – Вы сами были свидетелем тому, как мягко он стремился все обставить, обойти все острые углы, как мы боролись за каждую конкретную формулировку. Но ведь в общем и целом положение он обрисовал достаточно убедительно… И тут такой ответ! Никакой реакции на наши непростые рассуждения, ни одного слова о моем предложении. Вообще ничего! Только краткое уведомление: армия обязана, согласно приказу, выстроить круговую оборону внутри очерченной территории!
Полковник тяжело вздохнул.
– Сильно! – тихо произнес он. – Я такого не ожидал. Если командующий армией и пять командующих корпусами выражают единое мнение, оно все-таки должно хоть что-нибудь да значить. Вам, господин генерал, известно, что я не склонен критиковать руководство, но это – это просто… Это добром не кончится!
Рассвирепев, генерал хлопнул ладонью по столу.
– Да это маразм! Полное отсутствие мозгов! Чтобы двадцать две дивизии добровольно заняли круговую оборону – да где это видано?! Это только буйнопомешанному могло в голову прийти!.. Кроме того, Гитлер требует от Паулюса немедленно объясниться, как он посмел без его распоряжения отвести правый фланг на севере. Вы только себе представьте!..
Он принялся расхаживать по комнате, уставившись невидящим взором в стену, вместо обоев оклеенную старым номером “Ангрифа”[16]. Заголовки кричали о скорой окончательной победе на Востоке. Полковник уронил голову на руки.
– Что сказал Паулюс? – помолчав, спросил он.
– А что ему сказать? – вполоборота взглянул на него генерал. – Ничего! Естественно, он ничего не сказал! Сделал свой фирменный жест рукой и пожал плечами… Командующий армией позволяет обращаться с собой, как с безмозглым юнцом! Это просто позор!
Полковник покачал головой. Опершись о стол, генерал фон Зейдлиц посмотрел своему начштабу в глаза. Лицо у Зейдлица дергалось.
– Одно вам скажу, – выдавил он. – Я молчать не буду! Кто угодно, но не я!
И вновь зашагал по комнате.
– Паулюс должен действовать самостоятельно, – продолжил он уже в более спокойной манере, – или в крайнем случае его заставят.
– Но мы ему уже всё по полочкам разложили, – удрученно произнес начштаба. – И не помогло! Он как глина в руках начальства, а Шмидт – злой дух нашей армии, тут ничего не попишешь.
– Знаете что? – вдруг замерев, сказал генерал. – Мы составим письменное обращение к армии… С настоятельной просьбой передать его куда следует! В нем я еще раз доходчиво изложу наши соображения. Может, хоть это поможет… Да, это будет верное решение. Пишите!
Полковник призадумался. Он был знаком со вспышками генеральского гнева и их порой весьма постыдными последствиями, но, промолчав, взял бумагу и карандаш. Генерал вновь продолжил мерить шагами блиндаж. Взгляд его светлых глаз блуждал.
– Главнокомандующему Шестой армии генералу танковых войск Паулюсу! – начал он. Голос генерала дрожал, как натянутая струна. Постоянно корректируя сказанное, он описал опыт, обретенный им на Валдайской возвышенности и при освобождении из кольца укрепленного пункта в деревне Терновой под Харьковом, изложил всю невозможность сформировать западную линию обороны так, как им приказано, поскольку она проходила по голой степи, где не было ни окопов, ни укреплений, ни каких-либо естественных преград, обосновал невозможность снабжения с воздуха, подробно охарактеризовал текущее состояние вымотанных тяжелыми боями частей. При поддержке полковника он находил все новые, все более точные выражения и наконец приблизился к завершению.
– В случае, если фюрер по-прежнему будет настаивать на своем, – отрывисто и четко продиктовал он, – я настоятельно требую от господина генерала независимым решением осуществить прорыв на юго-запад вопреки приказу Гитлера, исполняя свой долг единственно перед германским народом!.. Все, точка. Перепечатайте немедленно! Тотчас же отправлюсь с этим к другим командующим.
Полковник пересмотрел записанное.
– Господин генерал и в самом деле полагает, – задумчиво произнес он, – что мы тем самым добьемся реакции… И что другие генералы его поддержат?
– А черт его знает… Но надеюсь, что да. Должно же наконец что-то сдвинуться!
Полковник посмотрел на него с сомнением.
– Если Паулюс передаст ваше прошение дальше, господина генерала ждет военный трибунал, – осторожно заметил он. – Фюрер не терпит, когда с ним говорят таким тоном. В нынешних обстоятельствах это может стоить вам головы, господин генерал!
На мгновение генерал фон Зейдлиц замер в нерешительности.
– Ах, ерунда, – промолвил он наконец. – Да и речь вовсе не о моей голове. Речь о трехстах тысячах немецких солдат!
На полночном небе воцарилась огромная полная луна. В ее молочно-белом свете тускнели звезды и беспощадно обнажалась залитая кровью земля, которой куда как лучше было бы укрыться во мраке. По промерзшей дороге мчался автомобиль. В округе полыхали костры – всюду горело то, что еще вчера казалось важным, а сегодня утратило всякую ценность. Вверху мелькала череда красных и зеленых навигационных огней советских самолетов, спокойно, беспрепятственно продолжавших охоту. Время от времени мимо тянулись обозы. Кудлатые низкорослые лошадки с трудом передвигали копыта. На восток брела серая толпа людей – русские пленные из какого-то разогнанного лагеря, неспешно погоняемые горсткой конвоиров в истрепанной форме. Общая судьба примиряла тех и других.
На заднем сиденье расположился капитан Эндрихкайт. Настроение у него было паршивое, густые усы шевелились, зубы скрипели. Его одолевало чувство какой-то неполноценности: в суматохе дня он потерял трубку. В конце концов он, вздохнув, зажег сигару и в расстройстве гонял ее из одного уголка рта в другой. Дело ей было не поправить.
После случившегося Бройер по-прежнему пребывал в некотором оцепенении. “Застрелился! – крутилось у него в голове. – Отчего? Из-за этих дурацких предписаний – или все же нет?.. Может, он не хотел больше воевать, искал какой-то выход – но разве пулю в лоб можно назвать выходом? Что теперь написать жене с кучей маленьких детишек – что он «пал за фюрера и рейх»? Но ведь так тоже нельзя! Самоубийство было равнозначно дезертирству, их семьи не получали поддержки… Нет, никакой это был не выход, это трусость, эгоизм!”
Дорога, извиваясь, спускалась по оврагу к переправе. На подъезде скопилась пробка. Вымпел дивизии на машине работал как жезл регулировщика – Бройер возил его с собой на случай дорожных затруднений, хоть и не имел на то права. Благодаря этой уловке они, пусть не без криков и ругани, но все же потихоньку продвигались вперед сквозь столпотворение.
– А какое сегодня число? – рассеянно поинтересовался Бройер, когда они вновь оказались на свободном участке. В суете последних дней он напрочь утратил чувство времени. Лакош глянул на наручные часы.
– Вот уже час как двадцать четвертое! – ответил он.
Двадцать четвертое… У Бройера ком встал в горле. К этому числу он относился с суеверным страхом – странная история, корнями уходящая в школьные годы, во времена Веймарской республики. В его родном городе, где некогда располагалась ставка рыцарского ордена, был у них в гимназии учитель, преподававший немецкий язык и физкультуру. Штудиенрат[17] Штраквиц был среднего роста мужчиной лет сорока пяти, с аккуратно причесанными на прямой пробор волосами, строгим взглядом, пенсне и со шрамом на левой щеке, оставшимся еще со времен студенческих мензурных поединков; когда он сердился, рубец наливался кровью. Штраквиц обычно появлялся на службе в зеленом костюме из лодена; на лацкане пиджака у него порой, несмотря на запрет политической символики в школе, блестел начищенный значок союза солдат-фронтовиков “Стальной шлем”; на ногах, слегка выгнутых колесом, он носил шерстяные гетры и горные ботинки. Несмотря на то что он держал класс в ежовых рукавицах – а может, как раз благодаря этому, – он был довольно популярен среди учеников. В начале каждого урока физкультуры они строем ходили по периметру школьного двора. “Разобьем французов и уйдем с победой!” – разносился по площадке хор высоких детских голосов. Со временем, ввиду перемены политической обстановки, французы сменились поляками. Другие преподаватели, качая головой, прикрывали окна.
На праздновании дня рождения кайзера, который мальчишки ежегодно “тайком” отмечали в классной комнате, покрыв преподавательскую кафедру старым имперским военным флагом – гимназия их была весьма почтенным заведением, главной задачей своей видевшим терпеливое и снисходительное воспитание чванливых отпрысков восточно-прусского поместного дворянства и доведение их до выпуска, и Бройер, сын чиновника среднего ранга, относился к самым низким слоям воспитанников, – так вот, на этом праздновании штудиенрат Штраквиц непременно являлся почетным гостем. Будучи не просто учителем, а республиканским чиновником, он старался на этих мероприятиях не выделяться, но те из учеников, кто выступал на торжестве с речью, могли твердо рассчитывать по крайней мере на четверку в следующем табеле. Однако случалось, что Штраквиц – любитель закладывать за воротник – прибывал на службу уже в изрядном подпитии, и для мальчишек это был настоящий праздник. Привычную строгость его как рукой снимало, и он дозволял творить во время урока, что заблагорассудится. Лишь когда случалось, что школяры чересчур разбушевались, он разок-другой дружелюбно грозил им пальцем и предупреждал, что вынужден будет “снова натянуть вожжи”. В такие дни Штраквиц, вспоминая свое участие в Первой мировой, произносил поистине воодушевляющие речи.
– Надеюсь, мальчики, – подытоживал обычно он, – когда начнется следующая война, вы все окажетесь в моей пулеметной роте – там и свидимся!
И, пожимая каждому руку, он проникновенно глядел на учеников поверх своего пенсне.
Прошли годы. Бройер уже был студентом, и вот однажды ночью ему приснился кошмар. В мрачном полуосвещенном зале собрались его школьные товарищи из всей параллели; перед ними, держа в руках записную книжечку, стоял штудиенрат Штраквиц.
– Экзамены окончены. Вы отправляетесь на войну! – коротко и жестко сообщил он. – И чтобы сразу ввести вас полностью в курс дела, я назову каждому из вас день, когда вы погибнете.
Бройера трясло от ужаса. Он хотел было вскрикнуть, но не мог издать ни звука. Раскрыв книжечку, Штраквиц спокойно и деловито, словно сообщая оценки за контрольную, начал зачитывать имена по алфавиту, вслед за каждым называя дату.
Абель… Арнольд… фон Батоцки… Брандес… Следующий – он! Бройер хотел было пуститься бежать, зажать уши, но некая высшая сила заставила его замереть.
– Бройер, – учитель строго взглянул на него сквозь пенсне, – двадцать четвертого…
Завопив что есть мочи, он проснулся в холодном поту.
С тех пор как только приближалось двадцать четвертое, Бройера охватывало беспокойство. Он пытался бороться с этим, но тщетно. Звал себя дураком и суеверной бабой, но не помогало. И хотя он не был трусом, в этот день он инстинктивно стремился не подвергать себя особой опасности. И, видимо, как раз вследствие этой внутренней неуверенности именно двадцать четвертого с ним, как правило, приключалась какая-то неприятная история. Остальных Бройер, разумеется, не ставил в известность о своей слабости.
И вот снова наступило двадцать четвертое! Сегодня 11-му корпусу предстояло просочиться по последнему еще не перекрытому узкому перешейку на тот берег Дона и уйти на восток. Русские сделают все, чтобы преградить им путь к отступлению – уж постараются так постараются. День обещал быть ясным и безоблачным. Непрерывные атаки советской авиации разобьют отступающие колонны и разрушат оба моста через реку. Это что, конец? Его парализовал страх. Нет, это не может быть конец, он не мог вот так вот взять и покинуть этот мир. У него оставались незавершенные дела… Должно же было хоть что-то еще оставаться! Предназначение его еще не было исполнено. Из потаенных глубин выросло в нем чувство вины – вины непостижимой, неопределимой, такой, что ничем было не загладить.
– Атака с воздуха! – произнес капитан Эндрихкайт. – Видать, за холмом кто-то засел.
Впереди над дорогой повисли парашютные светящие авиабомбы. От земли исходило красное зарево, время от времени прерываемое желтыми вспышками. Гулкие удары бомб заглушали тарахтение мотора. Дорога пошла под откос, они спускались в долину. Там полыхала деревня. На подъезде к ней дорога расходилась. Бройер и Эндрихкайт вышли из машины. В нескольких метрах в стороне от них стояла почти сгоревшая машина. Еще дотлевали части мотора; по почерневшим ребрам кузова блуждали язычки пламени. Рядом лежал обуглившийся труп шофера. На скукожившемся лице выступали белые зубы и остекленевшие глазные яблоки. Он тянул свои иссушенные, почерневшие руки к небу. Вокруг пепелища грудились русские пленные, держа котелки над слабым огнем. Один из них поставил мертвецу ногу на грудь. Они смеялись и болтали, радуясь, что им досталось хоть немного тепла.
Бройер взглянул на карту.
– Унольд отметил правую дорогу, – сообщил он. – Нет сомнений, этот путь лучше, но уводит далеко на юг. Кто знает, свободен ли он вообще. Полагаю, лучше будет сперва проверить левую дорогу! Она существенно короче. Возможно, колонна сможет по ней пройти.
Эндрихкайт не возражал.
– Да все один черт, – едва различимо пробормотал он.
Вскоре выяснилось, что проехать по дороге почти невозможно. Она была узкой, с глубокими колеями, по которым легковушка беспомощно переваливалась из стороны в сторону. А теперь дорога еще и спускалась крутым серпантином в поросшую кустарником расщелину. Нет, это был не вариант! Бройер собрался поворачивать вспять.
– А ну погодите, – остановил его Эндрихкайт. Его охотничий глаз что-то углядел. – Там стоит кто-то впереди! Может, он нам что скажет!
Капитан выбрался из автомобиля. Бройер безучастно смотрел, как тот, спрятав руки в карманы тулупа, приблизился к человеку в белом камуфляже, стоявшему прямо посреди дороги метрах в тридцати от них. Внезапно он вздрогнул. Человек как-то странно дернулся, и Эндрихкайт рухнул навзничь. В тот же миг в кустах сбоку от дороги засверкали вспышки, верх авто пробила пуля. В мгновение ока Лакош схватил гранату, выскочил из автомобиля, выдернул чеку и швырнул гранату в кусты. Грохот, блеск разрыва. Из кустов повалил густой дым. Во мраке расщелины исчезли две фигуры в белом. Бройер, только сейчас оправившийся от шока, послал им вдогонку несколько пуль из пистолета-пулемета. Чуть поодаль на дороге, постанывая и хрипя, в клубок сцепился с неприятелем Эндрихкайт. Ему удалось схватить противника за ноги и повалить, и теперь он отчаянно удерживал его правую руку с зажатым в ней револьвером. Враг, выпустивший уже две пули, казалось, был готов идти до конца. Лакош кинулся к ним широкими скачками, ища на ходу оружие. Тут он нащупал под плащом штык. “Ага, – смекнул он, – значит, не зря задал мне трепку фельдфебель!” Он выхватил клинок и всадил его в спину человеку, только что выстрелившему в третий раз. Стальное лезвие, скользя вдоль кости, вошло глубоко в плоть. К горлу Лакоша подступил какой-то склизкий, как медуза, ком. Хватка русского ослабла, его грузное тело судорожно затряслось, потом он упал навзничь и больше не шелохнулся. Тяжело дыша, Эндрихкайт поднялся. Отделали его на славу: чудная белая овчинка свисала лохмотьями, лицо было расцарапано, усы торчали веником. На левом рукаве виднелись свежие пятна крови.
– Батюшки, батюшки! – промолвил он, отдуваясь. – Еще бы немного – и конец мне! Вот же ж сволочь проклятущая!
Вытащив пестрый носовой платок, он утер с лица грязь.
– Лакош! Бог ты мой, Карл! – вдруг спохватился он и хлопнул коротышку по плечу своей огромной лапищей, да так, что тот чуть с ног не свалился. – Если б не вы, хоронили бы меня сегодня… Я такого не забуду, мальчик мой!.. Если что понадобится, сейчас иль после войны, ты ни к кому не ходи, а иди сразу к старине Эндрихкайту, смекнул?
– Так точно, господин капитан! – выдавил Лакош, по-прежнему превозмогая тошноту, и осторожно протянул руку для рукопожатия.
В это время возвратился осматривавший окрестности Бройер.
– Там лыжня, – сообщил он. – По всей видимости, русская разведка на лыжах. Максимум четыре-пять человек. Если б было больше, они бы не прятались. Небось, решили, что могут прикончить нас тут втихаря вместе с нашим драндулетом, пока никого нет.
Они осмотрели лежавшее в луже крови тело. Под маскхалатом обнаружилась горчичного цвета советская гимнастерка. Бумаг при нем не было.
– Что ж, Лакош, – произнес обер-лейтенант на обратном пути, после того как они проинспектировали и другую дорогу. Засад на ней не оказалось, движение шло вовсю. – Без вас мы бы все сейчас жарились в пекле. Вам известно, что для штабных Железный крест необходимо продавливать в Верховном командовании, и известно, как не любит этого наш начштаба… Но на этот раз я добьюсь для вас награды, это я вам обещаю!
В ночи по направлению к Дону тянулись бесконечные колонны. Части 16-й и 24-й танковых дивизий охраняли переправы от атаковавших советских моторизованных частей. 11-й корпус отступал к Сталинграду по приказу командования армии, по приказу Гитлера. Отступление на восток – какая несуразица!
Изможденные солдаты, увешанные одеялами и плащ-палатками, брели вперед, утаптывая больными ногами изъезженную дорогу. Измотанные до предела за два сезона “блицкрига”, вечно на марше, проведшие морозную зиму без остановок и без передышек, без подошедшей смены, с редкими увольнительными, оказавшиеся в мясорубке, вызволить из которой могли лишь смерть или тяжелое ранение, они наконец окопались у Дона в надежде на неторопливую позиционную войну, которая уже казалась им чуть ли не столь же заманчивой, как отпуск с поездкой на родину.
Еще вчера они возводили укрепления на зимних позициях, ощущая, как враг дышит в спину и подбирается к ним с флангов. Их успокаивали, говорили, что не стоит обращать внимания на звуки сражения, что все уладится. И внезапно – сняться с позиций, отходим! И они покидают тот кусочек берега, с которым уже сроднились, который защищали, когда ему грозили со всех сторон. Выступают в таящую опасность ночь, в неизвестность. Там не ждет их ни крестьянская изба, ни блиндаж, ни даже соломенный тюфяк. Это подрывает боевой дух; по полусонным рядам бродят разные слухи.
– Говорят, на хуторе Осиновском штаб корпуса захватили.
– Такое же безобразие, что прошлой зимой под Москвой. Все так и начиналось!
– И куда мы теперь?
– Говорят, на тот берег.
– Когда от Москвы отступали, то хотя бы в сторону дома…
Начальство приказало – и солдату ничего не остается, как молча шагать. Этот нескончаемый марш-бросок, от которых уже все отвыкли, страшнее всякой катастрофы. Израненными ногами ступают они по обледенелым дорогам. Приказывать легко – идти трудно. В ночи тянутся бесконечные колонны…
Одной из последних выступает опергруппа полковника Штайгмана. Сам полковник объезжает часть на автомобиле. Он изнеможен и рассержен. Пусть и с большими потерями, но они удерживали Бузиновку – а тут их заставляют пережить такое… Они стояли скалой. Но все напрасно! Точно так же они удерживали долину Голубой – и продолжали бы удерживать и сейчас. Но тщетно! Назад, назад!
А почему? Этого никто не знает. Германия остается где-то далеко за спиной… Но полковник не подает и виду. Он ободряет солдат, призывает держаться мужественно, не дает действовать наобум, отдавая четкие приказы.
По бокам от дороги – немые свидетельства пребывания тех, кто прошел перед ними: брошенные машины, околевающие лошади, техника, вскрытые ящики, разбросанные бумаги… Следы спешки и поражения. “Это испытание на прочность, – думает Штайгман. – Прочность духовную и физическую. Мы должны его выдержать!”
Вокруг в темноте на полях полыхают костры, возвещая о торжестве неприятеля. Своим частям Штайгман запретил устраивать эти бессмысленные ритуальные сожжения. Ему не понаслышке знакомо разлагающее воздействие уничтожительной лихорадки, оправданной приказом сверху. Мимо него, фыркая, плетутся кони; длинные белые нити соплей и слюны свисают с их морд. Санитарные машины переполнены, раненые грудятся на телегах. Следом солдаты, впрягшись по двадцать человек, тянут на себе пехотные орудия. “И-и-и-р-раз!” Колеса орудий застревают, снег налипает и скрипит под стальными колесами. Солдаты словно рабы, и их невидимый погонщик – вера в то, что в бессмыслице есть смысл, вера в командиров.
– Пока держимся, господин полковник! – кричит фельдфебель. – Только бы тягачи поскорей подоспели!
Где они, тягачи разведывательного дивизиона? Они давно уже должны были подойти…
Полковник едет дальше, мимо марширующих отрядов и машин. Откуда-то из темноты выстреливают “катюши”; выпущенные ими ракеты, ядовито шипя, рассекают небо, точно хвостатые кометы. Позади них, в отдалении, раздается слабо уловимый шум сражения: там сражается арьергард. Слева тоже доносится тихий гул. Северная отсечная позиция!.. Утопая в снегу, толкает велосипеды велоэскадрон. От тяжелого дыхания солдат над ними поднимается завеса пара. Санитары, точно санки, тащат за собой носилки с ранеными и оружием. Пехотинцы тащат пулеметы и ящики с патронами, отчаянно в них вцепившись. Если у тебя есть оружие, есть боеприпасы, значит, пока еще все в порядке. Тяжесть груза умерщвляет плоть, но дает опору духу. Впереди дорогу перегораживает грузовик. Образуется пробка. У машины сломалась ось; в кабине валяется в стельку пьяный водитель. Люди окружили ее, точно муравьи, и, воровато озираясь, роются в том, что спрятано внутри. Никто и не пытается освободить дорогу. Кучка солдат в стороне пустила по кругу бутылку. Срывая от крика связки, встревает молодой офицер:
– Убрать спиртное! Вы что, хотите до смерти упиться? А ну все сюда, чертовы говнюки! И – взяли!
Полковник останавливает автомобиль и выходит.
– Спокойно, спокойно, Шнайдер! – усмиряет он лейтенанта. Штайгман понимает, что люди сумеют взять себя в руки. Справиться можно! Но только не таким способом и не в такую ночь.
– Ну что, мужики, взялись! – кричит он, сам наваливаясь на грузовик. – Напиться всегда успеем, сперва надо до цели добраться!
Оцепенение спало. Машина откатывается в сторону, освобождая путь. Пьяного шофера полковник сажает в свою машинку, укрывает одеялами. Мальчик еще совсем молодой, он пытался забыться и не понимал, насколько близка была смерть. Щеки и нос он уже отморозил. Дорога резко уходит вниз. Еще одна проклятая расщелина! Склон обледенел; солдаты цепочкой скользят по нему в овраг. Машины приходится спускать на тросах, шум перекрывает звонкий голос командира первой роты.
– Стоять, стоять! Правее!.. Эй, вы там, про тормоза не забывайте!
У комроты прострелено плечо, но и он застрял здесь с ними. Рота ему теперь и дом, и лазарет. Орудие срывается с троса и, перекатываясь и грохоча, стальной лавиной обрушивается прямо на людей. Раздаются крики, стоны… Ночь уносит своих первых жертв. Но вот же они наконец, долгожданные тягачи! Один из них проломил жиденький мостик и теперь торчит клином, перегораживая проход. Вытащить его невозможно. Второй в беспомощности замер на противоположном берегу – лед его веса не выдержит. К машине полковника подлетает фельдфебель Штрак, не в силах вымолвить ни слова. В глазах его немой вопрос. Он не знает, что делать.
– Взрывайте! – жестко приказывает Штайгман. Вид у него вдруг становится, как у старой развалины. Фельдфебель замирает, как вкопанный, точно не понял, что ему сказали. Так значит, все эти сверхчеловеческие усилия были напрасны? Перед внутренним взором его предстает, как он докладывает о потерях, как попадает за утрату орудия под трибунал… Вот просто так взять – и взорвать собственные пушки… И жизнь продолжится?
– Взорвать? – переспрашивает он, не веря собственным ушам. – Наши орудия? Неужто так надо?
За шесть лет службы он еще никогда не задавал подобных вопросов. Но непредвиденные обстоятельства меняют человека, и Штайгман это понимает.
– Не задавайте вопросов, Штарк, – почти отеческим тоном обращается он к фельдфебелю. – Я тоже не задаю.
Они добрались до широкой дороги.
– Стой! Сто-о-ой!
Неужто они у цели? Нет, до цели еще далеко, очень далеко. Привал! В лучах утренней зари полыхает деревушка. В чаду тлеющих руин, где-то на границе льда и пламени кони и люди, тесно прижавшись друг к другу, погружаются в сон. Сверху их припорашивает пепел. Поступает сообщение от арьергарда: “Враг преследует осторожно. Подбили два танка”.
– Подбили два тридцать четвертых! – шепотом передают по рядам. – Им нас пока что не взять! Мы еще что-то можем, можем еще сражаться!
Проходит несколько минут – и они снова двигаются в путь. Всё при себе: и раненые, и погибшие. Не хватает только орудий и перегруженной машины с боеприпасами, которая прокладывала себе путь в стороне от колонны. Они продержались первую ужасную ночь, прошли проверку на прочность. Есть еще порох в пороховницах.
“Фольксваген 82” полковника медленно объезжает ряды. Лицо его уже не скрывает невероятного напряжения, всей серьезности ситуации. Перед ним вновь показывается фельдфебель Штрак.
– Мы бы сдюжили, господин полковник! – кричит он. – Но пришлось бы тяжело… Какие у нас были прекрасные орудия! Ну да ничего не попишешь, значит, так было надо. Такие жертвы ведь не бывают напрасны!
Полковник молчит. Лицо его превратилось в маску. “Нет, не бывают, – думает он. – Надеюсь, что не бывают…”
Переправа через Дон! Казалось, бесконечно перебирались с холма на холм колонны марширующей пехоты, орудия, обозы и танки, виляя, спускались к широкой реке, тянулись по деревянному мосту, через хутор Песковатка на восточном берегу, уходили в бескрайние сталинградские степи и терялись вдали. Опасения не подтвердились. Их не тронула советская артиллерия, которая в тот момент обстреливала северную переправу близ хутора Вертячего, лишь несколько авиабомб упало рядом, и переход их происходил упорядоченно, без каких-либо серьезных инцидентов. Вернулся порядок – вернулась и уверенность в собственных силах; кризис был преодолен.
Майор Кальвайт, наконец подведший танки к Дону, вместе с другими танковыми подразделениями вел бой у предмостных укреплений, чтобы обеспечить отход оставшихся подразделений 6-го корпуса. Благодаря быстрому отводу сражавшихся под Бекетовкой дивизий и силам, поспешно согнанным с других участков, им удалось использовать брошенные русскими позиции в долине реки Карповки и соорудить новую южную линию фронта, которая, несмотря на свою скудность, на первых порах держалась. Начали вырисовываться очертания Сталинградского котла.
Полковник фон Герман в сопровождении Унольда и Бройера направился в штаб корпуса в Песковатке за новыми распоряжениями. Надежно защищенный от бомбежки, штаб с наивысшим комфортом располагался в роскошных жилых и рабочих помещениях, прорубленных инженерными войсками в подножии крутого склона. Пока командиры совещались в святая святых, Бройер сидел в плетеном кресле в приемной и листал разложенные на столике иллюстрированные журналы. Гляньте-ка, репортаж из России с картинками! “Девушка в Киеве”, – гласил заголовок. В модном наряде, гордо подняв кудрявую голову и держа в руке перчатки, она прогуливалась по “разрушенной столице”; рядом с ней катил на ручной тележке огромный чемодан маленький “абориген”. Вот она в элегантном купальном костюме принимает “солнечную ванну на берегу Днепра”, легкомысленно и открыто улыбаясь в камеру. Вот на заднем плане кто-то играет в мяч… “Как, однако, легко некоторым дается война! – подумал обер-лейтенант, отложив журнал. – Знают ли они там вообще, какие были принесены жертвы, сколько должно было погибнуть людей, чтобы какая-нибудь Лотта Шульце или Ютта Майер могла развлекаться тут на востоке, играя новую, современную, располагающую роль представительницы «высшей расы»?” Но от мыслей этих ему не становилось горько – слишком далек он был от этих людей, от их образа жизни и мышления; он чувствовал, что они отстали от него не на одно десятилетие. Да и ради них ли, ради их ли поверхностной корысти они сражались? Нет, вовсе нет! А ради чего тогда? Возможно, лишь ради себя самих, ради того, чтобы выйти из этого испытания более зрелыми, совершенными, лучшими людьми? Он знал, что его жизнь никогда уже не будет прежней, никогда не сможет он уже так беззаботно, бездумно, безо всяких устремлений валяться на пляже, как валялся когда-то. Впечатления от войны были неизгладимы. Они глубоко проникли в его существо, неразрывно срослись с ним, и забыть их было не дано…
Деловито сновавшие туда-сюда элегантно одетые офицеры с удивлением и некоторым отчуждением взирали на бледного, небритого гостя в грязном плаще, уставившегося в пустоту прямо перед собой.
Под конец серьезного совещания у командующего корпусом старый генерал спросил у Германа и Унольда:
– Кстати, не принадлежала ли ваша дивизия ранее к танковому корпусу генерал-лейтенанта Хайнца?
– Так точно, господин генерал, еще совсем недавно, – ответил подполковник. – Генерал-лейтенант Хайнц некогда командовал нашей дивизией.
– Ах, верно, припоминаю… Тогда вас, наверное, заинтересует, что Хайнц вместе со своим начштабом взят под стражу.
Командиры воззрились на него в изумлении.
– Да, господа, чего только ни случается! – продолжил генерал. – Русские, продвинувшиеся вперед не только в районе Клетской, но и дальше к западу от Серафимовича, взяли Хайнца и две его танковые дивизии в клещи. Хайнц принял совершенно логичное решение прорываться на запад и вывел дивизии из возможного окружения почти без потерь. По всей видимости, это не понравилось командованию. По всей видимости, начальство считало, что он должен был уходить на восток, пробиваться к нам в котел! – он коротко усмехнулся. – Будто нормальный человек, выученный на офицера генштаба, мог предвидеть, что родится этот гениальный план добровольно загнать в котел целую армию!.. Ну, в любом случае, его арестовали и понизили.
Унольда глубоко потрясло это известие. Он раскрыл было рот, но не нашел подходящих слов. Генерал Хайнц был одним из немногих, чьи способности он признавал, даже не думая завидовать, он был образцовым военным – и чтобы с ним так паскудно обошлись… Это не укладывалось у него в голове. Полковник фон Герман, казалось, побледнел еще больше обычного, но не повел и бровью.
– Теперь и вы командуете дивизией, Герман, – произнес генерал, сверкнув глазами сквозь стекла очков. – Уж потрудитесь не спешить в генералы! Не такое это нынче удовольствие!
Штабные автомобили стояли на поляне неподалеку от реки на большом расстоянии друг от друга. На другом берегу им приходилось пробираться по глубокому снегу, здесь его почти что не было – он едва припорошил степные травы. Обер-лейтенант стоял поодаль один и глядел за реку, на запад. В лицо ему дул леденящий ветер, раздувая широкий плащ и засыпая снежной крупой сапоги. Там, на холме, точно прутья решетки, вздымались к небу направляющие вражеских реактивных минометов, занявших позицию на высоте. В бинокль можно было разглядеть, как по дороге, пролегающей через холмы, идут длинные колонны подтягивающейся с севера русской кавалерии. Бройер глядел на гаснущее пламя заката. Над родиной солнце стояло высоко, а тут оно уже скрывалось за горизонтом… Но в этот раз вместе с ним уходило и злосчастное двадцать четвертое число. В душе его воцарился глубокий покой. Он вновь вспомнил тот день, когда переходил простирающуюся внизу реку на запад, не думая, что когда-нибудь вернется. Когда это было? Несколько дней назад? Или прошло уж несколько лет?.. “Не отпускаешь ты нас, проклятый город на Волге! – подумал он, но не с сентиментальной грустью, а с трезвым осознанием произошедшего. – Ты наша судьба, Сталинград!”
Часть вторая
Меж ночью и днем
Глава 1
Ждем Манштейна!
Начинался декабрь.
Над белой равниной Волги дул пронизывающе холодный восточный ветер, пощипывая раскрасневшиеся от мороза лица стоящих на крутом берегу солдат острыми кристаллами льда. Он петлял среди развалин покинутого города, яростно дергал за стропила и гремел жестью, чтобы потом, высвободившись внезапно, с дикой мощью ринуться в степь. На хрустящую полынь горой ложилась снежная крупка, укрывала замершие машины и купола блиндажей, превращая их в чешуйчатые горбы, залетала в голые расщелины, белыми лохмотьями окутывала солдат, скрючившихся, укрывшись плащ-палатками, в стрелковых окопах на западном фронте окружения. На письменное воззвание генерала фон Зейдлица не отреагировали никак, даже не назначили взыскание. Вероятно, в командовании группы армий, куда его без комментариев переслали из ставки верховного главнокомандующего, его просто-напросто выбросили в мусорную корзину. Паулюс отвел окруженные формирования на обозначенную Гитлером линию и 1 декабря был повышен в звании до генерал-полковника. С конца ноября Сталинградский котел, казалось, окончательно законсервировался в ожидании освобождения – настолько окончательно, насколько это готовы были признать советские войска. Пока что создавалось впечатление, что они к этому почти готовы. Штабные офицеры не отрывали глаз от огромных карт.
– Странные очертания, согласитесь. Напоминает полуостров Крым.
– Или скорее свободный ганзейский город Данциг. По размерам, в общем, тоже схоже.
– Я ради интереса измерил. В длину около шестидесяти километров, в ширину тридцать пять, по площади порядка тысячи трехсот квадратных километров, общая длина линии фронта – сто пятьдесят километров.
– И все равно это лишь крохотное пятнышко в пустынной русской степи… В любом случае, сидеть в Данциге лично мне было бы куда приятней.
– Ну-ну, господа, не утрачивайте самообладания! Двадцать две дивизии, триста тысяч бойцов… Что с нами может случиться? Мы могли бы вырваться отсюда в любой момент, если бы нам только разрешили. Но, с другой стороны, чего ради? Мы нашли себе развлечение. Побьем рекорд Холмского котла и прославимся!
Но оказалось, что будет не до развлечений.
Короткие зимние дни, неважно, сливались ли небо и земля в грязно-сером мареве или на востоке всходило огненное солнце и, стремительно описав полукруг по сверкающему от мороза, словно алюминиевому небосводу, снова садилось в окрашенные розовым поля, для окруженных солдат были одинаково тоскливы. Мучительно тянулись глубокие, нескончаемые ночи, мрак которых был пронизан монотонным пением авиамоторов, лающими очередями пулеметного огня и глухим рокотом артиллерийских залпов. Бездонную мглу то и дело прорывали желтые вспышки, по ней бисером рассыпа́лись цветные точечки трассы, на несколько минут застилал бледный, точно пергамент, свет осветительных ракет и плавно спускающихся на парашютах огненных шаров. Такие дни отчего-то называли спокойными, но не было такого места, где прекратилась бы борьба и воцарился покой. На промерзлой земле действительности расцветали цветы надежды.
В нескольких километрах к западу от поселка Питомник в сторону хутора Ново-Алексеевского около дороги стояли три-четыре обветшалых дома. Вокруг них, точно стадо овец, теснились автомобили. Над дверью одной из изб была прибита выкрашенная красным доска с надписью: “Управление начальника гарнизона”. Из нее только что вышел человек, смерил пристальным взглядом небо, на котором в три часа дня по Берлину уже гасли последние лучи, поднял воротник полушубка и быстро зашагал прочь по обледенелой дороге, ловко удерживая равновесие. Короткая приталенная шубейка вздымалась на резком ветру, точно юбочка танцовщицы. Фельдфебель Харрас был невероятно горд своими обновками, и прежде всего белой дубленой шапкой на овечьем меху, которую пошил ему по индивидуальному заказу штабной портной. Не далее как сегодня незнакомый солдат обратился к нему со словами “господин капитан”. Харрас торопился добраться до блиндажа: тут, рядом с этими избами, с наступлением темноты становилось неуютно. Капитан Факельман, который с недавних пор исполнял обязанности начальника гарнизона, расквартированного на хуторе Дубининском (“А хорошенькое все-таки местечко, несмотря на всю запущенность!”), только что показал ему следы от двух упавших прямо рядом с домом бомб. “Вот удружили, а! – приговаривал Факельман. – Один грузовик и одну БРМ разнесли в клочья, стена почти ввалилась, полкрыши снесло – и, разумеется, все окна повыбивало!” Теперь им за заколоченными ставнями приходилось сидеть при свечах даже днем. Фельдфебель свернул на дорожку, ведущую на север. Там, в нескольких сотнях метров от главной дороги, вырос целый город, причем внушительных размеров. Плотно жались друг к другу невысокие земляные холмики, усыпанные снежком, точно сахаром; из них валил черный дым. Между крыш торчали грубо сколоченные будочки и радиомачты, чадили полевые кухни, стояли обмазанные побелкой грузовики, наполовину вкопанные в землю или укрытые от летящих осколков наваленными с боков сугробами. Весь этот хаос связывала паутина тропинок и колей. Глядя на их зимний лагерь, Харрас не мог не думать, до чего он напоминает полярную исследовательскую станцию, которую он как-то видел в образовательном фильме. Укутанные в сто одежек и обутые в войлочные сапоги пехотинцы видом своим тоже мало отличались от эскимосов. Не хватало только белых медведей да собачьих упряжек. Фельдфебель прислушался. Он мог явно различить стрекот и гул: приближалась первая “швейная машинка”, как в пехоте прозвали нагоняющие страх под покровом ночи старые советские бипланы У-2. Со стороны аэродрома Питомник вспыхнула в небе парашютная светящая авиабомба и зависла, почти не шевелясь, заливая снежные просторы рыжеватым светом. Раздались глухие взрывы. Странно, однако, что советская авиация почти не трогала их полярную станцию! Возможно, русские принимали гигантское скопление машин за своего рода кладбище сломанных автомобилей. Кроме того, расположенный поблизости аэродром служил им громоотводом. В действительности тут было даже уютно. Они располагались в самой середине котла, за пределами досягаемости вражеской артиллерии. Были бы они сейчас в составе тактической группы на южном фронте, им бы так спокойно не жилось…
“Чума тебя разбери!” – Харрас налетел на что-то твердое, лежащее поперек дороги, и споткнулся. Это был втоптанный в землю труп; его едва можно было распознать по паре заледенелых коричневых ошметков, оставшихся от формы. Какой-то русский или румын, околевший от голода, застреленный или сбитый машиной… Кому было до этого дело! Из-под снега торчали позеленевшие босые ноги, череп размозжило колесами. Вся внутренняя сущность “условно исполняющего обязанности главного фельдфебеля” возмутилась. Просто так оставить его лежать здесь! Просто невероятно! Как только начнется оттепель, вонять будет на всю округу. Он пнул тело еще разок ногой, но оно, намертво смерзшись с землей, даже не сдвинулось. Харрас огляделся. А туда ли он вообще идет? В этом лабиринте он вечно терялся. Стоило бы сделать хоть пару указателей! Но их бы тут же растащили на растопку. Он обреченно зашагал дальше. Ну вот, кажется, начало проясняться! Он вроде как достиг западного края подземного городка. Фельдфебель остановился и еще раз оглянулся по сторонам. Вот этот черный ящик – это, кажется, штабной автобус, там, за ним – машина командира, а где этот драндулет, там, верно, и сам блиндаж начштаба… Вдруг он напрягся и выжидающе вытянул шею. Не было никаких сомнений, прямо рядом с невысокими крышами кто-то сидел на корточках. Средь темного силуэта белела обращенная против ветра голая задница. Ну, погоди, свинья, вот я тебе задам!.. И Харрас, точно ястреб, кинулся на скорчившегося солдата.
– С ума, что ль, сошли? – приподнялся тот, левой рукой придерживая штаны и прикрывая правой то, что у приличного бойца было бы прикрыто штанами.
– Ну конечно! – с наслаждением протянул Харрас. – Господин Лакош! Вы никак не знаете, что облегчаться в радиусе пятидесяти метров от блиндажей запрещено?
– Так точно, господин фельдфебель!
– И?
Лакош порядком продрог под натиском восточного ветра, зубы его громко стучали. Харрас отнес было это на счет своего устрашающего воздействия, но ответ коротышки вернул его с небес на землю.
– Слишком холодно, господин фельдфебель! И кроме того, нас та́к кормят, что я пятидесяти метров теперь уж не пройду!
Харрас набрал было воздуха в легкие, чтобы размазать шофера в лепешку за такое нахальство, но вовремя одумался. Всем было известно, что фельдфебель вскоре покинет штаб, и такое поведение подорвало бы его авторитет. Было бы разумнее обеспечить себе мирный отъезд. Поэтому он решил сменить тон на отеческий:
– Нельзя же так, дружочек! Подумайте только: что, если мы застрянем тут до весны? Распустятся ваши кактусы – и представляете, какой будет аромат? Думаю, с этим вы спорить не станете?
Лакош расчувствовался.
– Так точно, господин фельдфебель! – произнес он. – Но, с другой стороны, господин фельдфебель не могут не согласиться, что степь от этого станет куда как плодороднее! Кто знает, может, нам тут и картошку сажать придется… Какая жалость, что господин фельдфебель уедут и этого не застанут!
Харрас издал нечленораздельный звук, резко развернулся и широкими шагами устремился прочь. Лакош затянул ремень. “Опять за неделю на две дырки уже!” – обеспокоенно подумал он и глянул на одиноко торчащий на морозе “фольксваген”. Ему тоже оставалось недолго. Сцепление и передача уже почти отказали, и чтобы завести его с утра, требовался не один час.
– Ты держался молодцом, дружище! – пробормотал Карл, ласково поглаживая беленый кузов. – Двенадцать тысяч километров по русским дорогам – это не хухры-мухры! Пускай Манштейн поторапливается, иначе рискует не застать тебя на ходу!
Привычным движением он извлек из кабины два облегченных кресла и, насвистывая, полез с ними обратно в блиндаж.
Лакош прозвал его “чемоданом”, просто-напросто “чемоданом” – и всем было ясно, что он имел в виду. Обмазанные глиной ребристые стены вырытой в твердой земле дыры, в которой гнездился штаб дивизии, определенно напоминали внутренности держащегося благодаря ребрам жесткости чемодана. Крышку его на высоте чуть больше человеческого роста образовывал устеленный землей брус. Поднять ее, к сожалению, было нельзя, и выбираться приходилось по пяти скользким глиняным ступенькам; при этом обитый жестью люк надо было уметь приподнять так, чтобы не получить заряд морозного воздуха в лицо. Сидя по уши в земле, они были со всех сторон надежно защищены от попадания осколков, а маленькая буржуйка без труда могла протопить все помещение. На первых порах, когда штабу приходилось ограничиваться всего четырьмя блиндажами, им приходилось делить свои восемь квадратных метров с дежурными по столовой и служащими связьбата. Днем они еще могли как-то разместиться, рассевшись на полу и не шевелясь, но ночью тринадцать человек жались друг к другу, как селедки в бочке, заползая на соседей. И горе тому, кто посмеет дернуться или почесаться, когда выйдут на свой ночной обход вши! Позже, когда места стало больше, в убежище из всех соседей осталось только двое: начальник связи лейтенант Визе и Сента.
– Вы едва не стали третьим адъютантом, Визе, – будем считать, что вы уже свой! – сказал ему Бройер. – Ваши люди будут только рады немного побыть без начальства, а мы будем рады, если вы останетесь с нами.
Визе с удовольствием остался. Маленькая палевая бульдожка Сента тоже была своей: где-то на Дону Лакош спас ее от пули, вырвав из рук офицера люфтваффе. Он полюбил ее всей душой и не на шутку рассердился, когда Херберт однажды обозвал ее чем-то вроде мордастого чудовища. Как только в бомбоубежище стало попросторней, они смастерили стол. Ночью на нем валетом спали Бройер и Визе, проявляя поистине сомнамбулическую осторожность. Под столом ночевал зондерфюрер Фрёлих. Опасность свалиться ему не грозила, но зато он постоянно, вскакивая от грохота падающих бомб, набивал себе об столешницу шишки. По счастью, пол был покрыт досками, и остальные могли довольно вольготно на нем разместиться.
Сквозь узкое оконце, прорезанное в продольной стене под самым потолком, падал тусклый свет. Еще тусклее был вечерний свет маленькой керосинки, но все же обитатели ею гордились. Лакош прихватил эту драгоценность, когда они выезжали из какого-то чужого блиндажа, и каждые три дня ходил к каптенармусу клянчить солярку. Когда однажды в процессе чистки Гайбель расколотил плафон, его чуть не четвертовали, но в конце концов им удалось сделать из стеклянной банки новый, и крохотная лампа продолжала бросать печальные отблески на те немногие картинки, что украшали стены, с которыми они успели сродниться. В рамке из золотисто-желтой картонной папки для бумаг висела фотография супруги Бройера с двумя мальчишками. Над тем местом, где обычно сидел Визе, красовалась цветная открытка с “Мадонной, ок. 1520” Маттиаса Грюневальда[18]. Но центральным элементом экспозиции был вырезанный из армейского журнала лозунг – выведенные красными и черными буквами по желтой бумаге строки из стихотворения Ульриха фон Гуттена:
– Мне это не по нутру, – поговаривал Визе. – Мечты о минувшем счастье – вообще единственное, что не дает повесить нос!
Фрёлих был на этот счет иного мнения. Именно он повесил цитату на стену и не уставал каждый день ею восхищаться.
– Ай да Гуттен! Вот был мастак! – внушал он своему неизменному слушателю, Гайбелю. – Словно для нас писал! Эх, вот был бы он сейчас здесь… Ну да обождите, он прорвался – и мы прорвемся. Увидите – едва мы выступим, как русские тотчас же побегут!.. “Я на прорыв иду” – вот достойные слова!
Как правило, за этим следовала длинная тирада о текущем положении дел, о том, что оно грозит русским окружением и вообще полным уничтожением, стоит им только… Унтер-офицер Херберт, которого в последнее время все страшно раздражало, такие беседы на дух не переносил и ретировался на свежий воздух или вставлял едкие замечания. Бройер же не раз останавливал взгляд на строках поэта – его глубоко трогала мудрость веков.
Оставшиеся части танковой дивизии полковника фон Германа также располагались в районе хутора Дубининского, почти в самом центре котла, и считались оперативным резервом армии. Если где-то начинало пахнуть жареным, то есть если русским удавалось прорваться за обозначенную Гитлером основную линию фронта, им приходилось исправлять положение. Такую тактику майор Кальвайт метко прозвал игрой в пожарную команду. Остаткам артиллерийского полка под руководством полковника Люница, двадцати единицам техники танкового полка, которые удалось в мастерских вновь поставить на ход, и свежесформированному из артиллеристов, связистов, обозных и того, что осталось от противотанкового дивизиона, батальону под командованием капитана Айхерта покой даже и не снился. К сожалению, жареным пахло довольно часто, в особенности на северо-западном фронте, где размещались ослабленные отступлением дивизии, а рельеф оставлял желать лучшего. Всякий раз после вылазки в том направлении части, к величайшему расстройству комдива, возвращались довольно потрепанными. Однажды наступил день, когда зарядившие с утра удары по северо-западной линии никак не прекращались. Жареным пахло ого-го как. Возвратившись после полудня с совещания у командующего корпусом, полковник фон Герман получил от Унольда, несколько утихомирившегося за время воцарившегося после жуткого бегства затишья, только что поступивший приказ командующего армией идти в бой.
– Русские прорвались далеко за линию фронта, – доложил подполковник. – Там, где располагалась Венская дивизия, они добрались до артиллерийских позиций… На этот раз нам придется вести в атаку все подразделения. Господину полковнику поручено руководить контрнаступлением. Для подстраховки к вам из соседней дивизии переведен полк под командованием Вельфе.
Полковник кивнул. Подполковник Вельфе хорошо запомнился ему по отступлению. С такой поддержкой они точно устоят!
В штабе принялись прорабатывать план наступления. Тем же вечером батальон Айхерта, в котором были сконцентрированы все пехотные силы дивизии, был погружен в грузовики, переброшен туда, где советские войска теснили Венскую дивизию, и предоставлен в полное распоряжение местного командования.
Лакош с трудом вел машину по мокрому снегу. В салоне кроме него сидели Бройер и пастор Петерс. Капеллана, которого связывала крепкая дружба с лейтенантом Визе, всегда рады были видеть в блиндаже отдела разведки и контрразведки. Молча улыбаясь, сидел он в своем уголке и слушал их рассуждения. Высказывался он редко, но слова его имели вес и всякий раз заставляли военных прислушаться. Широкое лицо его излучало спокойствие и уверенность, ничуть не омрачаемые суетой происходящих событий.
– Скажите мне вот что, господин пастор, – спросил его однажды Бройер, не сводя глаз с украшавшего его рясу Железного креста первого класса, – вы ведь военный священник, а стало быть, тоже солдат. Как вам удается совмещать военную службу с душепопечительством? Будучи добрым христианином, вы должны были бы… в общем-то…
– Быть пацифистом, вы хотите сказать? – улыбнулся Петерс. – Отринуть мирскую злобу, дабы не запятнать себя? Отказать в утешении и духовной поддержке тем, кто каждый день глядит смерти в глаза, лишь оттого, что я не сторонник войны? Нет, господин обер-лейтенант, это и был бы грех… Прегрешение перед лицом нашего народа, с которым мы должны быть не только в радости, но и в горе, и при исполнении долга. Мир несовершенен, увы! И его не исправить сухой теорией. Быть христианином в воспротивившемся Христу мире значит подавать другим пример и примером этим стремиться изменить и людей, и весь свет. Вот какая перед нами стоит задача!
В этом был весь пастор. Он не бросался пустыми словами, а сам в точности следовал тому, что говорил. Поскольку санчасти были разбросаны по всему фронту, его редко призывали, но сам он не сидел на месте: он сопровождал части, направлявшиеся в бой, или, поскольку начштаба не предоставил ему автомобиля, пешком вместе со служкой обходил лазареты и перевязочные других дивизий. Было само собой разумеющимся, что сейчас, когда дивизии предстояло крупное сражение, он был при ней.
На хуторе Бабуркине, в местечке и без того неуютном, царила неразбериха. Повсюду стояли и лежали измазанные в грязи, запущенные, даже не всегда вооруженные солдаты, кричали друг на друга, тащили из бомбоубежищ ящики, мешки и свертки; перед одной из избушек завязалась драка с румынами. Время от времени раздавался громкий хлопок, лошади вздрагивали и бросались врассыпную; по дороге, среди домов оттаявшей и покрывшейся лужами, проносились загруженные телеги и сани. На окраине, вокруг стоящего передом к фронту бомбоубежища, в котором располагалась санчасть, земля была усеяна воронками от бронебойных снарядов; над снежным покровом желтыми нитями вился серный дым. В дикой спешке вытаскивали раненых. Одновременно в хутор вошли танки Кальвайта. Пастор попрощался, собираясь направиться к лазарету. Поскольку проехать было невозможно, Лакош отвел машину в укрытие за один из домов.
– Кажется, у вас в дивизии не хватает бойцов, – произнес Бройер, обращаясь к стоявшему там офицеру. – Здесь кишмя кишит!
– Видите ль, это все отставшие да обозные уже расформированных частей, – ответил тот, угрюмо глядя на суетящихся. – Бесчинствуют! Мы с ними, короче, ничего поделать не можем. Собрались тут было две избы от этого сброда зачистить, да, знаете, чуть нас всех не перестреляли! Коли армия не подойдет, то уж и не знаю…
Штаб Венской дивизии засел в блиндажах к северо-западу от Бабуркина. Точно ласточкины гнезда, налепились они на крутом обрыве. Пробраться к ним можно было только по околоченным перилами шатким мосткам. В этой горной крепости, по которой то и дело палили одиночные прорвавшиеся танки, комдив на рассвете встретил посланцев армии радостным известием. На лице его еще читались следы беспокойного минувшего дня, но было видно, что он испытывает облегчение. Еще ночью батальону Айхерта удалось оттеснить врага на левом фланге и взять господствующую высоту 124,5.
– Что ж, дело почти что сделано! – произнес Унольд. – Остальное за Вельфе… А с теми двумя-тремя танками, что еще шныряют по округе, вы наверняка разделаетесь, Кальвайт!
Майор Кальвайт, прибывший прежде своей части, удрученно кивнул. Для этого вовсе не было нужды вызывать весь его дивизион.
– Айхерт исполнил свой долг, отвоевав высоту, господин генерал, – обратился к командиру австрийской дивизии полковник фон Герман, задетый самоуправством своего начштаба. Австриец почувствовал себя лишним в их деловитой компании и, разозлившись, отошел в угол. – Я бы предложил вам уже сейчас отдать батальону приказ смениться.
Генерал в ответ пробурчал нечто неразборчивое и отвернулся. Перспектива сменить батальон своими частями его, видно, никак не радовала.
Бройер застал начальника отдела разведки и контрразведки – страдающего астмой толстяка – в весьма скверном расположении духа. Чтобы освободить место для штаба полковника фон Германа, капитана согнали с насиженного места в блиндаже. Недовольно ворча, он устроился в углу со своей миской кислой капусты с клецками. Ввести гостя в курс дела он предоставил своему ординарцу, обер-лейтенанту с загорелым скуластым лицом тирольского лесоруба. Тот с радостью приступил к рассказу, причем издалека.
– Положенье наше… М-да, его и положеньем-то не назовешь! Стоило нам добраться, генерал наш возьми да и махни рукой на снега – вот таким, знаете ль, манером! – и говорит: мол, здесь теперь будет наша позиция! Ну, значит, и принялись мы из снега валы возводить да крепости… Потом, как лопаты всем раздали, окапываться, значит, начали. Каждые десять метров на двоих по шанцу, такие, знаете ль, по грудь едва, да тряпок с убитых русских туда понавтыкали. А потом еще пару блиндажей для штаба батальона и роты вырыли… Ну, а там подкатили русские и стали кричать, значит, в громкоговорители, что мы, мол, австрийцы, не должны за Гитлера голову класть, за подлеца-то. Ну, мы посмеялись только и задали им трепку, знаете ли! А вчера они по нам как вдарят артиллерией и “катюшами”! Ух, проклятущие… И пехота их следом как пойдет – одна часть за другой, одна за другой, волнами так, да потом еще и танки – прошлись по нам, да, ничего не скажешь… Вот и ломаем голову, как бы сегодня так им наподдать, чтоб их снова отсюда вытурить.
До полудня полк под руководством Вельфе успешно продвигался вперед. Правый батальон застал неприятеля врасплох, разбил тяжелый минометный дивизион и почти достиг назначенной цели. Батальон Айхерта засел на господствующей высоте. Генерал продолжал тянуть с подводом смены. В середине дня в блиндаж влетел капитан Айхерт. Свежая повязка на правой руке сочилась кровью.
– Так дело не пойдет, господин полковник… И господин генерал! Высота под огнем минометов и артиллерии… Постоянно! Потери уже двадцать процентов состава!.. Еще часа два мы просидим там наверху – и от батальона ни одной живой души не останется!
– Я так и думал! Рано радовались! – едва ли не злорадствуя, рявкнул генерал. – На этой голой кочке никто долго не держится! То русские ее займут, то мы. И всякий раз нам это удовольствие стоит колоссальных потерь!.. Но разве до командования армией это можно донести? – прибавил он, намекая на общую заинтересованность в этом деле. – Я уже сотню раз при поддержке корпуса выдвигал предложение вновь перенести основную линию фронта к подножию. Все впустую! Гитлер приказал – значит, приказал!.. Не буду же я, в конце концов, обращаться в Верховное командование!
– Я немедленно поговорю с командованием армии, Айхерт, – поспешил успокоить капитана полковник фон Герман и отослал его назад. Его и самого крайне задело то, что он услышал. Но не успел он даже приступить к претворению в жизнь своего намерения, как поступило сообщение от боевой группы: “Под ожесточенным натиском вражеской пехоты вынуждены были оставить высоту 124,5. Раненых удалось вынести лишь частично!”
Руки Унольда затряслись, все его высокомерие как ветром сдуло. Полковник вышел из себя. Он потребовал соединить его с командованием армии и позвать начштаба. Подробно описав ситуацию, он предложил перенести линию фронта к подножию высоты. Затем трубку взял генерал:
– …Нет, это не будет на руку русским! Они не смогут удержаться наверху… Мы сможем согнать их оттуда артиллерией в любой момент, как они нас согнали… Так точно, боеприпасов хватит!
Затем в разговор снова вступил полковник. Потом они вместе слушали, что с того конца провода говорил им начальник армейского штаба генерал Шмидт…
– Так точно! – произнес полковник и побагровел на глазах. – Так точно, господин генерал!
И подчеркнуто поклонился аппарату – судорожно и отрывисто.
Прошло несколько минут, он повесил трубку. Сделав глубокий вдох, он обернулся к Кальвайту, только что подошедшему доложить, что был подстрелен последний прорвавшийся танк врага.
– Итак, Кальвайт, – как бы походя произнес фон Герман, – вот вам новый приказ от командования армией: с наступлением темноты ваши танки должны занять высоту 124,5 и держать до тех пор, пока с рассветом не подойдет пехота!
На мгновение майор замер, как вкопанный. Потом у него, обычно невозмутимого, впервые сдали нервы.
– Что?! – завопил он. – Да это же просто сумасбродство! Ночью… Мы им что, кошки, чтобы ночью видеть? С утра они нас одним щелчком оттуда вышибут, мы даже опомниться не успеем!
Полковник лишь пожал плечами.
– Что толку возмущаться… Приказ есть приказ.
– Приказ! – не мог угомониться майор. В приступе гнева он позабыл о всякой субординации. – Да командование и представления не имеет о том, что такое танки! Сгонять жалкую кучку пехоты танками это… На учениях еще можно экспериментировать, но только не здесь, не в этой ситуации!
Он вышел, не попрощавшись, и громко хлопнул дверью.
После захода солнца подполковник Вельфе, который вел в атаку левый фланг, доложил, что им удалось достичь прежней линии фронта. На радостях он тут же позвонил комдиву, чтобы лично сообщить подробности.
– …Так точно, господин генерал, оглушительный успех! Первый батальон проявил особую напористость. Комбат вместе со штабом выступили первыми… К сожалению, пал… Прострелили руку. Когда возвращался обратно на броне, получил пулю в живот. Скончался в перевязочной… Так точно, очень жаль… В остальном? Примерно шесть процентов погибших, десять процентов раненых… Так точно, благодарю!.. Это почему же так, господин генерал?.. А!.. Ага… Ну тогда… всего доброго… господин генерал!
Подполковник положил трубку, снял монокль и, моргая, принялся протирать его, явно думая о чем-то другом. Вид у него был бледный, и это не ускользнуло от внимания фон Германа.
– Ну так что же, Вельфе? Что говорит ваш шеф? Он доволен?
– Да, весьма, – безрадостно произнес подполковник. – Он высказал нам свою глубокую признательность… И попрощался.
– Попрощался?
– Именно так, попрощался. Штаб… эвакуируют! Самолетами. Восьмого числа… Им нашли иное применение!
Ночью танки заняли высоту. Еще до полудня следующего дня она вновь перешла к русским. Пять танков полка выбыли из строя окончательно; еще восемь были значительно повреждены, но их удалось спасти. Боевая группа Айхерта потеряла 40 процентов убитыми и ранеными, еще 15 процентов скончались от обморожения. Единственным, что можно было засчитать как успех, стало то, что командарм наконец прислушался к комдиву и перенес линию фронта назад, к подножию холма. Генерал был искренне благодарен полковнику фон Герману за то, что удалось этого добиться.
На этом боевое задание дивизии фон Германа было выполнено.
Лакош корпел над письмом. Перед ним на столе лежали купюры. Он принял решение на этот раз послать матери всю наличность. На что ему деньги на передовой! Покупать здесь все равно нечего… Лейтенант Визе сидел, углубившись в книгу, одолженную ему пастором Петерсом, – “Воскресение” Льва Толстого. Обер-лейтенант Бройер играл на губной гармонике. Всякий раз, когда он брал в руки крохотную гармошку, перед глазами у него вставала сцена прощания на полутемном вокзале городка в Восточной Пруссии. Подошел к концу его прошлый отпуск. Его мальчуган, семилетний Йоахим, смущенно сунул отцу в руку коричневую коробочку. “Возьми, папочка, чтобы ты в России мог играть и солдат радовать. Я на ней и играть-то не умею!” – “Возьми, возьми! – уговаривала жена. – Иначе он себе все глаза выплачет!” Бройер улыбнулся, сунул гармонику в карман шинели – и позабыл. Так она там и лежала, пока не наступили тяжелые предрождественские дни. Однажды вечером он вытащил сверкающую гармошку и попробовал извлечь пару нот; теперь же он не готов был расстаться с ней ни за что на свете.
Обер-лейтенант наигрывал этюд Шопена, который помнил только как песенку под названием Tristesse[20]. Ее он повторял часто. Дома у него была граммофонная пластинка, на которой ее пел французский тенор:
Ах, эта зима сорок первого – сорок второго, когда они стояли в Париже! Тот унылый мотив звучал из каждого кабака, девушки пели песню и плакали. Но немецкие солдаты пребывали в прекрасном расположении духа. “Прошло, прошло…” Лейтенант Визе тихо мурлыкал в такт. Легко покачивалась на тонкой проволоке керосинка. Ее мерцающий свет скользил по картинкам на стене; на мгновение вспыхивали лучи золотого света, которые проливали на замершую Пресвятую Деву ликующие небеса Грюневальда. Стоял канун Рождества…
Херберт и Фрёлих, отгородившись от друга, играли в морской бой. Игра пользовалась большой популярностью – всего-то и нужно было, что карандаш да бумага, и можно было провести за ней целый день.
– А три… Д семь… Г пять… – выпустил новую очередь Херберт.
– Мимо. Мимо. Попал в линкор, – резюмировал Фрёлих.
– Ага! – оживился Херберт. – Вот ты где засел! Ну, сейчас мы тебе добавим!
Снаружи раздался гул. Он приближался. Фрёлих поднял голову и навострил уши.
– Смотри-ка, опять летят, пчелки! – констатировал он. – Значит, провиант на завтра обеспечен!
Следом оторвался от игры и Херберт.
– Это “швейная машинка”, – коротко произнес он.
– Глупости, – отмахнулся Фрёлих. – Это “юнкерсы”, иначе и быть не может! Вы, небось, кроме “швейных машинок”, ни о чем и думать не можете! Пессимист!
– Говорю же, “швейная машинка”! – воскликнул Херберт. – Это и ежу ясно! Что ж вас все время спорить тянет!..
Он вскочил, отбросив карандаш. Словно в подтверждение его слов вдали друг за другом прогремели два взрыва. Стены блиндажа слегка задрожали, с потолка посыпалась глина.
– А ну-ка успокойтесь, господа, – вмешался Бройер. – О чем спор?
– Ей-богу, господин обер-лейтенант, вечно ему всех надо заткнуть за пояс! Слова нельзя сказать, чтобы тебя не обложили… Это просто невозможно!
В голосе Херберта звучали слезы.
– Так, возьмите себя в руки! – произнес обер-лейтенант. – Или вы думаете, нам всем легко сидеть здесь и ждать?
Мысленно он вынужден был отдать унтер-офицеру должное: Фрёлих с присущим ему болезненным оптимизмом, которым он прикрывался, как броней, порой действительно вел себя невыносимо. Его настырная заносчивость могла вывести из себя и менее впечатлительных, чем Херберт.
Стоило спору разгореться, лейтенант Визе закрыл книгу и вышел из блиндажа. Бройер последовал за ним. Эти непрекращающиеся ссоры по пустякам действовали крайне разлагающе. Лейтенант стоял снаружи, устремив взгляд в черное небо. В воздухе повсюду раздавалось мерное жужжание транспортной авиации. Обер-лейтенант подошел поближе, не нарушая молчания. Пиротехнический сигнал над аэродромом рассыпался пучком красных звездочек, медленно осевших на землю. Вдруг Визе тихо, словно обращаясь к самому себе, промолвил:
– Безнадежно. Эта глушь… Ни кола, ни двора, ни куста, ни холма, ни даже пучка торчащей травы – одна лишь бесконечная белизна… Словно саван погребальный. За что зацепиться взгляду? За трупы лошадей то там, то тут – и только… Мы заперты в ледяном гробу, вокруг нас неизвестность… Я больше не могу. Дыхание смерти, которым веет от этой земли, меня прикончит.
– Визе! И вы?..
Бройера слова его задели за живое. Именно молодой товарищ в трудные минуты поддерживал его своим молчаливым равновесием, своей бодростью.
– Визе, мальчик мой, – произнес он. – Вам-то никак нельзя падать духом! Что будет, если даже вы сдадитесь?.. Как думаете, отчего старик Эндрихкайт приходит к нам курить свою трубку? Почему Факельман, Энгельхард, Петерс… Отчего их всех тянет именно к нам? И даже Дирка, который вас со всей очевидностью на дух не переносит, м?.. Оттого, что среди нас они ищут родину! Оттого, что желают хоть на мгновение позабыть об этой войне – вот почему! Во всей этой безнадеге именно наш крохотный блиндаж стал островком мира и покоя. И все это – да-да, поверьте! – благодаря вам! Вы наш хранитель очага, Визе. И огонь не должен угаснуть!
Лейтенант лишь беспомощно отмахнулся.
– Огонь… – с грустью повторил он. – Это дотлевает последний огонек. Мы умираем, Бройер, и это не остановить. Нас пожирает война и примитивность. Грязь, вши, постыдные хлопоты о крохах еды – и тоска, Бройер, тоска! Мы в двух тысячах километров от родины… Не за что держаться – духовно, я имею в виду. Борьба бессмысленна. Поглядите, как медленно распадается ваш хваленый островок мира и покоя, как обрываются дружеские связи, как утрачивается воля к добру… Мы всё меньше и меньше похожи на людей, хотим мы того или нет, – в голосе его звучала горечь. – Шиллер назвал войну даром[23]. Хорошенький дар! Что толку в испытании, если заранее известно, что должен его провалить? Бог мой, если бы мы только знали, ради чего все это!
Бройер положил товарищу руку на плечо.
– Помните, Визе, как вы недавно читали нам “Фауста”? “Пока еще умом во мраке он блуждает, но истины лучом он будет озарен…”[24] То были прекрасные строки. Они вселили в нас силу. Настанет день, и мы поймем, ради чего это было.
Визе резко обернулся и посмотрел в глаза обер-лейтенанту.
– Вы думаете, мы когда-нибудь выберемся отсюда?
Бройер постарался ничем не выдать своей подавленности.
– Разумеется, Визе! Вы еще спрашиваете! Унольд только недавно говорил, что Верховное командование запустило масштабную операцию по нашему освобождению.
Но лейтенант лишь покачал головой.
– Отсюда невозможно выбраться. Если даже наступит тот день, когда нас освободят – я ведь и сам в это верю! – мы никогда уже не будем прежними… Все лучшее, что в нас было, домой уже не вернется. Лучшее в нас пало жертвой этой войны. Оно похоронено под снегами Сталинграда.
Сталинград… Слово это выпорхнуло в ночную мглу; мужчины погрузились в раздумья. На северо-западе громыхнул взрыв, на мгновение небо озарило бледное пламя. Затем Визе вновь заговорил. На этот раз голос его звучал твердо и спокойно:
– Вы правы, Бройер, мы не должны сдаваться, пока еще остались силы бороться. Будем беречь ту искру, что теплится в нас! Быть может, когда-нибудь ей вновь суждено разгореться…
Послышались шаги. К ним приблизился Гайбель, ходивший за пайком на завтра. Фурьер нынче раздавал их сразу, как только получал снабжение – слишком много за ночь успевали растащить. Офицеры проследовали за ним в укрытие; там все уже столпились вокруг ефрейтора.
– Ну, что у нас сегодня вкусненького?
– Никак, холодные лапы с искусственным медом?
– Ничего хорошего, – уныло отозвался Гайбель. – Двести пятьдесят граммов сухарей, тридцать граммов тушенки и три сигареты на нос. Леденцов не было.
Лица у всех вытянулись. Хлеб снова урезали… А сигареты? Вчера выдали по пять, и фельдфебель обещал, что так и останется. Гайбель положил свертки на стол. Лейтенант Визе просмотрел почту.
– Газеты, и больше ничего, – констатировал он. – Октябрьские и ноябрьские. Ни одного письма!
– Это еще что такое? – изумился Херберт, указывая на баночки и коробочки.
– Ах да, – опомнился Гайбель. – Еще банка сапожной ваксы и тюбик зубной пасты на человека!
– Зубной пасты? При том, что у нас даже воды нет, чтобы помыться?
– А это? – взвизгнул писарь, схватив два пухлых рулона и поднеся к свету. “Бумага тонкая креповая высшего сорта” – значилось на них. Все ошарашенно переглянулись.
– Да сколько можно! – не выдержал Бройер. – Жрать нечего, а они нам с самолета бумагу туалетную кидают… Туалетную бумагу! Глядишь, завтра складной ватерклозет доставят!
И он одним пинком отправил рулоны в угол.
– Фурьер еще сказал, что корпусу вдобавок кой-чего другого доставили, – прибавил Гайбель. – Зубные щетки, расчески, лезвия для бритья и… И…
Тут он внезапно покраснел. Уже не в первый раз по нему было видно, что он в армии недавно.
– Резинки, – вполголоса подсказал ему Лакош. – Утеплиться на зиму, чтоб насморка не было.
Херберт в возмущении пнул его по лодыжке.
– Сошли с ума, – сухо констатировал Бройер. – Верно, Визе? Или они там, наверху, совсем сбрендили, или…
Фрёлих не мог дольше сдерживаться и прыснул со смеху.
– Господин обер-лейтенант, – хихикая, выдавил он, – да это же просто замечательно! Великолепно! Лучшее доказательство того, что долго это не продлится!
Раздался звонок. Бройер схватил трубку и жестом потребовал тишины. На проводе был начальник штаба танкового корпуса капитан кавалерии граф Вильмс. Зазвучал его гнусавый, вечно немного заспанный голос:
– Бройер, так вот, да… Я хотел лишь дать вам коротенькую справку. Итак… Два дня назад Манштейн приступил к освободительной операции… Нет, не с запада! С юга… Что? Да, так что… Пока что он прекрасно, да, просто прекрасно продвигается…
В одно мгновение настрой солдат изменился. Тревоги были позади, все принялись взволнованно переговариваться. Даже Сента выбралась из-под стола, принялась кидаться от одного к другому, визжа и тявкая, и так выражала радость доступным ей способом.
– Что я говорил! – торжествовал Фрёлих. – Смешно было даже думать, будто фюрер вот так вот бросит нас здесь. Смешно! И недели не пройдет, как мы отсюда выберемся, дадут нам щит на рукав[25], и поедем к мамочке справлять Рождество!
На этот раз даже Херберт ему не возразил – не повел и бровью.
После прорыва советских войск в ноябре все, что осталось от обоих гренадерских полков танковой дивизии, вывели из Сталинграда и объединили в тактическую группу под началом одного из двух командиров полка. Это новое подразделение немедленно было брошено на отсечение южного пути и так там и оставалось, будучи теперь переподчиненным моторизованной пехотной дивизии. Вот уже неделю при группе Риделя пребывал фельдфебель Харрас. Когда тот предстал перед комполка в своем щегольском полушубке и, щелкнув каблуками, отрапортовал о прибытии, длинноносый подполковник, вытянувшись вперед, смерил его с ног до головы пристальным взглядом.
– Итак, гм… Вы, значит, тот Харрас, что из штаба дивизии? Что ж, первым делом пойдите снимите свою балетную пачку и раздобудьте камуфляж – в нем вы хоть сколько-нибудь будете похожи на солдата!
Харраса присоединили к роте вместе с еще десятью “избыточными” штабными. До сего момента он ни разу не пожалел о смене деятельности: на южном участке было спокойно, передовая проходила по высокой насыпи железнодорожных путей, являя собой надежное препятствие на пути неприятельских войск, в первую очередь танковых. За насыпью извивалась речка Карповка, берега которой окаймляли луга, кусты и ольховые поросли. Позиции были надежно укреплены и дополнительно защищены минными полями. Русские не особо-то стремились продвигаться в этом направлении. В стереотрубу можно было наблюдать, как они маршируют по плацу и проводят занятия на местности. В первый раз проходя по блиндажу, Харрас не уставал поражаться деревянной обшивке, лампам, столам и самым настоящим дверям и окнам. Парни нежились на кроватях с пружинными матрасами.
– Бордель развели! – прорычал он, хоть в мыслях и ухмылялся, вспоминая свою будку в Дубининском. – Где вы все это раздобыли?
– В Сталинграде, – польщенно отозвался сопровождавший его ефрейтор. – Съездили на дрезине. Умирать – так с музыкой, верно, господин фельдфебель?
Харрас оскорбился. Чего доброго, он его еще по плечу похлопает! Контакт с местными он пока не наладил. Сперва он пытался установить связь привычными методами:
– Пятки вместе, кусок дерьма! Совсем сбрендил! Размазня! Да вы даже не догадываетесь, перед кем стоите!
Солдаты сперва пялились на него во все глаза, потом начали тайком подхихикивать, а в конце концов и сыграли с ним пару злых шуток, доходчиво разъяснив, что это ему, новичку, следовало равняться на них, а не им на него. С тех пор Харрас пытался подражать тому грубовато-товарищескому тону, за который все любили местного командира роты. Выходила какая-то неловкая, наигранная фамильярность, из-за чего еще более усиливалась та несколько пренебрежительная дистанция, которую окопные держат по отношению к штабной крысе, которая всего-то и добилась, что ленточки с крестом за заслуги. Потому он был страшно рад, что во время одной из бомбежек получил ссадину на голове и смог наконец прилепить на грудь черный знак за ранение. При представившейся возможности он обменял его на другой такой же, только более поношенный и стертый, издали сверкавший, точно матовое золото. Но и это не сильно помогло. Зато после нескольких профилактических стычек с ротным их отношения устаканились. Обер-лейтенанту было за тридцать; его лицо избороздили шрамы времен студенческих дуэлей, что придавало ему малость грозный вид. Увесистой задницей он походил на породистого жеребца, за что пехотинцы прозвали его Гузкой. Сражение за тракторный завод принесло ему Рыцарский крест. Обладая богатым опытом в подлаживании под руководство, которое при случае могло быть ему полезным, Харрас быстро вычислил его слабые места и ловко этим пользовался. Когда в блиндаже ротного резались в скат, он с радостью предлагал себя в качестве третьего, с усердием налегал на вино и коньяк, терпеливо и внимательно выслушивал истории Гузки о его кабацких и любовных похождениях времен покорения Франции или непродолжительной студенческой жизни, умел в нужном месте вставить вроде бы и скромную, да меткую шуточку. Ротный за это относился к нему снисходительно-покровительственно. Однако более всего фельдфебеля Харраса радовал уровень снабжения. Даже в теперешние времена в сутки на человека приходилось 400 граммов хлеба, а у комроты, бывало, на столе появлялась даже жареная картошка и птица. Когда первый раз подали щи с доброй порцией мяса, он вставил:
– Вот удивительно, до чего здесь по-другому ощущается вкус конины!
– Конины?! – поразились остальные.
– Ну естественно, конины! – оскорбленно отозвался Харрас. – Чего же еще?
В штабе их кормили исключительно кониной, да и та уже давно подходила к концу.
– Послушайте-ка, уважаемый! – рявкнул обер-лейтенант. – Если думаете, что можете тут над нами потешаться…
С трудом Харрасу удалось убедить его в том, что в других местах и впрямь едят одну конину. Гузка взглянул на него как на прокаженного.
– Что ж, дорогой мой, – весело поддел его начфинчасти, – из ничего ничего не бывает! Наша дивизия запаслась на славу. Мы все лето были в разъездах, добирались даже до Харькова и Днепропетровска. В сентябре еще пополнили запасы пятью вагонами припасов из тех, что хранились в Вене, – еще со времен Франции лежали!.. Что? Сообщить об этом в главк? Да вы никак рехнулись. Чтобы мы тут с голодухи помирали, а кто-то другой подъедал нашу картошку с сардинками? Нет уж, увольте. Кто успел, тот и съел!
Для Харраса это, в общем, было в порядке вещей. Он не мог не вспомнить того штабного, который пришел на смену казначею Циммерману, – безнадежного болвана, часами корпевшего над своими бумагами и что-то считавшего. Своими воспоминаниями фельдфебель не преминул поделиться с командой.
– …Да, и представьте себе, один раз ему в штабе корпуса выдали на двадцать буханок больше, чем положено, – обсчитались, естественно! Вот свезло так свезло, такое раз в сто лет случается… И что же этот идиот? Отправляет их назад, да еще с извинениями за свою рассеянность!
Все расхохотались…
Постепенно фельдфебель Харрас привыкал к фронтовой жизни. Когда во время артобстрела бомбоубежище сотрясалось от все ближе и ближе падающих снарядов, обер-лейтенант, которого алкоголь начисто лишал всякой впечатлительности, порой по-прежнему бросал на него насмешливый испытующий взгляд. Но ни одна мышца на его лице более не выдавала того, что внутри он трясся от страха. Постепенно Харрас начал понимать язык передовой, научился отличать лязгающий треск советских пулеметов от нервного стрекота немецких, при артобстреле мог уверенно отличить выстрел от разрыва, знал, в чем разница между свистящими, точно плети, ударами противотанковых пушек и глухими, тяжелыми залпами минометов, а по звукам полета и их продолжительности был способен приблизительно вычислить расстояние, на котором ложились снаряды. Его чувства обострились, он начал реагировать на различные звуки на автомате. С каждым днем он все больше чувствовал себя опытным фронтовиком. Гузка однажды обмолвился о так называемом “лохмотничестве” – правилах внешнего вида, которых придерживались некоторые студенческие объединения во времена феодализма. И Харрас с восторгом ощущал себя его приверженцем – в том смысле, который сам же и вкладывал. Он с удовлетворением разглядывал в карманном зеркальце отражение своей рожи, покрытой коркой грязи, из-под которой, точно скошенная трава, выбивалась щетина. Он решил отпустить бороду.
Итак, в определенном смысле Харрас был доволен. Но были и поводы для беспокойства. Ходили слухи, что их пошлют на передовую. День ото дня напряжение среди солдат нарастало.
– Прислушайтесь, господин фельдфебель… Разве не слышите?.. Залпы орудий… С юга!
– Да нет, правее, в сторону Калача!
– Они наступают, брат, наступают!
По ночам его выдергивали из постели, полагая, что вдали, на горизонте, мелькают белые огни сигналок. В один прекрасный день в часть с инспекцией нагрянул полковник фон Герман в сопровождении Унольда. Они были немногословны, но их действия наводили на мысли о готовящемся прорыве осады.
– Приложите все усилия, чтобы поскорей вернуться к нам, Харрас! – произнес на прощание начштаба.
Было видно, что и русские всполошились. По ночам за линией фронта был слышен гул моторов, а однажды они, собрав достаточно сил, пошли в наступление на правом от них отрезке, в районе Мариновки, единственной целью которого было, по-видимому, помешать подготовке прорыва.
“Какое счастье, что вся эта ерунда, эта смехотворная осада подходит к концу!” – повторял про себя Харрас. Но желания пасть смертью храбрых в первых рядах грядущего наступления он не испытывал. Поэтому фельдфебель часто прислушивался к себе, озабоченно раздумывая, не таится ли в нем какая-нибудь хворь, которая при необходимости позволит ему с честью отойти на задний план. А еще лучше было бы, конечно, сделаться наконец офицером. В таком случае он вернулся бы в штаб – Унольд намекнул ему на это весьма недвусмысленно. Поэтому Харрас всеми силами старался изыскать возможность отличиться, не подвергая себя особенной опасности. И такая возможность подвернулась.
– Ждем Манштейна!
Освобождение, которого так жаждали все триста тысяч запертых в окружении солдат, близилось. Надежда, подпитывавшая их боевой дух, их желание выжить в холоде и голоде, во тьме и одиночестве, могла наконец оправдаться.
Гитлер поручил руководство всеми боевыми действиями в окрестностях Сталинграда фельдмаршалу фон Манштейну. Геббельсовские пропагандисты прославили его как завоевателя Крыма и покорителя слывшей дотоле неприступной Севастопольской крепости. С тех пор за Манштейном закрепилась слава своего рода военного чудо-доктора. Повсюду – в бункерах и окопах, на полевых кухнях, раздаточных постах и даже в сортирах – имя его не сходило с уст.
– Вы слышали? Он принял пост!
– Поверьте, парни, уж кто-кто, а Манштейн их одолеет! Зуб даю, через неделю он нас отсюда вытащит!
– И говорят, у него танки новехонькие – просто выдающиеся, ни один снаряд не возьмет!
– Естественно! Да я своими глазами… Мне один тут в Питомнике… Пятьсот единиц на днях подошли!
– Манштейн… Это ведь тот самый, что в свое время…
Манштейн, Манштейн! Никто из солдат воочию не видел фельдмаршала, почти никому было неведомо, как он выглядит. Сердца их стремились навстречу героическому имени.
Но был один человек, о котором помалкивали, и только в штабах знали, какая роль отведена ему в запущенной операции по спасению. Это был генерал-полковник Гот, в прошлом – командующий 4-й танковой армией, некоторые дивизии из которой оказались в окружении вместе с 6-й. Кое-кто из танкистов отчетливо помнил этого невысокого, но подвижного генерала, часто неожиданно возникавшего на самом острие атаки. За суровый, саркастичный нрав его прозвали Ядовитым Гномом. Готу было поручено верховное командование группой армий “Дон”, сформированной из трех немецкий танковых дивизий и множества румынских пехотных и кавалерийских частей. 12 декабря он с юга, из окрестностей станции Чир и от Котельникова, двинулся на Сталинград. И чудо все же случилось: несмотря на суровые русские морозы, прежде не дававшие немецкому командованию провести ни одной серьезной наступательной операции, атака была успешной. Вопреки холоду, снегу и отчаянному сопротивлению врага танковые части все ближе подходили к котлу. Настрой осажденных улучшался с каждым днем. Пошли слухи о смене частей, о покое, отдыхе – об отпуске, наконец. Штабные 6-й армии вышли из оцепенения, в которое погрузил их приказ фюрера о добровольном занятии круговой обороны. Ждали, что, пока на передовой мечет молнии Гот, ударит гром и с тыла – “Громом” многообещающе окрестили операцию, готовящуюся внутри котла[26]. Мобильные части – в первую очередь зенитки, танки и самоходки – должны были в составе тактических групп прорвать линию фронта и обеспечить соединение с передовыми отрядами группы “Дон”.
Штабы охватила лихорадочная активность. В блиндажах, склонившись над картами, сидели командиры и офицеры; начальники тыла высчитывали потребность в транспорте, вооружении и горючем; спешно чинили танки и грузовики; распускали и вновь формировали части; выстраивали колонны, обязанные обеспечить маятниковое движение снабженцев; отряды полевой жандармерии распределялись для патрулирования дорог на случай, если кому-то придет в голову самовольно покинуть прорванный котел раз и навсегда.
Тактическое руководство “Ударом грома” было поручено танковому корпусу; руководителем ударной танковой группы был выбран полковник фон Герман. Он со всей настойчивостью требовал перейти в наступление как можно скорее.
– Даже если мы не прорвемся за одни сутки, мы всегда сможем вновь занять круговую оборону! – пояснял он. – Что здесь такого трудного? Мы делали это не раз! Для Гота в любом случае будет подспорьем, если мы как следует всполошим русских в тылу.
Но хоть корпус и поддержал его предложение, командование армии не спешило соглашаться, желая увериться, что операция может быть успешно проведена за один световой день.
– Горючего хватит только на восемьдесят километров, – возражали из штаба. – Могут возникнуть сложности, и мы останемся с пустыми руками. Необходимо подождать, пока Гот не приблизится по крайней мере на тридцать километров.
Но в общем и целом этот вопрос, казалось, был не так уж и важен. За это время передовые части подошли уже примерно на пятьдесят километров. Еще пара дней промедления ничего бы не изменила…
Обер-лейтенант Бройер ежедневно звонил начальнику разведки и контрразведки штаба корпуса. Граф Вильмс охотно делился новостями – теперь он уже был не таким флегматиком, как раньше.
– Что ж… Как оно? Медленно, но верно продвигаются… Верно, да-да… Да, наготове огромные запасы, целые склады – просто сказка! И за танками следом идут нескончаемые ряды обозов с инвертным сахаром…
Даже унтер-офицер Херберт – и тот вел себя более сносно. В записной книжечке его появились новые измышления относительно рецептов пирогов, которые он рассчитывал опробовать сразу после освобождения, и красочные описания блюд на пире по случаю прощания с котлом.
Фрёлих целыми днями расхаживал из одного угла блиндажа в другой, потирал костлявые руки и подолгу распинался о дальнейших военных перспективах. Однажды Лакош застал его присевшим по нужде в сугроб, беседующим с самим собой и активно подкрепляющим слова размашистыми жестами. Нередко, остановившись у карты, зондерфюрер поучал ефрейтора:
– Гляньте-ка сюда, Гайбель! Если сейчас как следует ударить еще и с запада – а удар прямо-таки напрашивается, не правда ли? – русские непременно сядут в лужу! Образуется котел, в котором окажутся по меньшей мере три армии… Не так ли, господин обер-лейтенант? По меньшей мере три русские армии! На этом войне придет конец, неужели не ясно? Большевики уже настолько измотаны, что такого им не выдержать!
Гайбеля ведь хлебом не корми – дай только послушать оптимистичные пророчества. Ему вспоминались лавчонка и жена; он вновь задумывался о том, что подошло время отпуска. Заботило его только одно – всем ли найдется место в штабных машинах, когда настанет пора трогаться в долгий путь на запад. За последнее время выбыло из строя еще несколько автомобилей. Мысли эти сделали из него автомеханика: не проходило и дня, чтобы он не совершил обход, не повалялся вместе с шоферами под автомобилем, ковыряясь окоченевшими руками в ледяном моторе. Не изменился лишь лейтенант Визе: если его не занимала работа, которой теперь снова прибавилось, он читал книги, и, казалось, царившая суета совершенно его не трогала. А вот Лакош не так уж и пекся о своей машине: печься было уже, в общем, не о чем. Мотор глох каждые пять минут. Шофер решил оставить ее под Сталинградом на память потомкам: ведь новые части, без сомнения, прибудут на новых авто. Он бродил по лагерю, следом за ним семенила Сента; наблюдал за воздушными боями над аэродромом Питомник, собирал объедки и кости для бульдожки и то мычал, то напевал на сочиненный им же самим мотив несколько осовремененную солдатскую песенку, вычитанную не так давно в повествовании о Тридцатилетней войне:
Глава 2
Голод и убеждения
В 400 километрах от Сталинграда, в Ростове-на-Дону, вокруг обитого зеленым сукном стола сидело порядка двадцати человек в серо-зеленых и серо-голубых мундирах, расшитых белым, красным и золотым и украшенных начищенными до блеска орденами. Они перешептывались, склонялись над бумагами, сосредоточенно смотрели перед собой. Это были величайшие умы сухопутных и воздушных войск, среди них – оба генерал-квартирмейстера люфтваффе, генералы Мильх и Ешоннек, командующие группами армий фон Манштейн и барон фон Вайхс со своими штабными. Принимал их у себя – не сказать, чтобы добровольно – командующий 4-м воздушным флотом генерал-полковник фон Рихтгофен. По одну сторону стола – один полюс: сдержанно бранящийся громкоголосый рейхсмаршал Герман Геринг в бело-золотом мундире. Во главе стола – другой: молчаливый, властный, отдельно стоящий, внушающий дистанцию – фюрер, Адольф Гитлер. Внеочередной созыв наблюдательного совета. Бесшумно заполнили комнату расфранченные ординарцы, в глухие уши полились их вкрадчивые речи. Над головами командующих нависла туча грядущих бед. На кону были сотни тысяч жизней, на повестке дня – снабжение по-прежнему зажатой в кольце 6-й армии.
Заседание началось с доклада командующего фон Рихтгофена о накопленном опыте снабжения с воздуха. Светловолосый, ясноглазый генерал-полковник говорил собранно и тихо, однако даже он был не в силах скрыть раздражения. Злосчастное снабжение висело на нем тяжким бременем. Поскольку сбрасывать его можно было лишь из бомбового отсека, эскадры бомбардировщиков почти полностью переквалифицировались в транспортные. Все его боевые операции были парализованы – и не только с начала осады, а на протяжении нескольких месяцев, с самого сентября. Дивизии, намеревавшиеся двинуться на Астрахань, Тбилиси и бог знает куда еще, не прошли даже трех шагов и встали прямо на пути, лишившись продовольствия, горючего и вооружения. Неудивительно, что все полетело к чертям! Рихтгофен обязан был ежедневно сбрасывать на Сталинград по триста тонн – за счет чего он должен был это обеспечить, история умалчивала.
– С тех пор как оснастили аэродромы, мы по крайней мере можем летать на “юнкерсах”, – сдерживая гнев, произнес барон. – Однако это создало целый ряд новых затруднений, по всей очевидности, не учтенных в предварительных расчетах. Погодные условия в районе Сталинграда в это время года весьма неблагоприятны. В основном мы можем летать лишь ограниченное время, в ряде случаев не можем подняться в воздух вообще. Это вынуждает нас сосредотачивать силы в определенных районах – а для этого численности нашей техники недостаточно. Кроме того, во время пролета над голой степью по нашим “Ю” бьют, точно по уткам на охоте. Потери колоссальны: на данный момент они составляют…
– Да-да, все это мы знаем! – прервал его Геринг, нервно барабаня по столу унизанными золотом пальцами. – Поэтому мы тут и сидим – потому что к происходящему необходим в корне иной подход! Морцик, пожалуйста!
Шурша кипой бумаг, начальник транспортной службы люфтваффе на восточном направлении принялся докладывать о состоянии сил, их дислокации и возможностях концентрации транспортных частей. Со лба у него катился пот, даже самый незначительный вопрос всякий раз выбивал его из колеи. По другую сторону стола, чуть поодаль, с отстраненным видом сидел генерал-квартирмейстер сухопутных войск Вагнер, сложив руки перед собой и не шевелясь. Время от времени он прикрывал глаза, воздевая голову к потолку. Уголки губ его были слегка приподняты. Люфтваффе в своем репертуаре – и поделом ей, ей и этому ее толстопузому командиришке! Генерал прекрасно помнил все детали месячной давности совещания в этом же самом помещении, за этим же самым столом и практически в том же составе. Тогда коса нашла на камень: уже давно было ясно, что одновременно в полной мере снабжать и Кавказский, и Донской фронт невозможно. Скудность донских почв не оставляла надежды на поставки местного продовольствия. Завозить приходилось все, даже фураж. Однако мощностей наземного транспорта не хватало. Это было четко и ясно изложено оперштабу, предоставлены все документы, донесено единственно возможное решение проблемы – путем сокращения дистанции снабжения, что означало сдачу Сталинграда, отступление от Дона и перенос линии фронта на уровень станиц Цимлянская, Морозовская и Вешенская. “В противном случае, – пояснил тогдашний обер-квартирмейстер, – я явственно вижу предстоящую гибель Шестой армии”.
Все согласились с ним, даже Манштейн, вечно стремившийся пробить лбом стену – ведь это позволяло одновременно ослабить напряжение на Севере и не отступить на Кавказе. Казалось, даже Гитлер готов был дать добро – но тут вмешался Геринг, гарантируя достаточное снабжение с воздуха при помощи люфтваффе, и взял ответственность на себя. “Так тому и быть!” – завопил Гитлер…
– В настоящее время, – произнес полковник Морцик, – транспортные части в массе своей подчинены начальнику транспортной службы Средиземноморья. Можно, конечно, было бы вывести из его подчинения некоторые части, но если учитывать напряженную ситуацию с горючим у Роммеля… Не могу сказать, удастся ли это осуществить, не повредив Африканскому корпусу…
“Вот теперь и выкручивайтесь, дружочки! – думал генерал Вагнер. – Поделом вам! Что, оплошали? Не разевали бы рот – не угодила бы 6-я армия в западню. А расхлебывать кому? Опять пехоте”.
Гот должен был перейти в решающее наступление через несколько дней. Он вырвет 6-ю армию из окружения, и тогда армия, наученная горьким опытом, покинет излучину Дона, чтобы пережить зиму без дальнейших эксцессов. Полковник Морцик умолк. Повисла неловкая пауза. Его доклад со всей очевидностью продемонстрировал, что техники для обеспечения снабжения с воздуха было недостаточно.
– Запланированная операция группы “Дон” стабилизирует ситуацию, – холодно и отстраненно процедил начальник генштаба люфтваффе генерал-полковник Ешоннек.
– Ерунда! – грубо осадил его Геринг. – Мы не можем позволить себе делить шкуру неубитого медведя. Если Готу удастся прорвать осаду, это в лучшем случае облегчит положение, но не более. Неизвестно, сколько времени ему удастся держать кольцо разомкнутым. Армия в любом случае не покинет Сталинград. Фюрер не менял своего решения.
Улыбка исчезла с лица генерал-квартирмейстера Вагнера. Армия не покинет Сталинград? Его словно пинком выбили из зрительского кресла. Здесь не место выслуживаться, тысяча чертей! На кону исход всей войны! И они по-прежнему твердят: “Армия не покинет Сталинград”?! Еще в сентябре, когда были свободны пути сообщения, было ясно, что зимой солдаты попросту умрут от голода. И вот теперь, когда реальность во сто крат превзошла все самые страшные пророчества, они все еще тешат себя… Если ставить целью жить и сражаться, армии необходимо 600 тонн продовольствия в день, а вовсе не жалкие 300 – так просто отвертеться не получится. Но невозможно отрицать, что и 300 тонн – абсолютно недостижимая цифра. Вагнер нервно окинул взглядом собравшихся; посмотрел на застывшее и равнодушное лицо Ешоннека, на поросячьи глазки фельдмаршала Мильха. Ведь это люди, которые понимают всю серьезность положения! Нет, здравый смысл в конце концов возобладает, он обязан возобладать!
Мильх поднялся. Ему, в отличие от других, бумажки были не нужны. За розовым и лоснящимся лбом молочного поросенка, на вид не внушавшим ни малейшей опасности, крылись совокупные сводки о производительности и мощности всего европейского авиастроения. Он наизусть мог цитировать огромные статистические отчеты и исчисления. Перечень его должностей и званий был сравним разве что со званиями средневекового феодала: статс-секретарь Имперского министерства авиации Германии, начальник Технического управления и Административно-хозяйственного управления, главный исполнительный директор “Люфтганзы”, генерал-квартирмейстер люфтваффе и так далее, и так далее. Это лишь подчеркивало его разностороннюю осведомленность в технических и экономических вопросах.
– Прожиточный минимум окруженной армии, то есть такой, что позволит армии кое-как поддерживать существование, не имея возможности ни сделать запасы, ни эксплуатировать материальные и человеческие ресурсы, – произнес генерал-квартирмейстер, – составляет двести восемьдесят тонн в день, из которых сто двадцать приходится на амуницию, сто на продовольствие и шестьдесят на горючее. Если принять за счетную единицу “Ю-52” грузоподъемностью две тонны, в среднем требуется совершать по сто пятьдесят рейсов в день.
Его мягкие, сластолюбивые губы старались произносить слова как можно более четко и резко, пухлые руки непривычно подергивались, рассекая воздух, и только крохотные, озорные круглые глазки неконтролируемо блуждали по лицам присутствующих. Видно было, что Мильх старался войти в образ опытного вояки, но роль эта была ему не по зубам, да и актерских способностей не хватало. Военная форма смотрелась на нем точно карнавальный костюм. Он был по натуре своей не генералом, а генеральным директором, и лавры, которыми его увенчали – Рыцарский крест и маршальский жезл, – ощутимо отдавали гнильцой. В люфтваффе до сих пор посмеивались над его первой и единственной проверкой боем в ходе Норвежской кампании. Командуя Пятым воздушным флотом, он бомбами выбил французов из Ондалснеса. Подкопаться было не к чему – в сравненном с землей городишке и впрямь не осталось ни одного французского солдата. Вот только их и до этого там не было: их десант высадился вовсе не в Ондалснесе, а на отдаленном фьорде. Стоило признать, что в одном Мильх все же был настоящим солдатом: он, несмотря на весь свой профессиональный опыт, беспрекословно подчинялся приказам сверху – и лучше б он солдатом не был вовсе.
– Учитывая все перечисленные обстоятельства, – заключил генерал-фельдмаршал, – нам нужно двести пятьдесят-триста транспортных самолетов, и в случае, если снабжать армию придется дольше, чем планируется – а ранее шла речь о весне сорок третьего, – парк необходимо постоянно обновлять, чтобы компенсировать потери. Принимая во внимание изложенное выше, в настоящее время выделить столь существенные транспортные ресурсы и сконцентрировать их в одном месте невозможно.
Не успел генерал Вагнер произнести про себя “Слава богу!”, как следующая же фраза заставила его вздрогнуть.
– А должно быть возможно! – раздался резкий, гортанный голос. Все обернулись. Гитлер впервые заговорил на этом совещании. Давно не видевшие его офицеры с ужасом заметили, что он более не обладает той непревзойденной харизмой, что раньше. Лицо Гитлера посерело, вечно сутулая спина словно отвердела, в черных чаплинских усиках показалась проседь, побелели виски. Еще никогда прежний бог не представал перед ними в столь жалком человеческом обличье. Лишь глаза под кустистыми бровями горели опасным огнем прежней одержимости. Даже фельдмаршал Мильх, в силу частого общения с богоравным абсолютно не склонный поддаваться его сверхъестественному обаянию, заслышав голос, дернулся и затих. Вот уже несколько месяцев авиация не успевала справляться с потерями – и обвиняли в этом его, Мильха. Он должен был как-то оправдать себя. Что он сделал не так – проявил неосторожность? Не смолчал, когда надо было? Генерал съежился, как кролик под взглядом удава. Обсуждение меж тем продолжалось. Манштейн был краток и прямолинеен, закаленный в сражениях барон фон Вайхс говорил пространно и с оговорками, но каждый из присутствующих – кто осторожно и завуалированно, кто трезво и без прикрас – твердил одно и то же: “Это невозможно”.
– В Демянском котле мне удалось прокормить шесть дивизий, – еще громче и страшнее зазвучал тот самый голос. – И тогда господа эксперты тоже считали, что это невозможно. Но мне удалось. Для нас нет ничего невозможного!
Вагнера никак нельзя было назвать набожным – он был человеком приземленным и верил в торжество здравого смысла. Однако в этот момент даже он сложил под столом руки. “Боже, избави нас от всякого зла, – мысленно повторял генерал. – Избави нас от всякого зла!” 6-я армия была потеряна, война – проиграна. Они всё видели, всё понимали – и сами бросались в пропасть. “Назад! – хотелось закричать ему. – Разорвите кольцо и возвращайтесь назад, к Донцу! Это единственное наше спасение! Может, еще не поздно!” Но он молчал. Отчего же он молчал? Не проронив ни слова, Вагнер поднял взгляд, посмотрел на бледного, замкнувшегося в себе Ешоннека, словно тот еще мог все изменить. Генерал-полковник сидел почти не шевелясь, плотно сжав и без того тонкие губы и лишь тихонько постукивая карандашом по столу. Он вспоминал Демянский котел. В него и вправду угодило шесть дивизий – шесть, а не двадцать две. Чтобы обеспечить транспортное сообщение, пришлось закрыть летные училища. В результате люфтваффе осталась без смены. Но тогда они одержали победу.
Победа эта стоила им бо́льших потерь, чем общая численность окруженных войск.
– Что скажете, Ешоннек?
Генерал медленно поднял голову и, не удостоив ни малейшего внимания Геринга, уставившегося на него, точно взбешенный фельдфебель, серьезно и спокойно взглянул в пылающее лицо Гитлера. Если ему кто-то осмеливался возразить, фюрер был не в силах сдержать гнев. Он рвал занавески и бил чернильницы. Ешоннек вдоволь насмотрелся на эти выпады и – единственный, наверное, из всех – не боялся их.
– Даже самые благородные порывы, не подкрепленные материально, тщетны, – почти не раскрывая рта, процедил он. – При внимательном рассмотрении всех показателей становится ясно, что полноценное снабжение 6-й армии воздушным путем невозможно. Лично я не могу взять на себя за это ответственность.
Воцарилась тишина, можно даже сказать, мертвая тишина. Один лишь генерал Вагнер, обычно сама сдержанность, нервно заерзал на стуле. Он должен был что-то сказать – если не сейчас, то когда? За все время он не проронил ни слова, но и мнения его никто не спрашивал. Так почему же он молчал? По серому лицу фюрера, на которое вновь были устремлены все взгляды, пробежал едва заметный румянец. Его водянистые голубые глаза яростно сверкнули.
– Это все, что могут сказать мне мои генералы?
Да, это было все. Командование выступило против него – пусть осторожно, но единодушно, без исключения. Гитлер Всемогущий был свергнут с трона. Возникла новая, более мощная сила, одолела раболепие и заполнила собой пространство, в котором царила давящая атмосфера, свинцовой тяжестью ложась на плечи. То была сила фактов. Тут Геринг вскочил. Он возвышался посреди комнаты, точно невообразимая груда мяса; в петлице его застегнутого на все пуговицы белоснежного мундира болтался Большой крест в тонкой золотой оправе.
– Мой фюрер! – воскликнул он, и складки его расплывшегося лица побагровели. – Мой фюрер, для нас нет ничего невозможного! Мы создадим… Создадим настоящих гигантов, гигантские грузовые планеры и самолеты – наши роскошные “мессершмитты”! Этим займетесь вы, Мильх! Вы их построите, вы покажете, на что способна наша авиация! И по ночам… В лунном свете… В Сталинград потянутся огромные караваны воздушных судов! И мы… Мой фюрер, я лично гарантирую снабжение Шестой армии!
Глубоко за полночь. Фельдфебель Харрас в который раз сидит в блиндаже ротного за скатом; Гузка играет гранд с четырьмя матадорами. Вдруг на лестнице раздаются поспешные шаги, распахивается дверь. Это часовой.
– Господин обер-лейтенант, пойдемте скорей! Там что-то не так!
И исчезает.
– Что может быть не так? – бормочет Гузка. – Тишина и покой… Вернусь – и продолжим!
Он откладывает карты, раздраженно ухнув, затягивает ремень серо-коричневых вельветовых брюк, набрасывает на плечи тулуп, выбирается наружу и поднимается на насыпь. Следом идет фельдфебель. На улице ощутимо холодно, щиплет лицо. Иссиня-черное небо усыпано звездами, далеко над горизонтом повис налитой алый диск растущей луны. На передовой тишина – такая, что даже страшно. Лишь нарастающий и стихающий гул транспортной авиации наполняет морозный воздух.
– Полный порядок! Все мирно! – собирается было развернуться Гузка.
Тут впереди взмывает в небо сигнальная ракета, изящно извиваясь, рассекает тьму и распадается на множество красных искр, которые, на мгновение залив все вокруг приглушенным, точно в фотолаборатории, красным светом, медленно опускаются и гаснут одна за одной.
– Это же наши сигналки, – удивляется Харрас. – С каких это пор ими стреляют русские?
– Мне откуда знать, – бросает лейтенант. Ему скучно; мысли заняты карточной партией. – Какой-нибудь новый хитрый трюк.
Внезапно в ночи возникает луч прожектора и медленно описывает по снежному покрову полукруг. На долю секунды синевато-белый круг выхватывает из темноты силуэты стоящих на насыпи мужчин; те мгновенно ложатся. По-прежнему тихо. Тут Харрас замирает. Этот цирк он уже однажды видел, когда сидел в блиндаже на аэродроме Питомник. Его охватывает ужас. Позабыв о всякой субординации, он принимается трясти командира за рукав.
– Господин обер-лейтенант, они… Они собираются перехватить наши самолеты! Хотят навести их на ложный след и посадить у себя!
– Чума их разбери! – сквозь зубы бормочет Гузка. – А вы правы, черт бы вас подрал! Надо нам… Гм, да что же нам предпринять?
– Стрелять будем!
– Глупости! Они нас сверху не услышат, а задействовать для такого артиллерию нам не дадут.
– Пустим сигналки?
– А из вас хороший сигнальщик?.. Вот то-то же! Что вы им там насигналите?
Гул нарастает. Над ними, постепенно снижаясь, кружит самолет. Вдалеке вновь включается прожектор и замирает, отбрасывая широкий треугольник света на белую гладь. Обер-лейтенант со злости стреляет в воздух из пистолета, хоть в этом и нет никакого смысла. Где-то поодаль раздается пулеметная очередь. Все напрасно! Гигантской черной тенью самолет проносится над головами и уходит в сторону световой полосы, цепляет землю шасси, пару раз подпрыгивает и медленно останавливается в нескольких сотнях метров от насыпи. Во мраке возникают несколько белых фигур и бегут ему навстречу. Вновь раздается очередь.
– Отставить! – кричит Гузка. – Стреляете по своим!
Из кабины выкарабкиваются летчики, их окружает пехота. Ничто не возмущает спокойствия. Внезапно луч прожектора гаснет, и на них тут же обрушивается град артиллерийских снарядов, заставляя штабных попрятаться обратно в блиндаж.
Снабжение день ото дня становилось все хуже, что не преминуло сказаться на общем настрое. Несмотря на огромные потери, грузовые самолеты взмывали в воздух при первой возможности, будь то день или ночь, однако до осажденных доходила дай бог четверть необходимого минимума в 300 тонн. Из сугробов на обочинах проступала кровь околевших лошадей, словно тех терзали хищники. Околачивавшихся поблизости румын и русских “добровольных помощников” с голодухи простыл и след. Постепенно исчезли бродившие вокруг лагеря кошки и собаки. Лакош ни на секунду не упускал из виду погрузневшую Сенту, с каждым днем становившуюся все толще и притягивавшую к себе жадные взгляды отощалых солдат. Ему было стыдно перед собой за то, что он так бездумно привязался к собаке, делил с ней жидкий суп, которым нельзя было наесться и одному, и часами рыскал в поисках костей. Оставаясь один, он не раз говорил себе: “Довольно, пора избавиться от скотины!” Но стоило ему взглянуть псу в карие глаза, лучившиеся благодарностью и доверием, как сердце его таяло, он гладил бульдожку по кривой морде, трепал коричневые бока и бормотал, обращаясь не столько к Сенте, сколько к самому себе:
– Нас не разлучить, старушка. Ведь никого у нас с тобой больше нет, так? Не бойся, не бойся. Ты же не виновата в том, что нас сюда занесло, что кругом война… Уж по крайней мере ты точно не виновата!
Перебои с продовольствием ощутимее всего сказались на штабе дивизии – своих запасов у офицеров не было вовсе. Одна буханка на шестерых… Одна на четырнадцать, затем уже на двадцать человек… Сто грамм на человека, весь дневной рацион – один ломоть! К нему 30 граммов жирной тушенки и на обед, а изредка и на ужин слегка загущенный гречкой суп на воде.
– Господи боже, – повторял Гайбель, – я бы в жизни не поверил, что на таком можно прожить!
С тихим ужасом думал он о том, как шла бы у него торговля, если б в Германии и впрямь когда-нибудь установили подобный рацион. Толстые, здоровые щеки его пока лишь немного опали, но каждую ночь во сне он цапался с женой, которая силком оттаскивала его от хранящихся в лавке деликатесов.
Зондерфюрер Фрёлих довел умение делить хлеб до совершенства. Каждое утро дележ превращался в торжественную церемонию: затаив дыхание, обитатели блиндажа наблюдали за тем, как он, прищурив левый глаз и сосредоточенно поглядывая на оставшуюся часть буханки по одну сторону отточенного ножа, с хирургической точностью нарезал ломти.
– И в самом деле, господин зондерфюрер, пять кусков – и все целые! – взяв один такой в руку, изумлялся Гайбель. – Я даже эдам так ловко не нарежу!
Фрёлих осторожно обжаривал миллиметровой толщины ломтики над маленькой буржуйкой; блиндаж наполнял удивительный аромат подсушенного хлеба. Затем он мазал их тонким слоем тушенки и часами глодал своими лошадиными зубами. У остальных терпения не хватало – они заглатывали паек, как только тот попадал им в руки. По счастью, еще оставался хороший зерновой кофе, который можно было подсластить сахарином из заначки зондерфюрера.
Как-то раз один из солдат, направленных в наряд по столовой, ефрейтор Крюгер, отвел Лакоша в сторону и указал на табун пасущихся неподалеку от лагеря кудлатых лошадей, устало рыщущих в поисках редких торчащих из-под снега травинок. Он вполголоса изложил шоферу свой план, подкрепив разъяснения размашистыми жестами. Тот задумчиво кивнул и скрылся в блиндаже. Вскоре после этого Лакош уже брел по степи, будто бы разгуливая без дела. Впереди, неуклюже переваливаясь на кривых лапках, бежала Сента, обнюхивая оставшиеся еще от советских войск полузасыпанные стрелковые окопы. Лакош как бы невзначай приблизился к часовому, стоявшему с оружием под мышкой на небольшой насыпи, откуда ему открывался отличный вид на принадлежавший к одной из стоявших к северу кавалерийских дивизий табун. Невдалеке у костра сидели трое русских военнопленных и болтали о чем-то своем. Очевидно, это были выделенные ему “добровольные помощники”, которых в пехоте звали просто “хиви”[27]. По ним, впрочем, было не заметно, что они всерьез относятся к своим обязанностям. Изголодавшиеся клячи, с трудом державшиеся на ногах, далеко не убежали бы.
– Утро доброе! – окликнул солдата Лакош. – Ну и холодрыга сегодня!
Тот в ответ буркнул что-то невнятное, смерив его косым взглядом, но Лакош ничем не выдавал своего интереса. Он достал портсигар, набитый дневной нормой всех дежурных по столовой, вместе взятых, и не спеша закурил. У дозорного тут же пробудился интерес.
– Столько сигарет? – изумился он. – Похоже, дела у вас идут неплохо!
– Держимся кое-как. Выдают по десятку в день, и если не шиковать, протянуть можно. Порой и сигары перепадают – тогда хватает надолго, – отозвался шофер и небрежно протянул ему портсигар. Предлагать дважды не пришлось.
– Десяток в день? – не переставая удивляться, переспросил солдат. – Нам уже больше недели выдают только по три… А я-то привык по пачке в день!
Он сделал несколько жадных затяжек.
– Да и вообще, дерьмово у нас дела обстоят, скажу тебе честно. Подъедаем своих же лошадей – вон до чего дошло!
– Вот этих кляч? – скривился Лакош. – Благодарю покорно! Неужто у вас ничего другого не осталось? Даже консервов?.. У нас вон два грузовика еще, забитых под завязку – и это только для штабных! Сельдь в соусе, гуляш, тунец, сардины в масле… А свинина какая – просто объедение! Еще из Франции привезли!
Он врал и сам, казалось, верил. Солдат облизнулся. Руки его тряслись так, что он даже выронил бычок. Шофер вновь угостил его сигареткой, и они присели на краю заснеженного окопа.
– Скажи, приятель, – начал постовой, – а не мог бы ты… Ну, так, одну баночку тунца… Не за просто так, не думай!
Он извлек из складок плаща инкрустированный перламутром перочинный нож.
– Вещь! Два лезвия, штопор, открывашка – все из настоящей нержавейки!
Изображая заинтересованность, Лакош повертел ножик в руках, поиграл с лезвиями.
– Гм, – хмыкнул он. – Не знаю, не знаю, не так все просто! Гузка-то наш, знаешь ли…
Заерзав, дозорный принялся рыться в карманах в поисках чего-нибудь еще, что можно было променять. Взгляд его остекленел. Он и не заметил, как метрах в двухстах от них на дороге притормозил грузовик. Не заметил, как из него выскочили двое и припустили за одной из лошаденок. Внимание его привлек только крик одного из русских: выругавшись, он вскочил и поднял ружье, но было уже поздно. Солдаты как раз запрыгнули в подъехавшую машину. Кляча, которой опутали канатом ноги, грохнулась на землю, и набравший ход грузовик потащил ее прочь. Было видно, как она вздымает голову и жалобно разевает рот. Чтобы хоть как-то оправдаться, постовой выстрелил им пару раз вслед, но даже пасущиеся лошади не повели ухом.
– Вот свиньи проклятые! – чертыхнулся солдат. – Второй раз уже со мной такое… Ох и задаст же мне фельдфебель!
Тут он запнулся и странно посмотрел на Лакоша. Тот предпочел поскорее ретироваться, не растрачиваясь на соболезнования. Свистнув Сенту, шофер не спеша побрел в сторону лагеря. Собеседник беспомощно проводил его взглядом, в котором читалось растущее осознание того, как его провели.
Когда Лакош дошел до кухни, лошадь уже свежевали.
Вечером в блиндаже начальника разведки подавали жареную конскую печень. Все дивились нежданной щедрости повара; о том, что на самом деле это была похвала его участию в конокрадстве, шофер предпочел умолчать. Три дня штабные отъедались гуляшем и котлетами из конины, а Унольду даже достались шницели. Потом от тощей клячи остались одни лишь кости, да несколько дней еще казала из канавы зубы шелудивая голова.
На белой глади степи одиноко распростерла крылья огромная серая птица “Ю-52” – старая добрая “тетушка Ю”. Уже ясно, что она села прямо перед советскими позициями. Как только об этом стало известно, полковой штаб охватила ярость. Можно ведь было… Можно было… Удивительно, как все оказались крепки задним умом, рассуждая, что можно было сделать, чтобы предотвратить перехват. Это же целых две тонны продовольствия – а может, топлива, а может, амуниции! Не видать их окруженной армии, но и русским радоваться рано. Разгрузить две тонны не так-то просто, в особенности под прицелом вражеских орудий. За весь день подойти к самолету никто не отваживается. Не исключено, что большая часть груза еще внутри. По нему дают пару очередей тяжелые пулеметы: тишина. Значит, все-таки не горючее. Как следует поразмыслив, артиллерийская дивизия выпускает еще три залпа с целью уничтожить технику. Два мимо, третий почти попадает в цель, однако, чтобы уничтожить “Ю”, надо попасть в яблочко. В конце концов поступает приказ командира полка подготовить команду саперов и взорвать машину. Фельдфебель Харрас направляется прямиком к Гузке.
– Господин обер-лейтенант, дозвольте мне пойти вместе с подрывниками!
– Вы? – меряет его взглядом ротный. – Что ж, пускай! Но вы хорошо подумали? Это весьма опасная затея. Если что пойдет не так – прикрыть мы вас не сможем!
– Хорошо подумал! – отвечает Харрас. И ведь правда, он все обдумал как следует: через несколько дней придет помощь, и начнется настоящая заваруха. По сравнению с этим вылазка под покровом ночи – просто детская забава. К тому же самолет не докатился до вражеских позиций. Вот он, тот шанс, которого он долго ждал!
– Ну, будь по-вашему! – отвечает Гузка. – Тогда назначаю вас командиром! С вами пойдет четыре человека. И чтоб все прошло без запинки!
Наступает ночь. Небо затянуто тучами, царит непроглядная темень. Они вооружены ручными гранатами и пистолет-пулеметами и тащат с собой подрывной заряд с часовым механизмом. На них белый камуфляж; лица, оружие и инструмент вымазаны побелкой. После первых же метров они сливаются с серой землей и ползком, на расстоянии друг от друга, сантиметр за сантиметром продвигаются вперед. Впереди фельдфебель Харрас, в нескольких метрах позади него – пехотинец с зарядом. На передовой все спокойно. Вдали взмывают бледно-желтые сигналки, заставляя саперов лежать ничком на земле и не шевелиться. Во время этих остановок они все явственнее видят перед собой цель, возвышающуюся среди сугробов. Ползти тяжело. Снег набивается в рукава и сапоги, пальцы коченеют, жесткая степная трава царапает лицо, заиндевевшее от горячего дыхания. Внезапно справа раздается пулеметная очередь, тут же вступает еще один пулеметчик слева. Над головами веер огня. Их засекли! Черт возьми, что теперь? Одна за другой взмывают теперь сигнальные ракеты, ослепительным светом озаряя голую степь. Вдруг в темноте возникают три-четыре вспышки, раздается свист, и снаряды с оглушительным грохотом вздымают мерзлую землю, вызывая град здоровенных, что детские головы, комков. Да уж, чего-чего, а боеприпасов у них предостаточно – могут позволить себе палить из орудий по жалкой пятерке солдат! Гремит второй залп. Снаряды падают уже совсем близко к саперам. За спиной Харраса раздается пронзительный, несмолкающий крик, перекрывает грохот пальбы, проникает до мозга костей. Фельдфебель прижимается лицом к земле, закрывает уши. Тело его сотрясают частые вздохи, он дрожит как осиновый лист. “Довольно! Прочь отсюда! Покончить с этим… хоть как-нибудь!” – вертится у него в голове. Но он не может даже шелохнуться. На мгновение его, растянувшегося во весь рост, подбрасывает в воздух мощная взрывная волна. Что-то ударяет Харраса по голове. В глазах у него темнеет…
Спустя несколько часов лишь двоим удается добраться до лагеря. Они совершенно измождены и безучастны. Душераздирающие крики раненого постепенно сменяются скулежом, час от часу все более редким, но не смолкающим ни к утру, ни к следующему вечеру. С наступлением темноты санитарам удается к нему пробраться, но, когда спустя несколько часов его наконец приносят в лагерь, солдат уже мертв. Фельдфебель Харрас и ефрейтор Зелигер, служивший прежде в наряде в штабной столовой, пропали без следа.
Тем временем Лакошу выпал еще один случай разнообразить скудный паек. Но, признаться, на этот раз не обошлось без последствий – в самом разном отношении. Подполковник Унольд распорядился вырыть для него и командующего отдельный блиндаж. Ворча, истощенные штабные принялись ворочать землю, не понимая, какой в этом прок. Лопаты с трудом входили в промерзшую землю, в некоторых местах приходилось использовать взрывчатку. Перспективы закончить к Рождеству были, мягко скажем, сомнительны. И вот однажды шофера определили в отряд, которому поручено было доставить из Сталинграда оконные стекла и строительные балки. Однако коробка передач подвела их, и солдаты на несколько дней застряли в сотрясаемом взрывами бомб и залпами орудий городе. Покуда остальные укрывались в глубоком подвале разбомбленного дома, Лакош рыскал по окрестным развалинам. На пути ему встретился знакомый с прежних времен унтер-офицер. Любопытную он поведал историю… Провианта, по его словам, у части было вдосталь: муку и зерно они постоянно подвозили с Волги, где во льду торчала наполовину затонувшая баржа. Впрочем, не так все было просто: им приходилось действовать вопреки приказу комдива, а поскольку русские все время держали баржу под обстрелом, некоторые уже поплатились жизнью. К тому же участились стычки с соседней дивизией, на участке которой находилось судно. И хотя сами они, тюфяки, приближаться к старому кораблю не отваживались, они сидели на нем, как собаки на сене.
– Очередная вылазка сегодня ночью, – заключил унтер-офицер. – Снова моя очередь, и со мной еще несколько крепких молодцов. Если все получится, будет еще две недели белый хлеб!
Лакош тут же загорелся: перед ним замаячила перспектива.
– Я, приятель, с тобой! – заявил он. – А если что пойдет не так – я из другой дивизии, и ты меня знать не знаешь.
Они долго препирались, но в конце концов в память о старой дружбе унтер-офицер поддался на уговоры. Предприятие оказалось сложнее, чем предполагал шофер. Чтобы добраться до баржи, необходимо было метров триста пробираться ползком, преодолевая ямы и огибая глыбы льда. Довольно быстро русские заметили движение и открыли шквальный огонь из минометов. Ломающийся лед колыхался и трясся под ними, словно от подземных толчков. Один из солдат, застонав, остался лежать. В итоге они все же достигли изрешеченного осколками и пулями остова. Обратно они, увешанные добычей и обремененные раненым, ползли уже через силу. Когда Лакош наконец, обливаясь, несмотря на мороз, потом, рухнул на пол в бомбоубежище, в руках у него был мешок пшеничной муки и канистра сиропа.
По возвращении его ждал неприятный сюрприз. Пропала Сента! Гайбель, которому Лакош доверил своего питомца, бормотал что-то невнятное – мол, сам уже сбился с ног, расспросил всех в округе. В порыве гнева Лакош со всего маху отвесил ему оплеуху, которую ефрейтор молча стерпел, понимая, что виноват. Оба они с ног сбились в поисках собаки, шофер изобретал все мыслимые поводы, чтобы заглянуть в блиндажи к соседям – но тщетно. Бульдожки не было и следа.
Из рассыпчатой белой муки, сахарина, сиропа, пищевой соды и кофейной гущи унтер-офицер Херберт состряпал изумительное печенье, которое Гайбель с его склонностью приукрашать унылые будни сравнил с миндальным пирожным. Через пару дней на пороге нарисовался сияющий от счастья Херберт с тремя караваями в руках – их ему за то, что он поделился мукой, напекла какая-то живущая невдалеке русская баба. Два дня они как сыр в масле катались, макая краюхи в сироп. Сироп оказался какой-то разведенной то ли бензином, то ли керосином смазкой. У всех начался страшный понос, уничтоживший не только оба рулона туалетной бумаги, но и все набранные калории. Благим намерениям приберечь чуток муки на Рождество воспрепятствовал вновь подступивший голод.
Лейтенант Дирк выкатил две счетверенных 40-миллиметровых зенитки на позиции, установив их в нескольких сотнях метров от штаба в старых советских пулеметных гнездах. Открыть огонь было разрешено лишь в том случае, если русские решат взять блиндажи штурмом. Однако те не торопились, и Дирк со своими людьми днями и ночами торчал рядом с пушками без всякого дела, мрачно наблюдая за воздушной войной, в которой не мог принять участия. Интересно было смотреть, как длинная цепь грузовых самолетов в сопровождении нескольких истребителей широкими кругами поднималась все выше над аэродромом, пока машины одна за другой не исчезали за спасительной пеленой облаков; как внезапно советские истребители прорывали завесу туч и с громким воем устремлялись к немецким “мессершмиттам”, вступая с ними в воздушный танец. Внизу, задрав головы, за сражениями наблюдала пехота, точно то были спортивные состязания.
– Вон там, вон там – гляди, как близко подобрался!.. Ей-ей, он его достанет!
– Поторопился он на вираже… Рановато подрезал! Не попадет!
– Ах он скотина! Уходит, подлец!
– Погоди… Погоди… Эх, почти! Удалой парень, черт подери! Спорим, он еще одного подденет?
– Эй, смотрите, спиралью пошли… Видал, Франц? Раз – и нет! За облака зашли. Ну все, сеанс окончен, не видать нам их больше. Гады…
Стоило трем несчастным истребителям, без устали рассекавшим небо, на минутку присесть, в дело вступали русские бомбардировщики. Видно было, как сверкают над аэродромом их серебристые фюзеляжи, как отрываются и летят вниз крохотные точки. Спустя миг над землей вырастали черные грибы, а если дым взвивался столбом – значит, попали в склад с горючим.
Как-то раз они поторопились – два истребителя еще были в воздухе. Поколебавшись, русские открыли огонь из всех орудий. Но оторваться от севших им на хвост “мессершмиттов” не удается, те атакуют снова и снова. Вот за одним из бомбардировщиков потянулась полоса дыма – он подбит! От него отделяются две точки: одна стремительно падает вниз, над другой внезапно раскрывается белый купол. Все более плавными маятниковыми движениями пилот приближается к тому месту, где дислоцируется со своими солдатами Дирк. К нему со всех сторон устремляются пехотинцы. Парашютист набирает скорость, опускается ниже, вот уже можно различить голову и конечности. Внезапно с высоты раздается несколько выстрелов.
– Эй, да он стреляет! – хватается за оружие отряд.
– Не стрелять! – командует Дирк. – Он просто перепугался!
Летчик тем временем достиг земли. Парашют в последний раз надувается, волочит парня еще какое-то время по снегу и накрывает его с головой. Пехота осторожно подбирается ближе. Тот больше не стреляет – либо потерял при приземлении ствол, либо кончились патроны. Подчиненные Дирка расправляют полотно, высвобождают запутавшегося в тросах; он с трудом поднимается и в нерешительности оглядывает врагов, выжидая, что будет дальше. Он низкорослый и щуплый. Юношеское лицо его одутловато и испещрено ссадинами. Кто-то срывает с него шлем – на лоб падают пряди непокорных светлых волос. Лейтенант дает ему прикурить. Трясущимися руками русский подносит сигарету ко рту, поспешно и отрывисто затягивается. Тем временем подоспел капитан Эндрихкайт.
– Не повезло тебе, парниша, – усмехается он. – Неудачное ты выбрал время, чтоб попасть в плен!
Прихватив пленного, офицеры направляются в штаб. Сбегается толпа зевак, бурно обсуждающих, ликвидируют его или нет.
– Ликвидируют?!
– А то! Либо прикончат его, либо отпустят. Нам самим жрать нечего!
– Ну, знаешь ли, я б в таком случае отпустил.
– Вот болван! Отпустить большевика собрался… А вдруг это комиссар!..
– Взгляните, Бройер, какую птицу мы вам поймали, – представляет летчика Эндрихкайт, добравшись до блиндажа начальника разведки. – Только что с неба свалилась! Наконец-то вам выпал шанс заняться своим делом!
Зондерфюрер Фрёлих задает ему обычные вопросы: кто такой, как зовут? Молодой человек – старший лейтенант, как становится ясно по петлицам, стоит только расстегнуть его летный комбинезон – сидит на скамье, повесив голову и не шевелясь, ни на что не отвечает. Бройер продолжает расспрашивать: “Должность?.. Часть?.. С какого аэродрома?..” В ответ тишина. “Ранен? Где болит?..” Офицеры не сводят с него глаз, однако юноша молчит и не трогается с места. Взгляд светло-серых глаз устремлен куда-то вдаль, поверх голов. Первым теряет терпение Дирк.
– Переломать ему все кости! Может, тогда говорить научится!
– Дирк, прошу вас! – урезонивает его Бройер. – Вы же офицер, позабыли?.. У пленного есть право и, если поставить себя на его место, даже обязанность хранить молчание. Или вы поступили бы иначе?
Лейтенант возмущен и посрамлен одновременно.
– Будто у этих супостатов-коммуняк есть какое-то понятие о чести! – бормочет он. – Вот до чего уже дошло… Хотел бы я знать, зашла бы речь о чести, если б мы в их лапы угодили. Они бы нас искрошили на фрикасе!
– Даже если вы тысячу раз правы, – резко обрывает его Бройер, – это не освобождает нас от обязанности поступать как представители цивилизованной нации. Мы немецкие солдаты, а не какие-нибудь бродяги и наемники!
Дирк молчит.
– Довольно! – ставит точку в допросе начальник. – Какая, в конце концов, в нынешнем положении разница, знаем мы, сколько у них бомб и где аэродромы, или не знаем… Гайбель, есть у нас еще что поесть?
– Остались только хлеб и тушенка господина обер-лейтенанта.
– И больше ничего? Ну что ж, отдайте ему да подогрейте кофе! Он промерз до костей!
И они углубились в обсуждение военной обстановки, перестав обращать на парня внимание. Во время диалога двух офицеров в глазах его сверкнула искра. Внезапно он обращается к ним на чистом, почти без акцента, немецком языке и спокойно произносит:
– Прикончите меня. Прошу вас… Застрелите!
Все обернулись и уставились на него, как на диковинного зверя.
– Вот тебе и на, – протягивает Эндрихкайт. – Приехали!
– Застрелите меня! – повторяет солдат.
– Да что вам в голову взбрело?! – возмущается Бройер. – Никто и не думает в вас стрелять! Может, вы вместе с нами с голоду помрете – тут уж как знать. Но застрелить вас? Мы не убийцы, не преступники!
Пленный молчит. Обводит холодным оценивающим взглядом офицеров; в нем чувствуется толика презрения.
– Не знаю, – пожимая плечами, медленно произносит он по-русски и продолжает дальше на немецком. – Может, и не преступники. Вы порядочный немецкий бюргер, – звучит его раскатистая “р”, – вы отдали мне свою еду. Вы бы дали мне вина и шоколаду, если б у вас они были. Вы все… – он еще раз мельком оглядывает собравшихся, остановившись ненадолго на строптивой физиономии лейтенанта Дирка. – Может быть, вы все не преступники… Вы… как это по-немецки… пособники, так? Нет, вы не застрелите меня…
Бледный юноша ненадолго умолкает, устремившись мыслями куда-то далеко. Штабные напряженно наблюдают.
– Жаль, что не застрелите, – тихо продолжает он. – Это нехорошо. Видите ли, я пленный – для своего народа я потерян. Жизнь моя окончена. Умру от голода, от холода… как и все здесь… А если завтра наступит отмщение, ваши солдаты в отчаянии забьют меня до смерти… Вот что меня ждет.
Тишина в блиндаже становится все невыносимей.
– Ха! – сдавленно рассмеялся Фрёлих. – Глубоко заблуждаетесь! Вы, вероятно, считаете, что если мы разок сели в лужу, то нас уж можно списывать со счетов? – Зондерфюрер презрительно поджал губы. – Мы вас прежде побивали и будем побивать, так-то! Разобьем ваш хваленый Советский Союз в пух и прах! Вы, дорогой мой, плохо знаете немцев!
Летчик глядит на него едва ли не с сочувствием.
– Я очень хорошо знаю немцев, – отвечает он. – Они напали на нашу страну в мирное время. Они убивают и грабят. Они истребили евреев и теперь истребляют советских людей. Вздергивают их на виселицах – кто бы объяснил, за что…
В глазах его читается вопрос, но никто не удостаивает его ответа.
– Я любил Германию… Когда-то любил. Читал Гейне, Гёте и Гегеля… А нынче знаю, что немцы – преступники.
Кто-то прочистил горло.
– Но народы СССР страшно отомстят немецким захватчикам. Мы боремся за правое дело. Каждый советский мужчина, каждая женщина – все мы сражаемся на фронтах Великой Отечественной. Защищаем свободу, права человека, высочайшие достижения Октябрьской революции. Поэтому мы победим, – тон его по-прежнему ровный и какой-то жутковато, завораживающе объективный. – Шестая немецкая армия, покусившаяся на Сталинград, будет уничтожена. Ни один не спасется… И это только начало. Скоро наша святая советская земля будет свободна от немецко-фашистских агрессоров.
Все молчат. Бройер чувствует, как кровь пульсирует у него в висках; ему с огромным трудом удается сдержать возмущение. Он пододвигает пленному бутерброды.
– Сперва подкрепитесь, – произносит обер-лейтенант. – Завтра мы переведем вас в лагерь, и кто знает, может, к концу войны вы кое-чему научитесь и измените свое мнение о немцах.
Пока парень ел, Бройер условился с Эндрихкайтом, что пленный проведет ночь под надзором полевой жандармерии, а поутру будет эскортирован к месту сбора пленных в штабе корпуса. Обождав, капитан взял юношу под стражу и пустился в путь. Начальник разведки дал ему с собой записку для коменданта, в которой убедительно просил взять захваченного под опеку.
Они с Дирком и Визе долго еще обсуждали случившееся.
– Удивительно, – подытожил обер-лейтенант, – вроде бы я допрашивал довольно много советских офицеров – и штабных в самом разном чине, и даже генералов… Но ни разу не встречал такого. И ведь вы не встречали, верно, Фрёлих? Совершенно иной склад характера… Просто загадка!
– Те, что мы встречали раньше, сдались в плен, – возразил лейтенант Визе. – А этот – один из тех, что обычно остаются лежать на поле боя. Он стоял перед нами, как… Чуть ли не как победитель. Может, в этом причина?
Зондерфюрер тем временем изучил бумаги и письма, что были с собой у пленного.
– Вот что, – отозвался он, – глядите: по профессии литературный критик, работал в каком-то там международном журнале. Это все объясняет. Вне всякого сомнения, настоящий коммунист.
– И все же снимаю перед ним шляпу, – ответил Бройер.
Тут Дирка прорвало.
– Не знаю, что вы все в нем нашли! Дешевый агитатор, напичканный большевистской пропагандой!
– Полагаю, вы неправы, – прервал его начальник разведки. – Он отлично знал, что не сможет склонить нас на сторону коммунистов. Это была трезвая, неприукрашенная позиция человека, понимающего, что жить ему осталось недолго. Понятно, что он смотрит на мир сквозь очки, которые нацепили ему партийцы, но кое-что из того, что он сказал… Об этом стоит поразмыслить на досуге. В любом случае, встретив такого человека, начинаешь на многое смотреть иначе. Перестаешь верить в комиссаров, гонящих людей в атаку под дулом пистолета.
– А то, как он рассуждал о праведной и неправедной войне! – подхватил Визе. – Не думал я, что когда-нибудь услышу такое от большевика.
– Кто, как не вы, могли такое сказать! – набросился на него лейтенант Дирк. – Вы с вашими христианскими добродетелями… В вашу картину мира оно, конечно, как нельзя лучше вписывается! А в политике нет и не может быть никакой справедливости. Сильный прав, а слабый виноват!
– Да что вы говорите, дорогой мой Дирк! – с едва уловимой иронией парировал Визе. – Попробуйте-ка применить эту прописную истину к отношению простых людей друг к другу! Это значило бы, что вы можете по своему усмотрению размозжить голову более слабому соседу и забрать его пожитки. Наверняка вам самому это кажется глубоким варварством! Мы переросли это еще в доисторические времена. Ужели это и есть закон, которым должны руководствоваться народы и государства? Бог даст, немецкий народ никогда не познает на себе его власть… Но я не верю, что вы говорите всерьез, Дирк. Я всегда считал вас идеалистом. Но если так, вы всего лишь жалкий эгоист, вы… Как бы это сказать, вы национал-эгоист.
Лицо его собеседника побагровело.
– Так и есть! – воскликнул он. – Да, я национал-эгоист! И все мы должны стать такими! Превосходство нашей расы дает нам такое право – и более того, обязывает к этому! Мы – избранный народ! Я глубоко в этом убежден, я живу ради этого и готов в любой момент пожертвовать собой. Только подумайте о выдающихся способностях представителей нашей нации, об их честности и трудолюбии, организационных способностях, творческом потенциале… Наша обязанность – освободить их от всех стесняющих обстоятельств, от всякого давления извне!.. Дать их возможностям раскрыться во всем мире! Подобного рода эгоизм свят – это я вам говорю, Визе, вам с вашей религиозностью! Да-да, он свят, он угоден Богу! И этот священный эгоизм в конце концов обернется благом для всей планеты. И если… Если нашему народу не дано отстоять эти эгоистичные чувства, тогда… Тогда пусть он сгинет. Он ничего иного не заслужил!
– Могло бы показаться, Дирк, что это вы – дешевый агитатор, – слегка улыбнувшись, заметил Визе. – Обернется благом для всей планеты, говорите? Как видите, та участь, что вы уготовили русским, кажется им вовсе не благом, а трагедией. И правы они, благодаря за те объедки “счастья”, что в конце концов, как вы сказали, перепадают им с барского стола… Пусть каждый наслаждается тем счастьем, которого сам желает, Дирк! Та позиция, которую отстаиваете вы, – это позиция неприкрытого, лютого насилия, позиция хищника. Человек пришел в этот мир для того, чтобы подняться от земли, тогда как животное приковано к земле…[28] И нет, это не я сказал, это Фихте. “Возлюби ближнего своего, как самого себя” – вот в чем тайна человеческого бытия. Загляните внутрь себя, Дирк, в глубины сердца своего. Разве не чувствуете вы, что я прав?.. Разумеется, война поколебала основы каждого из нас. Но где-то глубоко в нас все еще сокрыто чудодейственное сокровище. Отыщите же его и подымите на свет божий, Дирк… Чтобы снова стать человеком!
Лейтенант Дирк нервно тер руками бедра. На юном лице его сменяли друг друга самые противоречивые эмоции, но спустя некоторое время он напустил на себя строгость.
– Совершенно не понимаю, почему вы все время говорите именно обо мне и моих нравственных ценностях, – с расстановкой произнес он. – А я веду речь о доктрине “Право то, что полезно народу”[29] – вот в чем суть движения, которому присягнули мы все. Ведь вы, господа, все тоже национал-социалисты!
Воцарилась гробовая тишина. Лица присутствующих застыли, словно их овеяло ледяным дыханием. Бройеру казалось, будто в одно мгновение с глаз его спала пелена.
– Да, разумеется… все мы тоже… национал-социалисты, – медленно произнес он, и голос его дрожал.
В последнее время Лакош был чем-то озабочен и погружен в свои мысли, и причиной тому была не только пропажа бульдожки. О Сенте он, казалось, позабыл и не упоминал ее в разговоре ни разу. Неожиданный оборот, который принял допрос советского летчика, произвел на него более сильное впечатление, чем могло показаться. Вечером того же дня он зашел к Бройеру.
– Господин обер-лейтенант, позвольте… Я хотел узнать у господина обер-лейтенанта… Все то, что он нам рассказывал про свободу и торжество социализма в Советском Союзе, – это ведь все враки, да, господин обер-лейтенант?
– Да, Лакош, – помедлив, ответил наконец начальник разведки – и с первых же слов знал, что обманывает, что говорит вопреки своим собственным убеждениям, как должен говорить немецкий офицер – и национал-социалист. – Конечно же, это враки… Вы ведь и сами знаете! Вы ведь не раз слышали, не раз читали о том, как порабощают и мучают людей в этой стране! Вы знаете сами!.. – Он вошел в раж, говорил все быстрее и громче. – Разумеется, это все обман, чудовищно низкий, подлый обман! Надувательство и оболванивание! Это просто… просто…
Тут Бройер резко замолчал и вышел из комнаты. Лакош с изумлением посмотрел ему вслед.
Когда на следующий день Бройер осведомился у Эндрихкайта о состоянии пленного, капитан встретил его в совершенно несвойственном ему расположении духа.
– Мертв, – ответил Эндрихкайт, и маленькие глазки его под пышными бровями подозрительно сверкнули. – Именно что мертв! Видите ль, вышло как: сегодня с утра пораньше отправил я его в сопровождении двух своих парней, Эмиля и Краузе, к месту сбора, и вот да – по пути, прям посреди дороги, этот проклятущий как припустит! Попытка бегства, самая настоящая, причем просто так, в открытом поле – глупость неслыханная! Чистой воды самоубийство! Парни мои, значит, кричат ему, чтобы не валял дурака, погнались за ним… Но тот знай себе бежит, даже и не думает останавливаться. Петлял к тому же, говорят, что твой заяц – экий, в самом деле, болван… Ну, Эмиль в конце концов и стрельнул в него. И первым же выстрелом в голову. Погиб на месте.
Эндрихкайт провел рукой по лицу. В душу обер-лейтенанта на мгновение закрались сомнения.
– Герр капитан, – сдавленно произнес он, – вы уверены, что ваши люди… Что они не…
– Вы неужто подумали, что они его… Просто так, из удовольствия? – с удивлением воззрился на него капитан. – Ну уж нет, дружочек, только не мои… Я им про допрос рассказал в подробностях. И очень, очень они впечатлились, знаете ль. Нет, нет, Бройер, парень не хотел жить, искал случая свести счеты…
Известий о Манштейне не было. И хотя некоторые заявляли, будто по-прежнему слышат к югу залпы орудий и гул сражения, хотя бродили слухи, будто на Западном фронте кто-то снова видел немецкие танки на высоком берегу Дона, все еще имевшая хождение армейская речевка “Надо только погодить – Манштейн нас освободит!” утратила былой задор. В последнее время даже сведения, поступавшие от графа Вильмса, стали скупы и односложны. Он подчеркивал, что подготовка такого наступления сопряжена с большими сложностями, в особенности зимой, и призывал держаться и сохранять спокойствие.
Как-то раз один из солдат в наряде по столовой – из числа тех, с которыми Лакош поделился награбленной мукой – передал шоферу приглашение на ужин. Говорил он обиняками, но обиняками многообещающими. В деревянном, насквозь продуваемом блиндаже по соседству с кухней был накрыт праздничный стол, на устеленной старой топографической картой столешнице стояли три зажженные свечи. В воздухе витал сладковатый аромат жаркого, усилившийся, когда Крюгер вошел с подносом и поставил перед каждым тщательно прикрытую бумажкой алюминиевую тарелку – в такой сервировке обычно подавали завтрак подполковнику Унольду. Дежурный по кухне поднялся, насупил вечно ухмыляющееся лицо и торжественно произнес:
– Да я бы и от картошки с рыбешкой не отказался! – расхохотался Лакош. – Если вы каким-то чудом их сумели раздобыть, большего и не надо!
И он осторожно снял бумажку. Остальные выжидающе глядели на него. Глаза Лакоша округлились: на тарелке лежал внушительных размеров шницель, а по бокам от него – две крупных тюрингских клёцки, политых ароматным луковым соусом. Он, конечно, ждал сюрприза, но это превосходило даже самые смелые его ожидания. Почти что с благоговением резал он сочное, на удивление нежное мясо.
– Вот это харч, ребятушки! – восхищался шофер. – Сколько лет я такой еды даже в рот не брал! По вкусу ну точно телятина!.. И даже лапшу мне не вешайте, никакая это не конина. Хотел бы я знать, где вы это раздобыли!
– Жри и не спрашивай, еще добавка будет, – оборвал его дежурный. Остальные хитро ухмылялись. Унтер-офицер чувствовал себя миллионером, позволившим бедняку один день пожить по-человечески, а Лакоша роль этого бедняка вполне устраивала. Ослабив ремень, он принялся уплетать за обе щеки. Другие не отставали. Дежурный травил анекдоты. Настроение заметно улучшилось, в особенности после того, как ефрейтор Венделин извлек бутылку “Ромовой вишни” неясного происхождения. Шофер тоже за словом в карман не лез – он знал множество шуток и прибауток.
– Про турецкую еду знаете? – с набитым ртом спросил он. – Нет? Слушайте. Позвал как-то Францек Антека к себе на турецкую еду и подает ему гороховый суп с мясом. Антек налил себе чуть-чуть и думает: “Потом еще турецкое будет!” Сидит он, ждет, а никакой больше еды нет. Не выдерживает он и спрашивает: “Эй, Францек, ты ведь говорил, что турецкой едой угостишь!” – “Говорил!” – “Ну и где она?” – “А ты что ел, осёл? Это ж турецкий паша! Вчера еще бегал, а сегодня – суп!”
Взрыв хохота. Толстяк дежурный чуть не задохнулся со смеху. Лицо его угрожающе покраснело, уши-лопухи тряслись, как у слона.
– Турецкая еда! – всхлипывая, бормотал он. По щекам у него катились слезы. – Вчера еще бегала! Чтоб меня!..
Лакош был сильно удивлен такой бурной реакции, ведь эту историю он рассказывал уже не раз. Взгляд его уже не в первый раз бездумно скользил по сваленной в углу груде тряпья. Вдруг он за что-то зацепился глазом и замер. Среди шинелей и камуфляжных курток торчал коричневый, точно оленья шкура или жеребок, лоскут. Он медленно поднялся и, точно сомнамбула, побрел в угол. Все разом притихли.
– Ох, ребятки, – прошептал унтер-офицер. – Заметил-таки! Что сейчас начнется!..
Лакош рванулся вперед и вытащил из кучи выделанную шкуру своей бульдожки. Некоторое время он стоял, не шевелясь. Вдруг к горлу у него подступил ком, его вывернуло прямо на тряпье. Затем он развернулся и, чеканя шаг, приблизился к столу. Столовским стало не по себе. Лакош остановился перед толстяком и, слегка пошатываясь, обхватил руками столешницу. На позеленевшем его лице, усыпанном веснушками, точно разбрызганной горчицей, горели налитые кровью глаза. Он замахнулся и врезал унтер-офицеру прямо по застывшей от ужаса морде – один раз, другой… Солдаты набросились на него и оттащили.
Несколько дней после этого Лакош не проронил ни слова. Привычная бодрость его, склонность к подколам и смеху словно улетучились. Глаза его, прежде лучившиеся добротой и простотой, теперь недобро сверкали, взгляд у него был чужой. Столовские по понятным причинам молчали, и Гайбель, не понимавший, отчего вдруг в товарище произошла такая перемена, старался не попадаться на его пути. Бройеру было жаль парнишу. Обер-лейтенант думал, что до того дошли какие-то слухи об ухудшении положения, и старался всячески его приободрить, но тщетно.
Шестнадцатого декабря, спустя всего несколько дней после того, как группа армий “Дон” выдвинулась к Сталинградскому котлу, большие силы Красной Армии на среднем Дону перешли в контрнаступление, на этот раз к западу от участка Клетская – Серафимович. Мобильные соединения советских войск прорвали фронт 8-й итальянской и 3-й румынской армий и за считаные дни продвинулись примерно на 200 километров, дойдя до Миллерово, крупного центра тылового обеспечения, и, овладев в 250 километрах к западу от Сталинграда станицей Тацинской, прервали еще один важный путь снабжения. Для немецкого командования это не предвещало ничего хорошего. Шесть немецких, шесть итальянских и две румынские дивизии были разбиты в пух и прах. На замену им пришлось выдвинуть части, предназначавшиеся для взятия Сталинграда. С их помощью и за счет формирования новых сил из числа отпускных и обозных в конце концов удалось остановить советские ударные армии в самой глубине Большой излучины.
Одновременно с контрнаступлением на Дону русские, не ощущая никакого противодействия со стороны окруженной армии, неожиданно произвели мощную атаку с флангов на клин, сформированный генерал-полковником Готом. Войскам грозило оказаться отрезанными, и незадолго до Рождества он принял решение повернуть назад. Его части оттеснили и загнали еще дальше станции Котельниково, откуда Гот начинал наступление; армия понесла большие потери.
Полковник фон Герман только что возвратился с совещания штаба корпуса. Он сидел, углубившись в карту, на которой толстые красные линии пересекали направленные на Сталинград черные, и барабанил пальцами по столу.
Он поднял голову и посмотрел на Унольда, стоявшего напротив у стены. Скрестив руки на груди, подполковник глядел в потолок.
– Н-да, Унольд, вот и пришел конец нашим мечтаниям, – произнес фон Герман. – Командование армией объявило, что с учетом обстоятельств кампания может затянуться надолго… Хорошенький подарочек они нам положили под елку! И кроме того, командарм выразил пожелание, чтобы об инциденте с Готом ни при каких обстоятельствах не стало известно солдатам.
– Весьма разумное пожелание! – отозвался подполковник. – Солдат живет пойлом, жратвой и иллюзиями. Если б мы сейчас напоили их неразбавленным вином, не прошло бы двух недель, как все пошло бы прахом.
– Я более высокого мнения о немецких солдатах, чем вы, – поразмыслив, ответил фон Герман. – На войне залогом успеха является доверие. А как можем мы рассчитывать на доверие со стороны наших солдат, если не доверяем им сами? Я всегда делил со своими людьми и радости, и горести – даже самые горестные переживания в тяжелейших ситуациях! – и никогда не жалел об этом. Сегодня же предпочитают поддерживать в солдатах иллюзии. Это игра, и игра опасная. Она может нам аукнуться, когда в них пробудится сознание… Однако рассуждать не имеет смысла. Приказ есть приказ.
Он задумчиво взглянул на стоявший на столе портрет сына. Его мальчик тоже питал иллюзии – но ему было позволительно, ведь он еще был молод. В молодости иллюзии необходимы. Ему и без того рано придется познать, что профессия военного предполагает аскезу, жизнь в постоянном отказе – в том числе и от надежд на лучшее.
– Итак, Унольд, о прорыве не может быть более и речи, – продолжил он. – А ведь мне эта операция была по нраву! Теперь придется сидеть сложа руки и ждать у моря погоды, в то время как остальные будут сражаться… Я не стану цепляться за должность командира танковой дивизии – все равно это только на бумаге. Сегодня я попросил перевести меня в одну из фронтовых частей.
Унольд мгновенно оживился.
– Прекрасно понимаю, господин полковник! Ведь и я чувствую то же самое. Чувствую себя здесь лишним. Немецкий народ сейчас не может позволить военным с такой высокой квалификацией, как у меня, прозябать на столь бесполезном посту! Поэтому я позволил себе, – он протянул полковнику бумагу, – также подать прошение о переводе.
Фон Герман пробежал глазами испещренный размашистым почерком лист, поднял глаза и посмотрел на подполковника.
– Как это понимать, Унольд? – отчужденно спросил он. – Вы просите о переводе в СС? Но в Сталинграде нет подразделений войск СС. Вы хотите сказать, что просите вывести вас из окружения?..
Подполковник Унольд поджал губы. Его торчащие скулы, обтянутые тонкой, как пергамент, кожей, казалось, выступили еще сильнее. Уклонившись от пытливого взора командира, он промолчал. Фон Герман вернул ему рапорт.
– Настоятельно рекомендую вам не подавать его, – ледяным тоном произнес полковник. – Подобное прошение может как минимум привести к… гм… неверному истолкованию ваших намерений.
Унольд скомкал бумагу в руке. Лицо его пошло пятнами. Казалось, он хотел возразить, но вместо этого развернулся и покинул помещение.
Глава 3
Черное Рождество
Приближалось Рождество, однако в небе над Сталинградом не спешила загораться счастливая звезда. Небосвод солдатских чаяний и надежд был затянут грозовыми тучами. По чужеродной пустынной степи неслась апокалиптическая тройка – Голод, Холод и Война, и жатва их была обильна. На мерзлых полях близ Карповской и Песчанки, Городища и Гумрака, где упокоились жертвы кровавых осенних дней, вздымались ряды земляных холмов, которые ночью милосердно укрывал белый снег. Все разрастался голый лес деревянных крестов с черными именами и датами. Лобное место, Голгофа, где пали триста тысяч солдат! Сталинградский крест! Деревянные распятья сгниют, на заброшенных могилах прорастет зеленью новая жизнь, а невидимый сталинградский крест так и будет выситься над пространством и временем во веки веков – как напоминание и предостережение.
Лакошу тоже приходилось нести свой крест – он все больше занимался самокопанием, благо возможностей для этого в дни бессмысленного ожидания ему представлялось достаточно. Кончину Сенты он переживал больнее, чем гибель многих товарищей; положение дел на фронте, насколько он мог судить по обрывкам подслушанных в блиндаже у связистов телефонных разговоров, оставляло желать лучшего; но более всего мысли его занимала история с пленным летчиком. Да, конечно, все то, что он плел про социализм и революцию, были враки. Он, Лакош, не дал бы так легко себя провести! В конце концов, и он немало повидал на этой земле обетованной. Крытые соломой крестьянские лачуги с земляным полом, где внутри была такая грязища, что спать под открытым небом и то лучше… Даже молотка и гвоздей, и тех у них не было, что уж говорить о гаечном ключе. И это они называли достижениями?!
Как ни пытался шофер себя этим успокоить, легче на душе у него не становилось. В голове у него возникали совершенно иные картины: в каждой пусть самой маленькой деревне – своя школа и поликлиника с зубным врачом; в городах – просторные современные жилые и административные здания, вырастающие прямо посреди деревянных изб; образцово-показательные, вычищенные поля в южной излучине Дона с косилками и тракторными станциями; громадные фабрики на Донце, колоссальная плотина в Запорожье[31]…
Может, все-таки была в этих сказках толика правды?.. А как он рассуждал о евреях! При мыслях о еврейской теме перед глазами у Лакоша неизменно вставал эпизод, который ему довелось пережить летом сорок первого.
Стоял жаркий июльский день. Пыльные дороги вели в украинский городок Тальное на северо-востоке Уманского котла, где накануне пытались прорваться русские. На улице, еще хранившей свежие следы сражений, Лакошу встретилась улюлюкающая толпа солдат, гнавших перед собой низкорослых и непривычно смуглых людей.
– В чем дело? – спросил он у них.
– Стреляли в нас из подвала!
– Кто? Неужто они?
– Откуда нам знать! Кто-то стрелял, да и все!
– И что теперь?
– Что теперь? Шлепнем их! Это они, свиньи, во всем виноваты!
Лакош примкнул к толпе, одновременно терзаемый каким-то мерзким чувством и неописуемой жаждой узреть предстоящую резню. Криками и ударами евреев – их было около пятидесяти человек, сплошь мужчины среднего возраста, с отросшими бородами, в лохмотьях, словом, вид у них был жалкий – загнали во двор и прижали к стене. Рабочие, артиллеристы, понабежавшие из всех возможных частей толкались, пинались, орали и размахивали ружьями и пистолетами.
Предводителем выступал грубоватый унтер-офицер-зенитчик с одутловатой мордой. Налитые кровью глаза его были выпучены, в уголках рта выступила желтоватая пена. Никогда раньше не доводилось Лакошу видеть в таком состоянии человека – только разве что бешеную собаку. Евреи жались к побеленной кирпичной стене, держались друг за дружку, сплетясь в единый клубок неописуемых страданий и черной, язвительной злобы, исходящей, казалось, откуда-то из первородных глубин. Хотя в глазах их полыхала ненависть, ни один не жаловался, не издавал ни звука – а тому, кто все же рискнул открыть рот, сразу доставался удар. Повсюду лилась кровь, все больше распаляя палачей. Толпа уже отступила от стены, чтобы подготовиться к казни, как вдруг кто-то крикнул:
– А кто потом будет рыть этим скотам могилу?
И в самом деле, кто? Все пришли в замешательство.
– Пусть, собаки, сами и роют!
– Правильно, конечно! Лопаты им, лопаты!
От своры отделилось несколько солдат, отправившись на поиски инвентаря. Зенитчик же продолжал бросаться на беззащитных жертв; угомонить его было невозможно. Голос он давно сорвал, и из глотки его доносилось лишь звероподобное рычание. Тут словно из-под земли появился офицер.
– Что происходит?!
Мгновенно отрезвев, пехота притихла. Главарь, разинув рот и размахивая руками, двинулся прямо на него.
– Смирно! – рявкнул на него офицер. – Кто вам отдал приказ?
Зенитчик, внезапно очухавшись, так и застыл с разинутым ртом, умолк и присмирел. Командир со злостью выбил у него из рук пистолет.
– Проваливай отсюда, скотина!
Ни слова ни говоря, унтер-офицер ретировался.
– А вы что стоите? Чтоб через минуту духу вашего здесь не было!
Ворча, солдаты разошлись в стороны и встали поодаль, ожидая, что будет дальше. Вперед выступил пожилой мужчина. Левое ухо у него было оторвано, из расквашенного носа струйкой текла кровь, теряясь в сваленной бороде. Держа в руке засаленную шляпу и кланяясь до земли, он принялся с акцентом благодарить офицера за спасенье:
– Я, достопочтенный, всем сердцем приветствую новую немецкую власть!
Под маской раболепия, навязанного веками унижений, проглядывала бессильная ярость. Офицер отвернулся.
– Убирайтесь подобру-поздорову, – резко произнес он, – и больше здесь не показывайтесь.
Тогда и на Лакоша нахлынула неудержимая волна бешенства – надо ж было ему явиться прямо сейчас, офицерику то бишь, – такое душераздирающее зрелище испортил. Однако происшедшее не хотело его отпускать. Оно целиком завладело мыслями Лакоша и заставило изменить свое к нему отношение. Нынче, вспоминая похотливые, искаженные жаждой крови лица семнадцатилетних мальчишек из рабочих отрядов, он чувствовал лишь отвращение и стыд.
– Нет-нет, – вздрогнув, подумал он, – это уже и войной назвать нельзя. Это… это…
Он не находил слов, способных выразить то, что творилось у него на душе.
Он помнил, как огорошен был, узнав, что Ленин и Сталин – не евреи. С чего вдруг его посетила подобная мысль, он не знал, но был свято в этом уверен. Он расстроился и крайне возмутился, вера в геббельсовскую пропаганду пошатнулась. Кто же им вешает на уши такую лапшу? Наверное, Розенберг, которому в бытность его в России как следует надрали задницу… Может, он и самому Гитлеру наплел с три короба, порассказал всяких страшных историй! Ведь, в конце концов, довольно долго дела у них с русскими шли хорошо – заключили пакт о ненападении, все были так рады… А потом появился этот остзейский плут и устроил шум из ничего. Может статься, Сталин того же хочет, что и Гитлер, – чтоб был социализм, а вся эта война – следствие полного непонимания!.. Вот если б им свидеться, потолковать наедине… Разве не поговаривали на днях, будто Сталин собирается встретиться с фюрером в Турции? Вот это было бы дело! А для застрявших в Сталинграде – настоящее спасение. Конец войне! Ведь какой у нее еще мог быть разумный конец?..
Вот такие мысли роились в его рыжей голове целыми днями, покамест он ловил на своей покрытой коркой грязи рубахе гнид, и ночами, пока снаружи раздавался гул самолетов, а блиндаж вздрагивал от глухих ударов падавших вдалеке бомб. От непрестанных размышлений веснушчатое лицо его обрело вконец измученное выражение.
– Что с тобой, я понять не могу! Оголодал совсем? – озабоченно спрашивал Гайбель, подсовывая товарищу кусок сухаря.
– Да оставь ты меня, боров, со своей ерундой, – огрызался Лакош и сочувственно прибавлял: – Везет тебе – ты хотя бы туп как пробка!
Настало время ефрейтору Лакошу влачить и Железный крест.
Вот уже некоторое время фельдфебель, занимавший должность начальника управления личного состава, намекал, что прошение Лакоша об отправке на родину, переданное штабом дивизии в Верховное командование, было удовлетворено. За два дня до Рождества коротышку вызвали к подполковнику Унольду. Он, как мог, начистил свой засаленный мундир, собрал с отворотов самых заметных вшей и по второму разу вымыл снегом лицо и руки, за что Гайбель воззрился на него с неподдельным уважением.
– Слышь, дылда, – добродушно окликнул его Лакош, – помнишь анекдот, где старушка спрашивает отпускного: “А где же, голубчик, ваш Железный крест?” – “Командиру дал поносить!” Вот так оно бывает с дембелями-то. Сам еще узнаешь!.. Ну-ну, не грусти! Я и за тебя еще поносить успею!.. Да и, видать, по весне опять за зимнюю кампанию награждать будут – теперь уж не просто медалью[32], а настоящим, здоровенным Орденом Двух золотых сосулей! Тебя тоже наградят, за отважное дрожанье!
Он похлопал Гайбеля по плечу – тот рад был снова видеть парня в добром расположении духа – и довольно побрел к блиндажу начштаба. Первоочередной задачей прусской муштры было внушить почтение перед вышестоящими – и оно крепко засело даже в тех штабных, кому на протяжении долгого времени доводилось непосредственно ощущать недосягаемое величие командиров. Вот и Лакош на цыпочках спустился по ведущей в обиталище Унольда лестнице и, смиренно притихнув, прислушался, не помешает ли он кому из тех, что за деревянной дверью. Внутри звучали голоса. Холодный и беспристрастный, вне всякого сомнения, принадлежал самому подполковнику, а второй, очевидно, капитану Энгельхарду. Что ж, можно было входить!.. Шофер уж поднял было руку, чтобы постучать, но неожиданно замер.
– …Избавить мир от большевистской угрозы! – явственно доносилось сквозь хлипкую перегородку. – Упаси вас боже верить в эту чушь, Энгельхард! Все это нянюшкины сказки да страшилки для детей. Это мы своим рядовым такое рассказывать можем… Я, знаете ли, бывал в этих местах еще до войны, помогал люфтваффе выстраивать систему аэродромного обслуживания в Липецке. Я здешних людей знаю. У них и мыслей нет о покорении мира. И поверьте, если бы их кто-то мог избавить от этой войны, они б ему были по гроб жизни благодарны!
Лакош затаил дыхание и прислушался. Что за черт? Ответа капитана он не расслышал – его заглушили мерные шаги часового. Вновь зазвучал голос подполковника.
– Нами что движет? Да это же элементарно! Желание захватить земли на Востоке и расширить свое жизненное пространство. Гитлер же четко прописывает это в своей книге!.. Или вы считаете, что наши толстосумы просто так его кормили, давали денег на учреждение партии и на всю эту многолетнюю пропаганду? Их прибыль будет исчисляться южнорусскими заводами, кубанскими и украинскими пашнями.
Шофер оперся рукой на покрытую испариной стену. Резкие слова Унольда полоснули его точно ножом по сердцу. В голосе Энгельхарда, распинавшегося о планах фюрера, программе партии и строительстве немецкого социализма, слышалось несвойственное ему волнение. В душе Лакош отчаянно ему сопереживал, непроизвольно кивая в такт каждой фразе: “Вот так вот! Да! Конечно! Посмотрим, найдется ли ему, что ответить!”
– Право, Энгельхард! – оборвал его Унольд, и перед глазами у Лакоша тут же встала кривая ухмылка на бледном его лице и вечно безучастные серые глаза. – Видно, это праздники настраивают вас на сентиментальный лад. Необходимо смотреть на вещи трезво. Что такое национал-социализм? Не что иное, как блеф, пропагандистский блеф – но блеф искусный, такой, который под стать лишь одному фюреру. Он в этом сумел обставить даже красных… Да, разумеется, после войны сюда переселят и какое-то количество крестьян, отчего нет. Но поверьте, бал будут править не они. Оглянитесь-ка назад – на Киев, на Днепропетровск, они все давно там: “Альянц”, “Дойче банк”, “Крупп”, “Рейнметалл”, концерн Геринга и бог знает кто еще, расплодили свои филиалы и штабы! Вы что ж, не читали, о чем говорил Геббельс на днях в Готенхафене[33]… Нет? Погодите, где это у меня… Да, вот! Прочтите непременно! Черным по белому: “Мы сражаемся за руду и нефть, за колосящиеся нивы! Они поднимают дух наших солдат, и за них они кладут свои головы!” И вот еще, дальше: “Пусть не думают, что в нас, немцах, вдруг пробудилась некая новая идеология, нет – прежде всего мы стремимся подправить дела!” Прошу! И как вы теперь запоете?
На лбу у Лакоша выступил пот. Он задыхался, и сопенье мешало ему слушать. Разобрать ответ капитана ему удалось с трудом. Говорил он примерно следующее:
– Хотите сказать, это мы стремились к войне, это наша вина? О нет, нет, быть того не может, это ложь! Да, что скрывать, в ходе завоеваний кое-что могло и… Аппетит приходит во время еды, знаете ли. Но с чего все начиналось? С того, что мы заключили с русскими пакт. И это они его нарушили, они вонзили нам нож в спину, договорившись о взаимопомощи с югославами! Это ли не объявление войны! Даже если бы мы хотели, мы не могли оставить это без внимания!
– С югославами! – расхохотался Унольд. – Знаете, Энгельхард, в целом я хорошего о вас мнения. Из вас со временем выйдет отличный генштабовец. Но порой – вы только не сердитесь! – вы по-прежнему ведете себя как ребенок. Преследуя политическую цель, можно найти тысячи оснований и способов оправдать ее… А теперь слушайте внимательно. То, что я вам сейчас скажу, предназначается лишь для ваших ушей, и вы должны пообещать мне никому об этом не распространяться. Гитлер отдал приказ о подготовке советской кампании 22 октября 1940 года… Да-да, еще в сороковом году, всего через пару месяцев после оккупации Франции, так что ни о какой Югославии тогда и речи быть не могло!.. Откуда мне знать? Я тогда служил в Верховном командовании. Мы были задействованы в разработке существенной части этого плана. Можно сказать, только мы и были в него посвящены. В то время ничего не было известно даже главнокомандующим. Перед ними разыгрывали спектакль под названием “Операция «Морской лев»” – помните, та знаменитая высадка в Великобритании, которую в реальности и не планировали совершать?..
В комнате повисло гробовое молчание. Громко шипела и трещала буржуйка. Лакош прижал руку к груди, чтобы унять сердце, стучавшее, точно поршень паровой машины. Снаружи прожужжал самолет, где-то раздался выстрел… Вновь зазвучал голос Унольда, и на сей раз в нем сквозили металлические нотки:
– Распрощайтесь с иллюзиями, Энгельхард! Это недостойно людей нашего с вами склада. Вам придется научиться видеть Гитлера таким, какой он есть на самом деле. Загадка его лишь в безграничном стремлении к власти, и по этому пути он идет с ужасающей последовательностью, ни на что не оглядываясь. До “большого безответного лагеря народа, обнаруживающего баранье терпение”[34] – и это цитата! – ему при этом нет никакого дела. Даже тех, кто давал ему деньги, кто издавна сражался с ним плечом к плечу, друзей своих он либо использует, либо бросается ими, как того захочет его левая нога. Ему чужды всякие сантименты, какие-то там угрызения совести – и вот что, Энгельхард, по-настоящему его возвеличивает! В нем и впрямь есть что-то от ницшевского сверхчеловека. Он пребывает по ту сторону добра и зла. Пара душещипательных фраз про “народное единство” да разный там “социализм”, при необходимости пущенная скупая слеза – что ж, раз дело того требует! Это наживка для игроков и баб, пока они ему еще нужны. Ведь иначе за ним бы никто не пошел – среднестатистический человек не мог бы спокойно взглянуть на его гений! Он сошел бы с ума, как сошел с ума Ницще от своих же собственных измышлений… Почитайте Ницше, Энгельхард. Это единственный философ, которого стоит читать. Тогда вы поймете и Гитлера. И только тогда вы сможете стать истинным национал-социалистом! Гитлер – единственный деятель и, более того, единственный человек, которого я уважаю…
Позднее Лакош не мог припомнить, ни в какой момент он вошел в помещение, ни что сказал ему подполковник, прикалывая черно-бело-красную ленту ему на грудь, ни как он возвратился к себе в блиндаж. Поздравления однополчан он, огорошенный, пропускал мимо ушей. Перед глазами маячило лицо отца – озлобленное, усталое лицо со въевшейся в него угольной пылью, которую было не оттереть даже по праздникам. Что говорил ему старик? “Гитлер сам и есть война”? Он, кажется, начинал понимать…
Вскорости ефрейтор Лакош отвязал от петлицы орденскую ленту и сунул ее вместе с крестом в карман. Когда Бройер, покачав головой, напомнил ему, что согласно предписанию орден на ленте предписывается носить денно и нощно, не снимая, парень пробормотал что-то вроде “Слишком жалко!” и так в ближайшие дни его и не надел – а поскольку над штабными более не бдело неусыпное око фельдфебеля Харраса, то никто этого даже не заметил.
В блиндаже начальника разведки завершились приготовления к Рождеству. О елке никто, естественно, даже и не мечтал – ее во всей округе было не раздобыть. Вместо этого с низкого дощатого потолка свешивался оплетенный сосновыми ветками и зеленой бумагой обруч от бочки, украшенный сверкающими цепочками и браслетами, которые служили унтер-офицеру Херберту меновой валютой при общении с местными, и сверкающий серебром и золотом дождик, нарезанный из фольги от сигаретных пачек. Но главное – рождественский венок украшали четыре одинокие, но давно и бережно хранимые восковые свечи: истинное сокровище во времена осады. Еще одна драгоценная свеча, выменянная где-то Лакошем на табак, была разрезана на три, стоявшие теперь в изящных настенных светильниках, вырезанных искусными руками бывшего лавочника Фрёлиха за долгие дни.
С раннего утра в блиндаже царил торжественный и вдумчивый настрой. Всякий старался проявить особое дружелюбие и прийти на помощь. Здоровяк Гайбель был погружен в мечты; на его расслабленном, детском еще лице светились круглые, точно у куклы, глаза. Херберт с деловитостью настоящей хозяюшки непрестанно старался еще хоть как-то приукрасить помещение. Печалило его лишь то, что нечего было испечь: он с грустью оглядывал свои запасы ароматизаторов и эссенций и прикидывал, как бы изобрести искусственный марципан или новый изысканный рецепт медовой коврижки. Даже зондерфюрер Фрёлих в виде исключения оставил разговоры о положении дел на фронте и в политике и принялся рассказывать о патриархальных традициях празднования Рождества в рижском доме причта, где жил его отец-пастор, да о новеньком “адлер-трумпфе”[35], которым он удивил супругу четыре года тому назад. Один лишь Лакош ходил насупленный и молчал. Около полудня появился капитан Факельман, снова взявший на себя штабные дела после ухода Харраса.
– Увы, дети мои, – невеселым тоном констатировал он, – сверх пайка сегодня ничего не ждите. Полпачки сухарей и три сигареты на брата – больше ничего. Я б и сам хотел вас чем-нибудь порадовать, но ничегошеньки, поверьте, и впрямь ничегошеньки нет!
В словах его никто не сомневался. Все знали, что он охотно пошел бы на плаху, если б только это помогло ему подать в такой день штабным ужин из пяти блюд. Прошедшие недели изменили его до неузнаваемости. Лицо его пожелтело, как айва, и сморщилось, кожа на щеках обвисла. “Ничего страшного, так, желтуха”, – отвечал он сочувствующим и, пытаясь отшутиться, прибавлял: “Если спросят меня, удалось ли мне выбраться из Сталинграда, то я им отвечу: «Частично! Прибыло меня сто девяносто три фунта, а вышло только сто тридцать – остальное оставил там!»”
Но почти никто не смеялся – слишком уж сердце щемило от взгляда на него.
– И кстати, – произнес на прощание капитан, – командир дозволил по случаю праздника распотрошить неприкосновенные запасы… Может, хоть это вам чем поможет?..
Присутствующие горько усмехнулись. Матерь Божья, да все неприкосновенные запасы были давно подъедены!.. Когда стемнело, Бройер зажег свечи. Невиданные тепло и свет заполнили комнатушку. Огни отражались в серебристых нитях фольги и сияющих глазах шестерых солдат, молча глядевших на трепещущее пламя. Аромат воска и потрескивающих сосновых лап напомнил о родине, повеяло ее духом. Обер-лейтенант достал губную гармонику. Тихо зазвучали старинные рождественские напевы.
Солдаты вступали один за другим: зазвучал чистый, свежий тенор Херберта, за ним слегка дрожащий баритон лейтенанта Визе и, наконец, оглушительный, раскатистый бас Фрёлиха.
Сердца мужчин, закаленные тремя с лишним годами войны, раскрывались, точно почки под лучами солнца.
Необычный, дивный отзвук обретали голоса, огрубевшие от войны, но музыка создавала ощущение, что родная земля не за тысячи километров, а прямо здесь, в этой лачужке. Провели по волосам, погладили по лбу празднующих невидимые руки любящих жен и испуганных матерей, неслышно влились в их хор ликующие голоса детей. Рождество, Рождество!.. О божественнейший из всех праздников, о неиссякаемый источник добрых сил человеческой души!
Лейтенант Визе раскрыл книгу с золотым крестом на черном переплете, прочел безыскусные слова рождественской истории. Мужчины слушали его, погруженные в свои мысли. Они ощущали себя пастухами в поле, и давно забытое стало для них откровением пред лицом ужасающей действительности.
Рождественская почта, которой все так ждали, дойти не успела – ни писем, ни посылок. Ни одного осязаемого привета из дома. Но вот офицеры один за другим принялись доставать небольшие подарки, втайне припасенные для товарищей. Они были более чем скромными: пара аккуратно завернутых в бумагу сигарет, выструганная трубка, клееная рамка… Фрёлих нарисовал для каждого миниатюрный интерьер их блиндажа с подписью “В память об осадном Рождестве 1942 года”. Бройер приготовил для Гайбеля, любившего крепкий табак, пару сигарилл, сохранившихся еще с лучших времен. Выяснилось, что Гайбелю в голову пришла та же идея: смущаясь, он протянул обер-лейтенанту сверток с тремя сигарами из оставшихся в его личном неприкосновенном запасе пяти, буквально оторвав их от сердца. Лакош вышел и вскоре вернулся, поставив на стол круглую жестянку с двумя плитками кофеинсодержащего шоколада “Шокакола” и мешочек сухарей. Это был его НЗ.
– Скажите спасибо, что хоть кто-то припас, – буркнул он, но слова его потонули во всеобщем ликовании. Бройер высыпал сухари на крышку от кастрюли. Они давно раскрошились и смешались с мышиным пометом.
– Бог мой, Лакош, дружочек! Цены вам нет! Вы и впрямь хотите пожертвовать их обществу? Если вам жаль, говорите скорее, потому что дважды нам предлагать не придется!
Он разделил паек на шестерых, и теперь у каждого было чем закусить, почти как в старые добрые времена. Однако на этом сюрпризы не кончились. Снаружи раздались грузные шаги, и вошел ефрейтор Венделин, один из наряда по кухне. В руках он держал дымящийся бидон и стопку алюминиевых плошек.
– С наилучшими пожеланиями… От капитана Факельмана, и пусть… Пусть в новом году Бог пошлет нам еще лошадку, – задыхаясь от счастья дарителя, пропыхтел он и выдал каждому по две кнели размером с кулак, политые желтым бульоном. Быть все-таки праздничному пиру!..
– Железобетонные! – произнес Херберт, и вовсе не из желания раскритиковать, а наоборот, отдавая должное коротышке капитану и его чудотворному человеколюбию.
Поев, Бройер встал и в задумчивости потер нос большим и указательным пальцами.
– Товарищи! – произнес он и, на секунду задумавшись, исправился, словно осознал, что слово это звучит чересчур уж формально. – Дорогие друзья… Дорогие друзья! – повторил он четко и уверенно. – Не буду многословен. Мыслями мы сейчас далеко, в молчаливом единении с любимыми. Любые слова могут показаться лишними… Но, друзья мои, в нынешнем нашем праздновании есть нечто особенное, о чем я не могу не сказать. С детства мы храним воспоминания о Рождестве, и если окинуть их взглядом, все они сольются в единую картину радости, счастья и взаимного тепла у сверкающей елки… Но так, как сегодня, никому из нас еще не доводилось переживать пришествие Христа: на расстоянии, огромном расстоянии, отрезанными от родины, в голоде и холоде, в окружении черного зла. И никогда еще, думается мне, мы так глубоко не переживали весть о Божией любви, как будучи окруженными ненавистью. Весть о грядущем мире, мире внутреннем и душевном, из которого и рождается истинный мир между людьми и народами… И никогда нам не было столь ясно, что мы отринем себя, что самое лучшее в нас умрет, если только позволить предостерегающему и взывающему гласу Божию умолкнуть в наших сердцах… И то, что нести эту весть препоручено нам, что путь нам указан, что мы, немецкий народ, удостоились еще раз встретить Рождество и ощутить дух той благой вести, исполняет нас тихой радости, радости глубокой и непоколебимой, несмотря ни на что, на весь непроглядный мрак нашего сегодняшнего существования… Не знаю, доведется ли нам еще раз встретить праздник, но знаю одно: те из нас, кому доведется пережить это, до глубокой старости, где бы они ни оказались в Сочельник, будут вспоминать друзей, с которыми они разделили трудные времена, и год за годом в мыслях возвращаться к этим часам, проведенным в нашем крохотном блиндаже под Сталинградом…
Все замерло; было слышно лишь потрескивание свечного пламени. Бройер пожал каждому руку и под конец, удерживая ладонь шофера в своей, со всей искренностью прибавил:
– Выше голову, Лакош! Снова наступит мир на земле!
По щекам у парня скатились две огромные слезы. “Сам собою не наступит! – твердил его внутренний голос. – Не без нашей помощи!” Но он не мог вымолвить ни слова. Медленно догорали свечи, в последний раз вспыхнули и поочередно угасли. Капли светлого воска застыли на светильниках бледно-желтыми сосульками. Но не ангел сошел в ту ночь с небес – над землею неслась на черных крыльях смерть.
В городе Гота, на елке в гостиной окружного начальника Хельгерса тоже постепенно догорали свечи. Тихое застолье и подарки были уж позади; семья, погрузившись в покой и умиротворение, сидела за круглым столом из красного дерева в приглушенном свете никелированной напольной лампы. Из радиолы доносилось пение звонкоголосых мальчиков знаменитого Лейпцигского хора при церкви Святого Фомы:
Капитан Гедиг сидел, скрестив ноги в брюках со штрипками и утопая в широком кресле. Парадный китель был увешан орденами. Слушая, как затихают безмятежные голоса детей, он в задумчивости разглядывал красующуюся на стене большую карту Европы. Молодое лицо его было неестественно серьезно. По окончании курсов для адъютантов крупных воинских формирований при Управлении личного состава сухопутных войск в Берлине, он направился на два недолгих дня к своей невесте, чтобы провести у нее Сочельник и встретить Рождество. Его поезд отходил в три часа ночи. В кармане у него было особое распоряжение начальника курса, дозволявшее ему быть переброшенным воздушным путем на территорию Сталинградского котла. Окружной начальник Хельгерс, уже в летах и давно в отставке, дородный и строгий, как полагается чиновнику старой школы, листал один из подаренных супругой томов Энциклопедического словаря Мейера восьмого издания[39]. Фрау Хельгерс склонилась над пяльцами и споро вышивала по декоративной наволочке цветочный узор; видно было, что тяготы войны наложили на нее неизгладимый отпечаток – фигура ее стала грузной и неказистой. Их дочь, Ева Хельгерс, глядела на погруженного в свои мысли жениха, и сердце ее сжималось. Она встала, чтобы сменить пластинку. К двадцати годам она уже была учительницей гимнастики в спортивной школе, имела успех и нравилась детям. Ее светлые волосы, странно сочетавшиеся с темными, почти черными глазами, придавали очарования крохотному, чуть смуглому личику.
– Ты совсем не ешь, мальчик мой, – укорила капитана пожилая матрона, бросив на него обеспокоенный взгляд поверх пялец. – На-ка, возьми шоколаду. Курт прислал нам к празднику из Голландии. Вряд ли в России тебе в ближайшее время доведется вкушать деликатесы… Ох, если бы наш мальчик не поддерживал нас время от времени, едва ли удалось бы мне в этом году испечь пристойное печенье. Весьма затруднительно жить на одни карточки…
Старик протянул Гедигу один из увесистых томов.
– Ты только погляди! Какое изумительное издание! Цветные иллюстрации прямо в тексте – до чего нынче дошла технология! И материал в самом деле переработан, полностью приведен в согласие с национал-социалистической доктриной. Издательство превзошло все мои ожидания.
– Главное – что ты доволен, батюшка, – улыбнулась ему супруга.
Ева подошла к креслу, в котором сидел капитан, приобняла его за плечи и склонилась, через плечо заглядывая в книгу. Пальцы ее поигрывали двумя золотыми звездочками на погонах; она тихо мурлыкала доносившуюся из проигрывателя нежную мелодию. Выбившийся из прически локон коснулся щеки нареченного; тот поднял голову, уголки губ его приподнялись.
– Вернер, любимый… Сегодня ты уедешь прочь! – прошептала она, и глаза ее наполнились слезами. – Когда мы увидимся вновь?
– Самое позднее летом, дети мои! – громыхнул бас отца. – Весной еще один такой прорыв, как в этом году, – и война будет окончена!.. А теперь, мальчик, расскажи нам немного о России, а то что-то ты нынче молчалив!
– И, батюшка, оставь! К чему омрачать праздник! – отозвалась фрау Хельгерс.
– Расскажи о русских женщинах! – потребовала Ева, присев на подлокотник. – Скажи, сколько сердец ты уже разбил, проказник? Кто всех милее – украинские крестьянки или черкешенки? Иль, может, тебе больше по вкусу молодые коммунистки с их свободной любовью?
Она дернула капитана за ухо; тот покраснел, точно школьник.
– Еви, п-прошу тебя!.. – запинаясь, пробормотал он, не зная, то ли сердиться ему, то ли смущаться. – Я… я же… У меня же… И кроме того, у вас совершенно превратные представления. Не такая у них, знаешь ли, свобода чувств, как говорят! Их девушки куда застенчивей наших. Даже глазки строить – и то не умеют!
– Значит, все-таки крутил с ними шашни, альфонс, и получил отставку? Угадала?
В мочку его впились два острых ноготка. Будущий тесть, усмехнувшись, понимающе взглянул на него поверх пенсне:
– Полно, дружочек, не так все плохо, как ты говоришь! Вот, погляди, тут в статье про большевизм… Какие тут вещи пишут о любви и браке в СССР! Думаю, стоит этот том спрятать под замок, а то, если Ева прочтет, спать не будет!
– Глупости все это! – неохотно процедил Гедиг. – Поверьте моему слову!.. Кроме того, в окопах Сталинграда ни одной девки днем с огнем не сыскать.
– Сталинграда? – обмерев, переспросила Ева. Рука ее соскользнула с плеч жениха. Девушка резко встала; лицо ее помрачнело. – Я думала, он давно позади!
Капитан прикусил язык.
– Разумеется, позади, – поспешил он успокоить невесту. – Просто к слову пришлось! Мы-то когда еще те края покинули…
– Когда кончится война, статью о России, думается мне, в любом случае придется переписать, – не выпуская из рук драгоценный словарь, продолжал папаша. – Положение дел в стране, надо полагать, претерпит кой-какие изменения. Крайсляйтер выступал недавно с докладом о грядущих преобразованиях на восточных территориях. Было, знаете ли, крайне интересно его послушать! Планируется организовать четыре крупных рейхскомиссариата: помимо Украины и Остланда, существующих уже сейчас, будут еще Россия и Кавказ. А Москву сравняют с землей – она попросту исчезнет. – Он встал и подошел к карте, на которой линия фронта была обозначена множеством флажков со свастикой. – Может, и правильно. Искоренить чуму, камня на камне от нее не оставить!.. А Крым, мальчик мой, станет нашим рейхсгау. Диву даешься, а? Вот где господин Лей развернется со своею “Силой через радость”!
От этого столь самоуверенного, узурпаторского, ни о чем не подозревающего и млеющего в безопасности мещанства капитана охватила ярость.
– Хотел бы я, чтоб вы хоть раз в Россию приехали и сами на все посмотрели, – неожиданно резко вырвалось у него. – Тогда бы вам и в голову не пришла подобная ерунда! Нельзя со ста восемьюдесятью миллионами человек, четко знающих, чего хотят, обращаться как с негритянским племенем! Они, по крайней мере, заслуживают самоуправления. Людей необходимо привлекать, а не подавлять! Но нет, мы до сих пор и пальцем не пошевелили, чтобы наладить дружеские связи. Что в итоге? Всюду ненависть, пассивное сопротивление да партизанское движение, с каждым днем досаждающее нам все больше и больше!
– Неужто ты полагаешь, что русские сами собой могут управлять? – возмутился старик. – Мы уж насмотрелись на то, что из этого вышло!
– Дети мои, вы попросту несносны, – посетовала фрау Хельгерс. – Снова принялись за старое! Оставьте эти разговоры. Все равно вы не придете к согласию.
– Что ж, коль ты так считаешь, – примирительным тоном пробормотал окружной начальник. – Но объясни мне одно, Вернер. Что-то совсем я запутался, куда ставить флажки в районе Сталинграда. Где проходит сейчас линия фронта? В докладах Верховного командования то говорится, что ведутся оборонительные сражения вокруг города, то вдруг – что вновь идет напряженная борьба в Большой излучине Дона… Это же глубокий тыл! Что на самом деле творится?
Капитан поежился и пожал плечами в ответ.
– Гм, я и сам толком не знаю, – в конце концов произнес он. – По всей видимости, в некоторых местах советским войскам удалось прорваться… Лучше этот отрезок не трогать, подождать, пока ситуация не прояснится.
– Мне вот кажется, командованию стоило бы выражаться яснее, – не унимался папаша Хельгерс, – Подобные экивоки лишь провоцируют волнения! Матушка наша позавчера вернулась от булочника вся всполошенная – ходят, говорит, слухи, что в Сталинграде целая армия угодила в окружение! Представь, в какую люди начали верить чепуху!
– Включи-ка ты, Ева, радио, – попросила мать. – Может, хоть сейчас передадут что-нибудь сносное. Геббельс к этому времени уж успел детишкам подарки подарить.
Передавали “Рождественское обозрение” – праздничные вести с фронтов. Из приемника доносились песни и звуки аккордеона. Корреспонденты с Крита, из Нарвика, из Северной Африки, из открытого моря в красках расписывали, как проходит Сочельник в военных частях. Казалось, в каждом уголке царила одна и та же праздничная атмосфера. Внезапно диктор посерьезнел:
– Внимание, внимание! На связи Сталинград!
Глухо, точно из погреба, зазвучал чей-то далекий голос.
– В Сталинграде дух праздника не ощущается. Не горят свечи, не стоит ель… Небосвод озаряют лишь осветительные бомбы и вспышки разрывов… Ни секунды покоя, лишь непримиримая, жестокая битва, требующая от наших солдат неимоверных усилий…
– Ах, Ева, прошу, выключи это, – тихо произнесла фрау Хельгерс. – Какой ужас! Бедные, бедные люди… Когда же кончится эта отвратительная война?!
Ева подошла к возлюбленному, обхватила его голову руками, посмотрела на него пытливым взглядом.
– Скажи мне, милый, – взмолилась она, – ты ведь не туда возвращаешься? Правда ведь, не в Сталинград?
Он мягко взял ее за руки и отвел глаза.
– Да нет же, Ева, я ведь говорил не раз, – процедил он. – Как только тебе такое приходит в голову?..
На перроне, едва освещенном голубоватым светом нескольких затененных фонарей, стояли Вернер Гедиг и Ева Хельгерс. От капитана в широкой шинели и полевой фуражке вновь веяло фронтовым духом. Оба молчали. Оставалось много недосказанного – так много, что не хватило бы никаких слов. Вдруг, вспомнив о чем-то, юноша сунул руку во внутренний карман пальто.
– Еви, я вот что подумал… У меня тут восемьсот марок. Возьми! Хотел положить в банк… Да забыл.
Девушка неуверенно приняла купюры.
– Что ж ты не возьмешь их с собой? – удивилась она. – Можешь ведь оттуда послать в банк…
– Нет, что ты, возьми… Вдруг еще потеряются.
Пыхтя, подошел паровоз. Скрипнули тормоза, громыхнули двери, по полутемной платформе заспешили прибывшие пассажиры.
– Вернер, прошу тебя, не лги мне, – грустно и отчужденно произнесла невеста. – Только не здесь и не сейчас. Ты… ты едешь в Сталинград.
Офицер сжал ее ладони и промолчал. Взгляд его утонул в ее подернутых пеленой глазах. В них сквозила боль. И любовь. И прощание, тяжкое, мучительное прощание… Он склонился и нежно снял поцелуями с ее лица две сверкающие слезы. Раздался свисток; поезд тронулся. Капитан развернулся и вскочил на подножку, еще раз помахал Еве рукой.
– Вернер! – крикнула она, потянувшись за ним. Девушку душили слезы. – Вернер, – шепотом повторила невеста и опустила руки. Стук колес затих во мгле.
“В Сталинград, в Сталинград… – думала она, и сердце обливалось кровью. – Я его больше не увижу”.
На ясном небе светит луна. Кто-то широким шагом идет по снегу, оставляя слоновьи следы тяжелых зимних сапог на обледенелой корке. Их в мгновение ока заносит снегом пронзительный восточный ветер. Порывы его снова и снова атакуют одинокого путника, треплют путающиеся между ног полы тяжелой шинели, проникают под одежду и подшлемник и колют, словно иглы. В молочной дымке лунного света не видно звезд, но его ведет незримая звезда. Это пастор Петерс. За собой он тянет салазки с инструментом. Его путь лежит к затерявшейся вдали балке, в которой располагается главный медицинский пункт. С тех пор как вывоз больных и раненых по воздуху осуществляется лишь с дозволения начальника медслужбы, медпункты и лазареты переполнены. Число смертей от обморожения и недоедания растет с каждым днем. Но большие транспортные самолеты, каждый из которых мог бы вывезти до 35 раненых, нередко возвращаются из котла пустыми. Вот уже несколько минут как пастор спустился в длинный яр. Он бывал здесь не раз и знает дорогу, но сегодня, кажется, заплутал, хоть и светло почти как днем. Вдруг в стороне на снег ненадолго ложится луч света. А, вот! Это, должно быть, операционная. Из большого автомобиля, загнанного в прорытую в откосе пещеру, как в гараж, выбирается и движется ему навстречу унтер-офицер медико-санитарной службы. В руках у него ведро, в котором из-под грязных бинтов и обрывков формы проглядывает голая окровавленная плоть – только что ампутированная нога.
– Добрый вечер, святой отец, – стуча зубами, произносит он. – Сегодня опять все по новой… Вот тебе и Рождество!
Пастор Петерс взбирается по ступенькам, раздвигает полотнища брезента и распахивает широкую дверь. На мгновение его ослепляет свет, отражающийся от кремово-белых стен. В нос ударяет резкий запах дезинфицирующих средств. Стоя в ярких лучах оперлампы, главный врач в полевой фуражке зашивает больного. В углу вытирает руки ассистент.
– Добрый вечер! – приветствует их священник. – Вам бы, доктор, получше обозначать местоположение медпункта. Было бы очень печально, если бы именно сегодня я вас так и не нашел!
– Получше? – сухо усмехается главврач. В голосе его слышится упрек, хоть он и пытается сделать вид, что это пастор упрекает его. – Этого еще не хватало! Чтобы к нам еще больше людей потянулось? Мы и так не знаем, куда деваться. Забиты под завязку. В сутки по пятнадцать-двадцать летальных, тридцать-сорок транспортированных больных – и то если повезет… И сотня новых! И так день и ночь. Мы уж позабыли, что такое сон.
Он передает медбрату инструмент и отирает потный лоб тыльной стороной ладони.
– Долго так продолжаться не может. Этому нет ни конца ни края!
Лицо его осунулось и посерело. Ассистировавший врач набрасывает на плечи шубу и выходит; пастор следует за ним. Посреди оврага разбита большая палатка, где помещаются раненые. Обычно под нее роют углубление, чтобы защитить от холода и летящих осколков, но это не тот случай. Ветер треплет брезент и задувает в щели снег. Солдаты теснятся на койках, как сельди в бочке – даже узкие проходы заставлены носилками. В центре изо всех сил пыхтит маленькая буржуйка, но тепла ее хватает лишь тем, кто лежит в непосредственной близости от очага. Две болтающиеся на стойках небольшие лампы чадят; в дальние углы их свет не проникает. Рядом с одной из них стоит грубо сколоченная из досок и украшенная полосками цветной бумаги конструкция, символизирующая елку; на ней горят три огарка. Стоит Петерсу войти, как раненые приподнимают головы, начинают переговариваться:
– Пастор, пастор!
– Видали? Все-таки не забыл про нас в Сочельник!
– Хорошо, что пришли, святой отец!
– Расскажите, какие новости? Правда ль, что наши танки уже в Калаче?
Перед одной из ламп пастор устанавливает яркую картинку на пергаментной бумаге с младенцем в яслях, ставит рядом на землю патефон. Что сказать? Ему ли не знать, как на самом деле обстоят дела.
– Положимся на Бога, – серьезно произносит он. – Да будет воля Его!
И садится под лампу. Читает рождественский стих. Помещение наполняет его чистый, как свежевыпавший снег, голос. Все замолкают; слышно только, как тихо бредит тяжелораненый и беспокойно гудят самолеты, оттеняя давно забытые слова, погружающие в воспоминания.
– И родила Сына Своего Первенца, и спеленала Его, и положила Его в ясли, потому что не было им места в гостинице…[40]
Тихие слезы струились по посиневшим от холода, покрытым коркой грязи щекам. Мужчины, погрязшие в безнадежных страданиях, на несколько минут забывают о холоде, голоде и боли. Вот начинается Токката и фуга ре минор Иоганна Себастьяна Баха. Палатку заполоняет органная музыка. Пастор специально выбрал самую громкую иглу, чтобы заглушить рев авиационных двигателей, становящийся все громче и громче. Самолет рассекает воздух, заставляя сердца замереть. В-в-в-ум-м-м! Земля сотрясается, стойки колышутся, взволнованно дрожит свет. И снова – ш-ш-ш… В-вум-м! Уже совсем рядом! И снова вой, и снова жуткое крещендо – ба-бах!! С шипением летят осколки, разрезая крышу палатки, ходящей ходуном, точно в ураган. Несколько мгновений безоружного, испуганного молчания… Выдох. Снова миновало. Гул турбин стихает, победно возносятся ввысь мощные звуки органа. Пастор Петерс обходит больных. Присаживается то там, то здесь, задает вопросы, внушает мужество, дарует утешение. Вот лежит унтер-офицер; вчера ему отняли обе ступни. Он начинает свою тихую исповедь. Он вышел из церкви много лет назад… Закоченелыми пальцами он хватается за руку пастора.
– Благодарю вас, – с трудом произносит он. – Благодарю вас… За этот час.
Повисает долгая пауза.
– После этой войны отношения с религией будут совсем другими… Бог мой, приходится такое пережить, чтобы прийти к Богу. Но именно здесь мы еще и поняли, что́ есть родина.
Пастор собирает вещи и направляется на обход бомбоубежищ. В них ждут своего часа тяжелораненые – те самые безнадежные случаи, с простреленной головой или животом. Завтра или послезавтра жизнь покинет их, они станут свободны от всякого страдания. В блиндажах неописуемо холодно. То немногое, что можно пустить на растопку и сохранить жизнь тем, кто еще может выжить, не стоит тратить на тех, что несут на себе печать смерти. Они всё знают, и, глядя им в глаза, не находишь бессмысленных слов утешения. Пастор подходит к тем, кто в сознании – а их много, очень много, – выслушивает последние желания, принимает приветы, молится с ними, причащает их. Он ладонями греет чашу, в которой то и дело норовит застыть вино. На руках у него голова рекрута последнего призыва. Он еще мальчик, посланный в ад прямиком со школьной скамьи. Тело его раздуто, слово барабан; осколок гранаты разорвал ему брюшную стенку. Он улыбается пастору, и при виде этой благородной, всеведущей улыбки Петерс чувствует себя маленьким и беспомощным.
– Теперь мне не придется больше идти в атаку, господин пастор!
Он лучится: он – победитель. Потемневшие веки распахиваются, взгляд становится холодным и ясным, неземным; вид омертвелого лица возвращает пастора в его немощное тело:
– Ибо Твое есть Царство, и сила, и слава…
Спадает пелена, плоть застывает, и изуродованное тело тяжким грузом повисает на руках у священника…
Чуть поодаль разбита небольшая палатка. Внутри темно. Пастор спотыкается о тело, зажигает спичку… Трупы! Их свалили здесь, пока земля не размякнет и не будет готова принять то, что ее по праву. Он уже было развернулся и собрался уходить, как из дальнего угла раздается:
– Прошу, святой отец!..
Петерс резко оборачивается, зажигает еще одну спичку. В углу, прямо посреди мертвецов, сидит, съежившись, тощий паренек, стуча зубами, укрывшись одеялами и пальто и вытянув как следует перебинтованную ногу.
– Прошу, господин пастор… Дайте сигаретку!
Пастор зажигает огарок, подсаживается к одинокому стражу.
– Что же вы здесь делаете?
– Меня сюда… За нанесение себе увечий, – пару раз сглотнув, бормочет он и неожиданно вскрикивает: – Но это… Это все неправда! Я ничего такого не делал!
– Нельзя же так, – говорит Петерс. – Помните, сегодня Рождество… Подумайте о матери. Не лгите!.. Вы сами выстрелили себе в ногу!
Молоденький солдат в ужасе глядит на него. Рот его раскрыт, губы дрожат. Вдруг лицо его перекашивается, он закрывает ладонью глаза и принимается плакать в голос, всхлипывая, как дитя. Пастор заботливо гладит его по голове.
– Я больше не могу, не могу!.. – всхлипывает парнишка. – Ужас какой… Я ведь не хочу умирать… Хочу прочь отсюда! Мама… Мамочка!
Голос его вновь срывается на взвизги и всхлипы. Неожиданно он поднимает голову, оказавшись нос к носу с Петерсом, пальцы его вцепляются мужчине в плечо.
– Меня расстреляют, правда ведь? Расстреляют!
У пастора сжимается сердце. Что ответить? Расстреляют, все так…
– Все в руках Господних, мальчик мой, – произносит он. – Что Он ни делает, все благо. Никому из нас не ведомо, переживет ли он эти дни… Но всем нам указан единый путь из этой юдоли скорби, и ведет он на небеса!
И с этим мальчишкой, которого тяготят физические и душевные раны, он преклоняет колена. Тот не сводит глаз с его уст, бормочет за ним слова молитвы. Знает ли он, что ему сулит?..
Пастор вновь бредет во тьме. От КП батальона до передовой семьсот метров. Днем по равнине не пройти – она у врага как на ладони, но ночью путь преодолим. Только где-то, запинаясь, покашливает одинокий пулемет. Вот наконец он под защитой окопа. Спустившись в первый блиндаж, пастор пытается отогреться. В сырой глиняной стене выбито углубление; в нем горит несколько поленьев. Едкий дым невыносим. Чтобы хоть как-то дышать, люди вынуждены сидеть на корточках. На стену прилеплена вырезанная из зеленого палаточного брезента елка. Пастор достает патефон. Хор мальчиков дрезденской церкви Кройцкирхе исполняет немецкие рождественские песни. Присев у огня, Петерс раскрывает книгу. В клубах дыма глаза его слезятся, на страницы то и дело, потрескивая, сыплются искры. Он читает вслух “Святую ночь” Сельмы Лагерлеф. Сверкают глаза на перепачканных лицах мужчин.
Он стоит в траншее рядом с часовым-пулеметчиком. Из блиндажа доносится тихое пение. Солдат отчужденно глядит вперед, через заснеженное поле, на русские окопы. Петерс дрожит.
– Здесь холодно… Когда вас сменят? – спрашивает он.
– Через два часа, – не отрывая глаз, отвечает мужчина и, помолчав, тихо прибавляет: – Я сам вызвался дежурить. Я не могу больше праздновать Рождество… Для меня Бог пал под Сталинградом.
Пастор молчит. Снова строчит пулемет. На несколько секунд местность озаряет ослепительный свет сигналки.
– Вы правы, – произносит Петерс. – Бог пал под Сталинградом… Тысячу раз. Он страдал с каждым страждущим, умирал с каждым умирающим – и под Сталинградом же Он воскреснет!
Поздний час. Пастор Петерс сидит у себя в блиндаже и при свете огарка пишет письма родным раненых и погибших. Подбирает простые, человечные слова утешения. Но мысли его занимает совершенно иное – распоряжение, отданное еще в начале войны. Оно запрещает полковым священникам вермахта сообщать семьям о судьбах их мужей, отцов и сыновей, если только сам солдат не выразил на то желания ясным и недвусмысленным образом. Петерс горестно усмехается. Если так посмотреть, он должен был сказать тому умирающему мальчику: “Послушай! Скоро пробьет твой час. Если хочешь, чтобы я передал твоей старой матери последний привет, весточку о тех минутах, которые мы с тобой преодолеваем вместе, то поручи мне это недвусмысленным образом!” Что это – недалекость тех, что сидят за обитыми сукном столами, или происки сатаны?
Он вновь берет в руки секретный документ, доставленный несколько дней назад. В нем – имена духовных лиц, преступивших “запрет на передачу родственникам книг, писем и т. д.”. Для устрашения прочих в нем перечислены и назначенные им суровые наказания.
– Ну уж нет, – говорит вслух пастор. – Я не позволю запретить себе быть христианином и жить по-христиански! И если мне суждено понести за это наказание – что ж, этот крест я буду нести!
Дата: Рождество сорок второго!.. Перо скользит по бумаге. Рука Петерса дрожит, колоссальное напряжение прошедшего дня подкашивает его. Он с трудом пытается упорядочить мысли. Думает о врачах, чья спасительная миссия превратилась в ремесло, к которому безучастно сердце. Его охватывает парализующий страх: что, если и он стал таким же?.. Что, если и он утратил сострадание средь этой несказанной скорби?.. И в сердце его рождается молитва:
– Господи, не дай ослабеть! Осени меня, ниспошли Дух Святой мне в укрепление! Господи, дай мне сил!
Ко всеобщему изумлению, праздничным утром все-таки пришла почта – гора газет и несколько писем. Унтер-офицер Херберт, сортировавший стопку, протянул Бройеру конверт размером с сигаретную пачку, почти четверть которого занимала синяя марка авиапочты. Обер-лейтенант узнал корявый почерк старшего сына-второклассника. Улыбаясь, развернул махонькое детское письмецо и прочел:
Дорогой папочка!
Поздравляю с Рождеством и желаю тебе удачи и Божьего благословения. В школу мне ходить нравится. Учит нас учитель по фамилии Крекель. Меня еще ни разу не секли. Чтобы тебе в России было не так грустно, я тебе посылаю картинку. Я сам ее нарисовал тебе с любовью. Мамочка говорит, ты скоро приедешь в отпуск. Гансик еще слишком глупенький, а я по тебе тоже очень скучаю. Шлю привет,
твой Йохен
Он опустил руку, поднял со стола выпавший из конверта листок. На нем цветными карандашами были нарисованы маленькие косые домики, зеленые деревья с кронами точно из кусков ваты, коричневая тропинка. Надо всем этим возвышалась огромная желтая церковь с решетчатыми окнами и высокой колокольней. Над нею красное солнце бросало желтые палочки-лучи на здоровенную серую тучу. Однако над крохотными домишками сияло второе, еще более крупное, совершенно замечательное солнышко.
Бройер сложил рисунок и спрятал в солдатскую книжку.
“Ты прав, мальчик мой, – потрясенно думал он. – Одного солнца и впрямь не хватит, чтоб озарить этот печальный мир…”
Лакош тоже получил письмо. Бросив взгляд на конверт, он побледнел. Оно было от матери. Впервые с тех самых пор, как они повздорили много лет назад, она писала ему… Он встал и вышел, вскрыл конверт уже снаружи. Слезящимися от холода глазами с трудом попытался разобрать гуляющие строчки, через силу выведенные на бумаге в клетку непривычной к письму рукой.
Дорогой сын,
твои письма и деньги дошли в сохранности. Ты пишешь что ты в Сталинграде. Эбертша сказала вас окружили и возможно все вы погибнете, и нынче ты может быть поймешь до чего прав был твой покойный отец и кто во всем виноват. Испытав это на своей шкуре ты может и встанешь на путь истинный. Это пишет тебе твоя мать и я знаю что если они это прочтут, убьют меня как убили отца твоего. Но это неважно, я женщина старая, а столько молодых умирает. Мюллеров старшой тоже сгинул в Африке а молоденькой Фриде Калубциг на фабрике правую руку отхватило. Жизнь тяжела и спина моя тоже уже не тянет. Вчера приходили забрали твой костюм на нужды армии. Эрна шлет привет, сама писать не может, гуляет с фельдфебелем ПВО. Если сможешь возвращайся домой живым. С сердечным приветом, милый Карл, от твоей матери
Пальцы паренька посинели от холода, ветер хлестал по лицу колкими снежинками, но он ничего этого не замечал. Взгляд его горел, он не мог оторваться от письма, из которого хлынуло на него прошлое и затопило его.
Вечером Бройер и Визе остались в блиндаже одни. Зондерфюрер Фрёлих испросил увольнительную, чтобы навестить в соседнем яре начальника тыла капитана Зибеля. Остальные направились с визитом к товарищам в ближайшие окопы. Обер-лейтенант листал присланные газеты, Визе читал томик стихов. С потолка по-прежнему свисал рождественский венок, но свет свечей давно угас.
– Какую вы славную речь произнесли в сочельник, Бройер! – вдруг промолвил лейтенант, отложив книгу и взглянув на собеседника. – Как же вы стали национал-социалистом?
Бройер посмотрел на него с непониманием.
– Имею в виду, – пояснил Визе, – что тот, кто понимает истинный смысл Рождества, никак не может быть национал-социалистом.
Столь неожиданный поворот явно выбил начальника отдела разведки из колеи. Чтобы выиграть время, он, прежде чем ответить, принялся возиться с одной из подаренных сигар.
– Не понимаю вас, Визе! – ответил он наконец. – При чем тут Рождество и национал-социализм? Рождество – это… Это островок спокойствия в нынешней суете, время погрузиться в себя и переосмыслить происходящее… Именно в Рождество я снова и снова со всей отчетливостью осознаю, как глубока моя вера, даже если я и не хожу в церковь каждое воскресенье. Это вопрос религии, вопрос мировоззрения, не имеющий ничего общего с политикой… А НСДАП – политическая партия. Не вижу никаких противоречий…
Лейтенант ответил ему неопределенной улыбкой. Бройер нерешительно и поспешно продолжал.
– Так вот, как же я стал национал-социалистом… После тридцатого января тридцать третьего мне стало ясно, что Гитлер – не просто блестящий пропагандист, но и в самом деле выдающийся государственный деятель. Тогда я и вступил в партию – хотел быть в числе первых, знаете ли. Мне казалось, что НСДАП призвана освободить нас от диктаторских уз Версальского договора и создать великий германский рейх. Ей удалось этого добиться, причем бескровным путем. Поэтому, как видите, я национал-социалист – и, полагаю, могу быть привержен национал-социализму всем сердцем.
– О нет, Бройер, отнюдь не всем, – произнес Визе, по-прежнему глядя на обер-лейтенанта чересчур пристально. – По крайней мере с сегодняшнего дня… Национал-социалисты никогда не довольствовались тем, чтобы оставаться всего лишь партией. Они стремятся быть движением, мировоззрением, проникать в самые потаенные глубины человеческого существования. Вы и впрямь доселе не замечали этого, Бройер? К вам никогда не приходили проверить, где висит портрет фюрера, никогда не намекали, что неплохо было бы подписаться на вестник партии? Не объясняли, что Бог есть причинно-следственная связь, настойчиво рекомендуя уйти из церкви? Никогда не вмешивались в ваш семейный уклад, в воспитание детей? Не пытались внушить ненависть к другим народам, чувство спесивого превосходства вашей расы над другими? Не проповедовали добродетель откровенного насилия?
Не исключаю, что как раз вы этого не замечали, пребывали в уверенности, что вам присуща свобода мысли. Сколь многие полагали, будто, пожертвовав выходным днем ради службы в штурмовых отрядах, смогут одним лишь этим и откупиться, и не замечали, как в них неудержимо проникает яд, как они незаметно для себя становятся другими.
Сигара Бройера погасла, но он не придавал этому значения. Он знал, что глубоко внутри него есть сокрытые за семью печатями залежи динамита, способные высвободить все недовольство и тревогу последних лет. Всякий раз самого его охватывал страх, как только он понимал, что в мыслях приблизился к одному из этих тайников – а сейчас он с растерянностью наблюдал, как собеседник его, отпустив поводья, сломя голову несся на этот пороховой склад.
– Думаю, вы делаете из мухи слона, Визе, – с хладнокровным превосходством произнес обер-лейтенант. – Все отнюдь не так плохо. В одном вы, возможно, правы: кое-что в системе оставляет желать лучшего. Существуют необузданные, зарывающиеся дикари. Но они лишь последние экземпляры, оставшиеся со времен борьбы, единичные случаи, исключения из общего правила…
Бройер вдруг осознал, что еще недавно его самого поучали практически теми же словами, и от этого ему стало не по себе. Но он продолжал.
– Где есть зерна, не обойтись и без плевел! Но как раз сейчас не стоит обращать на это внимание. Это ослабит нас в желании противостоять… Лучше помнить о тех великих достижениях, которые Гитлеру удалось совершить всего за несколько лет: он добился народного единства, создал всегерманский рейх, в котором у каждого есть работа и хлеб. Весь мир завидует нам!.. То, что эти блага поставлены на кон в войне, которой совершенно точно не желал ни один немец, чудовищно. Сама мысль о том, что, если сталинградская кампания провалится, ее, возможно, уже не выиграть, ужасает.
– Вы правы, Бройер, ее уже не выиграть, – отозвался Визе, – потому что выиграть ее недопустимо.
Начальник разведки вскочил, выронив сигару. Он почувствовал, как сердце его сковало холодом.
– Недопустимо?.. Не понимаю, – пробормотал он. – Подумайте, что вы несете! Вы… Нет, вы же это не всерьез?!
– Нельзя допустить, чтобы Германия выиграла эту войну, – невозмутимо повторил лейтенант. – Вы понимаете, что произойдет, если она завершится победой, которой так жаждет Гитлер?.. Он получит неограниченную власть. Не останется никого, перед кем еще стоило бы притворяться. Спадет последняя, и без того символическая маска, сквозь которую уже сегодня просвечивает гримаса сатаны. И вот тогда, помяните мое слово, взору всего мира предстанет зрелище, против которого реки крови, пущенные Нероном, покажутся детским лепетом. Беззаконие и безнравственность… Разведение человеческих рас скотоводческими методами… Культ силы и жестокости, верховный принцип которого – эксплуатация слабого!.. Будут уничтожены или порабощены целые народы – просто потому, что их волосы или кожа не такие светлые, как надо. А наш народ, народ поэтов и философов, воплощение лояльности и справедливости? Из нас сделают варваров, ораву бестий и разбойников, дармоедов и паразитов! Мы ведь уже ступили на этот путь. Разве вы не видите, как война, которую мы же и развязали, самих нас превращает в животных?!
От осознания того, что ему нечего возразить на смелые и веские доводы Визе, Бройера охватила ярость.
– Не узнаю вас, лейтенант, – стиснув зубы, выдавил он. – Подобная скверна из ваших уст… Немецкий народ – это вам не кто-нибудь! Это вы, и я, и еще бесчисленное множество других таких же людей, как мы… Или возьмите, к примеру, нашего Дирка! Сколько в мальчике здравого смысла, сколько искреннего пыла! Неужто вы думаете, он стал бы сражаться за неправое дело? Вот из таких людей и состоит Германия! И чтобы этот народ когда-либо обернулся тем чертом, что вы тут малюете?!.. Вы что же, считаете, наш фюрер это допустит? Он держит нас в узде, как никто не держал до него. И он ли не сможет урезонить горстку отбросов, всплывающую из глубин всякого народного движения? Не отмахивайтесь, Визе! Да, фюрер тоже всего лишь человек, я знаю. У него могут быть свои недостатки, он может в чем-то заблуждаться. Но ужасы войны закалят его, сделают его более зрелым, как и весь наш народ.
– Ах, этот Гитлер! Кумир, сотворенный пропагандой, которого никто не осмеливается тронуть и пальцем! – горько усмехнулся Визе. – Вы видите в нем вождя – друга детей, пылкого оратора, захлебывающегося от любви к своему народу. Пора увидеть его таким, какой он есть на самом деле! Каким он предстанет перед вами тогда? Клубком отъявленнейшей лжи и грубейшего насилия! Конкордат? Нарушен! Торжественные гарантии неприкосновенности обкромсанной Чехии? И сразу после – вторжение и аннексия! Морской договор с Британией? Разорван вопреки всем договоренностям! Десятилетний пакт о ненападении с Польшей? Разорван. Дружба с Россией? Бесстыдно предана. Тридцатого июня тридцать четвертого он уничтожил своих политических противников, в том числе и давних соратников – просто-напросто убил их, без суда и без следствия!.. Вынужденное примирение с церковью на время войны, о котором трубили на каждом углу? Как следствие – тюрьмы и лагеря переполнены священниками и монахами, монастыри отчуждены и разграблены! Вот, взгляните, я получил это письмо сегодня утром. Пишет моя двоюродная сестра из монастыря Святой Хильдегарды в Айбингене. Монахинь выставили на улицу за два часа, с одним лишь узелком в руках. Все имущество разворовали, монастырь превратили в партийную школу…[41] Вы прочтите, прочтите! Вот что такое Гитлер! И его истинное лицо способен узреть каждый, кто еще не оболванился окончательно – достаточно просто раскрыть глаза. Тем не менее для многих нынче он уже не человек, а бог, второй Мессия – при том, что на самом деле…
– Довольно! – воскликнул обер-лейтенант. – Умерьте пыл! Ругайте, что вам заблагорассудится, но Гитлера оставьте в покое! Он парит так высоко, что до него не долетят стрелы вашей жалкой критики. Я не потерплю такого, вы поняли, Визе? Не потерплю!
– Возмущайтесь, возмущайтесь, Бройер, – совершенно спокойно, даже почти что с грустью ответил Визе. – Вас ведь выводит из себя осознание того, что я говорю правду. И я не могу не говорить правду – ту правду, что открылась мне именно здесь, за прошедшие недели. Мы с вами больше не в Германии, не в нашем славном, мирном, уютном буржуазном мирке, в котором так легко укрыться от нелестных откровений. Мы на грани между жизнью и смертью. Завтра нас может уже не быть. Так что честность – наш долг… Вы говорите об успехах Гитлера: они достигнуты обманным и преступным путем. Немецкий народ не стал от этого счастливее. Он утратил свое доброе имя, свою честь и благопристойность. И что это были за успехи? Лишь кажущиеся. Авансовые векселя. Нынче же нам приходится платить по ним потоками крови и слез. Война – вот он, конечный вывод мудрости земной[42] национал-социалистов. И то, что мы увязли в этой грязи, – прямое логическое следствие национал-социалистического мировоззрения и проводимой ими политики… Не только над нами – над всей Германией сегодня нависла смертельная опасность осадного положения! Весь мир борется против нас, ненавидит нас, считая злейшими врагами человечества!
– Если вы это осознаете, как можете вы желать Германии проиграть войну?.. Нет, Визе, вы не знаете, что говорите, – потрясенно произнес Бройер.
– Понимаю, что вы хотите сказать, – парировал лейтенант. – Поражение обернется для нас катастрофой. Мы окажемся в неоплатном долгу за все, что мы учинили. Не только дети наши, но и внуки будут платить по этому счету… Но иного выхода нет. Только проиграв, а не выиграв войну, только ощутив на себе все последствия, народ наш пройдет через очистительный огонь. Лишь обретя этот страшный опыт, он осознает всю пагубность избранного им пути, вновь станет честен и верен своим принципам. Я всем сердцем надеюсь на спасение души немецкого народа, блуждающего в эти дни во мраке, и вижу тому единственную возможность.
Искренность и серьезность товарища тронула Бройера больше, чем он мог себе признаться. Помолчав, он произнес:
– Прервем нашу беседу, Визе. Я знаю, вы достойнейший человек. Вы хотите как лучше. Но то, что вы только что сказали, чудовищно… Чудовищно слышать такое от немецкого гражданина и, более того, от немецкого офицера! Но ответьте мне одно: если таковы ваши глубокие убеждения, как вы можете продолжать носить мундир с имперским орлом на груди? Как вы заставляете себя сражаться?
Молодой лейтенант был обескуражен. Он не находил верных слов.
– Именно этот вопрос я задаю себе снова и снова, – промолвил он. – Вы совершенно правы: мне следовало бы сложить оружие… Однако кто из нас может похвастаться, что он последователен во всем? – Тут он горестно усмехнулся. – Жизнь заставляет нас все время идти на уступки… И, знаете, я верю в промысел Божий. До сих пор судьба была ко мне милостива. За три года войны мне ни разу не доводилось стрелять. И я твердо намерен и впредь не поднимать руки на человека… Даже если за это мне уготована смерть. Но покончим с этим. Все эти материи уже так далеки. Мы здесь одни, можем полагаться только на себя… И раз уж нас свела судьба, негоже было бы терять друзей. Я бы не хотел, чтобы этот разговор бросил тень на наши отношения… Вы ведь не держите зла на меня, не так ли?
Широко распахнутые глаза его смотрели прямо на Бройера. Тот молча пожал протянутую руку… И рукопожатие это было искренним и теплым.
К вечеру один за другим подтянулись остальные. Фрёлих возвратился в приподнятом настроении.
– Неплохо они там живут у начальника тыла, хоть и стонут вечно! – поделился он. – Блинчики в инвертном сиропе, зерновой кофе, превосходный коньяк… Говорил, кстати, с Намаровым, главарем их казачьего отряда. Севастопольский военный инженер. Милейший человек! Большевиков ни во что не ставит. Вы бы его послушали! Застрял в окружении – а ему хоть бы хны. От рейха в восторге. На Рождество сочинил капитану Зибелю поздравительный адрес: прославляет в нем немецкие организаторские способности, товарищеские отношения между офицерами и рядовыми – мол, это провозвестники победы! Да, вот до чего уже дошло: какой-то русский утирает нам нос своей верой в несокрушимость немецких сил – а в нашем стане находятся такие, кто сомневается, что мы одержим верх…
И он с упреком посмотрел на остальных, исполнившись чувства собственной важности.
– Капитан Зибель убежден, что вскоре будет произведена еще одна попытка деблокирования. Обер-квартирмейстер говорил, что идет масштабная подготовка. К станице Морозовской стягиваются огромные танковые формирования. Кроме того, как считает Зибель, советские войска сейчас настолько слабы, что мы без проблем сможем продержаться до весны.
Вошел Херберт с пачкой поступившей корреспонденции. Бройер просмотрел письма.
– А вот и еще одно духоподъемное послание из штаба корпуса! – заметил он. – Посмотрим, что сегодня интересного пишут… Зверская расправа учинена над еще тремя немецкими военнопленными… Хотел бы я знать, где они их откопали!.. На Северо-Западном фронте введена дивизия казахов… Все безграмотные – свидетельствует о том, что у русских резервы на исходе… Занятно, занятно!.. Санитарная рота с помощью противотанковых мин уничтожила 12 русских танков – героический пример торжества немецкого боевого духа над советскими ресурсами и образец для подражания для остальных частей… Гм! Вот, послушайте-ка! Миленькое дельце…
“На южном участке Сталинградского котла, подконтрольном одной из дивизий, 22 декабря были замечены два русских перебежчика. Они заявили, что им известно, что немцы находятся в окружении, однако снабжение и отношение к людям на советской стороне настолько отвратительны, а шансы на победу в войне настолько ничтожны, что они предпочли перейти на сторону Германии”.
– Видите? А я вам что твержу! – воскликнул Фрёлих.
Раздался гогот. Зондерфюрер обиженно замолчал и надулся.
– А вот еще… Тоже недурно! – продолжал начальник штаба разведки.
“Фельдфебель и ефрейтор мотострелковой дивизии, более недели пребывавшие в тылу врага незамеченными, возвратились с ценными разведданными. Среди прочего они доложили, что силы советских войск, сосредоточенные вокруг котла, невелики. Особенно ощутима нехватка танков и тяжелого вооружения. Настрой русских солдат снижен. Часто звучат жалобы на усталость и недостаточное снабжение. За свою смелость военнослужащие были отмечены лично командующим корпусом”.
Ну, что вы на это скажете?
– Хотел бы я знать, господин обер-лейтенант, как это они общались с русскими солдатами, чтобы такое выведать, – подал голос унтер-офицер Херберт.
– В частях об этом ни слова, Херберт! – осадил его Бройер. – По мне, можете порезать эту дребедень на туалетную бумагу. Но не смейте судачить о ней за дверью блиндажа – вы всё поняли, Лакош?
Так в блиндаже вновь наступили серые будни.
Глава 4
В тумане проступили очертания
Вьюжные, ненастные дни начали постепенно сменяться звенящими морозами, характерными для середины зимы. Нигде, кроме как в далекой России, так не играл красками холодный рассвет. Затянутое тучами небо на востоке окрашивалось в густо-лиловый; над ним, извиваясь, тянулась узкая полоса ясного небосвода нежного оттенка морской волны, отражаясь в поднимающемся над блиндажами плотном белом дыме и заставляя бесчисленные кристаллы, образующие тонкие узоры на снежном покрывале, сверкать и искриться, точно бриллианты. В конце концов пурпурный семафор бросал последние лучи на бескрайнюю пелену, на поверхности которой, казалось, застыла легкая рябь глубоких и спокойных вод. С молчаливым изумлением окруженные солдаты следили за этой прекраснейшей фата-морганой, словно в насмешку разыгрывавшейся над беспощадной ледяной пустыней, за этим хладным великолепием, за которым крылась смерть, смерть и еще тысячу раз смерть. Создавалось впечатление, будто жестокие игры природы подталкивают к самообману, к той самой мистической вере в чудеса, которая тем беспрепятственней завладевала ими, чем отчаянней и безвыходней становилось их положение. Командование, покорно демонстрируя требуемый в верхах оптимизм, вопреки здравому смыслу подпитывало ее, пока само не оказалось во власти иллюзий. Никто более не желал знать правды – и они закрывали на нее глаза. Как сумеречное сознание замерзающего, прекрасно понимая, что уже пребывает в студеных объятьях смерти, следует за притупляющими образами выдуманного счастья, так и триста тысяч человек, истощенных, изъеденных холодом, преданных и брошенных на произвол судьбы, были опьянены измышленной переоценкой собственных сил и возможностей, замерли в ожидании знака свыше, чуда, которое свершит удивительный волшебник из Берхтесгадена[43]. Ужас, царивший в Сталинграде, постепенно окутывала призрачная дымка лучистых надежд, желаний и мечтаний, вызывавших паралич всякой воли к свершениям.
В числе тех, над кем они были не властны, был ефрейтор Лакош. События последних недель градом обрушились на него и в щепки разнесли ту цитадель, что воздвигли в душе его воспитание и пропаганда. Но под обломками ее теплились давно забытые чувства, побуждавшие к действию.
Вскоре после Рождества оборвалась последняя нить. Его любимый маленький “фольксваген”, верный спутник на протяжении долгих, исполненных невзгод лет, приказал долго жить. По приказанию каптенармуса шофер отогнал его в ремонтную роту. Через три недели его обещали вернуть на полном ходу. Лакош прекрасно понимал, чего следует ждать от подобных обещаний. Три недели… За это время могло случиться все что угодно. Он распрощался с машиной навсегда и грустно побрел назад через овраг. Снег хрустел и скрипел у него под ногами, позади постепенно стихал треск сварки, стук и лязг разных инструментов. Тусклый свет струился с безоблачного неба на искрящийся снег; отвесные выступы отбрасывали синие тени. Над черными печными трубами у входов в блиндажи вились тонкие струйки дыма. Голодранцы-румыны засыпали красно-коричневые воронки от бомб, разорвавших колею. Закутанные пехотинцы топтались в грязно-серой луже вокруг полевой кухни. Перед завешанным мешками входом в одно из убежищ какой-то солдат наскоро заталкивал в кастрюли снег. Заметив проходящего мимо Лакоша, он поднял голову.
– Эй, Карл, старина! Ты здесь откуда?
Ефрейтор замер. Голос был ему знаком. Он бросил взгляд на окликнувшего его – и действительно, это был Зелигер, когда-то служивший у них на кухне.
– С ума сойти, – сухо заметил Лакош. – Я думал, ты помер.
Бренча кастрюлей, Зелигер подошел поближе и расхохотался.
– Думал он! Нет, дружочек, дерьмо не тонет! Но ты задержись на минутку. В такую погоду слюна во рту стынет…
Он взял сомневающегося шофера под локоть.
– Разопьем бутылочку! Старик уехал и раньше чем через два часа не вернется. Я теперь у капитана Корна денщиком: не бей лежачего.
Воздух в низеньком блиндаже был спертый. Зелигер извлек из-под нар бутылку водки и поставил на стол два стакана. Взгляд Лакоша скользнул по новехонькой ленте Железного креста, украшавшей его замызганную гимнастерку. Мыслями он все еще был в автомастерской.
– Как дела у тебя? – равнодушно спросил он. – У нас говорили, ты коньки отбросил.
Товарищ посмотрел на него с удивлением. Эти слова его явно задели.
– Да ты что, не слыхал? Это ж мы с Харрасом тот финт в тылу провернули!.. Сообщений, что ль, не читаете?
– Что?! Так это вы? – внезапно очнувшись, вскричал Лакош. – Вы пробрались в тыл к русским?.. А ну выкладывай скорей!
Зелигер перестал дуться и не заставил себя упрашивать. Чокнувшись и опрокинув стакан, он принялся рассказывать… Мама дорогая, чего только не выпало на их долю! Русские разведчики отрезали их от своих, и, молниеносно приняв решение, они пересекли вражеские рубежи, двое суток прятались в заброшенном блиндаже, по ночам таскали с полевой кухни консервы и хлеб, уложили двух одиноких часовых, забрали ружья и шинели и в них еще несколько дней по деревням и военным лагерям… Поначалу Лакош еще пытался переспрашивать, но затем умолк. Он ведь неплохо знал Зелигера: единственное, что в этом увальне было и в самом деле выдающимся, так это способность врать. И он пытался убедить его, что…
– Я тебе вот что скажу, – прервал Лакош уже поднабравшегося ефрейтора. – Это ты бабушке своей зубы заговаривай! Думаешь, плеснул чуток – и можешь меня на дурачка развести? Я еще понимаю, Хехё отличился – но ты? Громыхнет где – ты уж и в штаны наложил!
Зелигер сглотнул, потом еще сглотнул. Треп и бахвальство в мгновение ока сменились злобой. К воздействию алкоголя он явно был неустойчив – взгляд у него был стеклянный.
– Ты погляди! – взвился он. – Мне он, значит, не верит… А господину фельдфебелю поверит? К-конечно, кто станет с-слушать какого-то с-солдата… А Хехё может нести что хочет… С-скотина надутая!.. Пока мы там торчали, он мне жопу лизал: Зелигер то, Зелигер се, Зелигер, дорогой мой товарищ! А сегодня даже в мою сторону не смотрит, свинья!
Он громко рыгнул.
– Но я тебе вот что скажу… Стоит мне только рот раскрыть – и ему крышка! Крышка, помяни мое слово!..
Лакош навострил уши. Тут что-то было нечисто.
– Ну-ну, – осторожно ответил он. – Что это ты против него попер? Мне казалось, со времен вашего геройского похода вы не разлей вода? И ты теперь большой человек!
– Черта с два я большой человек! – грохнул кулаком по столу ефрейтор. – Это Хехё у нас человек… Лейтенант с Железным крестом первого класса! А у меня что? Вот эта тряпка, да и все!
И он хлопнул себя ладонью по груди.
– Ничего не остается, как сдохнуть тут!
– С ума спятил, – бросил Лакош. – Если не заладится, мы тут все сдохнем – все как один! Или ты думал, ты у нас исключение из правил?
– Конечно! Думал! Или… ик!.. с-считаешь, я б иначе вернулся? Да я бы даже не подумал… Зачем бы мне было… Но он, собака, он… ик!.. насел на меня и спуску не давал! Наплел с три ко… короба… Что нас доставят с-самолетом к фюреру, что отпустят в отпуск домой… И все такое… Какой я идиот! Карл, какой я и-идиот!..
Он с трудом поднялся, оперся о стол и положил Лакошу руку на плечо. Лицо его исказила гримаса, на глазах выступили слезы.
– Скажи мне: я – идиот!
– Да идиот ты, идиот, – нетерпеливо буркнул Карл. – А отчего идиот-то?
Зелигер навернул еще стакан и разрыдался – от отчаяния и растроганности одновременно.
– Карл… Ты всегда был мне другом. Т-ты меня всегда понимал… И ты… Ты должен знать отчего. Хочу тебе… ик!.. признаться… Передать наказ… Как… ик!.. человек обреченный… Когда кости мои порастут травою, ты за меня отомстишь… Отомстишь этой сволочи, этому… Подлецу! Пообещай мне!..
– Обещаю! Не тяни!
Глаза у Зелигера заплыли, он таращился куда-то в пустоту, полностью охваченный мыслями о своей трагической кончине. Ни с того ни с сего он затянул:
– Ты мне на моги-и-илу роз красных при-и-инеси-и…
По подбородку ефрейтора стекала слюна, вид у героя был жалкий. Рука его потянулась к бутылке. Лакош схватил пьяного товарища за плечо и встряхнул.
– Да говори уже! Каков наказ?
Зелигер прикрыл глаза. Голова его моталась из стороны в сторону.
– Н-наказ… Ты всегда был… К-красных… принеси…
Он уронил голову на грудь. Волосы упали на лоб. Бессвязное бормотание перешло в храп с присвистом. Ефрейтор отключился. Лакош тщетно пытался привести его в чувство и в конце концов сдался. Он мрачно побрел к себе в часть, не забыв прихватить со скамьи рядом с нарами пару сигар. Когда вернется капитан, влепит денщику такой нагоняй, что недостача сигар вряд ли сильно скажется.
В бункере командующего 8-м корпусом дым стоял коромыслом. В нем столпилось то ли десять, то ли пятнадцать офицеров, преимущественно из числа состоящих при генеральном штабе. По какому поводу их созвали утром 30 декабря, никто не знал, но явно не просто так. Полковник фон Герман, единственный командир дивизии среди представителей штаба корпуса, еще по дороге поделился с Унольдом своими предположениями: по его мнению, речь могла идти только о новом плане прорыва, слухи о котором достигли даже расположенного на отшибе хутора Дубининского. После того как командующий 51-м корпусом сообщил, что на восточной стороне котла уже все готово – намечены разграничительные линии позиций, определены задачи на день – и начало операции назначено на третье января, предположения эти почти переросли в уверенность; их разделяли и другие.
– Все очень просто, – разъяснял комкор одолевавшим его расспросами. – На востоке и на севере мы будем постепенно отступать и одновременно пробиваться вперед по другим направлениям. Таким образом весь котел придет в движение – как медуза, понимаете? Получится такая подвижная структура. И, сохраняя ее, мы будем медленно, но верно двигаться в сторону дома.
– Подвижная структура, подвижная структура, – раздраженно хмыкнул единственный присутствовавший на собрании генерал – пожилой командир корпуса с тигриными бакенбардами. Зеленые глаза его оглядывали стены новехонького, только что сданного бомбоубежища, над которым несколько недель трудилась инженерно-саперная рота. – А Верховное командование давало добро на такую ерунду?
– Вот об этом мы, видимо, сегодня и узнаем, господин генерал!
Снаружи раздался гул мотора. Он резко смолк, и в дверном проеме выросла худощавая фигура невероятно рослого, слегка сутулого и заметно скованного в движениях главнокомандующего 6-й армией генерал-полковника Паулюса. Голоса смолкли. Офицеры вытянулись в струнку. Все взгляды были прикованы к тонким, одухотворенным чертам его лица, не очень сочетавшегося с военной формой и больше походившего на лицо ученого мужа или проповедника. Вот тот, в чьих руках была судьба всех их… И пока все по очереди пожимали его безвольную, усталую руку, он вновь ощущал, какая неимоверная тяжесть давно уже лежит на плечах его солдат, ощущал, что они не в состоянии дать ему ту поддержку и опору, в которой он нуждался в эти суровые времена. Смущаясь, не в силах подавить постыдную жалость, офицеры отводили взгляд от некогда красивого, а ныне изборожденного глубокими морщинами, искаженного нервными тиками лица, от подергивающихся век, опущенных плеч. Одновременно точно некая волшебная сила заставляла их взглянуть в огромные серо-голубые глаза, уловить горевшее в них холодное пламя. Властный, рыщущий взор – блестящее дополнение к живой мимике и седым волосам – принадлежал человеку, вошедшему в бункер одновременно с главнокомандующим: начальнику штаба армии генералу Шмидту.
– Прошу, займите места, господа, – приятным, слегка приглушенным голосом произнес Паулюс, указывая на длинный стол, на котором громоздились горы документов и карт. – Мы пригласили вас сюда по серьезному, весьма серьезному поводу. Верховное командование… Речь пойдет о… Думаю, Шмидт, вам лучше сразу доложить…
Генерал Шмидт в ответ не повел и бровью. И пока Паулюс, сложив руки и опустив голову, молчал, погружаясь в забытье, непоколебимый, грозно сверкающий взгляд генерала недвусмысленно говорил: “Глядите на меня! Армия – это я!”
Он приступил к докладу. Не терпящим возражений тоном Шмидт коротко обрисовал ситуацию, повторив, что ждать помощи извне не приходится. Его удивительные светлые глаза сверкали, умело демонстрируя все новые оттенки эмоций и заставляя присутствующих следить за ним не отрываясь. Унольд с досадой поймал себя на том, что даже он, давно привычный к этой игре, вновь шел на поводу у этого искусного манипулятора. Со стороны казалось, что он следит за речью генерала с внимательным, но отстраненным видом профессионально заинтересованного слушателя, но на самом деле мыслями он был далеко. Он был знаком со Шмидтом с давних пор, еще со старших курсов военного училища, и ненавидел его всеми фибрами души. Ненавидел в нем все: показную грацию сибаритствующего холостяка, богатырское здоровье, абсолютно противоречивую сущность, в которой выдающийся ум соседствовал с не менее выдающимся умением врать не краснея, сентиментальность и перепады настроения сочетались с бессердечной жестокостью к окружающим, а обаяние, которому невозможно было противиться, за долю секунды могло смениться холодностью и резкостью. “Пижон! Задавака! Карьерист! Напыщенный индюк!” – негодовал в своем блиндаже Унольд, когда генерал в очередной раз, не моргнув, отказывался от своих же слов, и среди своих звал его не иначе как “лживый Артур”. Но всякий раз, как он сталкивался со Шмидтом лицом к лицу, гнев его оборачивался бессильной злобой. Начштаба ненавидел его, потому что боготворил. Это была исполненная ненависти тяга к недосягаемому идеалу. Генерал Шмидт, баловень судьбы, которому доставалось все, чего бы он ни захотел – по крайней мере на личном фронте, – в глазах Унольда воплощал того самого сверхчеловека, в котором он так нуждался. Много ли времени прошло, к примеру, с тех пор как он рассказывал, что запросил за уничтоженную при бомбежке холостяцкую квартирку компенсацию в 75 000 рейхсмарок? И ведь он ее получил!.. “Попомните, еще и винный погреб!” – расхохотался он прямо в лицо ошарашенному подполковнику…
Стоп. Что это он только что произнес?.. В мгновение ока Унольд спустился с небес на землю.
– Как видите, мы вынуждены задействовать пехотные резервы, – подытожил генерал. – Мы заблаговременно запросили подкрепление в лице десантников, однако еще в середине декабря от Верховного командования поступил отказ ввиду ограниченных ресурсов транспортной авиации. Еще тогда нам указали на необходимость усилить полевые войска за счет обозных, штабных и так далее…
Черт подери, это было совсем не похоже на прорыв! Офицеры заволновались. Взгляд Унольда оживился; он мельком взглянул на сидящего рядом с ним комдива. Лицо фон Германа побледнело; биение пульса ощущалось даже в кончиках пальцев. Его словно молнией поразило. Командование приказало прочесать тылы и подтянуть резервы две недели тому назад? То есть их армию пустили в расход еще в самый разгар наступления генерала Гота? ОКХ недвусмысленно сообщало: мы вам ничем помочь не можем – помогите себе как-нибудь сами… Получается, в верхах 6-ю армию окончательно списали со счетов? В таком случае – да, в таком случае их может спасти лишь немедленный переход в наступление с привлечением всех возможных сил! Чего же они теперь-то ждут?
– А что с “медузой”? С той самой подвижной структурой? – перебил он пафосную речь генерала и, ища поддержки, посмотрел на верховного главнокомандующего. – Я имею в виду, вы ведь планировали прорыв, разве не так?
Шмидт осекся, онемев от его несдержанности. Паулюс поднял взгляд и сощурился, словно глядя на нестерпимо яркое солнце. Его рука словно сама собой дернулась и вновь упала на стол.
– Предложение отклонено, – тихо промолвил он.
– Пока мы еще могли рассчитывать совершить прорыв своими силами, – невзирая на инцидент, продолжил Шмидт, – мы отказывались следовать рекомендациям Верховного командования сухопутных сил. Однако ситуация, как вы сейчас поймете, изменилась. Только беспощадная мобилизация собственных резервов и вывод их на передовую может позволить нам продержаться достаточно долго.
“Продержаться достаточно долго”… Так вот о чем шла речь! Продержаться в голоде и холоде, в этих варварских условиях, в которых солдаты мерли как мухи… И ради такой вот сомнительной перспективы они готовы были поступиться последним шансом на спасение? Прочесывание тыла обездвижит армию раз и навсегда, обречет ее на бездействие, заставит уповать на милость, отдаст целиком и полностью на откуп спасителю, грядущему извне – но грядущему ли?.. Генерал молчал. Слышно было тяжелое дыхание офицеров.
– Что за нелепица! – вырвалось у старого генерала-тигра. – Все резервы давно развернуты! Все, кто в состоянии держать в руках ружье, уже отправлены на передовую. Это мы знаем и без штаба армии!
Лишь он один, убеленный сединами, не боялся навлечь на себя гнев “злого духа” Шестой армии. Ему, бывшему когда-то изнеженным и ранимым курсантом, без малого сорок лет прусской муштры дали понять, что значит твердость духа. Ради нее он пожертвовал человеческими чувствами. Став председателем Имперского военного трибунала, он научился жестокости и презрению, а когда он постарел и начал мучиться коликами, в нем поселилась еще и непредсказуемая, желчная злоба. Генерал не боялся ни дьявола, ни его приспешников – он сам был им под стать. Испепеляющий взор начальника штаба 6-й армии был ему нипочем.
– Знаем мы, как вы развернули резервы! – набросился на него Артур Шмидт. – У вас хватает людей, чтобы строить себе такие хоромы, как эти…
– Просто неслыханно! – в гневе тигр ударил кулаком по столу. Усы его дрожали.
– Я попрошу вас, господа! – призывая к спокойствию, воздел руки Паулюс. – Серьезность положения…
Докончить фразы он не смог. Ему было стыдно, неописуемо стыдно за происходящее. Неужто никто не видел, что он сейчас чувствует?
– Верховное командование сухопутных сил вермахта передало нам свои расчеты, – как ни в чем ни бывало продолжил Шмидт. – Согласно им, из немногим более трехсот тысяч человек двести семьдесят тысяч должны находиться на передовой. По моим собственным подсчетам, здесь в котле околачивается без дела как минимум пятьдесят тысяч военнослужащих. Пятьдесят тысяч пехотинцев!
Пехотинцев? Это так он называет больных, валящихся с ног от истощения шоферов, подносчиков, землекопов и пекарей? Смешно! Неужто в генеральном штабе и впрямь одни дураки – или они просто делают вид, что ничего не понимают? Но под пригвождающим взором этого плута, пускающего пыль в глаза своими числовыми махинациями, никто не отваживался ни возмутиться, ни даже усмехнуться. Полковник фон Герман слушал его лишь вполуха. Все это его уже не касалось. Его вызвали сюда, чтобы он окончательно убедился: мечты о прорыве на запад, на который он все еще надеялся и который должен был возглавить, были похоронены раз и навсегда. Что бы за этим ни последовало, его это не волновало. Он чувствовал, как его окатывает удушающая волна обреченности, которая исходила от не говорящего ни слова главнокомандующего. Никакие бойкие выпады начштаба армии были не в состоянии ее заглушить.
– Пятьдесят тысяч человек! – продолжал упражняться в словесной эквилибристике Шмидт. – Пятьдесят тысяч человек – это восемьдесят батальонов. Восемьдесят новых батальонов! Необходимо лишь централизованно взяться за дело. Поручить обучение спецотрядам, выделить неделю – и затем можно отправлять на фронт.
Полковник фон Герман вздрогнул. Кажется, только что прозвучало его имя. Он ощутил на себе яростный взгляд генерала, исполненный скрытой издевки.
– Итак, фон Герман, этим займетесь вы и ваш штаб! Это полностью соответствует выраженному вами желанию быть переведенным на более ответственную и значимую работу. С сегодняшнего дня вы назначены инспектором по личному составу Шестой армии!
Его охватил ужас. Как, ему предстоит воплотить в жизнь эту статистическую околесицу, единственная цель которой – самообман? Именно ему? Хоть полковнику это и не было свойственно, он осмелился возразить.
– Благодарю за оказанное мне доверие, господин генерал, – с трудом выдавил фон Герман. – Но не могу скрывать, что меня одолевают сомнения. Армия испытывает недостаток буквально во всем… В зимней одежде, в полевых кухнях… В старшем и младшем командном составе… И кроме того, в нынешних условиях эти люди не имеют никакой ценности как боевые единицы, это просто пушечное мясо. Недельное обучение тут ничего не изменит – при условии, что у нас вообще есть эта неделя! Готовящееся масштабное наступление со стороны советских войск…
Шмидт отбросил карандаш, которым до этого барабанил по столу.
– Препятствия существуют для того, чтобы их преодолевать, господин полковник! – холодно процедил он. – Кадровый состав и вооружение доставят воздушным путем. Вопрос обучения в нашем случае не стоит вообще. Но будьте покойны, времени у нас на него предостаточно! Что же касается масштабного наступления, о котором все вы тут постоянно судачите… Русские бессильны! По крайней мере до тридцатого января у них нет для этого необходимых ресурсов – тому у нас есть документальное подтверждение.
Внутри у полковника все кипело, однако он предпочел не продолжать дискуссию. Доставят вооружение! При том, что не могут доставить хоть сколько-то провианта?.. Не так давно им с огромным трудом перебросили самолетом двадцать новых пулеметов МГ-42 – так называемых “электричек”, или “циркулярок”. Но в каждом отсутствовала одна важная деталь, они не стреляли…Фон Герман стиснул зубы и отвесил легкий поклон командиру. Говорить что-либо было бессмысленно.
Перешли к подробностям. После долгих рассуждений, в ходе которых генералу-тигру не раз представилась возможность рыкнуть, решили для начала создать десять батальонов. Долго совещались, как обозначить новые части. Подполковник Унольд предложил назвать их “батальонами укрепления”, но это встретило грубый отпор: слишком уж напоминает подразделения для обороны крепости. Нет никаких оснований скрывать в глазах ОКХ и родины неутешительное положение дел за какой-то игрой слов! Да и вообще, что за глупость – именовать Сталинград крепостью?.. Хороша крепость – ямы в сугробах!
На обратном пути Унольд то и дело поглядывал на полковника. Тот молчал и, казалось, не замечал на его лице самодовольной и злорадной ухмылки. Не в лучшем свете выставил себя фон Герман! А вот ему, Унольду, удалось-таки убедить командарма проголосовать за “батальоны укрепления” и записать на свой счет очко. Однако фон Герман был не из тех, кто пренебрегает приказом, даже если тот ему не по нраву. Он устремил все свои усилия на сколачивание этих самых батальонов. Теперь его практически не бывало в ставке, и телефон Унольда не смолкал. В первую очередь решено было призвать в батальоны связистов. За ними должны были последовать многочисленные отряды обеспечения, якобы кочующие себе где-то по оврагам. Было отдано распоряжение расформировать все артиллерийские части, которые невозможно обеспечить боеприпасами. Почти в полном составе перешел в новый батальон единственный минометный полк вместе со штабными.
Однако на то, чтобы принимаемые меры оказали эффект, требовалось время. Для того чтобы продемонстрировать немедленный результат, фон Герману пришлось вплотную заняться тем, что осталось от его собственной дивизии. Особенно рвался отличиться Унольд: создавалось впечатление, будто он не знает, за что еще схватиться, чтобы расформировать ее окончательно. Сперва был возрожден батальон Айхерта и переименован в 1-й батальон укрепления. Ряды его пополнили бывшие артиллеристы и водители; также к нему был приписан лейтенант Дирк с двумя его счетверенными зенитками. Даже при полном обмундировании и в боевом строю впечатление батальон производил поистине удручающее. В первые же январские деньки он выдвинулся в сторону Западного фронта. Практически одновременно из подразделений связи танкового корпуса сколотили 2-й батальон.
За счет преобразований в составе штаба дивизии деятельность отдела разведки и контрразведки была полностью остановлена. Бройер полагал, что Унольд вскорости расформирует и его, однако приказания не последовало. В конце концов обер-лейтенант сам направился к подполковнику с просьбой включить его в состав одной из новых частей. К этому его подтолкнуло отчаяние, а вовсе не чувство долга или желание отличиться. С того самого вечера, который он провел с Визе, его страшили собственные мысли. Сидеть без дела и ощущать на себе свербящую монотонность будней было для него невыносимо. Ему нужно было найти занятие, и неважно какое: выполнять какую-нибудь работу, рыть до потери сознания окопы, сражаться, стрелять, мерзнуть, пасть, в конце концов – что угодно, только чтобы перестать думать.
Унольд принял его с несвойственным радушием.
– Что вы, Бройер, выбросьте эту дурь из головы! – похлопав обер-лейтенанта по плечу, сказал он. – Дивизии, можно сказать, пришел конец, но уж по крайней мере нам, штабным, следует держаться вместе до последнего. Мне кажется, у нас всегда были хорошие отношения – так что же разбегаться, как стае собак?
Усмехнувшись, он устремил взор вдаль.
– Понимаете ли, как только будут укомплектованы эти десять батальонов – на это уйдет примерно две недели, – мы окажемся лишними. Целый штаб дивизии, в полном составе, ценные, профессиональные кадры – понимаете, что это значит? 384-я пехотная дивизия уже расформирована, 94-я пехотная тоже, поговаривают, что и 79-й недолго осталось… Так что не рассеиваемся, дорогой мой, не рассеиваемся!
31 декабря во второй половине дня штаб был созван на площадку перед блиндажом начальника. Хоть людей было и немного, они выстроились в ряд: офицеры – справа, остальные – слева. Дул пронзительный северо-западный ветер, пробираясь под одежду и проникая сквозь оцепенелую кожу до самых костей. Большинство было в подшлемниках или ушанках. Дрожа от холода, переминался с ноги на ногу Бройер. “Надеюсь, это ненадолго, – думал он. – Иначе прощайте, уши и нос!” Спустя несколько минут явился полковник фон Герман. Капитан Эндрихкайт отрапортовал. В своем шерстяном подшлемнике с выступом, спускавшимся на нос, он был похож на средневекового рыцаря. Полковник был без шинели и головного убора; казалось, мороз ему нипочем. Он отдал команду “Вольно!” и обратился к солдатам с речью. Порывы ветра заглушали его и без того отрывистые, чеканные фразы.
– Товарищи! Грядет новый год. Что он нам готовит – освобождение ли, гибель – мы не знаем. Мы здесь одни, вдали от родины, без надежды на успех. Самое тяжелое нам только предстоит. Будущее покрыто мраком. Но мы знаем одно: что на западе вновь выстроена линия фронта, не дающая Германии пасть. И то, что она стоит и держится, не в последнюю очередь наша заслуга. Здесь, в Сталинграде, благодаря нам сосредоточены огромные вражеские силы. Их, возможно, хватило бы, чтобы разнести стонущий под натиском Восточный фронт. И если нам суждено погибнуть, жертва наша будет не напрасной… Нам необходимо верить, что она будет не напрасной. С верой этой мы вступаем в сорок третий год. Да здравствует Германия!
Нам суждено погибнуть?.. Жертва наша будет не напрасной?..
Мужчины переглянулись. Что случилось, отчего так изменился полковник? Никто доселе не слышал из его уст подобной несуразицы. Ведь Гитлер, в конце концов, прислал им поздравление – его распространили по частям в полдень, – в котором четко и ясно говорилось: “Вы можете твердо на меня положиться!” Это было слово фюрера – и оно не допускало никаких кривотолков.
В 22 часа солдаты высыпали на улицу, переполошенные несмолкающей канонадой. На ночном небе взору их открылось если не в чем-то потустороннее, то по крайней мере грандиозное зрелище. Вокруг огненными цветами распустился венок из разноцветных сигналок, жемчужных нитей трассирующих пуль, кратких всполохов гранатометов, огня орудий и залпов “катюш”. Еще никогда им так живо не представлялся абрис Сталинградского котла, еще ни разу они так явственно не ощущали себя запертыми в темнице.
– Вот они, границы наших владений! – обратился к лейтенанту Визе начальник разведки. – Русские встречают Новый год. У них есть причины для радости.
– Вы не помните, кто были те два римских консула, что проиграли битву при Каннах? – спросил лейтенант. Это было настолько неожиданно, что Бройер, опешив, лишь помотал головой.
– Разве одного из них не звали Луций Эмилий Павел? Lucius Aemilius Paulus… – сам себе ответил Визе и вдруг резко сменил тему:
– Как вам кажется, нам действительно удалось спасти Восточный фронт?
– Почему вы спрашиваете?
– Потому что в сведениях, которые вы ежедневно получаете из штаба корпуса, вот уже пару недель регулярно сообщается о массовом отводе советских войск от Сталинграда. Танков практически не видно! Они даже могут позволить себе уже сейчас бросить силы на Ростов или Донскую излучину… Или вы думаете, их командованию не известно, что Гитлер запретил нам трогаться с места? И что, даже если бы мы хотели, тронуться все равно бы не смогли?.. Даже если бы по ту сторону нас не встречал ни один солдат, мы все равно не смогли бы покинуть Сталинград!
У обер-лейтенанта перехватило дыхание.
– Бог мой, да вы невыносимы! – с трудом выговорил он. – Что сказал полковник? Нам необходимо верить! И он прав: если мы не будем верить в спасение, как нам вообще сносить такое существование?
Лакошу не давало покоя то, что он услышал от Зелигера. Советскую сторону скрывала плотная завеса тайны, на которой национал-социалистическая пропаганда малевала все более и более жутких химер. Приподнять ее Карлу удалось всего лишь раз – в тот день, когда допрашивали русского летчика. С тех пор Лакош только и мечтал о том, чтобы пелена эта спала. Он жаждал ясности, правды! В том, что все, что Харрас и Зелигер рассказывали о своем пребывании в стане врага, было выдумкой, он более не сомневался.
Как-то раз вечером он снова наведался к ефрейтору. Тот выглядел мрачным и замкнутым – по-видимому, воспоминания об их прошлой встрече и ее последствиях были не из приятных. Только когда коротышка в открытую пригрозил, что обо всем доложит начальству, он наконец разговорился, да и то лишь после того, как взял с рыжего обещание молчать. В итоге Лакошу удалось выудить из него следующее: Зелигера и Харраса, оглушенного угодившим ему в голову комом земли, внезапно настигли русские. “Все, конец! Сейчас они нас расстреляют!” – мелькнуло в голове у них, однако, если не считать пары ударов прикладом для придания ускорения, никто их не тронул. Их отвели в штаб вышестоящего подразделения, располагавшийся в деревне несколько поодаль, и подробно допросили о положении дел в котле. Обращались с ними при этом на удивление дружелюбно и даже сытно накормили. Тут Зелигер углубился в подробности:
– Говорю тебе – самый настоящий белый хлеб, без глупостей, а к нему и сало, и масло, и колбаса! Сигареты и шоколад, которые они понатаскали из “юнкерса”… Ну, Хехё мгновенно оживился, ранения его как не бывало.
Это все Лакоша не интересовало. Он торопил ефрейтора с рассказом. На следующий день их оставили наедине с двумя людьми, которые, к огромному изумлению пленников, оказались немцами – эмигрировавшими с родины писателями. Разговор у них состоялся весьма серьезный.
Те двое обрисовали им всю безвыходность положения окруженной армии и разрушительные последствия готовящегося масштабного наступления. Не стоило даже сомневаться, что, если вермахт не перестанет сопротивляться, оно приведет к гибели всех трехсот тысяч. Затем один из них завел речь о том, что вина за развязывание войны лежит на Гитлере, и Харрас не упустил возможности вставить, что он с самого начала был против политики фюрера. Однако от предложения обратиться к товарищам по окопному радио отказался – те, мол, ему не поверят. Вместо этого он предложил отпустить его и Зелигера обратно к своим, чтобы они могли распространить там пропагандистскую информацию о расстановке сил. Им ничего не ответили, однако спустя несколько дней сунули в руки огромные пачки бумаг и отвезли обратно на передовую, где под покровом ночи протащили на сторону немцев. Фельдфебель на обратном пути не находил себе места от волнения. Зелигеру он сказал, что их звездный час настал. Если сейчас как следует раздуть шумиху, они не только продвинутся по службе и получат награды, но и, возможно, даже покинут котел. Ефрейтор пошел у него на поводу, и они в деталях обговорили, какой рапорт подадут по возвращении. Так они и сделали. История эта, которую Зелигер поведал ему с крайней неохотой, чрезвычайно взволновала Лакоша. Он все время стремился выпытать новые подробности.
– Так что же, они вас не расстреляли?
– Да ты сам, что ли, не видишь? У них такого и в мыслях нет!
– И те, что с вами говорили, были немцами, но при этом коммунистами?
– Именно! Один такой здоровый, с седым вихром, а второй, наоборот, коротышка, весь дерганый такой – мне показалось, из Гамбурга… Как звать? Погоди… Не, запамятовал. Но опыт в написании листовок у них был. Хехё их имена знает… Да и кроме того, там, знаешь ли, и офицеры были! Немецкие офицеры – и сражаются против рейха… И пленные все от фюрера отреклись!
Лакош не верил своим ушам.
– Знаешь что, – заявил он, – то, что вы сделали, – это большая подлость! Черт возьми, командование просто обязано знать! Если б Паулюс знал, он бы… Он бы, может, и вел себя по-другому!
Зелигер струхнул.
– С ума спятил! – воскликнул он. – Ты что ж, думаешь, они там в верхах ни о чем не догадываются? Парень, да они побольше нашего знают! Так что ты рот прикрой, если не хочешь, чтоб тебя вздернули… Вот знал же я – нельзя тебе говорить! Что с фельдфебелем будет, мне все равно, собака он этакая… Но если всплывет, меня ж вместе с ним к стенке поставят!
Лакош поднялся. Отмахнулся от панически цеплявшегося за него ефрейтора, вскользь пообещав держать язык за зубами. Мыслями он был уже далеко. За прошедшие дни ему столько довелось пережить, что он наконец принял решение.
На следующее утро его простыл и след. Исчезновение его было для обитателей блиндажа начальника разведки загадкой. Поначалу опасались, что с пареньком что-то стряслось, однако обнаружив, что пропало его оружие и личные вещи, поняли, что он, вне всякого сомнения, сделал это умышленно. Бройер, которому задним умом многое в поведении его шофера казалось подозрительным, упрекал себя за то, что не уделял юнцу достаточно внимания. Что, если он наложил на себя руки? Скрепя сердце обер-лейтенант решил сообщить о происшествии подполковнику Унольду. Тот вышел из себя.
– Совершенно очевидно, что он дал деру! Дезертировал!.. – вопил он. – Чтобы в нашей дивизии такое случилось… Да еще и среди личного состава штаба! Вот уж свинью вы мне подложили! Никогда он мне не нравился. Но вы, разумеется, ничего не замечали! Все радеете за род человеческий! Простофиля!.. И не осмеливайтесь даже думать о том, чтобы доложить в штаб армии! Не хватало еще, чтоб это испортило нам с таким трудом заслуженную репутацию!
В отделе разведки и контрразведки всех глубоко взволновало исчезновение товарища. Порой казалось, что Гайбель втайне ото всех плачет. Что бы ни было причиной – границы, которые, несмотря на общую судьбу, задавали погоны, или внутреннее недоверие друг к другу, или страх перед теми глубинами, что могут разверзнуться, стоит им обмолвиться лишь словом о случившемся, – каждый замкнулся в себе. Все молчали.
Глава 5
Костяная дорога
Батальонный адъютант лейтенант доктор Бонте, невысокий черноволосый офицер – неприметный, но неистребимый типаж, особенно ценный в пехоте, – быстрым шагом направлялся к блиндажу командира. Он был явно не в духе. Его люди, набившись в неотапливаемую конюшню, как сельди в бочке, промерзали до костей, а вокруг по теплым норам сидели всякие писари да казначеи. Но так уж повелось, коли твою часть переподчинили другому подразделению. На Бога надейся, да сам не плошай. Надо бы капитану устроить в штабе дивизии хорошенький скандал… В любом случае, дальше так продолжаться не могло. Солдаты и так не отличались сильным боевым духом, а вследствие подобного обращения они чувствовали себя уничтоженными, еще не вступив в бой.
Командующий 1-м батальоном укрепленного района капитан Айхерт сидел, склонившись над картой. Когда вошел лейтенант, он поднял голову и смахнул со лба жидкую прядь волос.
– Ну, Бонте, что я говорил? – воскликнул капитан. – То понос, то золотуха!.. Поступил приказ перейти в наступление!
Сердце Бонте ушло в пятки. Батальон сформировали лишь третьего дня. Семьдесят процентов составляли абсолютно новые лица без какого-либо боевого опыта. Сутки назад их в качестве резерва подчинили тяжело пострадавшей пехотной дивизии, защищавшей непростой участок Западного фронта. И сегодня уже отправляют в бой?
– Куда нас направили, господин капитан? – сдавленно пробормотал он.
Айхерт смерил его пытливым взглядом своих мутных глаз.
– На Казачий курган. Но не стоит сообщать об этом солдатам.
Адъютант вздрогнул. Казачий курган! Название это было знакомо каждому в Сталинградском котле, и ничего хорошего оно не предвещало. Быть направленным туда, считай, было равносильно верной смерти.
– Чтоб через час батальон был готов к выступлению! – продолжил командир. – Ротных всех немедленно ко мне!
На пути к конюшне ему встретились двое солдат, штыками пытавшиеся отодрать от ног околевшей клячи опухшие суставы. Когда адъютант приблизился, один из них поднялся и, смущаясь, подошел ближе. Пальцы его нервно теребили пуговицы камуфляжной куртки.
– Прошу прощения, господин лейтенант, – промямлил он, – нам совсем нечего… Было нечего… Может быть, вы могли бы дать нам что-нибудь поесть?
– Что вы здесь делаете? – недоверчиво поинтересовался Бонте.
– Мы остались одни. Наш капитан поручил нам следить за его вещами.
Второй тем временем тоже поднялся.
– Вот уже четвертый день нет никаких вестей от нашего батальона. Кто знает, что с ним случилось. У нас припасы кончились…
Адъютанту стало жаль их. Кто отстал от своей части в таком месте, был обречен.
– Что ж, плохо дело! Посмотрим, не найдется ли у нас для вас чего… Куда двинулся ваш батальон?
– На фронт, господин лейтенант, – устремились на него испуганные взоры двух пар впалых глаз. – К Казачьему кургану!
Час спустя по дороге, подскакивая на кочках, уже катятся грузовики. Мимо мелькают остовы простреленных автомобилей и подбитых самолетов. Разъезженная колея местами занесена снегом. Когда машины огибают свежие воронки, раздаются глухие удары о борта кузова. Завернутые в одеяла люди перекатываются от одного конца скамьи к другому; голод и холод сделали их безучастными ко всему. В щелях между полотнищами брезента гуляет ветер. Стучат о колени зажатые в окоченевших пальцах ружья. Время от времени то одного, то другого выводит из сонного оцепенения глухой хлопок глушителя. По левую и правую сторону от дороги появляются странные знаки: воткнутые вертикально в землю отрубленные лошадиные конечности; кривые, точно турецкие сабли, оголенные ребра; аккуратно сложенная пирамида из конских голов. А это еще, черт возьми, что такое? И в самом деле: это человек, мертвец; если судить по коричневой форме – или русский, или румын. Как стойкий оловянный солдатик торчит он вверх тормашками в земле, ноги застыли в воздухе. Подошвы голых, серых от грязи ступней укрыты тонким снежным покрывалом.
– Костяная дорога! – произнес, обращаясь к капитану, шофер. – Пришлось пометить ее, потому что все время заносит. А палок здесь не найти. Да и растащили бы моментально.
Даже закаленного в боях Айхерта передернуло.
Грузовики с трудом взбираются на холм. С высоты видны отдельно стоящие избы. Видимо, это и есть то место, где стоит искать штаб командира полка. Колонна тормозит у первых домов, на негнущихся ногах солдаты вылезают из кузова. На севере, на выезде из деревни, время от времени ведут беспокоящий артиллерийский огонь. Новоприбывшие кучкуются, точно стадо овец, и при свисте снаряда испуганно вздымают головы. Кое-кто бросается оземь и затем пристыженно поднимается, услышав, что взрыв прогрохотал вдали. Командующий второй роты лейтенант Дирк в отчаянии. Больше всего ему хотелось бы задать им хорошую взбучку, но при виде этих несчастных, беспомощных, никому ничего дурного не желающих людей у него не поднимается рука. Взгляд Дирка падает на восьмерых солдат из его прежнего взвода, в это время как раз отцепляющих две счетверенные зенитки. Унтер-офицер Хертель, как всегда невозмутимый, раздает указания. У них все идет как по маслу. Счастье, что ребята еще при нем! На них смогут в первое время равняться новички, пока их не перестанет лихорадить.
В блиндаже на краю деревни, где расквартирован штаб полка, толпятся офицеры. Капитан Айхерт докладывает. Вперед выступает настоящий исполин – полковник Штайгман. На лице его видны следы бессонной ночи, однако взгляд исполнен энергии и решительности.
– Рад, что вы здесь, – говорит он, крепко пожимая капитану руку. – Мы ждали вас с большим нетерпением.
Штайгман подходит к карте на столе.
– Этот батальон потерпел… Понес большие потери, и его необходимо заменить. Поэтому вот ваш отрезок. Он на самой границе занимаемого дивизией участка, с наветренной стороны. Русские не преминут воспользоваться вашим положением… Откуда вы родом?
– Из Померании, господин полковник!
– Из Померании, значит. Ну что ж, вот мы почти все земли и собрали. У меня в подчинении теперь сплошь незнакомые мне люди. От моего полка почти ничего не осталось. Сперва кровопролитные бои при отступлении, теперь эта вот оборона… В этой голой степи русские попросту сносят нас артиллерией и “катюшами”. И к тому же морозы… Смертность от обморожения высока, что скрывать… Скажите, какие у вас средства связи?
– Их крайне мало, господин полковник. Можно сказать, их нет вовсе! Мы же тот самый “батальон укрепления” – нас едва успели сформировать и оснастить необходимым минимумом.
– Плохо, очень плохо, – озадаченно произносит полковник. – Наша оборона построена в первую очередь на безупречно функционирующей связи!
И он вновь погружается в изучение карты.
– Вот, глядите. Это Макс и Мориц[44] – два огромных подбитых танка. Заметить их несложно. Там проходит линия советских войск. Вот лощина – там сейчас проходит полоса заградительного огня: здесь участки “Платина”, “Золото” и “Серебро”, здесь – по названиям цветов. Вот здесь наблюдательные посты пехоты. Как видите, они расставлены довольно часто, и я всегда поддерживаю связь одновременно со всеми, чтобы каждый мог понимать, что происходит на всем участке. И если где-то покажется враг, по нему ударят сразу из всех орудий…
Айхерта одновременно и радует, и пугает выстроенная схема, поскольку оправдать себя она может лишь при условии, что каждая шестеренка работает как часы. А его солдаты – просто безмозглые сосиски… И сам он – конюх, которого поставили управлять локомотивом.
– Удивлены? – усмехается полковник. – Если бы не этот конструкт, русские давно бы разбили нашу горстку людей в пух и прах!
Однако по мере того, как капитан докладывает ему о составе, амуниции и боевом духе батальона, улыбка сходит с его лица.
– Знаете, – говорит он в конце концов, – двести семьдесят человек по окопам – это, конечно, замечательно. Но, признаться честно, если б вместо них мне прислали десятерых бывалых солдат, было бы много лучше. Как-то раз, давно уже, нам прислали триста самолетов. За два дня их как корова языком слизала. Учинили большой разнос. Но дело ведь не в количестве!
Пройдясь пару раз из угла в угол, он вновь останавливается рядом с Айхертом.
– Выводить на передовую батальон, находящийся в таком состоянии, просто неслыханно! Я немедленно снова свяжусь со штабом. Ну а пока что придется вам занимать позиции… Поделать ничего нельзя.
Пастор Петерс бредет по деревенской улочке в направлении главного медицинского пункта. Он сопровождает 1-й батальон укрепления и намерен оставаться с ним до конца. Внезапно он останавливается. У стены дома аккуратно сложены в штабель мертвые тела, одетые лишь в трусы и майки; некоторые и вовсе раздеты догола. Зеленовато-желтые замерзшие тела усеяны пятнами коричневой крови. На лице у одних застыла гримаса нестерпимой боли, у других – полное безразличие. С саней сгружают новую партию трупов. Солдаты раздевают их, сортируют оружие и форму. Один из них, став на колени, придерживает руками голову, ниже лба превратившуюся в одну сплошную окровавленную массу; другой в это время пытается стащить с ног погибшего зимнюю обувь. Они разговаривают громко и буднично, вероятно, уже привыкнув к этому занятию. Пастор Петерс видел смерть во множестве обличий и знает, до какой черствости доводит человека постоянное столкновение с ней. Но даже у санитаров, перекладчиков и похоронных команд, для которых смерть стала рутиной, в обращении с умершими еще сохранялась толика уважения, позволявшая по крайней мере соблюдать приличия. Чтобы люди обращались с павшими товарищами, как с бревнами, ему еще видеть не доводилось. Он обращается к пожилому фельдфебелю, собирающему опознавательные знаки. Тот поднимает голову, непонимающе смотрит на пастора и вдруг вскакивает; его покрывшиеся инеем усы дрожат.
– А что ж нам прикажете делать? – захлебываясь, сипло негодует он. – Мы даже отвозить не успеваем! Каждый день вот такая вот гора… Эти все вчерашние, с Казачьего кургана, да и то еще не всех доставили!.. Что? Нет ли у нас кладбища? – гулко усмехается старый солдат. – Нам что, заняться нечем? Вы еще, небось, хотите, чтоб мы каждому крест поставили? Ха! Крест ему подавай…
Он приближается вплотную к Петерсу и кричит:
– Раньше думать надо было!.. Вон там позади карьер – туда и сбрасываем, да-да! Сверху снег и снова трупы, снег и снова трупы – вот так!.. Что вы на меня так смотрите? Думаете, мы этого хотели?
Пастор в ужасе отводит взгляд от его безумных глаз и не находит слов. Грудь словно сковало льдом, под которым горит и дрожит его сердце…
В так называемом “приемном блиндаже” медпункта воздух спертый, дым стоит коромыслом. Он переполнен пехотинцами с обмотанными окровавленными бинтами головами и конечностями. Они сидят на махонькой лавчонке у дальней стены или на полу, молча греются, хоть в помещении и не сильно теплее, чем на улице. Их впалые щеки покрыты щетиной и грязью. Кто-то стонет. Его едва слышные ритмичные вздохи дробят время, точно тактовые паузы.
Молодой ассистент хирурга приветствует уже знакомого ему пастора коротким кивком. Он занят тем, что разматывает грязные тряпки с руки, которую в ужасе протягивает ему щуплый солдатик. Запах карболки перебивает сладковатый запах гниющей плоти. Вместе с последним бинтом на пол падает черная студенистая масса, в руках у врача остаются голые кости солдатской пятерни. Он молча глядит на них и вдруг разъяренно набрасывается на дрожащего пациента.
– Это что за безобразие! – кричит он. – Как вы могли так долго с этим ходить!.. Вот только не думайте, что это вас освободит от несения воинского долга!
Солдат беспомощно раскрывает рот, непонимающе переводит взгляд с того, что осталось от кисти, на побагровевшее лицо врача. Тот понемногу успокаивается.
– Не таращьтесь на меня, как баран на новые ворота, – бурчит он. – Эка невидаль! Сейчас отпилим кость – и через неделю снова будете стрелять. А теперь подъем – и марш в операционную!
И он переходит к следующему больному. Тот протягивает ему грязную ступню с посиневшими пальцами.
– Тошнит меня уже от этих ваших обморожений! – снова заходится в крике врач. – В карцер бы вас всех! Знаете, как это называется? Намеренное нанесение себе увечий, вот как!.. Знаю я вашего брата! Знаю, как вы себя до этого доводите!.. Но нет, не на того напали!
В глазах раненого стоят слезы.
– Но что ж нам делать, господин доктор? – дрожащим голосом спрашивает он. – Мы вообще уже сапог не снимаем… Днем в дозоре, ночью в дозоре, окапываемся… Лежим все просто в ямах!
– Довольно! Мажьтесь – и на удаление. И чтоб я вас здесь больше не видел!
Так продолжается почти час. Наконец наступает передышка. Врач делает глубокий вдох, утирает пот со лба и усаживается на перевернутый ящик. Взгляд у него пустой. “Сколько ему лет? – думает пастор. – Двадцать шесть, может быть, двадцать семь… А выглядит так, будто умер, не вынеся тяжести столетнего бремени…”
– Бог мой, господин доктор, – тихо произносит он. – Я не узнаю вас… Что на вас нашло?
Склонившись вперед, ассистент глядит на Петерса и отмахивается от него каким-то неясным жестом.
– Молчите, святой отец, – сквозь зубы выдавливает он. – Знаю, что вы мне хотите сказать, все знаю, каждое слово. Заклинаю, молчите.
Он вновь прислоняется к стене и дрожащими руками закуривает сигарету. Глубоко затягивается, пускает дым в потолок. Постепенно успокаивается. Затем начинает говорить, тихо, словно обращаясь к самому себе:
– Я потомственный врач, изучал медицину из человеколюбия… Хотел сделать так, чтобы в мире было меньше страданий, победить смерть! – Он издает короткий, сдержанный смешок. – О чем только не мечтаешь, пока молод… Сейчас я уже не врач, я не могу им больше называться… Каждый день ко мне приходят сотни людей с обморожением второй и третьей степени. Как врач я должен был бы отправить всех их домой!..
Он прикуривает вторую сигарету от первой.
– И самое ужасное даже не это. Около недели назад к нам стали поступать первые пациенты с истощением. Кожа да кости, абсолютно изможденные, не могут уже ни есть, ни говорить. Им ничто не поможет, они просто уходят… Таких случаев в дивизии уже больше двадцати. На днях мы произвели вскрытие одного из них – высокий, рост метр восемьдесят, вес всего сорок килограммов… Его ткани словно высохли, во всем теле не осталось ни одной жировой клетки! Мы сообщили об этих случаях в Верховное командование. Знаете, что нам ответили? “Такого не бывает!” Нам ответили: “Такого не бывает! Вероятно, вы столкнулись с новой, неизвестной болезнью, мы пришлем вам специалиста!”
Ассистент вскочил; он широким шагом расхаживает из угла в угол, на желтых щеках его вспыхивает лихорадочный румянец.
– Специалиста по сталинградской смертности, отче! Специалиста, который состряпает для тех, кто на родине, удобоваримую ложь о том, отчего гибнет столько людей… Нет, святой отец, если оставаться в таких условиях врачом, будешь день и ночь рыдать, рыдать от беспомощности, стыда и злобы оттого, что такое вообще возможно!
Пастор глубоко потрясен.
– Доктор, – серьезным, проникновенным тоном произносит он. – Не предавайте себя! Насколько хуже было бы без вас и ваших коллег! День за днем я становлюсь свидетелем того, что вы делаете для раненых и больных. Вы готовы помочь всем, чем можете, готовы идти на жертвы! Нет, доктор, ваш труд не напрасен и никогда напрасен не будет. А там, где медики бессильны, теплые слова и дружеский взгляд могут сотворить чудо. Только не отрекайтесь от себя и своего призвания!
Остановившись рядом с Петерсом, врач устремляет на него испепеляющий взор.
– Вам легко говорить! – кричит он. – А имею ли я право продолжать вести себя как врач? Даже если бы я хотел, если бы мог, я права не имею! Поймите же, я этого права лишен!.. Пару дней назад приезжал начальник медслужбы корпуса и разнес нас в пух и прах. Слишком много солдат выбыло из строя по болезни – так не годится! Нельзя же лить слезы над каждым обмороженным идиотом!.. Все они симулянты… Необходимо проявлять твердость, не пускаться в сантименты… Мы не должны забывать, что мы в первую очередь офицеры, которые должны учитывать нужды армии! А ей сейчас нужен каждый, кто в состоянии держать оружие… Вот как обстоят дела, почтеннейший! Выходит, страдающий, голодающий, замерзающий человек не должен волновать нас ни на йоту. Имеет значение лишь человек стреляющий. Хорошо вам, отче, – вы помогаете людям только умирать. А мне приходится орать на них, чтобы они жили. Оздоровление силой внушения – вот чего от меня ждут! И ничего более! Думаете, я могу позволить себе доброту, человечность, сострадание? А ко мне кто сострадание проявит? Ваш добрый боженька, бросивший нас подыхать в этой дыре?.. Вам пока еще хорошо живется, но погодите – скоро и до вас дойдет, что здесь на самом деле творится. Остерегайтесь: возможно, уже завтра вам прикажут воскрешать мертвых, чтобы те могли второй раз отдать жизнь за фюрера и рейх!
Он в изнеможении падает на нары. Пастор понимает, что должен что-то ответить, но не может вымолвить ни слова. “Воскрешать мертвых… Да, именно так!” – думает он и ощущает всю тяжесть собственного бессилия. Чувствует, что не в силах воскресить даже прежние принципы этого молодого врача, ведь он хоть и жив, но в душе уже давно мертв, и причина смерти – Сталинград.
Во тьме марширует по направлению к боевым позициям длинная колонна солдат 1-го батальона укрепления. Все явственней маячит пред ними передовая, все ощутимей нависает угроза. По сторонам – диковинные силуэты разрушенных зданий, остовы машин и подорванных танков. Звучат чеканные пулеметные очереди, время от времени разрывает воздух звонкий залп противотанкового орудия. Взвиваются, разбрасывая искры, белые и желтые осветительные ракеты и, виляя из стороны в сторону, медленно опускаются на землю. Их дьявольское свечение отбрасывает на снег призрачные пляшущие тени. Солдаты охвачены напряженным ожиданием. Усталость как рукой сняло. Взволнованные шаги смешиваются с тихим шепотом, окриками, краткими распоряжениями, металлическим бряцаньем оружия, которое бойцы тщетно старались приглушить. Инструкторы вполголоса призывают сохранять спокойствие и проявлять бдительность. Впереди развилка. На ней роты должны разойтись. Вдруг мелькают три красноватых вспышки подряд, три взрыва сливаются в один глухой удар. Минометы! Их засекли! Пехота бросилась врассыпную, залегла.
– Вперед! Быстро на позиции, до второго залпа! – приказывает капитан Айхерт. Солдаты гусиным шагом уходят в ночь. Айхерт со своим адъютантом и батальонным врачом торопятся к блиндажу, в котором должен располагаться командный пункт. На пути им попадаются салазки; на них двое, укутанных одеялами. Доносятся тихие всхлипы. В двоих солдат, тянувших сани, попали. Один не шевелится; из головы у него торчит осколок. Другой чуть приподнялся, опершись на руки. Он протяжно стонет и не может встать. Адъютант и медик поднимают его и тащат в убежище; он кричит от боли. Следом капитан тянет салазки. Позади гремит еще один взрыв, мимо, гудя, точно рой злых насекомых, проносятся осколки гранат. Из блиндажа им навстречу спешит офицер и, даже не поприветствовав их, склоняется над раненым.
– Господи, и Книпке тоже! – шепчет он, помогая затащить солдата внутрь. – Книпке, как же вас угораздило… Вас, старого вояку! И вот так под конец…
Прибывший с Айхертом врач осматривает его.
– Небольшой осколок попал в крестец, – успокаивает он раненого. – Ничего страшного! Через две недели будете снова на ногах!
Книпке бледен как мел, но он мужественно сжимает зубы и умолкает. Глаза его чуть не выходят из орбит.
– Давайте, собирайтесь! – бросает офицер кому-то в темном углу. – Книпке кладем на сани! Проявляйте осмотрительность!
С пола поднимаются двое. В них с трудом можно распознать солдат – они с ног до головы покрыты коркой грязи. Они молча пристегивают ружья и выносят товарища обратно на улицу. Офицеру, обер-лейтенанту, наконец представляется возможность заняться новоприбывшими, смущенно топчущимися и упирающимися головами в чересчур низкий потолок. Его глаза и щеки, как и у всех, впали. На лоб падают черные пряди. Видно, что он давно не мылся и не брился.
– Те двое, что я сейчас послал на улицу, были нашими последними штабными, – признается он. – От батальона почти ничего не осталось! Русские вчера нас добили. Комбат пал, адъютант тяжело ранен… На позициях осталось лишь несколько часовых.
Долговязый капитан, устав стоять скрючившись, присаживается на ящик с патронами и снимает шапку.
– Что ж, теперь ваше положение изменится, – произносит он в ответ.
На полке стоит радиоприемник. Из него доносится далекий, размытый голос связиста, передающего сводки с фронтов – ничего не значащие сообщения о каких-то успешно отраженных атаках. Через равные промежутки времени его перекрывает громкий, наглый голос передатчика помех, назойливо и протяжно выкрикивающего одни и те же слова:
– Гитлеру – смерть!.. Что – творится – в Сталинграде?.. Командование – обманывает – народ!..
– Сколько блиндажей на вашем участке? – спрашивает Айхерт.
– Четыре. Все сооружены в свое время русскими, – отвечает обер-лейтенант, что-то злобно проворчав, выключает приемник, ставит на место крышку и кладет серо-зеленый ящик к прочим своим уже собранным вещам. Капитан в задумчивости качает головой.
– Да уж, нам строить не из чего – дерева нет, – продолжает офицер. – Кроме того, днем здесь даже голову нельзя наружу высунуть. В одного из тех двоих, что на санях, попали, не успел он ступить за порог. Унтер-офицер хотел было втащить его внутрь – и сам схлопотал. Проклятое место!
– Что, больше и впрямь ничего нет? – спросил Айхерт, поигрывая поднятой с пола ручной гранатой. – Ни одного укрытия, имею в виду?
– Окопы, прикрытые брезентом.
Побеседовав, капитан и обер-лейтенант выдвигаются на осмотр позиций. Они осторожно следуют от окопа к окопу, порой преодолевая приличные участки ползком, а порой падая и на несколько минут замирая, чтобы переждать внезапные вспышки сигналок и пулеметные очереди. Русские оживились; кажется, они чувствуют приток свежих сил на стороне врага. Поодаль мерцает красноватый огонь. В крохотном углублении укрылись четверо солдат, в том числе часовой с наблюдательного пункта “Эрих”, и развели костер.
– Вас никак бес попутал? – возмущенно шикает на них Айхерт. – Последние мозги вышибло? Да тут вслух говорить опасно – все слышно, а они огонь развели! Русские за вами придут – глазом моргнуть не успеете!
Те смотрят на капитана с непониманием и упреком. Ну конечно! Это же новички!
– Да ведь перед нами еще один пост, господин капитан. Разве ж может что-то случиться?
Айхерт грубо одергивает их, призывая к порядку. В блиндаж он возвращается со смешанными чувствами – а вот обер-лейтенант, напротив, воспрял духом.
– До чего же замечательно вновь видеть в окопах жизнь! – ликует командир. Видно, что на него нахлынули воспоминания; он тихо прибавляет:
– А ведь всего три дня тому назад было так же – и вот…
Но грусть быстро улетучивается. Офицер и не думает скрывать, как он рад тому, что уезжает, и взволнованно оглядывает блиндаж, проверяя, не оставил ли чего-то в углу.
– Что ж, ни пуха ни пера, капитан! – говорит он на прощанье, не уставая жать остающимся штабным руку, словно за что-то благодаря. – Надеюсь, вам повезет больше, чем нам!
Айхерт и Бонте молча переглядываются. Они чувствуют, как неотступно приближается неизбежное, и их охватывает страх.
Лейтенант Дирк лично разводит свою роту по окопам. На дне ям – лишь охапка соломы и немного ветоши. Как офицер-зенитчик он не обладает достаточным опытом службы в пехоте, но на фоне этих несчастных созданий, задающих наивнейшие вопросы, он сам себе начинает казаться “стариком”. У солдат в голове не укладывается то, чего от них требуют: прежде и без того приходилось туго, но хоть крыша над головой была и малая толика тепла, а теперь им, оголодавшим и истощенным, в одной только легкой форме, приказывают заползти в ямы и ночевать на улице, сутками не шевелиться, а днем даже головы не поднимать? Лежать и даже не надеяться, что ранение или смерть положат этому конец? Но такого ведь быть не может! Это уже не война, а самое настоящее убийство, бессмысленная бойня!
Его беспардонно тянет за рукав невысокий тощий артиллерист.
– Господин лейтенант, – шепотом спрашивает он, – правда же, Гитлер этого так просто не оставит? А он вообще знает, что тут творится? Надо бы, чтоб кто-то доложил ему, что на самом деле происходит, господин лейтенант! Господин лейтенант, фюрер просто не может этого допустить!
У Дирка к горлу подступает ком. В бытность вожатым гитлерюгенда воспламеняющие речи легко слетали у него с языка, а сейчас он не находит, что ответить. Доложить фюреру… Если б это было так просто! Какое-то время назад командующий корпусом – тот самый, однорукий, что осенью смог к северу от Сталинграда пробиться до самой Волги, – метая молнии, вылетел в штаб верховного главнокомандующего, чтобы довести до его сведения истинное положение вещей. Но если перед лицом врага он, несомненно, был героем, перед лицом фюрера он моментально пошел на попятную, молча принял из его рук мечи к Рыцарскому кресту и отправился во внеочередной отпуск по случаю свадьбы дочери.
“Где же она, хваленая гордость пред лицом тирана?[45] – думает Дирк. – При Фридрихе Великом прусский офицер мог швырнуть к его ногам шпагу… А сегодня офицер в душе раб. Как до такого могло дойти, как?!”
Но ответа на свой вопрос он не находит.
Артиллерист все еще лежит рядом и, кажется, ждет ответа. Сказать ему то, о чем он сейчас подумал? Вряд ли это его утешит.
– Выше голову, товарищ, – наконец выдавливает он. – Пару дней придется продержаться, ничего не поделаешь. А там наверняка полегчает! Дивизия пообещала доставить зимнее обмундирование… Адольф Гитлер о нас не забудет, он неустанно о нас печется. Помните, что он нам передал? “Вы можете твердо на меня положиться!” Наш фюрер – человек слова!
Капитан Айхерт лежит на земляных нарах в дальнем углу блиндажа и спит, небрежно укрывшись шинелью. На посеревшем лице его пляшет тусклый свет свечи, бросая на обмазанную глиной стену четкий абрис запрокинутой назад головы. Из полуоткрытого рта доносится сиплый прерывистый храп, переходящий в глубокий грудной стон. Ему снится сон: он стоит один на безупречно прямой дороге, теряющейся в снежной дали. По обеим сторонам ее в земле, точно телеграфные столбы, торчат застывшие трупы солдат, головами воткнутые в землю. Это аллея славы; по ней должен проехать фюрер. Капитан Айхерт прохаживается вдоль рядов, проверяя, все ли тела стоят вертикально. Неожиданно его хватают невидимые руки и пытаются воткнуть головой в сугроб. “Стоять! – кричит он с перепугу. – Война еще не окончена! Я пока еще не умер!” Он отчаянно пытается высвободиться, но тщетно.
“Еще не умер? Ха! – гогочет кто-то. – Вся армия пойдет на частокол! И вы тоже… герр капитан!”
Айхерт в ужасе вскакивает. Над ним склоняется лицо трясущего его за плечи адъютанта.
– Герр капитан! Герр капитан! – взволнованно повторяет он.
– А?.. Что?.. Где?.. Что случилось?!
– Герр капитан, на левом фланге канонада усиливается! Там что-то неладно!
Выругавшись, Айхерт рывком поднимается.
– Слева, говорите? Там, где рота Дирка?
Он бросается к телефону. На том конце провода звучит взволнованный голос лейтенанта Дирка.
– Собирался звонить вам, господин капитан! Дело дрянь… Русские пошли в атаку, застали нас врасплох… Дать окончательную оценку ситуации пока не можем… Со стороны левого противотанкового орудия тишина… Справа нам удалось преградить им путь, но едва-едва.
– Направляюсь к вам, Дирк! – отвечает Айхерт и связывается с командиром полка. Ответ неутешительный. Батальону приказано в кратчайшие сроки отразить атаку собственными силами.
Капитану удается сформировать из солдат двух оставшихся рот группу “стариков”. С их помощью лейтенанту Дирку предстоит к утру загнать русских обратно на прежние позиции. Дирк в отчаянии.
– Ничего не выйдет, герр капитан! – твердит он. – Атака была действительно мощной, и, по всей видимости, противник продолжает стягивать сюда силы. Без подкрепления положение спасти нельзя!
Капитан лишь пожимает плечами. Он тоже не питает особых надежд. Однако до контратаки дело так и не доходит. На рассвете – к тому времени батальон потерял пятую часть бойцов из-за обморожений – советские войска идут в атаку на всем отрезке. Это одно из тех мощных наступлений, которые дивизии пришлось не раз испытать за последнее время. Пехоту поддерживает множество танков и артиллерийских орудий. Система заградительного огня, разработанная полковником Штайгманом, наносит противнику значимый ущерб. Четыре волны получается отразить, но к концу дня советским войскам удается с пятой попытки продвинуться вглубь и вширь. Несколько танков прорывают линию фронта, сея хаос и разрушение на позициях немецкой артиллерии.
Наутро капитану едва удается насчитать сорок рядовых и двоих офицеров. Батальон Айхерта был стерт с лица земли в третий раз.
Глава 6
Выхода и правда нет?
Геринг сделал, что смог. Но это было далеко от того, что он обещал. Никакие караваны грузовых планеров не потянулись при лунном свете к Сталинграду – однако наряду со старыми жестянками, в которые превратились поредевшие ряды “юнкерсов”, то тут, то там возникали более современные “Хе-111”, мощности которых хватало и на собственный вес, и на запас топлива в баке, и на запас провианта в бомбовом отсеке, а также несколько “Ю-86”, в самой Германии использовавшиеся уже только для обучения. Порой пехотинцы в окружении, задрав головы, с удивлением наблюдали за полетом огромной птицы с четырьмя двигателями под крылами, величественно кружившей над аэродромом Питомник. Это был либо один из “кондоров”, которые поспешно прислали на выручку с юга Франции, либо один из “Ю-90”, перенаправленных с Сицилии, за штурвалом которых все еще сидели летчики-испытатели. Однако несмотря на то, что грузоподъемность каждой такой тяжелой машины составляла около пяти тонн, эффект они производили в основном моральный, так как на фронте присутствовало всего по паре образцов каждой модели, да и те довольно скоро пришли в негодность от взлетов и посадок в заснеженной степи. Ситуация со снабжением стала поистине катастрофической. Пехота в окопах получала по 200 граммов хлеба в день, остальные – по 100. Все лошади были пущены на мясо; ротмистр 1-й румынской кавалерийской дивизии, так переживавший за судьбу своих четвероногих подопечных во время стоянки в Бузиновке, верно, и помыслить тогда не мог, что настанет день, когда все они сгинут на полевых кухнях Сталинградского котла. От давно околевших коней, чьими трупами были усеяны обочины, остались одни голые кости – русские пленные, голодающие румыны и толпы скитающихся от лазарета к лазарету в поисках пристанища раненых в отчаянии обгладывали мертвечину.
Голод свирепствовал и в блиндаже начальника отдела разведки и контрразведки. Голова Фрёлиха постепенно съеживалась, и он все больше походил на злобного стервятника; Херберт утратил всякое желание мудрить на кухне и приходил в ярость, если кто-то с ним заговаривал о готовке; даже раскормленный Гайбель тощал на глазах. Бройер же, так толком и не оправившийся от дизентерии, с ужасом ощущал, как с каждым днем утрачивает не только физические силы, но понемногу и умственные способности. Он с трудом мог сосредоточиться на работе.
Вот уже несколько дней усилия его были направлены на решение довольно своеобразной задачи. Во время переполоха, последовавшего за атакой советских войск, обозные противотанкового дивизиона где-то потеряли секретные документы. Капитан Айхерт, который, как и всякий строевой офицер, испытывал непреодолимое отвращение ко всякой писанине, попросил Бройера собрать необходимые сведения, однако к тому времени дивизион давно уже прекратил существование. Тем не менее командование армией уже в четвертый раз требовало отчитаться по следующим пунктам:
а) как секретная документация попала к обозным;
б) был ли водитель грузовика проинструктирован относительно правила обращения с секретной документацией, и если да, кто его инструктировал;
в) чем объясняется то, что среди секретных документов хранились приказы, поступившие еще во времена проведения Французской кампании, при том что, согласно распоряжению такому-то, переданного телеграммой номер такой-то, их следовало уничтожить еще летом сорок второго года;
г) на каком основании водитель (при условии, что он был проинструктирован, как того требует пункт “б”) не стоял на защите груза до последнего, а в случае, если сохранить документацию не представлялось возможным, не уничтожил ее.
– Черт вас всех разбери! – ворчал себе под нос Бройер. – Конек прусской бюрократии не околеет, даже когда все его всадники сдохнут! Знаете, что я им отвечу, Визе? А вот что…
– Напишите просто: “Водитель мертв. Имеются основания полагать, что после поступивших от командования вопросов он сам наложил на себя руки”! – отозвался лейтенант, затягивая ремень. Его как раз вызвали к ротному. Внезапно в блиндаж заглядывает Гайбель, мывший руки в снегу.
– Господин обер-лейтенант, скорее сюда! Скорее! – взволнованно восклицает он. – Тут такое творится!..
Офицеры выскакивают на улицу, щурясь от яркого солнца. Стоит холодный, но ясный день; в ледяном воздухе, искрясь на солнце, порхают крохотные снежинки.
– Вон там, глядите! – кричит ефрейтор, указывая вперед. – Все-таки настиг он его!.. Вот мерзавец!
В нескольких сотнях метров к северу, в сторону небольшого возвышения, у самой земли летит здоровенный “Ю-52”; за ним тянется полоса коричнево-черного дыма. Он вихляет, точно птица с переломанным крылом, нервно визжащие моторы барахлят. Над ним виднеется серебристая точка. Юркий советский истребитель, точно ястреб, повторно набрасывается на подбитый самолет, добивает его краткой очередью. “Ю-52” жестко приземляется на неровную почву; шасси с треском разлетаются; огромный серо-зеленый фюзеляж, сотрясаясь и тяжело подскакивая на кочках, пропахивает снег и, завалившись на бок, замирает. Истребитель совершает над местом крушения вираж, словно желая убедиться, что совершенная атака была успешной, и, сверкнув белым боком, исчезает в морозной голубизне.
Со всех сторон к горящей машине по глубоким, покрытым коркой льда сугробам бросаются солдаты, крича и размахивая руками. Подобное крушение – нечто из ряда вон выходящее, такому неожиданному повороту в сером однообразии фронтовых будней рады; кроме того, внутри “юнкерса” должны таиться неведомые сокровища.
– Вперед, ребята! Может, там “Шокакола”!
– Или копченая колбаса!
– Хоть бы не патроны и не керосин!
Лейтенант Визе огибает самолет. Ему и впрямь нанесен большой ущерб. Один из двигателей буквально впечатало в крыло; он горит. Фюзеляж тоже дымит. Солдаты сгрудились вокруг кабины, прижимаются к стеклу. Двое, не обращая внимания на всполохи пламени, взобрались наверх.
– А ну слезьте! – командует Бройер. – Или вы сгореть хотите?
– Внутри экипаж, господин обер-лейтенант!
К ним подскакивает Визе. Оба пилота заперты в передней части самолета. От удара их оглушило, но подбирающийся жар вновь привел их в чувство. Единственную внутреннюю дверь кабины, кажется, заклинило после жесткой посадки. Летчики кричат и что есть сил колотят по обшивке. Внутри дым; их голов почти не видно. Один, видимо, ранен – лицо его залито кровью. Бесшовный стальной корпус и гладкие стекла не оставляют возможности ни за что зацепиться.
– Топор! Несите скорее топор! – кричит лейтенант. Пара-тройка мужчин бросается обратно к блиндажам. Боковая крышка грузового отсека болтается; из образовавшегося отверстия сыплются брикеты прессованного гороха. К ним уже подобралось пламя. Пехотинцы кидаются к провианту, набивают сумки, шапки, подшлемники. Бройер и Гайбель быстро обегают самолет, вытаскивают из хвоста тело кормового стрелка. Тот не шевелится, но слабо дышит. Лицо и руки покрыты волдырями от ожогов. Его укладывают на шинель и оттаскивают прочь. Металл обшивки уже раскален до предела. Вскрыть кабину не удается; из щелей, как и из двигателей, вырываются языки пламени. Брызжет воспламененное топливо. Алюминиевый сплав, шипя и плюясь, загорается ярким белесо-синим пламенем. Жар становится невыносимым, дым разъедает глаза и нос. Раздается грохот, за ним – вопли: “Берегись! Назад, в укрытие! Горят пулеметные ленты!”
Во все стороны летят пули, с металлическим свистом разлетаются гильзы. Удалось наконец выбить пуленепробиваемые стекла, но отверстия слишком узкие, чтобы в них могли протиснуться взрослые мужчины. В кабину теперь поступает кислород и не дает летчикам задохнуться, продлевая их мучения. Изнутри доносятся поистине животные крики, заглушая потрескивание прожорливого огня, стрекот и гром рвущихся снарядов.
– Помоги-и-те-е… Застрелите уже! Стреля-я-яй!.. Уа-а-а-а… Й-й-йа-а-а!.. По-мо-ги-те!.. Ма-а-ама-а! Ма-а-аы-ы-ы…
Сквозь дым видно, как запертые в кабине летчики корчатся в языках пламени, как лица их искажает предсмертная гримаса невыносимого страдания.
– Ради всего святого! – стонет Бройер. – Кто-то же должен положить этому конец!.. Неужто ни у кого нет пистолета? Это же просто кошмар!
Лейтенант Визе замер, как вкопанный; он растерянно и беспомощно глядит на развернувшуюся перед ним отвратительную картину адских мук. Голову его свербит одна-единственная мысль: “Господи боже, надо что-то сделать! Нельзя же, опустив руки, стоять и смотреть, как двое сгорают заживо! Нельзя это так оставлять!” Мозг его разрывается.
Он проводит ладонью по глазам, словно это поможет ему стереть из памяти ужасающую реальность этого зрелища. Ему хочется бежать, сунуть пылающее лицо в сугроб, не видеть ничего и не слышать. Но вместо этого… Он чувствует себя так, словно потрясенная душа его покинула тело и, освободившись, легко и призрачно воспарила. Визе глядит на себя словно со стороны, видит, как сам же успокаивается, распрямляется, тянется к кобуре, достает пистолет, снимает его с предохранителя и медленно, очень медленно, недрогнувшей рукой поднимает на уровень глаз. Он наблюдает, как сгибается его указательный палец, слышит, как раздаются выстрелы – глухо, точно в отдалении, – и видит, как пули вонзаются в искаженные страданием лица запертых в огне людей. Его охватывает сострадание: он понимает, что вот этот человек там, на земле, сделал доброе дело, проявил милосердие, но одновременно совершил нечто омерзительное. Но его быстро сменяет удовлетворение: это же не я, это не я! Меня судьба уберегла от принятия столь страшного решения. Это не я!
Чудовищные вопли стихли. Лица пропали. Передняя часть фюзеляжа вся объята огнем, который вынуждает солдат держаться от нее на безопасном расстоянии. Лишь Визе не двигается с места, точно окаменев. Его шапка упала в сугроб, лицо обжигает горячий воздух, но он этого не замечает. Рука медленно опускается, лейтенант роняет пистолет. Затем он оборачивается и на негнущихся ногах, шаркая, направляется к остальным. Он бредет, точно сомнамбула, смотрит перед собой невидящим взглядом. Мужчины молча расступаются. Бройер протягивает ему руку.
– Пойдемте, Визе, – вполголоса произносит он.
Лейтенант глядит сквозь него и, не останавливаясь, устало тащится прочь по сугробам… Его шатает. За спиной у него солдаты, невзирая на пекло, снова и снова пытаются подобраться к обожженному гороху, толкаются, дерутся, загребают котелками смешавшийся с гороховой мукой грязный снег. На одном вдруг вспыхивает одежда. Вопя и размахивая руками, он кидается наутек. Никто не обращает внимания. Солдат бросается в сугроб, валяется в снегу, как собака, и стонет.
Проходит несколько часов, а остов машины продолжает дымиться и чадить. Пехотинцы все еще ворошат палками гору дотлевающих брикетов. Кое-кто грызет спекшийся, покрытый горелой коркой шмат прессованной гороховой муки. Из кабины достали трупы и уложили на снег. Они почернели, опознать солдат невозможно; тела съежились до размеров карликов, на гротескно изогнутых конечностях болтаются редкие куски обуглившейся плоти. Стоя перед ними, полковник фон Герман, прибывший на место происшествия в сопровождении капитана Энгельхарда, молча глядит на иссушенные и сморщившиеся, точно печеные яблоки, лица, размером ставшие с ладонь, медленно снимает пальто и заботливо укрывает погибших.
Полковник сидит у себя в блиндаже за сколоченным из досок столом. Зажмуривается, точно в глаза ему бьет луч света, проводит пару раз пальцами по векам. Стук в дверь выводит его из оцепенения.
– Войдите!
Это фельдфебель, занимающий должность начальника управления личного состава. Он коротко отдает честь.
– Прошу простить, господин полковник, – стушевавшись, произносит он. – Я собирался… Мне казалось… Ведь господина подполковника Унольда с вами нет, верно?
– Нет, он еще не возвратился из штаба корпуса. Что-то случилось?
– Да нет, ничего такого, господин полковник. Я по поводу имущества, найденного на телах погибших. Что нам теперь с ним делать? Мы не можем опознать летчиков, их бумаги сгорели.
И он выкладывает на стол пару мелочей: оплавившийся механический карандаш, обгоревшую зажигалку, несколько монет…
– Ну что ж, дорогой друг… – произносит полковник, рассеянно вертя в руках что-то из принадлежавших летчикам предметов. Это оказывается комочек золота, бывший, видимо, когда-то кольцом. В середине блестящего комочка сверкает красный, как вино, граненый камень… На нем вырезан фамильный герб…
– Что с вами, господин полковник? – в ужасе шепчет фельдфебель.
Фон Герман побелел как полотно. Одной рукой он схватился за край стола; каждый мускул на его теле дрожит, дрожит даже опустошенное лицо.
– Господин полковник!.. Вам дурно?.. Чем я могу…
Отталкивающий жест дает фельдфебелю понять, что помочь он ничем не может, и заставляет его покинуть помещение. Обеспокоенно качая головой, он исчезает в проеме.
Возвратившись из штаба корпуса, подполковник Унольд вздрагивает, увидев бледного как смерть командира. Лицо фон Германа застыло, обратилось в безжизненную маску. Задавать вопросы начальник штаба дивизии не решается: интуиция подсказывает ему, что полковник не позволит заглянуть себе в душу.
“Что, приятель, и тебя, значит, проняло?” – думает он. День ото дня у Унольда все больше пошаливают нервишки, а оттого ему доставляет удовольствие видеть, что даже те, кто казался несокрушимым, могут дать слабину. В остальном полковник невозмутим и сосредоточен, как всегда. Лишь голос его звучит резко и прерывисто, а живой дотоле взгляд обращен теперь внутрь. Но начштаба слишком сосредоточен на себе, чтобы подолгу наблюдать за изменениями в характере фон Германа, и даже не замечает, что со стола полковника исчезла всегда стоявшая там серебряная рамка.
В блиндаже начальника отдела разведки несколько дней варят густую гороховую кашу. Что может быть вкуснее!.. Зондерфюрер Фрёлих рассыпается в похвалах и, уплетая за обе щеки, сообщает, что его бы воля, так пусть хоть каждую неделю у них подбивают очередной “юнкерс”. На легкий привкус копченого и горелого никто не обращает внимания; Гайбель даже находит, что он придает блюду пикантности. Но гордость унтер-офицера Херберта, так старавшегося над этим блюдом, уязвлена тем, что лейтенант Визе наотрез отказывается даже попробовать.
Над снежной пустыней Сталинграда сгустились тучи. Полноприводный автомобиль с трудом продвигается по занесенным дорогам. Рядом с водителем сидит полковник фон Герман, позади него, завернувшись в шинели и одеяла, – обер-лейтенант Бройер и капитан Гедиг.
Накануне Гедиг вернулся с учебы. На обратном пути его вызвали в Верховное командование сухопутных сил на доклад по поводу одного давнишнего дела о повышении. Услышав, что он направляется в Сталинград, им заинтересовались и попросили на сутки задержаться. Обстановка казалась напряженной. Довольно быстро капитан заметил, что снисходительный оптимизм и по-отечески покровительственное отношение, которое демонстрировали ему как молодому офицеру, были наигранными, а в столовой генералы и делопроизводители, будучи среди своих, обсуждали положение дел под Сталинградом с нескрываемым скептицизмом. В командовании группой армий Манштейна настрой был еще хуже. Постоянный откат фронта и стремительное продвижение советских войск по направлению к Ростову сеяли панику. Ежеминутно перед офицерами вставали новые срочные и, казалось, нерешаемые задачи, не оставлявшие времени задуматься о судьбе 6-й армии, не говоря уже о том, чтобы предпринять серьезную попытку освободить ее из окружения. Гедиг с ужасом осознавал, что армию, по сути, окончательно списали со счетов, но старался ничем не выдать своих мыслей. Необходимо было держать хорошую мину при плохой игре, держать ее любой ценой, даже когда вода уже подступает к горлу утопающих – вот чему научило его кратковременное пребывание в ОКХ и ставке Манштейна. Для чего понапрасну волновать товарищей! Кроме того, он и сам был убежден, что положение не так уж плохо, как о нем толкуют. В конце концов, не зря же Гитлер прислал им радиограмму со словами “Вы можете твердо на меня положиться!”. Вернер Гедиг старается говорить о днях, проведенных на родине, в положительном ключе.
– Да, мы отлично провели время. Война практически не ощущается. Театры, кафе, бары переполнены, все, в общем, как и было в мирное время… Каков настрой? Да, конечно, просачивается информация о том, что в Сталинграде не все спокойно. Но все пребывают в уверенности, что ситуация не выйдет из-под контроля. А вот, знаете ли, в берлинском варьете “Винтергартен”…
Полковник фон Герман, молча устремив взгляд на занесенную дорогу, погружен в раздумья и не обращает на беседу офицеров никакого внимания. Он пытается сосредоточиться на новом боевом задании. К югу, в районе хутора Цыбенко, ситуация накануне сильно ухудшилась.
Ну вот, опять они застряли в сугробе. Выходим, толкаем!.. В этот январский день на улице собачий холод. Дыхание срывается с губ клубами пара, растворяясь на пробирающем до костей морозе. Разгребающие снег румынские солдаты помогают вывернуть обратно на дорогу. От них осталась лишь кожа да кости, еще немного – и они тоже погибнут от обморожения. Полковник угощает их сигаретами из своих скромных запасов, которые те с благодарностью принимают.
Когда они достигают цели, солнце уже зашло за горизонт. В балке теснятся заглубленные в землю крохотные блиндажи, из щелей падает слабый свет. Здесь располагается штаб одной из пехотных дивизий.
Блиндаж генерала освещают две электрические лампочки. За устланным картами столом сидит офицер генерального штаба, сравнительно молодой подполковник, и быстро делает пометки угольным карандашом, левой рукой прижимая к уху телефонную трубку. Генерал в потрепанном мундире расхаживает из угла в угол. Верхние пуговицы расстегнуты, вместо шарфа шею окутывает широкая горловина коричневого шерстяного свитера. Его редкие волосы почти полностью седы, щетина отросла, видом он напоминает капитана рыболовного судна. Полковник фон Герман докладывает. Померкший взгляд генерала на секунду оживляется. Он радостно жмет полковнику обе руки, похлопывает по плечу.
– Слава богу, вы здесь, слава богу!.. В каком составе вы прибыли?
Фон Герман изумленно глядит на него, медля с ответом.
– В каком составе, господин генерал?.. Вот я… И два моих офицера!
– Что?.. Что?! Но… Этого не может быть! Где же ваши танки?
– У нас не осталось ни одного танка, господин генерал.
Тот медленно поднимает руку и потирает горло, словно его сжала невидимая ладонь.
– Н-да… Что же мне остается делать?..
И по измученному, изборожденному морщинами лицу катятся настоящие слезы. Рука безвольно опускается. Трясущиеся губы еле слышно повторяют:
– Что же мне делать…
Охваченный внезапным порывом, генерал бросается к столу.
– Вот, поглядите, сегодня русские прорвали оборону здесь и здесь. В одном месте нам удалось как-то преградить им путь, собрав все, что удалось наскрести по полковому резерву… На второй участок были брошены обозные и связисты. Но только что полк на левом фланге сообщил, что советские войска пробили брешь и там. На север сейчас движется батальон русских солдат. Маршем!.. На их пути ничего нет… И у меня нет больше ни единого человека, которого я мог бы послать им навстречу, понимаете? Ни единого!
Гедиг и Бройер тем временем присели на скамью у стены; на них никто не обращает внимания. Капитан, вытаращив глаза, смотрит на обер-лейтенанта и молчит. Кажется, до него только сейчас дошло, куда он вернулся.
Телефон не умолкает, сообщая все новые и новые печальные известия. Вдруг штабной, до этого работавший не покладая рук, на некоторое время пораженно откладывает трубку. Вновь взявшись за карандаш и внеся новые правки, он оценивающе глядит на карту. Звонкий тембр его голоса никак не вяжется с мрачным смыслом слов.
– Что вы сказали, господин полковник?.. Не можете?.. Должны смочь! Вы обязаны изыскать возможность вывести из батальона еще два взвода… Расставьте солдат на расстоянии тридцати метров друг от друга и обстреливайте гребень кургана фланговым пулеметным огнем… Нет! Больше никого направить не могу… Повторяю, должны смочь!.. Что?.. Так точно, это приказ генерала. Отбой!
– У вас ведь за плечами солидный опыт руководства танковыми войсками, полковник, – помолчав, цедит сквозь зубы генерал. – Вы уже сталкивались с подобными ситуациями! Помогите мне, скажите откровенно: выхода и правда нет? Или можно еще хоть что-то предпринять?
Полковник фон Герман молча пожимает плечами. Задание вдруг кажется ему начисто лишенным смысла. Согласно приказу командарма он должен принять под свое командование полк на правом фланге, объединив его с левым полком соседней дивизии. Неужели в верхах и впрямь полагают, будто отчаянное положение может спасти создание внутри существующей отлаженной схемы нового, совершенно чуждого, еще ни с кем не скоординированного командного пункта? Что за бессмыслица! Ведь здесь банально не хватает людских ресурсов! Не хватает отдохнувших, готовых ринуться в бой частей – хотя бы одной!
Повисает молчание. Наконец генерал не выдерживает:
– Из корпуса обещали прислать двести человек. С их помощью можно было бы… Куда же они запропастились? Мы ждали их к полудню…
И снова пауза. Генерал опять принимается расхаживать из угла в угол, не может найти себе места. Всех охватывает гнетущее чувство беспомощности. Вдруг со скрипом отворяется низенькая дверь, колышется занавеска, и в блиндаж протискиваются два офицера. На одном из них белый камуфляж, на плече пистолет-пулемет. Он бредет согнувшись, едва волоча ноги, с трудом поднимает руку, чтобы отдать честь. В тишине раздаются обрывистые звуки его слабого голоса:
– Капитан Лемке и двести бойцов прибыли.
– Наконец-то! Мы вас заждались… Но что это с вами? Что за вид?.. Вы никак больны?
– Только что встал с койки, господин генерал… Шесть недель провел в лазарете с ревматизмом.
– Пресвятая Дева Мария, как же вас сюда занесло?! Мне нужны солдаты, а не инвалиды!
Капитан не ведет и бровью.
– Солдаты в том же состоянии, господин генерал, – тихо и холодно отвечает он. – Все либо из числа больных, либо раненых. Большую часть, как и меня, подняли из лазарета.
Раскрыв рот, генерал переводит взгляд с одного офицера на другого и вдруг ни с того ни с сего в приступе необъяснимой, обращенной сразу на весь мир ярости накидывается на капитана:
– Вы что это себе думаете, а?.. Ситуация крайне, крайне серьезная! О чем вы думали?.. Я вам помочь ничем не смогу! Видать, мы все тут сдохнем как собаки… Так, видите этот гребень? Это ваш отрезок. Его необходимо удержать любой ценой, сражаться до последнего солдата, вы поняли?.. Передайте своим, что от них, и только от них зависит дальнейшая судьба Шестой армии!
Капитан не трогается с места, лишь молча таращится на командира. Затем медленно, с явным трудом бормочет:
– Господин генерал… Мы с утра… ничего… не ели. Разрешите…
– Да-да, разумеется… Казначей, распорядитесь немедленно выдать всем новоприбывшим походный паек. Только пошевеливайтесь, нельзя терять ни минуты!
Подошедший вместе с Лемке казначей глубоко вздыхает.
– Никак невозможно, господин генерал.
– Как – невозможно? Должно быть возможно! Вас для этого и назначили!
– Ничего не осталось, господин генерал. Вот уже несколько недель наш паек составляет сто пятьдесят граммов хлеба на человека в сутки – сверх этого ничего не поступает. Мы истощили все запасы – нет хлеба, нет консервов, действительно ничего. Я мог бы с трудом накормить троих или четверых сверх наших людей, но никак не двести человек…
У генерала опускаются руки. Его охватывает безразличие.
– Значит, придется идти так, – вполголоса произносит он.
Он подходит к потерявшем дар речи капитану, берет его ладони в свои. В глазах генерала опять стоят слезы.
– Это ужасно, знаю… – шепчет он. – Но не могу помочь абсолютно ничем!..
После долгих переговоров командование армией по просьбе штаба корпуса отменяет данный полковнику фон Герману приказ. У генерала толком нет времени попрощаться – он и его начштаба давно уже вернулись к карте.
В непроглядной мгле полковник, Бройер и Гедиг, подскакивая на кочках, едут на прежнюю позицию. В щели дует ледяной ветер, проникает даже сквозь одеяла и шинели, сковывает члены. Офицеры молчат. Капитан Гедиг чувствует, как стучат его зубы. Он ожидал, что ситуация будет плачевной, но не был готов к такому… Куда подевались радостные часы, проведенные в Берлине, рождественский сочельник в Готе? Все, что еще вчера казалось реальным, словно кануло в Лету, изгладилось из памяти. Его мозг вновь и вновь лихорадочно прокручивает, точно киноленту, воспоминания о том, как уходят в последний путь солдаты, обязанные спасти 6-ю армию…
Они бредут сквозь ночь в тонких шинелях и фуражках. Некоторым удалось раздобыть клочок тряпки, чтобы замотать уши. На спинах болтаются кое-как прицепленные винтовки, в карманах звенят по десять выданных патронов. Голодные и дрожащие, они с трудом передвигают ноги, по колено увязая в снегу. То и дело кто-нибудь, охнув, валится в сугроб и поднимается лишь для того, чтобы, сделав еще несколько нетвердых шагов, снова упасть и больше не подняться.
Рука командира указывает куда-то вперед. Там маячит высота, на которой они должны занять позиции. Отощавшие от болезни и недоедания рядовые смотрят в указанном направлении, силясь что-то разглядеть вдали. Темноту освещают лишь залпы советских орудий. Ни блиндажей, ни окопов! Лишь бескрайняя белая степь, над которой несется поземка. Пути назад не будет. Если кого и минует вражеская пуля, так унесет кусачий мороз январской ночи.
Отряд рассеивается, солдаты рассредоточиваются на местности. Один за другим они беззвучно падают в снег, их медленно укрывает белоснежный саван. Над головами свистят трассеры русских пулеметов. Ни крика, ни стона, ни горького упрека – лишь чудовищно тяжелое молчание людей, которых ничто более не держит на свете. Но это душераздирающее повисшее над полем молчание само по себе звучит неотвязным, мучительным, безответным вопросом: “Ради чего эти жертвы? Ради чего? Ради чего?..”
В слившихся в одну картину переживаниях последних дней капитану Гедигу открывается правда. Верховное командование… Группа армий Манштейна… Нет, эти двести отданных жизней не спасут окруженную армию. Ее уже никому не спасти. Триста тысяч человек станут еще одной бессмысленной, ничего не меняющей жертвой… Все кончено.
– Это преступление!
Офицеры на заднем сиденье вздрагивают. Что это было? Чей это был голос?.. Или в ушах у них уже столь явственно звучали неотступно терзающие их мысли? Ведь не мог же такое сказать полковник… Это было бы неслыханно! Но тут фон Герман продолжает:
– И самое страшное – что нет спасения… Ибо горе тому, кто попытается спасти свою шкуру после того, как сотворил такое с солдатами.
“Нет спасения?.. Ужели выхода и правда нет? – в отчаянии думает Бройер. – Должны ли мы и дальше делать, что должно?”
И ни с того ни с сего перед глазами его возникает образ ефрейтора Лакоша…
Едва полковник зашел в блиндаж, Унольд протянул ему листок.
– Только что звонили из штаба армии, – доложил он. – Господина полковника незамедлительно переводят в другую часть согласно его пожеланиям.
Мельком глянув на сообщение, фон Герман задумчиво покачал головой.
– Однако! Мне перепоручают дивизию Кальмуса. А что с самим Кальмусом?
– Нервный срыв… Поговаривают.
– Вот как… Дивизия располагается на северном участке нашего Восточного фронта, так?
Подполковник сверился с картой.
– На отрезке от тракторного завода до поселка Рыно́к, – коротко ответил он.
– А обязанности по комплектованию батальонов укрепления?
– Переходят к командиру минометного полка.
– Вот как, – повторил фон Герман, обратив пытливый взор на своего начштаба, но лицо Унольда не выдавало, о чем он думал. – Выходит, вы и весь штаб дивизии остаетесь, так сказать, не у дел?
Унольд молчал. В уголках губ проступили крохотные морщинки.
– Что ж, дорогой подполковник, – продолжил командир. Голос его звучал так, словно он хотел вычеркнуть этого человека из своей жизни раз и навсегда. – В таком случае я желаю вам всего наилучшего и успехов в вашем дальнейшем продвижении по службе!
Войдя к себе, Бройер столкнулся со взволнованными штабными.
– Господин обер-лейтенант! Правда ли, что нас нынче же вечером переводят?
– Говорят, прорыв все-таки намерены осуществить!
– Передовые отряды танковых частей и впрямь уже достигли Калача?
– Господа, да это же чушь собачья, – раздраженно оборвал их Бройер. – Мы остаемся здесь, и все остается по-старому… По крайней мере, в обозримом будущем.
Мужчины вновь расселись по местам. На лицах их читалось разочарование. Унтер-офицер Херберт протянул обер-лейтенанту несколько законспектированных телефонограмм.
– Сведения от командования корпусом! – поспешил доложить он. – Я свел информацию воедино.
Бройер просмотрел листки. Там было все то же, что передавали вот уже несколько дней: что по всему периметру котла подтягиваются новые вражеские формирования. В том, что враг прорвал линию обороны в районе хутора Цыбенко, он только что имел шанс убедиться лично… Вдруг взгляд его зацепился за одну цифру.
– Это что еще за чушь? В этом месте сконцентрировано сто двадцать ракетных установок? Вы, верно, лишний ноль приписали: двенадцать установок…
И он потянулся за карандашом, чтобы поправить.
– Нет-нет, все так, герр обер-лейтенант, – заверил его Херберт. – Я сам удивился и потому переспросил. В другом месте восемьдесят…
Бройер побледнел и непроизвольно начал вычислять: 120 “катюш”, каждая на грузовике, 4–5 человек на “катюшу”, если брать 80-миллиметровый калибр… Получается 3840 снарядов за один залп. А если это тяжелые установки калибром 130 мм – то примерно 2000. Грубо говоря, две тысячи 150-миллиметровых мин на одну позицию, и это в голой степи, где солдатам негде даже залечь и укрыться… После такого удара останется только выжженная земля. Для сравнения: один немецкий батальон тяжелых 150-миллиметровых полевых гаубиц с приставленными к ним 600 артиллеристами и таким же количеством лошадей, мог выпустить лишь 48 снарядов за один залп…
“Можете твердо на меня положиться”?!
– Все это блеф! – невозмутимо отмел зондерфюрер Фрёлих. – Подогнали несколько грузовиков с бревнами, чтобы пустить нам пыль в глаза. Такие финты еще в четырнадцатом году в Восточной Пруссии проворачивали. Ни один разумный человек в это уже не поверит!
– Полагаю, герр Фрёлих, если в вас пулю засадят, вы тоже будете говорить: “Это все обман, просто шарик бумаги!”? – осадил Бройер.
Отдуваясь, в блиндаж вполз солдат. Это был унтер-офицер из наряда по столовой.
– Ну наконец-то! – воскликнул Херберт. – Мы уж думали, сегодня голодать будем!
– Да погодь ты со своей похлебкой, – усмехнулся он в ответ. – Я тут покамест заправку принес!
И, протянув обер-лейтенанту какую-то насквозь мокрую синюю бумажонку, начал издалека:
– Гляжу я на часы: ба! Полпятого уже! Говорю своим двум подсобным: “Ну, вперед! Давай-давай! Воду тащите, суп варить буду!” Возвращаются те, значит, с вот такой вот охапкой снега – мы ее бух в котел! И поверх еще шесть брикетов гороха да лошадиную голень. Мешаю я, значится, мешаю, тихонечко так, чтоб совсем уж жидко не развести… И тут вдруг эвона что на черпаке!
Бройер осторожно расправляет листок.
– Очередное послание апостола Паулюса к своему окружению?
– Никак нет, господин начальник разведки! От наших друзей с той стороны!.. Интересно мне знать, что вы на это скажете. Мы уж так спорили об энтом, так спорили… Поэтому с супом придется еще чуток погодить!
За это время Бройер успел пробежать глазами листовку.
– Это, гм… Это занятно! Послушайте, господа! Ультиматум генералу Паулюсу!
И он начал читать:
Командующему 6-й германской армией генерал-полковнику Паулюсу или его заместителю и всему офицерскому и рядовому составу окруженных германских войск под Сталинградом[46]
Он подошел поближе к лампе, мужчины сгрудились подле него. Лишь лейтенант Визе остался сидеть, не выпуская из рук книгу. Со времен крушения “юнкерса” он был безучастен ко всему происходившему. Если кто-то с ним заговаривал, он отвечал вежливо, но при этом совершенно равнодушно, не вдумываясь, и сослуживцев порой пугала бессвязность его речи. Однако тут даже он поднял голову и прислушался.
6-я германская армия, соединения 4-й танковой армии и приданные им части усиления находятся в полном окружении с 23 ноября 1942 года. Части Красной Армии окружили эту группу германских войск плотным кольцом. Все надежды на спасение ваших войск путем наступления германских войск с юга и юго-запада не оправдались. Спешившие вам на помощь германские войска разбиты Красной Армией и остатки этих войск отступают на Ростов. Германская транспортная авиация, перевозящая вам голодную норму продовольствия, боеприпасов и горючего, в связи с успешным, стремительным продвижением Красной Армии, вынуждена часто менять аэродромы и летать в расположение окруженных издалека. К тому же германская транспортная авиация несет огромные потери в самолетах и экипажах от русской авиации. Ее помощь окруженным войскам становится нереальной.
– Звучит так, будто писали… цивилизованные люди! – изумился Гайбель.
– И к тому ж все верно, – буркнул кашевар.
– Что?! – оборвал его Фрёлих. – Вот этот вот бред, этот шум из ничего вы называете верным?
– Тишина! – гаркнул Бройер. – Или я читаю, или вы болтаете языком!
И начальник разведки продолжил:
Положение ваших окруженных войск тяжелое. Они испытывают голод, болезни и холод. Суровая русская зима только начинается; сильные морозы, холодные ветры и метели еще впереди, а ваши солдаты не обеспечены зимним обмундированием и находятся в тяжелых антисанитарных условиях.
Вы как командующий и все офицеры окруженных войск отлично понимаете, что у вас нет никаких реальных возможностей прорвать кольцо окружения. Ваше положение безнадежное и дальнейшее сопротивление не имеет никакого смысла.
– Ха! – не выдержал зондерфюрер. – Ничего, они еще узнают, на что мы способны!
– Да замолчите же наконец! – остановил его Херберт. – Не так уж они и неправы в том, что пишут. Очевидно, русские прекрасно осведомлены о происходящем в котле.
В условиях сложившейся для вас безвыходной обстановки, во избежание напрасного кровопролития, предлагаем вам принять следующие условия капитуляции:
1) Всем германским окруженным войскам во главе с Вами и Вашим штабом прекратить сопротивление.
2) Вам организованно передать в наше распоряжение весь личный состав, вооружение. Всю боевую технику и военное имущество в исправном состоянии.
Мы гарантируем всем прекратившим сопротивление офицерам, унтер-офицерам и солдатам жизнь и безопасность, а после окончания войны возвращение в Германию или любую страну, куда изъявят желание военнопленные.
Всему личному составу сдавшихся войск сохраняем военную форму, знаки различия и ордена, личные вещи, ценности, а высшему офицерскому составу и холодное оружие.
Всем сдавшимся офицерам, унтер-офицерам и солдатам немедленно будет установлено нормальное питание. Всем раненым, больным и обмороженным будет оказана медицинская помощь.
Тут прорвало уже даже Херберта.
– Все по чести, черт подери! Уму непостижимо! Кто бы мог ждать подобного от большевиков!
– От то-то и оно, – тут же вставил повар. – Были б то англичане, а не большевики… Но разве ж можно им верить?
– Насчет питания я сильно сомневаюсь, – задумчиво произнес Гайбель. – Они вообще в состоянии нас прокормить? Триста тысяч – это целый город, причем немаленький!
– Да все это искусная провокация! – взорвался Фрёлих. – Ждут, что мы купимся, как дураки! Офицерам оставят холодное оружие… Им ведь прекрасно известно, что здесь нет ни одного офицера со шпагой! И не может быть никаких сомнений в том, что им нас не прокормить. Русским самим жрать нечего! Стоит нам сложить оружие, они побросают нас в Волгу – и дело с концом!
Бройер с трудом сдерживал гнев.
– Дослушать не хотите? – рявкнул он, прежде чем читать дальше.
Ваш ответ ожидается в 10 часов 00 минут по московскому времени 9 января 1943 года в письменном виде через Вами лично назначенного представителя, которому надлежит следовать в легковой машине с белым флагом по дороге на разъезд Конный – станция Котлубань. Ваш представитель будет встречен русскими доверенными командирами в районе “Б”, 0,5 км юго-восточнее разъезда 564 в 10 часов 00 минут 9 января 1943 года.
При отклонении Вами нашего предложения о капитуляции предупреждаем, что войска Красной Армии и Красного Воздушного Флота будут вынуждены вести дело на уничтожение окруженных войск, а за их уничтожение Вы будете нести ответственность.
Бройер опустил бумагу. Она тянула его руку вниз, точно гиря. Взгляд его встретился со взглядом Визе. Лейтенант смотрел на него широко раскрытыми глазами.
– Ответственность лежит на всех нас, – тихо вымолвил он. – На всех и каждом!
– М-да, – только и смог произнести Херберт, ощущая, каким грузом ложится на их плечи коллективное молчание.
– Вы-то сами что думаете, а, господин обер-лейтенант? – спустя какое-то время подал голос начальник столовой.
– Да что тут думать! – взвился зондерфюрер Фрёлих. – Даже если допустить, что это все правда… Немецкий солдат никогда не сдается, зарубите себе на носу! За всю историю Германии такого еще не случалось ни разу!
– Не городите чушь! – парировал Бройер, от волнения позабыв, что как офицер не имел права допускать таких дискуссий в принципе. – Даже фон Блюхеру – и тому пришлось признать поражение при Ратекау! Когда у его армии кончились провизия и боеприпасы, он сдался французам![47] И это была капитуляция на достойных условиях, после отчаянного сопротивления – такой поступок нельзя назвать постыдным!.. Можно даже сказать, это обязанность генерала перед солдатами!.. Что я еще думаю? – немного успокоившись, продолжил он. – Думаю, что мы не можем закрывать глаза на положение дел в Сталинграде. И что мы не знаем, в состоянии ли русские сдержать обещания – и намерены ли они их сдержать вообще. Однако полагаю, что командование армии вполне в состоянии оценить ситуацию объективно. Если можно дать хотя бы малейшие гарантии того, что русские поступают честно, думаю, Паулюс примет их предложение. При текущем раскладе он попросту не может взять на себя ответственность за отказ.
– Именно так, господин обер-лейтенант, – поддакнул кашевар. – Вот и мы, пока я суп мешал да несчастну кость заталкивал поглубже, к тому же пришли. Кто ж может взять на себя ответственность вот за такое вот!
Бройер перечел листовку. Что там говорил полковник фон Герман? Что выхода нет? Так вот же он! Но если бы знать, что ждет их по ту сторону, если бы только знать…
– Я часто думаю, герр обер-лейтенант, – смущенно произнес ефрейтор Гайбель, – что наши командиры… Я имею в виду не полковника фон Германа, а командующих корпусами, армиями… Что они, когда ведут войну, вовсе не думают о нас, простых солдатах. Их заботят куда более важные материи – честь, геройство и такое прочее… А о том, чего это может стоить солдату, им, верно, размышлять и недосуг.
– Экий вы болван, Гайбель, – раздосадованно ответил начразведот. – Генерал-полковник Паулюс тревожится и печется о положении солдат в окружении не меньше каждого из нас… А может, и больше. Именно поэтому я убежден, что он примет выдвинутый ему ультиматум.
– Забудьте об этой листовке, Бройер, – не поднимая глаз от книги, сказал Визе. – Паулюс не капитулирует.
– Конечно! Так точно! – вскричал зондерфюрер. – Фельдмаршал давно дал отказ! Вы поглядите: ответа ждут к десяти утра девятого января… Так нынче и есть девятое! Если б Паулюс сдался, давно уж не было бы огня!
– Что? Где это написано? – вновь уткнулся в бумагу Бройер. – И правда: девятого первого, к десяти ноль-ноль… Мне срочно нужно в штаб!
В блиндаже начальника штаба он застал полковника фон Германа за сборами.
– Хорошо, что зашли, Бройер, – произнес командир. – Вот мы с вами и попрощаемся… И передайте лейтенанту Визе, чтобы немедленно собирал вещи. Он отправляется со мной в штаб моей новой дивизии в качестве адъютанта.
Бройера точно громом поразило. Как же так – потерять и командира, и Визе… Их узкий круг доверенных лиц распался. Все разваливалось…
– Что у вас ко мне? – спросил фон Герман и взял у него из рук листок. – А, ультиматум… Прошу вас его уничтожить. Позаботьтесь, чтобы информация не дошла до личного состава.
Подойдя к столу, он принялся рыться в бумагах.
– Вот, возьмите! Это и вас касается! – бросил он, протягивая Бройеру машинописный документ. В нем значилось следующее:
Командующему 14-м танковым корпусом
Отделу разведки и контрразведки
Сообщение
для доведения до личного состава
08.01.1943 в районе Макеевки советские переговорщики передали представителям вермахта запечатанное письмо с требованием капитуляции, адресованное главнокомандующему 6-й армией генерал-полковнику Паулюсу. Немецкая сторона отказалась принимать письмо, переговорщики были незамедлительно отосланы.
После того как противнику стало ясно, что ему не победить окруженную армию силой оружия, он предпринимает попытки сломить наш боевой дух с помощью дешевой пропаганды. Ему этого не добиться! 6-я армия будет удерживать Сталинград, пока не пробьет час освобождения.
Впредь в случае, если в окрестностях немецких позиций будет замечен вражеский переговорщик, следует немедленно открывать огонь.
Часть третья
На кресте прозрения
Глава 1
Обжалованию не подлежит
Бройер очнулся ото сна. В недоумении завертел головой. Сердце его яростно колотилось, грудь словно стиснули железными скобами. Что за черт! А может, просто кошмар привиделся? Комнату наполняло ровное дыхание спящих. Снизу резал своей монотонностью храп Фрёлиха. В окошке занимался новый день. Слегка подрагивала лампочка под потолком, притушенная до крохотной точки, серые полутени вокруг нависали пугающей тяжестью. Вдруг Бройер понял, что же такое его разбудило.
– Эй, Фрёлих! – под ним раздалось недовольное ворчание. – Чтоб тебя! Да проснитесь же! Слышите!
Из-под стола вынырнула заспанная физиономия Фрёлиха и вопросительно уставилась на обер-лейтенанта, тот напряженно вслушивался. Теперь и Фрёлих уловил глухие продолжительные раскаты, издалека напоминавшие барабанную дробь.
– Артиллерия!
– Верно, пушки, – подтвердил Бройер.
Минуя спящих товарищей, оба осторожно выбрались на воздух, навстречу колючему утреннему морозу. Грохот стоял убийственный. В блиндаж проникало лишь его слабое эхо, но тут, на поверхности, ревело на многие километры: невообразимый зычный гул, казалось, вырывался откуда-то из глубины и в то же время разил с неба – землю буквально колотило в ознобе. Небо на западе, еще затянутое тенью уходящей ночи, алело кроваво-красным, и на его фоне то и дело взмывали ввысь желтые языки пламени. Оба офицера застыли, боясь даже сделать вдох. Рука Бройера тяжело легла на плечо зондерфюрера.
– Русские! Масштабное наступление, – прохрипел он. – Теперь-то уж точно: тушите свет.
Главный перевязочный пункт в верховье Россошки, один из многих. Максимальная вместимость двести человек, сейчас там больше шестисот. Погруженная в полумрак бывшая конюшня битком набита человеческими телами, в которых еще теплится жизнь, – увечными, обезображенными обморожением и растерзанными. Люди сидели в длинных проходах плотными рядами, затылок в затылок, зажатые между ног товарищей, их изодранная форма была покрыта вшами, словно плесенью, и когда один шевелился, по рядам трепетной волной пробегал стон. Чудовищное зловоние наполняло все вокруг – так пахнут клетки с хищниками. В двух пустых бочках из-под бензина тлели кусочки торфа, едкий чад облаком собирался под дощатой крышей, пробитой в нескольких местах. Через крошечные оконца без стекол и хлипкие глиняные стены врывался холод, полз по лицам и рукам и замораживал содержимое ампул.
Это убогое прибежище, часто сотрясаемое ударами артиллерии и ночных авианалетов, присмотрел для себя пастор Петерс и делить его больше ни с кем не собирался. Увы, картины здешней душераздирающей реальности не отпускали его даже по ночам, во время короткого сна. Как и яма возле сарая, полная до краев, куда сбрасывали ампутированные руки и ноги… Новые “поступления” исчислению не поддавались, с каждым днем раненых неумолимо прибывало и прибывало, и все они ждали – под открытым небом, сидя на снегу, ждали, пока внутри освободится место. Отважно продирались санитары по рядам, выуживая то тут, то там окоченевшее тело – тому, кто потерял много крови, от лютого мороза спасения нет. На все это смотрел пастор Петерс. А еще хирург. Высокий худощавый мужчина с изможденным лицом, почти никогда не спавший и державшийся на ногах благодаря кофе и бог знает каким еще бодрящим средствам. При свете керосиновой лампы он склонялся над простым незамысловато сколоченным из обыкновенных досок столом и, засучив рукава, копался в разрезанной плоти, откуда, как из чана, шел пар. Скупой на слова хирург деловито определял степень тяжести ранения.
– Живот – займет не менее часа! Нет, не годится, не сейчас.
“Нет, не сейчас” означало никогда. За шестьдесят минут можно провести три ампутации, а значит, пожертвовав одним, наверняка спасти три другие жизни, пусть даже спасение представлялось весьма сомнительным. Чистый расчет и логика, ужасающая по своей здравости.
Подобные картины пастор Петерс видел каждый божий день. На его глазах ассистенты и санитары буквально валились с ног, одолеваемые сном; он видел раненых, неподвижных и ко всему безразличных, которые лежали и, осознавая свое безнадежное положение, тихо ждали конца, видел и таких, кто от отчаянья пытался помочь себе сам: подползал из последних сил – или с помощью разных уловок – к операционному столу и молил сделать спасительный укол, а получив отказ и капитулировав, снова молил – прекратить страдания и застрелить. Пастор видел лихорадочно побежавшие по рядам волны новой надежды, когда однажды капитану медслужбы удалось остановить несколько пустых грузовиков и отправить три или четыре десятка человек (в основном с поражением глаз или мозга) на аэродром Питомник, он видел надежду в лицах, когда слухи о приближении немецких танков пополнялись новыми, пришедшими извне подробностями, – слухам, слышанным уже не раз, люди продолжали упорно верить.
И еще он наблюдал ослабленных, истощенных дизентерией и поносом – не те орды беспомощно волочащихся по окрестным ямам и буеракам, но тех немногих, кто еще находил в себе силы дотянуть до этого места, связывая с ним последние надежды. Пастор видел лица этих людей – искаженные, синюшные, похожие на маски, их широко раскрытые глаза, лихорадочно блестевшие в темных глазницах, он видел, как набрасывались они на протянутую еду, словно звери, а уже через несколько минут корчились в судорогах. Врач только плечами пожимал: “Ничего не поделаешь, организм отказывается принимать пищу… Глюкозные инъекции в течение двух месяцев – единственное средство!” Иногда, бывало, секунду-другую пастору мерещились белоснежные кровати, свет, солнце, сестры милосердия в чистых халатах, добрые глаза и нежные мягкие руки…
Изо дня в день санитары с безжалостной монотонностью прокладывали себе дорогу, таща носилки, и сворачивали за сарай, где отряд из русских помощников-добровольцев едва присыпал снегом длинные штабеля трупов. Однажды Петерс, как всегда, стоял рядом и смотрел: кто-то из русских показал на свежеотгруженного и, путая немецкие слова, воскликнул:
– Жив! Жив уже!
И в самом деле, один был еще живой! Рот на каменном лице открывался и закрывался, будто что-то пережевывая, и в такт этим движениям пальцы руки, бессильно лежавшей на снегу, сжимались и разжимались. Ни слова не сказав, словно в каком-то ступоре, носильщики опять погрузили ношу и тяжело зашагали назад к конюшне.
Все это наблюдал пастор Петерс, наблюдал глазами человека, узревшего глубинную суть, а не только то, что обычно плещется на поверхности. Мужчины невыразимо страдали и умирали у него на руках, одни в муках, всех и вся проклиная, другие молча, с леденящей сердце покорностью, – для Петерса они были не просто солдатами, номерами, шестеренками, необходимыми для ведения войны. Каждый из них – зачастую в последней, будоражащей душу исповеди – обнаруживал в себе неповторимый мир: глубокий, сложный, отмеченный божьей искрой. Они работали и любили, питали надежды и обманывались, к ним были привязаны женщины и дети, и о каждом из них тревожилось сердце матери. Все эти сцены, все страдания и муки складывались в картину крестного пути целого народа и непомерной тяжестью ложились на плечи пастора. Внутри него шла отчаянная борьба, и он молил Господа ниспослать ему силы. Обретая в молитвах крепость, он изливал ее на других во время богослужений, которые совершал, поочередно сменяясь, с духовным братом другой конфессии, еще совсем юнцом. В такие моменты пастор находил слова, которые на несколько минут наполняли мрачное помещение теплом и светом, даруя утешение душам. Когда рука врача больше не могла помочь плоти, наступал его черед, и пастор чувствовал: вот истинное его призвание.
То было бремя, непосильное для человека. Несчастья одно за другим обрушивались на Петерса свинцовой волной, грозясь раздавить. Но его здоровая натура мало-помалу выработала особую тактику и научилась безотчетно защищаться. В преддверии неодолимого натиска бед внутри у пастора, как на давшем течь корабле, автоматически закрывались переборки, пропуская ровно столько горя, сколько душа его могла вынести. Случалось, его охватывало оцепенение, и тогда, пробираясь между раненых, он грубо их задевал и не откликался на стоны. Как у врача, не отходившего от залитого кровью стола, так и для пастора забота о спасении душ незаметно обернулась плановой рутиной, – и, если бы ему довелось узреть масштабы этих перемен со стороны, он пережил бы глубочайшее потрясение. Мозг его машинально отмечал, насколько велика у человека нужда в утешении – или ее нет вовсе, – и растрачивал драгоценные запасы сострадания и сочувствия только по необходимости, пренебрегая всем остальным, что в обозначенные рамки не укладывалось. Так над мертвыми, которых закапывали на дворе, поначалу всегда читалась короткая молитва. Однако нынче обряд этот был позабыт. Ведь за каждую молитву о покойнике расплачиваются по счету живые, пока еще живые. Смертью отмечены все, и речь только об умирании, о том, как именно ты здешнюю землю покинешь, – все это пастор Петерс, справляя службу, прекрасно осознавал.
Когда в начале января им на смену прибыла моторизованная дивизия с южного фронта, полковник Штайгман оказался, пожалуй, единственным среди однополчан, у кого подобный поворот не вызывал безмятежной радости, – по здравом рассуждении, замена представлялась весьма оправданной и отвечала интересам общего дела, поскольку отныне на самом трудном участке котла находилась группировка, оснащенная лучше других. Но самонадеянное, ежистое ощущение превосходства, с которым офицеры-приемщики из прибывшей спецкоманды, смотрели на его систему обороны, кстати сказать, прекрасно себя зарекомендовавшую… “Надеюсь, здесь обошлось без неприятных сюрпризов!” Искренний восторг других офицеров, когда им доложили о переброске на более спокойный и хорошо защищенный южный участок, казался неподдельным. Словно их вызволили из самого отчаянного положения – ни дать ни взять, настоящий отпуск! Зависти или обиды никто не испытывал, наблюдая за тем, как высланная вперед команда, презрев сочувствие, придирчиво осматривала убогие позиции.
– Вот тут вы, значит, и жили? Ну, ничего, ничего! Сами отстроимся! Пригоним парочку обозов с бревнами и балками!
Что ж, тем лучше! Удачи! Во всяком случае дивизия сыта по горло этим горемычным местом, утопленным в ее крови.
Однако не все “новенькие” выказывали такую искреннюю самоуверенность. Одним из тех, кто наблюдал за переброской войск со смешанным чувством, был свежеиспеченный лейтенант Харрас. Его надежды в очередной раз обманулись: Унольд подвел его, бросив на произвол судьбы, к тому же из котла, похоже, их вытаскивать не собирались. Теперь он командир роты, по горло увязший в безнадежной заварухе! Его рискованная авантюра не принесла барышей, кроме Железного креста первой степени и повышения. И если честно: он бы лучше остался у русских. Но даже туда путь нынче был заказан.
Вскоре стало ясно, что привыкшая к теплым жилищам мотопехота, несмотря на довольно сносную обеспеченность зимними вещами, не готова противостоять тяготам, которые поджидают человека в открытой всем ветрам снежной пустыне. Многих находили поутру замерзшими в одиночных окопах с ружьем наизготовку. Большие потери из-за обморожений с самого первого дня тревожили не на шутку, об укреплении позиций, однако, нечего было и думать, хотя буквально за их спинами громоздились горы деревянных шпал. Ни днем, ни ночью люди не решались высунуть носа из окопов. Командиры подразделений с беспокойством наблюдали за передвижениями на другой стороне, которые говорили о подходе новых сил. Обычные ли это маневры или там затевалось что-то особенное – понять было трудно, и такая неопределенность основательно щекотала нервы.
Наступило 9 января. Последние два дня прошли непривычно спокойно, и потому вечером в дивизионном блиндаже снова затеяли игру в долгожданный скат. Гузку, произведенного 1 января в капитаны, тоже не слишком-то радовала передислокация. Однажды он сам проговорился, во время чрезмерного алкогольного излияния. К тому же Гузка клял всех и вся на чем свет стоит: убогий блиндаж, немощных солдат с их вечным нытьем про обморожения, скудный паек, коптящую печку, засаленные карты для ската и высшее руководство из штаба полка – дескать, только оно виновато во всем дерьме. Однако это ему не мешало денно и нощно печься о своем батальоне.
Чуть ли не каждый день он мелькал на передовой и, если надо, не боялся перечить даже командиру дивизии, за что и пользовался среди солдат немалым уважением, хоть и требования предъявлял высокие. Он принадлежал к той масти вечных ландскнехтов, для которых война, фронт постепенно становятся смыслом жизни, – в мирное время они, как правило, идут ко дну, не видя для себя возможностей самоутвердиться.
Пока капитан тасовал карты, лейтенант Харрас подавил зевок. Партия затянулась, и конец ее не предвиделся. Неудачи крайне заводили Гузку, он не мог остановиться, пока не отыгрывал все до последнего. Он расстегнул ладно скроенный, но уже изрядно выцветший и латанный на локтях мундир, в одной из петлиц на воротнике уныло болтался Рыцарский крест. Харрас украдкой взглянул на часы. Черт возьми, уже почти шесть! На дворе, наверно, светает. Он подмигнул сидевшему напротив миниатюрному фельдшеру, тот тоже клевал носом. Где-то в глубине на скамье храпели дуэтом связные. Но Гузке хоть бы хны. Тасуя карты, он рассказывал:
– И тут черномазая шлюха проплывает как ни в чем не бывало мимо генерала, щелкает его по лысине и плюхается на колени: “О ля-ля, пупсик!” Вы только вообразите – “пупсик”, да еще по-немецки! Надо было видеть старика!
– Хе-хе, – машинально хихикнул Харрас. Он слышал эту историю раз десять, не меньше – венец парижских похождений капитана, – и заранее знал, в каком месте от него ждут аплодисментов. Фельдшер не издавал ни звука. Таращился в карты остекленевшим взглядом.
– Пас, – еле-еле промямлил он и закрыл глаза.
В ту же секунду всех троих срывает с мест. Оглушительный грохот режет тишину. Малогабаритный блиндаж содрогается и плывет как при землетрясении. Сыплется струйками песок, кусками отпадает от стен глина, огонек в лампе тревожно колеблется. Оба связиста в углу продирают глаза, вжимаются спиной в стену, распростав руки, словно хотят нащупать опору… Грохочет уже целую вечность. Низкочастотный не прерывающийся ни на мгновение рокот и рев напоминают шум морского прибоя, усиленный в тысячу раз. Гузка ошалело таращится на остальных, и рука его сама собой тянется к бутылке, пляшущей на шатком столе. Он что-то говорит, но слова размывает грохот. Еще миг, и он овладевает собой, снова в полной готовности – человек дела. Водрузив на голову шлем и накинув полушубок, Гузка бросается к выходу. Харрас чувствует, как выступает на лбу ледяная испарина; он два раза промахивается, прежде чем нащупывает маскхалат.
За дверью кромешный ад. Впереди, в нескольких сотнях метрах, там, где пролегала линия обороны, земля выворачивалась наизнанку. По всей ширине участка, находившегося в ведении дивизии, и дальше выросла стена огня – полыхающий живой лес, из чащи которого встают новые и новые яркие вершины. Стена колышется и скачками все ближе подбирается к людям, изрыгая перед собой клубы сернистого чада. Капитан оборачивается – лицо искажено жуткой гримасой. Он кричит. Но голос его тонет в оглушительном реве. Одним прыжком он влетает обратно в блиндаж, который сотрясается так, словно его тормошат могучие руки великана. В единогласном реве ничего не разобрать: сплошной распирающий вопль. Харраса отбрасывает в угол. Он еще успевает заметить, как разлетаются в щепки балки, как потолок и стена наползают друг на друга и смешиваются. Потом блиндаж заполняет удушливая пыль, свинцом растекающаяся по легким. Свет гаснет. Харрас зарывается с головой в маскхалат, прикладывает кулаки к ушам и давит изо всех сил, зубы яростно стучат, тело трясет как в лихорадке. Он смутно чувствует, как кто-то на него налегает и судорожно пытается уцепиться. Руки заливает что-то теплое.
Когда он снова решается поднять глаза, уже светло. Над опрокинутым столом ссутулился Гузка – ноги широко расставлены, каска сползла на бок, – весь белый, словно припудренный мукой. Боковая стена наполовину обрушилась, наверху зияет дыра, откуда вместе с дневным светом в блиндаж проникают клубы снежной пыли. Показался дощатый потолок, с него непрерывной струйкой сыплется земля. Вместо пола куча обломков. Из-под комьев земли, одежды, досок и аппаратуры является фигура, нервно хватает руками воздух, медленно встает на ноги. Это связной, один из двух.
Харрас освобождается от придавившего его тела. Оно как резина – легко поддается, заваливается назад, обмякает. Это фельдшер. Он мертв.
Адский концерт бушует, не унимаясь. Харрас снова в своем углу. Органы чувств постепенно отказывают. Он больше ничего не ощущает, воля капитулирует. Тело исступленно вторит тряске и оглушительному гулу земли. Челюсть отвисает, голова болтается туда-сюда и ритмично ударяется о стену.
Никто не знает, как долго они просидели. Десять минут, час или два? Кажется, вечность. Вдруг все трое вскидывают головы. Что-то изменилось. В ушах еще шумит и свистит, нервы напряжены, как натянутые струны. Но снаружи все стихло, и тишина эта невыносима…
Раздаются торопливые шаги.
– Мотаем! – кричит охрипший голос. – Рвем отсюда! Они идут!
Капитан хватает автомат, на негнущихся ногах пробирается к выходу вверх по ступеням, мимо безжизненного тела, выскакивает на улицу, выпрямляется и застывает, потрясенный увиденным. А видит он землю, насколько хватает глаз – землю цвета глины, покрытую черными пятнами, – в разгар многоснежной зимы, изрытое воронками поле, напоминающее лунный ландшафт. Харрас кидается вслед. Добравшись до верхней ступеньки, осторожно переваливает через порог. Связист за ним. Высоко в небе ухают раскаты тяжелой артиллерии и уносятся далеко в тыл. Но впереди идут они, плотным белым строем размеренно ступают по бурой земле русские, выпрямившись в полный рост как на плацу. Ряды разрежены белыми тушами танков, из которых колом торчат отороченные мехом фигуры, техника то притормаживает, то снова движется вперед. Стрельба почти улеглась. Но вот откуда-то сбоку зашелся астматическим беспомощным кашлем пулемет, одинокая очередь. Впереди что-то мгновенно вспыхивает, и воздух разрезает хлесткий металлический звук. “Будто кулаком заехали”, – думает Харрас, вытирая с лица липкое вязкое нечто. И видит: метрах в шести, где еще секунду назад стоял капитан, теперь только половина человека – пара ног до пояса, и эти ноги медленно, очень медленно валятся вперед…
Харрас ревет как раненый бык. Вскакивает и несется прочь недюжинным шагом, сигая через воронки и ямы. Что-то с шумом проносится возле самой его головы, воздушная волна отбрасывает на землю, и на несколько секунд Харрас теряет сознание. Но вот он снова на ногах и бежит зигзагами дальше. Он все еще кричит, и колотящееся сердце цепляется за этот крик, что прибавляет уверенности – значит, он еще жив. Позади остаются обломки автомобиля, разбитые орудия, мертвые, которыми усеяно все вокруг. Глаза ничего этого не видят. Только две ноги – то медленно подкашиваются, то снова стоят, и снова медленно оседают…
Харрас несется вниз по склону. И тут его ловят за грудки.
– Ну и ну! – говорит спокойный голос. – Кажись, парень спятил!
Харрас чувствует чужую крепкую хватку, и тут силы ему изменяют. В глазах темнеет.
Из серой пелены тумана поднималось бледно-красное зимнее солнце, пророча морозный безоблачный день. В воздухе висело напряжение. На западе гремели раскаты битвы. По дороге из Ново-Алексеевки в Дубининский, в обычное время почти пустынной, сновали туда-сюда мотоциклетки и автомобили, отряды пехоты и грузовики малыми колоннами тянулись на восток. Но в блиндажном городке все роилось и жужжало, как в пчелином улье.
Пережитое за последние два дня глубоко потрясло обер-лейтенанта Бройера. Душа его терзалась смутными сомнениями и горькими вопросами. Вот только времени на то, чтобы их осмыслить, не оставалось – события следовали друг за другом плотной чередой. Бройер болтался в этом вихре, как корабль без мачты и кормила. А сегодня чуть свет позвонил в корпус. Трубку снял адъютант. Не скрывая сквернейшего настроения, он давал односложные ответы. Да, русские наступают. Подробности пока не известны, оценить обстановку не представляется возможным. Бройер почувствовал, что теряет терпение. Потребовал соединить его напрямую с ротмистром.
– Граф Вильмс? – раздалось на другом конце. – Нет его здесь больше!
– Как нет?! Что это значит?
– Вылетел несколько дней назад… Нарочным от армии!
Бройер положил трубку. Услышанного оказалось достаточно. Вот как, значит, обстояли дела.
Около обеда звонок из штаба дивизии: “Зайдите-ка срочно ко мне!” Подполковник Унольд наконец-то перебрался в новый блиндаж. В обшитом досками помещении с большими широкими столами, на которых разложены оперативные карты, топтались группкой: Унольд, Энгельхард и старик Эндрихкайт, а в углу мялся маленький человечек в непомерно широком плаще, замызганном и рваном. Из-под каски торчало серое заросшее сантиметровой щетиной лицо. Бройер испугался, узнав Лакоша, своего водителя.
– Вот и наш фруктик! – Унольд небрежно протянул обер-лейтенанту руку. – Что я вам говорил! Этот малый – дезертир, хотел переметнуться к врагу. Случай совершенно ясный. Сам во всем сознался.
Бройер, не отрываясь, смотрел на подполковника.
– Но это невозможно! – заикнулся он.
На бледном лице Унольда появилась наглая усмешка.
– Не верите, сами спросите!
Бройер перевел глаза на Лакоша. Видок у парня и вправду плачевный! Наверняка несколько дней ничего не ел.
– Это правда, Лакош? Вы собирались дезертировать, перейти на сторону врага?
Коротышка грустно посмотрел на обер-лейтенанта, но не смутился.
– Так точно, господин обер-лейтенант, – спокойно ответил он.
– Хотели, значит, спасти свою шкуру и предать всех, кто здесь?.. Уму непостижимо!
Паренек отвел глаза. Он молчал.
– Нет, господин подполковник, – снова обратился Бройер к Унольду, – это совершенно исключено! Просто человек немного не в себе… Я ж его как облупленного знаю! Да и для господина подполковника не секрет, что Лакош бравый солдат. Ну, нервы сдали… С кем не бывает… Все мы…
Бройер умолк. Унольд испытующе смотрел на него, слегка прищурив глаза и поглаживая рукой уголки рта. Потом повернулся к Эндрихкайту, тот до сих пор не проронил ни слова и только потихоньку потягивал трубку.
– В старый блиндаж его! – распорядился Унольд. – Без света! Заприте хорошенько и поставьте возле двери часового… И чтоб никто с ним не разговаривал! Да, проследите еще, пусть вынесут оттуда все металлические предметы! Этот хитрец на все способен!
Сразу после еды состоялся военно-полевой суд. Вершили его подполковник Унольд, капитан Энгельхард и денщик Унольда – как представитель от рядового состава. Поскольку Лакош отказывался говорить, какие мотивы им двигали, но свое намерение перейти на сторону противника еще раз недвусмысленно подтвердил, над приговором кумекали недолго. И он гласил: смерть через расстрел. Унольд как замкомандира дивизии решение утвердил, после чего снова вызвал к себе капитана Эндрихкайта.
– Хорошо бы уладить дело как можно скорее, не привлекая лишнего внимания, – сказал он. – У всех теперь другие заботы. Приговор нужно привести в исполнение завтра на рассвете. Расстрельную команду наберете из полевой жандармерии. За проведение казни отвечаете лично!
Капитан, пока длился процесс, не обронил ни слова. А теперь заговорил:
– Значит, мне пустить в распыл паренька? – его восточно-прусский диалект доносился из глубин бороды, как из дремучего леса. – Нет уж, господин подполковник, увольте. Не могу я. Не могу.
На мгновение Унольд лишился дара речи. На его веку подобного еще не случалось. Или тут все умом повредились? Стиснув зубы, он сделал вид, что не заметил такое неслыханное нарушение субординации. В конце концов старого капитана вытащили из запаса, причем не из лучшей среды. Не следует всерьез относиться к этому брату.
– Бросьте вздор болтать, Эндрихкайт! – отмахнулся он с наигранной доброжелательностью. – Понимаете ли, больше поручить дело некому. А у вас опыт! То есть я хочу сказать, вам же не впервой!
– Нет, никак невозможно, – отпирался капитан. – Не могу я.
Теперь уже у Унольда сдали нервы.
– Черт бы вас побрал! – завопил он. – Вы вообще в своем уме? Это служебный приказ, и точка, больше никаких разговоров! Завтра в девять утра потрудитесь доложить об исполнении приговора. О прочем еще поговорим!
Капитан Эндрихкайт бродил по степи. Он чувствовал потребность проветриться, внести ясность в собственные мысли. Под ногами похрустывали образцовые узоры зарубцевавшегося снежного наста. Набирающее силу наступление русских также нарушало безмолвие зимней пустыни. Воздух дрожал от завываний и грохота авиации. Ловкие истребители выделывали на небе захватывающие виражи. Штурмовики на малой высоте прочесывали долину Россошки, пуская из-под крыльев в невидимого противника ракеты, злобно шелестевшие огненным шлейфом. Где-то наверху поблескивали в свете уже зашедшего солнца маленькие тельца бомбардировочной эскадрильи. На земле их маршрут выдавали черные грибовидные столбы дыма.
Капитан ничего этого не замечал. Он целиком погрузился в себя. Итак, он должен расстрелять Лакоша, мальчишку, который когда-то выручил его из беды, вызволил из такого же отчаянного положения? Все считали его человеком с каменным сердцем. Что ж, казнить людей, не слишком-то задаваясь вопросом почему, ему уже доводилось. Но сейчас уже чересчур! Сукин сын, гад проклятый, из-за давней глупости так ему подсолить! Ладно бы еще подлец или заправский преступник…
Решение явилось вмиг, Эндрихкайт повернулся и тяжело зашагал в сторону блиндажа. Стоявший на посту вахмистр открыл дверь и зажег свечу. Лакош сидел на корточках в нетопленном помещении, забившись в угол. Увидев капитана, парень встал. Эндрихкайт почувствовал, как поднимается в нем сострадание, это его сильно злило.
– Что за черт вас дернул, каналья вы этакая?! – обрушился он на пленника. – Так запросто взять и смыться?.. Бросить товарищей в беде… А теперь, пожалуйте, расстреливайте, если угодно! Вы что себе вообразили?
Под натиском медвежьей фигуры Лакош вдруг почувствовал свою ничтожность. Бесконечно давно он уже испытывал нечто похожее, когда нашкодил и готовился получить от отца заслуженную порцию розог.
– Мне очень жаль, господин капитан, – заикаясь, проговорил он, – что именно из-за меня у вас так много… так много неудобств… А про товарищей я думал – знаете, как нелегко оно далось… Но мне… невмоготу. Понимаете, невмоготу больше участвовать во всем этом!
И тут Лакош излил душу. Он рассказал обо всем, что терзало его последние недели, пока он не решился на этот отчаянный шаг, – его прорвало, как долго сдерживаемый поток. Он говорил о годах своей юности, об отце, с которым расправились в концлагере, о вере в фюрера и в “немецкий социализм”, о войне и о пережитом в России, и о том, как случайно подслушанный разговор в одночасье положил всему конец. Он поведал о Зелигере и Харрасе и о немецких коммунистах, которые работали по другую сторону, чтобы спасти людей из 6-й армии…
Эндрихкайт сел рядом на скамью и набил трубку. Гнев улегся. Он молча слушал исповедь парнишки, который то заикался, то говорил взахлеб. Пускал в воздух тучные клубы дыма. Вот оно как, оказывается! Унольд должен все узнать! – подумал он, но тут же отбросил эту мысль. Пустая затея! Прусского вояку не волнует, что движет людьми.
– Дело вовсе не в трусости, господин капитан, – сказал Лакош. – Я и о товарищах помнил… раз там тоже есть немцы, может, русские и не звери вовсе, может, не всех режут… а что если с ними договорятся и армия будет спасена, – ведь если придет оттуда человек и сообщит, как там по правде обстоит у русских…
Тщетно ждал Лакош ответа. Эндрихкайт молча смотрел перед собой. Чувствовал, как снова закипает в груди слепой гнев. Ну его к лешему, раньше все было проще! Если дезертировал, значит, ты негодяй, предатель отечества, и точка. С такими расправа быстрая. А нынче ничего не идет как по писаному. Верность, правда, честь, долг, послушание – все вдруг замерцало в странном, сомнительном свете. Даже в любви к родине неожиданно появилась другая сторона. Почему мир незыблемых понятий вдруг пошатнулся? Неужели и тут повинны нацисты? Или Сталинград?.. Эндрихкайт любил, когда все просто и ясно. Но такие материи были его уму недоступны. И потому в нем закипало возмущение.
Капитан молчал, в наступившем угрожающем безмолвии затих и Лакош. Потом протянул Эндрихкайту засаленный конверт.
– Позвольте попросить господина капитана еще об одном, – робко начал он, – здесь на конверте адрес матери… Может, господин капитан напишет ей, что я… что я пошел по правильному пути…
Эндрихкайт медленно повернулся к пареньку и посмотрел не него сверху вниз. Широкая его грудь поднималась и опускалась в такт тяжелому дыханию. Вдруг он вскочил и, содрогнувшись всем телом, завопил:
– Вон отсюда! Исчезни, парень! Да поживее, а то как наподдам, чертов щенок!.. И чтоб я тебя, окаянного, больше здесь не видел!
Лакош ошалело глядел на капитана. Неужто тронулся? Но потом стал потихоньку соображать. На его лице выразилось удивление: явно не верил своим ушам. Подбирая слова, он приблизился к Эндрихкайту. Но тот рванул дверь с таким страшным видом, что Лакош снова оробел, попятился к выходу, взлетел по ступенькам наверх мимо ничего не понимающего вахмистра и нырнул в темноту.
Капитан Эндрихкайт тяжело опустился на скамью. Смахнул рукой пот со лба. Он – офицер и полицейский – отчетливо сознавал, что только что сделал. И что последствия его поступка не заставят себя ждать. Но тем не менее он ощущал себя свободным, словно избавился от тяжкой ноши. Пусть отдают его под трибунал, пусть расстреляют, если угодно, – разве это имеет значение! Всем находившимся сейчас в котле приговор так или иначе уже подписан и обжалованию не подлежит, какими бы праведными судьями ни воображали себя некоторые. Перед лицом смерти решения, вынесенные человеком, ничтожны; только вердикт совести имеет вес. А совесть капитана говорила, что он невиновен, и даровала прощение, также как он простил дезертира Лакоша.
Эндрихкайт встал и размялся. Тихонько хмыкнул. Незначительной и никчемной виделась ему в эту минуту судьба, внутри защекотало от радости, когда он представил, какую глупую физиономию скроит назавтра Унольд. Впрочем, кое-чего Эндрихкайт не знал, да и не мог знать: он даже не предполагал, что вынесенный им приговор касался не только Лакоша, это был приговор самой жизни и миру, в котором эта жизнь проживалась и от которого он оказался теперь, после того как сжег все мосты, отрезан.
Эндрихкайт подошел к двери и позвал обер-вахмистра Кляйнке – тот все еще топтался на улице, не понимая, что случилось. Они прошли войну вместе с первого дня. Рука Эндрихкайта тяжело легла на плечо товарища.
– Присядь-ка, Генрих! – молвил он. – Давай потолкуем маленько, только ты и я.
Свеча давно догорела. Но мужчины продолжали сидеть в темноте. Они говорили о Лакоше, задумавшем переметнуться к русским, чтобы спасти 6-ю армию, о войне, о справедливости и о том, как наступает конец. О всяких разных вещах, которые лезут в голову, когда подводишь под жизнью черту – капитан все больше углублялся в прошлое. Он рассказывал о детстве, о тишине и просторе мазурских болот… А еще о картине, висевшей в деревянном его домике, на которой рыцарь, бесстрашно выпрямив спину, скакал между Смертью и Дьяволом навстречу цели – неприступной крепости!
Носильщики-санитары с растерянным видом снуют туда-сюда. Руки у врачей трясутся, и то и дело звякают об пол инструменты. Надрывные голоса, крики, проклятия наполняют помещение, бред, хрипы и стоны тяжелораненых звучат еще тревожнее, чем всегда. Что стряслось? Что означал смертоносный огонь минувшей ночью?
День принес новые потоки раненых. Они рассказывают, и глаза их полны ужаса. Фронт разбит. Русские наступают!
После обеда с противоположных высот полетели первые бронебойные снаряды. Вечером звонок от начальника медслужбы корпуса:
– Снимайтесь немедленно и уходите!
Рука штабс-врача дрожит. Он едва удерживает трубку.
– Уходить? Но как… Куда уходить!
– Да куда-нибудь в тыл… Нет, не в Питомник, это бессмысленно… В Гумрак! Там еще есть место!
– В Гумрак… А как же техника, господин полковник… и горючее… У меня шаром покати! А нужно двадцать грузовиков, господин полковник… или пятнадцать, хотя бы десяток! Десять грузовиков, господин полковник!
– Дорогой мой, подумайте! Ну откуда мне их взять?.. Нет, извольте сами выкручиваться! Вам там на месте виднее. Как-нибудь справитесь!
– Но… господин полковник… господин полковник!
Все. Связь прервана. На другом конце повесили трубку!
Врач прыгает в кюбельваген и уносится в снежную ночь, летит вниз до Карповки, потом назад в полыхающую, выпотрошенную бомбами Большую Россошку. Пытает счастья в штабе полка и в штабе дивизии, бросается к обозам и базам снабжения. Но мир остается глух к его мольбам, никто даже не слушает. А если ненароком и проявит интерес, то только на секунду, которая неизменно заканчивается сочувственным вздохом. У всех свои заботы, и они совершенно иного свойства.
Врач попадает под бомбы “У-2”. Впереди, метрах в тридцати разрывает радиопередвижку. Из горящей машины они с водителем вытаскивают залитых кровью людей. Еще двое раненых в дополнение к шести сотням – единственный трофей, которым удалось поживиться после сегодняшней одиссеи.
На следующее утро дело как будто двигается с мертвой точки. Двенадцать грузовиков, пыхтя и дымя, причаливают к госпиталю. Пустая колонна, доставившая из тыла боеприпасы. Носильщики и врачи спешно выносят на улицу раненых, округа наполняется стоном и воем. Раненых укладывают в открытые грузовики, точно сигары в коробку. По тридцать-сорок человек, каждый укутан только в одно одеяло. Доберутся ли они до цели назначения? Да и какая это цель? Все же надежд в этой неопределенности куда больше, чем у тех, кто остался и осознавал свое положение с жуткой ясностью!
Пастор Петерс суетится, носит раненых, укладывает, пытается утешить, перевязывает. Пот заливает его лицо, хотя на дворе мороз. Он работает, чтобы забыться.
– День добрый, господин пастор!
Петерс с недоумением глядит в одичалое лицо.
– Мы уже встречались!.. В штабе дивизии… Лейтенант Харрас!
“Вот оно что – Харрас, тот самый элегантный Харрас!” Пастор безмолвно протягивает руку. Только теперь он замечает на руке офицера грязную пропитанную кровью тряпку.
– Господин пастор, а для меня не найдется местечка в грузовике?
– В грузовике? – переспрашивает пастор. – Нет! Вы же, если не ошибаюсь, еще на ногах… Но вот с раной, надеюсь, помочь смогу. Пойдемте к доктору, там вам сделают перевязку.
Лейтенант испуганно отдергивает руку и прячет за спину.
– Нет, нет, – бормочет он, подаваясь в сторону. – Благодарю! В этом нет необходимости. Пустяки, сквозное ранение. Спасибо!
Машины набиты до отказа. Водители поднимают борта и задвигают щеколды. Конвой рассаживается по местам, взвывают моторы, мощные колеса мелят снег, тяжелые грузовики медленно трогаются… И тут же разорванные бомбами, жалкие, измученные голодом человеческие тела, которые до сих пор жались друг к другу, сидя на корточках, вдруг приходят в движение. Все, кто здесь собрался в безумной надежде на чудо, поддавшись порыву, устремляются за отъезжающими грузовиками – люди цепляются за борта и брызговики, за ручки на двери водителя, устраивают давку, пытаясь отодрать товарищей от машины, прилипая к ним, волочатся по земле, пока их не стряхивают под колеса следующих грузовиков.
Но еще больше двухсот человек остается в конюшне! Больше двухсот тяжелораненых слышат шум отъезжающих машин. Больше двух сотен видят, что за ними никто не приходит. Значит, их бросили… Хирург, работавший не покладая рук (зачем вообще он это делает?), вздрагивает от страха, когда до его слуха доносится звериный вопль – тот разливается волнами, прибывающими снова и снова и состоящими из стенаний, стонов и рева. Он видит, как в полумраке барака начинает шевелиться лежачее месиво, видит искаженные лица, глаза с блестящими белками, он видит, как раскачиваются тела, как вытягиваются конечности и бессильные руки сжимаются в кулаки, видит людей, которые день за днем лежали на одном месте, точно покойники, а теперь вставали и, никого не замечая, устремлялись вперед. На его глазах серая масса грузно и неуклюже, будто лава, ползет к выходу, но потом, спадая, застывает. Стоны и крики стихают, оборачиваясь беспомощным жалобным нытьем.
Санитары выволакивают из барака восемнадцать мертвых, люди погибли в последнем отчаянном сражении за жизнь. Остальные чувствуют себя побежденными и, покоряясь неотвратимому, погружаются в немотствующую летаргию. Они даже не шевелятся, когда нарастает грохот минометного обстрела, не шевелятся, видя ворвавшегося офицера в белом тулупе с автоматом в руке и малой свитой солдат.
– Вы почему еще здесь, доктор? – кричит он. – Живо уносите ноги! Сюда переведен передний край обороны!
– Передовая… в этом сарае? – отрешенно спрашивает врач, развязывая забрызганный кровью резиновый фартук.
– Так точно! Посмотрим, может, еще удастся сдержать русскую братву.
– Да, но… – доктор мельком глядит на офицера и переводит глаза в глубину барака, звенящую безмолвием. Офицер следует за его взглядом. Сразу все понимает и молчит. Потом снова смотрит на доктора, пожимает плечами и уходит. Вырванный из трудового забытья хирург начинает нервно суетиться.
– Сворачивайся! – кричит он. – Уезжаем!
Ассистент складывает инструменты, санитары выносят медицинскую утварь. На дворе запускают двигатель последней машины. Начальник медслужбы и его люди почти в полном составе уже выступили. Хирург останавливает пастора Петерса.
– У меня к вам просьба, господин пастор, соберите всех, кто еще в силах хоть как-то ползти, и отправляйтесь пешим порядком в Гумрак.
– А кто останется с теми, кто уйти не может?
– Я, – отвечает тихий голос. Он принадлежит другому священнику, из католиков. “Я” зависает в воздухе как знамение. И не терпит возражений.
– Провизии хватит на три дня! – говорит врач. Говорит без издевки, не осознавая полного смысла своих слов.
Пастор Петерс прощается с духовным братом, не обронив ни слова, жмет руку. Да и что тут скажешь! Если бы знать, чей жребий лучше? Тех, кто остается и очень скоро попадет в пекло сражения, обреченный на верную смерть; или же тех, кому предстоит пройти двадцать пять километров, борясь со снегом и стужей? Не уготован ли всем один конец? Пастор Петерс гонит мрачные мысли и спешит на улицу. Его зовет новое дело.
Площадка перед лазаретом опустела. С другой стороны лощины повсюду ползают белые фигуры – пехотинцы копают одиночные окопы. На углу стального строения выдвигается на позицию зенитка “восемь-восемь”. Над холмами шипят противотанковые снаряды. Там, куда они ударяют, над снегом вспыхивает желтоватое облачко дыма. Дальше к северу тянется никем не останавливаемое звено бомбардировщиков. Земля пульсирует от разрывов.
Жалкая горстка санитаров собрала раненых. Около восьмидесяти человек, и к ним продолжают стекаться люди, выползающие из домов, проломов и оврагов. Какая приманка гонит их вперед? Или просто слепая уверенность в том, что, пока тебя ведут, есть надежда? А может, их влечет сказочный лазарет в Гумраке или заветное слово Сталинград? Сталинград – разбомбленные, выжженные руины, но отсюда, посреди заледенелой снежной пустыни, он представляется в лихорадочных мечтах обетованной страной, сулящей тепло, заботу и крышу над головой. Или это детские салазки, нагруженные хлебом и консервами, которые тянет за собой санитар? Или обычный животный инстинкт самосохранения?
Караван медленно трогается, и пастор Петерс бросает на него беглый взгляд. Жалкое зрелище! По дороге бредут тени, укутанные одеялами и брезентом, их ноги-глыбы обернуты соломой или лохмотьями, на голове тюрбаны из белого тряпья, на руках наложенные шины – бесформенное нечто, опирающиеся на палки и поддерживающие друг друга – неужели все люди? Да, это люди, истощенные, с желтушными, карикатурно раздутыми лицами, от обморожения покрытыми волдырями. Два солдата – еле держатся на ногах и волочат за собой на брезенте товарища, – это же люди! Они жили, совершали ошибки, были грешны. Неужто столь велико падение человека, что он все это заслужил? Нет! – кричало в груди пастора Петерса. – Нет, Господи, не Твоя воля свершилась! Боже, почему ты покинул нас?!
Серое небо. Пурга метет над колонной, которая с трудом продвигается вперед. Между Петерсом и санитаром солдатик, еле живой. Едва волочит ноги. Его качает как пьяного. Обмотанная шерстяным шарфом голова запрокинута назад и болтается из стороны в сторону. Стеклянные глаза обращены к небу. Петерс бросается на подмогу. Внезапная навязчивая идея посещает его. Спасти любой ценой: именно этого безнадежного, непременно его. И все тогда сложится хорошо.
Только раз он оглядывается. И видит не иначе как страшное наваждение – козни лукавого. На месте лазарета, который они покинули около часа назад, стена огня… Он больше не оборачивается. Позади ничего не осталось. Пастор не замечает, как за его спиной редеет колонна, как то и дело кто-нибудь оседает на снег, чтобы уже никогда не подняться.
Проходят часы. Путь устилают мертвые, падшие, прикрытые сострадательным снегом. Их обгоняют: на скорости проносятся мимо пустые и полупустые грузовики, гужевые повозки, груженные древесиной, ящиками, домашней утварью, кроватями. Но никто не останавливается, чтобы обменять бездушный, пустой и бесполезный груз на живых людей.
Впереди поселок, где как в улье – все кишит людьми. Возле домов короткая передышка, с подветренной стороны. Грохот снарядов заставляет идти дальше. Многие отстают, но колонна тут же пополняется. Люди шагают навстречу ночи, которая надвигается с востока – монотонной, как вечность, сотканной из света прожекторов, осветительных ракет и бомб. В кювете – тьма такая, что хоть глаз выколи, – тяжеловесные трехосные грузовики, уткнувшиеся радиаторами в смятые сугробы. Мужчины прибавляют шаг. Это ж те самые, которые сегодня утром… Стоит необычайная тишина, зловещая. Ни водителей, ни санитаров – ни одной живой души. Всякий звук замирает посреди безмолвия, оставляя ощущение жути. Люди забираются в кузов и видят раненых: лежат в тех же позах, что и сегодня утром, только присыпанные снегом, недвижимые и бездыханные. Живые бросаются на мертвых, срывают с окоченевших тел одеяла, сдирают одежды, кричат, толкаются, грызутся за каждую тряпку, способную согреть… Господи, почему ты покинул нас?!
Ночь проходит, а за ночью проходит день. Вокруг пастора теперь только маленькая кучка людей. Парнишка, которого он любой ценой задумал спасти, давно умер и остался далеко позади в снегу. За эти страшные полтора дня умерло все и в пасторе Петерсе. Его покинули мысли, покинули чувства…
Снова сгущаются сумерки. И тут вырисовываются дома и железнодорожная насыпь. Гумрак! Дошли! Справа тянется кладбище – почти необозримый лес крестов. Неужто они стремились сюда? Колонна смертельно измученных людей бредет дальше по разбитой дороге, испещренной воронками, впереди низкое кирпичное здание – госпиталь. Не обращая ни на что внимания, люди идут по телам, у входа образуется давка. На дверях часовой. Держа перед собой винтовку, отталкивает напирающих.
– Господи Иисусе! – кричит он. – Зачем явились? Здесь все битком набито, от коридора под самую крышу! Даже мышь не влезет!
Его долг – защищать тех, кто нашел в этих стенах прибежище, защищать от всего, что пожелает пробраться внутрь, что несет смерть. Поднятая винтовка отгоняет ночных призраков обратно в темноту. Натыкаясь друг на друга, те падают со стонами на землю, не в силах выдавить ни слова. Они у цели.
Ночь, израненную налетами с воздуха и громыханием далекой битвы, сменил тихий день. С запада в Дубининский текли потоки людей и машин, нарушая безмятежность блиндажного городка горячим дыханием фронта. Под замерзшими моторами трепыхалось пламя костров; солдаты, подгоняемые криками начальников, волокли из землянок матрасы, оконные рамы, доски и всякую утварь, складывая все добро на грузовики в огромные кучи. Панический страх заставил очнуться от зимней спячки обозы и штабы, тихо-мирно поживавшие в стороне от боевых действий.
В блиндаже Унольда толпились офицеры штаба и незнакомые командиры других подразделений, людей набралось немало, некоторые в тулупах и увешаны оружием. Пахло потом и холодным табачным дымом. Унольд стоял, опершись о край стола, на этот раз всем своим видом выражая подчеркнутую корректность. Однако суетливо бегавшие глазки говорили, что самообладание его притворное, а резкий запах изо рта откровенно выдавал, в какой материи подполковник находил утешение (наполовину опорожненная бутылка, забытая на оперативном столе, служила тому наглядным доказательством).
– Господа, – Унольд понизил голос до шепота, и все ощутили, как нестерпимо накалился воздух от напряжения. – Со вчерашнего дня идет широкомасштабное наступление русских. Западный фронт прорван. Не исключено, что уже завтра противник будет здесь. Наша задача: подготовить хутор Дубининский для круговой обороны и удерживать… удерживать до последнего бойца! Приказ распространяется на всех, напоминать об этом, я думаю, нет надобности.
Круговая оборона? На лицах офицеров выразилось потрясение. Без оборонительных позиций, без шанцевых инструментов? Допустим, отстроенный штабной блиндаж вышел вполне впечатляющим. Время, материал и люди на это были. Но для полосы обороны не сделано ничего!
Бройер случайно оказался возле стола, за которым обычно работал капитан Энгельхард. Его взгляд скользнул по карте, по аккуратно сложенным карандашам, тщательно рассортированным подшивкам и делам. И тут внимание обер-лейтенанта привлек белый листок, – краткая запись, сделанная преувеличенно крупными буквами: “Победить они не могли, они могли только умереть! 11.1.1943. Унольд”.
Перед листком сидел капитан Энгельхард, неестественно выпрямившись, – весь предельная собранность. Рука его машинально выводила узор в нижней части бланка, сплошь покрытого маленькими крестами… Почувствовав на себе чужой взгляд, Энгельхард прервался и посмотрел на Бройера.
– Вы еще успеете написать домой! – тихо сказал он. – Позже мы отправим курьерскую почту на аэродром.
– Командование обороной укрепленного пункта Дубининский переходит к подполковнику Брауну! – продолжил Унольд, движением руки указывая на офицера с красноватым лицом и водянистыми глазами навыкате, крутившего в руках шапку. – С этого момента ему подчиняются все подразделения, находящиеся в Дубининском и его окрестностях, включая наш штаб. С вами, Факельман, мы еще обсудим вопрос о формировании оперативных отрядов. Обер-лейтенант Бройер назначается адъютантом к подполковнику Брауну, остальные офицеры штаба переходят в распоряжение капитана Энгельхарда и отправляются на передовую в составе офицерской боевой группы.
Беспокойство среди присутствующих нарастало.
– Но это невозможно! – испуганно воскликнул коренастый капитан, укутанный, как рождественский дед. – У пекарей сейчас самая жаркая пора… Иначе чем прикажете кормить дивизию? Я не могу так запросто взять и бросить хлеб, муку. Все тогда пропадет!
– А как же мастерская? – крикнул другой. – У меня на ремонте два танка и десятка три машин.
– А у меня… а я… – загалдели наперебой. Из общего гула вырисовывалась ясная картина: большинство присутствующих считало свое участие в обороне хутора Дубининского неприемлемым из-за более неотложных задач.
– Секундочку! – Унольд положил конец переполоху. – Я думаю, меня тут не совсем правильно поняли… Тогда скажу коротко и ясно: все кончено! Других задач больше нет. Придется здесь умереть, это единственное, что от нас требуется! Командир корпуса и его штаб тоже здесь, это вам известно. Он уже выбрал окоп, в котором будет сражаться до последнего выстрела. Вот так обстоят дела!
Воцарилась мертвая тишина. Только коренастый начальник пекарни все еще причитал:
– Боже мой, боже мой!
В глубине скрипнула дверь, и кто-то довольно бесцеремонно протиснулся вперед. Это был капитан Эндрихкайт. Он неуклюже отдал честь и загудел басом:
– Покорнейше докладываю, господин подполковник, осужденный исчез!
Унольд не сразу сообразил, о чем речь. Он и думать забыл о Лакоше, но потом словно очнулся.
– Хорошо, Эндрихкайт, – бросил он. – Значит, с этим тоже решено.
– Нет ничего хорошего, господин подполковник, – настаивал Эндрихкайт. – И дело совсем не решено, нисколечки! Лакош исчез, сбежал! Когда сегодня утром мы зашли в блиндаж, осужденный как сквозь землю провалился.
И это была чистая правда! Несколько секунд лицо подполковника казалось по-детски беспомощным.
– Эндрихкайт! – голос звучал почти умоляюще. – Только не сводите меня с ума! – И тут он сорвался. – Вы меня что, за идиота держите, вы… Вы за это ответите! Я вас под трибунал! Я вас в тюрьму упеку, расстреляю! Отправлю на передовую, бездарный портач…
И вдруг тирада оборвалась. До сознания Унольда дошла вся ее нелепость.
– За такие шуточки, Эндрихкайт, вы поплатитесь! – прошипел он, а потом трезво и официально добавил: – Для защиты населенного пункта вы и ваш взвод с этой секунды переходите под начальство подполковника Брауна!
“Дело Лакоша” замяли, в отделе разведки никто больше не стал с ним разбираться, людей занимали другие заботы. Бройера тут же взяли в оборот, назначив командиром опорного пункта. Подполковник Браун отличался необычайной, почти болезненной живостью характера. Каждую минуту его посещала новая идея, и часто его распоряжения, истошно выкрикиваемые хриплым голосом, оставались непоняты. Бройер ни разу не присел, до самого вечера носился как угорелый. Найти солдат, проинструктировать, а еще позаботиться о провианте, раздобыть оружие и шанцевые инструменты – все это лежало на его плечах. Из-за упрямства и злой воли случались стычки и скандалы. Особенно на дороге, где полевой жандармерии сплошь и рядом приходилось сдерживать отступавших. Их разрозненные кучки состояли из бойцов самых разных формирований, вконец истощенных, без командиров, а часто и без оружия. По их рассказам, сотканных из правды и пугающих фантазий, на западе все было уничтожено. От двух совершенно обезумевших санитаров узнали о нашествии русских танков, раздавивших перевязочный пункт. О невообразимой панике, которая там поднялась. О том, что носилки с тяжелоранеными так и побросали на дворе. Вот только успели “уложить” бывшего среди них пленного русского майора.
– Что? – накинулись все на санитаров. – Русского, значит, пристрелили. А немцев, раненых товарищей своих, кинули? Да вы в своем уме? Только вообразите, что с ними сейчас!
Санитары пристыженно молчали. Наконец один сказал:
– Теперь уже все равно. Русские живых не оставляют.
Только поздно вечером Бройер улучил момент и отпросился – личные дела тоже надо уладить. Подполковник дал увольнительную, но лицо его при этом выражало крайнее неудовольствие. Когда Бройер вошел в блиндаж, там не было ни души. Мужчины уже ретировались. В печурке тлели темно-красные угли, повсюду валялась бумага. Похоже, унтер-офицер Херберт жег акты и донесения, которых немало накопилось за последние недели. Взгляд Бройера блуждал по знакомому помещению, по глиняным стенам, покрытым паутинкой трещин, по дощатому столу, служившему ему и Визе кроватью, вот телефон, мерцающая лампочка, уже поблекшее изречение на дощатой стене: “Я на прорыв иду и о былом не вспоминаю…” Мысли его текли спокойно и ясно. Ну что ж, все кончено. Прорыва нет и нет будущего. Они умрут далеко на чужбине, всеми брошенные, забытые, не надеясь даже на то, что их похоронят… Но смерть его не пугала. Пугало другое: он больше не верил в оправданность смерти.
“Ради чего мы гибнем, за что? – спросил он себя. – За родину? Здесь, на Волге, это звучит абсурдно. За руду, нефть или же за зерно? Тоже нет, тогда ради чего? Может, ради спасения Восточного фронта? Двадцать две дивизии, если они и правда стоят на западном берегу Дона, еще могли бы вызволить нас, но их нет. Так ради чего же? Ради того, чтобы сбылись слова Гитлера, сказанные им однажды: «Оттуда, где мы стоим, нас никто не заставит уйти»? Из-за этого меня тут прикончат как злодея или бандита?”
Бройер сел за стол, подперев рукой горячий лоб. Хорошо еще, что нет приказа двигаться дальше, навстречу сущему аду и разложению; хорошо, что все закончится именно здесь, на этом клочке земли, который теперь – благодаря их стараниям – так напоминал родину. Бройер никогда не забудет последние прожитые здесь недели. Порой они казались ему самым осмысленным, что приключилось с ним в жизни. Каждая спетая хором песня, каждое прочитанное стихотворение или оброненное в долгие ночные часы слово – все это наполнялось значением, звучностью и глубиной, излучало силу и в конце концов оставляло незабываемый след. Однажды его посетило предчувствие: что, если эти шесть недель, прожитые в блиндаже под Сталинградом, станут началом, первым шагом по новой, еще не изведанной земле. Но теперь уже очевидно, что это не начало, а конец.
Бройер поднял глаза. На стене по-прежнему висела семейная фотография. Младший сынишка у матери на коленях, старший стоит рядом, положив руку на ее плечо. Светлая улыбка женщины озаряет всю комнату. Давно это было, тогда на земле еще царил мир… Писать или нет? И что писать? Бройер знал – Ирмгард натура сильная, но хватит ли у нее сил услышать правду, здешнюю правду? Может, лучше препоручить это вермахту, пусть он сообщает о конце 6-й армии? Допустим, правды в его сводке не будет ни капли, но боль смягчит любая весть. Бройер вытащил из планшета перевязанную стопку. Это были письма, которые ему прислала на фронт жена. Он стал тщательно расправлять листки и перечитывать. Он прощался. Взгляд вдруг замер на одной фразе – незнакомой, как будто впервые увиденной. Он был потрясен, сверился с датой. 8.12.1940. Вот оно что… Они тогда квартировались во Франции, и жизнь текла тихо и мирно. Наверное, в то время он просто не обратил на такие слова внимания. Глаза еще раз пробежали по строчкам:
Я вот как считаю: если не поверяешь человеку о своих страхах, значит, ты не любишь его по-настоящему. В желании оградить другого чаще всего таится малодушие эгоизма. Когда мы любим, нами движет забота, которая подразумевает постоянную готовность всем сердцем и всеми силами участвовать в судьбе любимого, какие бы ни обрушились на него напасти.
Бройер положил листок. Расстояния стерлись. Слова пришли. И он записал:
11.1.1943, на подступах к Сталинграду.
Ирмгард, дорогая!
Прости, что невольно делаю тебе больно. Но то, о чем ты, вероятно, уже догадываешься, истинная правда. Мы окружены. Надежд на спасение нет. Дело идет к концу. Все, что здесь творится, не описать в двух словах. Это преступление. Наступит день, и наш народ потребует виновников к ответу.
Ирмгард, дорогая, мы навряд ли увидимся. Позволь поблагодарить тебя за годы твоих трудов и волнений и за все наше счастье.
Даже в этот час я чувствую, как ты близка. Ты будешь для наших мальчиков не только матерью, но и отцом, и пусть осознание этой задачи придаст тебе силы. Воспитай их честными и отважными, готовыми бороться за правду и за любовь к ближнему. Когда они подрастут, расскажи им, что их отец тоже верил в правое дело, за которое стоит жить и даже умереть. Ирмгард, любимая, прощай!
Твой Бернхард
Бройер запечатал конверт и спрятал его в карман шинели. Снова взял письма жены. Он держал их веером и впитывал знакомый почерк. Потом сложил и медленно разорвал на маленькие кусочки. Сняв со стены фотографию, покончил и с ней, так же неспешно. Отправил все в печку. Едва тлевшие красные угольки вспыхнули и, потрескивая, взвились вверх к дымовой трубе, обер-лейтенант снял со стены автомат. Тщательно проверил и вставил магазин. Повесил через плечо, еще раз окинул взглядом блиндаж, погасил лампочку и вышел.
Полковник фон Герман стоял на высокой дороге, где хозяйничал ветер. Машину он послал вперед, решив спуститься в долину пешком – именно там располагался командный пункт. Ему хотелось побыть одному хотя бы несколько минут и попытаться уяснить, что он только что услышал. Его взгляд, скользнув по куполу церкви в Городище, уносился дальше к серым домам на востоке, за которыми угадывалась гладь Волги. Где-то там находились передовые позиции возглавляемой им дивизии. На Волжском фронте уже давно царило затишье. Только разведдозоры еще делали свое дело, да ночью случались авианалеты и одиночные беспокоящие обстрелы артиллерии с другого берега. Только вчера полковник осматривал хорошо обустроенные позиции на переднем крае и не без радости отмечал про себя спокойствие и непоколебимость, какие излучало это место. Конечно, жар котла долетал и сюда: это ощущалось по тому, как урезали довольствие и с какой частотой дивизия подвергалась “прочесыванию”. Нередко ее покидало целое подразделение, которое забрасывали в тыл – для обороны, и никто никогда не возвращался. Но по большей части все, что разыгрывалось на западе, их не затрагивало. Полковник смотрел на восток, и туда же были обращены глаза всей дивизии. Там пролегал фронт, их фронт, который они отвоевали и продолжали сдерживать ценою тяжелых потерь. Никто не собирался сдавать позиций. И вот теперь ему предстояло сказать, что все эти жертвы напрасны… Поверят ли ему, смогут ли постичь разумом этот чудовищный факт? Хочешь не хочешь, а поверить придется, когда уже через несколько дней фронт подойдет с тыла и сюда потекут остатки разбитых дивизий и караваны раненых. Людей лучше подготовить заранее…
– Что скажете, полковник? Есть новости от корпуса? Вы поднимали вопрос о дровах?
Полковник фон Герман обернулся. Перед ним, подняв меховой воротник и запустив руки глубоко в карманы, стоял генерал-майор Кальмус – бывший командир дивизии, нынче отстраненный от должности. Неопределенным движением он махнул в сторону балки, жиденько поросшей ольхой и тополем. Отвечая признательностью этому чуду природы, солдаты прозвали ее “лесным каньоном”.
– Я уже спускался сегодня, осматривал тамошние запасы… Просто невероятно, сколько можно вырубить за столь короткое время. Маловат лесок, любезный! До весны на этих дровах не протянуть!
Полковник задумчиво посмотрел в раскрасневшееся от мороза тревожное лицо генерала. Когда пришло известие об окружении, с Кальмусом случился нервный срыв. С того момента он перестал заботиться о дивизии и практически сложил командование, однако по-прежнему торчал в блиндаже, подсчитывая, когда армия при том или ином пищевом рационе умрет голодной смертью. В другие дни он шатался по отделам штаба, сетовал на бедственное положение и был не прочь услышать утешительные слова.
В конце концов его отстранили от командования дивизией, приняв во внимание подорванное здоровье. Дали, правда, понять, чтобы он оставался при войске – мол, среди солдат не должно зародиться беспокойство.
– Скоро нам больше не понадобятся дрова, господин генерал! – развеял сомнения генерала фон Герман. – Русские сломили Западный фронт. Через несколько дней решится и наша судьба.
Генерал утратил контроль над лицом. Его рука беспомощно забегала по отвороту подбитой мехом шинели.
– Вы сказали “сломили”?.. И что теперь?.. Боже мой, это же катастрофа!
– Так точно, господин генерал, это катастрофа.
Глаза генерала остекленели, рот так и остался открытым, только нижняя губа слегка подергивалась. Он повернулся и засеменил вниз по склону. Полковник смотрел ему вслед, покачивая головой. И это немецкий офицер, один из тысячи, – образованный, утонченный, культурный, добрейшей души человек, который всегда и везде был образцом солдата с большой буквы – неважно, война или мир. Теперь он сломался и скулил, как старая баба… Неужели Сталинград так менял людей? Или здесь проступала их истинная сущность, освобожденная от наносной мишуры, – только и всего?
Предаваясь таким размышлениям, полковник фон Герман не испытывал гордыни. Он считал себя немногим лучше. Чуть больше твердости и умения владеть собой – вот, пожалуй, и все, что отличало его от генерала. Но что за этим крылось? Неуверенность, смятение и глубочайшая боль…
Медленно спускался полковник по крутому съезду в долину. Он размышлял о “долге и чести”, которые ему привили с юных лет вместе с другими ценностями. Потом, преподавая в военной школе, он и сам вещал об офицерском кодексе и об обязанностях солдата. Они заключались в послушании, мужестве и готовности в любую секунду отдать жизнь за отечество. Казалось, все ясно как день. Никаких вопросов, никаких трудностей не было и быть не могло. Да, на поле боя гибли люди, армейские части несли потери, иной раз бывали даже уничтожены, – удар, конечно, болезненный, но в силу своей необходимости оправданный. Однако геройской смертью, о которой слагали песни и писали в военных учебниках, умирали не часто, так почему бы не… нет, нельзя просто взять и поступиться тем, что необходимо! Полковник стиснул зубы так сильно, что на лице заиграли мускулы. Он настойчиво пытался отогнать от себя страшную картину, которая днем благодаря неимоверному усилию воли его никогда не посещала, но каждую ночь снова и снова являлась во сне. Всякий раз одна и та же сцена: пламя, истошные крики, озаренное бликами и до жути искаженное лицо парня, а потом только голова – маленькая, обугленная, с блестящим оскалом… Нет, все личное не должно иметь никакого значения! Полковник фон Герман был солдатом до мозга костей, он не мог позволить себе усомниться в истинах, которые проповедовал неисчислимое множество раз и исполнения которых требовал от других, – пусть даже эти истины давили на его плечи тяжким грузом.
Но кое-что другое с каждым днем мучило его все сильнее. Его терзала мысль о том, что ко всему, что творилось здесь, на берегах Волги, враг был причастен в наименьшей степени, что не по его вине происходит массовое вымирание сотен тысяч людей – от холода и голода. Одно слово, один короткий приказ мог в любую минуту положить этому конец… Но он так и не прозвучал. Целая армия следовала данному ей завету: умереть от голода и обморожения! Такой сценарий не укладывался в рамки солдатского опыта абсолютно. Не имея отношения к понятиям долга и чести, он порождал по меньшей мере один вопрос, в иных обстоятельствах для солдата совершенно недопустимый – зачем? Этот вопрос не давал полковнику покоя, и после тщательного анализа имевшихся в его распоряжении документов, способных прояснить картину на фронте, он пришел к следующему заключению: нет никакой стратегической надобности в проведении дальнейших военных действий под Сталинградом, которая оправдывала бы столь неизмеримую жертву. Гитлер обещал прислать войска и прорвать блокаду. Но он не сдержал обещание. Ему оставалось только отпустить армию, дать возможность действовать самостоятельно – сообразно обстановке – и нести за себя полную ответственность. Он этого не сделал. Почему? Неужели триста тысяч солдат гибли только по прихоти одного человека, который не захотел признать… Стоп, хватит думать! Бездны разверзлись.
Полковник фон Герман возвращался к себе по узкой тропке, тянувшейся на некоторой высоте вдоль отвесного склона лощины. Все здесь дышало спокойствием и умиротворенностью, словно было сотворено для вечности. Блиндажи, вырытые в стене обрыва, укреплены чин по чину, на входах – пестрые дощечки с забавными надписями и рисунками местных обитателей. “Орденбург”, повсюду железные кресты – это отдел офицерских кадров; циркуль и линейка – ведомство топографов; борзые псы – милости просим в отряд мотосвязных – не поймет только ленивый. Два солдата на пару отдирали от двери блиндажа “Продукты оптом” и приделанный над табличкой лошадиный череп.
– Неужто, Штеген, опять переезжаете? – бросил на ходу фон Герман.
– Так точно, господин полковник, – ответил присматривавший за работой офицер, – как на зло! Это ж ни в какие ворота не лезет. Сначала вешают тебе на шею тыловую службу со всем добром, а сейчас грозятся, что вот-вот и Восьмой корпус подползет. Сам командующий сюда наведывался. Пожалте очистить пять лучших блиндажей. Господин полковник, может, скажете веское слово – люди ждут! В конце концов это ж наше жилье!
– Понимаю, Штеген, ничего не попишешь, – ответил на ходу полковник. – Скоро придется еще потесниться, раз уж мы здесь стоим.
Капитан посмотрел ему вслед с недоумением.
Блиндаж, где размещалось управление штаба, обнаруживал комфорт, подобающий уютной гостиной: ковер, электрическая настольная лампа, запитанная от аккумулятора, отгороженные друг от друга спальные ниши. Небольшой камин из красного кирпича с белеными швами, рядом – набор кованых инструментов для печи. В других ротах устроились не хуже. Фронт отсюда казался незыблемым, и люди готовились к зиме с умом и обстоятельностью. Начальник штаба, растянувшись над картой, делал какие-то пометки. Когда полковник вошел, он выпрямился. Маленький и щуплый, с круглым личиком, волосы черные как смоль, безупречно расчесанные на пробор. Стекловидные глаза поверх мясистого носа как будто ничего не замечали. Этот взгляд – подарок на память от бомбы замедленного действия, разорвавшейся в Киеве и пощадившей из всего штаба только его.
– Полковник Штеффен снова остановил вражескую атаку, командуя лично. Пожалуй, надо представить его к Рыцарскому кресту… Да, и еще за нами ряд домов – наследство от триста пятой – извольте оборонять. Забрать еще больше наших людей они не могут, вот и растягивают участки. Просто отвратительно!
Полковник, не снимая шинели, остановился возле письменного стола.
– Послушайте, Данемайстер, – сказал он. – Западный фронт котла прорван. Это конец! Хубе прибыл из штаб-квартиры фюрера с последним предложением – устроить в развалинах Сталинграда алькасар.
Подполковник швырнул карандаш на стол и взревел:
– Но это же безумие! Разве армия способна на такое пойти?.. Тут что, все спятили? Сколько можно плясать под дудку взбеленившегося ефрейтора!.. Офицерский корпус, генералы, фельдмаршалы – весь немецкий генштаб позволяет этому приблудному никчемному пустозвону, этому люмпену издеваться над собой! Ах, по-настоящему воротит от…
Он уставился на стену и сжал кулаки, готовый сразиться с невидимым противником.
– Возьмите себя в руки, Данемайстер! – пресек тираду полковник. – Не забывайте, что вы офицер! Я не потерплю в своем присутствии критики в адрес фюрера, вам ясно? Думайте, что хотите, но только, прошу вас, держите ваше мнение при себе!
Непривычно резкий тон, с которым к нему обращались, заставил подполковника вздрогнуть. Стушевавшись, он тихо спросил:
– И что теперь будет, господин полковник?
– Что будет? – удивился полковник. – Вы меня спрашиваете? Вы же солдат!.. Долг солдата делать то, что прикажут!
Овладевшее лейтенантом Визе тупое безразличие мешало сосредоточиться и понять, почему именно его полковник назначил своим адъютантом. Его не брали с собой, когда фон Герман отправлялся на рекогносцировку, не давали поручений – одним словом, откровенно держали вне игры. А тут вдруг пожелали видеть и бесцеремонно выдернули с периферии.
– Дело, ради которого я вас вызвал, служебного и личного характера, – сказал фон Герман, подвигая лейтенанту кресло и протягивая сигареты. – Конец не за горами, Визе… Котел скоро разорвется. Это последний акт трагедии.
Огромные глаза лейтенанта в упор смотрели на полковника. Тот встал и принялся медленно расхаживать из угла в угол.
– Знать правду о Сталинграде сейчас не хотят, – продолжил он. – Но я уверен: наступит время, когда Германия будет в ней сильно нуждаться. И тогда в стране должны найтись люди, у которых достанет мужества рассказать, как все было на самом деле… Рядовому солдату это не по силам, тут ведь по-человечески надо, вы меня понимаете? И я бы хотел, – голос его слегка задрожал, – я бы хотел, чтобы моя жена из первых уст услышала то, о чем нельзя написать – о нашем конце и еще о… о смерти моего мальчика…
Визе медленно поднялся. Он был бледен как полотно.
– Ах да, вы же не знаете… мой сын погиб. В штабе группы армий от нашего корпуса ждут курьера. Я назвал вашу фамилию, Визе. Никто не возражал. Завтра вы вылетаете из Питомника… Вот, возьмите эту посылку! Адрес моей жены там указан. Письма других офицеров заберете утром у адъютанта!
Визе почувствовал, как ноги его налились свинцом, перед глазами вихрем поплыли круги. Полковник, не отрываясь, смотрел на него. Словно ждал ответа. Его рука легла на плечо лейтенанта.
– Это правильно, Визе, – сказал он по-отечески. – Летите! После войны Германии нужны будут люди, не только солдаты.
Лейтенанта сковало удушье, он не знал, что ответить. И тут из самого его нутра вырвалось нечто такое, что заставило бы любого солдата от души рассмеяться – так дико и неуместно оно прозвучало, напомнив об имперском пикельхельме и начищенных до блеска пуговицах. С его губ сорвалось казенное:
– Слушаюсь, господин полковник!
Глава 2
Что с нами сделали!
Обер-лейтенант Бройер лежал с закрытыми глазами, вытянувшись на раскладушке. Он чувствовал, как вяло ползали по нему вши. Изнуренное дизентерией и голодом тело горело и чесалось. Но самое страшное было не это. А ощущение грязи, пожиравшее людей изнутри.
В ту последнюю ночь на хуторе Дубининский он мысленно со всем простился, твердо веря, что приказ “держать оборону населенного пункта до последнего бойца” необратим. Наивный глупец! Неужто он и вправду полагал, что человек породы Унольда захочет таким способом утешить свое честолюбие и стать означенным последним бойцом? Неужто ему невдомек, что, когда говорят “до последнего”, то неизменно подразумевают другого, только не себя? Зато теперь он твердо усвоил урок!
Что же произошло? Стояла холодная ночь, полная ожиданий, надрывных воплей и нервной суеты, а еще там были люди, продрогшие до костей. Но иваны не явились. Значит, не пришло время. Фронт не везде дал трещину: русские пытались прорваться на севере, но безуспешно, другая дивизия, окопавшаяся на так называемом носу под Мариновкой, уже много дней удерживала временные позиции. В месте прорыва на западном участке противник продвигался очень осторожно. Русские начальники не спешили. Они не сомневались, что победа у них в кармане, и не хотели напрасных жертв ради укрепления собственной репутации. Все эти обстоятельства способствовали формированию еще одного, малого фронта, который образовался из остатков разбитых частей в долине реки Россошки – куцеватый рубеж на благоприятной местности. Фронт держался четыре дня. Остатки артиллерии сражались на передовой, растрачивая имеющиеся боеприпасы прямой наводкой. Борьба шла отчаянная, не на жизнь, а на смерть. 15 января русские подорвали последние пушки и минометы. И оборона расстроилась.
Обо всем этом Бройер узнал много позже. На следующий день они услышали только приказ Унольда: “Незамедлительно сниматься с места. Штаб дивизии переводят в тыл!” Глядя в их недоуменные и вопрошающие лица, Унольд невразумительно изложил новую задачу. Но потом нервы его сдали, и он сорвался:
– Помереть дело нехитрое, каждому кретину дано! Но напрячь пару извилин и руководить способен, разумеется, только офицер генштаба!
Обер-лейтенант, постанывая, ворочался на раскладушке. Грудь теснило, он чувствовал, как к горлу подкатывает тошнота. Они бежали на последних исправных грузовиках и сейчас находились в двадцати километрах к востоку от прежних позиций – растратив последние капли самоуважения и достоинства, выторговали на несколько дней отсрочку до неминуемого конца. Какое низкодушие!
Они торчали в балке рядом с большой дорогой, напрямую соединявшей Гумрак с центром Сталинграда. На карте значилось Сталинградский. С восточного берега Волги русская артиллерия палила без передышки, наверное, даже Унольд теперь убедился, что дальнейшее отступление бессмысленно. Они попали в западню, и с каждым часом ее кольцо продолжало сужаться. Наверху у дороги стояла горстка машин – все, что удалось спасти и пригнать сюда: один автобус, несколько грузовиков, седанов и кюбельвагенов и – в обязательном порядке – фургон офицерской столовой с изрядными запасами спиртного, конфискованными Унольдом для личного пользования. Всю прочую технику, которую не удалось завести или заправить из-за нехватки горючего, взорвали в Дубининском. Никто даже не думал отогнать в укрытие то, что осталось. Техника сделала свое дело. Горючее закончилось, дальнейшее отступление было невозможно.
Через тонкий дощатый потолок блиндажа, прилепившегося, как ласточкино гнездо, на верхнем краю склона, сыпалась земля, дверь беспрестанно клацала, и ветер наметал внутрь снег аж до тонкостенной печурки, которая, хвастливо зардевшись, пылала вхолостую. Унтер-офицер Херберт пытался заклеить бумагой стекла, испещренные паутинкой трещин, и залатать большие щели, Гайбель болтал обмороженными ступнями в тазу с горячей водой. Этот человек, переносивший голод последних недель без видимых последствий, за прошедшие три дня неожиданно сильно сдал. Его круглое, как у младенца, лицо осунулось и походило на чуть сдутый шар. Тепло, благотворно растекавшееся по ногам, располагало к размышлению:
– Ты вообще веришь, что фюрер нас отсюда вытащит?.. А вдруг мы просидим тут до весны?
Херберт буркнул что-то невразумительное, скорее имевшее отношение к окну, из которого секунду назад вывалился новый кусок.
– Черт, а жена-то без меня как!
– Найдет себе другого, – безжалостно обронил Херберт. – Глупцов вроде тебя на свете тьма тьмущая!
Гайбеля это нисколько не задело. Мысли его свободно потекли дальше.
– Что думаешь, русские и впрямь всех перебьют?
Он осторожно покосился в угол, где спал Бройер, и приглушил голос.
– Слушай, я тут нашел листовку, и в ней черным по белому: в плену положено шестьсот граммов хлеба на брата. Херберт, ты только представь – шестьсот грамм! Черт, если, конечно, не брехня… Лакош вон тоже не… Если и вправду есть русский плен… Пусть три года, а по мне, так и дольше, да хоть бы все десять! Только бы вернуться домой – к жене и мальчонке…
Ноги Гайбеля выводили круги в остывшей воде. Влажные глаза блаженно смотрели вдаль. Вероятно, блуждали по знакомой комнате с плюшевой мебелью в Хемнице. Вдруг он резко обернулся к Херберту и, понизив голос, заговорщицки зашептал.
– Слушай, приятель, мы с тобой ничтожные шавки и другие солдаты тоже! Войну-дуру не мы затеяли. Может, нам и не сделают ничего, с какой стати? Может, они только офицеров в расход пускают… Вон хмырь – хоть бы словом обмолвился! – Гайбель бросил многозначительный взгляд вглубь блиндажа. – Но он же рта не раскрывает. А ведь наверняка в курсе, что происходит; из этого типа, как пить дать, правду не вытянешь.
Гайбель имел в виду гостя, попавшего в отдел разведки недавно, – пожилого человека с широким добродушным лицом, в серо-голубой французской тужурке. Тот сидел в отдалении на скамье, ни слова не говоря, его обрамленные бесчисленными морщинками серые глазки смотрели на руки, сложенные замком, внутри которого безостановочно крутились большие пальцы. Это был русский подполковник Назаров.
Херберт начинал раздражаться.
– Кончай лясы точить! – резко оборвал он. – Ишь ты, мозги включил! Пусть этим начальство занимается! У него, небось, побольше ума.
– Ну да, – не унимался Гайбель, – так я до сих пор и делал… Но нынче, когда речь идет о собственной шкуре…
– Херберт! – бодрый голос Бройера заставил обоих вздрогнуть.
– Господин обер-лейтенант?
– Вы наконец уладили вопрос о пайке для подполковника?
– Так точно, господин обер-лейтенант! С сегодняшнего дня ему полагается обычное довольствие с кухни.
Бройер снова повернулся на бок. Мало у него забот, так теперь еще и русский! В конце сентября Унольд самолично вызволил его из лагеря для пленных советских офицеров и назначил при себе командиром казачьего взвода. С наилучшими рекомендациями от лагерного начальства Назаров прибыл в штаб незадолго до того, как сомкнулось кольцо окружения, но предназначавшегося ему отряда не нашел и с тех пор болтался без дела в отделе снабжения – безмолвный свидетель катастрофы. И вчера он ни с того ни с сего возникает в дверях отдела разведки, посланный майором Зибелем – у того больше нет для русского применения, дескать, военнопленные – это по их части! Зондерфюрер Фрёлих знал, как унять негодование Бройера, и русский остался. Назаров показал себя человеком приятным, скромным, готовым то тут, то там подсобить. Но чаще всего он отсиживался на лавке и молчал. По-немецки он знал не больше пары слов, и потому досадить никому не мог. Лицо его не выражало ни возбуждения, ни беспокойства, хотя он наверняка прекрасно понимал, какова расстановка сил под Сталинградом и его личное положение. Что творилось в его голове? Может, пресловутое русское “ничего” – вечное и всеисцеляющее. Фрёлих несколько раз подолгу разговаривал с подполковником, но о подробностях этих бесед отвечал уклончиво.
После обеда Унольд призвал к себе всех офицеров штаба. С тех пор как они обосновались в Сталинградском, он обыкновенно встречал посетителей, лежа на кровати, подле бутылки коньяка, но на этот раз картина представлялась совершенно иная: Унольд был на ногах, в серой кожаной шинели, готовый к выступлению, даже свежевыбритый.
– Господа! – обитый шерстяными одеялами блиндаж приглушал по природе тихий голос, так что тот казался почти беззвучным.
– Господа, я как-то уже обращался к командованию армии. Спрашивал, неужели они всерьез хотят бессмысленно угрохать прекрасно сработавшийся и отлаженный штаб дивизии и за отсутствием задач послать людей на фронт, сделав из них стрелков из пистолетов. Ничего не помогло. Шмидт только рассмеялся: “Говорите, нет задач! Мы уготовили для вас уйму задач!”
Взгляд Бройера скользнул по успокаивавшей нервы обшивке стен. Он подумал о тех, кто мерз сейчас на улице.
– Вот так, а теперь давайте прощаться. Меня и капитана Энгельхарда вызывают в штаб армии, для новых поручений. Какого рода, временных или долгосрочных, я не знаю. Но на всякий случай… прощайте!
– Что скажете? – спросил Зибель Бройера, когда они возвращались через заледеневшую балку в свои блиндажи.
– Этот своего не упустит! Помяните мое слово, рано или поздно его непременно эвакуируют!
Зайдя попрощаться к начальнику штаба, лейтенант Визе встретил у капитана Штегена незнакомого молодого офицера, который что-то оживленно рассказывал. Штеген встал и пожал лейтенанту руку.
– Ну что ж, будьте здоровы, любезный! И передавайте от нас привет родине! – движением руки он указал на незнакомца – тот тоже поднялся – и добавил: – Вам уже и замена нашлась. Обер-лейтенант Таузенд только что прилетел. Хочет вернуться в свою батарею.
Штеген переводил взгляд от одного к другому. Эти двое, кажется, были одного возраста. Но какая колоссальная разница! Вон тот худощавый бледный офицер разведки в поношенной форме, замотанный, ссутулившийся, с серым потухшим лицом, а этот свежий, жизнерадостный артиллерист, еще овеянный ветерком отечества.
– Улетаете? – спросил обер-лейтенант, оценивающе поглядывая на Визе.
– Курьером от армии!
– Хм, такому поручению не позавидуешь, или я не прав?
Визе пожал плечами и коротко попрощался. Капитан Штеген смотрел ему вслед и качал головой. Среди офицеров штаба находились такие (верно, тайные завистники), кто ждал, что Визе будет возмущаться или хотя бы сожалеть о своем назначении. Ведь так полагалось! В конце концов он офицер! Немало было и тех, кто с пониманием отнесся бы к человеку, охваченному вдруг нескрываемой радостью. Но глубочайшей отрешенности и равнодушия, которые выказывал лейтенант, не разумел никто. Равнодушия не притворного, а самого что ни на есть искреннего. Исходило оно из крепко-накрепко засевшего внутри ощущения, что Сталинград врезался в его жизнь навсегда. Он был убежден: какой бы удел их ни ожидал, весь ужас творящегося в котле, спрессованный для него в зловещем дубининском случае (судьба над ним смилостивилась, так и не открыв настоящие масштабы трагедии), будет сопровождать его отныне неизменно. Безграничная апатия – и только она – помешала курьеру армии лейтенанту Визе добраться до ворот, ведущих в мир, – до аэродрома Питомник, вокруг которого беспрестанно кружили лихорадочные фантазии умирающих, чаяния и надежды живых. Вот так ехал лейтенант через Гумрак по раскореженной бурыми воронками дороге и не обращал внимания ни на испуганные оклики, ни на угрожающие жужжание и свист, которые предупреждали о том, что они находятся в эпицентре серийного бомбометания, третья бомба швырнула машину на обочину и изрешетила осколками…
В то же самое время молодой обер-лейтенант сидит перед полковником фон Германом и ведет рассказ. Новость об окружении 6-й армии застает его во Франции, где он учится на курсах подготовки будущих командиров батарей. Мысли об учебе в одночасье отброшены, обер-лейтенант просится обратно в полк. Он спешит и видится с молодой женой лишь мельком. В Миллерово ему поручают командование оперативной ротой, только что сформированной из отпускников. Но он не сдается: продолжает писать ходатайства, ходить по начальству – все только диву даются. В конце концов прошение одобрено, можно лететь на окруженную территорию. И вот он здесь! Глаза блестят. Смеется, как мальчишка над удавшейся шалостью.
Сурово взирает полковник на беззаботное лицо.
– Вы в курсе, что тут творится?
– Так точно, господин полковник! – улыбается офицер. – И дело не так уж скверно. В тылу, во всяком случае, на этот счет твердо уверены. Ведь танки на подходе, с запада целые колонны идут. Разве не красота! Четыре-пять недель, и мы свободны… Какие тут еще варианты, господин полковник!
Фон Герман молчит. Во взгляде юноши воскресает старый добрый мир солдата, в котором возрос и он. Парады, реющие знамена, великолепная форма, чеканный шаг. Многое было пустым и притворным – застывшей формой. Но сколько неподдельного воодушевления и искренней веры в рядах немецкой молодежи, сколько достоинства, силы и готовности принести себя в жертву! Из невообразимого далёка долетает до полковника отблеск собственной прежней жизни и преодолевает зияющую пропасть, над которой выведено “Сталинград” – могила германского вермахта. Здесь наступит его конец – вермахт погибнет, обезображенный душой и телом, поруганный и втоптанный в грязь недостойными… Таким в этот час представляется полковнику будущее, и для старого служаки это великое прозрение. Он молчит. Потом поднимается и провожает обер-лейтенанта до двери.
Молодой, насквозь безупречный солдат с недоумением чувствует, как на его плечо мягко ложится рука командира дивизии.
Ясный морозный январь! По хрустящему насту, озаренному зимним желтоватым солнцем, с западной стороны Гумрака тарахтел полноприводный “фольксваген”. Он держал курс к утыканной радиомачтами далекой снежной гряде, где располагался штаб 6-й армии.
На заднем сиденье, кутаясь в шинели и одеяла, мерзли два офицера. Наши старые знакомые: обер-лейтенант Бройер и Зибель, два дня назад пожалованный в майоры (в 27 лет!).
– Интересно, зачем мы Унольду понадобились? – спросил Бройер через шерстяной подшлемник, на котором выросла борода из сосулек.
Майор равнодушно пожал плечами.
– Понятия не имею! Затребовал все вещи… Может, эвакуируется и нас с собой решил прихватить.
Бройер искоса посмотрел на Зибеля из своего кокона:
– Вы действительно так полагаете, господин майор?
Зибель сухо усмехнулся:
– Наивный вы человек!
Автомобиль затормозил на пятачке, окруженном высокими сугробами. Бройер с трудом высвободился из-под одеял и помог майору, хоть тот – несмотря на деревянную руку и связанные с этим трудности – и не очень жаловал подобные знаки внимания. Навстречу им уже спешил офицер, отороченный белыми мехами.
– Скорее сюда! – закричал он еще издалека. – Пожалуйста, поскорее! Бросайте машину!
Его озабоченный взгляд шарил по голубому куполу неба, залитому тихим гудением моторов. Миновав чернеющую воронку, оба офицера спешно подбежали к блиндажу, на котором висела табличка с надписью “Id” – пехотная дивизия.
Пока шло масштабное наступление русских, темпы которого обращали в иллюзию любое распоряжение из центра, дни в оперативном управлении штаба армии, полные тревожных забот, текли своим чередом и походили один на другой. В утренние часы появлялась надежда, и воздух дрожал от напряжения. Около полудня приходила череда тревожных сообщений. Противник наступает, превосходящие силы! Глубокое вклинение! Два разбитых батальона! Требуется подкрепление, подкрепление! Только тогда лихорадочная нервозная работа в штабе дивизии начиналась по-настоящему. Над картами и сводками летали карандаши, трезвонили телефоны, перекрикивали друг друга голоса, офицеры носились с документами туда-сюда. Но даже при такой деловитой суете люди не поспевали за надвигающейся, как лавина, катастрофой. Артиллерийские части, чьи пушки уже давно были уничтожены или находились в руках врага, вдруг получали приказ устроить заградительный огонь; горючее, давно отработанное, посылали с обозами, бывшими на тот момент без грузовиков, или в штабы, уже покинувшие означенное расположение; подразделения, которых не было и в помине, сгоняли к месту прорыва, и постепенно оно разрасталось до гигантской бреши. К вечеру положение более-менее выправлялось, но только на бумаге! И наступало затишье, пока не занимался новый день, и тогда крики о помощи, раздававшиеся со смятых фронтов, отправлялись привычным служебным путем, но только совершив строго по предписанию весь документооборот, доходили наконец до руководства.
Вот уже несколько дней Унольд с Энгельхардом являлись неотъемлемой частью этого механизма. Обеспокоенное поражениями на Западном и Южном фронтах котла командование желало знать, сколько в реальности танков на вооружении армии. В поисках ответа на этот вопрос капитан Энгельхард круглые сутки находился в разъездах, разыскивая танкоремонтные мастерские, которые значились на бумаге, но, как правило, ничего не находил. Штаб армии по прошествии восьми недель, в течение которых люди, наивно полагаясь на помощь извне, просто ждали, теперь начал строить планы по укреплению линий обороны внутри котла, что казалось вполне естественным. Когда Унольд узнал об этих замыслах, нервы его заметно сдали.
Войдя в указанную комнату, Зибель с Бройером увидели, что место Унольда пустует. Только солдат заделывал разбитые окна целлофаном – при постоянных бомбежках стекло не лучший материал. Тут же топтался, явно чего-то ожидая, уже немолодой офицер – подполковник артиллерии. Поверх зеленого шарфа выглядывало узкое лицо в складках, украшением которого служили усы щеточкой и пенсне, голову покрывала фуражка с черными наушниками, худо-бедно подогнанная к зиме. Рядом стоял небольшой чемодан, отделанный зернистой кожей. Человек показался Бройеру знакомым.
Через несколько минут в блиндаж ввалился Унольд, держа под мышкой несколько рулонов бумаги. На ходу он рассеянно кивнул офицерам, после чего стал нервно перебирать бумаги на столе. Подполковник подошел ближе и слегка коснулся козырька фуражки.
– Я хотел узнать, где мои люди. Десять недель назад я оставил в Карповке роту. Понимаете, был в отпуске и только сегодня утром прилетел, а поскольку мы являемся самостоятельным формированием, то, как вы, наверное, догадываетесь, это налагает определенные…
Унольд на секунду оторвался от бумаг.
– Значит, сегодня прилетели… хорошо. С этой минуты вы находитесь в подчинении майора! Слушайте сразу вашу задачу. Итак, Зибель…
– Простите, – вмешался артиллерист, – тут, вероятно, какое-то недоразумение. Я подполковник, командир отдельного отряда, который сейчас здесь, в котле. Мне бы только выяснить, где…
– Ну, разумеется! Я обо всем в курсе! – перебил его Унольд. – Из ваших людей наверняка сколотили пехотную команду, но, надо полагать, они уже давно тю-тю, на этот счет можете быть спокойны! Итак, Зибель, слушайте…
У подполковника перехватило дыхание.
– В таком случае… я вынужден настоятельно протесто…
– Что вы от меня хотите? – заорал Унольд, вскакивая с места. – Вам известно, что такое приказ, уважаемый?.. Мы на осадном положении!
Под таким напором бывалый артиллерист потерял самообладание. Дрожащей рукой он снял с носа пенсне и стал его протирать, словно оно было виновато в том, что его хозяин ничего не понимает. Близорукие глаза подполковника беспомощно смотрели на оппонента, рот шевелился, но с губ не слетало ни слова. Унольд больше не обращал на него внимания, он подозвал к себе майора, наблюдавшего всю сцену со злорадной ухмылкой, и обратился к карте.
– Итак, Зибель, – заявил он, – на этом участке железной дороги, к западу от Ежовки и далее вниз до станции Воропоново, нужно подготовить тыловой рубеж для отступающего Четырнадцатого танкового корпуса. Командование наделило вас всеми полномочиями! Задача: останавливать всех, кто приходит с запада, собирать в рабочие бригады и без промедления отправлять на рытье окопов. Особенно водителей! Машины пусть бросают на обочине. К транспортировке раненых и высшего офицерского состава это, разумеется, не относится. Главное, привлеките энергичных офицеров! Подполковник у вас уже есть. Бройер тоже подключен в качестве адъютанта. Кроме того, под ваше командование направлена полевая жандармерия Пятьдесят первого корпуса. Место ее дислокации – лощина Таловая. Для размещения все приготовлено… Вопросы есть?
Майор кусал губы. Теперь настал его черед негодовать.
– Я категорически возражаю, господин подполковник! – в голосе звенела непреклонность. – Предположим, нам удастся сдержать хотя бы часть людей: но где достать для них жилье, провизию, а главное – инструменты?
Лицо Унольда передернуло.
– Зибель, умоляю, не задавайте нелепых вопросов! Я потому и посылаю туда вас, чтобы уладить дело на месте!
Майор Зибель имел репутацию человека прямого и принадлежал к той породе людей, которые рубят правду-матку сплеча.
– Это невыполнимая задача, господин подполковник! Легко сделать невозможное, сидя в кабинете. Только раздай пару приказов, отвечать в случае чего будут другие. Я прекрасно осведомлен… Но, господин подполковник, в такой авантюре я участвовать не намерен!
Унольд сделался бледнее мела. Какое-то время оба офицера молчали, примериваясь друг к другу, мало-помалу Зибель тоже менялся в лице. Потом подполковник, стиснув зубы, вполголоса выдавил:
– Зибель, вы меня знаете! Я вас предупредил!
И тут раздался свист, а вслед за ним грохот разорвавшейся бомбы. Блиндаж задребезжал и покачнулся. Словно невидимая рука содрала целлофан с окон. Все потонуло в облаке из снега, известки и земли. Унольд одним прыжком отскочил к стене. Но в следующую секунду кинулся обратно, выдернул из-под обломков карту с пометками и вложил ее майору в руку.
– Ну, идите, идите скорее! Дело не терпит!
И он подтолкнул всех троих к двери.
Ступавший в широкую лощину Таловую, которая разрезала степь к западу от Ежовки, попадал в край мира и покоя. Среди деревьев и кустов (чудо чудное!) стояли блиндажи и сараи – точно домики на садовых участках. Дымились полевые кухни, дородные лошади жевали длинную желтую солому, между грузовиками и деревьями трепыхалось свежее белье. Возле палатки скотобойного взвода поблескивали розовым и кроваво-красным куски мяса.
Пока Зибель на пару с подполковником докладывал командиру корпуса о прибытии, Бройер отправился на поиски отдела разведки.
Два элегантно одетых офицера, на которых он натолкнулся в одном из блиндажей, приветствовали одичалого гостя натянуто-вежливо. Скользнув взглядом по письменному столу и стульям, по толстому ковру и картинам на стенах, обер-лейтенант Бройер повел длинный рассказ. О тяжелых боях во время отступления, о разгроме дивизии, о жалком существовании впроголодь… Его слушали с почтительной заинтересованностью, так участливо внимает лепету сумасшедшего психиатр. “Знаем-знаем, до нас доходили вести… Здесь на Волжском фронте уже несколько недель тишина… Что тут сказать, там, наверное, ад творился”.
Там! Прозвучало так, будто речь шла о Китае. Возможно ли, что внутри котла еще находились люди, которых пляска смерти, разыгравшаяся в последние два месяца, нисколечки не коснулась?
– Господа! – в голосе Бройера послышалась мольба. – Господа! Через два дня у вас за спиной, всего в нескольких метрах отсюда, проляжет линия фронта… Если фронт вообще будет!
Здесь, разумеется, об этом тоже знали. Новость приняли к сведению, но, похоже, дошла она только до слуха, но не до разума. Где отвесные стены лощины, плавно переходившей в просторную низменность, поднимались только на три-четыре метра, блиндажный городок с чередой окон и дверей, с выложенным дощатым настилом и ограждением, отдаленно напоминал Бройеру торговые улочки Сараево. Здесь располагались квартиры, которые корпус отвел “строительному штабу Зибеля”. Они зашли в переднюю. Обитые фанерой стены со встроенными шкафами и нишами для отдыха, большой очаг, занавески, деревенская мебель – все со вкусом. Зибель с Бройером переглянулись. Толкнули дверь в другую комнату и оторопели. То был бар чистейшей пробы! Интерьер соответствующий: барная стойка, табуреты, буфет, полный бутылок, светильник с красным шелковым абажуром. Расписанные лихим мазком розоватые стены, на стенах – юноши, обнимающие полуобнаженных девиц. В углу железная “эшевка” – настоящая немецкая печка с фирменной бляхой!
– Мать честная! – воскликнул майор Зибель, – посреди такого дива он на секунду забыл о всех треволнениях. – Куда мы попали?
– В квартирное расположение Семьдесят девятой полевой жандармерии.
– Глазам своим не верю. Возможно ли?! Там люди на снегу лежат, а здесь…
Один только несчастный подполковник не видел причин для восторженных вздохов и ахов. С недовольным брюзжанием он выбрал в нише самый мягкий матрас, не преминув посетовать на отсутствие одеяла. Совсем другая дума неотступно сверлила его мозг.
– Завтра займусь своими людьми, – пробормотал он. – Галиматья несусветная – загнать артиллеристов в пехоту! Черт их возьми! Местное начальство просто блеск, ничего не скажешь! Пойди дознайся теперь, где техника. Ведь если в чем напортачили, отвечать придется мне.
Покачивая головой, Бройер всматривался в инкрустированное пенсне и морщинистое – странное дело – почему-то знакомое лицо. Этот человек вообще понимает, где находится? И откуда, скажите на милость, ему понять?! Ну, да бог с ним, очень скоро прозреет.
Зибель предпочитал подполковника просто не замечать. Большими шагами он ходил по комнате из угла в угол, время от времени то запуская здоровую руку во всклокоченную шевелюру, то пощупывая кожаный протез. Внутри него боролись два зверя: долг и жажда протеста. Он тихо ворчал:
– Это безумие! Все коту под хвост… Одни иллюзии, преступные иллюзии!
Вдруг его охватила нервозная жажда деятельности. Довольно бесцеремонно он окликнул подполковника, который только-только с комфортом устроился в своей нише, и заявил, что им нужно немедленно объехать будущую линию обороны.
Бройер остался присматривать за жильем. В нескольких шагах от их блиндажа находилась служба снабжения. Ни о чем не ведающий казначей, добрая душа, выдал ему паек сразу на четыре дня: свежий хлеб, сухари, сыр, масло (откуда только достал!), мясные консервы, сардины, прессованный кофе и в придачу кусок домашней конской колбасы, фунта на три. Как в сказке! Вскоре в камине уже тлели поленья, а в крышках шкворчали толстые колбасные ломтики. Бройер лучился счастьем. Раз уж выпало им пожить еще немного, то хотя бы с комфортом! Здесь, посреди всеобщего хаоса и гибели, их ожидало подобие прежнего мирного уюта, словно созданного волшебными руками, – последний привет из прошлого, прежде чем все кончится.
На улице смеркалось. Бройер опустил занавески и достал привезенные с собой свечи. Но тут вспыхнула лампочка, осветив филигранную резьбу потолка. Яркий электрический свет питался от батареи, работавшей тихо и безупречно! Бройер вскочил и как безумный рванул к двери, где был выключатель. Он щелкал ручкой, зажигая и гася свет снова и снова. Он смеялся, как мальчишка, а по его лицу бежали слезы.
Через несколько часов вернулся майор со своим провожатым. Подполковник по-прежнему оставался в неведении, но удрученное выражение на лице Зибеля говорило о том, что ничего не готово. Увидев залитую светом комнату во всем ее великолепии, он немного развеселился.
– Ну и ну! Черт возьми! Обалдеть! – воскликнул он. – Да тут как в сказке!.. Довольно на сегодня идиотизма! Давайте лучше расслабимся! Через три дня все так или иначе к чертям полетит, и мы тоже… Неужто здесь не найдется выпить?
О, этого добра у них тоже хватало. Казначей отпустил Бройеру две бутылки “Хеннесси” – за деньги, разумеется, а еще из уважения к Рыцарскому кресту и деревянной руке майора, о которой не преминул рассказать Бройер.
Хутор Питомник, когда-то лежавший к юго-востоку от аэродрома, в те январские дни существовал только на карте. Там, где прежде тянулись ряды изб, теперь торчали две-три жалкие лачуги и несколько обугленных остовов печей, а улицу – насколько хватало глаз – запрудила мототехника. Грузовики, легковые автомобили, тягачи, автобусы, орудия всех видов и мастей, покрытые побелкой или асфальтово-серые, припорошенные снегом, неподвижно стояли, застыв как мертвые истуканы. Жизнь Питомника переместилась под землю, словно прогрызенную и изрытую гигантскими мышами-полевками. После 10 января сюда бесконечным потоком стекались с запада отступающие части.
Блиндаж каких тысячи, устроенный глубоко под землей и протопленный жаром маленькой буржуйки, набит людьми под завязку. Они сидят на корточках или тесно стоят плечом к плечу, с благодарностью вбирая каждой клеточкой скудное тепло, дрожь пробегает по их телам, когда входной люк открывается и, улучив момент, зимняя ночь на несколько секунд проникает внутрь, пощупывая воздух ледяными пальцами. Крышка люка хлопает часто. Все новые и новые люди спускаются вниз по ступенькам, оттаивают под действием печного жара и выходят из одеревенелого оцепенения.
Зажатый между потными, безмолвствующими телами, сидит на корточках лейтенант Харрас. Голова, почти невидимая за серым подшлемником, откинута к липкой стене, меховая шапка сползла на глаза. Он забылся, но сон его беспокоен, дыхание тяжелое – от влажной одежды, сапог, отмороженных пальцев и гноящихся ран исходят удушливые испарения. Под грязным бинтом сверлящей болью напоминает о себе раздробленная пулей рука, теперь лежавшая на поджатых коленях. После масштабного наступления русских Харрас переживал трудные дни – с тех пор как отбился от своей части.
Притесненный нежданными квартирантами на углу стола, сидит в компании двух солдат законный обитатель блиндажа – казначей; все трое, порядком взвинченные, сверяют при свете свечи длинные списки. Опять неувязка! Дня не проходит, чтобы отдел снабжения не обокрали. Маленькие заплывшие глазки казначея с подозрительностью заглядывают в безразличные лица окружающих, а потом обращаются к консервным банкам, хлебу и внушительным порциям жира – предметам ревизии, для верности разложенным на столе. Гнев охватывает Харраса всякий раз, когда они ненароком попадают в его поле зрения. Появившись в блиндаже, лейтенант попросил казначея выдать ему паек. Тот испытующе осмотрел его сверху вниз:
– При какой части будете?
– Да я не при части… Я сам по себе.
– В таком случае ничем не могу помочь. Согласно распоряжению пайки выделяются только в групповом порядке. Единичные случаи в расчет не берутся.
Он не смягчился, несмотря на мольбы и угрозы. Ни Харрас, никто другой из солдат-одиночек, бродивших тут повсюду, не получил от казначея ни кусочка хлеба. Дать бы в морду этому мерзкому жирдяю! “Вот сволочь! – с горечью думает Харрас. – Крыса чернильная! Упертый глупец!” Харрас досадует на вечное свое невезение. Давеча на аэродроме, когда случилась бомбежка, он поживился хлебцами и глюкозой, облегчив багаж одного фельдшера, который услышал крики раненых и бросился на помощь. И с чем он остался? Ни с чем! Все его богатство свистанули в первом же блиндаже… Больше ни на кого нельзя положиться! – с тревогой констатировал он. – Раньше ничего подобного в немецком вермахте не случалось: чтобы солдат обокрал офицера – слыханное ли дело!
– Господин лейтенант!
Харрас чувствует, как чей-то локоть осторожно тычется в бок. Он видит камуфляжную куртку, из-под капюшона с белой оторочкой доверительно выглядывает заостренное лицо с круглыми лукавыми глазками.
– Кажись, вы тоже не больно разжились харчами, господин лейтенант?
Харрас отворачивается. Он не из тех, кто отвечает на глупые вопросы.
– Не знаете, часом, где находится штаб? – ничуть не смущаясь продолжает расспрашивать человек с лицом землеройки.
– Какой еще штаб!
– Штаб третьей моторизованной.
– Нет!
Парень задумчиво почесывает тыльной стороной ладони влажный нос.
– Вот досада, – в голосе слышно искреннее огорчение. – Ведь если ты вернулся от русских, надо ж, наверно, в штаб… Там рано или поздно накормят.
Харрас прислушивается.
– Вы что, были у русских?
– Так точно, – усердно кивает куртка, – нас взяли под Дубинским – или как это гнездо называется, – меня и еще двух, ну, и парочку румын. С румынами они не церемонились, а нашего брата приветили очень даже дружелюбно.
Харрас мигом воспрял. Да и другие тоже очнулись от дремотного забытья.
– Ты что, и впрямь у русских в гостях побывал?
– Давай, парень, не томи, рассказывай! Как там?
Солдатик обрадовался – да и как не обрадоваться, когда к тебе вдруг столько внимания, – и затараторил:
– Русские… о, эти русские вовсе не дураки! Хитрющие бестии… Ну да, забрали, значит, сперва оружие. Ножи, часы, зажигалки, конечно, тоже поизымали. А потом навалили перед нами еды: хлеба сколько хошь, колбасу там, сало, сыр… – Слушатели жадно смотрели в рот рассказчику, как дети, которым вещают про рай. – После явился комиссар, чернявый такой, и начал лопотать по-немецки, да живенько так. Спрашивает, не желаем ли мы назад, к своим, то бишь воротиться, а заодно и передать, что пора это дело заканчивать. Один-то наш заупрямился. Думал, все розыгрыш, просто в спину хотят укокошить. Ну, так он и остался. А мы двое сразу согласие дали, нас и отпустили тогда.
– Да ладно заливать, так прям и отпустили?
– Так и отпустили, вернули все вещи, а потом отпустили… разве что смеялись еще и махали руками на прощанье.
Воцарилось молчание. Но потом кто-то робко спросил:
– А почему сразу там не остались?
– Остаться?.. Слушай, да мы были рады ноги унести! А что если все пропаганда, если только из-за этого с нами сюсюкались. И как наберется нашего брата побольше, так всех и перестреляют!
– Верно говоришь! Ясное дело, все это дудки. Чистой воды пропаганда!
– Кто ж его поймет…
– Вы лучше вот что скажите, – спрашивает Харрас, – встречались ли там немцы? Эмигранты или еще кто?
Солдатик напряженно думает.
– Был там один наш, – произносит он наконец, – рыжий такой, небольшого росточка. Но только ему не разрешалось много болтать с нами, да и комиссар смотрел в оба. Рыжий только привет передал товарищам и сказал, чтоб мы все переходили на другую сторону, что Гитлер один во всем виноват и что у Красной армии на наш счет самые лучшие намерения.
Слышится вымученный смех.
– Представляю себе какие!
– Чтоб мы переметнулись – вот куда эти недоумки целят! Нет уж, лучше подождем, пока Адольф нас вытащит!
– Говоришь, немецкий солдат? Быть того не может!
– Да наверняка переодетый русский! Вы не знаете, на что эти черти способны.
– Или еврей! Каждый еврей по-немецки калякает.
– Так значит, рыжий? Ноги колесом, уши торчком. Знавал я одного такого. До тридцать третьего торговал в Финкенвердере мышеловками.
– Тихо! Дайте человеку сказать!
– Ну, стало быть, – продолжает солдатик, – тот, кто на нашего смахивал, и говорит: спросите, дескать, фельдфебеля вашего, он и в сводках упоминался, и на другой стороне побывал. Он точно в курсе, каково у русских; вот только придется попотеть, чтоб выудить из него правду… Не припоминаете, господин лейтенант? Было время, все только и судачили об одном офицере… С собачьей такой фамилией![48]
– Вы замолчите наконец или нет?! – вклинился громоподобный голос казначея. – Или держите язык за зубами, или выметайтесь отсюда! При такой трескотне невозможно работать!
Солдаты, не скрывая злобы, притихли. В глубине кто-то слышно выругался:
– Жирная свинья!
Другие продолжали шептаться о странном посланнике.
Холодок пробежал по спине у Харраса. Откуда взялся этот рыжий пакостник, да еще с такой отменной памятью? Не хватало только, чтобы всплыла старая история и люди стали болтать всякие глупости. Не больно охота снова попасть в лапы русских. Ничего не скажешь – влип по уши! Он был усердным и отважным, всегда поступал по совести и относился к тому типу солдат, который ходит у начальства в любимчиках. Он дослужился до офицера исключительно благодаря мужеству и находчивости и принимал награду лично из рук командующего. При обычных обстоятельствах добился бы успеха и теперь, но в таком… Подставлять себя под пули, морить голодом и мерзнуть ни за что ни про что – этого они действительно не дождутся! Нужно выбираться отсюда и поскорее… Но как? Когда нагрянули русские, в первые минуты всех охватил страх, пистолет нечаянно выстрелил и, как назло, раздробил ему левую руку – досадный несчастный случай, других мыслей у Харраса и в помине не водилось, – вот только что толку. Кто тебя с таким ранением эвакуирует, особенно сейчас, когда бросают даже тех, у кого все ноги всмятку. А может, рвануть еще разок на аэродром? Бомбят, правда, постоянно, но не все ли равно. Подсобить, к примеру, при погрузке тяжелораненых… или перекинуться парой слов с пилотом, спокойно и рассудительно… Харрас прокручивает варианты. От голода и усталости впадает в забытье – смутное нечто между сном и явью.
Проходят часы. За дверью на высокой ноте рвутся бомбы. Воздушная атака, бессознательно отмечает про себя Харрас и в измождении снова отключается. Вдруг люк резко распахивается. Блиндаж заливает волна студеного воздуха и игристого снега и пространство рассекает пронзительный крик:
– Тревога!.. Все на выход! Русские!.. Русские танки!
Казначей вскакивает первый.
– Матерь божья, – вопит он. – Склад!
Он хватает полушубок, продирается к выходу, потом, передумав, дает задний ход, набивает карманы хлебом и консервами и ретируется, отчаянно разгребая руками.
“Отличная идея! – думает в полусне Харрас. – Ловко проделано! По крайней мере, в норе станет свободнее”. Он продолжает сидеть, в то время как вокруг образуется настоящая свалка, сдобренная воплями и проклятиями. Крики и стрельба на улице не утихают, и тогда Харрас с трудом поднимается на ноги. Стол опрокинут, свет погас. В отблесках раскаленной печи он замечает других: мужчины – сидят на корточках, привалившись к стене.
– Эй, вы! Выходить собираетесь или как? Дело серьезное! Русские пожаловали!
Никто не отвечает, даже не шевелится. Только за столом ползает один, соскребая втоптанный в лужи грязи жир.
Харрас с трудом выбирается на мороз. Перед ним гротескная картина – земля изрыгает людей. В ту же секунду лейтенанта подхватывает бурный водоворот и уносит прочь. На его глазах разыгрываются сцены дикой паники: люди мечутся и кричат, собирают тряпки, оружие, утварь, пытаются оживить замерзшие двигатели. С глухим завываньем машины выходят из оцепенения, срываются и бьются друг в друга, двигают прочь, отплевываясь, вклиниваются в волнующуюся толпу людей. Харрас видит горящие белым пламенем грузовики, искаженные лица надрывающихся криком офицеров, которые безуспешно пытаются прорваться навстречу живому потоку, видит, как штурмуют люди набирающие ход машины – цепляются за борта и радиаторы, повисают на дулах орудий, видит, как забираются на движущиеся танки, хватаются за гусеницы и падают на землю с разорванными руками. В его ушах стоит многоголосый вопль, в котором время от времени различимы одиночные крики; треск и тявканье еще холодных моторов, рокот пулеметов – сухой и (из-за кристально-морозного воздуха) зловеще-близкий – все сливается в невообразимый единый гул. Над головами по плоской дуге визжат снаряды. Накрытая светящимся шлейфом людская масса вздрагивает, словно под ударами плетки, и в исступлении несется дальше.
В конце концов вода, кипевшая в котле, переливается через край. В отчаявшемся мозгу – не только у Харраса – рождается мысль, и она указывает направление и цель: на Сталинград! Гумрак, Питомник – все обман. Но Сталинград не обман, это исключено. Там толстые стены, глубокие подвалы, тепло, тепло! Вот она – цель, и если ее достичь, то больше никуда бежать не придется, продираясь сквозь снег и ночь, можно схорониться и ждать – чуда или конца. На Сталинград!
Плотный людской поток течет на восток. Под небом черным, как бархат, и окропляемом вспышками ночь светла. По бескрайним просторам гуляет смертельная стужа. Кажется, даже воздух превращается в лед – дрожит и мерцает в искристом танце мельчайших ледяных кристаллов.
Стрельба стихла. Горячечный поток постепенно начинает остывать, оборачиваясь вязким безбрежным месивом из людей и автомобилей, которое преодолевает метр за метром, с каждым шагом становясь все более и более инертным. Машины в несколько рядов лезут вперед, трутся боками, бьются, подрезают друг друга и застревают. Под давлением буксующих колес пронзительно скрежещет снег. С шумом и грохотом, сотрясая твердую землю, выделывают угловатые повороты тяжелые тягачи. С бортов, подкрылок, подножек и капотов гроздьями срываются люди. Окоченевшие тела окропляют дорогу, на которой их перемалывают, давят и топчут чужие ноги.
Харрас неуклюже ступает между машин. Только в этой лазейке есть шанс продвинуться вперед; по краям дороги снега по колено. Последние остатки тепла, которым он запасся в блиндаже, выветрились из одежды бесследно. Ледяной обруч все туже и туже стягивается вокруг тела. Мороз ползет по рукам, проникает через сапоги и поднимается вверх, покусывает ноги и гложет изнутри. Кажется, что глаза помещены в ледяные скорлупки, а ноздри затянуты трескучими нитями, каждый вдох отдается острой болью, словно нашпигован иголками. На подшлемнике медленно растут белые моржовые усы. Мозг парализован. Харрас едва осознает, что бок о бок с ним идут люди – целая орда пропащих, у которых не осталось ни сил, ни воли, чтобы отвоевать себе место в кузове грузовика. Укутанные в одеяла куклы, руки спрятаны глубоко в карманах, на головах тюрбаны из платков и шарфов, они бредут дальше, опираясь на палки, в муках волочат свои изрешеченные пулями обмороженные тела, ступают неуклюже, шаг за шагом, широко расставляя ноги в непомерных обмотках или в галошах из соломы – завещают снежной хляби гигантские следы. Оружия почти ни у кого нет, ночью мороз такой, что плоть примерзает к железу даже через перчатки. Кое-кто тянет за собой маленькие санки с пожитками или инструментом, не обращая внимания на падающие вещи. Холод и голод все умерщвляют – мысли и чувства, любое проявление дисциплины, сознание долга, товарищества, последние капли взаимопомощи и сострадания. Глубоко внутри чудом теплится единственная живая искорка, подталкивающая людей вперед. Ее хватает ровно на то, чтобы тупо следовать инстинкту самосохранения, заботиться о пропитании и тепле. Не осознавая ничего вокруг и даже себя, люди, как тени, держатся из последних сил, балансируя между жизнью и смертью. Увы, ноги подводят, и то один, то другой переступает через незримую грань и беззвучно падает. В последней попытке подняться тело выгибается, откидывается назад, рука словно в замедленной съемке хочет поддержать тяжелую голову, соскальзывает. Человек больше не двигается. На него напирают другие, спотыкаются и бредут дальше.
Даже техника умирает этой ночью, умирает от голода, когда остается с пустым бензобаком, от снега, в котором накрепко застревает. Посреди дороги застыли три легкие полевые гаубицы на пятитонных тягачах. Какие-то люди выламывают пломбы, собирают жалкие пожитки. Рядом стоит лейтенант. Пушки следовало взорвать еще в Дубининском. Но до этого дело не дошло, ночью тайком он подкрался к штабным машинам, нагруженным под завязку, вскрыл бензобаки и позаимствовал все горючее. Вон аж куда на нем дотянул. Но теперь они приехали… Лейтенант стоит, одубело уставившись перед собой, рука покоится на стволе пушки. Мимо едут, покачиваясь, седаны, грузовики, наполненные доверху ящиками, матрацами, кроватями. Из штаба корпуса. У одного на буксире легковушка с демонтированным двигателем… Возле трехтонного опеля топчется водитель, в руках две буханки солдатского хлеба.
– Хлеб на топливо! – вкрадчиво шепчет он проходящим.
– Кто тут меняет хлеб? – раздается чей-то голос, и буханка вылетает из рук шофера. Тот в ярости бросается на обидчика, падает, попадает под гусеницы самоходной установки. Чуть качнувшись, тяжелое орудие сминает препятствие и ползет дальше. Короткий предсмертный крик тонет в оглушительном скрежете вращающейся широкой ленты. Тем временем шедшие сзади уже оккупировали осиротевшее авто и с молчаливым усердием обшаривают его сверху донизу в поисках съестного и теплой одежды. На землю летят ящики, чемоданы, обмундирование, сапоги, радиоаппаратура, в воздухе разваливаются папки с документами. Другие толкутся внизу – подвергают осмотру вещи, откладывают, нагружают себя бесполезным балластом, чтобы, пройдя всего несколько шагов, снова от него отделаться.
Ушлый “фольксваген” идет на обгон и застревает. Обмотанные цепями колеса яростно прокручиваются, разбрасывая во все стороны комья грязного снега. Рядом мечется офицер. Тулуп расстегнут, меховая шапка сползла набок. Это полковник Штайгман.
– Стоять! – кричит он. – Сюда живо! А ну-ка взяли и вперед!
Голос его срывается. Никто не слушает. Он бросается в тянучую людскую гущу, хватает за руки, заглядывает в безжизненные лица. Потом весь как-то съеживается, лицо пустеет, взгляд угасает, глаза наливаются слезами. И исполина начинает колотить дрожь бессилия.
Харрас плывет по течению. Механически переставляет он негнущиеся ноги, раз-два, раз-два. Путь кажется бесконечным, бесконечным кажется время. В реальность этой страшной ночи верится с трудом, мысли путаются. Вот он несется по просторам вселенной на неведомом и давно потухшем небесном теле. Неужели ледяная пустыня вокруг, так пугающая безмолвием, это земля? Неужели эти нелепые апатичные лемуры – люди? Соблазнительные картины, наполненные светом, теплом и жизнью, постепенно овладевают погруженным в летаргию сознанием. Цветущие луга, сияние солнца, душистый аромат сирени, сладкозвучная музыка…
Колонна снова останавливается. Из переполненных грузовиков сползают обмороженные люди, начинают судорожно трясти руками и неуклюже топтаться, борясь за тепло. Другие, кого еще не покинули силы и надежда, лезут вперед – занять освободившееся место, но сидящие в кузове остервенело их отталкивают. Харрас идет вдоль грузовика на ощупь. Он понимает, что в любую секунду силы могут ему изменить, и смиряется – будь что будет… Но тут он упирается во что-то твердое. Поверх заиндевелого шарфа на него глядит пара глаз. И в глубине их вспыхивают радостные искорки – признал!
– Господин лейтенант! Вы? Живой?
Человек срывает с лица шарф. Вот тебе и на – его денщик.
– Эй, Франц, Карл! Подсобите!.. Наш лейтенант!
К Харрасу выпрастываются руки и подтягивают наверх. Он опускается между ящиков, бочек и людей, обмотанных тряпьем и припудренных снегом. Солдаты из его роты тоже здесь. Грузовик, как выясняется, из батальонного обоза. Кто-то достает из недр кузова овчину, на лейтенанта накидывают одеяла. Едут дальше, подпрыгивая на ухабах.
Где-то позади трясется в общем потоке и кюбельваген Штайгмана. Полковник без полка все равно что голова без тела. И если тело рвут на кусочки, каково тогда голове – выживет ли? Раздается хлопок. “Проклятье, – думает водитель, – покрышка лопнула!” Но автомобиль с грехом пополам продолжает тащиться дальше. Значит, не покрышка, а прострел в глушитель.
Харрас не в состоянии отвечать на самые простые вопросы своих людей. Переполнявшие его эмоции душат на корню каждое слово. Глаза обращаются к ночному черному небу, и сверкающие звезды снова кажутся близкими – рукой подать – и родными. Люди! – единственное, что он может подумать. – Люди. Он натягивает мех на голову, зарывает окоченевшее от холода лицо в шерстяную шкуру. Маленький комок, он чувствует себя в безопасности, как когда-то очень давно на руках у матери. Он слышит ее бархатный голос. “Мальчик, мальчик мой!” – всегда повторяла она. Она так им гордилась, так непоколебимо в него верила. По лицу потекли слезы. “Что они с нами сделали? – думает лейтенант. – Святые небеса, что с нами сделали!”
Машина полковника Штайгмана слепо тыркается в лощине Таловой, напоминающей вавилонское столпотворение. Поди разыщи в такой сутолоке штаб дивизии! Водитель глушит мотор. На заднем сиденье тишина. Он оборачивается и видит мертвого полковника с пистолетом в руке. Кровь на лице уже затянулась ледяной коркой. Выходит, не в глушителе…
Ночь на 16 января 1943 года. Бесконечные ряды брошенных, разграбленных автомобилей, раскиданная одежда, разметанная бумага, оружие, инструменты, окаменевшие от мороза трупы, жмущиеся к машинам, как будто все еще ищут защиты от ветра, или разорванные и смятые на дороге до неузнаваемости – такими приметами была отмечена дорога между Питомником и Таловой еще долго. А начался весь этот хаос, паника и массовая гибель из-за одной только разведгруппы русских, которая – при поддержке двух или трех танков – только прощупала местность и, пустив несколько очередей, отступила.
Подполковник устроился с комфортом. Утром майор Зибель уехал, прихватив с собой Бройера, и впереди брезжил спокойный и безмятежный день. Еще когда они осматривали квартиры, ему на глаза попалась потрепанная книга в холщовом переплете. Он поудобнее растянулся на скамейке, тщательно протер пенсне, раскрыл книгу и… – брови его тут же поползли вверх. На обложке большими красными буквами: “Хлеб”, а ниже – “Оборона Царицына”. Автор Толстой? Не тот ли дремучий русский граф с безумными религиозными и социальными идеями! Но того, если память ему не изменяет, звали Лев, а здесь Алексей. Наверное, сын. Умение строчить книжки иногда передается по наследству… Он переворачивал страницу за страницей. Речь-то, оказывается, об этом гнездовье, о Сталинграде! Выходит, раньше он назывался Царицын? Так-так… И в 1918 году здесь уже кишмя кишело немецкими солдатами. Смотри, как любопытно, а он и не знал! Все или ничего, уже тогда вопрос для большевиков стоял только так. Вот и он всегда твердил: Сталинград решит исход войны! Если на этот раз выгорит, Сталину и его товарищам настанет конец, окончательный и бесповоротный. Но, честно признаться, сейчас наше положение не ахти. После всего, что он в последние два дня видел… Руководство ни слухом ни духом о том, что тут творится! Нуль порядка, нуль дисциплины! Ни в четырнадцатом году, ни в восемнадцатом до такого бы не дошло…
Подполковник вскочил, швырнув книгу на стол. Да что ж это за безобразие – они когда-нибудь прекратят или нет? Под самой дверью уже довольно долго тарахтел мотор, в шум которого то и дело вклинивался хлопок глушителя. Подполковник рванул дверь. Холод собачий! С высоты в лощину спускалась длинная моторизованная колонна: шли плотной цепью, дыша друг другу в затылок. На просторной площади перед блиндажами скопилась внушительная группа машин. Напротив их двери стоял “фольксваген”, фыркая и дрожа, как загнанная лошадь. Под открытым капотом крючился человек. Тулуп, почти до земли, широкий, поднятый кверху воротник – вылитый белый медведь.
– Послушайте, любезный!.. Вы в своем уме или как? Немедленно заглушите мотор! Или убирайтесь отсюда!
Мороз стоял такой, что слова застывали в воздухе и утрачивали звучность. Человек даже не обернулся. Кажется, холод лишил его слуха и дара речи. У подполковника тоже пропала всякая охота разбираться. Откашливаясь, он развернулся и захлопнул за собой дверь. Включил свет, подкинул в камин несколько поленьев и снова углубился в книгу. Но в покое его не оставили. На улице затопали шаги, потом дверь распахнулась, и в блиндаж ввалился целый отряд солдат. От их желтушно-синих лиц, от одеревенелых промерзших насквозь шинелей и курток, от покрытых снежной коркой обмотков на ногах веяло стужей, как из холодильного шкафа. Первые ряды их остановились, ошарашенные непривычным светом. Подполковник наморщил лоб и взглянул на незваных гостей поверх пенсне.
– Что происходит? – Молчание. Подполковник встал. – Что вам угодно? – резко спросил он. Стоявший во главе снял шапку, будто явился с челобитной. Да так и застыл – в подшлемнике, из-под которого выбивались растрепанные волосы. Левая половина его лица кривилась от нервного тика, словно кто-то невидимый покалывал его иголкой.
– Обогреться бы немного, господин… Мы…
– Это не оправдание! Как вы смеете сюда вламываться… Даже не постучавшись. Уму непостижимо! Здесь находится штаб, вам это ясно или нет? Штаб! И потрудитесь убраться отсюда, кругом марш!
Солдаты колебались. Не веря своим ушам, они тупо продолжали смотреть на офицера. А у того голова наливалась кровью.
– Беспримерная недисциплинированность! – ворчал он, подходя к гостям вплотную. – Вы плохо слышите? Или не понимаете? Я приказал вам исчезнуть!
Люди не понимали. На протяжении многих недель они зябли в окопах с обмороженными руками и ногами и довольствовались 150 граммами хлеба – вот что они понимали, а также то, что начальство их бросило; преследуемые врагом, они тащились по адскому морозу бесконечно долгими часами и вдруг наткнулись на блиндаж, какого не видывали с тех самых пор, как окопались под Сталинградом, – где было тепло, свет, скамейки, столы и настоящие кровати с матрацами; и блиндаж стоял почти пустой. Все это доходило до их понимания. За десять лет им вдолбили, что единственное их право – это право молчать и на любой приказ горланить “так точно”. Сей урок мужчины затвердили как следует. Война, самая страшная в истории человечества, была развязана с помощью лжи и предательства. Но они молчали. Их превратили в орудие для порабощения и надругательства над другими народами. Их руками разоряли чужие территории, их незаметно завели в глубь России, до самого Сталинграда; заставили сражаться, голодать и мерзнуть; бросили подыхать, больных и раненых, как не бросают даже животных. Все это время они молчали. Да и теперь, когда к ним обратились, обеспокоившись немотствующими вопросительными лицами, отчеканили только заученное “так точно”… Они не обронили ни слова, хотя ответ казался предельно ясным: теплый блиндаж предназначен не для них, а для тех, кто вершил их судьбами, решая, жить им или умереть, для тех, кто в конце концов вынес им смертный приговор. “Так точно” неизменно вертелось у них на губах, даже когда вслух не произносилось, даже когда все против него восставало. Смертельно измученные люди медленно пятились спиной к двери, в последний раз впитывая мутными взглядами неземную роскошь.
Одержанный триумф не слишком-то окрылил подполковника. Дверь по-прежнему ходила ходуном и в конечном счете так и застыла нараспашку. Он не знал, где искать помощи. Позвонил в корпус и потребовал к себе человека из полевой жандармерии – “для неотложных поручений в процессе формирования нового фронта”. Человек и в самом деле прибыл, при нем атрибуты порядка – стальной шлем и сверкающий служебный значок, при помощи их волшебной силы он выдворял нежданных гостей обратно в темноту.
В блиндаже похолодало. В довершение всего погас свет.
– Условия что надо! – буркнул подполковник. – Распрекрасные! И они еще хотят, чтобы мы выиграли войну!
Он достал из кожаного чемодана тапки, зажег свечку и присел возле снова разгоревшегося камина. В этом положении его и застали Зибель и Бройер, когда вернулись поздним вечером измотанные и промерзшие до костей. Майор Зибель взялся за данное ему бессмысленное поручение с ревностью, достойной лучшего, более обнадеживающего дела. Он усердствовал как мог, будто от успешного выполнения задачи зависел исход войны. Но все усилия оказались коту под хвост. Полевая жандармерия корпуса, включая командира, незаметно испарилась. Только на железнодорожном переезде, где действовали Бройер и Зибель, с трудом удалось наскрести полсотни человек. Голодные и холодные люди топтались без дела, некоторые оседали на снег тут же. Ни довольствия, ни жилья добиться было невозможно, не говоря уже о шанцевых инструментах. Майору ничего не оставалось, как опять всех распустить. Когда возросший к вечеру поток беженцев обнажил всю тщету дальнейших усилий, Зибель отправился к начальству. Ни о каком задании в штабе даже не припоминали. Унольд уже уехал. Напоследок ему сказали:
– Значит так, считайте, вы свое дело сделали. Четырнадцатый корпус, которому поручено занять участок, уже на месте. Он и продолжит укрепление позиций.
– Продолжит укреплений позиций! – собиравший вещи Зибель зло ухмыльнулся, вспомнив эти слова.
– Что случилось? – обеспокоенно спросил подполковник.
– Мы уезжаем, возвращаемся обратно в штаб.
– Ясно, а что со мной? Насчет меня есть распоряжение?
– Насчет вас? Вы свободны и вольны поступать по своему усмотрению… Ищите свою роту, если не пропала охота. Разумно начать прямо отсюда, с лощины. Тут яблоку негде упасть – все на колесах. Наверняка нападете на своих.
Подполковник вскочил.
– Да как вы смеете, это возмутительно! Взять и выставить человека на улицу, неслыханно… Я буду жаловаться! Я пойду к командованию корпуса!
Он бросил в чемодан войлочные тапки и туалетные принадлежности и, не прекращая ворчать, нырнул в меховую шинель.
– Не удивлюсь, если при такой отменной организации мы проиграем войну… По крайней мере, на этот раз ясно, где искать виновных. Все на совести начальства, тупоумного армейского начальства!
Бройер сидел за столом, запустив руки в волосы. Впечатления дня, жуткие картины отступления, хаос на железнодорожном переезде – все это вконец пошатнуло его душевное равновесие. Хотелось забиться в угол, ничего не слышать и не видеть. Не может этот идиот помолчать? Бройер чувствовал закипающее негодование, вскинул голову и вдруг понял, откуда он знает это лицо. Пенсне, прямой пробор, усики и ехидный взгляд… “Надеюсь, когда-нибудь увидеть всех вас в моей пулеметной роте!”
Бройера захлестнула безумная ярость, он вскочил и кинулся на подполковника.
– Кто виноват? – заорал он. – Начальники?.. Я скажу вам кто. Вы виноваты. Так точно! Лично вы и вам подобные! Вы, прожженные слепым патриотизмом, на все отвечающие “ура”, охрипшие от боевого клича, которым вы травите даже детские души, со стальным шлемом и клюкой под черно-бело-красным стягом, горланящие “по Франции маршем победным”… Виноваты вы, вы один, господин учитель Штраквиц!
Он схватил подполковника за обшлага шинели и встряхнул, как набитый соломой мешок. Глаза у старого офицера выкатились из орбит, пот выступил на лбу. Ему почудилось, что он в сумасшедшем доме, и на секунду даже взяли сомнения – уж не помешался ли он сам. Не помня себя от ярости, он вырвался, схватил чемодан и вылетел вон. Оказавшись на свежем воздухе, первым делом достал военный билет и собственными глазами убедился, что он не учитель Штраквиц, а подполковник Фридрих Зауер из Бреслау, участник Первой мировой войны, в 1936 году призванный из запаса, а до того успешный коммивояжер, торговавший пылесосами.
Низкий рокот мотора, стук дверей и бортов глуше обычного. Кажется, ночная стужа изменила даже свойства металла. Бройер сидел в машине, забившись подальше в угол. Зубы стучали, не только от ненавистного холода. Перед его глазами заново проигрывались страшные сцены распада. На память приходили разговоры с Визе. “Лейтенант оказался прав, – признал Бройер, – война будет проиграна. И проиграна здесь, под Сталинградом. Что станется с родной Германией…”
Тормоза завизжали, и грузовик замер. На переезде под Гумраком образовался настоящий затор. Ночь освещало зарево пожара. Зибель вышел из машины и принялся жестикулировать, вызволяя из снега полноприводный “хорьх”. Когда с грехом пополам они выбрались на свободную дорогу к Сталинграду, майор тихо заметил:
– Первая брачная ночь.
Бройер повернулся к нему и устало спросил:
– Вы о чем?
– Сегодня утром я послал из штаба армии телеграмму в Глейвиц, невесте своей… С прошением заключить брак заочно. Они сначала не хотели: дескать, линия перегружена. Но Паулюс дал добро. Сказал, что относится к таким вопросам с сочувствием. Вечером начштаба дивизии сообщил мне, что просьба удовлетворена. И согласие невесты получено.
Когда оба офицера явились в штаб дивизии, чтобы доложить о возвращении, они застали там капитана Энгельхарда. Тот сидел и читал при свете керосинки. Но тут же поднял голову и, приложив к губам указательный палец, предупреждающе посмотрел в угол. На раскладушке под одеялом лежал Унольд. Глаза его были закрыты, в потемках белела костлявая голова. Унольд не шевелился, и никто не знал, спит он или нет. Рядом на ящике покоился пистолет. Майор выудил из недр шинели бутылку коньяка, Энгельхард поставил на стол два стакана и фарфоровый горшок. Зибель разлил. Похлопал капитана по плечу.
– Женись, парень, вот тогда помрешь со смеху! – сказал он. – Ну, да ладно, за брачную ночь!
Он залпом опорожнил стакан, а потом тихонько рассказал обо всем, что приключилось с ними за последние два дня. Энгельхард слушал серьезно и собранно. Время от времени поглядывал в темный угол, словно ища поддержки. Но оттуда не доносилось ни звука.
– Да, – наконец молвил он, – это конец. Я думаю, мы себя исчерпали. Остается только достойно сойти со сцены.
– Достойно? – бесцеремонно рассмеялся майор. – О каком достоинстве вы говорите?! Самое время господам начальникам вылезти из своих нор! Да и Паулюсу тоже, пусть уже нос высунет и посмотрит, что тут творится, как мрут люди – с достоинством или нет… Все еще воображает, что у него есть солдаты, что он командует, возводит линию обороны! Лучше выйди и погляди! В истории человечества ничего подобного не бывало!
Зибель пригладил непослушные волосы, то и дело падавшие ему на лицо.
– “Величайшему полководцу всех времен” пристало только величайшее, беспримерное поражение! Что тут непонятного?!
Он схватил бутылку, собираясь наполнить стаканы по новой. Капитан поблагодарил и отказался, тактично подняв руку. Его чрезмерная корректность противилась такому неистовству.
– Господин майор, я бы попросил вас не заговариваться! – сказал он с подчеркнутой вежливостью. – Я правда не понимаю, как только хватает у вас смелости порочить имя фюрера. Все совершают ошибки, особенно в подчиненных эшелонах, где люди в буквальном смысле не дотягивают до масштабов гения. Это ни в коем разе не касается личности Гитлера и не бросает тени на его роль во всемирной истории. Фюрер на голову выше всех нас, он уникальное явление, которое случается раз в сто лет и которое не в силах умалить никакая критика. Он стоит по ту сторону добра и зла, в нем есть что-то от ницшеанского сверхчеловека!
Энгельхард снова с надеждой посмотрел на кровать в углу. Если подполковник спал, то возбужденный разговор должен был его разбудить. Но Унольд не издавал ни звука. Он находился бесконечно далеко от рода слишком человеческого. Зибель уже не следил за разговором. Его глаза остекленели.
– Послушай, – он взял Бройера за плечо. – Как подумаю о своей невесте, так хочется волком выть от тоски. Мы отдали этому негодяю лучшие годы жизни, а он бросил нас погибать… Давай лучше напьемся! Пожалуй, по нынешним временам это самое осмысленное занятие!
Бройер осушил стакан. Почувствовал, как алкоголь ударил в голову. Энгельхард глядел перед собой, его пальцы отбивали по столу барабанную дробь.
– А вы как думаете, господин капитан, – спросил его Бройер, – чем все это закончится?
Энгельхард сделал глубокий вдох.
– Тут думать нечего, будем стоять до последнего. Может, кому повезет, и он словит пулю. На худой конец есть еще личное оружие… Или хотите пехом в Сибирь, питаться падалью?
Зибель раскраснелся от обиды и алкоголя, его рука, поддерживавшая голову, тяжело упала на стол.
– Даже если придется десять лет вкалывать на свинцовом заводе и жрать дерьмо! – зашелся он истошным криком. – Вот что я вам скажу, Энгельхард, свой солдатский долг я выполнил сполна! Я честно заслужил Рыцарский крест, не в пример другим! Отдал руку, не пикнув, но пулю в лоб я себе не пущу! Я еще не распрощался с мыслью попасть домой… А уж потом, Энгельхард, потом придет время спросить по счету. Пусть ответят за все, что они с нами сделали!
Зибель грузно поднялся и взял шинель. Энгельхард кивнул Бройеру и набросил свою, чтобы проводить гостей, в затуманенном разуме обер-лейтенанта слова Зибеля сгущались до призрачных, но вполне осязаемых образов. Унольд по-прежнему недвижно лежал на кровати. Ничто в нем не шевельнулось, только дыхание стало тяжелым и прерывистым, и широко открытые невидящие глаза таращились теперь в потолок.
На занесенном снегом дне “лесного каньона”, недалеко от стоянки топталась группа солдат – штабные полковника фон Германа и некоторые из тех, кто в последние дни нагрянул с запада, как саранча, наводнив все лощины и населенные пункты. Когда из дребезжащего “фольксвагена” вышел подполковник, только единицы обратили на него внимание и, собрав последние силы, вяло отдали честь. Все остальные жадно смотрели в рот зенитчику, который вещал к собравшимся, бурно жестикулируя.
– А я вам говорю, на Донской дороге, всего в тридцати километрах отсюда немецкие танки!
Подполковник Даннемайстер остановился.
– О чем это вы?
Оратор, получив толчок в бок, обернулся. Перепуганный, застыл по стойке смирно.
– Прошу прощения, господин подполковник, – ответил он, заикаясь, – господин подполковник, я не…
– Хотелось бы мне знать, кто вам напел такую чушь?!
– Про танки нынче утром начальство объявило. Перед всей батареей.
– Бред собачий! – взорвался подполковник. – Нелепый вздор! Как вам не стыдно такое болтать!
Он ушел, ворча себе под нос:
– Опять что-то просочилось… Хорошие пироги, ничего не скажешь!
– Слушаюсь, господин подполковник! – бросил ему вслед солдат и, ехидно ухмыльнувшись, зашептал: – Что я вам говорил?! Видать, очередная утечка! Дело секретной важности!
В блиндаже у комдива собрались полковые командиры и руководители самостоятельных подразделений – всего человек десять – стояли кучками, покашливая и шепчась. Полковник фон Герман ждал только начштаба. И теперь он открыл совещание. Его безупречно ухоженное лицо смотрелось отчужденно на фоне небритых бород и засаленных меховых воротников, посреди подвального чада, перемешанного с потом и запахом сырой кожаной одежды.
– Господа, – начал полковник, – наше настоящее положение ни для кого не секрет. Питомник сдан, Гумрак продержится еще несколько дней, не дольше. Все части, попавшие в котел, обречены… Учитывая данные обстоятельства, руководство разрабатывает план прорыва котла по всем фронтам. Согласно нему каждая дееспособная дивизия в результате массирования всех сил, находящихся в ее распоряжении, должна совершить внезапный прорыв линии противника на своем участке и как можно глубже вклиниться в тыл… Для нашей дивизии это значит – на восток через Волгу – в тыл русской артиллерии, после чего развернемся и, оказавшись к югу Сталинграда, снова переправимся через реку. Где-то в том районе намечено воссоединение с Четвертым корпусом.
Фон Герман мельком взглянул в недоуменные лица офицеров и продолжил. Его бледно-серые глаза словно подернула пелена. В трезвой деловитости голоса прорывалось сдерживаемое напряжение.
– Произвести в тылу врага замешательство – в этом тактический смысл операции. Есть также надежда, что из-за вынужденного преследования значительные силы противника окажутся скованы.
Офицеры переглянулись, потом вопросительно посмотрели на полковника. Его лицо оставалось непроницаемым. И тут грянули злобные негодующие возгласы.
– Какого черта?! И не куда-нибудь, а на восток, через Волгу… К японцам что ли?! Дичь несусветная!
Полковник поднял руку.
– Господа, прошу вас, не волнуйтесь! Речь пока только о том, чтобы прозондировать, понять, как будет принят этот план в войсках.
Командир артполка, майор из запаса – маленький дельный любитель красного вина, – вытащил изо рта окурок сигары, который он – весь на нервах – беспрестанно посасывал.
– А по-моему, план не так уж плох, – горячо заявил он. – Жаль только, поздновато! Самоходки-то все раскурочены, да и боеприпасы тю-тю… Но если действительно есть шанс пробиться к нашим, пусть даже не у всех, значит, план не плох, по моему разумению…
Майор оглядел собравшихся и умолк, так и не встретив одобрения. Глаза полковника фон Германа на несколько секунд закрылись.
– Шансы пробиться к нашим равны нулю, – наконец произнес он. – Фронт почти в трехстах километрах. От голода и истощения люди уже на пределе, обозы рассеяны. То, что было упущено в самом начале, не исправить… Но речь даже не об этом. Предложенный план – это чистой воды харакири, ничего другого тут и не подразумевается. Он позволяет ускорить процесс уничтожения армии, “борьбу до последнего патрона”, и в то же время нанести противнику максимально возможный ущерб. Вот о чем сейчас речь и только об этом… Армию уже не спасти.
Полковник Штеффен согласно кивнул. Волосы на его лысом затылке топорщились пушком, как гребешок попугая. Прежде он служил в генштабе. Но разногласия с начальником закончились его переводом в войска. Не теряя надежды скоро вновь вернуться в штаб, он командовал подчиненным ему пехотным полком с дюжим рвением, демонстрируя твердость характера и честолюбие.
– Героический уход – очень хорошая идея! – крякнул он, и его кадык заплясал в вырезе камуфляжной куртки. – Единственно верная, а уж потом туши свет. Во всяком случае лучше, чем торчать тут на убой… И да вспыхнут напоследок деяния Шестой армии снова во всей их славе.
В блиндаже поднялось волнение. С задних рядов долетел ясный голос.
– А как быть с ранеными?
Полковник фон Герман пристально взглянул в худощавое лицо, обрамленное мягкой иисусовой бородой. Он был высокого мнения о молодом майоре, которому всего две недели назад доверили командовать пехотным полком. Вопрос повторился настойчивее.
– Что с ранеными?! В котле тысячи необеспеченных больных и раненых. Обстоятельство, как мне кажется, немного омрачающее светозарное имя Шестой армии.
– О тяжелораненых в плане ничего не говорится, – полковник размеренно произнес каждое слово, будто отсчитывал на стол монеты. – Их придется оставить. Для легкораненых, обмороженных, истощенных – короче, для тех, кто к маршу не годен, предусмотрено следующее: поскольку стремительное продвижение русских на западе может сорвать операцию, на железнодорожной насыпи между Гумраком и Вороново запланировано развернуть линию обороны… из еще боеспособных больных и раненых.
Полковник сделал глубокий вдох. Потом заговорил снова, быстро, почти с презрением:
– Есть опасения, что приказ не встретит в рядах остающихся должного энтузиазма. В связи с этим рекомендуется распространить информацию о том, что… что с запада к нам на выручку идет тысяча немецких танков, что они уже выезжают на Донскую дорогу и что до их появления позицию надо удерживать любой ценой. Окрыленные надеждой солдаты будут отчаянно сражаться, а мы тем временем совершим в другом месте прорыв из окружения.
Воцарилась тишина, нарушаемая только неутомимым тиканьем карманного будильника на столе. Полковник Штеффен несколько раз судорожно глотнул воздух, но, взглянув на застывшие лица офицеров, поспешил отогнать неприятные мысли. Среди присутствующих началось движение, и вперед протиснулся молодой майор, бравший слово ранее. Он отступил ото всех на два шага, вытянулся в струнку и вскинул руку для доклада. Голос его рассек воздух, как меч.
– Господин полковник, от имени вверенного мне полка заявляю, что в войсках данный… данный “план” не встретит понимания.
Стена молчания рухнула. Со всех сторон раздались крики: одни одобряли, другие на чем свет ругали.
– Очень верно сказано! Так точно, тут и обсуждать нечего! В конце концов, всему есть предел! Позор!
Низкорослый майор артиллерии тоже приободрился:
– Я вот думаю, отличное это дело, план. Несчастные парни изнывают от тоски, а тут им такой подарочек – самый взаправдашний воздушный замок, в котором даже лавровый венок победителя имеется, чудесная, понимаешь, идея!
Одним жестом руки полковник фон Герман прервал нарастающий поток красноречия.
– Довольно, Майер, – отрезал он. – Вы выразились достаточно ясно… А что вы скажете, Штеффен?
Колючий взгляд полковника кружил по блиндажу. И упирался в ледяную стену.
– Если людей нечем обнадежить… Сказать хотя бы… – Штеффен все медлил и медлил с ответом. На помощь никто не приходил. Наконец он сдался: – Героический уход представляется мне весьма сомнительным, весьма сомнительным. Не думаю, что он найдет отклик в войсках.
– Другие мнения есть? – спросил фон Герман, подводя итоги. Никто не вызывался. Полковник выдохнул, черты его лица разгладились. – В таком случае благодарю вас, господа, – произнес он уже не так официально. – Другого я не ожидал. Помирать, так с музыкой, как подобает солдату, пока это еще в нашей воле.
Он попрощался с офицерами, лично пожав каждому руку. Последним подошел капитан, из свиты адъютантов.
– Позвольте только один вопрос, господин полковник. План, изложенный вами, родился в штаб-квартире фюрера?
Полковник понял, к чему тот клонит.
– Нет, Винтер, увы, на этот раз нет.
Фон Герман подошел к окну и стал разглядывать лучи искристых ледяных узоров. С улицы еще долетали возбужденные голоса удалявшихся офицеров… Этот план, этот сумасшедший гоголь-моголь, замешанный на преступной подлости и отчаянной отваге, – нет, не от Гитлера тянулась ниточка. Неизвестно, в каком воспаленном мозгу он созрел здесь, в котле, но начальник штаба армии ухватился за него без ведома главнокомандующего, а когда вопрос встал ребром, возвел в область возможного. С губ полковника сорвался тихий приговор.
– Новое время не за горами, – сказал он, – не за горами закат, леденящий душу, и тогда придется найти в себе силы и начать все заново, с самого начала.
Фон Герман обернулся. На лице играла смущенная и странно молодившая его улыбка. Взгляд остановился на Даннемайстере, пожиравшем его безумными налившимися кровью глазами. Улыбка исчезла. Фон Герман провел ладонью по лицу.
– Нелепая идея, – прохрипел он. – Придет же в голову… смех да и только! – Он взял трубку и коротко и ясно доложил командующему: – План “прорыва по всем фронтам” не нашел в войсках понимания.
– Понятно, я это предвидел, – невозмутимо ответили на другом конце. – Другие дивизии рапортовали тоже самое. Значит, так тому и быть. Кстати, дорогой Герман, примите мои поздравления! Только что говорил с главным: подписан приказ о присвоении вам звания генерал-майора.
Фон Герман кивает телефонному аппарату и вежливо благодарит. Медленно кладет он трубку. Генерал! Юношеская мечта сбылась – гораздо раньше, чем он ожидал. Тоже благодаря Сталинграду.
Радости он не испытывал.
В эти дни Бройер только головой качал, глядя на зондерфюрера. Фрёлих увяз в беспросветных хлопотах. Целыми днями где-то разъезжал и подолгу шушукался по-русски с Назаровым. Он больше не делал никаких прогнозов о настоящем положении: военном или политическом; но какая-то лукавая уверенность сквозила в его молчании. Двое русских, подобранных незнамо где, работали на кухне по его распоряжению. Фрёлих постоянно подкидывал им крохи из своего скудного ежедневного пайка. Однажды Бройер застал зондерфюрера с русским подполковником, тот долго о чем-то вещал, тыча в карту разведотдела дивизии. И тут терпение Бройера лопнуло – грянул гром. Зондерфюрер выслушал головомойку, не проронив ни звука, безропотно и высокомерно. Но когда стало ясно, что обер-лейтенант не собирается успокаиваться и не на шутку грозит донести об инциденте, заговорил.
– Я, если честно, пока не хотел выкладывать все карты; но сейчас хуже не будет, дело… почти решенное. Не верится, конечно, что фюрер нас бросил. Ведь он обещал всех отсюда вызволить… Но помощь может не поспеть. Тогда на всякий случай… Не хватало, чтобы мы спасовали и сдались!
– Извольте выражаться яснее! – перебил его обер-лейтенант.
– Я… я подготовил прорыв.
– Как вы сказали?! – Бройер опешил, и его лицо на секунду приобрело туповатое выражение. Пожав плечами, он отвернулся. – Да вы спятили! – рассмеялся он и почувствовал, что гнев испаряется.
Фрёлих не обиделся.
– Видите ли, господин обер-лейтенант, – продолжил он, – очень возможно, что наступит день, когда все здесь полетит к чертям… Вы согласны? Когда ни приказов, ни задач – ничего… и каждый окажется предоставлен самому себе. Вот такой случай я и учел… Мы попробуем пробиться на запад, на свой страх и риск.
Бройер открыл дверь, взял с улицы запасные брюки, которые днем обыкновенно вывешивал на мороз для дезинсекции, и принялся их осматривать. С недавних пор похожие мысли роились во многих головах. Они виделись ему по-детски наивными – как порождения необузданных болезненных фантазий, не больше.
– И как вы, собственно, это себе представляете, дражайший? – сказал он с сочувствием. – Ведь русские не дураки! Думаете, они не готовы к такого рода безумствам? Допустим, вам удастся прорвать линию… Но прошагать пешком триста километров по глубокому снегу при минус тридцати, да еще в нашем состоянии… А где взять продовольствие для многонедельного марш-броска? Нет, дорогой мой, эту сумасшедшую затею лучше оставьте и не морочьте людям голову.
Но Фрёлиха, казалось, ничто не могло смутить. Он только азартно потер руки.
– Все продумано и просчитано! Немного везенья, и дело наверняка выгорит.
Он приступил к изложению плана. Вскоре и Бройер оторвался от брюк и стал внимательно слушать. Они укроются в окопах и пропустят танки противника. Потом с помощью русского офицера и двух его помощников разыграют транспортировку пленных… Хм, идея не такая уж блажная. Бройер вскочил и заметался по блиндажу. В безлюдном тылу захватить грузовик и причалить к своим рубежам в качестве пополнения. Господи, это же реально! Вот он выход! Бройеру вспомнились секретные донесения о немецких спецгруппах, которые, переодевшись в русскую форму, проделывали в тылу врага невероятные штуки. Если не случится ничего непредвиденного, на все про все уйдет двадцать четыре часа. Сложностей не должно возникнуть ни с продовольствием, ни с чрезмерной физической нагрузкой… Фрёлих говорил медленно, взвешивая каждое слово. И Бройер дивился, с какой прозорливостью зондерфюрер продумал даже малейшие детали. Его охватило лихорадочное волнение.
– А горючее? – прохрипел он.
– На триста километров должно хватить. В каждом русском грузовике есть запасная бочка.
Дрожащая рука Бройера скользила по оперативной карте.
– Только не на запад, – выпалил он, задыхаясь. – Это безрассудно, там они начеку. На юго-запад нужно… вот сюда, видите… К Ростову! Там никто не ждет. Да и места эти мне знакомы.
Неожиданно он побледнел.
– Нет, – сказал он упавшим голосом, – ничего не выйдет. Все вздор… Ведь потребуются документы, Фрёлих, без бумаг никуда!
– Мы это с Назаровым уже обсудили, – спокойно заявил Фрёлих. – Подполковник все состряпает. Как оно должно выглядеть, для него не секрет. Одна бумага о транспортировке пленных в штаб Донского фронта, другая о подкреплении. Печать подделаем химическим карандашом.
Бройер недоверчиво покосился на русского, который как ни в чем не бывало безучастно сидел на скамье и рассматривал сложенные руки.
– А что он обо всем этом думает? Он вообще готов участвовать?
– Разумеется, готов! Ему ведь тоже нечего терять, но выиграть можно все… И по его мнению, дело выгорит.
Волнение обер-лейтенанта усиливалось. Все вокруг кружилось, язык едва повиновался. Другой мир, с которым он простился навсегда, нахлынул неумолимым вихрем с новой силой, сметая на своем пути все – любые сомнения, любые преграды, а также обязательства, связанные с долгом и товариществом. Бройер схватил зондерфюрера за плечи.
– Фрёлих, – заикаясь, проговорил он, – послушайте, Фрёлих… Обрести свободу… вырваться из этого ада… Снова жить… Да, мы будем жить!
Оставалась одна забота – уложиться с подготовкой в срок. Не теряя времени, Бройер схватил карандаш и стал корпеть над печатью. За образец взяли герб с советской монеты. Обер-лейтенант перевел изображение на влажную промокашку. Пробные оттиски с этого негатива выглядели очень правдоподобно.
Вернулись Гайбель и Херберт и тоже выслушали план. Толком даже не разобравшись, приняли его без возражений. Но когда Гайбель услышал, что им придется устраивать облавы, отнимать у людей оружие, одежду и даже жизнь, он задрожал всем телом, а детские его глаза сделались большими и круглыми. Позже к ним присоединился майор Зибель, уже посвященный Фрёлихом.
– Господа, если все получится, пожизненный полный пансион в моем поместье парню будет гарантирован. Переведите ему! – сказал Зибель и похлопал здоровой рукой русского по плечу. Тот посмотрел на майора преданными глазами ньюфаундленда и беззвучно улыбнулся.
Глава 3
Виновен перед собственным народом
Дни летели в горячке. Лица сделались пепельно-серыми, глаза огромными и запавшими, как у людей, над которыми навис топор палача.
Подполковник Унольд, чья миссия при штабе армии завершилась, иногда еще метался от блиндажа к блиндажу, разыгрывая исступленную деятельность и бросая направо и налево замечания, едкие и совершенно необоснованные. Но большую часть времени он валялся на походной кровати и хандрил – тут же рядом лежал пистолет, неизменная бутылка коньяка и фотография жены, по которой скользил его влажный взгляд. Какое-то время он снова жил надеждой. Ибо случилось чудо. На западе образовался новый фронт, он пролегал вдоль балки Гончары и железнодорожной насыпи вниз до самой Песчанки. Площадь котла сократилась на две трети, но стенки его ненадолго опять окрепли. Русские преследовали остатки западных соединений, бежавших через Дубининский и Питомник на восток, они не торопились и даже испытывали легкое удивление – уж больно бешено сопротивлялись отдельные части немцев, рассеянные то тут, то там, – но настоящий сюрприз ждал 17 января, когда они напали на новый фронт. Здесь окопались преимущественно резервы Волжских дивизий, которые только сейчас впервые почувствовали за спиной врага. Позиции так и не укрепили (запоздавшее распоряжение Унольда так и осталось на словах), но местность имела преимущества, и хорошо вооруженные и пока еще обеспечиваемые скудной провизией солдаты сражались с отчаянным мужеством. На протяжении двух дней они отбрасывали назад вражескую пехоту. Потом терпению русских пришел конец. В массовом порядке они подтянули танки и артиллерию, подключили целые звенья штурмовиков и пробили брешь во фронте. И вот противник уже под Ежовкой. Грезы, охватившие всех ненадолго, развеялись. Унольд это знал, а другие из штаба догадывались. Только в дивизионном блиндаже, у начальника разведки, еще теплилась лихорадочная надежда – такая часто посещает чахоточных в последние дни болезни.
Утром 21 января Гайбель вернулся с раздачи пайков. Его лицо, взамен привычной заторможенности, на этот раз выказывало оживление от волнующих вестей.
– Сегодня начнется, господин обер-лейтенант! Капитану Факельману поручено собрать из остатков штаба оперативную группу. Около полудня прибудут грузовики. Снимаются все, здесь остаются только повар, ординарец подполковника и фельдфебель Шнайдер.
Новость разорвала висевшее в воздухе напряжение – так разряжает духоту первый раскат грома, предвещая приближение грозы. Бройер и Фрёлих смотрели друг на друга. Вот он – шанс!
– А офицеры? – крикнул Бройер. – Они тоже едут?
– Не знаю, господин обер-лейтенант, – озабоченно пробормотал Гайбель.
Бройер выскочил на улицу. В блиндаже начальника штаба шел разговор. Бройер, не постучавшись, распахнул дверь. Увидел склонившихся над картой Унольда, полковника медицинской службы доктора Штейнмейера, майоров Кальвайта и Зибеля. Они испуганно дернулись, словно застигнутые с поличным фальшивомонетчики.
– Ну, кто там еще? Какого лешего! – рубанул Унольд. – Что-нибудь срочное? Если нет, тогда, прошу вас, зайдите позже!
Бройер стоял за дверью и ждал. Его пальцы барабанили по дощатой стенке. Из блиндажа доносился возбужденный шепот. Наконец дверь открылась. Скупо кивнув, мимо пробыстрил ершистый доктор, следом за ним – Кальвайт и Зибель. Лицо Кальвайта утратило свежесть и беззаботность былых дней; мысли его, казалось, витали где-то далеко – он даже не заметил (разумеется, не со зла), как ожидающий приема офицер отдал ему честь. Только Зибель остановился. Покусывая верхнюю губу, снизу посмотрел на обер-лейтенанта.
– Странные дела творятся, Бройер. Ничего не попишешь.
– Да что стряслось, господин майор?
– Стряслось? – Зибель усмехнулся. – Нас эвакуируют… доктора, Кальвайта и меня. По приказу армии.
Зибель отвел в сторону насупленный взгляд, губы его дрожали – всем своим видом он напоминал мальчишку, которого выпороли за содеянную шалость. Вот он – молодой солдат, уже майор, с деревянной рукой и Рыцарским крестом. Широкое залитое краской лицо, нос чуть вздернут, из-под пилотки выбиваются непослушные волосы. Солдата душит гнев, и единственное его желание – вернуться в Германию и спросить по счету. Он полон решимости. Но вспомнит ли он о своем намерении теперь, когда столь многое изменилось? Или выйдет к микрофону и затянет песню о том, как “героически сражались под Сталинградом с верою в фюрера”, а после, приняв командование батальоном, снова отправится на фронт и забудет все, что здесь видел?
– Я рад за вас… и за вашу молодую жену, – сказал Бройер со слабой улыбкой и протянул майору руку. – Вам теперь проще, то ли дело нам… с прорывом. До свидания!
Вместо ответа Зибель засмеялся деревянным смехом, страшным и полным муки, вобравшим в себя все безумство этого мира. Нет, он не забудет. По крайней мере эти секунды он не забудет никогда. И в порыве скрепить свое решение, майор схватил Бройера за руку и пожал, коротко и крепко. Потом повернулся и вышел…
Унольд принял начальника отдела разведки с отстраненной холодностью занятого человека.
– Прошу вас, проходите.
– Что со мной будет, господин подполковник?
– Вы о чем? – в голосе Унольда послышались резкость и недоверие.
– Меня оставят здесь, при штабе, или включат в оперативную группу?
– Ах, да, – Унольд как будто только теперь сообразил, что у него еще есть начальник разведки. – Я посмотрю и тогда дам вам знать.
Возвращаясь от подполковника, Бройер столкнулся с адъютантом, капитаном Гедигом.
– Как с вами поступят, дорогой Бройер?! Разумеется, вы останетесь здесь. Других вариантов нет! Будем нести тяготы последних дней вместе.
Гедиг рассеянно засмеялся.
– Точно пока ничего не известно… Подполковник сказал… Надо немного подождать. Поживем, увидим.
Вид Гедига говорил о том, что и он занят только своими мыслями. Дивизия распалась, а теперь распадался и штаб – на приватные желания и судьбы. Эндрихкайт тоже погиб, под Дубининским. Эту весть принес какой-то отбившийся от части солдат.
Бройер принял решение и изменять его не собирался. Он тоже думал только о себе. Ничего высшего, никаких связывавших обязательств, которые могли бы стать опорой, он не видел.
– Надо уходить, Фрёлих! – заявил он зондерфюреру. – Это наш шанс. Здесь мы больше никому не нужны.
Он отобрал самые ценные вещи и сунул в просторные карманы шинели: губную гармонику и фотоаппарат, с которым за три с половиной года войны ни разу не расставался. Все остальное – шикарные сапоги для верховой езды, запасные брюки, вещмешок – без сожаления отложил в сторону. Если план удастся, они через два дня будут у своих и получат все, что душе угодно, к тому же новое. А если нет, тогда в любом случае дело будет кончено. И больше не понадобятся ни носки, ни рубашки.
Около полудня новоиспеченная рота собралась наверху у дороги, где уже ждали три грузовика. Вместе с писарями, ординарцами, водителями – по большей части из службы тылового обеспечения – отряд получился внушительный, человек шестьдесят. Одетые в шинели и мотоциклетные куртки, с обмотанными тряпьем головами и вооруженные как попало, они походили на шайку разбойников. Настроение хуже некуда. Ругались на чем свет стоит и ворчали в открытую. Особенно ординарцы и кашевары – за словом в карман не лезли.
– Что вообще происходит?
– Сбагрить нас задумали. Чтобы проще было смыться!
– Давай сюда Унольда!
– Верно, где его носит? Мог бы сказать пару слов на прощанье, не такие уж мы засранцы!
Но Унольд не появлялся. Вместо него вокруг горстки негодующих кружил, словно сторожевой пес, капитан Факельман.
– Господа, прошу вас! – умоляюще вскидывал он руки. – Подполковник не думает эвакуироваться. Ему доверено новое задание. Сейчас он сильно занят, но передает всем привет с наилучшими пожеланиями. Его сердце преисполняется гордостью, когда он смотрит на вас, последних своих бойцов, которым предстоит защитить честь дивизии.
Пятачок заполонили автомобили, по большей части исправные, но теперь никому ненужные – вокруг сновали группки приблудных солдат запущенного вида. Они, как гиены, держались на расстоянии и не сводили глаз с оброненных вещей. Учуяв добычу, уже видели перед собой пустые блиндажи. Факельман вытер лоб и перевел молящий о помощи взгляд на Бройера, который только что появился на плацу вместе с Фрёлихом, Назаровым и двумя добровольцами. Но обер-лейтенант, похоже, отнюдь не горел желанием брать на себя роль лидера. Когда солдаты увидели, что русские при оружии, а значит, готовы драться в одном ряду со всеми, обстановка разрядилась.
По земле стелился промозглый туман. Почти стемнело, когда на обширную территорию бывшего русского аэродрома под Гумраком въехали три грузовика. Их путь лежал мимо разбитых самолетов и горящих машин. То тут, то там выстреливали вверх красные и желтые ракеты, где-то высоко в туманном месиве гудели невидимые самолеты. Тяжелые стальные птицы время от времени врывались в земную неразбериху, совершали посадку и еще какое-то время катились по инерции. Крики, свист, в промежутках удары артиллерии. Горстка людей – точно стадо овец – беспомощно толкалась перед входом в блиндаж, в котором скрылись капитан Факельман и офицер-зенитчик. Ворчание и ругань стихли. Молча и обреченно шесть десятков мужчин ожидали своей участи. Через некоторое время Факельман показался снова, и толпа отступила в сырую мглу. Капитан подошел к Бройеру.
– Унольд здесь, – вполголоса произнес он. – Переведен в подчинение полковника Фукса, руководящего обороной аэродрома. Только парням ничего не говорите! Хорош гусь, не мог пары слов людям сказать.
– А в чем, собственно, наша задача? – спросил Бройер.
– Защищать подступы к аэродрому с запада.
– Хм…
По вытоптанной дорожке рота гуськом продвигалась вперед среди высоких сугробов. Падал снежок. В темноте блеснула кучка выкрашенных в белый цвет машин, а рядом округлые холмики землянок. Шли дальше, спотыкаясь о какие-то доски и обрывки проволоки. Перед входом в блиндаж провожатый остановился. Они были у цели. Из-под земли лились приглушенные звуки патефона. Факельман и Бройер нырнули внутрь. И оказались в прокуренном помещении, навстречу им поднялся капитан в расстегнутом кителе. Его заплывшие коровьи глаза исподлобья смотрели на новоприбывших, во взгляде угадывалось нескрываемое раздражение.
– Так-так, выходит, вы и есть то самое заявленное подкрепление. Сколько людей, говорите? Пятьдесят шесть солдат и три офицера. Что ж, прекрасно, посмотрим, где вас разместить.
Из разговора с неотесанным фельдфебелем выяснилось, что двадцать пять человек можно худо-бедно раскидать по блиндажам.
– Да, еще в боковом овраге, – обратился капитан к Факельману, – метрах в восьмистах отсюда вроде квартируются инженеры. Там наверняка есть свободные блиндажи, оставшиеся после обозников и прочих солдяг. Вчера-то все деру дали как зайцы. Что-нибудь обязательно подвернется.
Капитан крутил головой, словно кого-то искал.
– Один из господ офицеров может устроиться у меня.
Капитан Факельман, чьи неомраченные представления о порядках в действующей армии никак не увязывались с тем, что открывалось его глазам, позволил себе задать несколько робких вопросов об укреплениях и расположении противника. Капитан фамильярно похлопал по плечу офицера, старше его по меньшей мере лет на пятнадцать.
– Да полно вам переживать! Покопаться в земле и завтра утром успеете. Здесь тыловой рубеж, понимаете, на всякий пожарный. Настоящий фронт впереди, и там в полном составе залегла сорок четвертая. А у нашего брата, не считая редких артобстрелов, житье довольно сносное, верно я говорю, Вильгельм?
Он подмигнул фельдфебелю, запустил руки в карманы и благостно потянулся. Капитан Факельман, прихватив своих людей, вызвался поискать другое место. Он попросил Бройера остаться здесь с первым взводом и проследить за его командиром, фельдфебелем Клуке из тыловой службы – занудной канцелярской крысой. Бройер только кивнул, не проявив никакого интереса. День изрядно его измотал. Прорыв пока подождет. Сейчас главное набраться сил, окрепнуть телом и духом. Бройер с трудом снял с себя шинель и рухнул на предложенный табурет. Капитан потянулся к копченой колбасе, отрезал кусок толщиной в четыре пальца и протянул гостю.
– Сперва надобно хорошенько подкрепиться. Небось, голодные, – он подвинул к Бройеру солдатский хлеб, нож и никелевую рюмку на длинной ножке, потом разлил из наполовину опорожненной бутылки желтоватую жидкость. Фельдфебель тем временем завел патефон в синем сафьяновом чемоданчике и поставил новую пластинку. Под джазовые ритмы пронзительный и визгливый женский голосок затянул дешевый шлягер двадцатых годов, бог знает какими путями сюда попавший.
Бройер жадно впился зубами в твердокаменную колбасу.
– Откуда такое благословение? – спросил он.
Капитан самодовольно засмеялся.
– Мой дорогой, в здешних краях такие штуки сыплются с неба. Когда самолет не может приземлиться, груз просто сбрасывают. Вот и сегодня утром – чуть ли не на голову свалился целый ящик добра. Двадцать шесть колбас подобрали!
– А сдавать их не полагается?
– Кому сдавать?! – капитан прищурился. – Дуралеям, что у нас за спиной? Так они все сожрут! Со вчерашнего утра, с тех пор как тут стоим, они не прислали ни крохи. Сдавать – еще чего не хватало! Пусть только кто-нибудь сюда сунется!
Он поднял никелевую рюмку и чокнулся с Бройером. Жидкость оказалась сладким апельсиновым ликером.
– Это тоже падает с неба? – спросил Бройер.
– Не-ет! У нас и свои каналы имеются… Если нужна шелковая рубашка, пижама, пара сапог или фуражка новая? Все можем достать!
Капитан вальяжно вытянул обутые в сапоги ноги, ударил себя кулаком в грудь и засмеялся, обращаясь к фельдфебелю:
– Вильгельм, помнишь вчерашнее? Ну и потеха! Мопсы драпали, аж пятки сверкали! Бросились врассыпную, как дикие обезьяны, когда прознали, что здесь пройдет передний край обороны… Вон на улице их наследство, мы заглянули в машины и ахнули. У всех наших просто челюсть отвисла – чего только не натаскали! Разбитый рояль тоже оттуда… Затея, правда, небезопасная. Кабины грузовиков видны из-за холма, и время от времени иваны дают жару. Вот и штурмана сегодня аккурат за нашей спиной уложили, только и успел, что раскопать бутылку красного.
Кивком головы он указал на широкие двухъярусные нары, на которых под шубами и шинелями храпели люди. Один лежал пластом на спине, лицо повернуто к потолку. Он не храпел, а хрипел и беспомощно водил руками по груди.
– Тяжелое ранение? – спросил Бройер.
– Осколок в боку засел. Врача здесь нет. Санитар сказал: до завтрашнего утра еще протянет. А потом каюк от внутреннего кровоизлияния. Вот такие, брат, дела… Сигару не желаете?
Он протянул обер-лейтенанту маленький ящичек с первоклассными сигарами, обвязанными роскошной ленточкой. Из патефона уже по третьему кругу дребезжало:
Положение армии, попавшей в кольцо, стало безнадежным. И для людей, еще сохранявших способность здраво мыслить, это не было секретом. Из старших офицеров в эти тревожные дни кто только не пытался пробиться к командованию фронта – в надежде, что его авторитет подействует. Одним из них был полковник Книфке. В середине января он прилетел в Сталинградский котел со смешанными чувствами.
“Обеспечить техническую поддержку и создать необходимые условия для прорыва армии или освобождения извне” – какая вдохновляющая задача! Однако в Верховном командовании сухопутных войск люди больше не тешили себя иллюзиями и полагали, что всякая помощь для Сталинграда – как внутренняя, так и внешняя – бесполезна. Совершенно очевидно, назначение Книфке было равносильно бесплатному билету в морг.
До сих пор полковник видел войну глазами высокопоставленного штабиста. Он казался себе этаким петухом в обществе девушек-связисток, сидящих за коммутаторами между Бискайским заливом и Доном. Отблеском этой деятельности стали сияющие на его груди контуры гитлеровского Немецкого креста – помпезного ордена, который одни называли “яичницей”, другие “партийным значком для близоруких”. С учетом упомянутых обстоятельств готовность полковника героически умереть за Гитлера не развилась дальше зародышевой стадии. Но кто бы стал его за это осуждать! Так или иначе в тот момент, когда полковник приступал к выполнению поручения, в нем еще жила надежда – в конце концов, он направлялся не куда-нибудь, а в штаб армии. Уж там-то должны найти выход и не допустить самого страшного. Перекрыть кислород верховному командованию казалось неслыханным!
Однако то, что Книфке увидел и услышал в штабе 6-й армии, напугало его до глубины души. Люди не желали смотреть в глаза реальности и предавались заоблачным мечтам. “Какой еще прорыв, зачем? – засмеялись они, когда он доложил о своей задаче. – Ведь нас вызволят!” Его клятвенные заверения (кому как не ему знать о том, что творилось в войсках!) со всех сторон наталкивались на глухоту. Его не принимали всерьез. Но потом, после десятого числа, все полетело к чертям! Вот так сюрприз! А ведь он предупреждал! Но даже теперь не происходило ничего, совсем ничего. Похоже, в штабе армии решили оказать Гитлеру услугу и сражаться до последнего патрона, до последнего человека! Полковник Книфке чувствовал: нервы его на пределе. Именно поэтому он, без ведома начальника и без предупреждения, стоял сейчас здесь, с глазу на глаз с командующим армией. Он знал о своем таланте держать речь красиво и убедительно, и этой ночью в нем снова вспыхнула и затеплилась надежда. Мысль о том, что – отбросив все личное в сторону – он может стать спасителем армии, ласкала его не меньше. Полковник продумал все до мелочей. Он говорил не о девушках-связистках и не о полученном задании, в силу его иллюзорности уже давным-давно утратившем всякий смысл. Он говорил о том, с чем столкнулся за последние три недели – хотя бы и через трубку телефонного аппарата: о голоде, о боях, заведомо обреченных на поражение из-за отсутствия тяжелой артиллерии, боеприпасов, укрепленных позиций и зимней одежды, о постыдном провале люфтваффе, которое на сегодняшний момент доставляло не больше 40 тонн довольствия в день (почти одну седьмую часть от необходимого), о признаках распада, о возрастающем числе раненых и больных, которых нельзя обеспечить уходом. Речь его была исполнена красноречия – пожалуй, даже чересчур.
– …сплошного фронта на западе больше нет. Мы продержимся самое большее дней десять. Но эти десять дней отчаянной борьбы, пусть даже героической, никому не пойдут на пользу. Я бы хотел покорнейше просить господина генерал-полковника еще раз все взвесить: что эти десять дней будут означать для армии! Распад, хаос, бессмысленное истребление! Русские все еще предлагают нам почетную капитуляцию, которая уже не нарушит ничьих военных планов. Нет смысла ждать помощи извне… Уверяю вас и даю честное слово офицера: помощь не придет! Мне, осмелюсь утверждать, достоверно известно, как обстоят дела по ту сторону. Я видел все своими глазами! Нас списали! И да простит господин генерал-полковник мой дерзновенный порыв, ибо продиктован он заботой о благе всех честных и отважных немцев… и я прошу, я заклинаю вас об одном… Только в ваших руках, генерал-полковник, судьба каждого из нас… Капитулируйте!
Генерал-полковник Паулюс – сама собранность и безмолвие – сидел за столом, сложив перед собой изящные руки. Голова слегка наклонена, мягкие волосы, прореженные серебристыми нитями, на лице спокойствие и вежливость. По векам беспрестанно пробегают струйки неконтролируемого и внушающего тревогу тика, заставляя их подергиваться и моргать. Ничто не выдает глубокую неприязнь к трепачу, которого ему неожиданно навязали, – тип, скользкий как угорь, складно рассуждал о страшных вещах, не дававших покоя и ему – ни днем, ни ночью. Генерал-полковник потянулся к соседнему столу, взял кончиками пальцев листок и вручил его Книфке.
– Вот, пожалуйста, прочтите!
Книфке зажал инкрустированный монокль и стал читать. Это была листовка Красной армии, с обеих сторон заполненная убористыми размытыми буквами. В сдержанной форме в ней подробно излагалось действительное положение дел, правдивое во всех пунктах, а заканчивалось воззвание словами: дальнейшее сопротивление бесполезно. Полковник поднял голову.
– Что вы на это скажете? – спросил Паулюс.
– Все… так и есть, генерал-полковник!
– Но ведь это почти слово в слово то, что вещаете вы. Вы уже видели эту штуку?
– Помилуйте, господин генерал-полковник!.. – подчеркнуто вежливый голос полковника дрожал от возмущения. Он действительно никогда не держал в руках ничего подобного.
– Тогда как объяснить, что вы говорите в точности по написанному?
– Просто потому… – подыскивая ответ, полковник скроил такую гримасу, которая придала ему сходство со страдающей запором овчаркой. Но выход нашелся. – Потому что это правда! – пафосно протрубил он. – А правда бывает только одна, господин генерал-полковник!
Командующий поднялся, его густые брови поползли вверх.
– Если я последую вашим советам, то сделаю именно то, чего хочет враг. Следовательно, внять вашему предложению невозможно. Правда все или нет, но изменить ничего нельзя!
Полковник побелел как мел от незамысловатой солдатской логики, в которой начисто отсутствовало разумное начало. Невозможно?! Он почувствовал, как пол под ногами пришел в движение. И хотя знал наперед, что все бесполезно, предпринял еще одну вялую попытку.
– Колебаться простительно, – тихо молвил он, – если поступок правильный, поскольку…
– Откуда мне знать, что правильно? – перебил его генерал-полковник. – Откуда мне знать, что у руководства на уме? Не смешаю ли я их планы? Нет, я не могу и никогда не ослушаюсь приказа.
Книфке пожал тонкую руку, которую ему протянули, вялую и безвольную, и молча поклонился. Он не понимал командующего. Ведь надо только… Полковнику представлялось, что все легко и просто, до смешного, – как груз на чужих плечах. Книфке удалился. Генерал-полковник остался один. Он сидел, подперев рукой голову. Усталость, бесконечная усталость навалилась на него. За последние два месяца его плечи сильно ссутулились. Когда-то в мирное время он командовал моторизованным полком. Это была его последняя полевая должность. Потом его назначили командующим 16-го танкового корпуса, а позже – начальником штаба 10-й армии в подчинении сильного и железного Рейхенау и в конце концов замначальника Генштаба сухопутных сил. Вечный подручный, неизменно в тени сильнейшего… И вот ему вверили 6-ю армию. И направили в Сталинград, но даже здесь он не научился твердости, а плыл по течению, позволяя начальнику штаба собой помыкать.
Поступок, которого сейчас от него ждали, сулил спасение, но вместе с тем означал открытый мятеж против Гитлера. Чтобы на такое решиться, требовалось недюжинное мужество или не меньшая порция малодушия. Паулюс не обладал ни тем, ни другим. Он не был ни героем, ни подлецом, возможно, не был даже солдатом. Слабак, самый заурядный слабак, как все остальные; слишком немощный, чтобы нести груз ответственности, который возложила на него жестокосердная судьба. Под тяжестью этого груза он медлил и закрывал глаза на происходящее вокруг. Убеждал себя, что в ответе не он, а тот ужасный человек в Берлине, отдающий приказы. За эти приказы он цеплялся, они служили ему точкой опоры, уберегали от поступков, совершать которые было страшно. Закрывая глаза, он не замечал, как от ватного безволия сердце его обращалось в камень, не желал видеть, как его бесхарактерность обрекала на бессмысленную смерть сотни тысяч людей, не понимал, что долг его не там, где он ищет.
Так он стал виновным, виновным перед собственным народом.
Бройер устроился на нарах рядом со стонущим раненым. На рассвете его вырвали из глубокого забытья голоса. Он сел в кровати. Через мутное стекло внутрь пробивался серый свет. Взгляд скользнул на соседа. За ночь руки его унялись, хрипение утихло. Восковой нос торчал над стеклянными глазами. Капитан был уже на ногах и с заспанным лицом слушал доклад одного из часовых.
– Они шли всю ночь… И до сих пор еще подтягиваются. Все из сорок четвертой!
Бройер увязался за капитаном и выскользнул на улицу. Русская артиллерия снова грохотала. Осторожно, крадучись, они выбрались на дорогу, что пролегала в двух шагах от блиндажа. По дороге брели солдаты, большими и малыми группами, – безразличные ко всему и изможденные, они не обращали внимания на рвущиеся снаряды и на воронки, которые образовывались в местах их падения. На моторизованную технику ни намека. При себе мужчины имели только личное оружие, кто-то волочил пулеметы, другие – санки с ранеными. Мимо прокатилась противотанковая пушка, которую тянули солдаты, будто в упряжке. Капитан стал задавать людям вопросы. Никто не отвечал. Наконец показалась небольшая колонна, на вид более свежая. Возглавлявший ее лейтенант представил полный отчет.
– Мы из сорок четвертой. Велоэскадрон!
– И куда направляетесь?
Лейтенант пожал плечами.
– Куда-нибудь… Не знаю. Наверное, в Сталинград, в город – куда же еще.
– Ясно, а что с фронтом?
– С каким фронтом? За нами никого. Мы последние!
Караван терялся на востоке. Его путь был усеян мертвыми и ранеными, о которых больше никто не заботился. Еще какое-то время появлялись поодиночке отставшие от своих частей – последние капли большого потока, потом дорога опустела и воцарилась тишина. Лицо капитана сделалось белее мела.
– Вот дерьмо, – буркнул он, – влипли мы, ничего не скажешь!
Бройер понял: пора выдвигаться к своим людям, которые ушли с Факельманом.
В дальнем конце балки капитан Факельман и вправду наткнулся на полосу блиндажей, которая тянулась под прямым углом к основной линии фронта и примерно метров через восемьсот впадала в более широкую боковую лощину. Здесь квартировалась мостостроительная рота, и сейчас она пребывала в сильном возбуждении. После недолгих препирательств Факельман подселил-таки половину своих людей в блиндажи. Другие вместе с солдатами из стройбатальона разместились на позициях, представлявших собой убогие вырытые в снегу ямы на окраине балки. Сменяли друг друга каждые два часа, и потому всем удалось этой ночью худо-бедно поспать.
Командир стройбатальона – майор запаса, солидный седовласый мужчина с тонкими чертами лица (в мирное время, как выяснилось, профессор технического университета) – встретил капитана с чувством, в котором к возмущенному ропоту примешивалось облегчение.
– Вы только взгляните на мой батальон, – жаловался он, протирая очки в золотой оправе. – Нас было шесть рот… почти тысяча человек. Опытные специалисты, проверенные, незаменимые люди – каждый на вес золота. И что с нами сделали? В начале января надумали использовать как пехоту. Превратить моих стариков в пехотинцев! Семнадцать из них замерзли в первую же ночь. Назад я привел едва ли половину, и вот мы возвращаемся, а вся техника и инструменты раскорежены бомбами, кругом только кучи железа. Дорогостоящая аппаратура, спецприборы – все уничтожено! Адъютант мой, раньше он в Вене советником по строительству работал, истинный светлоликий австриец… не вынес такого кошмара и застрелился.
Старик провел по глазам дрожащими руками.
– Теперь вот здесь окапываемся, восемьдесят человек… Все, что у меня есть. Остальные ушли, погибли, ранены, замерзли, умерли с голоду, переведены в другие части… А позавчера является один подполковник, хмырь этакий, ни бе, ни ме не в состоянии сказать, – вы такого брата тоже, небось, навидались. Фронт, дескать, прорван! Удерживайте позиции до последнего солдата! И смылся… А мы кукуем тут, ничего не слышим, ничего не видим, без понятия, что творится справа и слева. Ни врача, ни телефона, ни продовольствия… Но позиции извольте держать! До последнего человека! Помилуйте, ведь это чистой воды безумие! Где здравый смысл? Это вообще по-человечески? Вот сатана, вот сатана!
Последнее восклицание Факельман слышал от старика еще часто, не слишком задумываясь над тем, кого тот, собственно, имеет в виду.
Ночь прошла спокойно. Но с рассветом минометные разрывы подобрались к балке. То и дело над головами щебетала дошедшая издалека пулеметная очередь. Утром Факельман разыскал инженера-подполковника, с остатками своей части тот квартировался неподалеку, в большой лощине. Это был сморщенный человечек со злыми глазками и короткими, как у ежа, кривыми ножками. Люди прозвали его Дымовой шашкой, говаривая “в заду запал, окрест угар!”. Подполковник принял гостя в комфортабельном блиндаже, в сквернейшем расположении духа.
– Вам что-нибудь известно об обстановке?
Факельман признался, что, к сожалению, ничего не знает.
– Ничего?! Тогда какого дьявола вам здесь понадобилось?! С какой стати вы вообще сюда заявились?! Для укрепления оборонительного рубежа?! Что ж, прекрасно, в таком случае занимайте мой участок, первые двести метров ваши! А я уйду дальше вправо, хоть там и никакого обеспечения.
Капитан попробовал возразить: мол, он не обязан подчиняться подполковнику, но слова растаяли в воздухе, так и не долетев до бесформенных ушей сурового офицера.
– И соблюдайте приличия, ясно? Я не собираюсь вылезать из блиндажа. Ни за какие коврижки!
Факельман искренне обрадовался, когда увидел Бройера. Но легче от этого не стало. Угрюмый и ко всему равнодушный, терзаемый своим грузом забот обер-лейтенант вскоре отправился на поиски Фрёлиха. Тот устроился на отшибе, облюбовав неотапливаемый блиндаж. Оттуда Бройер махнул проведать своих. За снежной насыпью он нашел подполковника Назарова и двух его соотечественников. Все трое держали в руках трофейные винтовки. Поверх русской шинели Назаров натянул позаимствованную у Бройера мотоциклетную куртку. Взглянув из-под папахи на обер-лейтенанта, он усмехнулся и ткнул пальцем в красные петлицы на воротнике и эмалированную советскую звезду, бог знает где раздобытые; безукоризненная форма – залог успеха, на случай, когда начнется.
– Хорош, хорош, господин обер-лейтенант! – приговаривал он на корявом немецком. – Все быть очень хорошо!
Гайбель и унтер-офицер Херберт сидели, съежившись, возле пулемета. Холод пронизывал до костей, мокрый снег насквозь пропитал одежды, но оба держались бодро.
– Взгляните вон туда, господин обер-лейтенант! – Херберт указал на снежную насыпь. За ней вдалеке виднелась длинная автоколонна. Бройер взял бинокль и опешил от удивления.
– Неужто наши?
Херберт невольно рассмеялся.
– Наши? Как бы не так, иваны это! С самого рассвета снуют туда-сюда.
Бройер опустил бинокль.
– Чтоб тебя, – процедил он сквозь зубы. – Вон как, оказывается, далеко зашло! Задать бы им сейчас жару, да по первое число! Но чем? Чем, спрашивается? Хотя не все ли равно.
Бройер снова обратился к Гайбелю и Херберту.
– Итак, план остается в силе: сидим здесь! Все вокруг летит к чертям собачьим. Скоро и на этом участке будет не лучше. Если поступит приказ или начнется атака, собираемся по одному в дальнем блиндаже и ждем, пока кавардак не уляжется.
Бройер похлопал обоих по плечу.
– То-то будет смеху, если наш прорыв провалится?
Оба согласно кивнули и заулыбались.
Около обеда с западной стороны укреплений донеслись громкие крики: “Русские… русские!”
Между передним краем обороны и балкой вклинился разведотряд в снегоступах. Люди стреляют из укрытий, некоторые вскакивают на ноги, кричат, возбужденно машут руками. Капитан Факельман не пехотинец, но даже ему понятно, что эти выскочки загораживают товарищам с передовой линию огня, а ведь те заметили ивашек уже давно.
– Ложись! – кричит он. – Совсем обезумели?! Ложись!
Крики и пальба выманили из логова Дымовую шашку.
– Дикость какая! И это называется солдаты! – истошно вопит он и уже взлетает вверх по склону на своих кривых ножках. – Слушай мою команду! Все за мной! Ура-а-а!
Он мчится по равнине. Часть людей следует за ним.
“Ура-а-а”, – поначалу сиплое и слегка зажатое, постепенно раскрепощается и наливается яростью, заставляя забыть о страхе. Повара, писари, водители кричат его впервые в жизни, вкладывая в клич все свое отчаяние, долго копившееся в душе. До сих пор они страдали, страдали и терпели. Теперь появилась возможность действовать – наконец-то! Ведь действие, каким бессмысленным оно порой ни кажется, сулит освобождение.
Из-за спин атакующих лает неровная пулеметная очередь. Русские прикрывают своих огнем. То тут, то там падают люди, и тогда другие, мгновенно протрезвленные, замедляют бег и вдруг застывают, разрываемые страхом и сомнениями, беззащитные перед огнем пулемета. Бройер тоже одолевает подъем. Сразу видит опасность и постигает безумство всей затеи.
– Стоять! – ревет он. – Назад!.. Ложись!.. Стоять!
В ту же секунду его отбрасывает на землю. Резкая боль, идущая от левого глаза, пронзает голову. Он еще успевает почувствовать, как бежит по лицу теплая струйка, но потом сознание его покидает.
Вскоре после разговора командующий армии вызвал к себе на совещание командиров корпусов, и в душе полковника затеплилась надежда. Так и подмывало приписать этот успех себе. Но он заблуждался. Совещание было запланировано уже давно. От 8-го и 11-го корпусов присутствовали только начальники штабов. От 14-го не явился никто. Однорукого генерала забросили сюда несколько дней назад по приказу главного командования сухопутных войск, причем сделали это в немыслимой спешке, вызвав со свадьбы дочери, прямо из-за праздничного стола – так и ушел он, украшенный дубовым венком, даже не попрощавшись, – героически сражаться до последнего в окопах под Дубининским. Еще одна задача: “Привести в порядок снабжение по воздуху”. Они надумали пресечь дальнейшую доставку старых газет, мармелада и личных посылок для командного состава и с этой целью затребовали к себе действующего генерала, генерала из Сталинградского котла! Шмидт предложил для выполнения миссии кандидатуру старого полкового товарища, надеясь с помощью этой ниточки в последний момент тоже улизнуть. Только командиры 4-го и 52-го корпусов прибыли лично, генерал Йенике и генерал фон Зейдлиц.
Под холодным взглядом генерала Шмидта совещание проходило вяло и натужно. Начальники штабов не смели даже рта раскрыть. Генерал Йенике не проявлял к делу ни малейшего личного интереса. Голова была перевязана, пробитая доской, отскочившей в блиндаже во время авианалета. Главному командованию об инциденте уже доложили. К тому же Йенике водил дружбу с Цейтцлером… Для верности он прихватил с собой преемника. Старого генерала с седой бородой, которого русские здорово потрепали в районе Цыбенко. Тот мрачно обрисовал обстановку. Да, имели место оскорбления, а также единичные случаи открытого мятежа… От его дивизии практически ничего не осталось. Она разбита, люди разбрелись. Но он не хотел себе в этом признаваться.
Единственным, чей голос звучал громко и увлеченно, был генерал фон Зейдлиц.
– Эта, как они называют, борьба до последнего патрона безумие… чистой воды безумие! – кричал он, отбивая по столу такт костяшками пальцев. – Легче легкого разбрасываться приказами, когда сидишь за зеленым сукном на расстоянии двух тысяч километров. А увидеть своими глазами – какое там, никто из господ носа сюда не сунет, ни один! С чем мы остались! Пушек нет, самолетов нет, боеприпасов нет, нет горючего… только полуголодные, изможденные люди, тысячи раненых, а мертвых девать некуда! Как, скажите на милость, тут воевать? С пистолетами, автоматами и пулеметами против танков, артиллерии и сталинских орга́нов?
Взгляд его метался от одного к другому, встречая на лицах только скуку и растерянность. Все уже привыкли к тому, что время от времени генерал фон Зейдлиц бунтовал, и знали его карты. Он всегда крыл одинаково. Блестящие глаза Шмидта смотрели почти ласково. “Вспышка озарения в разоренной голове”, – съехидничал он про себя. Лицо Зейдлица раскалилось от гнева, он подыскивал слова. Сколько раз он пел одну и ту же старую песню – все напрасно! Только закрепил за собой репутацию вечного жалобщика, так что никто вокруг больше не принимал его всерьез. Но молчать он не собирался, он решил кричать миру весть о чудовищном злодеянии, здесь и сейчас, и во все времена. Зейдлиц ударил рукой по столу и, повысив голос, отчеканил:
– Война, к тому же пустая и бессмысленная – да-да, вы не ослышались, пора наконец назвать вещи своими именами, – такая война аморальна и преступна! Все, что здесь происходит, ни в малейшей степени не сообразуется с понятием воинской чести!
Паулюс поднял глаза, в которых читалось страдание.
– Благодарю вас, господа! – сказал он. – Я думаю, – он вопросительно посмотрел в непроницаемое лицо начальника штаба, – я думаю, что буду действовать и в ваших интересах тоже, если, снова обратившись к фюреру, правдиво обрисую ему здешнюю обстановку и попрошу предоставить мне свободу действий.
Никто не возражал, даже генерал фон Зейдлиц. Он выпустил необходимую дозу пара и чувствовал себя теперь значительно лучше. Уже в который раз его горячий протест обернулся отдушиной, через которую вышла изрядная порция затаенного гнева. Только благодаря этой отдушине фон Зейдлиц еще не прошелся по адресу генерала Шмидта, она служила гарантией тому, что злоба влиятельного командира корпуса никогда не достигала той опасной точки кипения, после которой мог случиться только взрыв, эдакая разрядка, освобождающий поступок. Генерал фон Зейдлиц делал то, на что у других недоставало смелости: он выражал несогласие, решительно и открыто; но выражал только на словах, которые, увы, не подкреплялись делом.
Полковник Книтке прочитал радиограмму, составленную Шмидтом, – для зашифровки и незамедлительной передачи главному командованию сухопутных войск. Сначала докладывалась обстановка: “недостаток буквально во всем” – заезженная пластинка, тут нужно выражение посильнее! “16 тысяч раненых, оставшихся без ухода” – вот это хорошо, впечатляет. “Первые серьезные сигналы морального разложения” – тоже неплохо. И последний аккорд: “С целью предотвратить полное уничтожение армии и обеспечить необходимым раненых, голодающих и обмороженных прошу предоставить свободу действий для посильного продолжения борьбы или капитуляции, если ведение борьбы окажется невозможным”.
Полковник почувствовал горькое разочарование. Да как они смеют заикаться о капитуляции! Это же перечеркивало все вышеприведенные доводы, подрывало собственную инициативу. Свобода действий и точка – этого достаточно! Оставалась бы еще тысяча возможностей. Злополучное слово “капитуляция” – помыслить о ней, а тем более претворить в жизнь было допустимо только в самом крайнем, непредотвратимом случае. Но чтоб заикаться самому Гитлеру? Никогда! Только один ответ мог последовать на такое заявление.
Текст, пропущенный через 70-ваттный прибор, незамедлительно отправился в путь. Прошло чуть более двух часов, и явился ответ. Ответ пространный, не скупившийся на похвалы. Но последние его фразы превзошли самые страшные ожидания: “Свобода действий и капитуляция исключены!.. Меры по широкомасштабному обеспечению принимаются… Продолжая героически сражаться, армия выполняет историческую миссию и создает условия для формирования нового фронта к северу от Ростова”.
Какая ясная и какая пугающая проступила картина! Широкомасштабное обеспечение – теперь, когда отдан последний аэродром? Формирование нового фронта? Все вздор, очковтирательство! В этих отвратительных фразах, затушеванных бесстыдной ложью, содержался хладнокровный приказ о принесении в жертву целой армии. Триста тысяч человек, истребленные до последнего… массовое убийство, в сравнении с ним чудовищные жертвы ацтеков покажутся сущим пустяком. И почему, ради чего все это? Ради сотворения героического мифа, который еще больше воспел бы укрывшегося в недостижимой дали безумца! И это называется “исторической миссией”! Полковник застонал. Героическое поражение! Он почувствовал, как задрожали колени. Надежды рухнули. А ведь он питал недюжинную слабость к доблестным делам, правда, только на расстоянии и не за свой счет.
Полковник Книтке, ожидавший, что циничный ответ вызовет у руководства армии беспредельное возмущение, был до глубины души разочарован. Известие в штабе приняли спокойно, настораживающе спокойно. Неужели страх перед тираном велик даже здесь, куда его властная рука, казалось бы, не могла дотянуться. Или Шмидт на такой ответ от Гитлера и рассчитывал? В голове полковника все перемешалось. Он видел, что карты сданы, но правила игры по-прежнему оставались непонятны.
Когда Паулюс уединился с радиограммой в соседней комнате, генерал Шмидт взял полковника под руку и отвел в сторону:
– Скажите мне одну вещь, Книтке, у вас есть возможность связаться с Донским фронтом русских?
Полковник не поверил своим ушам. Значит, решился?! Похоже, что так! Наконец-то! Рано или поздно они должны были созреть. Но только он, Книтке, в решающий момент подтолкнул Главного к этому шагу. Он настоящий спаситель армии!
– Так точно, господин генерал! – ревностно рапортовал Книтке, которого так и распирало от сознания своей значимости.
Лицо генерала вдруг помрачнело, и в воздухе почувствовалось приближение грозы. И она не заставила себя ждать:
– Как это возможно?!
Книтке изменился в лице, мгновенно спустившись с небес на землю.
– Я… я не понимаю вопроса, господин генерал… Такая… такая возможность всегда имелась.
– И, полагаю, вы уже не преминули ей воспользоваться, я прав?
– Никак нет, господин генерал.
– Тогда откуда вам известно, что она есть?
Полковник мгновенно почувствовал смертельную опасность.
– Нам известны частоты и позывные русских, господин генерал! – ответил он как можно спокойнее. – Если ими воспользоваться, на другом конце нас услышат. Тут и без практики все понятно.
“Хорошо парировал”, – подумал он с удовлетворением и тут же почувствовал, как его кольнуло дьявольское жало тщеславия.
– Даже невежда сообразит что к чему, господин генерал.
– Так-так. – Генерал Шмидт усиленно разглядывал свои ногти. – Я бы не советовал вам практиковаться. Любая попытка установить связь с врагом рассматривается как государственная измена. За это можно и головой поплатиться!
Вернулся Паулюс. Вид у него был расслабленный и довольный. Уловив беспомощность на лице полковника, он смутился.
– Я испробовал все, и вы тому свидетель, – сказал он, словно извиняясь. – Но я лишь одно звено в цепочке. И разорвать ее в одиночку человеку не по силам.
В тот же день Шмидт положил перед командующим составленный им приказ по армии. Паулюс пробежал его глазами и подписал.
На приказе стояла дата: 20 января 1943 года.
Глава 4
Ужасы Гумрака
Трое раненых, один убитый – такова была цена за безрассудную атаку на разведотряд русских, учиненную ротой Факельмана. Бройера принесли в блиндаж старого майора. Санитар наложил ему временную повязку – больше он ничего сделать не мог. Даже восстановить точную картину случившегося. Судя по всему, при падении раненый ударился глазом о что-то твердое. Отсюда и сотрясение мозга, обер-лейтенант лежал без сознания. Фрёлих постоянно о нем справлялся, заглядывали также Херберт с Гайбелем и мялись как неприкаянные. Случившееся смешало все карты. И план побега повис на волоске.
Близилась ночь. Снег валить перестал, и вновь похолодало. В серой пелене облаков плыл бледно-зеленый месяц. По правому флангу беспечно мерцало пламя костра из русского лагеря. В его отблесках четко вырисовывались черные фигуры. Ветер доносил обрывки разговоров и смеха, рычали моторы, по земле рыскали пучки света, отбрасываемые фарами. Известная истина: когда сжимаешь добычу железной хваткой, ее можно не бояться. Время от времени над балкой низко тарахтела “швейная машинка”, выводя в воздухе свою строчку. Самолет отчетливо чернел на молочном небе, и его зеленые и красные огни шарили по земле, словно глаза хищника. Он не стрелял, не сбрасывал бомбы. Какой смысл! Забыв о своем бедственном положении, люди за снежным валом стиснули зубы и судорожно вцепились в винтовки. Уж лучше вступить в бой, чем чувствовать себя униженным столь откровенным пренебрежением противника.
Бройер беспокойно метался на нарах. Во тьме беспамятства мерцали яркие вспышки света. Он стонал, охваченный лихорадочными видениями. Разгар лета. Берег Балтийского моря и солнце, пылающее в лазурном небе. Отрадно-тихо стелется белый песок. Мягко воркует море, где-то за спиной невероятно далеко горбятся блуждающие дюны. Солнце печет, жжет, прожигает! Все яростнее въедается его жар в беззащитное тело. Боль! Боль… И снова темнота. Но тут же следующая картина. Озеро, затянутое тенью черного леса. На зеленоватой поляне жмутся друг к другу соломенные крыши. Над водой гуляет колокольный звон, сорвавшийся с одинокой церквушки. Вдалеке холм, где чернеют три креста над падшими в Мазурском сражении. Тихо покачивается лодка на сонливых волнах. Пара карих глаз лучится счастьем. Ирмгард… Челнок резко рассекает шелестящий тростник и глубоко врезается в поросший мхом берег. Из раны бьет фонтаном красная жидкость, заливает берег и озеро. На помощь, на помощь! Земля тонет в крови…
Когда на следующее утро зондерфюрер Фрёлих явился в блиндаж, Бройер встретил его, покачиваясь, в дверях. Выглядел он ужасно. Широкая шинель пестрела ржаво-коричневыми пятнами, из-под обматывавших голову бесформенных бинтов выступало щетинистое, с запекшейся кровью лицо – осунувшееся, как у покойника. Здоровый глаз блуждал как шальная пуля.
– Господин обер-лейтенант! – пролепетал Фрёлих.
– Ах, Фрёлих, это вы… Да-да, сейчас. Я ухожу.
– Куда уходите? Надеюсь, вы не серьезно, господин обер-лейтенант! Куда вы собрались? Мы ведь хотели… А как же наш… наш прорыв!
– Прорыв? Ах да, Фрёлих… Теперь вам придется в одиночку… Какое сегодня число, Фрёлих?
Бройер почесал повязку, но легче от этого не стало.
– Двадцать третье, господин обер-лейтенант. Но вам нужно…
– Значит, двадцать третье, говорите! Так и есть… Все верно, Фрёлих… Нужно только научиться видеть… И для этого, Фрёлих, не обязательно иметь глаза… Если удача вам улыбнется, передавайте привет моей жене!
Вконец подавленный зондерфюрер призвал двух человек. Но Бройер упрямился как ребенок.
– Нет-нет, здесь я больше не нужен… Пойду в Гумрак… или вернусь обратно в штаб…
– Но ведь кто-то вас должен сопровождать! Нельзя ж совсем одному…
– Ерунда! Вы лучше делайте свое дело хорошенько! Желаю удачи, – вместо улыбки Бройер вымучил только жалкую гримасу, а потом захромал прочь. Все трое молча смотрели на обер-лейтенанта, пока тот не скрылся за поворотом. Гайбель пару раз сглотнул и обстоятельно высморкался.
В течение утра минометный огонь усиливается. Ущелье то прочесывает веером пулеметная очередь, то танковый снаряд пробивает черную брешь на склоне, что повернут к противнику. Где-то в вышине клокочут, уносясь в тыл, мины. Но больше не происходит ничего. Иногда справа доносится звук проезжающих колонн и приглушенный гром битвы. Никто не знает, что там происходит, – связь с инженерами потеряна. Отсутствие приказов и всякого сообщения с тылом беспокоит капитана Факельмана, от волнения тот обливается потом, несмотря на худобу.
Около полудня возвращается посыльный, побывавший у зенитчиков на позициях. Уже издалека отчаянно жестикулирует.
– Никого не осталось! Все ушли, наш первый взвод тоже!
Единственное, что он нашел, – брошенные в спешке блиндажи. Даже телефонный аппарат не захватили. Он попробовал дозвониться до командного пункта на аэродроме, но безуспешно – трубку никто не брал.
Капитан, насколько позволяют слабые ноги, спешит на другой конец – он хочет переговорить с майором. И тут со стороны балки его настигает крик:
– Танки… танки!
Факельман карабкается наверх и выглядывает из-за снежного бруствера. Мать честная, в километре от них, а то и меньше, ползут, как черепахи, три танка. Господи, что же будет! Винтовки да два ненадежных пулемета – все их оружие! И никого из командиров… Алоис Факельман, владелец мебельного магазина, на желтушном лбу которого проступает холодный пот, теперь один… Один как перст: покинутый, отвергнутый и преданный всеми – армией, корпусом, дивизией и гнилым руководством аэродрома, и пока он стоит, до его сознания постепенно доходит, что с этой минуты только он в ответе за жизни людей – почти шестидесяти граждан Германии. Капитан Факельман, до сих пор ведавший исключительно вопросами офицерского столованья, оказался предоставлен самому себе и, понимая, что помощи ждать неоткуда и нужно действовать в одиночку, берет на себя роль командира и в ту же секунду, находясь в здравом уме и твердой памяти и прекрасно осознавая последствия такого поступка, принимает решение, на которое не хватило мужества ни у Паулюса, ни у Зейдлица, ни у кого из командиров корпуса: сложить оружие и, переступив черту, шагнуть в неизвестность, но спасти своих людей от безумного истребляющего дурмана. И спастись самому, самому! Посвятить жизнь мебельному гешефту представлялось ему более осмысленным, чем умереть ни за что. Капитан Факельман не искушен в пехотной науке – он больше по части особых поручений – и не имеет понятия, как осуществить задуманное. Скатившись по склону, он бежит за блиц-советом к Фрёлиху, чей блиндаж на противоположной стороне ущелья…
Зондерфюрер тем временем вызвал к себе Херберта, чтобы еще раз обговорить все детали запланированного побега. Он чувствует: решительный момент не за горами. Но тут распахивается дверь, и в проеме вырастает Факельман – ножки-спичечки, руки сложены в мольбе – чем-то даже похож на Бройера, только повыше. Он что-то кричит. Но крик его тонет в оглушительном грохоте. Сильнейший удар сотрясает блиндаж и отбрасывает Фрёлиха в угол. Балки вдребезги, из всех щелей и углов сочатся густые клубы дыма. Пахнет гарью и пригоревшим мясом…
Проходит немало времени, прежде чем Фрёлих с треском и шумом снова поднимается на ноги. Осторожно себя ощупывает. С рук содрана кожа, лицо нашпиговано песчинками, он чувствует, как оплывает глаз.
– Вы еще живы там? – спрашивает он, прислушиваясь к чужеродному звучанию своего голоса.
– Да жив вроде, – отвечает, чуть не плача, Херберт. – Дайте-ка сигарету!
Капитан Факельман лежит у самой двери. Грудь пробита противотанковой болванкой. Не человек, а выпотрошенный мешок. Лицо – крик, вылепленный из воска. Его поднимают из кровавой лужи и кладут на топчан. Унтер-офицер машинально начинает стягивать с покойника сапоги, Фрёлих таращится на него в оцепенении. И вдруг приходит в себя.
– Уходим! – кричит он. – Живо в укрытие! Я за Назаровым!
Но русского нигде нет… сгинул, как сквозь землю провалился. Фрёлих проверяет все позиции, заглядывает в каждый блиндаж. Но троицы и след простыл. Никто их не видел. Фрёлих бросает бесплодные поиски… Теперь все становится по местам… В отчаянии, близком к безумию, зондерфюрер начинает рвать с себя кобуру. Но потом одумывается. В первый раз в жизни этот безрассудный романтик видит неприкрашенную реальность. Видит бедственное положение, в которое попали люди, и понимает: кто-то должен их повести. Он чувствует, как разливается по всему телу тишина, как яснеет взгляд.
– Внимание! – его крик вклинивается в общую неразбериху. – Слушай мою команду! Всем, кто принадлежит к дивизионному штабу, приготовиться к выступлению!
Уже через несколько минут остатки оперативной роты Факельмана двигаются к аэродрому Гумрак: длинная цепь петляет по лощине под усилившимся огнем русских.
Гумрак! Какое неприятное слово, как чуждо оно кротким, размеренным и ласкающим слух названиям русских деревень! Как мучительно слились в его звуках тупая безысходность и ужасы разрушения. Гум-рак! Чувствуете, как свербит от голода у вас в кишках? Как набухают и смачно вскрываются гнойные раны? Как со стоном гаснут истерзанные жизни? Слышите, как скрипит снег, как потрескивает в четырех стенах студеный воздух, ухают и взрываются бомбы, рассыпаются в щепки доски и балки, каркают черные птицы, взлетая с человеческих тел, намертво скованных морозом? Гум-рак! Гум-рак!
Примерно в пятнадцати километрах к западу от города на белом блюде поволжской степи жались друг к другу безрадостной горсткой деревянные домишки и полуразвалившиеся сараи – поближе к железнодорожной насыпи, тянущейся на север. Здесь, недалеко от пересечения важных дорог, располагалась штаб-квартира армии, еще совсем недавно по рельсам ходили поезда, а в зданиях наверняка до сих пор укрывались люди – учитывая все эти достаточно весомые факты, русские постоянно посылали сюда бомбардировщики. Дальнобойная артиллерия охаживала эти края так же добросовестно. Местная водонапорная башня служила всеобщим ориентиром и целью. Люди посвященные старались держаться от нее подальше. Машины мчались по здешним дорогам как от погони.
В таком мрачном месте, которого коснулось чумное дыхание смерти, находился единственный на всю армию полевой госпиталь. Ни о чем не зная и ничего не подозревая, сюда, в надежде на помощь и спасение, со всех концов котла стекались несметные полчища изувеченных жертв, по дороге люди теряли силы и, совсем ослабев, забивались в незащищенные углы; одолеваемые безмерным отчаянием, они постепенно впадали в полузабытье и потом, с растущим безразличием только смотрели навстречу концу, в котором не оставляли сомнений гигантские братские могилы на кладбище.
Пастор Петерс остался в Гумраке. Это место держало железной хваткой. Его предшественник – духовный отец, на протяжении долгих недель чем мог помогавший и посылавший утешение, был погребен под завалом в своем блиндаже, после того как туда угодила бомба. Петерс заступил на его место. Он бродил мимо теснившихся друг к другу изб, которые, бывало, за ночь бесследно исчезали. Он заползал в лишенные света землянки, еще сохранившиеся в распоротой воронками земле, или пробирался по рельсам к железнодорожным вагонам, где квартировались легкораненые. Пока не открывалась раздвижная дверь, часто в течение нескольких минут сидел, скорчившись, между железными колесами, а вокруг вжикали горячие осколки бомб. Снаряд нередко попадал в вагон, и тогда словно каким-то чудом из двадцати или тридцати его обитателей каждый раз выживало человек шесть-десять. Топили ящиками из-под гранат, которыми были усеяны подъезды к Гумраку. Добывали все сами. Тоже питание. Ежедневные 60 граммов хлеба, предусмотренные командованием для увечных, уже давно никто не получал, и люди сидели в засаде, подстерегая околевших лошадей, или ковыляли три километра до скотобойни, где, если повезет, удавалось отхватить кровавый кусок конины или пригоршню овса. На худой конец всегда имелись пустые консервные банки и снег…
За эти десять дней пастор Петерс дважды справлял службу, выбрав для церемонии из двух каменных зданий то, что побольше. Задача оказалась нелегкой – лестницы и коридоры наводняли люди, и толком понять, кто из них ранен, а кто мертв, было трудно. Во время бомбежек от взрывной волны разбивались окна, и их как можно скорее заделывали кирпичами. Тепло ценилось больше света. Когда однажды утром бомба угодила в выгребную яму, всего в полуметре от здания, она не причинила ему никакого ущерба, разбилось только последнее целое окно, и госпиталь погрузился в удушливую темноту. Врачи пали духом и почти прекратили работу.
С горящей свечой в руке пастор пробрался по безвольной мягкой плоти до самых дверей, соединявших два помещения. В клубах закоптелого дыма, тянувшегося вверх от необожженных печей, он прочел несколько слов из Библии, а потом заговорил о том единственном пути, который еще оставался свободным, – пути на небеса. Его слова робко разрезали удушающую тишину. Серое лицо горело, чувствуя, как пристально смотрят на него из темноты сотни глаз, широко раскрытых от сообщенного знания. Больше он ничем помочь не мог. Сосуд был исчерпан. Петерс впал в оцепенение и все глубже увязал в густой трясине скверны, на поверхности которой то тут, то там вздувались ядовитыми пузырями отдельные сцены. Редкие из них – не самые страшные – западали в душу навсегда. Как два румына возле каменного колодца под ротондой, куда сносили покойников и складывали, будто поленья, – бездыханная задубевшая парочка лежала прямо на дороге, обезображенная, каждый день по-новому, и в конце концов раздавленная и расплющенная, точно проказники Вильгельма Буша[49]. А еще трупы, ступеньками выложенные перед высокими вагонами для скота, по которым приходилось ступать каждый божий день. И лицо молодого солдата, стоявшего на коленях под дверью вокзала и умолявшего часовых его впустить. На следующее утро бедняга все еще был там – лежал на пороге, скорчившись и повалившись на бок. А на его лице – застывшие ледяные жемчужины слез.
По домам и окопам, по блиндажам лагеря для военнопленных, устроенного на подступах к Гумраку, по баракам и палаткам разбитого в балке лазарета – пастор Петерс блуждал повсюду как собственная тень. Время от времени попадались те, кто открывал ему душу с безотлагательной готовностью, кто цеплялся за убогие слова, исполненный веры и надежды. Ох уж эта надежда: сначала они – какая нелепость – уповали на чудо посюстороннее, земное, которое Гитлер им так и не явил, а теперь думают: настала очередь Бога. Петерс был уже слишком слаб, чтобы противостоять святотатству. Он сулил чудо и почти не ужасался тому, что делает. Он лгал как врач, обещающий исцеление безнадежному больному. Петерс наставлял, Петерс молился, Петерс крестил. Да, и крестил! Был один раненый с прострелом в пояснице, который никак не проходил. И этот раненый пожелал креститься. А еще просил, чтобы не говорили отцу, иначе осерчает. Крещение провели по полному обряду, с подсвечниками и крестильной свечой, но в душе у Петерса осталось темно. Кого-то церемония растрогала, кого-то смутила, кто-то самозабвенно наблюдал за происходящим. Через несколько дней пастор нашел своего крестника мертвым в какой-то дыре (дом, где тот лежал, ночью развалился). В головах паренька еще стоял огарок свечи.
В то время как здоровые – их оставалась ничтожная горстка – старались держаться вместе, сообщая в страшные ночные часы друг другу силы – через байки, песни или разные сальности, за которыми стоял смертельный страх, пастор Петерс все чаще уединялся в своем блиндаже, накрытом рельсами, куда не проникал даже лучик света и который качало, как лодку в море, когда на землю градом сыпались бомбы. Здесь, в полузабытьи и бездействии, он коротал время, не обращая внимания на постоянно сменявшихся гостей. Они осторожно спускались по глиняным ступеням, попривыкнув к темноте, находили себе уголок, а через несколько часов снова поднимались и шли дальше, вконец изможденные оставались лежать или же умирали. И Петерса неминуемо постигла бы та же участь – сгнить заживо или погибнуть от голода, если бы не унтер-офицер Брецель.
Унтер-офицер Брецель – еще одна удивительная история. В первый день после прибытия в Гумрак пастор Петерс, набравшись смелости, залез по хлюпкой, свободно висящей в воздухе лестнице на чердак станции. Прошел по темному коридору, заваленному топорами и отрубленными лошадиными ногами, и оказался в маленькой и до чрезвычайности чистой мансарде. Из-за стола, усеянного бумагой и фотографиями, навстречу ему поднялся сморщенный человечек с помятым лицом и копной волнистых волос и пригласил гостя присесть – жест, который он при этом произвел, явил конфузливую смесь из солдатской выправки и светской галантности. Человечек представился – унтер-офицер Брецель, в мирное время поэт, а нынче надзиратель за маленьким отрядом русских военнопленных, который занимался восстановительными работами и доставкой на полевую кухню падших лошадей. Русские имели возможность разживиться лошадиными ногами – они в основном и составляли их рацион, – время от времени кусочек языка или печенки перепадал и унтер-офицеру. И пока окрест рвались бомбы и мины, он, покачиваясь на головокружительной высоте, писал между делом по поручению штаба историю дивизии – занятие тем более благодарное, что дни дивизии, похоже, были сочтены. Брецель с гордостью показал пастору собранные им материалы и фотографии: учения и смотры на плацу, поясные портреты офицеров в парадной форме, сцены купания на пляже в Бискайском заливе. Не проявляя ни малейшего интереса к тому, что творилось на земле, он попутно обращал в стихи все, что умиляло его лирическую душу: и щекочущий нервы рокот “швейных машинок”, и игру прожекторов на аэродроме, и даже буйство красок на восходе солнца. Унтер-офицер весь светился и пребывал в самом благодушном расположении, так что пастор Петерс при виде такой гротескной идиллии а-ля Шпицвег[50] на несколько секунд тоже как будто вырвался из летаргии.
Через два дня Брецель пожаловал в блиндаж Петерса, салютовав бодрящим “Бог в помощь”, и поведал о своем приключении. Пока он безмятежно спал, запущенный с Волги снаряд влетел прямо в окно его комнатенки, шмыгнул над кроватью, пробил стену и разорвался где-то на улице. “Бог милостивый знак послал, и раб предупреждению внял”, – завершил унтер-офицер свой рассказ. Он наскоро дописал историю дивизии, немного скомкав конец, распустил, недолго думая, пленных, которые остались без еды и работы, и, вдохновленный происшедшим на новые строфы, съехал с квартиры.
С того самого дня он жил у Петерса, добровольно исполнял обязанности причетника и следил за чистотой и порядком. Добывал дрова для маленькой печки, выволакивал мертвых и клянчил у проезжавших мимо грузовиков бензин – для прожорливой лампы, которую сам смастерил из консервной банки и обрезков ткани. При тусклом мерцающем свете они ели, если еда находилась, топили снег, выискивали вшей. В плотном пучке света на белых страницах Библии находил пастор Петерс прибежище, спасаясь от тьмы, которая подстерегала в темных углах. Слова расплывались перед глазами. Силы покидали его.
Брецель заботился о том, чтобы их не сморил голод.
Он был начеку. По утрам за водой к водонапорной башне съезжались на санях добровольные помощники вермахта – из местных, и даже тогда Брецель глядел в оба. Возле башни бессменно несли вахту раненые и “отбившиеся от своих” – личности весьма подозрительные; все поджидали, когда упадет изможденная кляча. Стоило русаку зазеваться, угодливые пособники оказывались тут как тут. Набрасывались на падшую лошадь точно стая волков. В такие дни Брецель, умевший отчаянно за себя постоять, даром что изнеженный поэт, появлялся в блиндаже с торжествующим видом: потрясая куском мяса с приставшими меховыми ворсинками, в другой руке держа окропленный кровью армейский нож. Случалось, вываривая добычу, он воспевал в стихах преданный взгляд карих лошадиных глаз.
Ничто не могло вывести поэта из равновесия – уж такая радостная была натура. Тревожило только одно: душевное состояние пастора, который даже ворчать по-настоящему уже ленился. А это плохой знак! К тому же в последнее время в его поведении стала проявляться одна настораживающая странность. Брецель даже ненароком подумал, что… Однажды Петерс вернулся, держа под мышкой пару бесформенных соломенных лаптей. Украдкой вытащил их из-под сиденья одиноко стоящего – судя по всему, брошенного – грузовика. Обычное, казалось бы, дело. Но после этого пастор весь вечер просидел на одном месте, разговаривая сам с собой. А посреди ночи, когда бомбы так и сыпались на их головы, он встал и отнес лапти назад. Брецель только головой покачал. “Эдак и свихнуться недолго”, – с нежностью подумал он. И на следующее утро отправился взглянуть. Грузовик стоял на прежнем месте, наверное, и впрямь ничейный. Рядом топтался какой-то солдатик: видать, только что наткнулся на лапти и теперь неспешно скармливал их лошади.
В другой раз пастор возвратился со своего обхода, нагруженный патронными лентами и пулеметом, которые добыл из-под обломков самолета. Унтер-офицер затрясся от смеха.
– Сдалось вам это добро, господин пастор?! Тяжесть такая!
Петерс посмотрел на него со злостью:
– Давайте, отчаливайте отсюда! С глаз долой, катитесь в свой Сталинград! А я буду драться здесь, так точно… до последнего патрона… до последнего мертвеца!
Пулемет отправился на хранение под койку. И о нем навсегда забыли.
Иногда, даже погруженный в чтение, Петерс ни с того ни с сего вскакивал:
– Вы слышите, слышите скрежет? Вот зверюга! Слышите, как они кричат и стонут?
Брецель не слышал ничего, кроме ровного дыхания спящего в углу.
– Это мое царство! – шептал пастор. – Я властелин мертвых душ, повелитель Гумрака!
Как-то раз Петерс отправился на аэродром, отнести почту – благо было недалеко, – а на обратном пути настиг двух солдат, тащивших за собой плащ-палатку с хлебом. Пастор не ел хлеба уже несколько дней. И накинулся на солдат, как ястреб:
– Стойте, куда это вы намылились?
Фельдфебель с унтер-офицером замерли в нерешительности. Совесть у них была явно нечиста.
– Вздумали все сами съесть? Батюшки светы! Это ни в какие ворота не лезет, просто вопиющее…
От голода и жадности Петерса буквально колотило. Его руки скользили по задубевшим от мороза буханкам.
– Сколько вам лет? – вдруг спросил он озадаченного фельдфебеля. – Значит, тридцать шесть, в таком случае извольте отдать три буханки! И вы тоже! Три буханки с человека не так уж и много, это еще по-божески!
Никто опомниться не успел, как пастор сгреб шесть хлебов и был таков. По дороге он прикидывал: два человека, шесть буханок, по полбуханки в день, получается шесть дней! Впереди целых шесть дней, когда можно есть вдоволь и набивать живот до отказа… Спускаясь по лестнице в блиндаж, он что-то насвистывал. У Брецеля глаза на лоб полезли при виде хлеба. Мгновенно проникся он к пастору глубоким уважением, к которому, правда, примешивалось чувство, похожее на зависть: увы, не ему посчастливилось стать главным героем этой проказы. Петерс как никогда пребывал в приподнятом настроении.
– Ну, что вы теперь скажете?! – ликовал он. – Стоит батюшке выйти за порог… Давай сюда нож!
Пока оба жевали за обе щеки, вошел один из санитаров – низкорослый, скромный, с заостренными чертами лица, – его затребовали на войну прямо из монастырской кельи. Санитара всегда привечали в блиндаже Петерса, но сейчас, похоже, были не очень рады. И он это почувствовал. Скромно присел в углу, из деликатности сделав вид, что не заметил на столе хлеба. Во рту у Петерса загорчило. Он вытащил из-под кровати новую буханку.
– Вот, берите!
Унтер-офицер застенчиво поблагодарил, нежно провел по корочке рукой, понюхал, но больше не притронулся. Брецель с наигранным равнодушием объяснил, откуда такое неожиданное богатство. Францисканец ни о чем не расспрашивал, разговор не клеился. Через некоторое время гость встал:
– Так, значит, можно взять?
– Только ешьте здесь, – прохрипел Петерс. – Возьмете с собой, шиш вам дос… – он остановился на полуслове, встретив долгий, серьезный, но совсем не осуждающий взгляд санитара.
– Вы не представляете, пастор, какая это радость, – тихо молвил он.
Кровь отлила от лица Петерса, и оно сделалось зеленым. Пастор затрясся всем телом. Рванул под кровать и достал хлеб, потом еще один и еще – четыре последних буханки.
– Вот, забирайте! Да берите же, вам говорят!
Это был припадок, чистой воды самоубийство. Он вручил солдатику даже недоеденную половинку своего хлеба.
– Берите! И проваливайте отсюда поскорее!
Санитар молча сгреб все богатство и вышел. Глаза его блестели. Пять буханок! Каждую, если постараться, можно нарезать на двадцать частей. Двести человек, две сотни голодных раненых еще сегодня съедят по кусочку хлеба!
Поэт Брецель рыскал по блиндажу, как забитый пес. Он не решался заговорить с пастором, который забился в свой темный угол. И плакал.
Землю застилает тяжкая серость. Нечеловеческие морозы спали. Сухой снег по-прежнему скрипит под сапогом, но уже не так пронзительно, а словно под пыткой. Похоже скорее на машинальное кваканье ипохондричных лягушек. Обер-лейтенант Бройер пробирается по занесенным снегом склонам к аэродрому Гумрак. Он следует извилистой тропой, часто проваливаясь по колено и то и дело натыкаясь на брошенные окопы. Голоса товарищей и редкая перестрелка за спиной слышны все глуше и глуше. Бройер выходит на плато. Здесь поигрывает слабый ветерок, поднимая в воздух миниатюрные снежные вихри. Вдали проступают из хмури размытые очертания бездвижных машин. Он берет курс туда. Под бинтами, насквозь промерзшими и покрытыми бурыми пятнами, лютует резкая боль, от раны она расползается по всей голове, подбираясь к корням волос, путает мысли и отупляет. Тысячи гибнут под взрывами гранат, разносимые на куски, думает он, тысячи истекают кровью и заживо гниют от ран, тысячи мрут от голода и замерзают… Но один все еще цел и невредим, и вот он падает и выбивает себе глаз. И даже будто не в Сталинграде, а где-нибудь в Берлине или Кёнигсберге! Никчемная нашивка за ранение ему не светит. А умирать от такого казуса и вовсе нелепо, просто безвкусно!
Бройер видит себя в покинутом городе: вот он идет мимо развороченных, разграбленных фюзеляжей самолетов, мимо покореженных радиоантенн, по холмящейся равнине, в полости которой лежат вымершие блиндажи. Вокруг ни души, ни дымка, ни одного признака жизни. Все умерло и погрузилось в бездонное одиночество. Только изредка проносится со свистом шальной снаряд, пущенный неизвестно откуда и летящий неизвестно куда. Бройера охватывает неодолимое желание отдаться этому одиночеству, ничего больше не видеть и не слышать, уснуть тихо и незаметно. Завтра двадцать четвертое. Завтра все кончится…
Бройер останавливается. С трудом переводит дыхание. Взгляд цепляется за фигуру со впалыми глазами, которая чернеет возле двери блиндажа.
– Эй, вы… да-да, вы!
Он захлебывается собственным голосом. Человек в оцепенении замирает. Глядит на Бройера как загнанный дикий зверь. Вдруг испуганно вздрагивает и вмиг сигает под землю.
От жути Бройера передергивает. Он прибавляет шагу и спешит дальше. Натыкается на дорогу, забирающую влево. Безвольно следует колее. Где-то за спиной чует жилье. Сверху свистят снаряды. Впереди поднимаются в небо три плотных сернистых облака, по форме напоминающие гриб. Земля вздрагивает легкой дрожью, вдогонку глухо ухает тяжелая артиллерия. Должно быть, там Гумрак… на секунду нога зависает в воздухе: может, лучше в обход? Но идти по глубокому снегу страшновато. Хотя не все ли равно. Завтра двадцать четвертое…
Постепенно из-под белой глади вырастает поселок. Заснеженные крыши изб, каменный дом в несколько этажей, внушительная своенравная башня, далее железнодорожные вагоны, застывшие локомотивы. По обеим сторонам дороги картина меняется. Кажется, идешь по обгоревшему снегу. Все усеяно разным хламом: расщепленные доски от сараев, заборов и телег, камни, рельсы. Между ними зияют круглые воронки и черные дыры развороченных подвалов и землянок. Серый дымок, вырвавшись из опустошенных недр, низко стелется по земле тонкой стрункой. К запаху едкой гари примешана тошнотворно-сладковатая добавка, которая удушливо тяготела летом на полях горячих сражений. Тогда они пахли падалью и трупами. Вжиг-вжиг-вжиг раздается откуда-то сбоку. Земля сотрясается от рьяных ударов. На южной окраине поселка полыхает огонь. Чуть дальше бродит среди развалин человеческая фигура, что-то высматривает. Вид как у древней старухи. Но это солдат. Бройер чувствует, как снова накатывает парализующая усталость. Куда он хочет? Никакого штаба в Сталинградском давным-давно нет. Забиться бы в какую-нибудь щель и ждать конца!
Солдат исчезает под землей. В том месте, где он скрылся, вьется жидкий дымок, а значит, есть жизнь. Едва передвигая ноги, Бройер идет по обломкам в ту сторону. Соскальзывает в яму. Маленькую темную, едва прикрытую железным листом. Капли дневного света, просачиваясь через щели клацающей крыши, льются на грязные лужи. Бройер пригибается. Спина вжимается в стену, руки нащупывают влажную глину. В пульсирующей полутьме здоровый глаз силится разглядеть детали. Безгласные скорчившиеся у стены или растянувшиеся на земле тела – неужели все покойники? Никто не шевелится, не говорит. Ах, вон и солдатик, которого он заприметил на улице, сейчас притулился на корточках возле бездверной печурки! Проталкивает сырые дрова поближе к жару. Стеклянные, потухшие глаза смотрят на пламя, безразличные ко всему окружающему, рот открыт, подбородок дрожит по-стариковски… Но есть здесь и мертвецы! Это ясно по жуткой вони, которую Бройер учуял еще наверху, – этакую тошнотную окрошку из пота, гноящейся плоти, человеческих испражнений и… да, тления! Бройер чувствует, как все тело заходится в дрожи. Неведомая внезапная сила гонит его прочь, главное прочь, подальше отсюда. Какими соблазнительными представляются вдруг мороз, снег и одиночество по сравнению с разлагающейся мертвой плотью и гниющей жизнью. Но Бройер медлит. Кажется, он слышал свое имя! Уж не горячка ли это? А может, галлюцинации? Или рана на голове играет с ним злую шутку? Но вот опять, теперь уже отчетливее, как будто за стеной кто-то зовет.
– Бройер!
Бройер в страхе вздрагивает. Затаив дыхание, прислушивается… И вот уже снова!
– Бройер… я здесь!
Спотыкаясь о чужие руки и ноги, он устремляется в угол, к бесформенному мешку. Серый свет, проникающий сверху через щели, падает на желтое, словно обтянутое пергаментом лицо. Контуры головы едва белеют. Мягким пушком покрыт заострившийся подбородок. Вокруг глаз, неестественно огромных, легли глубокие черные тени. Бройер чувствует этот буравящий взгляд. Опускается на колени.
– Визе!.. Вы?
Рот – только штрих – открывается в вымученной улыбке, обнажая корни верхних зубов.
– Да, Бройер, он самый. Вот такие дела!
Снова гремит, на этот раз уже совсем близко. Зычно лязгает железо, в яму сыплются комья земли и снега. Человеческая плоть вокруг шевелится и стонет. В порыве уберечь, Бройер склоняется над раненым.
– Господи, Визе, как вас занесло в эту жуткую дыру?
Лейтенант на секунду закрыл глаза. Но вот они снова открылись – большие и ясные. Будто угасающее тело отдало им последние силы.
– Бог поругаем не бывает[51], – провозглашает Визе мудрый девиз своей юности. Бройер по-прежнему ничего не понимает. Хочет поскорее прояснить и забрасывает товарища вопросами. Но Визе как будто не слышит. И продолжает, тихо и спокойно:
– Тяжело умирать… умирать вот так.
Он говорит о вине, и рассказ его сбивчивый и бессвязный.
– Я все видел и ничего не предпринимал. Думал, прошустрю своим путем, в стороне от большой дороги… Вот и поплатился. – Мысли его то и дело путаются, взгляд меркнет, но всякий раз снова обретает ясность. Визе рассказывает о себе, о родительском доме в маленьком городке на берегу Рейна, о школьных годах. Отец хотел, чтобы он закончил университет, стал учителем. Но у него на уме было совсем другое: он подался на железную дорогу, чтобы получить свободу и возможность после смены с головой погружаться в мир музыки и книг. Судьба ему благоволила, даже на войне, какая не отметила его ни единой царапиной, ни пятнышком. Пока не случилось того подбитого самолета…
Бройер слышал все это и раньше. Но сегодня рассказ товарища предстал в новом свете, в свете его собственного прозрения. И он заставил Бройера забыть о боли и о беспомощном его положении.
– Я останусь с вами, Визе! Найду врача, добуду еды… Послушайте меня, мы прорвемся!
Товарищ только отмахивается.
– По ночам здесь собираются мертвецы и смотрят на меня… Ведь они ни о чем не догадывались… А я, я все смекал, Бройер, все… и я ничего не говорил, ничего не делал! Воображал себя единственным праведником среди погибших душ. Бог поругаем не бывает.
Лейтенант в изнеможении замолкает. Бройер дрожит, чувствуя собственное бессилие. Безрассудное святотатство, этого не должно быть! Он хочет помочь, но не знает как. В темноте пытается нащупать бинты, распознать раны. Он не видит ничего, кроме разорванной, запятнанной кровью шинели.
– Очень хорошо, Бройер, что вы пришли… Теперь намного легче… В кармане кителя, справа… бумаги, письма, солдатская книжка. Возьмите с собой – для моих родителей, для невесты.
Рука Бройера робко ныряет под шинель, на ощупь подбирается к карману. И вдруг содрогается, почувствовав, как пальцы вязнут в теплой клейкой массе. Объятый ужасом, он смотрит в огромные неподвижные глаза, которые говорят, что им все известно…
Пальцы медленно достают замасленную пачку документов. В горле комок, словно на нем затянулась петля.
– Господи, Визе, да я и сам не знаю…
– Вы правы: пути назад больше нет. Но вы вернетесь домой… Когда-нибудь. Совсем другим вернетесь вы в другой мир… Я знаю. А теперь ступайте! Здесь вам не место… Бройер, прошу вас, идите, идите!
И Бройер уходит.
Он бредет по укатанной дороге, все еще заволоченной серной дымкой. Путь устелен изуродованными трупами, кусками плоти, оторванными конечностями. Поблескивают алым еще свежие лужи крови, от которых поднимается едва заметный пар. Мимо проносятся грузовики, как загнанные звери. Ничего этого Бройер не видит. Он все еще ведет беседу с другом, отмеченным смертью. Виновен! Как сжимается грудь. Да, виновны мы все!
Навстречу ему понуро влачится человек, не обращая ни на что внимания. Бройер в остолбенении замирает, он узнает его.
– Господин пастор!
Потухшее лицо обращается к Бройеру.
– Господин пастор, скорее, идемте со мной! Там Визе… Лейтенант Визе, вы же его знаете! Он при смерти!
Пастор устало проводит рукой по впалым щекам:
– Визе, маленький лейтенант… Вы правы, тут многие умирают! А мне на станцию надо… Что с вами стряслось? Ранило в глаз? Давайте со мной, может, врач вас осмотрит… Нынче дел у него не так много. Все, кто в силах передвигать ноги, ушли.
Бройер словно в забытьи следует за пастором. Мысли его далеко. Он бредет, спотыкаясь, оставляя за собой мертвых и раненых, показывается врачу.
– Что у вас? Поражение глаза? Пастор, вы его знаете? Вот черт… да, с глазом вас вывезут, даже в первых рядах! Только справку выпишу. Разрешение командования теперь не нужно… Вы ведь еще прилично ходите. Смотрите, не упустите самолет в Сталинградском.
Врач вкладывает Бройеру в руку бумажку. Кажется, он рад хоть раз помочь там, где это еще имеет смысл.
Бройер стоит на дворе. Ничего не соображая, смотрит на маленькую карточку с бечевкой и красной полоской по краю. Право, чудно: точно ярлык на посылке. Вот как, оказывается, все просто… И в ту же секунду наступает прозрение. Господи правый, он свободен! А то, что он держит в руке, есть билет к жизни! Пропади оно все пропадом! Авантюрный план Фрёлиха, товарищи, адова смертельная свистопляска вокруг, умирающий друг – пусть все закончится, как дурной сон. В гудевшей от боли голове воскресает давно исчезнувшее прошлое – роскошный тысячерукий образ – и тянется к нему, принимая исполинские размеры. Ирмгард, дети, гвоздики в саду, кусты сирени, шкаф с книгами, его маленькая – любимая и лелеемая библиотека – он увидит их уже через несколько дней. Пусть только одним глазом, но главное, увидит! Подумаешь, глаз, рассуждает он, невелика цена за то, чтобы все стало по-прежнему! Где-то в уголке еще поскребывает мрачным знамением двадцать четвертое… Бог поругаем не бывает! Но оно не растет, у него больше нет власти.
С такими мыслями Бройер спешит дальше, не обращая внимания на смерть, которая косит вокруг всех и вся, и одержимый жгучей жаждой жизни. Его цель – аэродром Сталинградский.
Глава 5
Назад дороги нет
Аэродром Сталинградский – последний, оставшийся в распоряжении 6-й армии после потери Питомника и Гумрака! Если и его не удержат, единственная ниточка, связывающая людей с большим миром, окажется прервана. Поговаривали, правда, о закладке летной зоны в пригороде Сталинграда: якобы командование уже назначило бригады для проведения подготовительных земельных работ. Но подобные разговоры велись исключительно ради поддержания боевого духа – все прекрасно сознавали, что план этот невыполним.
На входе в блиндаж, расположенный в стороне от дороги, прибита табличка “Управление полетами”. Дверь приоткрыта, Бройер пробирается внутрь, где полным-полно народу – яблоку негде упасть. Он еще не совсем пришел в себя. Даже сейчас, огорошенный стуком пишущей машинки и надрывным голосом офицера медслужбы.
– Нет, говорю же вам, торговаться бесполезно! Без документов нельзя. А теперь потрудитесь освободить помещение! Боже мой, ведь тут не лавочка.
Бройер протискивается вперед и протягивает справку. Врач едва на нее глядит.
– А где разрешение командования?
Бройер безотчетно хватается за стол. Чувство такое, будто перед ним захлопнули дверь.
– Я думал… Мне сказали…
– Значит, вам не то сказали! – перебивает врач, оборачиваясь к остальным. – Давайте сюда ваши бумаги. Все равно идти к главному. Может, он подпишет.
Расстаться со справкой о ранении? Бройер медлит, раздираемый страхом и надеждой. Врач теряет терпение.
– Черт возьми, решайтесь: да или нет! Мне один черт!
Бройер отрывает от себя документ, такой драгоценный и в то же время никому не нужный. Вместе с остальными покидает блиндаж, с трудом взбирается по склону на высоту, переходит через оживленную дорогу, заросшую по бокам кустарником. Голова едва соображает.
В нескольких сотнях метрах от дороги простирается белое поле аэродрома. Ясно различимы три-четыре фюзеляжа, серые грузовики и беспокойные группы людей, вокруг которых суетятся одиночные черные точки. Какой-то самолет отрывается от земли. Значит, воздушное сообщение еще не прервано. Значит, шансы у эвакуируемых неплохие. В такой туман истребителей можно не опасаться, и через два часа счастливчики благополучно сядут в Шахтах или Сталино.
В диком и на тот момент абсолютно бессмысленном раже Бройер устремляется вперед. Рядом большим пружинящим шагом ступает незнакомый офицер.
– Опять эта дурацкая волокита с подписями, – ругается он. – Форменное безобразие! Надеюсь, парень еще порадует нас своим возвращением. А какой ему интерес, ублюдку чертову, – самому-то все одно здесь куковать… Что ж, будем настороже, как лисы… Немного взаимопомощи не помешает, а? Как думаете?
Необычайная стать майора бросается в глаза – высокий, с красивым профилем. На черных наушниках молодцевато сидит офицерская фуражка. На левой руке шина с толстенной повязкой. Камуфляжная куртка свисает с плеча наподобие гусарского ментика.
С востока задул свежий ветерок. И теперь по полю носилась ледяная пыль. Аэродром запасной, видно сразу. Только одна полоса – узкая и неровная, изрезанная коварными канавами и маленькими заснеженными холмиками, назначение которых сразу не угадаешь. То ли трупы, то ли брошенная техника. Разметанные то тут, то там обломки самолетов красноречиво свидетельствуют о таящихся опасностях. Это их Бройер видел с дороги. Из оврага, которым заканчивается аэродром на юге, торчит хвост фюзеляжа. А чуть в стороне шевелится нечто, напоминающее движения медузы. Чем ближе, тем больше подробностей открывается. Везде толкутся люди. Но люди ли это? Искаженная панорама человеческого горя: больные, раненые, вконец опустившиеся, калеки, налегающие на палки или самодельные костыли, цепляющиеся друг за друга в надежде найти хоть какую-нибудь опору. Когда-то это были люди – немцы, румыны, даже солдаты и офицеры, – оборванная одежда тому доказательство. А сейчас? Сейчас это ревущая, кипящая злобой, брюхатая ненавистью масса. Она хаотична и сама собой никогда не распадется, хаос – система замкнутая, где все сосредоточено вокруг незримого пункта, который существует не в реальности, но в мыслях и имя которому – “лавры”. Офицер-регулировщик держится в стороне. Широко расставив ноги, весь в напряжении, готовый к прыжку – ни дать ни взять, укротитель, пистолет в его руке вызывает уважение. Все знают: парень не будет церемониться и пустит оружие в ход, если борьба и хаос в спрессованной массе перельются за пределы допустимого. Голос у офицера сорван, скрипит, как ржавое железо:
– В последний раз повторяю: или сию минуту здесь воцарится абсолютный порядок, или полеты будут прекращены! Ей-богу, я больше не посажу ни один самолет!
Люди расступаются и теперь рыскают большими кругами, как шакалы. Изрешеченные пулями, умирающие от голода, они – увы, удача от них отвернулась – так и не смогли пробиться ко врачу и завладеть заветным билетом, но по-прежнему не теряли надежды. Земля покрыта телами. Не все из них мертвы. Некоторые еще ползают, другие пытаются встать… Вон лежит один, под головой вещмешок. Лежит неподвижно. Глаза закатились – точь-в точь разбитая кукла. Рот открыт, и оттуда, из самой груди время от времени вырывается истошный гортанный вопль, смешанный со слезами и невразумительный…
Бройер закрывает лицо рукой. Только один глаз, как хорошо, что только один глаз видит все это! Теперь уже очевидно – предстоит борьба, борьба за жизнь, жестокая и безжалостная, когда придется стать животным, прежде чем получишь шанс снова назваться человеком. Бройер чувствует, что впадает в ступор. Так вот оно в чем дело! Неужто он не догадывался? Неужто действительно полагал… Он без сил оседает на землю возле раскореженного фюзеляжа, с подветренной стороны. Рядом пристраивается майор. Грациозно достает сигареты, угощает Бройера и начинает трещать.
– Чистое безумие, правда ведь? Набивать самолеты таким грузом! Ну, я, конечно, тоже подпорчен – он энергично потрясает перебинтованной рукой, – но, если честно: на что эти калеки могут сгодиться? На фронте от них уже толку не будет, это исключено. А настроения, которые эти братишки привезут… Поймите меня правильно, я рассуждаю с точки зрения рационального ведения войны… Офицеров генштаба, дельных командиров, специалистов, здоровую пехоту – вот кого надо вывозить… А то все время болтают о жестких мерах, а как доходит до дела…
– Да-да, – машинально твердит Бройер. Внимание его привлекает нарастающий рокот. Из серой пелены облаков пробивается тень: она растет, окрашиваясь в другой цвет, тщательно изучает полосу, делает на малой высоте контрольный круг, совершает тряскую посадку и по инерции катится вглубь поля.
Новая волна беспокойства захлестывает колышущуюся массу людей, наскоро собранных здесь отовсюду, людей, которых вырвали из привычного контекста и заставили сорвать с себя последнюю личину. Самолет не штурмуют. До этого еще не дошло. Регулировщик уже пристрелил двоих. В заварухе пытаются установить порядок, завязывается борьба за первое в этом порядке место. Один отделяется от толпы. Тот, кто любит себя, невольно вырывается в лидеры.
– В колонну по трое становись! – кричит он. – Самолет, чай, не последний, прибудут другие. Или вывезут всех, или никого!
Безрезультатно, логика не убеждает, справа снова прут, по пять-шесть-десять рядов. Обманутый левый фланг вопит:
– А ну-ка валите! Пошли отсюда!
– Что ты сказал, повтори!..
– Да я намного раньше…
– Уважаемый, я полковник!
– Полковник?!
– Врежьте этому псу по харе!
Раздаются хлесткие удары. Крики боли и ярости. Летят щепки, ломаются палки, люди стонут и глухо валятся на снег.
– У-у-у-у!.. О-о-ох…
Каблуки работают отчаянно, вколачивают тела в землю, выдавливают жизнь.
Аэродром Сталинградский – арена для хищников! Что есть человек? И что значат для человека слова: товарищество, дисциплина, честь? А сострадание и любовь – где они? Неужели мы только животные? Но даже животные знают про верность и умеют быть благодарными… Что есть человек?
Тихомолком в сторонке выстроилась по трое новая колонна. Оттуда регулировщик набирает двенадцать человек. Дюжина везунчиков не верит своему счастью. Как свора собак бросаются они к самолету, снова двигатели набирают обороты. Перед кабиной пилота стоит бортрадист и бьет кулаками в живую массу.
– Окаянные свиньи! Вы ж весь борт разнесете!.. А еще называется офицеры…
Подбегает надзорщик. Ругаясь на чем свет стоит, разнимает дерущихся. И тут Бройер вскакивает. Человек в кожаном пальто, неужели?.. Но счастливчики уже скрылись в темном брюхе самолета. Теперь их лица видны за мутными иллюминаторами. Тем временем являются двое из сборщиков продовольствия. Офицер показывает на мужчину с вещмешком, который все еще лежит на снегу. Он больше не кричит. Его поднимают и несут к самолету. Бортрадист склоняется над телом и диву дается.
– Ну и ну, с каких это пор мы перевозим покойников?
Только теперь носильщики приглядываются к ноше. Потом поднимают глаза и смотрят друг на друга.
– Вот дерьмо! – бормочет один. Описав в воздухе дугу, покойник падает на снег. Теперь самолет ему ни к чему, он уже дома.
Двигатели набирают обороты, пропеллеры поднимают вихри снега, большая птица заходится в тряске и на растопыренных своих лапках начинает медленно брать разбег. Но тут откуда-то сбоку гигантскими прыжками к ней устремляется человек. Что он задумал? Или сошел с ума? Человек прыгает щучкой на хвост самолета, руки его находят, за что ухватиться, а ноги барахтаются в воздухе. На площади – вой, к которому примешивается яростный хрип надзорного. Тот бежит за качающимся самолетом, еще не оторвавшимся от земли, потом вдруг застывает на месте, достает пистолет и палит, раз, другой. Впереди подле грузовика еще кто-то вскинул карабин и стреляет… На этот раз в точку, тело отрывается от самолета, в падении задевает за хвост, несколько раз переворачивается и неподвижно замирает.
Сидя, Бройер чувствует, как дрожат ноги. И это не только мороз, медленно ползущий вверх по телу. На его глазах радостные надежды обратились в прах, облупились, как дешевая краска. Неужели он и впрямь воображал, что улететь так же просто, как сесть на поезд, поданный специально для него? Что он легко выйдет из игры и забудет сталинградскую трагедию, как плохую пьесу? Силы покидали его. Но в бессилии неумолимо зрело нечто другое: первое, пока еще смутное понимание того, что Сталинград больше не определяется ни временем, ни пространством, что от Сталинграда не убежать, что даже в забытом богом уголке он нагонит тебя; что сотни тысяч людей, живых и мертвых, кто страдал, терпел насилие и в конце концов был предан, связаны путами, которые не разорвать уже никогда. Кому на заснеженных берегах Волги довелось испить до дна горькую чашу, для того жизнь без Сталинграда немыслима. Лежишь ли ты в объятиях любимой, смотришь в сияющие детские глаза, плачешь ты или веселишься – Сталинград неизменно рядом! Сталинград в работе, в творчестве, в борьбе! На отдыхе, во сне, в мечтах – ты не забываешь о нем ни на секунду! А потом твоя жизнь предстанет перед судом вечности, и падшие в Сталинграде вынесут свой приговор. Вот тогда будет подвергнута осуждению каждая мысль, каждый поступок, который не стал препятствием на пути у безумного духа разрушения, потребовавшем таких колоссальных жертв ради совершения отвратительного культа, культа варварского идолопоклонства.
Обо всем этом Бройер пока только смутно догадывается. Он пытается унять свои мысли и собраться с силами для предстоящей борьбы.
– Запредельное свинство! – подает голос майор. – Сегодня утром отсюда вылетело двадцать самолетов. Почти все пустые… Не было желающих… Без справки эти суки никого не пропустят…
– Тяжелое ранение? – рассеянно спросил Бройер, изо всех сил выглядывая врача. Пора бы тому уже появиться! А вдруг вообще больше не появится? А если появится, что тогда? Там уже сотни толпятся!
– Вроде того, – благодушно осклабился майор. – Всю руку разворотило. Говорю вам: каша одна!
Вж-ж-ж-ж-жить – бум-м-м! Черт возьми, что это?! Артиллерия! Только ее не хватало!
Погода портится, становится все мрачнее. Ветер гонит по полю снежные хлопья. Сверху снова доносится гул. Из тумана выныривает самолет, примеривается, наматывая круги все уже и уже… Все глаза устремляются на него. Неужели сядет? Бройер вскакивает. Куда же запропастился этот тип с подписями?! И действительно – самолет выпускает шасси, готовится к посадке! С ревом пролетает над головами. Регулировщики машут флажками… И тут из снега поднимается немотствующая тень и, еле волоча ноги, идет через поле с распростертыми руками. Самолет уже почти на земле, лоб в лоб катит на беднягу. Поле превращается в крик. Колесо шасси задевает хромого, пара поворотов на месте, и тот падает. Самолет с грохотом врезается в землю, шасси вдрызг, фюзеляж со скрежетом зарывается в снег. Неудачная посадка. Одной машиной меньше!
Дни Гумрака сочтены. Артиллерийский огонь, теперь уже и с запада накрывающий поселок, а также разрозненные колонны людей и техники не оставляют в этом никаких сомнений. Все, кого еще хоть мало-мальски слушаются ноги, идут в направлении Сталинграда, ясно осознавая безысходность этого пути. Другие вынуждены оставаться. Эвакуация самолетами продолжалась, даже в последние дни вывозили по тридцать-сорок человек. Но еще полторы тысячи раненых лежали по округе: в землянках, в железнодорожных вагонах и домах, в лагере для военнопленных, устроенном на подступах к Гумраку, в бараках и палатках соседней балки. Что с ними станет, когда в один прекрасный день уйдет весь медперсонал? Врачи пожимают плечами и молчат. И это молчание красноречивее любого ответа.
Пастора Петерса здесь нет, даже в мыслях своих он далеко от раненых. Он сидит в блиндаже и сверлит глазами горящее в печурке пламя. В руках карманная, напечатанная на тонкой бумаге Библия. Она была его верным спутником всегда и везде: возле алтаря в церкви Святого Андрея в Брауншвейге, над братскими могилами в Польше и Украине, в окопах, лазаретах и землянках – вплоть до этих мест, до Сталинграда. Сафьяновый переплет, мягкий как бархат, тончайшие шелковистые страницы. Им не удастся порвать ее на кусочки, глумливо смеясь ему в лицо! Пастор бросает Библию в огонь, садится и смотрит, как она изгибается и раскрывается веером, как медленно тлеет, пожираемая дрожащим красным жаром… Безудержно плещутся путаные мысли на поверхности сознания. Контроль над ними окончательно потерян. Пастор Петерс прошел удивительный путь! Облаченный в твердую броню веры, он сражался как никто другой, изо всех сил пытаясь противостоять всесокрушающему кошмару. Он молил о том, чтобы Бог ниспослал ему силу, сам брал ее с боем и даровал другим. Он приносил в ад немного света. Все это было… Но Сталинград разодрал пастора на куски, раскромсал, размолол его тело и душу, выжал все силы до последней капли. Остался лишь остов, человеческий остов – шаткий, беспомощный, неконтролируемый.
Он больше себе не принадлежал. Он принес себя в жертву.
В блиндаж с шумом вваливается унтер-офицер Брецель:
– Господин пастор, кажется, теперь пора! Врачи уехали, остальные тоже вот-вот соберутся. С левого тыла уже палят!
Он кладет на стол сырокопченую колбасу.
– Вот, со склада. Только что разграбили.
Пастор Петерс поднимается – настоящий древний старик. Разламывает колбасу, кусает, наливает из фляги вино, предназначенное для причастия. Машинально протягивает стакан Брецелю. Тот выпивает. “Слава богу, – думает он с облегчением – кажется, приходит в себя!” Унтер-офицер суетится, собирая нехитрые пожитки. Истории дивизии среди них нет. Петерс тем временем сидит на нарах и догрызает колбасу. Он больше ни о чем не думает, ничего не чувствует. Отягощенный своими заботами, Брецель наконец рывком поднимает его на ноги, набрасывает сверху шинель, всучает одеяло и вьючную сумку и тащит на улицу. Дорога пустынна, не видно ни души. Гнетущая тишина нависла над поселком, где, кажется, вымерло все. Но затишье обманчиво – в самых укромных уголках, незаметное для глаз, пульсирует тысячекратное дыхание жизней, пропащих и всеми покинутых. Чувства отказывают. Петерс бредет, покачиваясь, рядом с Брецелем – без цели, без воли, в беспросветное нечто. Все позабылось – прошлое, настоящее, а о будущем он и не думает.
В стороне на снегу лежит человек – накрыт шинелью, под головой подушка, рядом хлеб и вещмешок. Лежит неподвижно, объятый зимним одиночеством, только глаза живут на синюшном лице.
– Не бросайте, – тихо молит он, – не бросайте!
Петерс смотрит на молящего, но все его существо как будто не здесь. В оцепенении бредет он дальше. Он слишком много видел, слишком много страдал… Но человек на дороге незаметно заронил в его душу зерно, и теперь это зерно начинает энергично прорастать. В помутившейся голове пастора поднимается шум. Что-то внутри приходит в движение: кружится и беспокойно гудит, все сильнее и сильнее. И тут сознание пронзает все затмевающее слово: “И, увидев его, прошел мимо”. Петерс словно очнулся ото сна. Застигнутый врасплох. Хватает унтер-офицера за локоть и широко раскрытыми глазами смотрит в изумленное лицо.
– И, увидев его, прошел мимо, – бормочет он.
Брецель испуган не на шутку.
– Пойдемте, пастор, надо двигаться дальше! – настаивает он, пытаясь увлечь Петерса за собой.
Но тот застыл на месте, как строптивый жеребец.
– И, увидев его, прошел мимо, – повторяет Петерс, потом поворачивается и следует на негнущихся ногах обратно.
– Господин пастор! – зовет Брецель. – Господин пастор!
“Точно умом тронулся, – Брецель в отчаянии, – и в самом деле человек спятил, чем тут поможешь”. Брецель не решается следовать за пастором. Его силы тоже на исходе. А за спиной опять выстрелы.
Пастор Петерс опускается перед раненым на колени. Как он здесь оказался? Должно быть, бросили измученные товарищи, прямо на этом самом месте, и еще подушку подложили под голову – последний знак бессильного сострадания.
– Не бросайте, – лепечет раненый. – Возьмите в Сталинград.
Петерс кладет руку на лоб солдата. Рука холодная как лед.
– Ну, уж нет! Мы не пойдем в Сталинград. Зачем нам Сталинград, нам обоим, тебе и мне. Отец наш небесный рядом, и здесь только одна дорога – к нему, – спокойно говорит он, дивясь собственным словам, которые теперь звучали по-новому.
Разбитый параличом обращает к пастору глаза, он молчит и прислушивается. Как будто прозревает неизвестность. Петерс снимает с шеи серебряное распятие. Читает возле больного молитву и причащает. В полевой сумке еще осталось вино, в другом мешке – хлеб.
Неслышно течет время. Человек на дороге забывается и неприметно отходит в мир иной. Пастор Петерс стоит рядом, смотрит в тихое, расслабленное и умиротворенное лицо. И вдруг, ощутив давящую тяжесть, сознает, как бесконечно он одинок. Взгляд падает на распятие, которое он все еще держит в руке. Распятие… “И се, я с вами во все дни…” Он будто очнулся от тяжелого забытья. Петерс делает глубокий вдох. Сколь беспредельно он, маловерный, сомневался! Петерс чувствует, как прибывает сила, исходящая от распятия и от просветленного лица умершего. Он светится счастьем, понимая, что снова готов протягивать людям руку помощи. И один, как есть один, всеми покинутый, он, с распятием в руке, принимает решение.
Петерс накрывает мертвого шинелью и уходит. Но путь его не на Сталинград. Он снова идет через поселок, над которым нависла мертвая тишина. Он видит мир другими, прозревшими глазами. Слева кладбище. Плотные ряды могил, еще с тех времен, когда мертвых успевали хоронить. На могилах кресты. Вон дом, где лежит лейтенант, которому выстрелом пробило оба глаза. Как часто он выходил оттуда, пристыженный надеждой молодого человека. “И се, я с вами во все дни до скончания века!”
На пороге вокзала все еще лежат замерзшие заживо. Но часового на дверях уже нет. Никто больше не хочет войти, а тот, кто хочет выйти, не может. Четыреста человек, там во тьме, безгласно вопиют о своих нуждах в тишину. Петерс следует дальше, он идет навстречу русским. Он думает не о себе. На тех, кто по ту сторону фронта, он, пастор, не слишком-то уповает. Но смерть в страшном ее обличье, с которой он уже тысячи раз сталкивался лицом к лицу, больше его не страшит. Он взял над ней верх. В его голове бродили другие мысли – о всех тех, кто хоронился сейчас в обыкновенных канавах или в том здании, погруженном во тьму. О слепом лейтенанте… А может, все совсем не так, как рисовалось ему в малодушии. Может, и по другую сторону фронта живут человеки? Ведь и в украинских хатах встречались люди, всюду…
Пастор оставляет Гумрак позади и направляется в лощину. Хмуро безмолвствует снежная пустыня, сгущаются сумерки. Вдалеке кто-то роняет одиночный выстрел. Но в душе у Петерса сияет заря, сменившая ночь последних недель.
Вдруг тишина оживает. Из тумана вырисовываются немые фигуры, белые, в меховых шапках, с оружием наперевес… Это они! Петерс останавливается, слышит, как колотится сердце, рука в кармане сжимает распятие. Несмотря на волнение, он не чувствует страха. Медленно, нерешительно подступают к нему чужаки. Петерс достает распятие и простирает его к небу:
– Хриштос воскрест! – кричит он по-русски. Голос его звенит над снежной гладью. – Йа свешченик!
“Господи, все что пожелаешь… Да будет воля твоя!” Но к тому, что происходит потом, Петерс оказывается совершенно не готов. Русские останавливаются. Один, шедший впереди всех и зорко смотревший по сторонам, опускает оружие, лицо его расплывается в улыбке, и он заливается смехом, глубоким неподдельным смехом. Тяжело ступая, приближается к Петерсу, берет за плечи и добродушно встряхивает.
– Батюшка! – и это краткое, задушевно сказанное словечко на несколько секунд заставляет забыть о войне. Вокруг стоят семеро других – коренастые, со вздернутыми носами, типично украинские лица: по-детски простодушные и неотесанные. С любопытством рассматривают они удивительного божьего человека. Трое из них, чуть подальше, крестятся – украдкой, будто стыдятся. И тут Иоганнес Петерс падает на колени и закрывает лицо руками.
Время на аэродроме ползет для Бройера в томительном ожидании. Вдруг майор дергает его за рукав.
– Глазам своим не верю, вы только посмотрите! Кажется, это он!
– Где? Кто?
– Да тот тип с бумагами!
И в самом деле, врач собственной персоной! Оба устремились вперед. При нем ли бумаги? Да, они при нем, и даже подписаны! Не мешало бы ему поторопиться. В небе уже кружит очередной самолет. Но врач не спешит. Он тщательно вчитывается в имена, недоверчиво приглядывается к получателям, просит предъявить солдатские книжки. Наконец-то – заветная справка у Бройера в руках. “Одобрено, д-р Ринольди” значится на ней чернильными размашистыми буквами. Самолет наматывает круг за кругом. Бройер кидается к дежурному офицеру, который уже отбирает из беснующейся массы новых людей.
– Здесь я, здесь! – кричит он. – Ранение глаза! Вот, смотрите, и разрешение есть!
Офицер – сплошной комок нервов.
– Плевать я хотел на ваш раненый глаз! – обрывает он. И тем не менее от резкого его толчка Бройера отбрасывает в гущу избранных. Майор обращается к офицеру по-заговорщицки тихо. Наверное, знает волшебные слова; его тоже определяют в “элиту”. Яростно ревет и напирает оставшаяся свора.
Начинает смеркаться. Вспышки от сбитых самолетов окрашивают молочное небо на севере красным. Но их самолет все еще в воздухе. Пилот включает бортовые огни. Похоже, его терзают сомнения. Да и неудивительно – если вдруг что пойдет не так, весь экипаж застрянет тут, как в мышеловке. От фюзеляжа отделяется маленький парашют и медленно планирует вниз. С неба грохает что-то тяжелое, караульные устремляются в ту сторону. Самолет совершает еще один вираж и исчезает в облаках.
“Элита” разражается проклятиями, в которых слышны гнев, отчаяние и злоба; закипающая со всех сторон ярость вот-вот обрушится на офицера. Осознавая всю степень опасности, тот – в надежде разрядить обстановку – увещевает людей.
– Успокойтесь, успокойтесь! – хрипит он. – Будут еще рейды! Мы получили много оповещений!.. Вон, пожалуйста, еще один!
И действительно: где-то в облаках снова раздается гул. Самолет винтом идет на снижение. Сядет или не сядет? Да, снижается, нет – и снова да, заходит на посадку и вот уже плавно катит по полю, на которое опустились вечерние сумерки. Двигатели сбавляют обороты, продолжая по инерции гудеть. Машина притормаживает, дрожит – готова в любой момент снова взмыть в воздух. Распахиваются двери, к фюзеляжу приставляют трап, и начинается разгрузка продовольствия, экипаж как на раскаленных углях – управиться бы поскорее. Избранную дюжину охватывает паника: а что, если двери закроются. Точно терпящие крушение люди штурмуют самолет, ломятся вперед в намерении отвоевать себе выгодную позицию. Разум говорит, что каждому гарантировано место. Но кто слышит голос разума в такую минуту! Надзорному офицеру больше нет до них дела, свой долг он выполнил, достаточно хлопот с оставшимися.
Голосящая кучка заносит Бройера на короткий трап самолета и, кажется, вот-вот сомнет.
– Вперед, давай, жми вперед! – науськивает сзади майор.
Между людских ног мелькает нутро самолета, даже лицо бортрадиста…
Но тут происходит нечто непредвиденное, бессвязное, как говорится, злая насмешка судьбы. Даже потом, много позже, Бройер так и не взял в толк, что же случилось в эти доли секунды. Увечное ли зрение подвело, или он просто оступился на скользких ступеньках трапа. А может, виной всему негодующе-взволнованное выражение лица бортрадиста, в котором угадывалось определенное сходство с Визе. Может, именно оно заставило Бройера потерять равновесие? Или это майор, всех и вся проклинавший, увидев его секундное замешательство, сорвался и толкнул его в бок? Банальный приступ слабости? Нервы, сдавшие в последний, решающий момент? Или просто тело, которое инстинктивно отказывалось выполнять то, к чему его принуждала чужая и даже не совсем твердая воля?
Бройер падает неудачно – подбородком о железный трап – и на несколько секунд теряет сознание. Когда же воздушный вихрь, поднятый завывающими моторами, вновь ставит его на ноги, уже поздно. Кого интересует чужая боль. Лестница давно убрана, двери закрыты, неуклюже, как бегущая наутек курица, самолет несется прочь. Толпа в стороне бушует и надрывается криком.
Никем не замечаемый (у оставшихся нет ни времени, ни желания, чтобы на нем отыграться, а ведь могли бы и на смех поднять, и чего похуже), Бройер застывает на месте и смотрит вслед уходящему самолету. Глубоко ошеломленный, он ощупывает ушибленные кости. На земле лежит справка о ранении. И пока он за ней наклоняется, он вдруг понимает: все бесполезно. Ничего не выйдет. Больше ни один самолет в Сталинграде не сядет. Решение принято. Оно окончательно и отмене не подлежит…
Бройер чувствует, как внутри закипает отчаяние, словно заводится центрифуга – еще секунда, и тело разорвет на атомы. Горячая кровь ударяет в голову и разливается по рукам и ногам, оглушительный вихрь прочищает мысли и чувства. И вдруг снова всплывает образ, за последние часы почти позабытый. Он проступает все яснее и убедительнее, превращаясь в координату, от которой идет новый отсчет, – образ друга, одиноко умирающего в землянке под Гумраком: пути назад больше нет!
Постепенно Бройер успокаивается, и в конце концов мир обволакивает только бескрайняя и бездонная пустота. Будоражившие душу надежды и упования последних часов, все то, что когда-то составляло его, Бройера, сущность, развеялось навсегда, с последним улетевшим самолетом. Чего, собственно, он хочет? Он же все знал, глубоко в душе он уже давно знал: пути назад больше нет! Только вперед. А куда ведет этот путь – разве кто скажет?! Во мрак неизвестности. Может, даже к унижению, к самоотречению. Или к смерти – да, наверно, так и есть. Но какое это имеет значение! Двадцать четвертое востребует свою дань! Бройера больше не страшит мысль о жертве, она утратила над ним свою власть. Даже смерти на плахе Сталинграда есть оправдание – закономерный конец всякого заблудшего, и поделом! А если смерть не придет? В этом тоже будет свой смысл. И однажды он человеку откроется… Бройер верит: уготованное судьбой неслучайно.
Уже темнеет. Все чаще рвутся на поле снаряды. Неумолимо растет на севере зардевшаяся стена; сотрясаемая яркими вспышками и отдаленным гулом сраженья, она становится все более отчетливой и угрожающей. Регулировщик как в воду канул. Но на площади по-прежнему топчется и колышется от взаимных пинков внушительная кучка жаждущих, подстегивая друг друга криками и приступами ярости. Бройер спотыкается и видит вещмешок, присыпанный снегом. Поднимает – внутри ничего съедобного, зато носки и какое-никакое белье. Он берет трофеи с собой. Теперь это опять важно. Равнодушно идет мимо волнующейся толпы. Улавливает краем уха возбужденные разговоры:
– Ну конечно!
– Он же обещал!
– Да бросьте вы, ни одна сука больше не прилетит! Нас, как всегда, обморочили.
– А если я скажу: дескать, сегодня ночью по плану сюда прибудут еще пятьдесят “юнкерсов”?
– Тогда какого лешего вы тут толчетесь!
Под ноги Бройеру валится человек. Тот подхватывает его, помогает подняться. Кто-то из солдат тоже приходит на выручку.
– Господин лейтенант! – взывает к упавшему. – Только не раскисайте, господин лейтенант! Не теперь, осталось всего-ничего.
Взгляд Бройера прикован к войлочным сапогам лейтенанта, медленно поднимает он глаза. О господи, это ж…
– Дирк! – кричит он и хватает за плечи лейтенанта, который едва держится на ногах. – Дирк, старина, ты ли это!
Но Дирк, похоже, невменяем. Беспомощно болтается голова из стороны в сторону, с губ не слетает ни слова.
– Послушайте, – тихо обращается Бройер к человеку, по-видимому, приставленному к лейтенанту. – Здесь больше нет смысла… Нужно идти в Сталинград!
Человек растерянно таращится на Бройера.
– Хотите сказать, что…
– Вы же сами видите! – Бройер кивает в сторону огненного зарева на севере.
Они берут лейтенанта под руки и тащат к дороге. Справа стоит грузовик, нагруженный доставленным по воздуху продовольствием. Какой-то человек подходит к часовым и шепчет им пару слов. После чего те вскидывают ружья за плечо и срываются с места, бросив машину и груз без присмотра.
Спутник Дирка забирается в кузов и начинает сбрасывать консервы и упакованный хлеб. Бройер под завязку набивает вещмешок и широкие карманы припасами. С Дирком далеко не убежишь, дохлый номер. Ноги волочатся, как у паралитика. Где-то впереди дорога. Оттуда слышен шум и грохот двигателей. Бройер в последний раз оглядывается назад. Поглощенный тьмой аэродром кажется вымершим. Только вдали на фоне вспыхивающего огненно-красными зарницами неба четко вырисовывается неукротимая кричащая кучка. Чего они еще ждут? Чуда! Того самого чуда, на которое уповает про себя каждый, чудо-юнкерсов, обещавших прилететь.
Нет, то был не отряд бойцов, а разношерстная горстка беспомощных, отчаявшихся людей, какая, миновав брошенный аэродром, дотянула до Гумрака. Ее составляли все те, кто еще чувствовал в себе силы идти, подстегиваемый страхом или надеждой: люди из строительного батальона, оперативная рота Факельмана, примкнувшие к ним по дороге раненые и те, кто отбился от своих частей. Все другие остались. В том числе старый майор, бывший преподаватель университета.
– Нет-нет, ступайте! – умолял он Фрёлиха, чуть не плача. – Кто хочет, пусть идет. А я остаюсь. Хватит с меня, что бы теперь ни произошло, а я сыт по горло… Какой позор! Так нас предать! А все этот дьявол, он один!
В Гумраке они вливаются в общий поток беженцев. Энтузиазм вести за собой людей, взяв на себя ответственность за их жизни, иссяк – словно и не бывало, одна только остервенелая, бесформенная злоба толкает Фрёлиха вперед. Закинув за спину автомат Бройера и подняв воротник, он по-бычьи склоняет голову и прячется от вьющихся снежных хлопьев. Тупо переставляет ноги, не замечая, что рядом, как верные псы, идут Херберт и Гайбель. Заряженные его рвением, они чуют цель, которая ему самому неведома.
Вокруг пылают пожары. То тут, то там шмыгают через туманную хмарь неопознаваемые тени. Раздаются одиночные выстрелы, но откуда они и в кого, никто не знает. Время от времени кто-нибудь молча оседает на снег, на таких уже не обращают внимания. Иногда рвутся мины, вместе с огнем разбрызгивая кровь и каждый раз убирая с дороги пригоршню людей. Остальные в оцепенении бредут дальше среди криков, стонов и хрипов. Больше никто не бросается на землю, заслышав предупреждающий об опасности свист. Какой в этом смысл.
Гайбель хромает, уже давно. Он останавливается и берет Херберта за руку. Лицо его грязно-желтое.
– Послушай, Херберт! Сдается, и меня зацепило.
Он проводит рукой по ноге. Удивляется как ребенок, разглядывая окровавленные пальцы. Нижняя губа дрожит. Гайбель садится на краю дороги. Фрёлих определяет, насколько дело серьезно. Пуля попала в бедро. Херберт достает грязный платок, прикладывает к ране и крепко затягивает веревкой. Больше ничего сделать нельзя.
Уже через несколько шагов всем троим ясно: о дальнейшем пешем марше нечего и думать. Чуть впереди маячат мобильные бытовки связистов. Может, разрешат к ним пристроиться, чем черт не шутит. И тут совсем близко начинают хлестать выстрелы.
– Танки, танки!
Машины неистово гудят, бьются друг о друга, повсюду истошные крики! Жуткий вопль “танки!” выводит людей из ступора. Теперь дорога напоминает стремительный бурлящий поток. Связисты – на лицах смертельный страх – бросают оружие и портупеи, срывают стесняющие шубы и бегут сломя голову. Офицер рвет глотку зазря.
Из сумрачного тумана выплывают бряцающие тени… Фрёлих укрывается под брошенной бытовкой. Чувствует, как закипает в нем дикая ярость. Он жаждет поквитаться, с Назаровым и со всеми иванами. Он балтиец…
С грохотом катит на него Т-34. Не стреляет. Белая фигура в башне размахивает шапкой и кричит:
– Дойч золдат, комт! Комт!*[52]
Фрёлих вскидывает приклад к плечу, тщательно прицеливается, сжав зубы, спускает курок. Тра-та-та-та… Голос срывается, человек застывает, а потом медленно сползает в башню. Когда танк подходит к Фрёлиху, наверху маячит только рука, – словно прощаясь, качается она из стороны в сторону, шапка высвобождается и катится на дорогу.
– Получил, сука! – скрежещет зубами зондерфюрер, которого мирные намерения русских нисколько не тронули. Чуть погодя он осторожно выглядывает. Танки свернули влево. Оттеснив бежавших, они теперь гнали их перед собой по степи в туманную мглу. Фрёлих выбирается из укрытия. Отшвырнув ногой шапку русского, как на ходулях ковыляет через дорогу к машинам. Водитель грузовика пытается завести заикающийся мотор. Рядом в растерянности стоят кучкой люди. Херберт помогает Гайбелю забраться в кузов, того колотит дрожь. Фрёлих одним махом запрыгивает к товарищам. Хорошее настроение вернулось.
– Как мы им задали! – похваляется он. – Ишь-ты, кобель окаянный! Думал голыми руками нас взять! Мы их еще вздрючим по первое число! Вот только укрепимся в Сталинграде.
Остальные молчат. Они нашли в кузове мешок пшеницы. И теперь растирают зубами каменные зерна. Мотор наконец-то заводится. Водитель дает газу, вымученно включает передачу. Тяжелая машина срывается с места и остервенело летит по дороге.
Туман сгущался, все насыщеннее становилась темнота. Дорога, по которой медленно, с перебоями, тянулся длинный караван беженцев, терялась в неизвестности. Бройер снова – уже в который раз? – остановился и смахнул пот с пылавшего жаром лица. В висках стучало, его колотила лихорадка, пуская перед глазами черные волны. Полные карманы шинели оттягивали плечи, как свинцовые гири. Наступит ли конец всему этому? Они шли, наверное, уже целую вечность, оставляя позади бесконечные километры. Враждебной зимней ночью, совсем одни, без цели, без родины (а ведь родной показалась бы сейчас даже сточная яма!), отрезанные от всего прошлого, – как хочется упасть на снег и больше не вставать. Но он был не один. Рядом шел раненый лейтенант, по-прежнему ко всему безучастный, за которым с другого боку присматривал фельдфебель. Бройер и сам не знал, что двигало им теперь, когда сил уже ни у кого не осталось, почему всю ночь тащил за собой совершенно уничтоженного и, наверное, обреченного на смерть человека. Или им двигал самый тривиальный страх одиночества, в котором живое тянется к живому.
– Пойдемте, господин обер-лейтенант! – подбадривал фельдфебель Гёрц (так он представился). – Теперь уже недалеко. Где-нибудь мы обязательно прибьемся. С такими-то сокровищами…
Он триумфально поднял вещмешок, который волочил с собой. Оба с еще большей решимостью подхватили лейтенанта под руки и потянули дальше.
Мимо застрявших на обочине машин, накрепко сцепившихся друг с другом, пытались проехать, прилежно соблюдая дистанцию и порядок, три-четыре легковушки и один грузовик. Стоявший в кузове офицер дирижировал рискованным маневром.
– Левее забирай! Левее, чтоб тебя! Хоть бы козюльник свой вытащил из железки, нытик несчастный!
Бройер замедлил шаг. Голос показался ему знакомым.
– Господин фон Хорн?
Офицер оглянулся и подошел к окликнувшему. Его светлобородое лицо приблизилось почти вплотную к Бройеру. Блеснуло стекло монокля. Бройер невольно хмыкнул. Монокль, сейчас, когда все летит в тартарары? А почему бы и нет! Может, благодаря моноклю человек и держится.
– Ах, Бройер, это вы! – голос офицера звучал ясно и молодцевато. – Ну что, финальная распродажа?
– Куда направляетесь?
– Куда, говорите?.. В Сталинградский городской театр! Туда съезжаются сливки общества. Дают последнее представление!
– Может, подбросите? – крикнул Бройер.
Но адъютант танковой дивизии уже вскочил на подножку последней машины и словно призрак растворился в ночи.
Они промучились еще километр, и Бройер снова встал. Он силился хоть что-нибудь разглядеть в клочьях тумана, сгущавшихся над дорогой все больше и больше.
– Посмотрите туда! Не дома ли это?
Фельдфебель с сомнением впился в темные пятна на серой стене.
– Последний рывок, господин лейтенант! – сказал он. – Ей-богу, мы уже почти в городе!
– Нет, больше ни с места, все бесполезно. Сами видите.
Дирк уже только висел на плечах спутников. Дыхание его было прерывистым и хриплым. С таким далеко не уйдешь. Фельдфебеля терзали те же мысли. Они свернули с дороги к темному бугру, который с каждым шагом выступал из тумана все отчетливее. Это и вправду оказалось жилье – невзрачная изба с заколоченными окнами и дверями. Фельдфебель постучал тут и там, но внутри все безмолвствовало, никаких признаков жизни. Может, взломать? Но чуть в стороне стоял еще один дом. И хотя он был так же черен и негостеприимен, в нем угадывалось тепло и запах дыма, а через щели законопаченных окон сочился слабый свет. Бройер с силой дернул запертую изнутри дверь.
– Откройте!
Никакого движения. Он застучал в окно, саданул ногой, так что доски затрещали.
– Откройте! Откройте!
Внутри что-то стукнуло, зашушукались голоса, кто-то тихо прошаркал к двери. Послышалось чужое дыхание.
– Открывайте, черт бы вас побрал! Это немецкие офицеры!.. Открывайте немедленно или мы разнесем вашу халупу!
Внутри медленно отодвинули задвижку. И Бройер налег на дверь. В темноте нарисовалось подобие женской фигуры, а за ней еще кого-то. Он пробрался через горы хлама на кухню. Фельдфебель, взвалив на себя лейтенанта, за ним.
Кухня была полна света и солдат, каких по полям бродило тысячи, – они сидели, даже не сняв шинелей, в платках, обмотанных вокруг головы, некоторые накручивали на ноги вонючие тряпки, другие жались к горячей плите и грели чай. Обретались тут и иные экземпляры: с бледно-канцелярскими лицами, выбритые, чисто одетые – вероятно, первичные обитатели. У печи колдовала сморщенная старушка. Это была первая женщина, которую Бройер встретил в котле, и первый дом, в который ему довелось войти. При виде офицеров хозяйка услужливо толкнула дверь в соседнюю комнату. Гёрц и Бройер зажмурились от яркого света. Стол, накрытый голубым сукном, красный плюшевый диван, две кровати с горой подушек, пыльные цветы в горшках, на стенах пожелтевшие фотографии и тускло мерцающие иконы. Сгоравшая от страха и любопытства девушка прошмыгнула мимо вошедших, оставив после себя шлейф дешевых духов. Лет двадцать, не больше, смоляные волосы, широкое свежее лицо. Картина казалась фантастической, как безрассудные мечты, и в то же время отрадной в своей не подлежащей сомнению реальности.
С дивана поднялся фельдфебель, лицо его выражало недоумение:
– Здесь служебное помещение! – сказал он с заметным славянским акцентом.
Бройер повалился на диван.
– Весьма сожалею, мой дорогой! Уверен, для троих у вас еще найдется местечко.
В ту же секунду сделалось легко и свободно. Хотя Бройер прекрасно осознавал, как обманчиво это чувство безопасности и наколдованного уюта.
На этот раз ему ничего не мешало. Все сомнения развеялись раз и навсегда. Он стал извлекать на свет божий содержимое карманов, в то время как Фрёлих без лишних церемоний укладывал почти бесчувственного лейтенанта на одну из кроватей. При виде консервов и хлеба лицо фельдфебеля прояснилось. Сомнений не было: с его души словно камень свалился. Пока Бройер блаженно потягивался на диване, вошли розовощекий унтер-офицер и девушка, но уже другая, оба непринужденно и доверчиво болтали на неизвестном славянском наречии. Очень скоро “чудесам” нашлось объяснение, и, следует заметить, довольно прозаическое. Они угодили в канцелярию хорватского артиллерийского полка, задействованного на Волжском фронте в составе пехотной дивизии. Теперь Бройер припоминал, что вроде бы видел на дороге грузовик со знакомой эмблемой, на которой изображена елка и извивающаяся желтая “S”. Сей остроумный ребус, увековечивавший имя их командира, генерала Занне, солдаты разгадали по-своему. В дивизии повсеместно прижилось другое название: “лесные засранцы”.
– А вы недурно устроились! – отметил Бройер, освобождая от станиоли уже порезанный хлеб.
Хорват-фельдфебель застенчиво улыбался, но его улыбка не очень располагала. Гёрц обходил присутствующих с крышкой от котелка, в которой шипела поджаренная тушенка. За едой говорили о событиях минувшего дня.
– Скоро и здешнему уюту настанет конец! – заключил Бройер. – Русские уже на пятки наступают. Даже Сталинградский пришлось очистить.
Глаза хорвата расширились. Похоже, обитатели избы понятия не имели, что творилось вокруг. Он смолк и через некоторое время ретировался. Старуха принесла кипящий самовар. Гёрц, по-матерински уговаривая, налил лейтенанту немного чаю, раненый пришел в себя, но по-прежнему оставался безучастным к происходящему.
– В руке осколок от гранаты, – отвечал фельдфебель на вопрос Бройера. – Правое бедро прострелено насквозь, обмороженные ноги – вот это уже серьезнее… Ну, и вдобавок сотрясение мозга…
Он уложил лейтенанта в кровать, а сам устроился на полу, где собрался почивать и хорватский унтер-офицер. Бройер облюбовал себе диван, другую кровать занял хорват-фельдфебель. После того как свет погасили, к нему с хихиканьем юркнула девчонка. Бройер спал беспокойно, несмотря на усталость и непривычно мягкую постель. До его сознания то и дело доносилось шушуканье парочки и тяжелое дыхание Дирка. Но в конце концов его сморил тяжелый сон.
Через несколько часов он проснулся, разбуженный голосами и шумом, – было около четырех утра. На полу стояли ящики с документами, в которых остервенело копались при свете свечей хорваты.
– Эй, что случилось?
Фельдфебель поднял растерянное лицо и обескураженно молвил:
– Тревога! Боевые подразделения отправляются на передовую, штабы и канцелярии в центр Сталинграда!
– Что ж, значит, двигаем дальше, – сдобродушничал Бройер, натягивая сапоги.
Гёрц уже сварил кофе и намазал хлеб. А теперь хлопотал вокруг Дирка. Отдых пошел тому явно на пользу. Он уже мог сам сидеть за столом и есть. Но по-прежнему смотрел перед собой ничего не выражавшими глазами. Дирк едва заметно кивнул Бройеру. Узнал ли он его – сказать было трудно.
После обильного завтрака все трое, отдохнувшие и набравшиеся сил, снова двинулись в путь; их сопровождало нытье девчонки и тихое ворчанье изрядно нагруженного хорвата. Фарс окончился, трагедия разыгрывалась дальше согласно сценарию.
Глава 6
Умри и будь!
Они вышли на дорогу. Под размолотым ногами и колесами снегом поблескивал сталью лед. Отступавшие больше не тянулись бесконечной лентой. Теперь то тут, то там брели только разрозненные группы изможденных, отбившихся от своих частей солдат, по одиночке мчались машины в сторону города. Вдоль дороги справа и слева – блиндажи с прибитыми на дверях табличками, безгласные и покинутые; обескровленные остовы убогих домишек; разоренные сады с почерневшими деревьями – растрепанные в клочья кроны тают в тумане.
Фельдфебель Гёрц, разжившись у хорватов маленькими санками, то и дело уходил вперед. Из них троих он казался самым крепким. Бройер всем телом ощущал напряжение прошедшего дня. Рана вновь напомнила о себе ноющей болью. С тех пор как они спешно покинули обиталище хорватов, чувство сиротства и одиночества навалилось на него с удвоенной силой. Со вчерашнего дня что-то работало по иным законам. Мир, утративший в его здоровом глазу какую-либо глубину, странно преломился. И хотя вокруг него были все те же изнищавшие фигуры, связи между людьми и предметами изменились. Мир стал другим, совершенно другим… Бройер искоса посмотрел на лейтенанта, ковылявшего рядом на отмороженных ногах, как на ходулях. За ночь он набрался сил и теперь решительно отклонял любую помощь. Он все еще не обронил ни слова, и это отстраненное молчание леденило кровь.
Ничто больше не напоминало о бодром, в меру вдохновенном офицере былых дней. Его лицо походило на изрытое воронками поле битвы. В порыве внезапно нахлынувшего волнения Бройер схватил лейтенанта за рукав.
– Дирк, дружище! Что с вами? Скажите же наконец!
И тут же сам подумал: что с нами?
На несколько секунд лицо лейтенанта обратилось к вопрошающему. В помертвелом взгляде читался красноречивый ответ. Что с нами?.. Бройер попробовал воскресить в памяти картины прошлого: кабинет, зеленое кресло с торшером – лучше всего читалось при его теплом свете, лица жены и детей; последнее путешествие на пароходе к песчаным дюнам за несколько дней до “краткосрочных военных сборов”, которые не закончились до сих пор. Как Бройер ни старался, ничего не получалось. Воспоминания оставались бледными и расплывчатыми. Прежний мир померк. Лишь слабо, словно из-под вуали, угадывались его очертания. Он не мог взять в толк, чему так радовался совсем недавно (неужели то было только позавчера, или даже вчера?), почему с лихорадочным нетерпением ждал эвакуации, почему всеми правдами и неправдами, пусть даже самыми страшными, думал сбежать. Куда он рвался? Пути назад отрезаны… Как до такого дошло? Или бравый, покладистый, проникнутый бюргерством до мозга костей обер-лейтенант Бройер, чью дату смерти предсказал штудиенрат Штраквиц, и в самом деле погиб в ночь на двадцать четвертое, погиб вместе со всем, что любил, во что так искренне верил, о чем думал и на что уповал? Остался только сосуд – без надежды, без боли, в котором плескалась глухая, безбрежная пустота. “О счастье дней минувших не мечтаю…” Нет, больше не мечтаю! И можно ли называть счастьем сытое легкомысленное проживание жизни, отмеченной соблазнами незамысловатых забот, жизни, где ты плывешь по течению, как в парном молоке, неизменно усыпляющем разум. Или все только самообман, сплошная иллюзия, за которой рано или поздно неизбежно следует страшное прозрение? Словно волевая рука смахнула со стола грошовые побрякушки фальшивого счастья. Осталась только стена, чистая и черная. Вот только проявятся ли на ней новые знаки, которые укажут другую дорогу в будущее?
– Такое густое молоко очень даже на руку! – фельдфебель Гёрц указал на табличку. “Внимание! Местность просматривается противником! Передвижение только по одному!” Дорога пролегала на высоте. И в ясную погоду, судя по всему, хорошо просматривалась с противоположного берега Волги. Теперь только одиночные снаряды выпевали над головами неритмичное соло. На подступах к городу каждый худо-бедно целехонький домишко, который мог служить хоть каким-то укрытием, был набит людьми, но еще тысячи бродили по округе, без командиров, без цели. Налети русские с воздуха…
Все трое стояли на краю Царицынской поймы. Среди месива из снега, обломков и рухляди на крутых склонах зияли гроты. Но и там яблоку негде было упасть. Куда бы прибиться? Или издохнуть прямо на дороге – таких уже тьма. Обогнув покосившуюся избу и пройдя чуть дальше вверх, Бройер наткнулся на тропу, уводящую под землю. Оттуда доносился приглушенный гул голосов. Они спускались вниз по глиняным ступенькам словно по винтовой лестнице, пока не уперлись в дощатую дверь. Фельдфебель изо всей силы ударил ногой.
– Открывайте! – завопил он. – Немецкие офицеры!
Внутри стало тихо. Потом ясно прозвучало недвусмысленное изречение Гёца фон Берлихингена[53]. Фельдфебель взвился от ярости:
– Сволочи! – истошно завопил он. – А может, сразу…
Бройер оттянул его.
– Лучше пойдемте отсюда! – сказал он. – Так вы ничего не добьетесь. Теперь жизнь устроена по другим законам.
Измученные и подавленные, они побрели назад к основной дороге, ведшей в центр города. С каждым новым днем она все больше кишела людьми. Посреди крестьянских изб то тут, то там торчали каменные строения. Но присмотревшись повнимательнее, ты понимал: то лишь фасады, за которыми высятся гигантские горы обломков. А странники, мыкающиеся по этим горам, по сгоревшим трамвайным вагонам, по дебрям из металлических прутьев – оборванные, изувеченные, истощенные, безоружные, – это уже не люди, а призраки, маски – те же фасады, за которыми сокрыты руины…
– Где тут… лаза… лазарет? – к Бройеру приблизилось птичье личико. Человек хромал, опираясь на толстую палку, на ногах неимоверные узлы из тряпок. Непомерно большая шинель висела как мешок. Согнутый в три погибели, со скрюченными руками, да еще охваченный жуткой лихорадкой, – всем своим видом человек напоминал лесную ведьму.
– Лазарет… Не знаю даже, есть ли здесь такого рода услуги, – сказал Бройер.
Но пока он раздумывал над странным сочетанием букв, откуда-то из глубины сознания всплыло другое волшебное словцо – “местная комендатура”. Комендатура Сталинград-Центр! Ну, конечно, как он раньше не догадался! Что-что, а комендатура есть точно! Слово воскрешало представление о немецком порядке и основательности и источало неведомую магическую силу. Лица товарищей просветлели. Разумеется, ведь на их плечах лежала ответственность за человека! Но чтобы ему помочь, нужно действовать!
Бройер с Гёрцем затащили лейтенанта на передок зенитки, прицепленной к грузовику, а потом забрались и сами. Никто их не прогонял. Грузовик катил по направлению к городу. Табличка с надписью “местная комендатура” указывала налево. Так и есть – тут еще царил порядок! Уже издалека завиделось массивное пятиэтажное здание, торчавшее среди руин, – уму непостижимо, почему оно до сих пор еще в целости.
Их обогнали два пехотинца, будто куда торопились. Глаза их блестели.
– Вы слышали, господин обер-лейтенант? Наши головные танки уже в Карповке!
– Да-да, мы уже в курсе! – отмахнулся Бройер. Что толку спорить с безумцами. Но фельдфебелю такие вести пришлись не по нраву.
– А ну-ка притормозите! – закричал он и движением руки подозвал обоих. – Вы в своем уме или как? Не вздумайте разносить эту дурь!
– Но почему, почему?! – воскликнул солдат, глубоко оскорбленный столь грубым и откровенным неверием. – Мы только что из комендатуры, там и узнали, – правда, Шорш? Сам капитан сказал! Они только что получили сводку!
Вокруг мгновенно собралась толпа зевак, лица наивные, простодушные. Другой пехотинец усердно закивал в подтверждение и стал взволнованно размахивать руками.
– Две танковые дивизии СС совершили прорыв. Осталось несколько часов продержаться! Нам поручено рассказать это по всему городу!
Бройер почувствовал, как в течение нескольких секунд учащенно билось сердце. А почему бы и нет? Вот уже много дней с фронта не было никаких вестей… Но тут же сам над собой посмеялся. Какое ему до всего этого дело?
Перед зданием комендатуры толпились сотни. Слух витал и здесь. Люди группами расходились во все стороны. На воротах висели инструкции для отпускников и ищущих квартиру, выведенные аккуратным словно в прописях почерком. О да, тут правил порядок! Втроем они проложили себе дорогу на переполненный внутренний двор. Вход в здание преграждали деревянные щиты. Возле них держала вахту полевая жандармерия: стальные шлемы, сверкающие полицейские значки, при оружии. Бройер протолкался к одному из полицейских и спросил, где размещаются раненые.
– Пока нигде, часа через два! – ответил тот деловито-равнодушным тоном. – Как раз сейчас идет… реорганизация.
– Все ясно, реорганизация, значит! – Бройер перевел глаза на окна здания. – В Карповку уже прибыли первые танки! Вы что-нибудь об этом слышали?
Человек искоса посмотрел на обер-лейтенанта.
– Ходят слухи! – буркнул он.
– Но распускают их отсюда!
– Отсюда?.. Не могу знать! Нам ничего не известно!
Бройер отвернулся. Вот оно, значит, как! Для одних “реорганизация”, для других “танки в Карповке” – смотря по обстоятельствам. Всего-то пара фраз, и можно отвязаться от кого угодно. О, тебе нет равных, беспримерная немецкая слаженность!
Местная комендатура Сталинград-Центр. Многоэтажное каменное здание, заметное издалека, современный дом с центральным отоплением и канализацией, которому вероятно предназначалось стать гордой резиденцией могущественного аппарата власти. Но, увы, до этого не дошло.
Местная комендатура разместилась в защищенных от обстрелов подвалах и состояла, к слову сказать, из жалкой кучки полевых жандармов, коменданта – генерала, ни к чему больше не пригодного, и нескольких офицеров. Верхние этажи, гораздо менее безопасные, еще задолго до основного оттока войск в город заполонили раненые, больные и отбившиеся от частей, которые надеялись обрести здесь долгожданное прибежище.
Ночь. Тесно прижавшись друг к другу, Херберт и Гайбель сидят на каменном полу в погруженном во тьму коридоре. Грузовик связной роты высадил их перед комендатурой. Получив от часового от ворот поворот, они пошли на хитрость: пробрались к черному ходу и нырнули через плохо заколоченную дверь. Холод гонит сон. Гайбель стонет от сверлящей в раненой ноге боли.
Едва брезжит рассвет, Херберт отправляется на разведку. Грязные лестницы и коридоры полны отбросов и нечистот – одно скованное льдом отхожее место, сталактитовая пещера из окаменевшей мочи и фекалий. Из темных кишащих людьми помещений в нос бьет жуткая вонь, как из клетки хищников… Что знает Херберт о Сталинграде? Оказывается, ничего. Тупое кружение в голове грозит отправить его в нокаут. Колени подгибаются, он прислоняется к дверному косяку.
– Господи, – твердит он. – Боже мой…
– Эй, парень, что с тобой?
Херберт поднимает глаза. Справа от него в полутемной комнате сидит на корточках, прислонившись к стене, солдат – румынская шапка надвинута на уши. Он похож на древнего гнома, забывшегося в этой позе лет на сто. Необычайно живые беличьи глазки буравят новичка:
– Что подхватил? Никак подагру? А может, понос?
– Я? – бормочет Херберт и смотрит застывшим взглядом в пространство. – Со мной все в порядке, но вот…
– В порядке, говоришь? – спрашивает другой – В полном?! То есть совершенно здоров?
Маленькие глазки еще больше округляются от удивления. В точности так глядели однажды индейцы на первого европейца.
– Значит, здесь и останешься! – внезапно выкрикивает он и хлопает в ладоши, как восторженный ребенок. Но уже в следующую секунду голос становится плаксивым. – Никому мы тут не нужны! Со вчерашнего дня ни капли воды во рту… Был тут один, тоже почти здоровый. Только левую руку и уши обморозил. Так он все время снег носил. Но вчера ушел и с концами, больше не вернулся…
Херберт поднимает Гайбеля на два этажа и сажает сначала возле двери. Холодная ночь на каменном полу сделала свое дело. Приятеля отчаянно лихорадит, зубы так и клацают.
– Послушай, Херберт, – стонет он, – по-моему, все же задело кость!
Херберт осматривает рану. Брюки, покрытые коркой запекшейся крови, накрепко прилипли к коже. О том, чтобы их снять, нет даже речи. Коротышка смотрит с любопытством. Похоже, успокоился – по крайней мере у одного из свежеприбывших “что-то есть”.
– Можно впустить немного света, – предлагает он. – Выломать из окна две правые рейки – и все дела, а после костер разведем… Тут это не впервой. Вот только вонь от покойников поднимется жуткая. Хорошо бы сперва избавиться… Я бы и подсобил. Да несподручно мне, до самого-то низа.
Херберт впускает свет. Свежий студеный воздух врывается через проем в зловонное помещение. Наконец-то можно осмотреться внимательнее. В комнате с двумя окнами около пятнадцати человек. Для такого внушительного отряда здесь очень тихо, зловеще тихо… Вот только один, который особняком… Лежит на спине, лицо цвета слоновой кости, с синими тенями, обращено к потолку. Белеют большие глаза с черными кругами. Только мокрый от слюны рот в беспрестанном движении. Раненый бредит, как будто ведет оживленную беседу, время от времени смеется или напевает вырванные из песен куплеты. Еще есть безрукий лейтенант. Сидит, прислонившись к стене. Правой рукой держит обрубок, обмотанный окровавленными тряпками, словно боится, что жалкая культя тоже отомрет. Тело равномерно качается туда-сюда, туда-сюда – как маятник. Каждый раз, когда он наклоняется вперед, на его лицо падает тяжелая прядь волос, а через нос и рот вылетает тихий, сопровождаемый одышкой стон. Это единственные звуки в комнате, не считая болтовни бойкого коротышки. Во всяком случае человек у окна, стройотрядовец, делает свое дело беззвучно. На вид ему больше пятидесяти, щетина на морщинистом лице уже белесая. Отмороженные черно-синие голые ноги выпростаны далеко вперед. Колени прикрыты шинелью, которую он, погруженный в свои мысли, прилежно разрезает маленькими ножницами на полоски шириной с ладонь. Время от времени человек поднимает полоску к свету и с удовлетворенной улыбкой рассматривает… Все остальные тихо лежат, не подавая признаков жизни, отличаясь от трех покойников только тем, что на последних больше нет ни одеял, ни шинелей. Картина душераздирающе-нереальная. Даже коротышка, восседающий на горе шинелей как главный блюститель порядка, кажется, больше не принимает своих товарищей за живых. Он следит за разгневанным взглядом Херберта со смиренной гордостью хозяина балагана, который выставляет напоказ свои диковинки. Однако на его лице проступает выражение лукавой заинтересованности, когда Херберт обращается к раненому, лежащему от других в отдалении. Еще совсем мальчишка, лет девятнадцать-двадцать. Скрестил на груди руки и улыбается так сладостно, как будто он на солнечной лужайке среди цветов. Но в действительности он лежит на сером одеяле. Цвет необычный, крапчатый, словно оно сильно пропитано каким-то веществом. Только наклонившись поближе, Херберт понимает, что сереет нечто живое! Вши, мириады вшей!
– Удивительно, не правда ли? – снова говорит коротышка. – На теле и одежде ни одной. А когда он тут появился, то прямо-таки кишмя кишел ими. Еще то зрелище, с ног до головы проплесневевший… Но теперь все уползли. Тебе уже доводилось такое видеть?
Херберт чувствует подступающую к горлу тошноту.
– Раньше все они еще худо-бедно ходили, – продолжал болтать коротышка. – Кого-то, конечно, поднимали на руках, потом снова забирали – жрать-то тут нечего… Эхе-хе, такие вот, брат, дела, теперь хорошо бы избавиться от этой троицы… А потом ты сходишь за снегом! Мне-то вниз совсем затруднительно…
Опираясь о стену, коротышка с трудом встает и на негнущихся ногах осторожно выбирается из-под шинелей и одеял. Он и в самом деле невелик ростом, наверное, на голову ниже Херберта, несмотря на меховую шапку. Но Херберт не обращает на это внимания, он, не отрываясь, глядит на ноги. Те упакованы в черные полусапоги, которые солдаты прозвали стаканами. Носки сапог аккуратно срезаны, и из дырок торчат пальцы… Нет, не пальцы! Целый ряд белых костей, окантованных иссиня-черной массой… Глаза коротышки следуют за взглядом Херберта до самых ног. Он созерцает их мечтательно и любовно. Еще один экспонат из личного кабинета редкостей.
– Поначалу болело, и я обматывал их тряпкой и соломенным жгутом. Но сейчас вообще никакой боли, никакой… Только в ступнях да в коленях еще ноет. Зато обхожусь без тряпок! Очень даже практично, как считаете?
Трех покойников они выволокли за ноги в коридор. “На морозе лучше сохранятся”, – рассудил коротышка. Потом Херберт принес наверх снегу. Напарник тем временем колдовал над костром: то был открытый огонь, прямо посреди комнаты. Едкий дым валил из двери.
– У меня есть немного пшеницы, – кашляет Херберт. – Но на всех… на всех не хватит.
– Не беда, те только пить хотят.
Сидят возле огня в густом дыму, время от времени вытирая слезящиеся глаза, пламя облизывает котелок с замоченной пшеницей, который болтается на палке…
Ночью происходит еще одно чудовищное приключение. Хлопает выстрел. Херберт вскакивает и чувствует, как его обдает теплыми брызгами. Он кричит благим матом и в совершенном ужасе начинает отчаянно лупить руками пустоту. Но понять ничего не может. Сворачивается клубком и так лежит до утра, не смыкая глаз и трясясь. А с рассветом видит все: лейтенант, тот, что с культей, застрелился – отправил пулю в рот и теперь лежит ничком. Затылок напрочь разворочен.
Лейтенант Дирк спал на полу в свободном углу. Двое его спутников пристроились на корточках возле стены. После многочасового блуждания они тоже выбились из сил. Их пустили под крышу за банку мясных консервов. Жара внутри стояла невыносимая. К груди лип удручающий запах грязной плоти. Домишко оккупировали с десяток румын – солдат и офицеров. Одни развалились за убогим деревянным столом, другие лежали на полу или сидели на корточках. На апатичных и до жути истощенных лицах жили только глаза. Большие и черные омуты, в которых пылали горькая обида и ненависть. Кто-то ковырял дрова в кафельной печи. В духоте висело напряжение. Когда один говорил, слова его, сопровождаемые нервными жестами, кололи, словно клювом. Время от времени чей-нибудь откровенно жадный взгляд прилипал к хлебу и консервам, которые выложил Гёрц.
– Здесь нельзя оставаться, – шепнул фельдфебель. – Эти типы не станут церемониться, как пить дать прикончат нас ночью.
Из соседней комнаты доносился плач. Когда открывалась дверь, было видно, что она битком набита гражданскими – мужчины и женщины самых разных возрастов, а также дети. “Дети, – подумал Бройер. – Даже дети в этом аду!”
– Все хотел вас спросить, – обратился он к Гёрцу. – Что за беда стряслась с Дирком?
Фельдфебель пожал плечами и уставился в одну точку.
– То-то и оно, беда… Мы знакомы всего пару дней, но сначала он совсем другой был.
– Как? Вы разве не из его взвода? – поразился Бройер.
– Какой там, зенитчик я, из тяжелой артиллерии. Мы под Питомником квартировались, потом под Гумраком. А под конец бросили нас в наземный бой, на оборону аэродрома – плевать, что на вооружении только “восемь-восемь” две штуки.
– На аэродроме Гумрак? – воскликнул Бройер. – Так ведь и мы там стояли, в овраге под хутором Гончара!
– Ну, мы-то залегли на западе посреди пустоши, в паре сотен метров за сбитым “кондором”, если помните… Вот тогда он к нам и пожаловал, лейтенант Дирк, сам доложился полковнику, при нем несколько человек и две зенитки-двадцатимиллиметровки. Сказал, что пришел с запада, что часть его разбили где-то в тех краях. Полковник, разумеется, за милую душу взял его под свое крыло. Восемь стволов – заявка серьезная… Постойте, дело было… точно, это было девятнадцатого, всего пять дней назад… Знаете, на тот момент у нас уже все кувырком шло… Каждый день до тридцати авианалетов, а ты стоишь рядом с негодным железом и ничего не можешь поделать… И жрать совершенно нечего! В отделе снабжения таскали, как вороны. Военные трибуналы, расстрелы… А потом в один прекрасный день и генерал наш тю-тю – свалил на самолете… Наверняка и до вас слухи дошли. Неужто нет? Тогда в другой раз расскажу непременно… Ну, и в довершение этот наземный бой – тут уж каждому дураку стало понятно, что дело идет к концу… У одной пушки вышел, значит, из строя прицел. “Тогда смотри через дуло! – говорит полковник. – Один черт! Все равно помирать!” Вот как с нами дело обстояло. Все были сыты по горло… В тот самый момент лейтенант и явился – на обмороженных ногах, с простреленной рукой – и с ходу попробовал расшевелить это болото: мол, “навеки верны фюреру”, “сражаться до последнего бойца”, “вся Германия смотрит на нас”… Энтузиаста, разумеется, тут же приструнили, чего только он не наслышался: “охотник за Рыцарским крестом” или “набитый дурак” – это еще самое безобидное. С его стороны, конечно, тоже не очень умно выставлять себя набитым храбрецом… Но я, не знаю, я… я не обижался. Оно как-то по-другому звучало, не то что у доморощенных подстрекателей, а уж про гонку за наградами и говорить нечего. Я-то сразу заметил, как искренне он верил в то, что говорил. Как… как ребенок, который всерьез верит в Рождественского деда. И даже когда со временем начинает чувствовать подвох, он все равно готов стоять за деда горой – хотя бы потому, что это было так чудесно. С лейтенантом Дирком, наверное, случилось похожее. И, если честно, мне стало человека жалко: парни знаться с ним не желали, и его это сильно задевало. Да и его люди ничем не лучше – в обиду не давали, но на самом деле тоже считали его немного “того” – вроде как за большого ребенка…
Фельдфебель Гёрц долго не отводил взгляда от лейтенанта, который постанывал, страдая даже во сне. Из соседней комнаты показались пожилой мужчина в гражданском и девочка. Бройер рассеянно наблюдал, как, прибившись к старому буфету, они выуживали из миски какие-то зерна и тихо о чем-то переговаривались. Черная челка у девочки завивалась. Она небрежно сплевывала шелуху на пол, ничуть не заботясь о спящих у нее под ногами людях. Время от времени хлюпкие стекла дрожали от резких взрывов. Легкий беспокоящий обстрел из минометов. Кажется, русские не слишком-то теперь налегали. Смекнули, наверное, что армия рассеялась.
– А через два дня, – Гёрц снова поймал нить повествования, – враг уже спускался в лощину – три или четыре батальона, в самом расслабленном походном порядке. И мы с парой зениток в чистом поле, одна защита – снежный вал. Впереди только рота пехотинцев. Хотя какая это пехота – тыловики под началом офицера техслужбы… За тыщу восемьсот метров до нас русские разворачиваются в боевой порядок. Впереди три танка, все ближе и ближе подбираются, и вот остается километра полтора. В первый попадаем сразу. Второму тоже задали будь здоров – и это не имея прицела! После второго выстрела танк взрывается и горит. Но потом и мы по полной получили! Третий нас засек. Да и немудрено! На раз палить по танкам без маскировки и прикрытия! Вдруг раздается грохот, дуло подбрасывает вверх, лафет ломается как… как очко в клозете. Командир орудия и еще один падают замертво на месте. У других в животе осколки. Как озверевшие волчки пляшут они вокруг зенитки и орут. Это было… Во всяком случае наступление захлебнулось… Ночь прошла спокойно. Только пулеметному расчету несладко пришлось, три раза палили в него из гранатометов. Танк всю ночь полыхал… Когда рассвело, мы увидели, что они в полном составе еще лежат на прежних позициях. Целую ночь так и провалялись на голой земле, в такой-то чертовский мороз! Коричневые точки на снегу, как во время учений. Офицеры в полный рост стоят прямо за линиями и рукой указывают цели. Вторая зенитка подбила еще два танка. Теперь их подтянулось уже штук восемь-десять. И тут раздается оглушительный взрыв… Снаряд пробивает щит. Отрывает наводчику обе руки. Тот носится и вопит как оглашенный, размахивая окровавленными культями. Второе попадание – в стопку боеприпасов… Мы погибли. Кто-то кричит: “Русские прорвали слева!” Там стояла вторая пушка Дирка. И что бы вы думали: его люди просто смылись, удрали без единого выстрела! Лицо лейтенанта я никогда не забуду… Но он снова овладел собой, закричал: “В контратаку! За мной!” И побежал с ПП на своих больных ногах… А за ним никого, ни одной души… Снова повалил снег, довольно густо. Я еще видел, как лейтенант рухнул ничком, но все равно продолжал кричать “ура, ура” как безумец. Выстрелы стихли. Русские и сами, наверно, опешили. Другие только плечами пожали: “Чокнутый сукин сын”. Все мы действительно были уже на пределе, честное слово… Но я никак не мог успокоиться. Нельзя же его бросить, сказал я себе. Это лицо, когда он услышал, что люди дали деру, – оно не выходило у меня из головы. Ночью, в самую вьюгу, я, прихватив еще двоих, отправился на поиски. Дело оказалось нелегким… В конце концов мы наткнулись на лейтенанта в одном из прежних блиндажей. Сидел, зарывшись лицом в ладони. В другом углу лежал мертвый русский. Пока возвращались, Дирк получил еще пулю в ногу, мою руку тоже задело. С того дня он не произнес ни одного внятного слова… А теперь, – фельдфебель покраснел как девица, – теперь вот нянчусь с ним. Со стороны, наверно, безумие… но раз я его оттуда вытащил… он ведь еще наполовину ребенок… Да и самому вроде бы легче, если ты не один как перст.
Сгущались сумерки. Румын принес дымящийся котелок, из которого торчала огромная голая кость. Люди тут же оживились. Перебивая друг друга и крича до хрипоты, скучились вокруг котла, потом расселись и, обхватив руками миски и котелки, стали жадно потягивать горячую похлебку. Бройер не сводил глаз с лейтенанта, того не мог разбудить даже шум. В памяти воскресало воодушевленное пылающее лицо, столь хорошо знакомое по их горячим беседам прежних дней. Как страшно оно изменилось! Когда этот юноша увидел правду, не прикрытую завесой иллюзии, наверное, в тот самый момент он и сломался…
Как там сказал фельдфебель: легче, если ты не один. Но много ли от людей проку?! Случается, человеку даже в толпе сиротливо. Бройер явственно ощутил, как он одинок, бесконечно одинок…
Вот уже два дня зондерфюрера Фрёлиха носит по городу. С товарищами он расстался. Он не ищет покоя, он рвется в бой. Хочет драться, самоотверженно, как герой! Алькасар! Чудо-план фюрера вызволит доблестных и достойных спасения воинов! Вот только когда? Фрёлих видит лишь беспомощное, раздраженное начальство, которое препирается с измотанными вконец офицерами и солдатами, видит только хаотичный артиллерийский огонь из ниоткуда, только распад. Больше никакого ближнего боя, никаких “белков врага”. Все глушит звериный голод.
Вчера Фрёлих примкнул к одному капитану: тот пробивался к своей дивизии, собрав последних людей из батальона (числом всего восемь). Но дивизия оказалась отрезанной и попала в северный котел. Капитана направили в боевую группу, а та…
– Воевать? Да ради бога, – сказал полковник. – Но только учтите: довольствия у меня на вас нет, о нем сами заботьтесь!
И Фрёлих заботился. Он своровал у капитана банку рыбных консервов (кстати сказать, не последнюю) и полбуханки хлеба, а потом незаметно улизнул. Голод – худший враг. Когда в желудке пусто, тебе не до геройства. Впрочем, в другой раз судьба ему, похоже, улыбнулась. Когда он попал к зенитчикам. Дородные, откормленные парни – все до одного, при полном снаряжении. И довольствии. Засели на окраине города. Обеспечивать прикрытие с запада! Капитан, типичный солдафон, позволил Фрёлиху остаться. Хоть и воротит его, понимаешь ли, от зондерфюреров, но ПП – вещь стоящая. Оружия не хватает.
Капитан устроился в избе, среди гражданских. Для начала, правда, пришлось выставить двух рядовых. Те просто сидели, без оружия, растирали кофейные зерна и плели невнятицу про обмороженные ноги. За половину кофейных запасов он отпустил их на все четыре стороны. Шляются тут всякие!
Изредка раздаются одиночные выстрелы. Но вообще спокойно. Фронт где-то впереди. Приходящие из штаба приказы невразумительны. Ты ждешь, ешь и убиваешь время.
Вдруг открывается дверь и входят два молодчика в меховых шапках и валенках. Капитан вскакивает и хватается за пистолет.
– Солдат?
– Нет, нет! – отвечают они по-русски и исчезают.
– Проклятье, кажется, запахло жареным! – отмечает капитан. Теперь уже ясно: русские начинают просачиваться в город.
Дверь снова распахивается, и из темноты тяжелой поступью выступает человек с винтовкой на плече. Русский! Бог знает, как сюда забрел. У него отбирают оружие и выталкивают. “Белки в глазах противника”! Теперь нам крышка…
– Что вы намерены делать? – спрашивает Фрёлих капитана. Он-то думал, они еще повоюют, но выходило совсем иначе.
– Начальники еще пытаются командовать, – отвечает капитан. – Но если приказов не будет, мы дадим деру… У меня наготове грузовичок с провизией на четырнадцать дней. Погружу людей и – на запад! Прорвемся – хорошо, а если нет, тоже ничего не потеряем.
Фрёлих просится с ними, но ему отказывают.
– Вы лялякаете по-русски, а значит, найдете массу лазеек! – отвечает капитан. На зондерфюреров у него явно зуб.
Утром является фельдфебель.
– Попался, господин капитан! Вот гад, который нас постоянно обирает!
В сопровождении двух зенитчиков в избу входит человек, вид у него совершенно опустившийся. Глубоко впавшие глазницы вымазаны грязью, лицо пергаментное, густо заросшее бородой, во взгляде панический страх. Капитан придирчиво присматривается к вошедшему, глаза его скользят по шинели, замирают на плечах. Погоны сорваны. На месте бывших швов виднеются ошметки светлых нитей.
– Так вы офицер? – кричит капитан. – И смеете заниматься мародерством? – Он подступает к бродяге и рывком распахивает шинель. Ремень на поясе коричневый.
– Дайте вашу воинскую книжку!
Дрожащая рука достает засаленный документ. Капитан принимается жадно листать.
– Значит, вы лейтенант! И вам, голубчик, не стыдно срамить честь офицерского корпуса?!
Солдаты злорадно ухмыляются.
– Не знаю, что на меня нашло, – невнятно оправдывается человек, водя рукой по лицу. – Какое-то наваждение. Я хотел есть.
Капитан окидывает человека ледяным взглядом и возвращает пистолет.
– Надеюсь, вы знаете, что делать! Даю вам пять минут. Потом…
Оборванец молча кивает. Его выводят трое, на лицах ехидствующее торжество. Нечего сказать, офицеры!
“Надел он на себя разноцветные одежды и возомнил о себе больше, чем о братьях своих”[54]. Хорошо, что для таких хмыриков тоже наступает расплата!
– В блиндаж его! – кричит вслед капитан.
Все это время Фрёлих не произносит ни слова. Вскоре возвращается один из конвоиров:
– Господин капитан, пока ничего!
– Тогда помогите ему малость! – говорит капитан.
Фрёлих подходит к столу. Берет воинскую книжку, открывает первую страницу. Читает: “унтер-офицер”, чуть ниже в черной рамке: “с 1 октября 1939 г. фельдфебель”, в новой строке: “с 1 ноября 1942 г. лейтенант”. А потом крупным размашистым почерком: “Гюнтер Харрас”.
Солдат возвращается и с ухмылкой докладывает.
– Готово!
– Вот и славно, – говорит капитан.
Бройер не без труда карабкался за румыном по обледенелому оврагу, через железнодорожные пути, пролезал между товарных вагонов. Дорога до румынского штаба была неблизкой. Он провел беспокойную ночь, подоткнув вещи под голову, с пистолетом наготове. Скудный запас продовольствия подходил к концу. А что, если приткнуться к штабу румынской кавалерийской дивизии, где служил такой приветливый офицер связи – обер-лейтенант Шульц. Это только попытка, за которую пришлось заплатить шестью сигаретами и утомительным переходом.
Они добрались до центра города. По широким улицам бесцельно слонялись толпы оборванных солдат. Справа и слева мертвые кварталы, зияющие окна пяти-шестиэтажных фасадов. Картина примерно такая же, как зимой 1939-го в Варшаве. Война везде оставляла одни и те же следы смерти. Дорогу перегораживала баррикада из мешков с песком. За ней ходили часовые в стальных шлемах и при оружии – на фоне всеобщего развала картина просто невиданная. Справа круглое здание со статуями – местный театр. И то дело, в крайнем случае можно попытать счастья здесь… Румын – добродушный парень с широкоскулым крестьянским лицом – свернул в боковую улицу, до отказа забитую военными людьми. Разрушенные ворота на въезде, маленький дворик столярной мастерской, гора мусора, обломки автомобилей, прильнувшие друг к другу. Проклятье, шутка ли, с одним глазом продираться по таким проломам! Шаткая – недолго и шею свернуть – лестница вела от пробитой стены во второй двор, расположенный чуть ниже, вокруг которого краснели руины высоких кирпичных домов.
Вход в подвал наполовину засыпан, румын нырнул за дверь. Через некоторое время явился снова. За ним немецкий офицер в овчинном жилете поверх кителя.
– Ах, господин Бройер, ну, конечно, припоминаю! Тогда под Клетской… Вы насчет места? Жаль, вчера не пришли! Сейчас все забито. Мы и сами еле перебиваемся. Вон генерал ютится с пятью остальными в настоящей дыре.
Бройер ощутил горькое разочарование. Лишь бы не молчать, он брякнул первое, что пришло на ум:
– А ваш генерал, что он вообще говорит? Каково положение? И что собирается делать?
Обер-лейтенант пожал плечами.
– Что собирается? Пустит себе пулю в лоб! Какие тут еще варианты… Ах да, постойте минутку, со вчерашнего дня у нас квартируются несколько человек из противотанкового, по-моему, из вашей дивизии.
Он направился по длинному коридору в подвальное помещение, набитое людьми. В полутьме сидели мужчины, оголив самые разные части тела, – возились с ранами: перевязывали друг друга или отогревали возле жаркой печи больные обмороженные пальцы. В смежной комнате было чуть светлее. Здесь тоже огонь горел прямо посреди мусора. Вокруг стола сидели офицеры, почти все с видимыми ранениями. Из полинявшего кресла – судя по всему, из штабного казенного добра – поднялся капитан Айхерт. Он постарел на несколько лет. Черты лица еще более заострились, тусклые светлые волосы, ниспадавшие на мясистый лоб, сделались еще более непослушными. В маленьких серых глазках блеснула мимолетная вспышка радости.
– Бройер, вы ли это? Тогда о чем разговор, для вас всегда найдется место! Я не забыл, как вы вызволили меня из клешней бюрократов! То-то господа из военного трибунала, наверно, сейчас нос повесили!
Он засмеялся невеселым смехом, перешедшим в сухой кашель. Потом представил Бройеру других офицеров. Тут был доктор Корн, энергичный брюнет. Парень не промах, – отметил про себя Бройер. Главный казначей Янкун – как потом выяснилось, родом из Данцига – тоже производил солидное впечатление: прямой взгляд и искреннее рукопожатие. С лейтенантом Бонте, адьютантом, встречаться уже доводилось. О командире роты обер-лейтенанте Шмиде было трудно что-либо сказать. Его лицо, исполосованное осколками от гранаты, покрывала толстая корка. Он не мог лежать и практически не мог сидеть. Другой командир роты обер-лейтенант Финдайзен слыл невиданным оригиналом. Его ранили уже пять раз, но всякий раз пули каким-то чудом проходили рядом, не задевая жизненно важных органов. В последней переделке ему вышибло шесть зубов. И теперь голова обер-лейтенанта распухла до размеров внушительной дыни. Когда он говорил, создавалось впечатление, будто он выдувает слова через трубку.
Бройер поблагодарил обер-лейтенанта Шульца, отправил румына за товарищами, швырнул в угол пожитки и, последовав приглашению, опустился на край скамейки. Когда он рассказал про Дирка, присутствующие громко загалдели. Никто и не думал, что тот еще жив.
– Ну дела, – проквохтал беззубый обер-лейтенант Финдайзен. – Я сегдо ховорил, соряк с конем не выденешь.
Ему ли этого не знать. От Гумрака до Сталинграда он, минуя русские танки, протопал один пешком, при этом нес в ноге осколок и пулю.
– Бройер, скажите нам честно! – обратился к нему капитан Айхерт. – Скажите как старый штабист, что вы думаете про все это дерьмо?
Сбивчиво и невнятно Бройер изложил события последних дней.
– Вот видите, мне, пожалуй, известно меньше вашего, – заключил он. – Но если хотите услышать мое скромное мнение, то вот оно: все кончено. Туши свет!
Капитан Айхерт схватился руками за голову.
– Мы, во всяком случае, выжаты до последней капли, это точно, – подытожил он. – Не представляете, что нам пришлось пережить! Все подвалы в округе забиты людьми. Бывалые и еще совсем свеженькие, с легкими ранениями и тяжелыми – кого тут только нет. И все эти люди дошли до ручки. Никто уже не способен воевать… И тем не менее, Бройер, я по-прежнему отказываюсь верить, что это конец. Такого отродясь не бывало, чтобы целая армия погибла ни за грош! Больше скажу… Мы каждый божий день слышим сводку вермахта. Слышим, как там беспрестанно твердят об успешных контратаках. Дескать, рано терять надежду, вот увидите, они еще выкрутятся! Вы только вспомните, какие дела мы проворачивали в Бельгии или во Франции! На Чире высадились десантники, пара дивизий, и мост там есть! Взгляните вот, Паулюс никогда бы не написал этих слов, не будь надежды!
Бройер взял листок, который протянул ему капитан. И прочел:
“Все мы знаем, что нам грозит в случае, если армия прекратит сопротивление. Большинству уготована верная смерть, если не от вражеской пули, то от холода и голода или от грубого обращения в сибирских лагерях для военнопленных. А поэтому остается только одно: сражаться до последнего патрона”.
И далее:
“Мы по-прежнему твердо надеемся на скорое освобождение, которое уже не за горами”.
Бройер поднял недоуменный взгляд, потом снова посмотрел в приказ. Там стояла дата: 20 января 1943 года…
– Будь это голословное утверждение, Паулюс уже давно сдался бы, – предположил Шмид. – Я в этом твердо убежден. Гитлер самолично отдал бы приказ о капитуляции, самолично! Для него каждая человеческая жизнь дорога. Только вспомните, как после походов на Польшу и Францию… как взволновал его тот факт, что кампании потребовали жертв, пусть даже и не больших. Такой человек никогда не допустит гибели целой армии. Это совершенно исключено!
Айхерт кивнул.
– Помяните мои слова, это еще не все, в самую последнюю минуту случится чудо!
Остальные сидели подавленные. Бройер не знал, что сказать. Слова обер-лейтенанта долетали из нереального далёка. Какими чужими стали для него все эти люди с их мыслями! Неужели они не видели, что на их глазах рушится мир?
Когда наконец-то явились Гёрц с Дирком, уже совсем стемнело. Врач осмотрел лейтенанта, сделал перевязку и подыскал укромное местечко для ночлега, на каменной плитке. Потом обратился к Бройеру, чтобы осмотреть рану. Осторожно ослабил временную повязку, затвердевшую от запекшейся крови.
– Закройте, пожалуйста, правый глаз, – потребовал подполковник.
Бройер повиновался и от острой боли чуть не потерял сознание. Черная стена! Она снова была перед ним… Правда, на этот раз не безжизненная. По стене вверх и вниз бегали разноцветные пятна. Он отчетливо увидел лицо Визе, каким оно запомнилось во время их последней встречи в полутемном блиндаже под Гумраком. Лицо медленно изменялось: крупнело и становилось грубее, тут глаза лукаво заморгали, а волосы сделались огненно-рыжими. И вот это уже не его друг Визе, а Лакош, водитель. Лакош, дезертир. Как он тогда сказал? “Я решил спасти товарищей: а вдруг получилось бы!”
Доктор резким движением сорвал последний бинт. Бройер сжал зубы от жгучей боли, пронзившей голову до затылка. Спасти товарищей – вот что главное! Когда наступит конец света, помочь им выпутаться и указать путь к новым берегам…
– Вам чертовски повезло, – сказал доктор. – Глаз не вытек, но все склеено и покрыто коркой. Больше пока ничего сделать нельзя. Поверните-ка голову к свету. Что-нибудь видите?
– Да, я вижу, – тихо проговорил Бройер. – Проблеск, совсем слабый… И по-моему… Да, светлеет.
В голове у генерала фон Германа прояснилось. Теперь он знал, как поступить. И вариантов на этот раз не было…
Решение далось ему после тяжелой внутренней борьбы. С 10 января всех офицеров высокого эшелона волновал только один вопрос: что делать? Говорили на эту тему много. Вначале, когда положение представлялось не столь серьезным, а значит, и вопрос – скорее теоретическим, большинство считало своим долгом застрелиться. Самоубийство вошло в моду, что называется, умозрительно. Герман, верующий христианин, который сразу высказался против, чувствовал на себе недоверчивые косые взгляды, упрекавшие его чуть ли не в трусости. Но сейчас, когда положение стало серьезным, о пуле в висок никто не вспоминал.
Сверху запустили мудрость поистине пророческую: “Командование разделит судьбу армии до конца!” Последовали долгие и бурные дебаты, пока в итоге не сошлись на следующем: “Штабы будут осуществлять руководство до последнего, чтобы обеспечить организованную сдачу в плен”.
Обеспечить сдачу в плен? Ни с того ни с сего? Кому же тогда “сражаться до последнего бойца и до последнего патрона”?! До сих пор армейские приказы и декреты отклоняли всякую мысль о сдаче в плен – это не подлежало обсуждению. Заикнувшихся о капитуляции расстреливали. А сейчас? Ни с того ни с сего? Сейчас, когда решения должны принимать штабы, пожалуйте, сдавайтесь?
Генерал фон Герман припоминал, как энергично противился этому особенно подполковник генштаба Унольд. “Чтобы генерал, – примерно так высказывался он, – чтобы генерал, офицер генштаба лежал в окопе как рядовой и отстреливался, сволочь… Совершенно исключено, даже вообразить такое немыслимо! В конце концов мы не за этим академии кончали!” А генерал Шмидт, начштаба армии, совсем недавно заметил, что избавить общественность от позорного спектакля наш долг: никто не должен видеть, как немецкое руководство бежит под улюлюканье русских.
Позорного? А что здесь, в Сталинграде, не позорного?! Тысячи раненых ползают по окопам, тысячи голодают, полумертвых людей заставляют воевать – вот это действительно позор!
Еще два дня назад он находился на фронте. Он видел, как вспыхнул от попадания снаряда госпиталь, полный раненых, – длинное двухэтажное здание, похожее на склад. Как люди, спасаясь, вылезали из верхних окон на деревья. Пламя било снизу. А сверху кричали: “Застрелите нас, застрелите нас!” Солдаты стреляли, и люди один за другим падали прямо в пекло…
Такие жуткие сцены были вразрез совести, вразрез закону. “Сначала Сталинград являлся ареной наступления, потом обороны, но под конец он стал местом преступления!” – написал фон Герман жене в последнем письме. Немецкий вермахт “потерял свое лицо”.
Штаб армии, который сражается с оружием в руках, – что тут позорного? Пожалуй, так можно восстановить доброе имя, хотя бы частично. И долгом армии…
Так рассуждал генерал фон Герман. Но, похоже, союзников у него не было. Ему виделся только один путь. И генерал рассчитал его с тщанием, сомасштабным его незыблемой убежденности в своей правоте. Сверху дали приказ. И приказ касался каждого. Каждого рядового и офицера армии. Без исключений! Его выполнения требовали долг и честь солдата, а еще присяга… Кровь леденеет в жилах, если ты осознаешь, что присягнул преступнику… Но присяга остается присягой. Так рассуждал генерал фон Герман в те морозные январские дни, невозмутимо принимая депешу за депешей с роковыми вестями и продолжая отдавать четкие и ясные распоряжения. Сердце его ожесточилось. Ожесточилось до такой степени, что офицеры боялись смотреть в его окаменевшее лицо. Он ни к кому не знал жалости и меньше всего к самому себе.
Но по ночам, когда он лежал без сна и, окутанный мраком, упорно буравил глазами черную пустоту, все было по-другому. Тогда начинались поиски и вопросы. Насколько непреложна клятва, данная преступнику? Или существуют материи выше нее? Семья, народ, Бог? Поступал ли он по-христиански? В такие минуты генерал с ужасом чувствовал, как уходила у него из-под ног почва. Да, пожалуй, имелся еще один путь: не повиноваться преступному приказу, заявить категоричное “нет”, а потом, подведя итог, порвать со всем, что было… Но ведь это бунт, революция! От этой мысли генерала коробило. Революция – это для любителей кепок. Ее вершат из сточных канав. Чтобы он – аристократ, из династии военных – вдруг отправился на баррикады? Нет, тут и думать нечего! Иначе придется объявить войну миру, которому он принадлежал по роду и воспитанию, вырвать себя с корнями, спилить сук, на котором сидишь. Тут отдавало уже самоотречением, моральным самоубийством!
В то же время генерал наблюдал, как распадается на глазах рафинированное царство военных, с коим он был кровно связан. Каждый новый день приносил с собой новые жуткие картины этого распада. И дело не только в том, что царство громили извне, нет, оно, словно зараженное чумной язвой, распадалось изнутри – в пустых фразах, во лжи и малодушии. Оно погибало из-за убожества его представителей, как погибло в незапамятные времена гордое рыцарство, погрязнув в бесчестии и позоре, когда явились благородные разбойники.
Генерал понял: занималась новая заря, чуждое ему время с новыми идеалами и ценностями, время нового человека. Он видел ее приметы повсюду, даже в своем офицерском корпусе: молодые люди пока еще носили форму и отлично знали, что такое военная выправка, но, когда они отвечали “так точно”, в их глазах светился странный огонек. Как будто вековые нравы их крайне забавляли. Что творилось в их головах? Нет, если им хочется, пусть выбирают новую дорогу, но только не он! Он уже стар, а сын, который, наверно, и мог бы начать все сначала, сын был мертв…
Кроме того, слишком поздно. Теперь уже слишком поздно! Слишком многим пришлось отдать здесь, под Сталинградом, свои жизни, и никакие отречения не снимут с тебя ответственности. Нет, оставалось только одно: с поднятой головой и не теряя достоинства, пройти до конца путь, однажды избранный. С невыразимым презрением он поглядывал сверху вниз на неверных, решившихся на малодушную сделку с самими собой ради позорного спасения. Старый мир шел ко дну, и в душе фон Герман приготовился последовать за ним. Он хотел сохранить лицо, хотел умереть как последний представитель старого порядка – последний рыцарь.
Среди офицеров, окопавшихся в гнилом подвале, словно в кротовой норе, царила нерешительность: вспыхнувшие с безумной силой надежды сменяло глухое отчаяние. Один Бройер сохранял завидное спокойствие. Прозрение наступало все яснее и отчетливее. Мысли то и дело возвращались к лейтенанту Визе и к рыжему коротышке. Визе, слова которого он начал понимать только теперь, как никто другой живо провидел развитие немецкой трагедии; но лейтенанту не хватило силы обратить свои познания в дело. Это его подточило. А Лакош? Маленький ефрейтор только смутно догадывался, что разыгрывалось на его глазах. Но он нашел в себе мужество действовать: в одиночку, по собственному почину, презрев все правила и условности и полностью взяв ответственность на себя… На темной стене проступали новые знаки, и мало-помалу он научался их читать.
Подойти к зданию оказалось непросто. Трудно было представить, что под разрушенными этажами сохранился еще нетронутый бомбами подвал. Однако в коридоре и в помещениях, особенно там, где доктор Корн устроил комнату для осмотра, не утихало движение: люди беспрестанно входили и выходили. И, похоже, это никому особо не мешало. Только один эпизод всколыхнул привычный здешний уклад: когда вдруг появился дивизионный адъютант капитан Гедиг и объявил о своем намерении здесь, внизу, обосноваться.
– Черт возьми, какая честь! – насмешливо-сухо приветствовал его Айхерт. – В наших скромных хоромах решил собраться весь штаб!
Когда он пригляделся к гостю внимательнее, желание шутить у него мгновенно отпало. Что-то было не так!
– Только не обижайтесь, Гедиг, – сказал он. – Разумеется, милости просим. А где другие застряли? Унольд тоже придет?
Капитан жадно отпил из крышки горячий кофе, протянутый обер-лейтенантом Шмидом. Глаза, остекленело смотревшие поверх посудины, выдавали удивление. Он допил до конца. Глубоко вздохнул и отставил крышку в сторону.
– Другие? Какие другие? Вы что, с луны свалились?! Унольда уже давно след простыл.
– Проклятье! – невольно вырвалось у Бройера. Значит, то кожаное пальто на аэродроме…
– Что он учудил? Как? – возбужденно заголосили наперебой присутствующие.
– Унольд удрал? Значит, он все-таки это сделал?
– Что сделал? – в сердцах перебил Гедиг. – Да ни черта он не сделал. Вся история сплошное… Даже не знаю, имею ли я право рассказывать.
– Послушайте! Но мы имеем право знать, что с нашим командиром дивизии.
Гедига не пришлось долго упрашивать. От его адъютантской сдержанности не осталось и следа.
– Итак, двадцать второго января его повысили до полковника, об этом вам, конечно, известно. Как? Неужто ничего не слышали? За особые заслуги при обороне котла. Энгельхарда, кстати, произвели в майоры его же стараниями… А вы, Айхерт, ведь тоже не прочь стать майором? Сейчас самый подходящий момент. Можно сорвать отменный куш! Немецкий крест, Рыцарский крест – все, что пожелаете! Только доберитесь до штаба армии и наговорите им с три короба о своих подвигах. Конъюнктура благоприятная – распродажа по бросовым ценам!
– Кончай резину тянуть! – подгоняли его. – Что с Унольдом?
– Ах да, Унольд… Так вот, на следующий день он исчез. Пробрался на аэродром тихой сапой и фьють!
– Что? Просто смылся? Быть того не может!
– Без приказа? Ведь это же… это настоящее…
– Мы так же сначала не хотели верить. Но потом, когда все вышло на чистую воду, в войсках такое началось! Шмидт немедленно телеграфировал в группу армий. Все тамошние подивились не меньше нашего. Никто не слышал про полковника генштаба с особым поручением, а тем более таким – приводить в порядок снабжение теперь, когда не сегодня завтра все закончится. Даже они заподозрили неладное. Военный трибунал вынес Унольду приговор за дезертирство. А вчера пришло сообщение: он расстрелян… Энгельхард совершенно обезумел. Вечером в блиндаже пустил себе пулю в голову.
Наступила гробовая тишина. Каждому из присутствующих доводилось иметь дело с подполковником, и почти каждый знал его не с самой лучшей стороны. Но в эти секунды все думали об одном: вот Унольд – неутомимая рабочая пчелка, фанатик, съедаемый честолюбием, бессердечный, но с ясным, до раздражения, рассудком и железной несгибаемой волей – офицер генштаба, перед которым открывалось большое будущее. Но когда вопрос встал о жизни и смерти, он допустил досадную осечку…
Капитан Айхерт уронил голову на руки и произнес:
– Я на дух не переносил этого типа. Та еще сволочь, шел по трупам, ничуть не смущаясь. Но чтоб такое… Господи, я больше не понимаю, что здесь происходит!
– Не понимаете? – вымученно засмеялся капитан Гедиг. Вся его адъютантская деликатность испарилась в одночасье. – А мне думается, вы получили достаточно наглядных уроков! Губе, Йенике – или они не в счет? А тот чудной генерал зенитной артиллерии… Откройте глаза, господа! Примеров найдется предостаточно!
– Плике? Не знаю такого. Кто это вообще?
– Он заправлял авиаперевозками. По воздушной части, так сказать. Согласно моим сведениям, тоже эвакуировался.
– Гёрц, вы-то должны его знать!
– А я и не отрицаю, – буркнул фельдфебель. – Знаю даже лучше, чем хотелось бы!
И Гёрц рассказал историю, отчасти уже известную по слухам. Генерал-майор Плике[55] командовал единственной в котле зенитной дивизией и был уполномоченным руководителем всех формирований люфтваффе, попавших в окружение. Он не скрывал своей слабости к красивым вещам и комфорту, подобающему его должности. На Рождество, когда с транспортом стало туговато и рядовым солдатам было отказано в получении посылок, по его распоряжению для украшения праздничного офицерского стола завезли целую гору индеек. Впрочем, за армию генерал болел душой и телом! О, да! Время от времени бойцам перепадала от Плике бутылка коньяка, из тех, что денщик таскал ящиками, которые доставлялись воздушным путем. 14 января, когда тучи стали сгущаться, Плике вылетел на бомбардировщике под прикрытием истребителей – как говорится, доложить обстановку. При этом взять с собой раненых отказался, сославшись на “служебный” характер поездки. Из рук командующего воздушным флотом он получил Рыцарский крест и больше не вернулся. Вместо этого в котел пришла радиограмма, в которой сообщалось, что самолет генерала многократно кружил над аэродромом, но из-за “сильной противовоздушной обороны” и “активных действий авиации противника” осуществить посадку не смог. Упомянутой ночью на аэродроме Питомник приземлилось около пятнадцати транспортных самолетов с продовольствием и столько же самолетов с ранеными поднялось в воздух.
Капитан Гедиг дополнил рассказ своими сведениями:
– Вчера полковник Фукс получил от него радиограмму примерно следующего содержания. Приказываю храбро сражаться до последнего. В настоящий момент под лозунгом “отомстим за Сталинград” уже формируется новая артиллерийская дивизия, которая получит доблестное название старой.
– Эх, несчастная душа! – вздохнул лейтенант Бонте. – Бессердечный человек!
– Боже мой! – застонал Айхерт. – А ведь эти люди были в военных училищах нашими наставниками… Гедиг, только без лукавства, скажите, это правда?
– Помилуйте, Айхерт, какой мне резон рассказывать сказки?! Полковник Фукс отреагировал примерно так же, как вы. В ответной радиограмме он выразился недвусмысленно: “Ввиду формирования новой зен. див. прошу дать ясное указание, как с наст. момента называться частям старой дивизии, которые еще сражаются в Сталинграде”. Послушайте до конца и узнаете, чем закончилась драма. Чудеса еще впереди!
– Святые дары! – воскликнул Айхерт и ударил кулаком по столу. – Я прослужил четырнадцать лет и предан армии всем сердцем. Ничего подобного на моем веку отродясь не случалось! Верность, честь, исполнение долга – неужели все это больше ничего не значит?
Айхерт зашелся в приступе кашля, от нехватки воздуха лицо его посинело. Бройер тоже не находил себе места, все больше и больше взвинчиваясь. Он думал о Визе, которого они сломали окончательно и который околел как собака в вонючей яме, думал о застрелившемся парне из канцелярии, о Факельмане, об Эндрихкайте, о плачевном положении и мытарствах последних месяцев и о генерале, который еще в самом начале произнес красивые слова и улетел в Вену, в санаторий. Так оно тогда начиналось… В нем закипало безграничное возмущение.
– Верность, долг, честь! – воскликнул он. – Все это для несчастного бедолаги, что остался за дверью, на улице, легковерного и доверчивого, для него эти слова еще кое-то значат! Но только не для господ, сидящих наверху! Для них все пустое… Фразочки, какими они затуманивают наш разум, чтобы превратить его в послушное орудие для исполнения своих грязных планов… А мы? Мы, безмозглые бараны, в их спектакле соучаствовали, беспечно и малодушно во всем потакая! О, как обмирали мы от восторга! Как прятались за широкой спиной соседа… А нынче, пока те другие хихикают, дело дошло до нас, и вот тут мы очнулись, скроили дубоватые лица и заныли, запричитали… Вы говорите солдаты? Хороши солдаты! Ландскнехты мы, пустоголовые купленные наемники… и уже очень давно – лет десять точно! Пришла пора опомниться, времени больше нет!
Все молчали, каждый испытывал неловкость, чувствовал себя пристыженным и, очевидно, задетым за живое. Наконец обер-лейтенант Шмид сдержанно проговорил:
– К чему эти несправедливые и бестактные выпады, Бройер! Так или иначе все мы увязли в одной грязи… В конце концов речь идет о вермахте, в рядах которого мы состоим. Такие типы, как Унольд или тот зенитчик, слава богу, пока исключение. Порядочных офицеров и генералов еще немало!
Бройер снова овладел собой.
– Мне не хотелось бы вас обижать, – сказал он спокойно, – но, если мы выживем после Сталинграда и не извлечем главных уроков, значит, судьба благоволила к нам напрасно… Речь не о каждом отдельном человеке, речь о системе и в данном случае о вермахте, о котором вы толкуете. Полковник фон Герман как-то сказал: немецкий вермахт потерял в Сталинграде свое лицо. И отчасти он, конечно, прав, с одной лишь оговоркой… а что, если это и есть настоящее лицо вермахта, которое до сих пор удавалось скрывать за фасадом традиции и пустопорожних штампов… По крайней мере этот образ навязывали ему последние лет десять. Вспомните Бека, Фрича, Бласковица, Гёпнера[56] и всех остальных! Кто показывал характер, того ломали или вынуждали уйти. А тому, что осталось, далеко до германского вермахта былых времен. Теперь это жалкая, прогнившая насквозь кучка коррупционеров: от начальников до рядовых. Пока все шло неплохо, систему скрепляли высокопарные речи. Чтобы глаза людей открылись, потребовался Сталинград. Он сорвал с лиц маски, показав в истинном свете нас и наши ценности. Теперь мы видим, как зыбко все, во что мы верили, – люди, идеалы. Нет смысла и дальше цепляться за старое. Если что-то вот-вот обрушится, его не удержать.
Подвал содрогнулся от мощного взрыва. В разбитое окно хлынули снег и обломки. Офицеры повскакали с мест.
– Проклятье! – выругался обер-лейтенант Шмид: стоявший на плите котелок с кофе засыпало известкой.
Обер-лейтенант Финдайзен, промаргиваясь, прикидывал, насколько прочен потолок.
– Во и я ток умаю, – процедил он свое заключение, протолкнув парочку слов между раздувшимися скулами. – Ели ут найот шо-нидь поать, навъяд ли удежим.
Все засмеялись.
– Ответьте мне, Бройер, – начал немного погодя капитан Айхерт, изобразив на лице подобие улыбки. – Вот вы все время были таким тихоней, скромным молодым человеком. И раньше – только не сердитесь – почти никогда рта не раскрывали. Насколько мне известно, Унольд ценил вас особенно за это. А сейчас вдруг разражаетесь тирадой не хуже народного оратора. Что произошло?
– Раньше, – Бройер потер лоб, – раньше и вы были другим, господин капитан. Скажи я тогда то, что сказал сегодня, вы распорядились бы меня арестовать. Мы все стали другими… И хорошо, что так!
Здание местной комендатуры Сталинград-Центр нужно подготовить к приему и обслуживанию огромного числа раненых – это приказ армии. Его выполнение поручено полковнику медслужбы. Осознавая неразрешимость задачи, тот очень скоро впадает в отчаяние.
Утром 26-го прибывают остатки санитарных рот. За некоторыми тянутся длинные обозы раненых. Те, как саранча, тучами налетают на здание, и без того уже переполненное, загруженность повышается до 1700–1800 человек. В комнатах, в ледяных коридорах и на лестницах лежат плечо в плечо, а то и друг на друге, люди: раненые, истощенные, мертвые, больные сыпным тифом – одно сплошное месиво. Здесь все в движении, бессмысленном и беспрестанном, ходят туда-сюда, торопятся, напирают и толкутся – как на вокзале.
Медперсонал устраивается в подвале. Полевая жандармерия освободила здание. Ее отправили на оборону Красной площади[57]. Похоже, бывшие обитатели торопились и были сильно напуганы. В квартирах страшный разгром. Повсюду валяются егерские шапки, чемоданы, полицейские значки, тюки с одеждой, а еще бандероли с написанными на них адресами, уже упакованные – остается только отправить домой. В некоторых пшеничная мука. Пол усеян сорванными нашивками. Здесь же, в специально отведенных покоях, засел комендант города Сталинграда, генерал. Позже он выразит желание сдаться в плен под защитой Красного креста. Врачи указывают ему на дверь.
Когда медперсонал в первый раз идет по коридорам, по спинам людей бежит холодный пот. Они привыкли ко многому. Но такого не видали никогда… Что делать? Разве можно тут чем-то помочь?
– Для начала вынести мертвых! – с трудом выдавливает из себя начальник медслужбы. Мертвых выносят, в первый день их сто пятьдесят. Во дворе большой дровяной сарай. Туда их и складывают как бревна. Работе нет конца. Люди продолжают умирать ежечасно: от лихорадки, от голода или обморожения, кто-то пускает себе пулю, кто-то перерезает вены.
– А теперь выгнать всех, кто здесь шатается!
В большом здании слоняются всякие, особенно на верхних этажах. Уже давно там бедует дикой цыганской жизнью подозрительный народец. Солдаты всех армейских частей, хорваты, румыны, две совершенно запущенные немки, служащие Германской железной дороги… В помещениях без окон разводят открытые костры, которые горят день и ночь, подвергая опасности здание. Несколько сотен из этой неприкаянной братии выкидывают на улицу. Но они, как мыши, во всякое время снова пробираются внутрь. Еще один заколдованный круг.
Остававшихся в медроте лошадей пришлось забить. На дворе вокруг полевой кухни идет яростная борьба. Санитары защищают еду с оружием. Ноги и внутренности животных растащили в момент.
Херберт спускается с посудой вниз. Но кухня его не интересует. Кроме очереди там ничего не найдешь. Он хочет набрать снегу, у Гайбеля подскочила температура, ему нужны холодные компрессы. Пить, разумеется, тоже важно. Но пойди найди нынче снег. Вокруг здания он весь съеден, даже затоптанный и грязный – кто только не шастает здесь, и все справляют нужду. Херберт собирается пересечь улицу, в ту же секунду подкатывает грузовик. Тормозит. В кузове продовольствие. Вдруг воздух озаряет свистящая вспышка, грохочет, брызжет огнем и косит всех, кто вокруг. Водителя выбрасывает из кабины. Похоже, бедро раздробило осколком: ноги вывернуты до самого затылка. Под телом растет лужа крови, от которой идет пар. Человек еще жив, глотает воздух, как рыба. Его напарник сигает из кабины. Начинает бесцеремонно ворочать умирающего, трясет за плечо в надежде привести в чувство:
– Где ключи, Отто? Эй, старик!
Тем временем за его спиной идет настоящий грабеж, грузовик растаскивают подчистую. Когда второй водитель наконец оборачивается, кузов уже пуст. Херберт оказался не так находчив. Он крепко вжимается в стену. Его всего трясет… Когда, уже с полными котелками, он собирается пройти в здание, ему преграждает дорогу фельдфебель:
– Какого черта вы тут околачиваетесь?
– Я хочу…я… Там мой товарищ…
– Товарищ, товарищ… Я тебе покажу товарищ! Вот шутник, проваливайте отсюда!.. Вы не поняли? Исчезните!
На Херберте была шинель. Но одеяло и вещмешок наверху. И там лежит Гайбель. Вот только в здание теперь ход заказан…
– А дальше? Дальше-то что делать? – спрашивает старший врач.
– Дальше… Безнадежных вынесем в коридоры. Тогда освободится место для других, – отвечает врач и, увидев недоумение на лице коллеги, тихо добавляет. – Смерть от холода легкая…
Ближе к вечеру Херберт пробирается в здание с черного хода. Но Гайбеля в комнате не находит. Вещей тоже. Как в воду канули парнишка на вшивом одеяле и бредивший офицер. На их месте лежат другие, при виде новых увечий подступает тошнота.
– Сверху! – говорит карлик, по-прежнему восседающий на своих одеялах, и показывает на потолок. – Мина залетела. Где остальные? – он пожимает плечами. – Понятия не имею. Забрали сегодня днем.
Херберт рыщет, как зверь, по всему зданию. В темном ледяном коридоре наталкивается на бредившего. Тот еще жив, напевает и смеется себе под нос. Находится и парнишка. Кто-то отобрал у него одеяло, сапоги и шинель тоже. Он уже окоченел… Но Гайбеля нет нигде.
Снова стало морозно и ясно. Время от времени отблеск тусклого зимнего солнца падал через зарешеченное окно, к которому приставили кусок грязного стекла. Рядом непременно кто-то дежурил и, когда на улице разрывались тяжелые минометные снаряды, придерживал стекло. С тупой регулярностью били всегда в одно и то же место: на дорогу перед домом и во двор. После того как коварные снаряды, летящие без предупреждающего гула, многих ранили осколками и двоих убили (один из несчастных – фельдфебель Гёрц – искал в брошенной машине съестное), на улицу выбирались только в крайнем случае. Айхерту и фельдшеру осточертели ежедневные рейды к раненым, обретавшимся в соседних подвалах, – их обитатели справляли насущные потребности буквально на пороге. Так образовалась гладкая как зеркало заледеневшая каша, на которой уже двое ночью сломали ноги. Когда Бройер казал наружу нос, он испытывал тревожное чувство. Красные силуэты разрушенного дома напротив всякий раз заметно менялись. То зияла новая дыра, то не хватало целого этажа. Однажды в воздухе повисла целая меблированная комната, с кроватями и картинами, – эдакая театральная декорация. Но провисела она недолго! Уже совсем скоро на ее месте торчало лишь несколько каменных зубцов. Двор покрывал толстый слой кирпично-известковой пыли, а горы обломков росли все выше и выше. Город погружался в землю. Казалось, распад всего, что сотворено человеком, в иное время происходивший медленно и для обычного глаза незаметно, вдруг сделался видимым, словно прокручиваясь в режиме неумолимой ускоренной съемки.
Вместе с солнцем появилась авиация. По тусклой голубой глади неба заскользили будто ко всему безучастные маленькие далекие точки, бледные и прозрачные, как вши, которых снимаешь с рубашки. Но внизу свистели и завывали бомбы, оставляя новые рваные раны на кровоточащем теле города. Они разрывались среди голых стен, лязгающих балок и листового железа разрушенных цехов – и этот грохот, в сотни раз усиленный жуткими раскатами эха, сотрясал руины домов и разбитые души людей. По ночам было спокойнее. По ночам воздух наполнялся гудением транспортных самолетов, круживших на малой высоте – словно гигантские летучие мыши, мелькали их тени под звездами. Повсюду вспыхивали сигнальные ракеты, и невидимые дозорные нервно прочесывали глазами небо в поисках раскачивающихся маятниками парашютов-призраков, они прислушивались, где – близко ли, далеко ли – ударялись о землю контейнеры с продовольствием, на розыски которых немедленно отправлялись усердные поисковые команды, а также отчаявшиеся мародеры. Паек предназначался только тем, кто еще мог и хотел воевать. Раненые офицеры сидели в подвалах и молчали. Каждый думал о своем и, мысленно прощаясь с прошлым, тихо вопрошал: “Что же теперь?” В дровах недостатка не было – кругом стояли руины. И плита жарила бесперебойно. На ней всегда дымился котелок с кофе. Запасов зерен оставалось еще предостаточно, напиток насыщал и подкреплял. Время от времени Янкун, всеобщий любимец начфин, извлекал на свет божий консервную банку. Хлеба почти не осталось. Все делили поровну.
– Берите, пока еще есть небольшие резервы, – говорил Айхерт гостям. – Чем богаты, тем и рады.
Бройер благодарил. Не заученной формулой: “Позвольте, господин капитан, выразить вам свою глубокую благодарность”. Он просто говорил: “Большое спасибо, господин Айхерт!” И никому не казалось это странным. Все изменилось.
Лейтенант Дирк, окруженный теперь всеобщей заботой – неутомимый фельдшер буквально не спускал с него глаз, – мало-помалу стал участвовать в том, что происходило вокруг. Но его односложные машинальные ответы приводили собеседников в отчаяние. Почти все время он спал. Измученная плоть после многонедельных пыток теперь требовала свое, и по праву. Когда в соседней комнате фельдфебель Гёрц, на котором осколки не оставили живого места, вел тяжкую борьбу со смертью, Дирк сидел рядом и гладил его руку. Однажды он схватил Бройера за рукав и в ужасе посмотрел ему в глаза, словно искал ответа.
– Фюрер… – шептал он, – целая армия… и он ничем не может помочь! Какой страшный для него удар…
Когда пошли первые слухи о прорыве котла и сокрушительном разгроме в южной части города, снова разгорелся жаркий спор. Дивизии на южном берегу реки Царицы якобы самовольно сложили оружие. Распоряжения сверху больше не поступали. Армию охватило молчание. Приказ “сражаться до последнего патрона” оставался в силе, но на его выполнении уже никто не настаивал. Да и было ли кому настаивать?
– Это конец, – подвел итог Айхерт. – Если кто хочет дать деру, попытать счастья и пробиться через окружение или еще что… пожалуйста, я больше никого не держу. Меня лично, считай, уже нет. В плен я не собираюсь.
– Что значит “нет”? Даже думать об этом не смей, – запротестовал начфин. – Не съедят же нас русские, в самом деле. А Сибирь, говорят, красивый край. Там многие мотали свой срок после прошлой войны, кто-то и до сих пор живет. На худой конец, можно сбежать в Манчжурию или в Индию. Нет, пока есть хоть малейший шанс… Покончить со всем всегда успеешь!
– Плен равносилен смерти, это младенцу понятно! – заявил лейтенант Бонте. – Зачем себя мучить, если проще отделаться малой кровью?
Бонте с товарищами решил пробиваться. Он верил в свою звезду, поскольку прострелено было только предплечье.
– То, что пишет Паулюс, – ложь, – с уверенностью заявил Бройер. – Его приказ от первой буквы до последней – сплошная жалкая ложь! Мне доводилось беседовать с русскими, со многими из них, включая офицеров из высших штабов. Они обращаются с пленными по-человечески. Другой вопрос: переживем ли мы плен после стольких недель голода. Но надругаться или убивать определенно никого не будут, поверьте.
Ночью поднялось большое волнение. Финдайзен, ходивший по нужде, вернулся запыхавшийся:
– Там, снаужи… скоей, скоей… Пям тут у нас, щёрез ороху, пижемлилса!
Он видел, как опустился парашют с продовольствием. Поисковая команда выступила без промедления. И уже через несколько минут приволокла в подвал мешок хлеба.
– Ну, ребятки, в нашем хозяйстве солидный приход! – воскликнул Айхерт. – Хоть наедимся напоследок от пуза! Вот наши люди удивятся.
Сброшенное с воздуха довольствие надлежало немедленно передавать по назначению. За неисполнение приказа – смертная казнь…
Пятьдесят буханок поделили. На каждого из Айхертовой команды пришлось по четвертинке. Чуть позже во время спонтанного ночного пира, когда жевали хлеб за обе щеки, явился безмерно взвинченный казначей в сопровождении двух полевых жандармов.
– Вы укрыли контейнер с довольствием, не поставив никого в известность! – он подозрительно сверлил взглядом жующие лица.
– Все верно, – ответил Айхерт. – И что?
– В районе, где приземлился груз, стоит наша дивизия. Я требую немедленной его выдачи!
– Продовольствие останется здесь, – спокойно ответил Айхерт, но в глазах его сверкнули угрожающие искорки. – Наши люди так же любят хлеб, как и ваши!
Казначея затрясло от злости.
– Значит, вы отказываетесь? – заорал он. – В таком случае я прикажу вас арестовать. Вы прекрасно знаете, что вам грозит!
Айхерт встал. Схватил свой пистолет-пулемет.
– Арестовать? – прогремел он. – Ну, это мы еще посмотрим! Хоть и зареклись, что больше не сделаем ни одного выстрела. Но за последние буханки отчего ж не сразиться… А теперь вон отсюда!
Айхерт поднял оружие.
– Считаю до трех. Если вы сию секунду не исчезнете, буду стрелять.
Другие тоже поднялись со своих мест. Казначей подыскивал слова.
– Раз… – Айхерт передернул затвор, – два…
Казначей резко повернулся и ушел вместе с жандармами. Его нагнал дружный гогот.
Русские наступали с запада, и измотанной дивизии пришлось защищать даже тылы. Массированная бомбежка и артналеты довершили дело, разбив последние остатки армии. И в какой-то момент все поняли: игра окончена…
Генерал фон Герман достал лучшую свою форму, прикрепил к ней награды и Рыцарский крест, который здесь, в Сталинграде решил надеть впервые. Всегда и во всем предельно корректный, он повернул орден другой стороной. С изнанки был только выгравирован год 1813, никакой свастики. Потом генерал пригласил дивизионного пастора. Вручил ему перстень с печаткой и письмо жене. Деловито и немногословно, с таким видом, какой не допускал возражений:
– Передайте моей жене, что я старался следовать предназначенному пути по совести, как подобает честному солдату и христианину. О том уже сложены строки: “Кто небесами правит, кто воздухом и ветрами вершит”[58]… Оставайтесь с ранеными и ничего не бойтесь.
По-будничному простился он с оперативным штабом и ушел, оставив на столе листок бумаги. Это была последняя директива сверху: “Нет ничего постыдного в том, чтобы сдаться в плен. Нет ничего постыдного в том, чтобы направить оружие против самого себя. Нет ничего постыдного в том, чтобы вырваться из окружения”. Поверх директивы рукой генерала, крупно и размашисто, чернели следующие слова: “Нет ничего постыдного в том, чтобы думать о долге и чести!”
Генерал фон Герман направился к западному рубежу, за ним следовал только денщик с двумя карабинами. Навстречу им лился поток отступавших солдат.
Это был распад. Генерал даже не пытался никого остановить. Пусть бегут, спасаются, если могут. А ему надо расплатиться еще по одному счету – с самим собой. Прочее его не касалось.
С железнодорожной насыпи доносилась стрельба и астматическое тарахтение пулемета. Земля вокруг была изувечена воронками от гранат и артиллерийских снарядов. У дороги стоял низенький широкоплечий генерал, командовавший соседней дивизией. Он отчаянно размахивал руками и, надрывая горло, пытался развернуть хлынувших назад людей. Голос его сипел.
– Что вы тут делаете? – спросил его фон Герман. – Пойдемте со мной!
Маленький генерал снял меховую шапку и вытер с лысой головы капли пота.
– Куда? – удивился он.
Фон Герман не отвечал. Просто шел молча дальше. И тогда тот, другой, понял. С оружием на передний рубеж… верно, куда же еще! Стать для солдат ярким примером! Неглупо, очень даже неглупо, хоть и рискованно. Но возымеет ли это успех? Любопытство перевесило, и низенький генерал последовал за фон Германом. Он осторожно заполз на насыпь. На большом расстоянии друг от друга там лежали по одиночке солдаты и офицеры и стреляли без роздыха. На них шли русские, беспечно, выпрямившись в полный рост, – обычная в последние дни картина.
– Браво, ребята! – закричал низенький генерал. – Задайте им!
Он взмахнул рукой. Просвистевшая рядом пуля заставила его пригнуться. Он, уже с большей осторожностью, стал высматривать своего спутника. И когда увидел генерала фон Германа, сердце его зашлось: тот высился глыбой посреди насыпи – карабин на изготовку, как во время облавы на охоте. И стрелял, стрелял без остановки. За ним лежал денщик и подавал заряженное оружие.
– Вы в своем уме? – закричал низенький генерал. – Ложитесь немедленно! Вам же пулю влепят!
Но его призывы оставались неуслышанными. С ужасом генерал понял – дело серьезное, и совершенно потрясенный, уткнулся головой в снег, чтобы ничего не видеть.
Генерал фон Герман стоял и стрелял. Прошла, наверное, целая вечность. Смерть как будто над ним куражилась. И вдруг он упал, словно подвернулся под невидимую руку, упал, как свечка, без единого звука, и покатился вниз по насыпи…
При осмотре тела аккурат посередине лба нашли отверстие, куда вошла пуля.
– Герой, – всхлипнул низенький генерал. Тот факт, что с генералом произошло то же, что с сотнями тысяч солдат происходило как нечто само собой разумеющееся, потряс его необычайно. – Герой, – воскликнул он в сердцах, совершенно опьяненный волнением, в то время как денщик, не говоря ни слова, закрывал командиру глаза. – Герой Сталинграда!
И наверное, только мраморноликий покойник, лежавший теперь на спине, знал, что подобное геройство рождено от глубочайшей безысходности разбитого сердца, ни больше ни меньше.
Как-то утром в блиндаже капитана Айхерта появился молодой офицер в шинели и меховой шапке, с перекинутым через плечо автоматом. Он пришел за лейтенантом Бонте. Назвался сыном генерала, командовавшего пехотной дивизией в южной части Сталинграда. Его спросили об отце. Тот пожал плечами, лицо его оставалось непроницаемым.
– Я не знаю… Вчера он простился со мной, – сказал молодой человек. – Наверное, сейчас уже мертв.
– Мертв?
– Да, или застрелился, или принял яд. Мне неизвестно. Половина штаба покончила с собой: полковые командиры, старший врач… Другие хотят прорываться через кольцо. Что в нашем положении еще остается.
– А как же дивизия?
– Она еще сражается, по крайней мере отдельные ее части. Я не знаю. По-видимому, там полный хаос.
Между тем капитан Гедиг тоже уложил вещи.
– Неужто и вы надумали уйти? – испугался Бройер. – Это ведь чистое безумие!
– Я должен, Бройер! Я должен что-то сделать! Не по мне это: сидеть и ждать. Это невыносимо. И еще… У меня там девушка, и она ждет. Кто знает, может, удача нам улыбнется.
– Вся Германия ждет нас. Но так мы ее никогда не увидим!
– Бройер, чему быть, того не миновать! Бывайте здоровы и ни пуха!
Капитана словно подменили. Он жаждал действий, в глазах горел мальчишеский задор. Он кое-что знал. Незадолго до смерти Энгельхард доверил ему один секрет. От генерала Губе поступила радиограмма, содержание которой потихоньку просочилось и стало известно избранным штабистам. Радиограмма гласила: битва за Сталинград проиграна. Группы, которым удастся вырваться из окружения, должны лечь на землю, образовав из тел опознавательные знаки; их будут снабжать довольствием по воздуху. Так вот в чем заключалась помощь Гитлера сталинградской армии! Поверив этим обещаниям, капитан пустился в путь – триста километров по русской зиме.
Когда три офицера подошли к Айхерту попрощаться, тот вдруг вскочил.
– Черт подери! Парни, я с вами! – закричал он. – Авось получится! Ну, а если не получится, тоже не беда – терять-то нам нечего. По крайней мере конец, достойный солдата… Начфин, подкинь-ка нам чуток из твоих банок, недели на две!
– Браво, господин капитан! – закричал Бонте. – Наконец-то вместе! Плечом к плечу… Если дело не выгорит, хоть посмеемся от души!
– Двигайся я порасторопнее, – прокряхтел Шмид, – непременно пошел бы с вами, так точно!
Остальные замерли в оцепенении. Лейтенант Дирк тоже молча наблюдал всю сцену, но глаза его блестели.
– Вы собираетесь уйти? – спросил совершенно сбитый с толку Бройер. – А как же… как же ваши люди?.. Еще вчера вы горой за них стояли… Это безответственно!
– Ответственность! – взревел капитан, хватая шинель. – Вы же сами говорили, что уже ничего не имеет значения!
– Да, к сожалению! И, значит, должны обрести цену другие вещи! Господа вольны делать, что им захочется. Они свободны. Но вы, лично вы не свободны! Вы не можете бросить людей! Не в эту минуту!
– Ах, ерунда! Снова завели старую пластинку! Живее, начфин, давай сюда паек!
Но начфин медлил.
– Я ничего не выдам, господин капитан! – решительно заявил он. – Делайте, что хотите. Но паек – для подразделения!
Айхерт опустил руки. Ничего подобного с ним раньше не бывало.
– Вы действительно хотите покинуть свой пост, как Унольд? – настойчиво спросил Бройер. – Хотите бросить своих людей в беде, как тот горе-генерал, который бросил на поле боя дивизию? Я знаю, никто не приведет вас к ответу! И даже более: если прорыв увенчается успехом, вас будут чествовать как героя! Но вы все равно останетесь дезертиром, настоящим дезертиром! Вы же не пойдете на такое!
Айхерт упал в кресло.
– Вы правы, черт возьми! – произнес он беззвучно. – Вы бесконечно правы. В мире есть вещи поважнее писанных приказов… Проклятье, чему только не научишься в этой чертовой дыре… Бывайте здоровы!
Он на прощанье махнул рукой трем беглецам. Разочарованные и подавленные, те ретировались. В комнате нависла гнетущая тишина. Как будто разбились последние надежды. О том, чтобы застрелиться, больше не говорили. Даже румынский генерал, похоже, отбросил всякую мысль о самоубийстве. А обер-лейтенант Шульц, который время от времени к ним заглядывал, откликнулся на вопрос с большим удивлением: “Пустить пулю? С какой еще стати? Он сдастся в плен, как и все”.
Поскольку штаб дивизии распался и никаких приказов ниоткуда не поступало, Айхерт решил передать себя и своих людей в подчинение румынскому генералу как старшему по званию в этом квартале. Брошенные на произвол судьбы руководством, немецкие солдаты избрали своим командиром румына. В соседних подвалах и проломах ютилось около трехсот солдат с легкими ранениями и пятьсот тяжелораненых. Генерал нашел в себе мужество сделать самое правильное. Он запретил отстреливаться и отдал приказ при приближении русских размахивать флагами Красного Креста. Человек, которого использовали, которого в конце концов предали, бросив в котле вместе с разбитыми войсками, обреченными на голод (после того как съели всех лошадей) и доведенными до жалкого состояния, – этот человек под свою ответственность спас жизни нескольких сотен немецких солдат. Это был генерал Братеску, командир 1-й румынской кавалерийской дивизии.
Словно по негласному уговору, все стали готовиться к сдаче в плен. Только на крайний случай, разумеется! Втайне каждый еще продолжал уповать на “великое чудо”.
– Куда обручальное кольцо зашьешь? – спросил обер-лейтенант Шмид начфина, который в тот момент надевал на себя вторую пару нижнего белья.
– В брюки, наверное. В пояс за пуговицей. Думаю, это самое надежное.
Капитан Айхерт зашивал в подкладку шинели русские купюры. Янкун рылся в своем чемоданчике и спрашивал, нет ли желающих купить свитер или белье, – на него больше ничего не налезало. Упаковывались вещмешки: люди отбирали самое необходимое, откладывая в сторону то, что так долго любили и берегли. Дневники, письма, фотографии – все летело в огонь. Бройер от этих хлопот был избавлен. В кармане шинели он нащупал фотоаппарат. Долго взвешивал в руке. Цейсовская “Иконта” стоила 105 рейхсмарок. Когда родился первый мальчик, он продал печатную машинку и приобрел вот эту камеру. Она сопровождала его в первые годы супружеской жизни и на извилистых дорогах этой безумной войны… На плите лежал кусок чугунной трубы. Бройер ударил раз, другой, третий – маленькая вещица не желала умирать, не такой конец ей предназначался. Отчаявшись, Бройер швырнул ее в печку. Губную гармонику он долго вертел в руках, но в конце концов положил обратно в карман.
– Войлочные сапоги лучше снимите, – посоветовал ему казначей. – Их вы лишитесь в первую очередь! И придется топать в Сибирь босиком.
Он вышел и вернулся с парой новехоньких коричневых солдатских сапог.
– Ты смотри, ничего себе заначки! – удивились остальные. – Давай выкладывай, что у тебя в закромах! Небось консервов целые ящики!
– Уж и не помню, – съязвил Янкун. – Как засядем здесь еще на две недели, что тогда жрать будете?
Так готовились к финалу.
Зондерфюрер Фрёлих бродит по Сталинграду среди руин. Он больше не знает, где фронт, где товарищи. Житье-бытье с артиллеристами длилось недолго – все время как на раскаленных углях. Ничего съестного он не прихватил, не решился. И теперь опять его мучает голод.
Он балтиец. С гордостью носит сине-белый крест Прибалтийского ландесвера[59]. И в лапы к иванам ему попадать очень не хочется. “К кому угодно, только не к этому отродью”, – думает про себя обыкновенный торговец рыбой. Надменность, свойственная балтийским представителям “высшей расы”, у него в крови. Надежда еще не умерла. Как они говорили, когда ему довелось заночевать в штабе? “Господа, я видел, – заговорщицки шептал старший врач. – Я видел, как он улыбался. Главный улыбался! Помяните мое слово, игра еще не кончена!” Конечно, игра еще не окончена, и Фрёлих рассуждал так же. Фюрер держит слово. Впереди тридцатое, десятая годовщина “национальной революции”. Вот когда нужно ждать событий! В этот день Гитлер явит свое величие, и да покроются позором и устыдятся сомневающиеся.
Двор, где-то рядом комендатура Сталинград-Центр. В соседнем здании отдел продснабжения. Во дворе толпа людей. Без оружия, без дела, слоняются туда-сюда, недружелюбно поглядывая и ожидая, когда подвернется случай осадить казначея и добраться до склада. В углу внушительная гора оружия: винтовки, пулеметы. Рядом офицер вербует бойцов:
– Двести граммов хлеба тому, кто возьмет оружие! – лицо раскраснелось от крика.
Время от времени вперед выступают добровольцы, осыпаемые злыми насмешками. Уныло подбирают винтовки и протягивают руку за отрезанным ломтем. Но все не так просто, как кажется. Последнее слово остается за офицером: тот проверяет, по силам ли человеку держать оружие и стрелять. Нынче таких немного…
Фрёлих получает свой кусок и распределение в офицерский патруль, которому поручено “зачистить” подвалы и бункеры. С ним в команде два унтер-офицера. Во главе лейтенант, еще совсем молоденький, с горящим взглядом.
Каждая дыра забита людьми. Одни играют в карты (“Что тут такого?! Ничего ж не происходит!”). В другом месте жгут деньги или запихивают в себя до бесчувствия украденную еду, глотают сардины, заливаясь маслом, которое стекает по щетине. Люди ждут, мучаются голодом, умирают. Немцы, дрожащие от страха русские девушки, румыны, хорваты и итальянцы (а эти откуда взялись?). В каком-то подвале патруль видит даже чернокожих. Желтые, синие, серые, зеленые лица – дело обычное. Но черные? Оказалось, парни просто разводили огонь автомобильной резиной!
А вон торчит из-под земли палка, на ней белая тряпка. Внутри по периметру стены сидят, словно онемевшие, люди – дремучие старцы. “ОТ” – Организация Тодта (nomen est omen)![60] Мраморные изваяния. Никто даже головы не повернул.
– Умом тронулись или как? – орет лейтенант в тишину. – Живо уберите позорную тряпку!.. Вылезайте отсюда!
Он стреляет из карабина в потолок. В воздухе медленно закипает глухая злоба, набирает силу. Отделившийся голос бичует наотмашь:
– Прикончите этого сукина сына!
Один из “старцев” поднимается. Большой и широкоплечий, подходит ближе. Лицо древесного цвета.
– Проваливай отсюда, юноша! – говорит он спокойно. – Пусть тебе снаружи накостыляют, если терпежу нет. А сюда не лезь! Мы уже сыты вами по горло.
Он молниеносно выхватывает у офицера карабин, разворачивает, еще рывок, и приклад резко бьет в подбородок. Деревянный хлопок, и, вскинув руки, лейтенант падает навзничь. Фрёлих спешит убраться подобру-поздорову.
На улице грохочет справа и слева. Миномет! Унтер-офицеров и след простыл. Фрёлих ныряет в ближайший дом. Не успел войти, как чудовищный грохот швыряет его на землю. Деревянные перекрытия разлетаются в щепки. “Дерево дрянь, – успевает отметить он. – Рыбокоптильня – другое дело: облицована кафелем. Шестицилиндровый «хорьх». Воскресенье на Ванзее. Шпревальд…” Проходят минуты, Фрёлих встает и, покачиваясь, вваливается в комнату. Повсюду мертвые солдаты, засыпанные обломками, один распластался на столе. Фрёлих рывком открывает следующую дверь. На полу женщина, вместо лица кровавый фарш. В глубине рыдает старик, лопоча молитвы. А посреди комнаты – ребенок, маленькая девочка, лет трех. Оцепенев, стоит себе одна-одинешенька, словно немая. Ротик чуть приоткрыт, огромные глаза-вишенки неподвижно смотрят на незваного гостя. В крошечной ручонке тряпичная кукла…
Фрёлих зажмуривается. Отгоняет жуткую картину и выбегает вон. Теперь палят со всех сторон. Стрелковый огонь. Вдоль улиц гуляют пулеметные очереди. Под прикрытием стены сидят на корточках люди, но вдруг кидаются через дорогу. Один высоко подскакивает на бегу, как резиновый мячик, выпрастывает в воздух руки и обращается в комок, скрючиваясь, будто в безудержном смехе.
– И-и-и-и, и-и-и-и, – пронзительно завывает он, но потом вдруг вытягивается, смолкает и падает, как бревно.
Фрёлих тоже кричит. Не знает почему, но кричит, диким звериным криком. Размахивая ПП, несется большими скачками сквозь град пуль, падает, тут же снова вскакивает на ноги, рысит через заборы, палисадники до укрытия, где замирает, с трудом переводя дыхание.
Три стены без крыши – все, что осталось от сарая или гаража. Фрёлих всматривается: он не один. Повсюду лежат люди, засыпанные снегом и обломками. Десять-пятнадцать человек. То ли сами сюда добрались, то ли их принесли, но, сдается, они здесь уже несколько дней. Строение обрушилось. И все теперь в западне: отработавшие свое и изувеченные, битые, но пока еще живые. Их тела – сплошное иссиня-черное, полусгнившее или кровавое месиво из отрепьев, плоти и костей. Головы: высушенные истлевшие черепа мертвецов или бесформенно раздутые, словно изъеденные проказой. И все гулит, ноет, хрипит и стонет. Кто-то тихо хихикает себе под нос. Другой встает на ноги. Две горящих зеницы, как звездочки в белой рамке, моргая, смотрят на Фрёлиха, и рука, тощая как у скелета, тянется к нему.
– Там на улице, – слова хрипят будто из механического аппарата, – за углом… фюрер с моей женой… Скажите, я иду… Ну, ступайте же!
Издав какой-то булькающий звук, человек снова опускается, изо рта пузырится зеленоватая пена. Фрёлих чувствует, что его дергают.
– Пожалуйста, – раздается шепот. – Пожалуйста!
Фрёлих оборачивается, видит лицо цвета слоновой кости, искаженное до гротеска, как вырезанная из дерева маскарадная маска. Чья-то рука тянется к его кобуре.
– Пощадите! – снова шепчет голос.
Фрёлих затравленно оглядывает извивающееся перед ним тело. Нет, это не все тело, только его фрагмент, который заканчивается коленями. Из пропитанных кровью искромсанных замерзших брюк белеют расщепленные кости… Внутри у Фрёлиха что-то надорвалось.
– Помогите! – кричит он и срывается с места. – Помоги-и-и-ите! На по-о-о-мо-о-о-ощь!
Звенит кристально-чистый морозный воздух. Возле здания местной комендатуры развернулась батарея. Ее командира настоятельно просят сменить позицию. Тот возмущен и тянет время: приказ есть приказ! В зияющих окнах верхних этажей мелькают языки костров, столбы черноватого дыма поднимаются в небо. Видимость превосходная. Русские переводят огонь и теперь лупят по дому, открытому как на ладони. Вокруг рвутся авиабомбы, артиллерия, танки и реактивные снаряды не оставляют камня на камне. Целые комнаты со всей обстановкой взмывают в воздух. В самых разных местах разгораются пожары, и потушить их удается с трудом. Тишина покинула комендатуру, нет, тут больше не тихо! Вместе с едким дымом и желтоватыми сернистыми газами через все комнаты и холодные как лед коридоры тянется шлейф из стонов и криков новых раненых. Длинный деревянный сарай завален мертвыми, плотным слоем в полтора метра…
Гайбель лежит в комнате на втором этаже и лихорадочно бредит. Едва ли осознавая, что ему наложили свежую повязку и что он регулярно получает пищу: жиденький бульон из конины и пшеничную кашицу, сдобренную сиропом. Он “поправимый” – один из немногих, кого врачи пытаются вытащить (чтобы хоть чем-то заняться и забыться самим), но ему об этом ничего не известно. Безумные глаза Гайбеля рыщут по сторонам, с губ срывается нечленораздельный лепет, когда санитары везут его в комнату, худо-бедно оборудованную под операционную. Он лежит на деревянном столе, усыпленный эфиром. И потому не ведает о мощном ударе, который вдруг разворачивает стены, поднимая вихрь из камней и осколков. Гайбель не замечает, как накрывает его слоем цемента и извести, не слышит, как отчаянно кричат от боли раненые, и не видит, как со стоном заваливается хирург.
Гайбель приходит в себя уже в коридоре. Он так и не избавился от пули, засевшей в кости, даже напротив, получает в нагрузку еще кое-что: тяжелый осколок мины разворачивает ему бедро, а прочая мелочь усеивает лицо и руки. Из рядов “поправимых” он бесповоротно выбывает. Хотя и с ними дело плохо. Хирургу оторвало обе руки. Со своими кровоточащими культями он отошел к безнадежным. И понимает это как никто другой. Молит избавить его от страданий и вколоть морфий. Поднявшийся спор заканчивается ничем. В конце концов о раненом докторе забывают – даже в смерти человеку отказано. У санитаров другие заботы.
Русские всего в нескольких сотнях метров. Вывешиваются флаги с красным крестом. Пощадят или нет? Все пронизано лихорадочным напряжением… Красноармейцы заняли группу домов напротив. Пулеметными очередями прочесывают двор. Но в комендатуру не целят, не целят и в людей, нервно стоящих перед зданием.
И вот уже белые маскхалаты идут по улице. Приближаются к зданию, но полковника медслужбы нигде нет. А значит, провести организованную капитуляцию невозможно. Русские требуют очистить здание. С помощью легкораненых санитары выводят всех, кто еще в состоянии худо-бедно переставлять ноги. Таких немного. Вскоре выяснится, что лежавшие в забитых коридорах и затоптанные до смерти, удостоились лучшей участи.
На улице формируется колонна для отправки в плен. Состоит она почти из одних санитаров…
Унтер-офицер Херберт, укрывавшийся поблизости в одном из подвалов, прочесывает ряды. Он ищет Гайбеля. Тщетно. Русский конвойный указывает ему место среди других. В здании остаются все, кто не в силах идти. Сколько их: 500, 800, 1000? Неизвестно. В подвалах Сталинграда сидят казначеи и жгут банкноты, в точности по протоколу. Добросовестно вычеркиваются номера. Раненым нет счета…
Колонна пленных медленно приходит в движение. Херберт все еще оглядывается. Когда первая сотня метров остается позади, из здания начинают вырываться светлые языки пламени. Херберт вскрикивает и зажимает рот кулаком.
Комендатура со всеми несчастными сгорает дотла.
Среди погибших ефрейтор Вальтер Гайбель родом из Хемница. Он не хотел войны. Он даже не думал далеко отлучаться от своего маленького магазинчика. Потом у него осталось только одно желание – хотя бы раз увидеть жену и мальчика, который родился без него. В последние дни, мечась в лихорадке, он бредил только этим. Никто никогда не спрашивал, чего он хочет. Им бесцеремонно распоряжались… И в простоте своего сердца человек тихо и покорно умер страшной смертью, не зная ради чего.
Начфин Янкун, похоже, оказался прав: это был еще не конец. Все говорило о том, что на участке реки Царицы образовался новый фронт. Звучало имя полковника Ростека. После этого известия вновь вспыхнула надежда. Только капитан Айхерт оставался непреклонным.
– Не будьте наивными, господа, – увещевал он. – Все бесполезно! Наскребли людей, которые, возможно, и продержатся один-два дня, но в конце концов положат свои жизни. Это преступление!.. Просто одному оскотинившемуся субъекту приспичило.
Но таких “оскотинившихся субъектов” оказалось куда больше. Совершенно неожиданно к ним заявился незнакомый генерал. Его рычанье было слышно уже в коридоре. На голове фуражка с наушниками, в руке суковатая палка, за ним два офицера в касках и с автоматами за спиной. Чертыхаясь и кляня все подряд, он с грохотом ввалился в подвал.
– Ничего не подготовлено… где баррикады… ни одного солдата с оружием! А в коридоре хлыщ с белым флагом. Что все это значит, я вас спрашиваю?
Офицеры повскакали с мест. Они впервые видели лицо этого тигра, мрачного как ночь. И понятия не имели, кто это. Вот уже несколько дней сюда не приходило ни одной сводки, ни одного приказа, и они не могли знать об изменениях в руководстве. А значит, и о том, что генерал фон Зейдлиц, командовавший в котле Восточным фронтом, после тщетного воззвания к Паулюсу в конце концов решил взять инициативу в свои руки и действовать самостоятельно.
– Поскольку от штаба армии ни слуху ни духу, командовать буду я! – заявил он своим офицерам. – Во избежание бессмысленных боевых действий и напрасных потерь среди разомкнутых частей, я наделяю командиров подразделений полномочием – после расхода последних боеприпасов – в локальном порядке прекращать борьбу.
Такое разумное самоуправство вывело штаб армии из летаргии. Фон Зейдлица мягко и предусмотрительно устранили, Шмидт всерьез подумывал даже об аресте. Теперь за фронт корпуса, протянувшийся километра на два, не более, отвечал Тигр (из-за внезапного разделения котла он отбился от своих и попал на средний участок). Это от него поступали кровожадные приказы последних дней. Расстреливать всех, кто незаконно коснулся контейнеров с довольствием. Расстреливать всех, кто попытается установить контакт с врагом. Расстреливать… Расстреливать…
И вот теперь этот человек стоял здесь. Ничего не зная и не ведая, офицеры, не отрываясь, смотрели в ядовитое старческое лицо, бесконечно зачарованные такой безумной жаждой уничтожения. Никто ни слова не возражал. Только доктор Корн, делавший лейтенанту Дирку перевязку, заикнулся о раненых.
– Раненые… какие, к черту, раненые?! – заорал генерал. – Приказано “сражаться до последнего человека”! Кто в состоянии держать оружие, немедленно в бой! Вам ясно? – он обернулся к своим спутникам. – Куда ни придешь, везде только штаны протирают – абсолютно без понятия, без малейшего проблеска! О чем вы вообще думаете? – снова накинулся он на присутствующих, которые словно окаменели. – Вам хотя бы известно, где проходит фронт?
Бройер стоял в углу. Происходящее, казалось, не имело к нему никакого отношения. Мысли в его голове путались. Чего этот тип хочет? Сражаться до последнего? Ах да, правильно, до последнего бойца! Но между бойцом и генералом бездонная пропасть. Когда убивают последнего бойца, генерал собирает чемодан и спокойно сдается в плен с ясным сознанием исполненного им долга… Лакош – тот тоже просто боец. Но он не дрался до последнего патрона. Он сделал куда больше, он попытался спасти товарищей, таких же, как он, солдат. И сейчас он по другую сторону, а этот подстрекатель, кнутом зазывающий людей на последнюю пляску смерти, торчит здесь. Где пролегает фронт?
Бройер, точно в забытьи, нарушил угрожающе нависшую тишину и почувствовал, как обратились к нему взгляды.
– Фронт, господин генерал, пролегает между добром и злом! И вы находитесь по другую сторону!
Колкие глаза генерала посмотрели на говорящего. Он слегка пожал плечами и отвернулся. “Чокнутый”, – рассудил он, и это подействовало успокаивающе. Нынче такие случаи сплошь и рядом. Между тем капитан Айхерт овладел собой. С трудом подавил приступ кашля.
– В этом квартале пятьсот раненых, господин генерал, – заявил он с притворным спокойствием, голос его хрипел. – Пятьсот раненых! Здесь больше не прогремит ни единого выстрела… Разве только чтобы защитить этих несчастных от безумцев!
Их взгляды скрестились. В ту же секунду капитан осознал, что́ сделал. Это было нарушение субординации, отказ выполнять приказ, оскорбление начальства – самые страшные для солдата преступления. Но он остался непреклонен. Он думал о трижды разбитом батальоне, о том, что вокруг, куда ни посмотри, одни руины. С первого дня он сражался на Западном фронте котла неизменно в самых горячих точках, мужественно и всегда успешно; не задаваясь вопросом о смысле и цели, а также о жертвах, он выполнял приказ. По приказу отправил на верную смерть бедных парней, которым предстояло удерживать оборонительный рубеж, хотя исход был предрешен и все было потеряно. Они исполнили приказ и держались на насыпи три дня, подбили двенадцать танков и захлебнулись в собственной крови. Следуя приказу, взорвали последние орудия. Они делали то, что считали своим долгом, вместе с тысячами отважных солдат и офицеров из других частей, они выполняли любое задание, даже самое абсурдное. Без них котел никогда не продержался бы так долго, и последний акт этой возмутительной пьесы начальников остался бы несыгранным. Но существовала черта, за которой любой приказ не имел силы. И теперь они к этой черте подошли…
Айхерт, слегка прищурившись, смотрел на генерала. Правый уголок его рта чуть приподнялся, обозначив глубокую вертикальную морщину. Он знал, что сейчас последует. За четырнадцать лет он досконально изучил принудительный автоматизм военной машины. Айхерт был готов ко всему.
Взгляд Тигра скользнул в сторону. Лицо вдруг сделалось дряблым и серым. Он обратился к своим спутникам:
– Значит, тут лазарет, – безучастно проговорил он. – Ну, что ж… Пойдемте, время дорого.
Он застучал сапогами, на ходу поднимая меховой воротник. И те, кто остался, вдруг поняли: со сцены ушел не только генерал…
Глава 7
Крушение богов
30 января 1943 года, десятая годовщина “прихода к власти”! Мысли так и кружат вокруг этой даты. Как оно было тогда. Десять лет назад…
Германия пробудилась ото сна! Факельное шествие… “Да здравствует фюрер!” Рождение нации!
Дайте мне четыре года! Пожар Рейхстага. Чеканный шаг штурмовиков – “Знамена ввысь”[61]. Сожжение книг, документ, удостоверяющий арийское происхождение. “Оросим жидовской кровью лезвие ножа…”[62] Германия расцвела!
Нюрнберг, имперский съезд НСДАП: флаги, солнце, Баденвейлерский марш, кока-кола, Фюртская ярмарка… Мы разрываем постыдный договор! Мода на Гитлера…
Антикоминтерн. Испания:…ожесточенная перестрелка на учебном полигоне! Домой в Рейх! “Саарская песня о родине”… Австрия: Перед лицом исторической правды заявляю… Судетская область, Мюнхен:…больше никаких территориальных претензий… с этого момента улучшать… Тысячелетие Великого германского рейха. “Один народ, один Рейх, один фюрер!”
“…а завтра весь мир!” Жизненное пространство! Жизненное пространство!!! Идеология крови и почвы! “С восточным ветром взовьются знамена”[63]… война, начавшаяся в 1914 году, для меня еще не закончилась… Данциг, Польша: Надеюсь, сюда не заявится ни одна свинья с предложением о посредничестве… Война!!! С 5 часов утра ответный огонь… с упоенным сердцем… Я ваша совесть!
Дания, Норвегия: “Арийскую кровь сохраним!” Голландия, Бельгия: гром фанфар. “На Францию маршем победным!” Фанфары! Фанфары!
…еще только один враг… “Когда в поход на Англию пойдем!” От 800 тысяч до миллиона! Если мистер Черчилль думает… Успокойтесь, он идет!..стереть с лица земли ваши города! “Когда все в прах обратится…”
Югославия, Греция: “Немецкий суд на Балканах!” – “Новый европейский порядок”.
22 июня 1941 года… Против Советов? Против Советов!.. …я заключил пакт о ненападении, в консультативной форме… клочок бумаги… Где стоит моя подпись… “Фюрер приказал – мы исполняем!”
Бестии… азиатские орды… Крестовый поход против большевизма! …переходим к аграрной политике будущего… Комиссарские предписания… Никаких скидок на ужасы войны!.. Язык, который понимает только он! Убивайте, убивайте, убивайте! Забудьте о совести. Я ваша совесть!
Я!
Смоленск, Одесса, Киев, Вязьма и Брянск… сломлена и больше никогда не возродится… последний отчаянный рывок… еще до наступления зимы…
Африка Роммеля… Бомбы на Берлин! …хочет зваться Мейером, когда… Война против Америки! …Господин Рузвельт без кораблей… одни нули…
Битва под Москвой. Бегство! …отдал жизнь за великую Германию… С верой в фюрера… “Тебя со дна земли приветит…” Материнский крест! Никогда немецкие матери не прольют слезы по моей вине! “Спасибо нашему фюреру!”
Нам удалось избежать надвигающейся катастрофы… Ничего худшего случиться не может и не случится…
Лето 1942-го: Воронеж, Кавказ. Наши затраты на востоке окупятся… нефть и железо, поля колыхающейся пшеницы! Способствуют укреплению духа солдат, за это отдают они свои жизни!
Сталинград. …только разведчики… не допустить второго Вердена… Давайте повременим: а вдруг это стратегическая ошибка…
Сталинград! Нас отсюда не сдвинуть! И ради этого они гибнут, кладут свои жизни… Никогда немецкие матери не… “Все проходит, пройдет и это-о-о…”
Сталинград! До последнего патрона… Вы можете твердо на меня положиться. Нет слишком большой жертвы… все вдребезги…
30 января 1943 года – десять лет Третьему рейху… “Спасибо нашему фюреру!”
Едва в окошке подвала мелькнул первый розоватый отблеск утреннего солнца, которое нашло лазейку в руинах дома напротив, раздались торопливые шаги, и хлесткий чеканящий голос заглушил стоны раненых, лежавших в соседней комнате. Прозвучали слова “штаб дивизии” и “боевое задание”. А потом вялый ответ.
Бройер мгновенно очнулся, сна как не бывало. Этот голос… В ту же секунду дверь распахнулась и в комнату бесцеремонно ввалился человек с ПП…
– Фрёлих! – воскликнул Бройер и вскочил.
– Мать честная, а вас каким ветром сюда занесло? Вы еще живы?
Под отороченной мехом шапкой лицо зондерфюрера выглядело ужасно. Густели под угловатыми скулами тени, из черных глазниц, будто два стеклянных шара, чуть ли не выкатывались желтоватые глаза. Зрачки стреляли из-под одрябших век. Рот, полуоткрытый в глупом ожидании, с выступавшего подбородка свисали редкие клочья бороды.
“Дон-Кихот, – подумал ошеломленный Бройер. – Вылитый Дон-Кихот!”
– Откуда вы? Где остальные? Садитесь же и рассказывайте!
Веки зондерфюрера дернулись вверх, и лоб разрезали морщины.
– Сегодня, – шепотом прохрипел он, – тридцатое… Десять лет! Он ждал до сегодняшнего дня…
Фрёлих смолк, слегка подался вперед, втянул голову в плечи и выпростал кверху левый указательный палец. Вроде прислушивался.
– Нужно выйти на улицу, – сорвался он, – немедленно… в контратаку… когда они появятся!.. Немецкие истребители, три штуки, сам только что видел! Очень высоко… Это знак!
Бройер положил руку на плечо Фрёлиха:
– Для начала положите оружие… вот так… разденьтесь и присядьте! У нас есть еще кофе, еды тоже немного найдется…
Тем временем проснулись все остальные
– А ведь верно, дружище! Сегодня же тридцатое января – десятилетняя годовщина!
– Помните, как тогда…
– Да уж, шума было много… Факельное шествие через Бранденбургские ворота… Имперская канцелярия… Гитлер и Гинденбург в окне… Все вообразили: вот он, рай земной.
– Кто бы мог подумать, что через десять лет я увязну в этом дерьме…
– И все же хотелось бы узнать, как они там сегодня отмечают. Подаст ли Адольф голос?
– Кажется, говорить будет Геринг, – обронил капитан Айхерт. – Да уж, послушать охота. Может, наладим ящик?
Пока Бройер пытался вытянуть из зондерфюрера все, что тому было известно о судьбе оперативной роты Факельмана, Янкун возился с радиоприемником. В последние дни иногда еще удавалось выйти на нужную частоту. Как только закончилось привычное утреннее благословение из минометов, начфин выбрался на улицу. Где-то подцепил телефонный провод – в разбитом автомобиле нашелся еще пригодный аккумулятор – и, немного помудрив, поймал на коротких волнах отчетливо слышную музыку. Общее напряжение возрастало. “Что он скажет? И будет ли говорить про Сталинград?” До сих пор в сводках вермахта о Сталинграде не упоминали, ограничиваясь общими фразами о “героических оборонительных боях на востоке”.
– Ну, разумеется, речь пойдет о Сталинграде! Как можно сегодня о нем умолчать. Непременно скажет.
Диктор заговорил:
– Трансляция празднования десятой годовщины прихода к власти, которое проходит в торжественном зале Имперского министерства авиации, по техническим причинам откладывается на один час. А пока мы хотим предложить вниманию слушателей военные марши.
Заиграл “Марш финляндской кавалерии”, а потом знаменитый “Гогенфридбергский”. Несмотря на помехи, прием был вполне сносный. Фрёлих сидел, подтянув колени, возле стены. С закрытыми глазами отбивал рукой такт…
– Похоже, они там не унывают, – заметил обер-лейтенант Шмид. – Честное слово, не терпится узнать. Братцы, а вдруг… Как думаете, а вдруг он скажет: “Они храбро сражались, незыблемо веруя в фюрера! И сегодня за эту веру их ждет воздаяние. Фюрер не бросил своих солдат в беде. Мы так долго молчали, потому что ждали счастливых вестей. Сегодня, в десятую годовщину, операция по освобождению армии успешно завершилась. Воздушно-десантным дивизиям удалось установить связь с заключенными в котел силами. Верность за верность!..” Что думаете? Пробрало бы любого.
– Верность за верность! – спопугайничал Фрёлих.
Остальные нервно засмеялись.
– Мне за глаза хватит, если он просто скажет правду… Если признается, что они допустили ошибку…
– До ни в жизь он не пьизнаеца! – вставил Финдайзен.
– …Допустили фатальную ошибку, и теперь под Сталинградом русские взяли в котел триста тысяч наших солдат. Они мужественно дрались, боролись с голодом и холодом и благодаря этому сковали силы противника. Понеся колоссальные потери, немецкие войска выполнили ту единственную скромную задачу, которую могли выполнить. Еще никогда на долю наших ребят не выпадало столько тягот, но они стерпели все и сделали свое беспримерное дело. Нечеловеческие испытания были уготованы им исключительно по нашей глупости и близорукости… (Это говорить не обязательно!) В Сталинграде остались только раненые, умирающие с голоду и полузамерзшие люди, у которых больше нет сил продолжать борьбу. И потому сегодня, с учетом данных обстоятельств, фюрер принял решение о почетной капитуляции остатков Шестой армии. Он спас жизни ста тысяч человек: мужей, отцов и сыновей… Это подарок немецкому народу по случаю десятой годовщины принятия власти… – Капитан Айхерт перевел дыхание. – Вот что он мог бы вкатить!
Присутствующие молчали. “Да, – думал каждый про себя. – Такие слова, пожалуй, в самую пору”.
В дверь вломился рядовой с криком.
– Господин капитан! Там русские! Уже в трех домах отсюда.
– Русские? С какой стати? Откуда?
– Через площадь и по улицам им не прорваться. Там еще пальба. Они ломают стены и пробиваются от дома к дому через подвалы… Камрады из соседних укрытий рассказали…
Айхерт поднялся.
– Ну что ж, пусть дозорные готовятся! Фельдфебель Кунце уладит формальности. Как только русские появятся, вывешивайте флаги и сюда с докладом… Господа, кажется, час настал! Похоже, мы будем лишены удовольствия послушать господина Геринга … Думаю, все необходимое нами предпринято.
Начальник финансовой службы Янкун побледнел. Помедлив несколько секунд, он вышел. Через некоторое время вернулся с семью консервными банками и ящиком сигар.
– Остальное я распорядился поделить между солдатами, – смущенно сказал он. – Теперь-то уж какой смысл…
Он пододвинул каждому консервную банку.
– Ну ты даешь, брат! Начфин, такой свиньи, как ты, человечество еще не видало! – воскликнул Шмид. – Мы столько дней даже соломинкой не могли затянуться, а теперь, пожалуйте, – является с ящиком голландской отравы!
Все накинулись на сигары. Янкун торжественно вытащил пачку банкнот: новехонькие, еще хрустящие 50-марковые купюры – имперская кредитная касса.
– А теперь, милостивые господа, кто желает для сигары лучинку! – пригласил он движением руки. – Пусть мир катится в тартарары возвышенно!
– Илы нобесные, с уа сойти! – воскликнул Финдайзен. – Токое роньше тойко в плоих кишках пифоли!
Он свернул купюру, закинул ногу на ногу и зажег сигару, как вельможа. Вскоре комнату заволокло плотным облаком дыма. Бройер выуживал из килограммовой банки красноватую ливерную колбасу. Хлеб весь съели. Уже через десять минут он срыгнул как после тухлых яиц. Но, призвав на помощь мужество, продолжил запихивать в себя жратву. Кто знает, когда в следующий раз перепадет! Все внимание снова обратилось к радиоприемнику. Оттуда по-прежнему лились марши. Начало трансляции переносили уже дважды. Офицеры только дивились:
– Что там у них стряслось?
– Или Герман забыл, куда ордена задевал?
– Не иначе как англичане сбросили пару-тройку подарков!.. Такое тоже возможно!
Наконец началось. Офицеры услышали журчание полного зала, напряжение передавалось и им. Голос диктора с благоговейным придыханием описывал происходящее:
“…на свои места прошествовала рота представителей трех родов войск вермахта и СС – все молодые солдаты, кандидаты в офицеры… А сейчас появляется рейхсмаршал…”
Слышны неразборчивые команды, резкое щелканье. Диктор приглушает голос до шепота… Новое объявление: пронзительное, взнервленное. Наступает тишина…
А потом говорит Геринг – слащаво-вальяжно, тон покровительственный, как у хозяина трактира. Слушатели невольно придвигаются поближе к аппарату. Из коридора напирают рядовые: истощенные лица, приоткрытые рты, глаза так и хлопают. Все затаили дыхание. Геринг пространно рассуждает о возможных причинах войны, о коварном мировом заговоре евреев и завистливых плутократов, о военных успехах. Сколько раз они это уже слышали, до омерзения часто… Медленно продвигается оратор к действительности…
“…А после наступила вторая суровая зима… такая же холодная, она превратила все реки, озера, болота в сплошное ледяное полотно и в очередной раз проторила дорогу противнику…”
– Да будет ему известно, тут каждый год такая зима, – сухо заметил Янкун. – Это мы еще в школе проходили.
Он принялся за четвертую сигару. Жалко, если достанется русским…
“…неприятель жесток. Дикарской жестокостью отличаются даже руководящие эшелоны… Транспорт стал нашим бичом… Если человек оседал в изнеможении, он тут же получал пулю в лоб. Трудно одолеть противника, который добивается от народа подчинения только такими методами!..”
– Да что ты говоришь, голубчик! Но ведь он еще в прошлом году был окончательно повержен.
“…на наших глазах противник совершает последнее усилие, и, надо признаться, по своей мощи это нечто невероятное. Формируются новые дивизии, а старые пополняются. Но на клич его откликаются уже не молодые люди, полные жизненных сил, нет, в бой идут разбитые старики и шестнадцатилетние подростки… За этими боевыми батальонами стоят вооруженные пулеметами комиссары, и их в три-четыре раза больше, вот так русского солдата посылают на смерть…”
Горький смех.
– Он рассуждает о войне, как младенец! Ну да бог с ним… Может, сидящие в зале мальчики и поверят ему.
– Да заткнитесь вы наконец!
“… убежден, что это последний призыв, самый последний резерв, которые они смогли наскрести… Жестокость их руководителей не знает границ, но несмотря ни на что, мы до сих пор били и будем впредь бить русских – по всей линии фронта!.. Германия сражается, истекает кровью, но в конце концов побеждает!..”
– Побеждает и победит по всей линии фронта! Ха, сильно сказано. Вот скоморох!
– Побеждает? Братцы, чует мое сердце, про Сталинград не будет ни слова!
– Да тише вы!
Голос оратора задрожал в возвышенном пафосе:
“…и посреди всего этого стоит могучий колосс – Сталинград, и монументом является Сталинградская битва. Это величайшая битва героев, которая когда-либо разыгрывалась в нашей истории … и все, кто сейчас находится в этом городе, от генерала до последнего рядового солдата, кто сражается за каждый камень, за каждый окоп и каждую лазейку… выдающийся героический эпос о битве, по масштабам своим беспримерной, битве нибелунгов… сражались, и сражались до последнего… Даже через тысячу лет каждый немец будет произносить слово «Сталинград» со священным трепетом и хранить светлую память о том, как германский вермахт отметил печатью окончательной победы…”
Воцарилась тишина, мертвая тишина, и теперь отдаленный стук молотков и вслед за ним грохот падающих камней стали слышны совершенно отчетливо.
– Что это было? – прошептал Айхерт и оглядел сидящих вокруг. – Это же надгробная речь… Она обращена не к нам! – И тут из его груди вырвался вопль. – Мы покойники!.. Нас уже списали, освежевали и скормили ради пропаганды!
Он схватил Бройера за руку и затряс.
– Бройер, что это… что все это значит? Жуть какая!
Айхерт зашелся зловещим кашлем, сдавившим горло. Но Бройеру было не до объяснений. Все это время он внимательно следил за лейтенантом Дирком. Тот сидел у стены. Глаза широко открыты, грудь прерывисто поднималась и опускалась, издавая свистящие звуки. Из приемника, охваченного металлической дрожью, по-прежнему лились торжественные фразы оратора – далекие, разрубленные расстоянием в две тысячи километров, но все еще ясные и отчетливые:
“…мои дорогие солдаты, как радостно, наверное, стучат ваши гордые юные сердца теперь, когда вы осознаете свою принадлежность к германскому вермахту. Это удивительное чувство сродни тому, что испытывают короли… в городе, который превращен в руины, сражались и еще сражаются герои. Пусть их осталось немного…”
– Триста тысяч, – прошептал Янкун, – всего-навсего триста тысяч.
“…это по-прежнему еще могучее противостояние. Солдаты, большинство из вас уже слышали о похожем примере… Вы только подумайте: минули тысячелетия, но уже тогда, перед лицом этих тысячелетий, стоял в узком ущелье греческий царь Леонид с отрядом из трехсот спартанцев… небо почернело от стрел… неисчислимая рать Ксеркса осаждала его, но спартанцы не дрогнули и не отступили… они знали, что обречены, но продолжали сражаться… сражаться до последнего, и сейчас там есть надпись: «Путник, когда явишься в Спарту, поведай людям, что мы все полегли, как требовал долг». Всего три сотни бойцов! Прошли тысячелетия и сегодня… это героическое самопожертвование… наступит время, и мы прочтем: Путник, когда возвратишься в Германию, расскажи, что видел в Сталинграде своими глазами, – все мы здесь полегли…”
– Полегли, полегли! – взвился Фрёлих и протянул руку, словно хотел ухватиться за что-то, видимое только ему одному. Остальные чувствовали, как холодный пот заливает их спины. Заживо похоронены – так и есть, их оставили без защиты, уложили в гроб, да еще заставили слушать лицемерные речи, восхвалявшие преступление! Оратор как будто ощутил злобу, которая донеслась до него из далекой братской могилы. Его голос становился все более раздраженным, пока не перешел на крик и ругань:
“…связан обязательством весь народ! Не для того, чтобы вы теперь брюзжали и занимались критиканством, толкуя о том, насколько целесообразно то или другое, нужен ли был Сталинград или не нужен. Стоять до конца их долг! Таков закон, закон чести, но главное, таков закон войны…”
– Закон для тех, кто некомпетентен, страдает манией величия и не умеет смотреть правде в глаза! – заорал Шмид на ни в чем не повинный жестяной ящик. Он попробовал встать, но, осознав нелепость своего протеста, со стоном рухнул мешком на место. Голос продолжал рубить, не зная пощады:
“…показаться жестоким, но в конце концов для солдата, который приносит себя в жертву, все едино: погибнуть под Сталинградом или под Ржевом, в африканской пустыне или же среди северных льдов…”
“Все едино, да уж… – думал Бройер, трясясь от гнева, – как будто не имеет значения, защищаешь ли ты родные рубежи или условную линию в двух тысячах километрах от дома, отстаиваешь ли свое право и свободу или отбираешь чужую руду, нефть и зерно, становишься заступником своего народа или бандитов! Все едино и не имеет никакого значения…”
“…битва готов при Везувии. Еще один пример! Люди принесли последнюю жертву, они знали: надежды нет…”
Надежды нет! Нет надежды для десятков тысяч больных и раненых… Как этот негодяй осмеливается такое говорить!
Капитан Айхерт вскочил.
– Хватит! – закричал он. – Хватит!
Он схватил стоявшую возле печки железную трубу и как бешеный заколотил по приемнику. Голос умолк. Радио упало на землю, потянув за собой аккумулятор, зазвенело стекло… Айхерт отпустил железяку и тыльной стороной ладони вытер лоб.
– Преданы и проданы, – тихо молвил он и оторопел, почувствовав новое озарение. – Брошены на произвол судьбы, просто брошены, не дай бог кто-нибудь расскажет, как все было на самом деле… – И капитан взревел: – Подлец, удумал раздуть очередной героический эпос, чтобы новые сотни тысяч… жалкий подлец!
Обер-лейтенант не спускал с Дирка глаз. И тут он неожиданно рванул на него и ударил. В ту же секунду раздался выстрел, пуля скосила в потолок. Бройер забрал у лейтенанта пистолет.
– Не вы, Дирк! – со стоном выдохнул он. – Только не вы, мальчик! Я все понимаю, но вы не имеете права!
Когда через несколько минут возбуждение улеглось и рядовые, тихо ругаясь, ушли, капитан спросил Бройера:
– Почему вы не дали Дирку поступить, как он хотел? Ведь он прав: пуля самый лучший выход… Ах, как все низко, как отвратительно…
– Неужели вы готовы исполнить даже последнюю волю этих бандитов? – яростно воскликнул Янкун. – Они только и ждут, что мы клюнем на приманку… тогда никто не вернется домой! Мы слишком много видели, слишком много знаем! Представляете, как они нас боятся, даже сейчас!
Айхерт устало отмахнулся:
– К чему все это! Война, по моему мнению, проиграна. Псих устроит Германии гибель нибелунгов. Так ли уж надо возвращаться к этим преступникам после всего пережитого здесь?.. Бройер, я, кажется, навсегда разучился смеяться.
Бройер взял капитана за руку.
– Так точно, возвращаться! – сказал он. – И постараться сделать все, чтобы подобного больше не повторилось, никогда! Привести виновных к ответственности, вот ради чего мы должны жить! Германия не погибнет. За ночью наступает день. И когда-нибудь мы снова научимся смеяться… Гитлер хочет нашей смерти. Остаться в живых значит поступить против его воли и сделать первый шаг навстречу новому будущему!
В подвале большого полукруглого здания на юго-западной стороне Красной площади сидел в кругу офицеров полковник Люниц. Его смугловатое лицо, словно в кожаной маске, было изрезано глубокими морщинами и складками, а на угловатой голове белели короткие кудряшки, напоминая покрывший пашню апрельский снег. Полковник пребывал не в лучшем расположении духа. После того как в один злосчастный день штаб дивизии обернулся эфемерным “штабом Унольда” и канул в неизвестность, он, полковник Люниц, командир артиллерийского полка, всеми правдами и неправдами привел сюда, в Сталинград, остатки танковой дивизии (тех немногих людей и машины, которые уцелели после тотального прореживания), он преодолел все таившиеся в котле опасности, чтобы теперь ожидать на Красной площади конца. Но маленькую кучку людей лишили даже этого. Полковник Ростек – тот самый человек-кремень, который после разгрома в южной части города на три дня снова выправил положение на реке Царице, – поручил Люницу прочесать подвалы разрушенных домов и сформировать новую боевую роту – из своих людей и тех, кого удастся набрать. Такие жалкие отряды держались только на честном слове да на обещанном пайке и на участке Царицы при первой же атаке русских были беспощадно смяты. Их остатки теперь окопались на южном конце Красной площади, у врага под носом! Театр Горького напротив, набитый ранеными под самую крышу, очистили. Но посреди дороги, аккурат перед их командным пунктом, вот уже целый час стояли истуканами три русских танка, наведя стволы на здание. Они вряд ли намерены торчать тут долго, не причиняя никому вреда! Подбить бы, да нечем – бронебойные орудия все вышли. Сюда бы обер-лейтенанта фон Хорна с его последним танком! Но тот стоял дальше, в районе вокзала, где русские тоже уже засветились… И как некстати этот безумный приказ! Вот уже несколько дней штаб армии располагался на северной стороне площади в универмаге, на участке полковника Ростека (пардон, генерала, “за успешную организацию обороны на Царице” он получил повышение). Но русские-то здесь, на юге! Не удивительно, что настроение у всех было тревожное. Во всяком случае генерал Шмидт, начальник штаба армии, только что звонил лично.
– Слушайте, Люниц, – сказал он, – южную границу Красной площади нужно удержать любой ценой… Любой ценой, вам понятно? Головой отвечаете за то, чтобы нас не сняли отсюда сегодня ночью.
– Да, но, господин генерал, чем же…
– Любой ценой, я сказал, любой ценой! Ясно?
Трубку положили. Отдавать приказы дело нехитрое.
– Положение дрянь, но ничего не попишешь! – сказал полковник, обводя глазами присутствующих. Он прочел на лицах офицеров полное понимание. Тон, конечно, не самый изысканный. Зато гораздо более доходчивый. Вошел рядовой. Первым делом тщательно стряхнул снег, потом взял под козырек.
– Господин полковник, возле театра только что прокричали, чтобы мы в срочном порядке очистили здание, иначе их танки откроют огонь.
– Вот так сюрприз, – сказал полковник. – Впрочем, с их стороны очень даже мило – предупреждать. Коли они так вежливы, значит, непременно снова подадут голос. Очень хорошо, – обратился он к солдату, – если еще чего захотят, позовите меня!
Рядовой вышел, тяжело ступая.
– Что будем делать? – вслух размышляет полковник и потирает нос. – Очистить балаган нельзя. Это вразрез приказу штаба армии. А рисковать и подставлять людей под обстрел… Сколько у нас раненых?
– Сотни четыре, а то и все пять, господин полковник! – сказал капитан Шульте, адъютант.
– Тоже не выход! Как тогда быть?
Через четверть часа полковника позвали наверх. Он появился в оконном проеме и устремил взгляд к театру, где замерли три танка. Возле парадного входа безо всякого прикрытия стоял немецкий офицер, сложив руки рупором.
– Внимание! – кричал он. – Ультиматум Красной армии полковнику Люницу! Внимание! Командование Красной армии требует в течение десяти минут освободить здание! В противном случае будет открыт огонь!
Офицер повторил требование дважды, а потом удалился. Полковника Люница больше ничто не удивляло: ни немецкий офицер, который служил у русских глашатаем, ни тот факт, что им известно его имя. Находясь посреди такого содома, он разучился удивляться.
– В течение десяти минут? Да они в своем уме?! – возмутился он. – Ступайте к ним, Шульте, и попробуйте втолковать, чтобы хулиганство свое оставили. Смысла ведь все равно никакого!
Капитан Шульте вытащил платок, но, мельком взглянув на него, снова убрал. Цвет его был неоднозначным. Взял вместо флага листок бумаги и направился через дорогу к театру, мимо трех танков.
Примерно через двадцать минут он вернулся.
– С ними не сговоришься! Господин полковник должен сам!
– Вот как, значит! – сказал полковник и, прихватив с собой двух штабистов, отправился на переговоры. Русские встретили их и повели вглубь здания. Даже не сочли нужным завязать глаза. Все кишмя кишело солдатами. Они сидели группами вокруг костров, словно войны и в помине не было. Интересно, как защищать штаб армии от этой массы – с его-то пригоршней людей! И вдруг его озарила мысль поистине Соломонова! Да, еще есть шанс все уладить, только бы провернуть задуманное.
В гостиной деревянного дома, полностью сохранившегося и обжитого гражданскими, немецких офицеров встретил майор. Он включил рацию, сказал несколько слов и передал аппарат полковнику. Тот сначала откашлялся.
– Полковник Люниц, командир танковой дивизии, слушает! – доложился он. Правильно себя подать – уже половина успеха.
– Полковник Лосев, командир Двадцать девятой стрелковой дивизии! – раздалось с другого конца на безукоризненном немецком.
– Господин полковник, вы грозитесь открыть огонь по моему командному пункту. Прошу вас от этих намерений отказаться. Там сотни раненых… Освободить здание в такой короткий срок совершенно невозможно… Я также прошу о прекращении огня по всей линии до четырех часов утра немецкого времени.
На другом конце молчали. Но через некоторое время снова раздался голос, судя по всему, переводчика. Оставив без внимания просьбу полковника, он стал зачитывать условия капитуляции. Вдруг что-то щелкнуло, и на середине фразы связь оборвалась… Черт подери, именно в эту минуту! Майор колдовал над аппаратом, но тщетно! Связь умерла окончательно. И что теперь? Люницу ничего другого не оставалось, как продолжить переговоры хотя бы с майором. Но тот не желал идти на уступки и требовал немедленной сдачи оружия.
– А знаете что, – предложил в конце концов полковник, – давайте заключим соглашение! До четырех утра завтрашнего дня вы гарантируете нам перемирие, а в четыре я со своими людьми сдаюсь в плен.
Предложение русского устроило. И они чрезвычайно любезно распрощались.
Полковник Люниц был доволен собой. Люди спасены, приказ выполнен. За ночь на штаб армии точно не нападут. Вот у кого надо учиться! Что произойдет потом, его не касается. Приказ есть приказ!
И тем не менее на душе у полковника по-прежнему скребли кошки. Нехотя и молча ел он на ужин свой хлеб.
– Русские! – кричит кто-то во всю глотку. Люди вскакивают. Бройер хватает шинель:
– Скорее, пойдемте!
Рывком поднимает Фрёлиха и спешит к выходу. Схватив ПП, зондерфюрер устремляется за ним. Спешат, спотыкаясь, наверх по деревянной лестнице, пули над головами так и свищут. Прижавшись к воротам, караульный машет флагом. Рукой призывает поторопиться. Бройер осторожно выглядывает из-за угла и видит: две коротконогие фигуры в коричневых шинелях с автоматами наперевес бегом пересекают площадь. “Уши” на шапках хлопают как у слонов.
– Идите! Идите! – кричат они по-немецки еще издалека и подают знаки руками.
Фрёлих замирает как вкопанный и тупо смотрит. Бройер чувствует: сердце вот-вот разорвется…
Русские подходят ближе, взволнованно галдят наперебой. Коверкая немецкие слова, все время повторяют:
– Давай! Все идите!
Фрёлих стоит, прислонившись к стене. Дрожь колотит его с головы до ног.
– Ну, давай же, открывай рот! – кричит на него Бройер. – Нам надо переговорить с офицером… Здесь раненые…
По телу Фрёлиха вдруг пробегает внезапная судорога.
– Нет! Не-е-ет! – кричит он, бросаясь вперед, и немыслимыми скачками ошалело мчится через дорогу на площадь. Ничего не понимая, русские смотрят ему вслед. Фрёлих бежит, запрокинув голову и шарахаясь в стороны, как дикая лошадь. За ним развеваются полы шинели. Нечеловеческий рев зависает над площадью.
– Не-е-е-ет!
Трещит глухая пулеметная очередь. Фрёлиха подбрасывает, руки взмывают в воздух, он скачет с одной ноги на другую, точно пустившийся в пляс домовой. Потом прижимает руки к животу и падает на колени. Тело шлепается вперед и больше не двигается. Когда затараторил пулемет, Бройер метнулся на землю. Один русский как в воду канул, другой, потеряв свой ПП, со стонами катается по земле, смотрит на Бройера – взгляд полон ненависти – и силится вытащить пистолет. Думает, наверное, что попал в засаду. Коварный пулемет на другом конце площади все не смолкает. Ползком обогнув русского, Бройер добирается до ворот.
У входа в подвал толкутся солдаты. Румынский генерал со своей свитой тоже здесь.
– Еще не время! – говорит Бройер. – Ничего не выгорело. Нужно еще подождать!
Позже они подбирают раненого русского. У того сквозное ранение в бедро. Доктор Корн делает ему перевязку. Ему позволяют оставить оружие при себе, и тогда он понимает, что все настроены мирно, и, успокоенный, проникается доверием.
– Ну что? – простодушно спрашивает он по-русски, и его лицо расплывается в широкой улыбке. – Гитлер капут?
Офицеры молчат.
Гитлер капут!..
Ночь тиха необычайно. В безоблачном небе по-прежнему кружат грузовые самолеты. Из офицеров никто не спит. Все сидят, погруженные в свои мысли.
Часы показывали около половины восьмого, когда в расположении полковника Люница появился незнакомый офицер. На голове каска, в руках карабин, ручная граната на поясе – вид по-настоящему воинственный. Офицер молодцевато козырнул.
– Прошу господина полковника проследовать за мной в штаб армии! – преувеличенно деловито отчеканил он.
Полковник побледнел. Выходит, они слышали разговор по рации… Что это означает, он прекрасно понимал. Шмидт, вон, тоже – чуть не подвел под трибунал начальника связи армии, когда огульно заподозрил его в установлении контакта с врагом. Люниц молча поднялся и надел отороченную мехом шинель. Капитан Шульте вскочил:
– Я с вами, господин полковник!
– Вы останетесь здесь, – парировал полковник. – Позаботьтесь о том, чтобы все было в порядке, если я не вернусь.
Полковник Люниц часто ходил этим путем в штаб армии, во всяком случае чаще, чем разряженная военная кукла у него за спиной. Потому что уже через несколько метров, усеянных грудами обломков и воронками, ему удалось отвязаться от хвоста и уйти в темноту. Он вступил в переговоры с врагом, капитулировал на свой страх и риск… И знал, что его ждет. При таком раскладе лучше покончить со всем самому. Он был сыт по горло и чувствовал, что задыхается от отвращения. Рука потянулась к пистолету… Но внутренний протест и затаенная злоба его останавливали. Что натворил он такого ужасного? Ведь только так можно было поступить и не иначе! Его ли вина, если все здесь – вопреки привычке и обычаю – принимает гротескные формы? Все вокруг было гротеском!
Морозило ночью безжалостно. В вышине по-прежнему гудели транспортные самолеты. Со всех сторон искрились пестрым бисером трассеры, то тут, то там ввысь устремлялась мерцающая красная или белая сфера. Это были русские. Они отстреливали сигнальные ракеты немцев, ведя охоту на контейнеры с продовольствием. Гитлер кормил Красную армию! На парадном подъезде театра Горького надпись: “Один фюрер, один народ, один театр”…
Медленно обходил полковник южный участок площади, где на расстоянии 20–30 метров друг от друга среди руин и осыпавшегося мусора притаились его люди. И это они называют фронтом! С таким укреплением велят защищать штаб армии от артиллерии и танков! Это же просто цепь сторожевых постов, слишком слабая даже для того, чтобы заградить площадь от невооруженной толпы демонстрантов. Люниц говорил с солдатами, старался их ободрить, раздавал последние сигареты.
– Курите спокойно! – говорил он. – Сегодня ночью ничего не произойдет, а завтра для вас все кончится.
Он повернулся и зашагал через площадь к штабу армии. Нет, с пулей в лоб придется пока повременить. Он намерен нести ответ за свои действия, резать правду-матку, излить все возмущение. А уж тогда пусть делают, что хотят. Расстрел так расстрел. Все одно…
В комнате начальника горел яркий свет. За столом, на котором была развернута карта, сидели Шмидт и генерал Ростек. Ростек вытянул ноги и вяло посмотрел на вошедшего. Начальник штаба поднялся и, любезно улыбаясь, протянул полковнику руку.
– Садитесь, пожалуйста, дорогой Люниц! – услужливо сказал он. Но лисьи глазки недвусмысленно сверкнули.
– Стаканчик вина? Сигару?.. Ах да, из вашего компункта вы вышли на радиосвязь с русскими…
– Нет, господин генерал, это не так! – резко перебил полковник.
Люниц был настороже. Опыт подсказывал, что в подозрительной приветливости зачастую таится только ловушка. В одно мгновение она могла резануть холодным клинком бритвы или несдержанным выпадом молодого грубияна. Спокойно и ясно он в нескольких словах обрисовал события последних часов. Рассказал о немце-парламентере, о невыполнимости задачи и напоследок – с замирающим сердцем – о своих договоренностях с русскими. Он ничего не скрыл. И вдруг – как в воду глядел – лицо генерала сделалось багрово-красным, он вскочил.
– Ничего не понимаю! – заорал он и ударил кулаком по столу. – К вам постоянно являются парламентеры… А сюда… сюда вообще никто носа не кажет!
У полковника отвисла челюсть. Уж не ослышался ли он. Прошло довольно долгое время, прежде чем к нему вернулось самообладание.
– Как, господин генерал? – в конце концов выдавил он из себя. – Но разве об этом речь?.. Да если… Если дело только в этом… То готов поручиться, что завтра в восемь утра перед универмагом будет стоять русский парламентер!
Генерал Ростек, покусывая нижнюю губу, усиленно буравил глазами потолок. Начальник, очевидно, заскучал и рассматривал ногти.
– Хорошо, выполняйте! – скупо отрезал он.
Полковник все еще отказывался понимать. Происходящее не укладывалось в его голове! “Сражаться до последнего… Разгонять парламентеров огнем…” Ведь, кажется, так говорилось в приказе! Он же своими глазами его читал! А теперь?.. Да, теперь! 24 января генерал Шмидт получил долгожданное распоряжение с требованием явиться в штаб-квартиру фюрера со всеми документами и доложить обстановку. Но оно опоздало на двадцать четыре часа. К этому времени последний аэродром был сдан. Теперь из Сталинградского котла не улизнула бы даже мышь, не говоря уже о начштаба армии. С той самой минуты дело получало совсем иной оборот! Но всего этого полковник Люниц не знал и видел в странном поведении генерала только уловку, пока еще непроявленное намерение подцепить его на крючок.
– Господин генерал, я повторю, – произнес он медленно, подчеркивая каждое слово, – чтобы не осталось никаких неясностей! Итак, в четыре часа утра я прекращаю боевые действия и сдаюсь со своими людьми в плен. А в восемь часов к универмагу подойдет русский парламентер!
Генерал едва заметно кивнул.
– Да-да, все верно! – сказал он. – Согласен!
Полковнику Люницу показалось, что на губах Шмидта мелькнула насмешливая улыбка.
Все верно! Каким упоительно прозрачным, каким элементарным и естественным теперь все представлялось! Вот так вдруг, ни с того ни с сего! И ради этого понимания сотни тысяч?.. Голова полковника закружилась. Он возвращался к своему расположению, пробираясь через обломки и воронки гранат, как хмельной, падал на колени и снова вставал. Один народ, один фюрер, один театр! Заходите, милостивые господа, небывалое событие! Такого шванка вы еще не видали! Циничный, постыдный, утопающий в крови шванк! Отбросьте ваши страхи, господа, и не лишайтесь чувств! На сцене только статисты, убогие никчемные дешевые статисты! Главные действующие лица останутся в живых! Они незаменимы и нужны для будущих представлений!
– Ха-ха-ха, – смех полковника разрезал ночную мглу, и полые стены уничтоженных огнем домов отбросили многократное эхо. – ХА-ХА-ХА-ХА-ХА-ХА-ХА…
Вещи в угловом здании уложили еще ночью. Потом офицеры заснули: крепким и безмятежным сном, какого не знали уже несколько месяцев.
Когда 31 января около семи часов утра генерал Шмидт, начальник штаба армии, вошел к главнокомандующему, тот еще спал. Остановившись возле кровати, генерал несколько секунд смотрел на спящего, потом потряс за плечо. Паулюс вскочил.
– Да-да, – забормотал он, – что случилось? Уже пора?
Шмидт слегка склонил голову.
– Доброе утро, господин фельдмаршал! – отчеканил он каждое слово. – Разрешите поздравить вас с повышением. Мы только что получили радиограмму из штаб-квартиры фюрера.
Паулюс волевым усилием поднял брови, чтобы стряхнуть с лица остатки сна. Он опять просидел до глубокой ночи.
– Ах, – только и смог сказать он и протянул начальнику штаба руку. – Благодарю вас! Что-нибудь еще?
Лицо генерала осталось непроницаемым.
– Есть еще одна новость, которую необходимо вам доложить: за дверью стоит русский.
– Ах, – снова сказал фельдмаршал и провел рукой по лбу.
Он посмотрел на Шмидта с неуверенностью. На этот раз по лицу начальника скользнула мимолетная улыбка. Генерал принадлежал к той породе людей, которые привыкли доводить любое дело до конца: не доверяя обещаниям Люница, он, едва рассвело, отправил своего переводчика, зондерфюрера, с поручением:
– Позаботьтесь, чтобы в расположении Паулюса боевые действия не велись.
Зондерфюрер, выпускник царского кадетского корпуса, обратился к первому попавшемуся ему навстречу офицеру Красной армии:
– Хотите получить Орден Ленина? Или “Героя Советского Союза”? В таком случае следуйте за мной! Вам предоставится возможность взять в плен фельдмаршала Паулюса!
Вот этот русский офицер стоял сейчас на улице и ждал вместе с переговорщиками, явившимися по наводке генерала Люница.
– Через десять минут начнутся переговоры о капитуляции, – по всей форме отрапортовал Шмидт. – Не желает ли господин фельдмаршал самолично?..
Паулюс, как будто испугавшись, отклонил:
– Нет-нет, дорогой Шмидт, прошу вас, пощадите меня! Проведите переговоры от моего имени. Один вы тоже справитесь.
Снова едва заметная улыбка скользнула по лицу генерала Шмидта. Дескать, он и так все сделал один. Даже сейчас: отправил последнюю радиограмму: “Русские на пороге! Идет уничтожение!”
Придумано с дипломатичной заковыристостью. Вопрос, что именно уничтожается, оставался открытым. Секретные документы, аппаратура или последние солдаты? А может, русские? Или же руководство армии, героически подрывая себя среди развалин Сталинграда. Во всем читалась неопределенность, все казалось возможным. Пусть Гитлер трактует радиограмму по своему усмотрению. Генерал Шмидт был доволен собой.
– Не желает ли господин фельдмаршал чего-нибудь еще? – спросил он таким тоном, каким обращается доктор к пациенту.
– Нет, спасибо… спасибо! Хотя, быть может, вы проследите, чтобы нам позволили оставить при себе машины. И денщика хотелось бы…
Переговоры о капитуляции длились недолго. Генерал Шмидт до последнего сохранял то, что называется “позой”. Он держался не как полководец, который испрашивал у победителя милости для остатков разбитой армии, а выступал правителем, раздаривающим свое королевство. Из подвала универмага вышли два офицера. Полковник Книфке, который нес большой черный чемодан, и более молодой капитан с рюкзаком на плечах. На площади перед зданием стояли смешанными группами немецкие солдаты и красноармейцы и добродушно болтали друг с другом на смеси двух языков. Иные из немцев еще держали в руках оружие. Все как будто забыли, что тут разыгрывалось на самом деле… Подъехали машины штаба армии. Солдаты погрузили личные вещи в немецкий грузовик, который русские, пойдя навстречу Шмидту, подогнали специально.
Наблюдавший всю сцену капитан смутился совершенно.
– Право, не знаю, господин полковник, – он покачал головой. – В голове не укладывается… “Сражаться до последнего”?..
– Что вам неймется? – полковник сплюнул на землю тлеющий окурок. – Разве мы не сражались? Еще как сражались! Ведь сегодня конец всему!
Доходит черед и до Айхерта. События разворачиваются стремительно, без драматизма. Когда новость о появлении русских наконец долетает до их подвала, офицеры поднимаются, молча берут свои скудные пожитки, вещмешки, одеяла, ранцы, бросают пистолеты в каминную трубу и выходят на улицу. Бройер пробирается через застывшую толпу к двери. На дворе уже стоит румынский генерал и ведет беседу с русским офицером, при котором вооруженные солдаты.
– У нас раненые: человек двести примерно могут идти самостоятельно, но тяжелых около пятисот. Что с ними будет?
Русский смотрит на него спокойно и бесстрастно.
– Врач есть среди ваших? – спрашивает офицер по-немецки. – Он останется здесь. Посмотрим! Ходячие пусть выстраиваются в колонну по четверо, офицеры в авангарде! Оружие сложить перед зданием! И поторопитесь, времени мало.
В коридоре подвала толкутся люди, капитан встает на стул.
– Товарищи! – обращается он к людям, и голос его хрипит. – Много лет мы шли бок о бок, подчиняясь приказу, не задавая вопросов и искренне веря, что делаем правое дело. Многие, очень многие из наших рядов отдали за это свои жизни. Теперь мы знаем: нас обманули и предали…
Бройер стоит, прислонившись к стене. Он вглядывается в окружающие лица, на которых оставили неизгладимые следы три месяца Сталинградского котла – три месяца, способные с лихвой перевесить три с половиной года войны и десятилетия мира. Это другие лица, и они не похожи на лица молодых, начищенных до блеска солдат, явившихся вчера в Берлине перед расфуфыренным рейхсмаршалом. Они видели больше, чем все остальные. Они видели пучину ада.
Сейчас на лицах происходят странные изменения. До этой минуты люди продолжали верить и в безумном своем отчаянии надеяться, надеяться, несмотря ни на что, даже на обращенную к ним погребальную речь, невольно вчера услышанную. Теперь наступило прозрение – все кончено, на этот раз по-настоящему. Лица каменеют, и бессильные руки сжимаются в кулаки. Вдруг кто-то кричит:
– Благодарим нашего фюрера! Хайль Гитлер!
Остальные вторят ему. Стены подвала сотрясаются от многоголосого “Ха-а-а-а-айль Гитлер!.. Ха-а-а-а-айль Гитлер!” Клич этот, в истерическом экстазе подхватываемый прежде миллионами, еще никогда не звучал так, как здесь. Не насмешка, не сарказм в нем звенели, но хладнокровное, живое и страшное возмездие. Как будто упала секира…
Бройер чувствует, как увлажняются глаза. “Неужто нельзя по-другому? – думает он. – Нет, нельзя!”
– Мы дошли до последней черты, – говорит капитан. – Никто не хотел всего этого. Но в безропотном своем послушании мы были слепы. Вины это с нас не снимает … Давайте и сейчас пройдем вместе последний трудный путь. Никто не знает, как встретит нас будущее. Но что бы оно ни готовило, примем его как искупление… У кого еще есть оружие, пусть сложит его во дворе! Мы были солдатами фюрера. С этого момента будем людьми. Так вперед, вольным шагом!
Последний расчет
Группа войск, взятая на севере города в окружение, с 26 января потеряла всякую связь с руководством армии, но еще в течение двух дней продолжала держаться под массированным артиллерийским огнем и ожесточенными атаками с воздуха.
Северная часть котла находилась в подчинении командующего 11-м корпусом[64], к нему-то и обратились дивизионные начальники – с мольбой положить конец бессмысленному кровопролитию. Презрев все правила устава, командиры полков и эскадронов пали на колени. Старый вояка ответил отказом – твердолобый пруссак с востока так и не вырвался из каменного лабиринта формальностей и предубеждений, в котором пребывал замурованным более сорока лет:
– Я не могу! Как я буду потом смотреть в глаза немецкому народу?!
В ночь на 1 февраля он слушал по радио состряпанную в Берлине фронтовую сводку о “героической финальной битве группировки Паулюса”. “Находясь в своей ставке, фельдмаршал Паулюс собственноручно предал огню секретные документы. Они сражались до последнего человека и до последнего патрона!”
У генерала сложилось впечатление, что Паулюса уже нет в живых.
Второго февраля между третьим и четвертым часом утра пришла радиограмма от Гитлера:
“Каждый день, каждый час, который вам удается продержаться, делает возможным формирование нового фронта. Я уповаю на то, что группа «Север» так же справится с заданием, как и доблестный «Центр»!”
На тот момент северный котел распадался на глазах. Солдаты толпами переходили на сторону русских, командиры полков и дивизий самовольно устанавливали связь с противником, замкнутые соединения складывали оружие. Когда 2 февраля около 11 часов утра по немецкому времени генерал-полковник подписал указ о капитуляции, армия как таковая уже перестала существовать…
Битва за Сталинград завершилась.
Двадцать две лучшие дивизии и другие части вермахта были уничтожены. Германия потерпела самое сокрушительное за всю свою историю поражение.
На месте боев русские собрали и предали земле 147 200 тел немецких солдат и офицеров.
Более 91 тысячи человек отправились в плен, среди них 2500 офицеров и служащих. Это меньше одной трети от общего рядового состава и примерно половина офицерского корпуса. Из тридцати двух немецких генералов семь человек эвакуировались, один погиб в бою, один застрелился и еще один со 2 февраля 1943 года числился пропавшим без вести. Двадцать два генерала во главе с фельдмаршалом сдались в плен.
Позже четыре пятых из числа рядовых военнопленных умерли от последствий перенесенных страданий, корпус офицеров и служащих сократился наполовину. Из двадцати двух генералов один скончался от рака желудка.
Весной 1943 года генерал-фельдмаршал Максимилиан фон Вайхс, командовавший группой армий “Б” (до ноября 1942 года – Сталинградской армией), и его начальник генерал фон Зоденштерн явились в штаб-квартиру фюрера. Как раз накануне этого визита в Германию прибыла первая почта от немецких солдат, взятых в плен под Сталинградом. Во время обеда господа генералы заговорили о том, сколь значительно, оказывается, число оставшихся в живых, и о великом облегчении, какое, безусловно, испытали их родные и близкие.
Взгляд, которым Гитлер посмотрел на офицеров, заставил их сразу замолчать. После этого фюрер сказал: “Те, кто сражался за Сталинград, должны быть мертвы!”
Послесловие автора
Перед нами роман. И потому усматривать в биографиях его героев (если это, конечно, не такие заметные и известные фигуры, как фельдмаршал Паулюс или генерал фон Зейдлиц) реальных людей неправильно и, наверное, даже несправедливо по отношению к живым и к мертвым. Тем не менее: в книге нет ничего выдуманного. Описанные на ее страницах события когда-то действительно происходили на подступах к окруженному заснеженными полями Сталинграду и среди его руин. Только время, место и действующие лица автор определил по собственному усмотрению. Он также был участником Сталинградской битвы, и потому в основу книги лег его личный опыт, дополненный рассказами оставшихся в живых солдат, офицеров и генералов, которых ему довелось встретить в плену за те три года, пока шла работа над книгой. И теперь, пользуясь случаем, он хотел бы выразить им всем свою искреннюю благодарность.
Приложение
Карстен Ганзель
Возвращение после 70 лет плена: роман Генриха Герлаха “Прорыв под Сталинградом” и его удивительная история
I
Поиски оригинальной рукописи Генриха Герлаха, в известной мере предтечи сталинградского романа “Армия, которую предали” (1957), ставшего в свое время бестселлером, имеют личную предысторию, начавшуюся в переломном 1989–90 году – именно тогда архивы Восточного Берлина впервые открыли свои двери для широкой публики. В ту пору крупнейшее в ГДР издательство Aufbau – неизменный лидер по выпуску художественной литературы – обратилось ко мне с предложением написать статью об Иоганнесе Бехере[65]. Бехер (один из основателей издательства, а с 1954 года первый министр культуры ГДР) памятной осенью 1989 года как никто другой из пишущей братии нес ответственность за “триумф и развал” ГДР, а отчасти и ее литературы. Кем становится “придворный поэт”, если больше нет двора, которому он служит? Что происходит с его литературным наследием? Эти вопросы волновали не только сотрудников Aufbau, которое обладало правами на Бехера и уже выпустило восемнадцать томов его сочинений. На этот раз было решено издать сборник до сих пор неизвестных стихотворений, писем и документов. Проект казался очень заманчивым, поскольку сильно повышал мои шансы попасть в архивы и заполнить недостающие “белые пятна”, которых накопилось немало. У молодого поколения (да и не только у него) Бехер не слыл за “своего” по многим причинам, это имя отложилось в культурной памяти почти безотчетно, отчасти (а может, и в подавляющей мере) из-за того безоговорочного приятия, которое навязывалось сверху и не подразумевало никакой критики. Пафос многолетнего оптимизма, примитивные строфы и рифмы, избитые лирические приемы явно не вязались с переживаемой в ГДР “атмосферой зала ожидания” (Хайнер Мюллер), царившей в 1980-е годы, не вязались они и с другими темами, все более заострявшимися в литературных текстах и не только в них. По мнению Ханса Майера, одного из ведущих германистов послевоенного времени, министр культуры Бехер стал для ГДР “счастливым билетом”. В то же время Майер, знавший его лично и высоко ценивший, подчеркивал, что “противоречий в этой жизни, а следовательно, и в творчестве, не счесть”[66]. Их-то и предстояло вскрыть в готовящемся сборнике, поскольку до 1989 года о подробностях, не отвечавших безупречному образу поэта-коммуниста, предпочитали умалчивать[67].
Весной 1990 года я сидел в довольно просторном зале Центрального партийного архива СЕПГ (ЦПА) и просматривал досье Иоганнеса Р. Бехера, до того момента засекреченное[68]. И тут приметил у себя за спиной Вальтера Янку – в то поворотное время это была одна из самых заметных в ГДР фигур. Осенью 1989 года в гамбургском издательстве Rowohlt было напечатано его эссе “Трудности с правдой”, переизданное в Aufbau, оно уже через какие-то пару месяцев открыто цитировалось по всей стране, особенно в университетских стенах. Сейчас Вальтер Янка и его жена, притулившись за партой как школьники, читали конфиденциальные документы СЕПГ. Время от времени с их стороны доносились возгласы удивления. В 1956 году против Янки, руководившего тогда издательством Aufbau, был устроен показательный процесс, к которому также привлекли Вольфганга Хариха, Густава Юста, Хайнца Цёгера и Эриха Лёста. Всех их приговорили к нескольким годам исправительных колоний. “За формирование контрреволюционной группы”, – гласило обвинение, которое, несмотря на прекрасную осведомленность, не опротестовали ни Анна Зегерс, ни Иоганнес Р. Бехер, присутствовавшие на процессе. Об этом и шла речь в эссе Вальтера Янки, где он позволил себе заметить об Иоганнесе Бехере следующее: “Когда наступит время и станет возможно заглянуть в государственные и партийные архивы, литературоведам, которые захотят дать беспристрастную оценку личности этого авторитетного писателя, придется нелегко”[69].
Случилось то, что Вальтер Янка на момент написания работы не брал в расчет совершенно, причем случилось на удивление скоро – осенью 1989 года государственные и партийные архивы открыли свои двери, предоставив доступ к секретным документам!
Мне посчастливилось отыскать досье Иоганнеса Р. Бехера и там в разделе “секретно” – характеристики, написанные Вильгельмом Пиком и Вальтером Ульбрихтом во время их пребывания в Москве, а также конфиденциальные письма, адресованные Бехером Центральному комитету КПГ после попытки самоубийства в московской гостинице “Люкс” – в те времена бывшей прибежищем для многих иностранных изгнанников. В моих руках – кто бы мог подумать – оказалась “медицинская карта товарища Бехера”, и содержащаяся в ней информация, откровенно говоря, не предназначалась для печати. В папке также хранился пятьдесят один отчет о беседах, проведенных Бехером в суздальском лагере для военнопленных № 160, куда в январе-феврале 1943 года попали многие немецкие офицеры 6-й армии вермахта, участвовавшие в битве за Сталинград. Лагеря, предназначавшиеся исключительно для офицерского состава, находились не только в Суздале, но и в Красногорске, Елабуге, Оранках и Войково[70]. Беседы состоялись в начале июня 1943 года, и Бехер не без горечи признал, что на тот момент готовность “бороться за дело мира” выразили лишь единицы. Большинство офицеров отказывались связывать себя официальными заявлениями, уверяли в своей аполитичности и верности военной присяге, не на шутку опасаясь, что их увлеченность антифашистскими идеями неприятно аукнется в будущем, когда война подойдет к концу. В некоторых комментариях проскальзывала нескрываемая разочарованность Бехера: похоже, даже сталинградский опыт не произвел в умах людей настоящего переворота. Вот запись, сделанная после одного разговора:
Подполковник фон Засс, знакомый мне еще по Красногорску, снова разложил перед собой ордена и Рыцарский крест, который в плену пришлось снять. С самым радушным и деликатным видом. Питанием и проч. доволен чрезвычайно. По его словам, жаловаться буквально не на что. Обстоятельно рассказывает о вполне сносной лагерной жизни, где каждый день наполнен самыми разнообразными занятиями и расписан с утра до вечера[71].
Бехер пытался привлечь фон Засса в Национальный комитет “Свободная Германия” (НКСГ), который организовывался по инициативе офицеров и эмигрантов для борьбы с гитлеровским режимом. Чем эта попытка закончилась, резюмируют следующие слова: “Фон Засс избегал открыто заявлять о своей политической позиции, так же как в свое время в Красногорске, однако складывается впечатление, будто он, что называется, окончательно «взял себя в руки». Теперь погибнуть вместе с Гитлером вновь стало его намерением. И если этому суждено случиться, значит, такова судьба. Он, дескать, принимал присягу”[72]. Совсем иначе протекали беседы с полковником Луитпольдом Штейдле, который также был родом из Мюнхена и даже плавал в том же спортклубе, что и Бехер, но только несколькими годами позже. “Внешне производит безукоризненное впечатление. Кавалер Рыцарского железного креста, – записывает Бехер. – Его полк принадлежал дивизии Даниэльса, которая в Сталинграде своевременно сдалась русским, предотвратив напрасное кровопролитие – факт, наполняющий полковника гордостью. Как и майор Зефке, Штейдле особо подчеркивает безупречное обхождение с военнопленными в лагере”[73]. Во второй беседе с полковником Бехер прощупывает его политическую позицию. “На вопрос, как он, будучи католиком, отзывается о национал-социализме, отвечает уклончиво: судьбе отдельной личности нет места в его мировоззрении”, – пишет Бехер. На следующий вопрос о том, как “относится офицерский состав к антисемитизму”, Штейдле заверяет, что офицеры “никогда не разделяли многих самых радикальных аспектов национал-социалистического мироощущения. В офицерском корпусе, и соответственно в рядах рейхсвера, антисемитизм никогда не был типичным явлением”[74]. По признанию Бехера, эти разговоры очень продуктивны, и в третий раз со Штейдле встречался уже профессор Арнольд. Преподаватель университета Арнольд (настоящее имя Абрам Гуральский), занимавший должность политинструктора немецких военнопленных, с осени 1941 года проводил профилактические беседы, главным образом с офицерами. В ходе этих встреч ему удалось завербовать капитана Эрнста Хадермана, с которым впоследствии познакомился Герлах.[75] С 1943 года и до конца войны Арнольд становится для пленных офицеров одним из самых авторитетных референтов, и те, в свою очередь, высоко ценят его ум и осведомленность. Так же, как и Бехер, профессор Арнольд видит в Штейдле человека “уравновешенного и прямого”, “интеллигентного и знающего меру”, “настоящего интеллектуала на порядок выше уровня среднего полковника”. В беседе Штейдле сигнализирует о своей готовности “бороться за мир”, но “принять решение сразу не решается, поскольку не располагает достаточно исчерпывающей информацией”[76]. После таких отзывов Иоганнеса Р. Бехера и профессора Арнольда кажется вполне закономерным, что полковник Штейдле принадлежал к числу тех, кто несколько недель спустя входил в круг учредителей инициативной группы по созданию Союза немецких офицеров[77].
Советское руководство было заинтересовано в том, чтобы склонить на свою сторону офицеров старшего ранга и особенно генералов разбитой в Сталинграде 6-й армии, которой командовал фельдмаршал Паулюс. Насколько это важно, становится ясно через три недели, когда высокопоставленные советские офицеры и правление эмигрантской КПГ отправляются в Суздаль – привлечь в Национальный комитет “Свободная Германия” (НКСГ) “сливки” вермахта[78]. Однако на тот момент генералы ни под каким видом не желают вести переговоры и занимать активную антигитлеровскую позицию, и членам делегации остается довольствоваться кандидатурами в чине не выше полковника.
Весной 1990 года, перечитывая в архиве многотомные записи этих бесед, я и не предполагал, что в последующие годы судьба вновь сведет меня с некоторыми из тогдашних действующих лиц, описанных Бехером, – я не только встретил знакомые имена в архивных документах, но даже лично сошелся с одним из них. Годы спустя, пустившись по следам Генриха Герлаха, я почувствовал ощущение дежавю – оказывается, когда Иоганнес Бехер и эмигранты-коммунисты вели свою кампанию по вербовке в Национальный комитет “Свободная Германия”, Герлах находился в том же лагере. Его перевод в Суздаль последовал 23 июня 1943 года после четырех месяцев одиночного заключения. Вскоре по прибытии Герлах знакомится с видными немецкими коммунистами Вильгельмом Пиком и Иоганнесом Бехером, а также с профессором Арнольдом, с которым уже доводилось иметь дело полковнику Штейдле. Через двадцать лет в автобиографической книге “Красная Одиссея” Герлах, а точнее, его альтер эго обер-лейтенант Бройер, будет вспоминать, как встретился в лагере с немецкими эмигрантами и как ему представили Иоганнеса Р. Бехера. Впечатление от этой встречи не самое лестное:
Бройер пожимает вяло протянутую тряпичную руку. Смотрит в одутловатое лицо с отвисшей нижней губой, какая обыкновенно выдает человека капризного. Он видит тонкие волосы, посеребренные на висках и сильно поредевшие на затылке, и тщетно пытается рассмотреть глаза, сокрытые за отсвечивающими стеклами роговых очков. Так вот, значит, какой этот Бехер, поэт-коммунист с чопорным именем; человек, чьи художественные творения проникнуты тоской по дому, а памфлеты ненавистью. Темно-серый однобортный пиджак, педантично завязанный галстук… Пролетарий? Коммунист? Бройер был озадачен. Эта фигура не укладывалась в его привычные представления о мире[79].
На следующий день Бройер присутствует на встрече, во время которой Иоганнес Р. Бехер выступает с докладом о положении Германии после Сталинградской битвы. Впрочем, делает он это в довольно странной манере – бросаясь словечками вроде “шайка Гитлера” или “нацистская клика” так беспечно, что офицеры снова чувствуют себя “причастными к жалкой клике поносимых, от которой они только-только постепенно начали отмежевываться”[80]. Естественно, подобные речи особого энтузиазма у них не вызывают. Только один оживляется – сидевший рядом с Бройером “упитанный господин в светло-сером костюме”. Тут же дается его описание: “Серые, плохо стриженные по бокам волосы, куцая шея, широкоскулое лицо, в центре которого, как клубника, пламенеет нос картошкой”[81]. Позже выяснится, что этот “мужчина с носом” не кто иной как Вильгельм Пик, бывший депутат рейхстага от КПГ. Вильгельм Пик 1 июля 1945 года вместе с другими ведущими активистами вернется в Берлин, а с 1949 по 1960 год будет первым и единственным президентом ГДР. Но пока ему 64, и он стоит во главе КПГ, которая в Германии находится на нелегальном положении. Пленные “суздальские” офицеры поймут, с кем имели дело, только потом. И тогда наступит прозрение: “Боже правый, это же самые сливки! Пожалуй, от греха подальше, следовало бы пойти на переговоры…”[82] Делегация проводит в лагере десять дней, с 18 по 28 июня. Вильгельм Пик дает довольно жесткую и беспристрастную оценку многочисленным встречам с немецкими офицерами, которая не совсем вяжется с его добродушной внешностью, но полностью подтверждает выводы Бехера. Офицеры, пишет Пик, “считают, что оказывать на них давление и ожидать скорого ответа бестактно”. По его мнению, представляется совершенно невозможным за столь короткий срок привить пленникам мысль о том, что долг Национального комитета “помочь немецкому народу положить конец войне”[83]. С подачи Бехера и Пика антифашистскую газету Das freie Wort (“Свободное слово”) забраковали, ее редакторов, лейтенанта Бернта фон Кюгельгена и графа Генриха фон Эйнзиделя, правнука первого немецкого рейхсканцлера Отто фон Бисмарка, сочли слишком молодыми и неопытными, а оформление листка тенденциозным и “не отвечающим немецкому духу”[84]. С правнуком Бисмарка Генрих Герлах столкнется уже через несколько недель после знакомства с немецкими ссыльными коммунистами. Самое сильное впечатление на него в Суздале производит доклад некоего доктора Эрнста Хадермана – капитана, которого Арнольд еще на ранней стадии привлек к работе в антифашистскую газету. “Это был один из них, кто говорил на их языке. И мысли, которые он выражал, были их собственные, систематизированные, приведенные в порядок и систему рассудительным духом”, – писал он позже[85]. Вдохновленный Хадерманом Герлах пользуется лагерной библиотекой, богатой не только легким развлекательным чтивом. В ней собраны книги великих прозаиков XIX века, а также немцев Леона Фейхтвангера, Франца Верфеля, Арнольда Цвейга, Леонарда Франка, Томаса и Генриха Маннов, Германа Гессе и Эрнста Фихерта, Рудольфа Георга Биндинга и даже Ганса Кароссы. На библиотечных полках Герлаху попадается “Прощание” – автобиографический роман Бехера, вышедший в 1940 году в Москве, и тот прочитывает книгу с большим интересом. Такая увлеченность не остается незамеченной, и Герлаха вызывают для беседы, во время которой Арнольд недвусмысленно намекает, что видит для него в советском плену более высокое предназначение: “Вы поедете в другой лагерь. Там вам дадут возможность читать, учиться и еще общаться с правильными людьми”[86]. Похоже, так оно и было, никаких “подвохов памяти”, как может показаться на первый взгляд. Через 70 лет – об этом речь еще впереди – мне посчастливится напасть в одном российском архиве на след этой беседы. У Арнольда и в самом деле сложилось положительное мнение о Генрихе Герлахе, которое определило его дальнейшую судьбу в плену. В характеристике, датированной 14 июля, мы читаем:
Характеристика военнопленного обер-лейтенанта германской армии Генриха Герлаха.
Генрих Герлах, воинское звание обер-лейтенант, один из самых активных офицеров лагеря № 160, отличается умом и прилежанием. Оказывает посильную помощь в работе, выполнил целый ряд поручений, касающихся установления контактов с другими офицерами и проведением профилактических бесед. Противник гитлеровского режима, во всяком случае, такое производит впечатление. В вермахте, по всей вероятности, работал в службе военной разведки, выполнял определенные политические задачи. Что касается политических устремлений и планов СССР, у Герлаха на этот счет много еще не устраненных предрассудков. Жаден до знаний (стремление к образованию налицо). Может оказаться полезен, пользуется большим уважением у старших по званию офицеров. Проф. Арнольд. 14 июля 1943 г.
Накануне, перед тем как появилась эта запись, 12–13 июля 1943 года в подмосковном Красногорске учреждается Национальный комитет “Свободная Германия” (НКСГ), несмотря на то что перевербованные сталинградские генералы все-таки отказались сотрудничать. Герлах на тот момент находится в лагере и узнает о Союзе из газеты Freies Deutschland (“Свободная Германия”), разложенной на всех столах. Возмущение военнопленных велико, тем более что полоса под названием выполнена в цветах второго и третьего Германского рейха: черный-белый-красный[87]. Из газеты Герлах узнает, что учредительный манифест Национального комитета подписан двенадцатью эмигрантами-коммунистами и двадцать одним военнопленным, все подписи подтверждаются факсимиле. Среди одиннадцати офицеров, вошедших в комитет, самые старшие по званию майоры: в их числе Карл Хетц, Герберт Штёсляйн и Генрих Хоман[88]. Герлах ни с одним из них не знаком, но с другими соучредителями комитета, капитанами Крамером и Хадерманом, за несколько дней до этого беседовал в лагере. Фамилия еще одного члена комитета запоминается сразу – уж больно выдающаяся: “Здесь был даже граф. Бройер припоминал: наверно, тот самый наголо остриженный правнук Бисмарка, лейтенант авиации, на счету которого три сбитых самолета и Рыцарский железный крест. Там, в котле, когда они еще искренне принимали на веру всю ложь, им показывали листовку с его портретом”[89]. С графом Генрихом фон Эйнзиделем, одержавшим 35 воздушных побед, отмеченным высокими наградами и сбитым в районе Сталинграда 30 августа 1942 года, Герлах встретится лично через два месяца во время формирования Союза немецких офицеров.
С графом фон Эйнзиделем довелось познакомиться и мне, это произошло почти полвека спустя, в начале 1990-х, вскоре после выхода в издательстве Aufbau двух книг об Иоганнесе Р. Бехере. В мае 1991 года на первом конгрессе объединенного Союза немецких писателей была образована историческая комиссия, которой предстояло изучить работу восточного и западного союзов в период разделенной Германии. Я был избран в комиссию, а чуть позже к нам присоединился Генрих фон Эйнзидель. Поскольку граф водил знакомство с Иоганнесом Р. Бехером еще во времена Национального комитета “Свободная Германия”, мы частенько беседовали. К личности Бехера, полной противоречий, на тот момент Эйнзидель оставался совершенно равнодушен. Однако о Сталинграде и последовавшем за ним плене в Советском Союзе по-прежнему говорил с живейшим интересом. Он не раз ссылался на свой “Дневник одного искушения. 1942–1950”, опубликованный уже в 1950 году издательством Pontes. Однажды, когда речь зашла о литературе, посвященной Сталинграду, фон Эйнзидель обратил мое внимание на документальный роман “Армия, которую предали”. С его автором, обер-лейтенантом Генрихом Герлахом, которого он неизменно называл “господин штудиенрат”, граф фон Эйнзидель познакомился в 1943 году в Красногорске в период основания Союза немецких офицеров. Роман, по его словам, пользовался в Федеративной республике большим успехом. В отличие от бестселлера Теодора Пливье “Сталинград”, увидевшего свет благодаря издательству Aufbau уже в 1946 году, здесь нет страшных сцен распада и гибели. В предисловии к новому изданию книги Иоахима Видера “Сталинград и ответственность солдата” фон Эйнзидель еще раз подчеркнул значение романа Герлаха[90]. Он настоятельно порекомендовал мне прочитать обе книги. Я хорошо знал все, что писали о войне в ГДР. Начав с “Оставшихся мальчиков” (1950) Эриха Лёста, я прочел роман Эгона Гюнтера “Их сровняли с землей” (1957) и “Час мертвых глаз” (1957) Гарри Тюрка, раскритикованный Союзом писателей ГДР за “жесткость стиля”. Книги, написанные так называемым “неприкрашенным слогом”, старательно вытеснялись из коллективной памяти ГДР, уступая место монументальным эпосам начала 1960-х годов, основной темой которых, как правило, являлось становление героя. В первую очередь это “Приключения Вернера Хольта” (1960) Дитера Нолля, на протяжении многих лет входившего в школьную программу. Романы “Мы не пыль на ветру” (1962) Макса Вальтера Шульца и “Теснина” Гюнтера де Бройна (1963) были также известны широкому читателю, а не только специалистам. Но как писали о войне в Западной Германии, на Востоке мало кто себе представлял. Надо признаться, и я тоже не особо внимательно следил за литературными новинками о Сталинграде “из-за кордона”. Услышанное от очевидца событий фон Эйнзиделя стало для меня откровением, мне открылась неизведанная земля – о Национальном комитете “Свободная Германия” я знал только то, что отвечало официальной версии, курсировавшей в литературных повестях ГДР, о Союзе немецких офицеров, основанном в советском плену, не слышал вовсе. В конце концов, вняв совету фон Эйнзиделя, я прочел его “Дневник” и бегло пролистал “Армию, которую предали” Герлаха. И, честно говоря, Эйнзидель оказался прав. Роман Герлаха действительно был “свободен от предрассудков и ресентимента, от черно-белой пачкотни и идеологических перекосов”[91]. Он беспощадно рисовал ужасы войны и отличался в буквальном смысле слова “неприкрашенным слогом”, не только в эпизоде “костяная дорога”:
И тут он [Айхерт – К. Г.] видит нечто, что заставляет его прищуриться и нагнуться к земле. Справа и слева от треклятой дороги он видит странные знаки. Вон торчит из-под снега одинокая лошадиная нога – а чуть подальше другая, а вон там пирамида, сложенная из одних костей, и венчает ее осклабившийся в улыбке череп… Дальше слева как кол в сугробе – боже правый – да это же целый человек! Голова зарыта в землю по самые плечи – стойкий оловянный солдатик во время оно, ноги-свечки метят в небо. На оголенных грязно-желтых ступнях лежат нежные ажурные салфеточки из снега. Водитель заметил смятение Айхерта.
– Костяная дорога, – говорит он, хотя его ни о чем не спрашивают. – Помечаем ее постоянно, иначе снегом занесет. Всякую деревяшку только воруют сразу, и до ходулей лошадиных нынче тоже немало охотников…
Таких людей, как капитан Айхерт, в вермахте величали “старыми кадрами”. Когда разразилась война, он служил уже двенадцать лет. За это время сердце его сделалось твердым как камень. Но сейчас оно трепетало от ужаса[92].
Тогда в исторической комиссии полыхали жаркие дебаты о литературном наследии Западной и Восточной Германии, посвященном Второй мировой войне и, в частности, Сталинграду. Роман Генриха Герлаха как нельзя более кстати отвечал этой теме, однако наш обмен мнениями о нем не вышел за рамки приватных бесед. Члены комиссии придерживались различных позиций по поводу того, как удачно связать западные и восточные биографии, судьбы, коды и опыты. После 12-го конгресса Союза немецких писателей в 1994 году Генрих фон Эйнзидель вышел из комиссии, он окунулся в политику и в октябре был избран в Бундестаг в качестве кандидата от партии ПДС по Саксонии, где работал до 1998 года”[93].
Я потерял графа фон Эйнзиделя из виду, но после ахенского конгресса 1994 года возобновил контакт с другим литератором, Эрихом Лёстом, с которым познакомился четырьмя годами раньше. Его дебютный роман “Оставшиеся мальчики” – тоже о войне – увидел свет еще в 1950 году, автору тогда исполнилось всего 23 года! Так же как и у Герлаха, речь в “Оставшихся мальчиках” идет о пережитом во время войны опыте, о страхе солдат, о безвыходном положении, в котором оказались те, кого заставляли убивать, а после обрекли на смерть. В книге подробно рассказывается о судьбах вчерашних школьников в последние годы войны. О бесчеловечной муштре и постоянных унижениях, о пришедших им на смену фронтовых ужасах, о крушении иллюзий и отчаянии. Роман Лёста увидел свет под Рождество 1950 года и был уничтожен критиками Tägliche Rundschau, ежедневной газеты Советской военной администрации в Германии (СВА). В разгромной рецензии говорилось:
Допустим, точка зрения Лёста была типична для сотен тысяч солдат. Но если автор считает, что его убогая точка зрения единственно возможная, этому есть только одно объяснение – молодость. Между тем прошло уже пять лет, и сегодня больше неуместно писать о войне в столь “объективном” тоне без личного отношения. Современный немец обязан знать, сколь ошибочной и гибельной была его тщедушная позиция по отношению к нацистскому вермахту[94].
Схожие доводы – о них чуть ниже – приводились и в Советском Союзе, чтобы предостеречь от опасности, якобы таящейся в сталинградском романе Герлаха. После уничижительной критики Эрих Лёст был уволен из газеты Leipziger Zeitung и всецело посвятил себя писательству. “Старые истории”, – частенько говаривал он в то время. После его избрания председателем Союза немецких писателей наше общение стало еще более интенсивным. Естественно, мы обсуждали и его “Оставшихся мальчиков”, и роман Герлаха, который Лёст тоже читал. Разделяя мнение Эйнзиделя, Лёст все-таки сдержанно напоминал, что, когда началась война, он еще только оканчивал школу, а 33-летний Герлах уже работал учителем. Тема переосмысления войны в литературах Восточной и Западной Германии имела для Лёста первостепенное значение. Чуть позже, когда в 1995 году я принял приглашение Гиссенского университета и занялся преподавательской деятельностью, наша кафедра заключила договор с Союзом немецких писателей в лице Эриха Лёста: речь шла о проекте, фокус которого определяла немецко-немецкая литература в период с 1945 года до воссоединения Германии и, в частности, сравнительный анализ произведений о войне, созданных в 1950-х – 1960-х годах. Для доступа в архив Союза писателей, который, согласно решению исторической комиссии, теперь находился в ведении Академии искусств, были оговорены особые условия. Я работал в архиве с начала 1990-х. Передо мной лежала внушительная стопка документов, касавшихся истории двух немецких государств и до того момента никем и никогда не виденная. В ворохе исторического материала я наткнулся на монтаж фонограммы с заседания правления Союза писателей, проходившего с 11 по 14 июня 1959 года в резиденции для официальных гостей правительства ГДР. Тема заседания гласила: “Жестокая реальность и способы ее изображения”. В центре дискуссии стояли произведения молодых писателей ГДР, написанные в середине 1950-х годов в духе “неприкрашенного реализма”. Все книги рассказывали о Второй мировой войне, о смерти и умирании на фронте и ориентировались на американские примеры – Нормана Мейлера и Эрнеста Хемингуэя. Тон, задаваемый тогдашней критикой, был презрительным, романы Харри Тюрка, Эгона Гюнтера и Ханса Пфайфера, когда-то составлявшие тему наших бесед с графом фон Эйнзиделем, были встречены с категорическим неприятием как “декадентские” и “объективистские”. Обсуждалось и дистанцирование от военной литературы ФРГ, заклейменной как “реваншистская”[95]. Роман Генриха Герлаха принадлежал к этой группе! С головой уйдя в немецкую послевоенную литературу и деятельность Союза писателей, я столкнулся с таким невероятным объемом материала, что волей-неволей круг изысканий пришлось сузить и сконцентрироваться на романах второй половины 1940-х годов – времени, когда все уповали на “парламент духа”. Занятия военной литературой “жесткого стиля”, к которой, несомненно, относился и сталинградский роман Герлаха, пришлось до поры до времени отложить.
II. “Я снова знаю, что было”. Гипноз как способ вернуть воспоминания
Штудируя критические работы, посвященные литературному канону и цензуре, а также историю литературных групп Восточной Германии и материалы 2-го и 3-го Съездов писателей ГДР, которые проходили в 1950 и 1952 годах, я то и дело сталкивался с проблематикой изображения войны[96], а весной 2007 года, когда вместе с коллегой Норманом Эхтлером я обратился к теме “Литература и память”, изыскания вновь привели нас к сталинградскому роману Генриха Герлаха[97]. После внимательного ознакомления мы сразу поняли, что имеем дело с книгой, судьба которой беспримерна для немецкой литературы. Недолго думая, мы пустились по ее следам и вскоре напали на сенсационный репортаж, опубликованный в иллюстрированном журнале Quick 26 августа 1951 года. Большие броские буквы заголовка сразу привлекали внимание: “Я снова знаю, что было…” Подпись внизу проливала свет на удивительную тайну: “Возвращение из русского плена. Благодаря гипнозу репатриант снова обретает память”[98]. Репортаж предварялся рассказом о капитуляции немецкой армии под Сталинградом, о скитании автора по лагерям для военнопленных и о том, как стирались воспоминания об этом травматическом времени:
Первая страница репортажа в журнале Quick с фотографиями, показывающими доктора Шмитца и Генриха Герлаха во время гипнотического сеанса
Идет восьмой год пребывания в плену, и вот наконец – приказ об освобождении. После многолетней одиссеи по лагерям, сильно его подточившей, Герлах возвращается в родную обитель на берега Везера. Серым шлейфом тянутся за ним годы плена, все более размыто пережитое. События и годы сливаются в трудноразличимое крошево. Воспоминания угасают. Как все было? Он больше не знает. В это время приходит письмо от товарища, в котором говорится о рукописи, когда-то переданной ему Герлахом. После освобождения товарищ так и не смог выполнить его просьбу и передать рукопись жене Герлаха. Роман – внушительную пачку в несколько сот страниц – изъяли на границе. И тут Герлах припоминает. Точно, ведь существовала еще и рукопись о днях, пережитых в Сталинграде. В плену он поверил бумаге всю свою душу. Но как все было?[99]
Дело, конечно же, обстояло не совсем так: Герлах не забыл о годах, проведенных в плену, и уж тем более не забыл о существовании романа. Но он больше не помнил ни хронологии событий, ни того, как роман выстроен. Находясь в таком отчаянном положении, он случайно увидел в журнале Quick статью от 13 октября 1950 года, которая называлась “Поручение к бессознательному”. Ее автор – мюнхенский врач Карл Шмитц. В статье говорилось о возможностях, какие открывал гипноз для тех, кто хотел воскресить забытые воспоминания[100]. Материал заинтересовал Герлаха, и в нем затеплилась надежда: а что если попытаться вспомнить и восстановить утраченный роман о войне, прибегнув к гипнозу? Рукопись была конфискована советскими спецслужбами в 1949 году, незадолго до его освобождения из плена, которое последовало в апреле 1950 года. В январе 1951 года бывший военнопленный обратился к доктору Шмитцу с вопросом, готов ли тот ему помочь реконструировать книгу. В одном из писем Герлах описал свои ощущения, которые охватывали его при каждой попытке вспомнить текст:
Я отважился на отчаянную попытку восстановить текст, но потерпел неудачу. Всякий раз память как будто застилала плотная пелена. Как я ни старался, ничего не выходило! Удалось воссоздать только один эпизод, особенно дорогой моему сердцу – сочельник 1942 года. Это случилось в прошлогодние Рождественские праздники (1950), тогда я, поддавшись сильному душевному порыву, за полчаса на одном дыхании записал все без единой поправки[101].
Генрих Герлах интересовался у Шмитца: возможно ли с помощью гипноза оживить подобного рода “«содержание сознания», придав ему такую форму, какую останется только записать”[102]? Шмитц сходу выказал оживленный интерес к случаю Герлаха и предложил ему свои услуги. Его книга “Гипноз: что это такое? Области применения и возможности” была уже почти готова к публикации, и необычный эксперимент мог послужить рекламой гипнозу как методу лечения и не в последнюю очередь ему самому[103]. После того как Зигмунд Фрейд под конец своей практики отошел от гипнотерапии, в Германии начала 1950-х годов она снова стала входить в моду. Шмитц, правда, предостерег Герлаха, чтобы тот не тешил себя слишком большими надеждами. Задуманное следовало рассматривать лишь как “большой гипнотический эксперимент”. Однако он вполне допускал, что им даже “удастся воссоздать пережитое полностью” и поэтому он готов попробовать![104] Поскольку Герлах в тот момент не обладал достаточными финансовыми средствами, поначалу от плана пришлось отказаться. Но потом с подачи самого Шмитца его посетила идея. 6 июля 1951 года он разослал письменное обращение в семь иллюстрированных журналов, предложив им освещать в печати результаты эксперимента в обмен на его финансирование. Прошло всего несколько дней и откликнулся Quick, прислав уже подготовленный договор, в котором говорилось следующее:
Вы даете согласие на прохождение курса терапии у д-ра Карла Шмитца по адресу г. Мюнхен, Янштрассе, дом 20, чтобы получить возможность реконструировать вышеупомянутую рукопись. Размеры вознаграждения, которое мы обязуемся выплатить господину д-ру Шмитцу, определяются исключительно нашей стороной…[105]
Герлах уже 15 июля приехал в Мюнхен, явился в редакцию и подписал договор. Годы спустя он вспоминал, что тогда, в 1951 году, видел в предложении Quick уникальный шанс для всех участников эксперимента:
В целом договор казался мне справедливым и выгодным для всех сторон. Журнал в любом случае мог рассчитывать на интересный репортаж. Д-ра Шмитца ожидал немалый гонорар за терапию и последующий отчет (он получил от журнала 1750 марок). Кроме того, у него появлялась возможность дать научный анализ эксперименту, а у меня – надежда, что скоро рукопись, пусть даже столь необычным путем, снова вернется ко мне[106].
Таким образом, сложилась классическая беспроигрышная ситуация, основанная на всеобщей выгоде. Задуманное прошло по плану, и 26 августа 1951 года, подводя итоги эксперимента, журнал Quick писал:
По приглашению Quick он [Герлах – К. Г.] приезжает в Мюнхен, и там во время трехнедельной терапии происходит чудо: годы выступают из пучины забвения. Пережитое возвращается в волнующих эмоциональных всплесках, которые стенографирует врач или его ассистентка, в первых самостоятельных записях, которые Герлах поверяет бумаге в состоянии гипноза, снова воскресают отдельные сцены и целые главы романа. Над темной бездной утраченных лет опять выстраивается мнемонический мостик. По прошествии трех недель Генрих Герлах возвращается домой, с вдохновением берется за работу и во второй раз излагает то, что довелось ему пережить в Сталинграде[107].
Как сообщал Quick, терапия началась в частной клинике доктора Шмитца в середине июля 1951 года. Незадолго до этого после первого учебного полугодия Герлах перебрался из Берлина в Браке на Нижнем Везере, где теперь преподавал немецкий и латынь в местной гимназии и поэтому мог приехать в Мюнхен только во время школьных каникул. Шмитц с самого начала предупредил пациента, что тому не удастся в состоянии галлюцинации увидеть утраченную рукопись от корки до корки, а потом просто взять и переписать. Герлаха, однако, это не смутило, и 15 июля эксперимент начался[108]. Чтобы понять, в каком направлении двигаться, во время первого сеанса Шмитц обозначил задачу: вспомнить первую главу и сделать ее дубликат. После первой попытки сразу стало понятно, как скуден урожай: жалким и едва разборчивым почерком Герлах с трудом выдавил на бумагу только одно предложение. Увидев после пробуждения результат, он вспомнил, что с этой фразы начинался роман. Она звучала так: “Зима выслала своих разведчиков в волгодонскую степь. Числа шестого…”[109] Итоги первого сеанса показали, что такая методика недейственна для восстановления шестисотстраничного текста. И Шмитц пошел другим путем: он погружал подопытного в состояние гипнотического сна и заставлял обращаться к одному событию, следующий сеанс начинался с того места, на котором заканчивался предыдущий. Следуя этой тактике, Шмитц надеялся сохранить основную канву повествования, складывающуюся вокруг Сталинграда, и оживить действие. Пробуждение из гипноза происходило каждые 10 минут. Чаще всего Герлах без особого труда передавал словами пережитое, пока воспоминания не обрывались. Затем его снова вводили в гипнотическое состояние. Каждый сеанс длился в общей сложности два с половиной часа, приблизительно по одной и той же схеме. В результате они получили целый ряд эпизодов с продолжением, стенографированных секретаршей доктора Шмитца. Журнал Quick также опубликовал рукописные фрагменты и фотографии. Сделанные во время сеанса в присутствии доктора Шмитца и ассистирующей ему секретарши, они служили наглядной иллюстрацией собственно процессу воспоминания (см. илл. на С. 531).
За два дня до окончания эксперимента, 28 июля 1951 года Герлах также подытожил сделанные во время гипноза наблюдения. Эти записи сохранились и сыграли свою роль в истории. Сенсационный эксперимент оказался Шмитцу на руку, поскольку давал прекрасную возможность подчеркнуть значение гипноза. Идя от следствия к причине, доктор сводил все к функциям памяти. Полагаться только на высказывания Шмитца нельзя ни в коем случае, поскольку через несколько лет его “трудовые отношения” с Герлахом стали предметом судебного процесса, наделавшего много шума. Тогда-то о наблюдениях Герлаха снова заговорили. В 1951 году он своей рукой делает следующую запись, отражавшую его ощущения:
Генрих Герлах под гипнозом, с доктором Шмитцем и его секретаршей
В начале эксперимента меня одолевали глубокие сомнения. Они выражались в форме обрывочных мыслей, которые во время гипноза мерцали разноцветными вспышками на периферии бессознательного, один раз даже в образе хихикающего кобольда, кричавшего в подкорке мозга: “Я же предупреждал, что все это глупости!” При погружении сознание мое расщепляется. Я понимаю, что нахожусь на приеме у д-ра Шмитца и что тот обращается ко мне, но в то же время я пребываю в прошлом, куда меня переместили при помощи гипноза. Содержания обоих сознаний постоянно изменяются по интенсивности, в зависимости от глубины сна. Чаще всего я вижу образы, наполнявшие мое воображение во время работы над книгой. Сцены, в основе которых лежат глубокие личные переживания – тогда эмоции особенно сильны, – буквально дышат этой образностью… Это состояние продолжает длиться и наяву, обретая во время пересказа еще большую ясность и выразительность. Сам процесс записи увиденных сцен, следующий за пробуждением, происходит очень медленно и вяло, без какого-либо стилистического оформления – его, как правило, извлечь из памяти не удается. Передо мной как будто прокручивается замедленное кино[110].
Приведенное описание указывает на некоторые пробелы, имеющие прямое отношение к утраченной рукописи. Среди документов, обнаруженных в мюнхенском архиве (речь о них еще впереди), мне посчастливилось найти копию заметок Герлаха:
Однажды во время очень глубокого сна я почувствовал, что покинул спящее тело и парю над ним примерно на полуметровой высоте. Казалось, толкни меня кто-нибудь, и я погрузился бы в кромешную тьму. Но в целом это было приятное ощущение легкости. (…) Иногда я видел, как сам листаю рукопись, видел цвета и фактуру бумаги, мог прочесть с листа целые строчки и четко различал, на каких страницах описана та или иная сцена.[111]
Заметки Герлаха наглядно показывают, как получает импульс память, погруженная в состояние гипноза, после чего рукопись частями проступает из забвения. “Приказы”, посылаемые Шмитцем во время сеансов, а также наблюдения Герлаха позволяют выдвинуть самые разные догадки относительно тех психических процессов, которые имеют место во время творческого процесса. Так, Уве Йонсон, чей дебютный роман “Догадки насчет Якоба” увидел свет в 1959 году, ровно через два года после публикации сталинградского романа Герлаха, сравнивает написание книги с созданием “общественной модели”. “Впрочем, – добавляет Йонсон, – носителями этой модели являются персонажи, которые выдуманы, склеены из пестрой мозаики личных впечатлений, выпавших на мою долю. А значит, их рождение есть не что иное, как процесс воспоминания”[112]. Уве Йонсон особенно подчеркивает значение личного опыта, основополагающего для рождения историй. Этому аспекту и отводилась ключевая роль в эксперименте Шмитца – Герлаха по реконструкции романа, ведь в конце концов речь шла о пошаговом сознательном воскрешении мыслей и идей через чувственные переживания или эмоционально воспринятые события. Здесь нельзя не вспомнить бесконечно цитируемый эпизод с печеньем-мадленкой из легендарного романа ХХ столетия “В поисках утраченного времени” – автор его Марсель Пруст также показывает, где, возможно, находится ключик к прошлому.
У Пруста он заключен во вкусе “мадленки” – бисквитного печенья, которое рассказчик Марсель макает в липовый чай. Печенье не успевает растаять на языке, а герой уже чувствует “могучую радость”. Чуть позже рассказчик записывает: “Но вдруг воспоминание всплыло передо мной”[113]. Воспоминания автора пробудил не вид “мадленки”, но та секунда, когда “чай, сохранивший еще вкус пирожного, коснулся моего нёба”.[114] У Генриха Герлаха воскресавшие благодаря гипнозу воспоминания о непосредственном акте письма, который имел место в лагере для военнопленных, перемешивались с реально испытанными в Сталинграде потрясениями.
Для доктора Шмитца эксперимент по реконструкции отдельных частей романа с помощью гипноза в последующие годы составил основу его научных изысканий, посвященных памяти и воспоминаниям. Выводы о том, как они работают, во многом базировались на его результатах. Шмитц выдвинул гипотезу, что “все заученное нами складывается из так называемого чувственного восприятия различных ситуаций – к примеру, когда мы читаем, рассматриваем, ощущаем”. И хотя “большая часть заученного… довольно быстро стирается из памяти и перестает быть частью сознания”, по мнению Шмитца, БП (бессознательные представления – К. Г.) продолжают жить и подспудно определять наши взгляды, поступки и умения”[115]. Для той стадии развития, на которой находилась наука психология в 1950-х годах, накопленный Шмитцем опыт имел чрезвычайно важное значение. Ганс Маркович, бывший заведующий амбулаторным отделением по восстановлению памяти Билефельдского университета, блестящий специалист по физиологической психологии, изучавший вопросы памяти и воспоминания, особо подчеркивает, что даже в наши дни тема гипноза по-прежнему далеко не исчерпана, несмотря на пристальный интерес, который проявляет к ней наука в последние годы[116]. В случае с ретроградной амнезией, когда человек не способен вспомнить определенные события, начиная с определенного момента времени, Ганс Маркович указывает на эксперименты, во время которых удалось с помощью гипноза восстановить память пациента[117]. В наши дни исходят из того, что действие гипноза осуществляется за счет “усиленного управления вниманием и суггестии” – два этих фактора позволяют “вызывать, собирать и подвергать изменениям солидный багаж человеческого опыта и моделей поведения, которые субъект воспринимает как навязанные”. Со стремительным развитием когнитивных нейронаук гипноз вновь обратил на себя внимание. Последние исследования показали, как “в лабораторных условиях манипуляция сознанием субъекта через гипноз дает возможность заглянуть в механизмы мозга, которые отвечают за внимание, моторику, восприятие боли, внушаемость и проявление силы воли”[118].
Таким образом, даже с высоты наших дней старания доктора Шмитца, направленные на восстановление памяти с помощью гипноза, можно рассматривать как прогрессивный акт. Замечание Шмитца о том, что Герлах погружался в транс с особой легкостью, указывает на возможную связь между структурой личности и памятью[119]. В последние десятилетия были предприняты многочисленные попытки по выявлению психологических коррелятов для так называемых “различных степеней внушаемости” у людей, и хотя большими успехами в этой области ученые пока похвастаться не могут, тем не менее новейшие исследования подтверждают, что существует взаимосвязь “между суггестивностью и самоуглубленностью” человека, с одной стороны, и “склонным к фантазиям состоянием духа, креативностью и эмпатией, с другой”[120]. В значительной степени это доказывает и случай Герлаха. Вполне возможно, успех эксперимента по реконструкции романа всецело зависел от того, что пережитое Генрихом Герлахом закрепилось в долговременной памяти очень прочно и каждый отдельный случай непременно отсылал к реальным событиям, происходившим когда-то в Сталинграде.
Эксперимент по восстановлению утраченной книги завершился 30 июля 1951 года. За двадцать три продолжительных сеанса был собран внушительный объем материала. По оценкам Шмитца, у них в руках находились “две основные части рукописи”. Поскольку роман в его первоначальном варианте состоял из трех частей, следовательно, им “удалось извлечь из забытья две трети”. Шмитц считал, что через гипноз “память получила энергичный импульс и что в процессе работы недостающая часть непременно «всплывет» сама собой, как это обыкновенно бывает с воспоминаниями”[121].
Репортаж Quick, первая часть которого благодаря фотографиям передавала гармоничную атмосферу, в какой протекали сеансы, заканчивался выдержкой из отчета Шмитца с описанием самых увлекательных моментов эксперимента. Общий итог, подведенный гипнологом для читателей журнала, звучал так:
Из тысячи подробностей заново рождается утраченная рукопись, проступают забытые структуры и линии повествования. Значит, приложенные усилия оказались не напрасны. Результат превзошел все наши ожидания – тьма расступилась. Как следует из отчета, после возвращения воспоминаний, само собой, окрепла и память. А вместе с ней уверенность в том, что книга переживет второе рождение и станет – а почему бы и нет? – еще лучше и более зрелой, чем раньше[122].
С такими же мыслями вернулся Герлах домой в Браке на Везере и, исполненный воодушевления, с головой окунулся в работу. Увы, надежды на то, что он допишет роман на одном дыхании, не оправдались. И через полгода Герлах вновь обращается к доктору Шмитцу и в письме от 11 января 1952 года просит о поддержке. Он пообещал отправить психиатру новые восстановленные части рукописи, дабы “в конечном итоге удовлетворить недюжинную личную заинтересованность”. Он также просил Шмитца показать журналу готовую первую часть. Герлах и сам еще в октябре послал ее в Quick, хотя и “очень неохотно, поскольку та казалась ему еще довольно сырой”. К сожалению, ответа он так и не получил. Но считал, что дело наверняка продвинется, если подключится Шмитц: “Думаю, будет гораздо эффективнее, если мы насядем на них сами, надеюсь, Вы, как идейный и непосредственный участник затеи, также заинтересованы в судьбе книги, и моя просьба не покажется Вам бестактной”[123].
Это письмо проливает свет на тогдашнее положение дел и говорит о намерениях Герлаха продолжить работу над рукописью (позже, во время последующих разногласий между бывшими партнерами, оно всплывет опять). Герлах, судя по всему, подумывал о том, чтобы снова заинтересовать Quick и заручиться его поддержкой. Именно это он имел в виду, когда обращался в письме к Шмитцу:
В марте-июне я надеюсь закончить вторую часть. И тогда у Quick будет достаточно материала, чтобы решить, готовы ли они вложиться в финансирование второго цикла мюнхенских сеансов. В случае благоприятного исхода мы могли бы – если, конечно, у Вас найдется время – уже в июле начать работу над третьей, бесспорно, самой важной частью (в которой лично для меня остается еще очень много темных мест), а в августе, сентябре и октябре я бы все довершил. Таковы мои планы и проекты. Да благословит судьба наши начинания![124]
Герлах также обратился в Шмитцу с просьбой прислать ему протокол сеансов – для работы это “послужило бы большим подспорьем”. К сожалению, сохранилась только часть записей, на странице 17 они обрываются. Герлах также интересовался выходными данными, адресом поставщика и ценой “портативной печатной машинки” Шмитца, которая ему очень приглянулась. В конце письма он выражал надежду на дальнейшее сотрудничество и уверял, словно обращаясь к самому себе, что роман непременно должен увидеть свет:
Дорогой господин Шмитц, хочу Вас заверить, что со времени нашего сотрудничества я чувствую по-человечески крепкую связь между нами. И обещаю со своей стороны предпринять все возможное, чтобы довести наше общее дело до конца. Материальная выгода волнует меня менее всего, поскольку работа есть, а затраты и потребности мои невелики. Не дает покоя только одна мысль: книга обязательно должна увидеть свет, особенно в наше время, когда за подготовкой к новой войне люди, кажется, вот-вот забудут об ужасах предыдущей[125].
Однако дальнейшего сотрудничества не состоялось. Планы Герлаха закончить рукопись уже в 1952 году потерпели фиаско. На исходе апреля было готово только 90 страниц. Работа над книгой продолжалась еще четыре года. Дочь Герлаха, Доротея Вагнер, во время нашей долгой беседы, а также в обстоятельном письме от 24 июля 2012 года, рассказала о том, как писалась книга в последующие после гипнотерапии годы.
Отец с самого начала привлекал к своей работе других людей. Он слушал чужие рассказы, задавал вопросы и читал другим вслух. С готовностью принимал критику и прислушивался к предложениям… Пока создавалась новая версия романа, никто из семьи не оставался обойденным – участвовали все, отец также сохранял тесные контакты с друзьями и бывшими товарищами по лагерю. Многие нас навещали. Только и было разговоров, что о Сталинграде и о плене. Отец внимательно следил за публикациями на эту тему и изучал все доступные ему свидетельства о войне[126].
Работа над вторым вариантом романа затянулась еще и по другой причине: после одиннадцати лет войны и последовавшего затем плена Герлаху пришлось бороться за свое место в системе образования. Сначала ему предложили стать учителем в берлинской народной школе. С 1951 года семья перебралась в Браке на Нижнем Везере, где Герлах занял должность штудиенрата в гимназии. Он преподавал немецкий язык и латынь в старших классах, оба предмета с так называемым “высоким коэффициентом правки” отнимали много времени как для подготовки к уроку, так и после – для проверки классных работ. И еще он столкнулся с проблемами, с которыми рано или поздно сталкивались все поздние возвращенцы. “Отцу требовалось время, чтобы снова найти себя в семье, – вспоминает дочь Доротея Вагнер. – На роман не оставалось буквально ни минуты, и поэтому он писал в каникулы”[127].
III. Непредвиденный бестселлер
Осенью 1956 года Генрих Герлах наконец передал готовую рукопись в мюнхенское издательство Nymphenburger Verlagshandlung, которое заменило оригинальное название “Прорыв под Сталинградом” на “Армия, которую предали”, более отвечавшее времени. Оно не только лучше звучало, но и перекликалось с мифом о народе-жертве, закрепившемся в 1950-х годах в коллективной памяти. Выход романа был запланирован на осень 1957 года. Удивительный эксперимент, в немецкой литературе до сих пор беспримерный, подошел к счастливому концу. Издательство решило не вкладываться в большую рекламную кампанию, оказалось достаточно даже простого упоминания о беспримерной истории книги и ее воссоздании. Первое издание романа, вышедшее тиражом в 10 тысяч экземпляров, разошлось уже через несколько недель в ноябре 1957 года. Курт Винц, основавший вместе с Бертольдом Шпангенбергом и Герхардом Вейсом в 1946 году издательство, восторженно отзывался о вызванном книгой резонансе:
У нас уже есть твердые договоренности с издательствами в Нью-Йорке, Лондоне, Милане, Стокгольме и Голландии. Ведутся переговоры с Францией, Испанией, Норвегией, Финляндией и Данией. Пришел запрос даже из Польши – впервые за всю историю существования издательства, – попросила отрывок для эфира и восточногерманская радиостанция. Мы никогда не переживали ничего подобного[128].
Сталинградский роман – таков подзаголовок – затрагивал нерв времени, дав голос тем, кому пришлось пережить битву за Сталинград и вслед за ним русский плен. Участник “Группы 47” Ганс Шваб-Фелиш, один из авторитетных литературных критиков того времени, ссылаясь на документальный характер романа, довольно сдержанно отзывался о его литературных достоинствах, но вместе с тем отмечал: “И все же надо отдать должное автору, чья работа доказала достойную восхищения способность последовательно и четко свести воедино почти необозримый материал и прежде всего соединить личный опыт со всеобщей судьбой, подогнав деловитый стиль военной сводки под требования, отвечающие романной форме”[129]. Образ “рядового солдата”, а также некоторые “сломленные характеры” из офицерских рядов раскрыты в романе Герлаха более убедительно и правдиво, чем в “Сталинграде” Теодора Пливье. Прежде всего, автору удалось удивительно точно передать пережитое простым солдатом. От животного голода до приказа “стоять до последнего”, который равносилен смертному приговору[130]. Рецензент Stuttgarter Zeitung также чествовал автора и отзывался о книге с высокой похвалой. Генрих Герлах, в отличие от Пливье “сам прошедший через ад”, “находился в котле от первого до последнего дня” и потому “не смог выдержать дистанции, которую соблюдать необходимо, когда рассказываешь об историческом событии, тем более о предательстве целой армии”. Тот факт, что роман тем не менее удался и стал “душераздирающей сенсацией”, во многом объясняется “скрупулезностью построения и добросовестностью автора”[131]. Упомянув об утраченной рукописи, об обращении к гипнозу и реконструкции романа критик подчеркнул:
Даже эти факты свидетельствуют о том, что для автора написание книги было вопросом жизни и смерти. Это потребность человека, который чувствовал своим долгом запечатлеть на бумаге те ужасы и неизмеримые страдания, которые вместе с ним пережили почти триста тысяч солдат – во имя того, чтобы учиненное Левиафаном кровопролитие не оказалось напрасным[132].
Критик восхищен, как “управился” Герлах с многочисленным ансамблем героев, никого по ходу не упустив. Автор никогда не теряет нить повествования, хотя события разворачиваются в самых разных местах: госпитали, обозы, летное поле, штаб-квартиры и позиции на главной линии обороны – все это “очень скоро образует разветвленное полотно образов, которые вызывают гнев, боль и глубокую горечь и часто тяготят своей непосредственностью”[133]. Роман произвел на рецензента большое эмоциональное впечатление, и, говоря о войне и горьком роке сталинградской армии, он не скрывает своих чувств:
Генрих Герлах во всех деталях знакомит читателя с приказами фюрера, с решениями генерал-полковника Паулюса, делает его свидетелем совещаний в дивизионных штабах, на которых обсуждается положение, и в то же время оставляет в неведении солдат низшего ранга – тех горемычных парней, изнуренных голодом и холодом, находящихся на грани истощения, которые не знают или почти не знают правды и того, что ситуация их безысходна, – ото всего этого тебя снова и снова охватывает бессильная ярость и только одно ты можешь сказать с определенностью: каждый новый день будет страшнее предыдущего, и помочь тут ничем нельзя. Во имя так называемой “скорой окончательной победы”, которой все бредили, была принесена в жертву целая армия, сознательно, планомерно, без тени сомнения[134].
В обеих рецензиях проводятся параллели с бестселлером Теодора Пливье. И это вполне объяснимо, поскольку, как и Пливье, Герлах ограничивает повествование временными рамками, которые охватывают решающую фазу Сталинградской битвы, с ноября 1942 до января 1943 года. Отдельные эпизоды расписаны по минутам, за счет чего достигается эффект уплотнения времени. Так же как и в других романах того периода, резко раскритикованных в ГДР за “неприкрашенность стиля”, здесь мы видим сознательный отказ автора от комментариев к происходящему[135]. Акцент делается на приватном, что позволяет вести повествование из перспективы героев. Особой аутентичностью отличаются речь персонажей и диалоги. Правда, на один аспект тогдашняя критика не обратила внимания вовсе: а именно на модернистские приемы, которыми пользовался Герлах. Смена повествовательных времен, нарративное многоголосие, ретроспектива – все это, как и у Пливье, приводит к разлому эпической формы[136]. Ход сталинградской трагедии описывается от лица главного героя обер-лейтенанта Бройера, персонажа во многом автобиографического, который является альтер эго автора.
Роман, как и подтверждалось в гипнотических сеансах д-ра Шмитца, разделен на три большие части, каждая хронологически соответствует важнейшему этапу битвы за Сталинград. Первая часть “Зарница” описывает события, точкой отсчета которых служит контрнаступление Красной армии, она завершается замыканием котла. Во второй части (“Перед рассветом”) мы видим последствия, к каким привело окружение армии, и отказ от капитуляции, предложенной Советским Союзом, в третьей (“На кресте прозрения”) – последнюю стадию Сталинградской битвы до окончательного разгрома армии. Подобно Пливье, Герлах придает происходящему эсхатологическую перспективу и работает с библейскими мотивами конца света, которые уже в самом начале возвещают о скорой катастрофе, когда, к примеру, речь идет о “грибовидном облаке” и “кроваво-красном столбе дыма”:
Через несколько дней разбились в прах все надежды, которые мы возлагали на горные хребты Кавказа и пальмовые рощи Черноморского побережья. Дивизия повернула, взяв курс на юго-восток, и тогда в сознании людей впервые ясно отозвалось слово, в котором с самого начала звучала тревога: Сталинград! Форсированные марши по калмыцкой степи. Мелкий, как пыль, песок, проникающий во все поры и перемалывающий моторы машин. Эскадры пикирующих бомбардировщиков, указывающие, куда ведет дорога. А потом этот гигантский гриб в небе, днем серебристый и неподвижный, как монумент из бетона, а ночью словно кроваво-красный столб пламени[137].
В романе изображается нелегкая доля солдата – участника сталинградской катастрофы, – чем дальше, тем более беспросветная. Герлах наглядно показывает, как в ходе кровопролитной битвы разрушаются привычные социальные порядки и человек, брошенный на произвол судьбы, оказывается беспомощным перед надвигающимся смерчем. Безжалостным слогом автор рисует, как смерть и разрушение не щадят даже тех, на кого изначально возложена миссия служить образцом для подражания. Глядя на происходящее глазами Бройера, главного действующего лица – не путать с рассказчиком, комментирующим происходящее, – читатель наблюдает, как постепенно протагонист приходит к пониманию, что неизбежный итог войны – распад общности и гибель индивидуума:
Только сейчас Бройеру постепенно начинает открываться суть творящегося вокруг. Здесь шла борьба за порядок. За место под солнцем! Бессмысленная, безрассудная, без каких-либо шансов на успех, – так думает Бройер в отчаянии. Неужели это еще люди? Он видит клочья одежды, видит под зимними лохмотьями знаки различия и награды, офицерские фуражки с серебряными шнурами и засаленные румынские шапки, напоминающие сахарную голову. Среди них немцы, австрияки и люксембуржцы, хорваты и румыны. Начальники, подчиненные и просто товарищи. Рабочие, крестьяне, бюргеры, протестанты, католики и верующие в Бога, бедные и богатые, отцы и сыновья… Люди, росшие и формировавшиеся под сенью любящего родительского дома, в традициях гуманистической педагогики высшей школы, церковных заповедей о любви, когда-то окруженные защитой и заботой, воспитанные на идеалах всеобщего блага, проповедуемых национал-социалистическими организациями, или закаленные железной муштрой вермахта с его накрепко укоренившимися устоями. Люди, для которых такие понятия, как любовь и верность, товарищество и долг, в свое время много значили или которые еще сохраняли хотя бы налет так называемой буржуазной порядочности. А теперь? Ничего не осталось. Все эти роды и виды, отточенные за два тысячелетия человеческой цивилизации и культуры и двигавшие ее, были истреблены, священные нормы больше ничего не значили. Все потрескалось, как пожухшая ломкая скорлупа. Нет даже стадного инстинкта, руководившего древним человеком или зверем, – даже этого нет! Ничего, ничего…[138]
То же, что и Бройер, испытывают остальные герои романа, связанные приказом и присягой: судьба их безысходна, а жертва напрасна. Через это познание проходит и ефрейтор Лакош. Он оглядывается назад и видит неприкрытую правду:
Теперь он понял, что заблуждался и потому дошел до той точки, откуда нет пути назад. Но и впереди тоже не брезжило ничего. Там маячила неизвестность, угрожающая и покрытая кромешной тьмой – непроницаемые джунгли. Он чувствовал, как скованы мысли, словно загнанные в мышеловку. Это был конец, нелепый и безутешный, как конец злодея на электрическом стуле[139].
Показывая, как Лакош, а с ним и все остальные становятся невольными жертвами военной машины, у которых больше нет выбора, Герлах утверждает идею, после 1945 года успешно постулированную писателями “Группы 47” – те видели в молодом поколении невинных агнцев, пострадавших от деспотизма и войны. Ханс Вернер Рихтер, Альфред Андерш, Вальтер Кольбенхоф, Вольфдитрих Шнурре, Гюнтер Айх, Вольфганг Вайраух, Хайнц Фридрих и Вальтер Манцен – все они, прошедшие войну и плен, после возвращения апеллировали в своих публицистических работах к понятию “зерно коллективного переживания”[140], представляя молодое поколение как трагическую жертву[141]. Ханс Вернер Рихтер перекинул мосты коллективного опыта “от инквизиции до испытаний на фронте, от концентрационных лагерей до виселиц”[142]. Распространение “нарратива солдата-жертвы” определенно имело целью задать четкие идентификационные рамки и форсировать образование (литературной) группы. Когда Альфред Андерш в докладе “Молодая Европа формирует свое лицо” причисляет к молодому поколению “мужчин и женщин в возрасте между 18 и 35”, это не было случайностью. “От старших”, по Андершу, оно отличалось тем, что “не несло ответственность за Гитлера”, от тех, кто моложе, – наличием фронтового опыта и знанием плена, “решенной за них, навязанной жизнью”[143]. Так отмечалась инаковость, отличавшая “Группу 47” от литераторов в изгнании (“фронтовой опыт, плен”) и от преуспевающих писателей, оставшихся во внутренней эмиграции (“не несли ответственность за режим Гитлера”). Возрастной ценз в 33 года служил оправданием для тех, кому в 1933 году еще не исполнилось 23 лет и кто не мог участвовать в выборах. Вместе с тезисом о жертве получила распространение идея коллективного переживания, под символическим знаком которой сплотился союз людей, объединенных общим опытом и памятью о (молодом) немецком солдате. В романах и повестях появился образ поколения: рядовой солдат – жертва диктаторского режима. “Армия, которую предали” Германа Герлаха во многом перекликалась с романами Теодора Пливье “Сталинград” (1945), Ханса Вернера Рихтера “Побитые” (1949), Генриха Бёлля “Где ты был, Адам?” (1951) или Альфреда Андерша “Вишни свободы” (1952). Не всегда хронотопом повествования становился Сталинград (как у Герлаха), но “нарратив солдата-жертвы” был неизменным фокусом нового типа рассказа, который для внушительной части военного поколения предлагал иную расстановку акцентов и собирал на романном пространстве самые разные “травматические переживания” – ради одной только цели: “восстановления социальных взаимосвязей и внятной идентичности”[144]. В общественном сознании 1950-х годов прочно засели сталинградские цифры: из 300 тысяч солдат, замкнутых в котле, выжила и попала в плен 91 тысяча. Из них до 1956 года назад в Германию вернулось около 6 тысяч человек. Генрих Герлах принадлежал к этим немногим и потому считал своим долгом “оставить свидетельство от имени мертвых”[145].
В формировании коллективной памяти немцев не последнюю роль сыграли произведения художественной литературы, к каким относился и роман Герлаха. Читателя они притягивали еще и тем, что рассказывали гармоничную историю, которая способствовала “формированию национальной идентичности”. По мнению историков Конрада Ярауша и Мартина Сабро, коллективная память вместе с ее носителями (будь то группы или институты) нацелена на то, чтобы запустить в мир “великий миф” или “великие истории”. Фигура солдата-жертвы виделась непременным участником “связанного изложения истории, заключенной в четко заданные рамки”, истории, которая оказывала бы не только “воспитательное” воздействие, но и становилась “общественной доминантой”. “Только благодаря материализации, распространению и фиксации в умах” “эталонный нарратив” солдата-мученика и солдата-жертвы, установившийся в 1950-х годах, приобрел значимость для всего общества Федеративной республики Германии. Он являлся отражением “культурных веяний” и, улавливая “интонации времени”, обладал подходящими свойствами, чтобы быть услышанным в научной и популярной среде”[146]. Все вышеназванное вполне применительно к сталинградскому роману Герлаха, ставшего за годы настоящим бестселлером (в первые три месяца было продано свыше 30 тысяч экземпляров). В 1959 году за роман “Армия, которую предали” Герлах удостоился итальянской литературной премии “Банкарелла”, которая вручается с 1953 года и первым лауреатом которой был Эрнест Хемингуэй (“Старик и море”), а в 1958 году ее получил Борис Пастернак за роман “Доктор Живаго”. Утрату рукописи Герлах сначала объяснял для себя по-своему, полагая, что это цена, которую ему предлагалось заплатить в обмен на жизнь и свободу. Но он оказался к этому не готов. “Я вложил в роман слишком много труда и эмоциональных сил, чтобы сдаться без борьбы”, – писал он[147]. И теперь получалось, что он выходил из нее победителем. Но, увы, последовала новая битва.
IV. Роман о Сталинграде в горниле судебных страстей. Беспримерный случай в истории права и медицины
Когда я взялся восстановить историю сталинградского романа-бестселлера, меня с самого начала заинтриговал сенсационный эксперимент с гипнозом, – многое в нем перекликалось с тогдашними моими изысканиями по вопросам психологии памяти. В дальнейшем, однако, выяснилось, что на феноменальном успехе “Армии, которую предали” история романа отнюдь не закончилась. В журнале Spiegel я натолкнулся на репортаж о необычном судебном процессе, до того момента не знавшем аналогов в истории немецкого права и медицины. Вот выдержка из той публикации от 29 января 1958 года:
Генрих Герлах, 49 лет, штудиенрат из городка Браке под Бременом оказался в центре необычной контроверзы, не знающей примеров в истории немецкой литературы. Эта контроверза привлекла к его первенцу – сталинградскому роману “Армия, которую предали” – столько общественного внимания, что издательство Nymphenburger Verlagshandlung даже не подумало козырнуть каким-нибудь звучным рекламным слоганом и ограничилось только общими фразами, когда на прошлой неделе извещало книготорговцев о выходе шестого издания книги тиражом от 26 до 30 тысяч экземпляров. Сыр-бор, ставший лучшей рекламой роману, вспыхнул между его автором Германом Герлахом и мюнхенским психотерапевтом Карлом Шмитцем, 69 лет. Пухлые папки с документами, подготовленные законными представителями обеих сторон, поддерживают пламя судебной вражды, к истокам которой отсылает один очень примечательный эксперимент: доктор Шмитц, относительно недавно опубликовавший книгу о новейших достижениях в области гипноза (“Лечение гипнозом”), приписывает успех книги себе в заслугу: дескать, исключительно благодаря его профессиональному мастерству штудиенрат Герлах погрузился в такое состояние, в котором смог изложить сталинградский роман на бумаге. Исходя из этой убежденности, а также предоставив ряд тщательно отобранных вещественных доказательств, Шмитц надеется получить 20 % авторского гонорара в качестве тантьемы от продажи бестселлера[148].
Далее снова рассказывалась удивительная история об утраченной в плену рукописи, об эксперименте и гипнотерапии в Мюнхене и в конце концов о сенсационном успехе – до того самого момента, когда на пике популярности книги, спустя семь лет после ее первой публикации, в игре снова появился доктор Шмитц:
Между тем д-р Шмитц предпринял очередную попытку освежить память бывшего пациента и переслал ему копию договора участников сделки, заключенной в 1951 году. Герлах не без изумления хоть и признался, что подпись под необычным договором действительно принадлежит ему, в то же время выразил неуверенность по поводу того, что подписывал его, находясь в здравом уме и твердой памяти[149].
В ходе дальнейшего процесса, сообщает Spiegel, Генрих Герлах осведомился через своего адвоката в Коллегии врачей Мюнхенского округа, насколько морально или нет подобное соглашение между врачом и пациентом и не идет ли оно вразрез с медицинской этикой. Д-р Шмитц, узнав об этом обращении, в свою очередь тоже стал искать поддержку в Коллегии врачей и направил просьбу опровергнуть заявления Герлаха на основании действующих законов медицинского права. Однако ни Герлах, ни доктор Шмитц ответов не получили, председатель Коллегии официально так и не высказался по этому вопросу. Между тем Генрих Герлах выразил готовность перевести доктору Шмитцу за оказанные медицинские услуги соразмерный гонорар. Предложение было отклонено, Шмитц настаивал на соблюдении условий так называемого “гражданского литературного договора”. Spiegel приводил следующее высказывание доктора:
При тираже в Германии в 30 тысяч экземпляров по цене 17,80 немецких марок за книгу Герлах получит 53 400 марок (10 % от выручки магазинов)! Следовательно, мне полагается около 10 тысяч марок от этой суммы. Не говоря уже о международных и прочих правах, включая права на экранизацию и т. д.![150]
Со своей стороны Шмитц выдвинул предложение отдать дело на рассмотрение третейскому суду Мюнхенской ассоциации врачей – пусть он принимает решение. В конце репортажа говорилось об отчаянной решимости, с которой врач намеревался продолжать борьбу: “Если Герлах не согласится, дело перейдет в суд. А то, не ровен час, и меня обвинят в том, что я заставил его подписать договор под гипнозом”[151].
Два дня спустя вышла еще одна статья о процессе, на этот раз в Süddeutsche Zeitung. Ее автор Эрнст Боймлер, также как и журналист Spiegel, изложил историю создания романа. Чтобы читатель получил представление о позициях враждующих сторон, Боймлер взял интервью у обоих оппонентов. Шмитц аргументировал тем, что Герлах обратился к нему “не как обычный пациент”. “Он не был болен, – утверждал врач. – Речь главным образом шла о том, чтобы я помог ему написать книгу. И потому я не потребовал от Герлаха ни пфеннига за бесчисленные эксперименты, но долю в прибыли”[152]. Шмитц также ссылался на письма своего клиента, которые якобы могли только подтвердить заявления Герлаха о том, что их союз основывался на принципах “делового партнерства”. Генрих Герлах, напротив, утверждал, что не помнит ни о каком договоре и впервые узнал о его существовании, когда пришло письмо от Шмитца. На вопрос о том, насколько велика вероятность, что подпись поставлена под гипнозом, Герлах отвечал весьма сдержанно: “Я бы поостерегся делать такие выводы. Однако терапия невольно ставила меня в зависимое положение”. О самом эксперименте Герлах также отзывается совсем по-другому:
Сеансы продолжались не три, а только две недели. Лишь однажды присутствовала секретарша. Перед каждым сеансом я в двух словах рисовал Шмитцу сцену, которую нам предстояло восстановить. Погружая меня в гипнотическое состояние, Шмитц нашептывал слова, заранее мной записанные. И уже потом, в трансе, я излагал ему всю сцену[153].
Позднее, подытоживая результаты, Герлах отзывался о мюнхенском эксперименте с гораздо меньшей эйфорией, чем Шмитц, о чем свидетельствуют письма того периода. За время терапии, по его мнению, им удалось реконструировать не две трети романа, а только четвертую часть. Итог, соответственно, более отрезвляющий:
Речь идет примерно о 150 страницах из 614-страничной рукописи. Шмитц послал мне записи в Браке. На основе 150 страниц, которые доктору удалось из меня выжать, я восстановил первую и вторую часть книги. После усиленного копания в памяти, бесед с друзьями и изучения источников родились недостающие 450 страниц из первоначального варианта, на это ушло четыре года[154].
Свидетельства Герлаха совпадают с тем, что по прошествии более пятидесяти лет сказала его дочь Доротея Вагнер, ничего не знавшая о документах, подключенных к судебному делу. Заявления Герлаха звучат и сегодня убедительно: первые 150 страниц текста появились в результате гипнотерапии, а чтобы записать остальные 450 страниц, потребовалось четыре года.
После Süddeutsche Zeitung процессом в конце концов заинтересовалось гамбургское издание Bild-Zeitung. 31 января 1958 года газета опубликовала большой (на всю полосу) репортаж под заголовком “Ужасы Сталинграда, пережитые в гипнотизерском кресле”. Его авторы Херман Харстер и Макс Пьер Шефер, так же как и другие, изложили сначала обстоятельства, при которых роман воссоздавался. Впрочем, особый акцент Bild сделала на правовой стороне, задавшись вопросом: “Насколько правомочно требовать вместо гонорара долю финансового участия в интеллектуальной собственности пациента? Ведь именно это является камнем преткновения в необычной судебной тяжбе, не имеющей себе равных в истории немецкого права и медицины”[155]. Репортеры заручились мнением обеих сторон. Война, плен, конфискация рукописи, попытка ее восстановления – история получилась яркая и выразительная. Bild также привела копию соглашения, на котором действительно стояла подпись Генриха Герлаха. Текст письменного документа, датированного 30 июля 1951 года и заверенного Герлахом и Шмитцем, гласил:
Нижеподписавшийся господин Г. Герлах, проживающий по адресу г. Браке, Хинтерштрассе 6, и господин доктор Шмитц, проживающий по адресу г. Мюнхен, Янштрассе 10, заключили сегодня следующее соглашение. В случае, если после гипнотерапии, проведенной д-ром Шмитцем, г-ну Герлаху удастся восстановить текст означенной рукописи “Прорыв под Сталинградом”, Герлах обязуется выплатить Шмитцу в качестве вознаграждения 20 % (двадцать процентов) от ожидаемого гонорара за опубликование рукописи или ее частей до вычета налогов. Д-р Шмитц, в свою очередь, изъявляет готовность довести курс терапии до успешного завершения[156].
Тут же рядом с факсимиле была приведена отдельная колонка, в которой два юриста полемизировали о правовой практике того времени. По их словам, договор, если он противоречит общепринятым моральным нормам, считается недействительным согласно § 138 Гражданского кодекса. Соответственно, любое грубое нарушение профессионального долга рассматривается как “безнравственное и влечет за собой аннулирование правовой сделки с обеих сторон (Решение Верховного суда № 153/260)”. Ответ на вопрос, имеет ли место в договоре о премиальном гонораре нарушение медицинской этики, содержится в Профессиональном кодексе немецких медиков. Рассматриваемый случай отсылает нас к § 1 Кодекса, согласно которому “служение здоровью” пациента не является предпринимательской деятельностью. Гонорар медика должен быть соразмерен оказываемым услугам. Для его расчета служит ориентиром приведенное в § 10 положение о тарифах.
Из полемики становилось ясно, что ни одна из сторон не может предложить однозначного решения. Правда, врачи, которых опросила Bild в связи с процессом, высказались более определенно:
С таким же успехом и акушер может затребовать свою долю от гонораров, полученных поэтом, который когда-то появился на свет с его помощью[157].
Симпатии привлеченных к делу врачей явно на стороне Герлаха. Спустя два месяца после первых сообщений о тяжбе между Карлом Шмитцем и Генрихом Герлахом журнал Frankfurter Illustrierte вернулся к этой теме, опубликовав обстоятельное расследование: “Он написал «Сталинград» под гипнозом?”[158]. Его авторы предоставили в первую очередь слово человеку, которому, по мнению газеты, до сих пор никто не уделил должного внимания – Генриху Герлаху. После небольшого экскурса и рассказа о том, в каких условиях создавалась “Армия, которую предали”, приводилось интервью, где Герлах прояснял целый ряд вопросов. Среди прочих – “загадочные и необъяснимые” обстоятельства, в каких было подписано соглашение с доктором Шмитцем. Вот что говорит на этот счет Герлах:
Статья во Frankfurter Illustrierte от 15.03.1958 г.
Так называемое соглашение датировано 30 июля 1951 года. На тот момент доктор Шмитц провел со мной 23 гипнотических сеанса, я находился в таком неустойчивом состоянии, что мог продать родную бабушку. Почему доктор Шмитц не предложил мне заключить сделку до начала терапии? Может, в этом заключается, по крайней мере, врачебная ошибка?[159]
Статью с фотографией Генриха Герлаха, сделанной в редакции журнала Frankfurter Illustrierte, завершал отрывок из романа, продолжение которого последовало в других номерах.
В начале 1958 года процесс обсуждался прессой на все лады, поэтому удивительно, что даже скупой информации о его исходе нигде не промелькнуло. Ограничилось ли все решением третейского суда Мюнхенской коллегии врачей или дело дошло до настоящего процесса? Мы решили разыскать архив доктора Шмитца. Шестьдесят лет – срок, конечно, немалый, но уникальность обоих случаев позволяла надеяться, что какие-то следы да остались и документы были заархивированы. Увы, после многочисленных усилий пришлось от этой затеи отказаться. Мюнхенский районный суд разбил наши последние надежды, предоставив свидетельство о смерти Карла Шмитца, согласно которому врач умер 15 марта 1967 года. Его жена считалась единственной наследницей, но она, как утверждала сделанная тут же пометка, по всей вероятности, “умерла вслед за ним”. О сыне, который в 1967 году проживал в Мюнхене, районный суд сведениями не располагал. После целого ряда обращений в мюнхенское отделение Ассоциации врачей больничных касс, располагавшее небольшим архивом, нам удалось кое-что раскопать. Похоже, там действительно хранились микрофильмы по делу Шмитца – Герлаха. Я сгорал от нетерпения: что ожидает меня в Мюнхене? Найти материалы, которые заполнили бы пробелы в этом удивительном деле, хотелось нестерпимо, но пыл мой мгновенно утих, когда в архиве Ассоциации врачей я оказался перед читальным аппаратом. Сохраненные на микрофишах документы читались с большим трудом, а зачастую и вовсе были нераспознаваемы. Несмотря на это мне удалось восстановить последовательность шагов, предпринятых доктором Шмитцем, чтобы добиться выполнения своих требований. Помимо “Наблюдений во время гипноза”, записанных Герлахом, я обнаружил среди документов соглашение, которое-таки заключили доктор и его клиент.
Архивные документы подтвердили, что третейский суд так и не вынес никакого определенного решения, и дело дошло до судебного разбирательства. Почва для спора оказалась столь благодатной, что возбудила живой интерес у СМИ по всей стране. Так, 12 марта 1958 года Spiegel напечатал заметку, в которой со ссылкой на репортаж от 29 января 1958 года говорилось:
Киножурналист из Эссена Вильфред Х. Ахтерфельд внес название “Диктат под гипнозом” в реестр фильмов, которым располагает Система добровольного самоконтроля киноиндустрии, и тем самым узаконил свое право на авторство. Сюжет задуманной киноленты основан на реальных событиях – судебном процессе между психотерапевтом д-ром Шмитцем и популярным писателем Генрихом Герлахом.[160]
Фильм так и не был снят, во многом, наверное, потому, что процесс затянулся на долгие годы – обе стороны пришли к мировому соглашению только 29 января 1961 года. Spiegel подводил итоги тяжбы:
Подлинность подписи в соглашении Герлаха – Шмитца стала для судей решающим аргументом. Была ли она поставлена под гипнозом или же в послегипнозном состоянии, как намекал Герлах? Графологическая экспертиза Управления уголовной полиции земли Нижняя Саксония эту версию отвергла. Согласно ее заключению, соглашение от 30.07.1951 было подписано Герлахом в полном сознании. Дело закрыто. Шмитц довольствовался суммой в размере 9500 марок, которую писатель без возражений выплатил[161].
Согласно полученным от окружного суда г. Ольденбурга сведениям, все гражданско-процессуальные акты по этому делу были уничтожены, как того требовали действующие предписания. В том числе и заключение графологической экспертизы, проведенной в рамках процесса и ставшей основным козырем в урегулировании спора между доктором Карлом Шмитцем и Генрихом Герлахом. Последняя попытка обнаружить ее в Управлении уголовной полиции Нижней Саксонии в Ганновере успехом не увенчалась. Впрочем, графолог утешила меня, заверив, что подобного рода экспертизы в наши дни совершенно исключены, поскольку доказано, что подпись, сделанная в состоянии транса, совсем не обязательно должна отличаться от подлинной!
V. Сенсационная находка – “Прорыв под Сталинградом”
На этом месте глава “Генрих Герлах” казалась завершенной[162]. Уникальный процесс создания романа, о котором удивительным образом (больше) ничего не знали даже литературоведы старшего поколения, стал частью истории немецкой литературы. Тем не менее первоначальная рукопись считалась утраченной – существовала только новая версия, и это на ее долю пришелся главный успех. В кратком вступительном слове к “Армии, которую предали” Герлах упомянул необычные обстоятельства, при которых создавался роман – плен, конфискация рукописи и новое начало с нуля:
В 1944/45 годах, находясь в советском плену еще под сильным впечатлением от недавно пережитого, я написал книгу. Мне помогали все, кто был рядом, независимо от чинов и рангов, делясь советом и опытом. Но в декабре 1949 года рукопись, которую так тщательно и так долго удавалось скрывать, была конфискована органами МВД. Окончилась неудачей отважная попытка друга нелегально переправить в Германию переписанную на 20 тетрадных листках миниатюрную копию. С 1951 по 1955 год книга писалась во второй раз уже дома. Я чувствовал, это мой долг перед живыми и мертвыми[163].
В эпоху противостояния Востока и Запада идея найти в архивах Министерства внутренних дел СССР изъятую оригинальную рукопись казалась утопической. Вчитываясь в предисловие, я невольно задавался вопросом: насколько велики различия двух версий? Если новый вариант критики единодушно хвалили за аутентичность, что же тогда в оригинале – ведь он писался, как говорится, по горячим следам, практически сразу после сталинградской трагедии. Я спрашивал себя: что стало с рукописью после изъятия, была ли она уничтожена или хранилась в каком-нибудь секретном российском архиве? Но никакого способа разузнать это я не видел.
Однако в октябре 2011 года совершенно неожиданно такая возможность представилась: тогда я довольно регулярно встречался с Манфредом Гёртемакером, ведущим специалистом по новейшей истории, в то время преподавателем Потсдамского университета и автором книг “История Федеративной Республики Германии” (1999) и “Томас Манн и политика” (2005). Однажды мы обсуждали будущие совместные проекты, и Манфред Гёртемакер поведал мне о последних своих изысканиях, приведших его в Москву. На мой вопрос, доступны ли сейчас российские архивы, он откровенно сказал: попасть туда непросто, но шанс есть. Я никак не мог успокоиться после нашего разговора и в конце концов послал Гёртемакеру письмо, в котором изложил предмет своего интереса. Речь шла не только о Генрихе Герлахе, но и о культурной работе, которая велась среди немецких военнопленных, и попытках придать ей материальное воплощение в литературных мастерских, устроенных в духе советской идеологии перевоспитания. Я также упомянул о немецких писателях-эмигрантах, живших в СССР, таких как Эрих Вайнерт и Иоганнес Р. Бехер. Манфред Гёртемакер откликнулся незамедлительно и связал меня с Москвой. Полученные из России документы вселяли надежду, и 14 февраля 2012 года вместе с Норманом Эхтлером я стоял перед Российским государственным военным архивом (РГВА) – ничем не примечательным двухэтажным зданием на улице Адмирала Макарова в Москве. На его территории чуть в глубине, невидимая с главного входа, высилась башня, похожая на элеватор, где хранились документы сразу нескольких русских архивов. РГВА, как известно, за свою историю несколько раз сменял названия: основанный в 1918 году как Архив Красной армии, после развала Советского Союза он в 1992 году получил свою сегодняшнюю аббревиатуру (РГВА)[164]. Это гигантское хранилище документов советских вооруженных сил и спецвойск, начиная со времен Гражданской войны до Второй мировой, включавшее также собрание личных дел. Как выяснилось, с 1999 года к военному архиву принадлежал и Центральный государственный Особый архив СССР (ЦГОА), обладавший самым большим немецким фондом. Доступом в Особый архив, учрежденный советскими секретными службами в 1945 году для трофейных документов, заведовал исключительно Народный комиссариат внутренних дел (НКВД), а с 1954 года – Комитет государственной безопасности. Хранившиеся там документы после 1945 года использовались в качестве доказательной базы во время процессов над военными преступниками и для работы КГБ внутри страны и за ее пределами. До 1970-х годов новые поступления заносились в карточный каталог, но систематизация была скорее спорадическая[165]. Даже сегодня не все документы архива обработаны и рассортированы. Не было никакой гарантии, что нам удастся напасть на нужный след, с другой стороны, всегда был шанс обнаружить что-нибудь сенсационное. Мы не только не знали, что искать, но даже не представляли, в какой части архива лучше приняться за дело. Исследователи-иностранцы хоть и имели доступ к невероятному количеству военных документов, но из-за отсутствия копировальной техники обработать их в большом объеме казалось почти невозможным. Кроме того существовал еще другой сектор, состоявший из архивов, которые долгое время считались секретными, – хранившиеся в них документы сперва подвергались сложной процедуре – новой классификации и только потом становились достоянием общественности. На их выдачу давала разрешение специальная комиссия, и если они были только на немецком языке, сначала требовался перевод – только потом принималось решение об их публичном использовании. Ко всем этим сложностям добавлялось еще одно: не зная русского языка, пользоваться архивными фондами почти невозможно, нельзя даже приблизиться к предмету поиска. Когда-то я изучал славистику, и это стало залогом нашего успеха в последовавших изысканиях. Итак, перед нами открылась тяжелая деревянная дверь Российского государственного военного архива, и мы вступили в схватку с турникетом, за которым стояли на страже вахтеры в бронежилетах, обеспечивавшие сохранность документов. Регистрация заняла много времени, но наконец мы получили пропуска и прошли в архив, который располагался на втором этаже. С порога стало понятно, что здешние условия несравнимы с теми, к каким привыкли посетители архивов в Берлине или Марбахе. Наслышанные о недостаточном финансировании российских госхранилищ, мы не ожидали ничего другого. По инструкции, ежедневно разрешалось брать на руки не больше пяти дел. Чтобы не потратить впустую целые дни, требовалась основательная сортировка материала. В читальном зале архива тянулись – как в школе – три длинных ряда столов. На столах громоздились внушительные аппараты для просмотра микрофишей. После долгого ожидания мы наконец получили какое-то подобие описи на русском языке и принялись за дело. Через некоторое время в бесконечно длинном инвентарном списке мы увидели кое-что интересное: доклады пленных немецких офицеров, письма курсантов антифашистских школ, материалы из небезызвестного лагеря № 27, где был основан Союз немецких офицеров и о котором рассказывал граф фон Эйнзидель, приветственные обращения Сталина к слушателям антифашистских курсов, личные благодарности от военнопленных, адресованные Сталину. В конце концов мы добрались до той части фонда, где были собраны материалы о проводимой в лагерях для военнопленных культурной работе. И там действительно обнаружили то, что искали. В каталоге – мы даже не сразу сообразили – русскими буквами было написано: Герман Герлах “Прорыв под Сталинградом”! Мы подняли глаза и посмотрели друг на друга, внешне стараясь сохранять спокойствие. Время ползло невыносимо медленно, и в ожидании заказа мы в буквальном смысле извелись, но в конце концов получили все пять запрошенных актов. Страх, что по какой-то причине среди них не окажется романа Герлаха, был велик. Но на этот раз опасения не оправдались. Перед нами лежал “Прорыв под Сталинградом”. На сдержанный вопрос, как часто просматривали рукопись, нам дали справку: мы первые пользователи.
При виде рукописи нас обоих посетила одна и та же мысль: каково это было – возить с собой по лагерям такой толстенный кирпич, оберегая от чужих глаз как сокровище. Ни много ни мало – шестьсот страниц. Состояние их было великолепным. Судя по всему, Герлах сам сшивал страницы дратвой. Честно признаться, мы представляли себе рукопись совсем по-другому. В воспоминаниях Герлаха сделанный в лагере переплет описывался так: “На обложке нарисовано поле, усеянное мертвыми телами, на заднем плане вырезанный из газеты крест, а над ним – красными буквами «Прорыв под Сталинградом””[166]. Перед нами лежала рукопись без рисунка, никакого намека на красный цвет. На пожелтевшей обложке синей фрактурой, по образцу готического шрифта “танненберг”, разработанного в 1930-х годах, напечатано: “Прорыв под Сталинградом”. Тут же клеймо МВД: печать с реестровым номером. К рукописи прилагался другой листок с пометкой, сделанной от руки на русском языке и кратко излагавшей решение, принятое после основательного процесса, в который оказались вовлечены самые важные шишки ЦК КПСС – но в то время я, разумеется, обо всем этом ничего не знал. Текст записки гласил:
Книга под входящим номером 8/09/3196 (N/27) отправлена обратно 18.05.1951 из Оперативного управления (ОУ) ГУПВИ МВД с пометкой “возврату Герлаху не подлежит”.
На титульном листе под именем автора красными буквами было выведено название и год 1944. Мы оказались несколько обескуражены, поскольку считали, что Герлах, по его собственному признанию, завершил роман только в мае 1945 года. В правом нижнем углу два красных штемпеля подтверждали дату поступления конфискованной рукописи в архив. При ближайшем рассмотрении на верхнем штемпеле еще читалось: “Секретариат Оргбюро ЦК ВКП(б) КПСС, Приложение к 1065”.
На следующей странице рукой Генриха Герлаха было написано латинское посвящение “Mortuis et Vivis”, а внизу карандашом – “Живым и мертвым” по-немецки. На следующем развороте оглавление: первая часть первоначально называлась “Бегство”, но потом от руки исправлена на “Зарница”, так же как в новом варианте романа. Вторая часть “Меж ночью и днем”, а третья “На кресте прозрения” – один в один с изданием 1957 года.
Внизу страницы приклеена еще одна вставка, набитая на пишущей машинке:
Герлах Генрих, 1908 года рождения, уроженец Кенигсберга, окончил филологический факультет Кенигсбергского университета, по профессии преподаватель средней школы, обер-лейтенант, начальник отделения связи 14 танковой дивизии. Пленен под Сталинградом. Член Н. К. “Свободная Германия” с 14 сентября 1943 года[167].
Установить, кем и когда вклеен листок, не представлялось возможным. Но, судя по типу литер, запись относилась к моменту конфискации рукописи в 1950 году – точно такие машинки использовались в Советском Союзе до пятидесятых годов. При беглом просмотре “Прорыва под Сталинградом” становилось ясно: работа над рукописью никогда не прекращалась. Почти каждая страница пестрела поправками и исправлениями. Где-то исправления вносились от руки, где-то печатались на машинке и вклеивались, в других местах были зачеркнуты целые страницы. Ни у кого из нас не осталось иллюзий по поводу масштабов предстоящей работы – придется немало попотеть, переписывая весь текст с учетом авторской правки.
Герлах отшлифовывал роман в буквальном смысле слова до конца, до самой последней строчки. Работа закончилась 8 мая 1945 года в день безоговорочной капитуляции Германии, на тот момент уже были достоверно известны “сталинградские” цифры о количестве попавших в плен солдат и офицеров и о том, сколько из них выжило. Трезво и без эмоций рассказчик производит последний расчет:
Более 91 тысячи человек отправились в плен, среди них 2500 офицеров и служащих. Это меньше одной трети от общего рядового состава и примерно половина офицерского корпуса. Из 32 немецких генералов семь человек эвакуировались, один погиб в бою, один застрелился и еще один со 2 февраля 1943 года числился пропавшим без вести. 22 генерала во главе с фельдмаршалом сдались в плен.
Позже четыре пятых из числа рядовых военнопленных умерли от последствий перенесенных невзгод, корпус офицеров и служащих сократился наполовину. Из 22 генералов один скончался от рака желудка. (Рукопись, С. 613)[168].
Рукопись заканчивается сценой в штаб-квартире фюрера:
Весной 1943 года генерал-фельдмаршал Фрайхер фон Вайхс, командовавший группой армий “Б” (до ноября 1942 года – в том числе Сталинградской армией), и его начальник штаба генерал фон Зоденштерн явились в штаб-квартиру фюрера. Как раз накануне в Германию прибыла первая почта от немецких солдат, взятых в плен под Сталинградом. Во время обеда господа генералы заговорили о том, сколь много бойцов, оказывается, еще осталось в живых, и о великом облегчении, какое, безусловно, испытали их родные и близкие.
Переплет рукописи Генриха Герлаха “Прорыв под Сталинградом”
Титульный лист рукописи Генриха Герлаха “Прорыв под Сталинградом”
Взгляд, которым Гитлер посмотрел на гостей, заставил их сразу замолчать. После чего фюрер сказал: “Те, кто сражался за Сталинград, должны быть мертвы!” (Рукопись, С. 614)
В отличие от новой версии, где последнее слово дано Гитлеру и тот – без комментариев рассказчика – сам себе выносит приговор, первоначальный вариант заканчивается Послесловием, в котором автор особо подчеркивает, что в книге, написанной в жанре романа, “нет ничего выдуманного”. В заключение он приводит источники, которыми пользовался и которые легли в основу сюжета, и выражает благодарность “оставшимся в живых свидетелям Сталинграда”:
Шмуцтитул первой части романа с вклеенной справкой об авторе на русском языке
Он [автор] тоже побывал в Сталинградском котле, и в основу книги лег его личный опыт, дополненный рассказами оставшихся в живых солдат, офицеров и генералов, с которыми он повстречался за три года в плену. Пользуясь случаем, он хотел бы искренне поблагодарить их всех за содействие в написании этой книги. (Рукопись, С. 615).
При первом беглом просмотре рукописи мы сразу поняли, что сравнить оригинальный текст со второй версией романа будет трудно. Но без копии оригинала с этой задачей и вовсе не справиться. О возможности ксерокопировать в Особом архиве 614-страничный текст приходилось только мечтать. У нас оставалось несколько дней и еще целый ворох дел, поскольку предстояло собрать материалы о проводимой в советских лагерях для военнопленных культурной работе. Кроме того, в архиве хранились свидетельства о деятельности Союза немецких офицеров, к основателям которого принадлежал и Генрих Герлах. Урожай, который нам удалось собрать в последние дни, получился завидный: внушительная подборка стенгазет, стихов, песен и рассказов давала наглядное представление о проводимой в лагерях культурной политике, – все материалы заложили фундамент для будущей выставки, посвященной судьбе немецких военнопленных в Советском Союзе[169].
Рукописные исправления в тексте и зачеркнутая целая страница. С. 28–29 рукописи
VI. Все прошло. Воспоминания кёнигсбержца
По возвращении в Германию мы, не откладывая дело в долгий ящик, сразу взялись за работу. Ведь предстояло ни много ни мало подготовить рукопись к печати, ввиду многих предпринятых автором исправлений и местами радикальной переработки процесс обещал быть исключительно трудоемким и требовал ощутимых временных и прочих затрат. Вопрос об авторских правах тоже стоял на повестке и требовал решения. Через десять лет после публикации “Армии, которую предали”, когда она уже стала бестселлером, в 1966 году Герлах приступил к работе над книгой воспоминаний “Красная Одиссея”. Повествование его начиналось с того самого места, на котором остановился сталинградский роман, и рассказывало о судьбах немецких солдат и офицеров в советском плену. Текст, так же как и “Армия”, автобиографический, и так же, как в “Армии”, Герлах закодировал в нем свою собственную судьбу в фигуре обер-лейтенанта Бройера. В подмосковном лагере Лунёво, где в сентябре 1943 года был основан Союз немецких офицеров, Бройер, альтер эго автора, вспоминает родной город Кёнигсберг и учителя Эрнста Вихерта:
Бройер закрыл глаза. Как еще пригревало солнце! И день выдался чудесный! Разрозненные мысли клочьями облаков плыли по небу его дремлющего сознания. (…) Эрнст Вихерт, учитель из Кёнигсберга: “Я прошу вас, никогда не молчите. Если совесть приказывает вам говорить”. Мы молчали слишком долго, слишком многое растратили понапрасну. И заплатили за это страшную цену. Только пройдя через Сталинград…[170]
Воспоминание об Эрнсте Вихерте не случайно. В начале 1930-х годов Вихерт принадлежал к числу самых читаемых авторов. Его романы и повести, такие как “Мертвый волк” (1924), “Серебряная колесница” (1928), “Маленькая страсть” (1929) или “Служанка Юргена Доскоцила” (1932), выпускались гигантскими тиражами и входили в канон немецкой литературы, преподаваемой в гимназиях. 16 марта 1929 года Эрнст Вихерт выступил перед своими учениками, которых он вел больше четырех лет до самого выпускного, со знаменитой прощальной речью, так, правда, и неопубликованной[171]. Другое его обращение, напротив, было встречено с большим вниманием: “Речь к немецкой молодежи”, с которой Вихерт выступил 6 июля 1933 года в большой аудитории Мюнхенского университета[172], взывала к совести и гражданскому мужеству. Бройер цитирует ее по памяти. Как становится ясно из воспоминаний, Герлах не был учеником Вихерта, хоть тот с 1920 по 1930 год и преподавал в Кёнигсберге – в Хуфенской гимназии, в то время как Герлах посещал Вильгельмовскую. Ее он и закончил в феврале 1926 года, став в свои 17 лет самым юным абитуриентом класса. В неопубликованных мемуарах “Все прошло… Воспоминания кёнигсбержца”, написанных Герлахом для детей и внуков к Рождеству 1987 года, он рассказывает о детстве и юности и составляет семейную хронику. Начало учебы в Кёнисгбергском университете отмечено следующей записью:
То, что я займусь филологией, казалось делом необратимо решенным. После первого, вяло начавшегося семестра в почтенной альма-матер Альбертина я, едва достигнув совершеннолетия, в первый раз надолго покинул родительский дом. Грызть науки за границей! Уж если уезжать, то как можно дальше – в Вену[173].
Другие подробности из биографии Герлаха (за исключением призыва в армию в 1939 году и участия в Сталинградской битве) нам до сих пор неизвестны, но кое-что можно реконструировать, прочтя неопубликованную семейную хронику. Начав учебу в Кёнигсберге, Герлах на два семестра перебрался в Вену, а четвертый окончил уже во Фрайбургском университете. Финансовые возможности, однако, не позволяли еще один “иногородний” семестр, но в этот критический момент вмешалось провидение, и дело получило неожиданную развязку: объявился младший брат матери Бруно Кордль, драматический тенор, всеобщий любимец, имевший ангажемент во Фрайбургском городском театре. Дядя предложил племяннику крышу над головой, питание и контрамарки в театр, родители обещали оплачивать учебу и ежемесячно высылать по 50 рейхсмарок на карманные расходы. Зимний семестр 1927/28 годов Герлах провел во Фрайбурге. Он записался на вводный семинар к внештатному университетскому латинисту Вольфгангу Алы. Профессор Алы был специалистом по греческой литературе и среди древнеримских авторов особенно выделял Тита Ливия. В рамках его семинара Герлах подготовил реферат о “Гражданине”, небольшом написанном гекзаметром эпосе, о происхождении которого в то время было мало известно[174]. Студент Герлах не разрешил загадку об авторстве, но использовал собранный материал в экзаменационной работе, где наглядно показал, что филологи-гуманисты периодически выдвигали похожие тезисы и аргументы[175]. О работе с восторгом отозвался тогда еще молодой – в 29 лет он стал преемником Вольфганга Шаденвальдта – кёнигсбергский филолог-классик Харальд Фукс, который предложил Герлаху зачесть исследование в качестве диссертации. Герлах отклонил, на тот момент он уже пообещал знаменитому Йозефу Надлеру, преподававшему в Кёнигбергском университете с 1925 года, войти в его команду аспирантов, которая готовила грандиозный научный проект, посвященный Иоганну Георгу Гаману. Однако Надлер, автор нашумевшей “Истории немецкой литературы в типах и ландшафтах”, неожиданно покинул Кёнигсберг, последовав приглашению в Вену[176]. На этом амбиции Герлаха поступить в аспирантуру закончились. Он продолжил учебу и весной 1931 года сдал первый государственный экзамен. Через пару месяцев перебрался в Тильзит, где в течение года проходил педагогическую практику, а по возвращении получил место в родной Вильгельмовской гимназии и там осенью 1933 года сдал второй госэкзамен. Но, как он вспоминает, перспективы найти работу высвечивались тогда не очень радужные:
Из ведомства по делам образования пришло письмо, размноженное на гектографе и извещавшее новоиспеченного асессора о том, что в обозримом будущем о получении места или даже временной педагогической деятельности нечего и думать. Как же быть? Мне необычайно повезло, и с октября месяца я наконец нашел работу в военном училище городка Остероде, где приходилось вкалывать до глубокой ночи. Я пробавлялся булочками с паштетом, запивая их чаем мате и отчаянно копил деньги[177].
20 апреля 1934 года Генрих Герлах и его давняя подруга Ильзе Кордль поженились в Кёнигсберге. Вскоре после свадьбы молодожены переехали в Элк Мазурской области, где Герлах устроился “максимальным сроком на шесть недель” в среднюю школу для мальчиков[178]. Шесть недель в Элке, живописно расположенном на берегу одноименного озера, растянулись для Герлахов на десять лет. Однако главу семейства Генриха Герлаха призвали из рядов запаса в вермахт уже 17 августа 1939 года:
Один из последних августовских дней рокового 1939 года. Тридцать градусов в тени. Солнце немилосердно палило над городским стадионом Фрейштадта недалеко от польской границы. Вот уже два дня мы бедовали здесь в палатках, питаясь гороховым супом из походной кухни. Мы – 228-й батальон связи на конной тяге – кучка ландверовцев, сформированная по большей части из второочередников Эльбинга и ближайших окрестностей. В воздухе чувствовалось недоброе, накануне нам раздали боевые патроны. В должности унтер-офицера и начальника команды по налаживанию радиосвязи я прилагал отчаянные усилия, чтобы понять лошадиную науку и научиться худо-бедно держаться в седле. В холщовых штанах, с обнаженным и обожженным солнцем докрасна торсом мы скучали на поле, где не росло ни одного деревца, и каждые пару минут обрызгивали лошадей водой из шланга[179].
О других этапах военной биографии Герлаха в его мемуарах больше нет никаких упоминаний. Лишь однажды говорится, что зимой 1940/41 года они стояли в Париже, где Герлах уже бывал студентом. Но тогда атмосфера в оккупированной французской столице, если верить тексту, царила подавленная:
Центр города для немецких солдат был закрыт, попасть туда позволяло лишь специальное разрешение. На наше отделение командование выделило три пропуска, которыми офицеры пользовались по очереди. Так я снова увидел город, и на этот раз он предстал в совершенно другом свете. Особого ущерба война ему не нанесла, но куда ни глянь – повсюду унылые серые здания, залитые слякотью улицы, утопающие в густом тумане промозглой зимы. Люди: подавленные, голодные и промерзшие до костей, еще не оправившиеся от страшного и стремительного поражения (…) Ни де Голля, ни Сопротивления – всего этого еще нет. Робкие разговоры о сотрудничестве, о Марселе Деа и новом социализме, тайные надежды на маршала Петена, великого старика из Виши, который предотвратил самое худшее. С корректными оккупантами обращение подчеркнуто вежливое. О темных делах СС или гестапо ни сном ни духом[180].
Далее запись, сделанная наспех, о том, что последовало после оккупации Парижа:
В один из мартовских дней неожиданный приказ сниматься. Очертя голову все ринулись вперед, по уши ввязались в югославскую авантюру и вскоре после этого – в безумную войну против Советского Союза, от которой по-хорошему предостерегали французы – куда более дальновидные, чем наш брат[181].
Вот только как и когда Герлах успел дослужиться до обер-лейтенанта? Как ни парадоксально, но ответ на этот вопрос содержит личное дело, заведенное в советском плену, где сам Герлах подробно перечисляет, в каких боях участвовал, когда и какое звание получил: с февраля по апрель 1940 года он проходит курсы подготовки будущих офицеров в Галле и оканчивает их в чине вахмистра. В апреле 1940 года следует перевод в Кёнигсберг в 1-й батальон связи. С августа 1940-го Герлаха снова переводят в 228-й батальон связи, в Вестфалию. 1 сентября назначается лейтенантом запаса и с декабря 1940-го по апрель 1941-го исполняет обязанности командира взвода в оккупационных войсках во Франции, после чего его перенаправляют в Югославию (апрель 1941-го), но только на месяц. В июне 1941 года он уже офицер 16-й мотострелковой дивизии, а с 22 июня – участник “русской кампании”. 24 июля новое назначение: на должность начальника отделения разведки и контрразведки 48-го танкового корпуса. 1 июля 1942 года его производят в обер-лейтенанты. С 24 октября 1942 года доверяют руководство отделом разведки и контрразведки при штабе 14-й танковой дивизии[182].
Герлах принимает участие в русской кампании с самого начала, чудом выживает в смертоносном Сталинградском котле, укрываясь с остатками разбитой 6-й армии в окопах, подвалах, брошенных блиндажах, и в конце января 1943 года сдается в плен. С этого момента начинается его долгая одиссея по лагерям, которая продлится семь лет. Первый этап – городская тюрьма в Бекетовке, в 15 км к югу от Сталинграда. Уже на следующий день после прекращения боевых действий замнаркома внутренних дел СССР Иван Серов – через несколько лет в 1950 году он лично будет заниматься рукописью Герлаха – 3 февраля 1943 года отдает приказ о незамедлительном создании под Сталинградом в необходимом количестве лагерей для военнопленных. Как вскоре стало ясно, советская сторона сильно недооценила масштабы капитуляции, ошибаясь в своих подсчетах на десятки тысяч[183]. Сборный пункт решили устроить в Бекетовке: по сравнению с другими районами разрушений здесь было значительно меньше, хотя от общего жилого фонда оставалось не больше 10 %. По предварительным оценкам, “условия на сборных пунктах и в распределительных лагерях царили убогие – и это в лучшем случае… вот куда приходили пленные после долгих изнурительных маршей по окрестностям Сталинграда – без питания и размещения на ночлег, да еще при низких минусовых температурах, приходили в состоянии глубокой апатии и в вечном ожидании «спасительного выстрела», который бы положил конец их страданиям”[184]. Когда колонна Герлаха прибывает в Бекетовку, он, в отличие от многих других, обмороженных и вконец истощенных, еще способен воспринимать происходящее:
БЕКЕТОВКА. На улицах тьма людей, в основном женщины и дети. Сколько жизни в столь близком соседстве от мертвого города! Замкнутые лица, испытующие взгляды. Редкие угрозы словом или жестом. Подростки продираются вперед, замахиваются для удара. Конвойные спокойно, но настойчиво их останавливают. Все происходит бесшумно, почти без звука. Бройер кожей чувствует на себе чужие взгляды, которые впиваются в его лицо, и иногда – вот диво! – в них мелькает сочувствие. Тут же, правда, находится объяснение: голова его перевязана! Вид, наверно, ужасный, в грязных бинтах с засохшей кровью. Но рана на левом глазу, кажется, хорошо заживает и уже почти не болит. Забинтованная голова оказывает на окружающих магическое воздействие. Повязка на голове воплощает образ настоящего героя. С простреленным пузом или обмороженными ногами – уже не герой, нет, это совершенно исключено![185]
В период между 3 февраля и 10 июня 1943 года только в Бекетовке умирает более 27 тысяч пленных, уровень смертности среди тех, кто пережил Сталинград, 90 процентов[186]. В ходе войны в Советском Союзе организовано около 3000 лагерей для военнопленных, которые классифицируются на основные и запасные. Количество заключенных в них варьируется от ста до нескольких тысяч. В каждом основном лагере есть свое управление. Но и запасные лагеря вполне самостоятельны: с лазаретом, кухней, прачечной, парикмахерской, сапожной мастерской[187]. С первого до последнего дня военнопленные заключены в систему “тотальных институтов”, где радикально ограничена свобода передвижения и где человека постоянно держат в ежовых рукавицах с помощью жесткой дисциплины[188]. Начиная с утренней гимнастики, с так называемых оздоровительных процедур, эти институты накладывают свою властную руку и на все другие сферы: от трудовых нарядов до организации досуга, возможности которого все больше расширяются. Каждый пленный солдат, таким образом, переживает “экстремальную ситуацию”[189]. Особенно нелегко тем, кто попадает в плен один, а не в составе группы. Все устраивается иначе при коллективной капитуляции, и именно такая имела место в Сталинграде. Поначалу Герлах рассматривает ее как “анонимный акт” – он один из многих тысяч. По счастью, его распределяют в группу специально отобранных офицеров, которых переводят в другое место. В своих воспоминаниях Герлах называет точную дату – 24 февраля 1943 года, спустя почти три недели после капитуляции. Несмотря на хаос, царивший поначалу в лагерях, советские власти старательно следят, чтобы при поступлении каждый прошел регистрацию. Во время первого допроса заполняется анкета, которую потом прикладывают к личному делу с регистрационным номером. Анкета содержит самую общую информацию: фамилия, имя, дата рождения, место жительства, гражданство, образование, профессия, а также где и когда взят в плен или переведен в другой лагерь. На такое первичное “Личное дело” мы и наткнулись в Особом архиве и узнали из него, как называлась первая остановка Герлаха в его многолетнем кочевье по лагерям – это Красногорск близ Москвы, овеянный легендами лагерь № 27.
Анкета (часть личного дела пленного) с данными Генриха Герлаха и подробным перечнем мест службы в вермахте до пленения под Сталинградом, С. 3
Однако уже через несколько дней, 28 февраля 1943 года, приходит приказ о переводе в печально известную тюрьму Лефортово. Он представляется вполне закономерным, ведь офицер штаба Генрих Герлах занимал в вермахте должность начальника разведки, а значит, согласно своему положению, отвечал за сведения о противнике и контрразведку. Приложенная к делу справка подтверждает его транспортировку из лагеря НКВД № 27 в военную тюрьму.
Герлах проводит в одиночной камере четыре месяца, время от времени подвергаясь допросам офицеров НКВД. В июне 1943 года его перевозят в лагерь для военнопленных № 160 под Суздалем, что в 200 км от Москвы. Этот лагерь предназначен для офицеров и находится в ведении НКВД. Все это достоверно подтверждено – очередная анкета допроса прилагается тут же, под сигнатурой 1050.
В суздальском лагере № 160 также находятся генерал-фельдмаршал Паулюс и другие генералы разгромленной 6-й армии. 22 июля 1943 года снова в путь: Герлаха везут на грузовике “Форд V 3000 S” в сторону Москвы. Конечная остановка – уже знакомый Красногорск, лагерь № 27. К нему же относится и спецобъект в поселке Лунёво[190]. Его контролирует Главное разведывательное управление Наркомата обороны (ГРУ). Герлаха определяют в инициативную группу, которая работает над проектом создания Союза немецких офицеров (СНО), чью деятельность предполагается направить против гитлеровского режима. Во главе группы стоит подполковник Бредт, бывший начальник снабжения войск 6-й армии. На тот момент Герлах еще не знает, что в Лунёве собраны офицеры со всех лагерей. Полковники Луитпольд Штейдле и Ханс-Гюнтер ван Хоовен выразили желание присоединиться к группе. Совсем по-другому дело обстояло со знаменитыми сталинградскими генералами Вальтером фон Зейдлицем-Курцбахом, доктором Отто Корфесом и Мартином Латтманом: их доставили в Лунёво принудительно на ЗИСах советских спецслужб. Имя одного из них – генерал-майора Мартина фон Зейдлица – было у всех на слуху, весной 1942 года он с боями освободил шесть дивизий вермахта, взятых в окружение под Демянском, и после этого подвига стал для Гитлера воплощением “самого несгибаемого человека в котле”. Зейдлиц настойчиво пытался подвигнуть главнокомандующего 6-й армии генерал-фельдмаршала Паулюса ослушаться приказа Гитлера и осуществить прорыв из Сталинградского котла – увы, старания оказались тщетны, и с остатками армии он сдался в плен. В подчинении генерал-майора Мартина Латтмана находилась 389-я пехотная дивизия, а у генерал-майора Отто – 295-я. Полковник Штейдле, на момент капитуляции командовавший полком, теперь пытается привлечь генералов к работе в Союзе немецких офицеров, в качестве доводов проводя историческую параллель с Таурогенской конвенцией, заключенной 30 декабря 1812 года между Россией и прусским генералом фон Йорком, – генерал, не имевший от Фридриха Вильгельма III должных полномочий, действовал тогда на свой страх и риск. По мнению Штейдле, объявленная погибшей 6-я армия должна заявить о себе в полный голос – добиться окончания войны и предотвратить распад Германии. Связанные воинской присягой генералы сначала наотрез отказываются от сотрудничества, полагая, что любая деятельность в пользу противника расценивается как предательство по отношению к еще сражающейся армии. Окружение Штейдле разочаровано. Но генералу НКВД Мельникову улыбается удача, и он-таки переубеждает упрямцев, заверив от имени товарища Сталина, что, если антифашистским силам удастся ускорить падение гитлеровского режима, а следовательно, и конец войны с Советским Союзом, Германия сохранит свои территории в имперских границах 1937 года. Генералы цепляются за эту надежду. Просят ночь на размышление, а потом дают согласие вступить в Союз. Пройдет несколько десятилетий, и в своих мемуарах Вальтер фон Зейдлиц будет вспоминать об этом решающем моменте так:
Последние сомнения развеял следующий довод: если наше сотрудничество с русскими позволит исполнить хотя бы малую часть данных Советами обещаний, мы просто не имеем права отказываться. Безумства Гитлера неуклонно ведут Германию к гибели, и наш долг действовать, пусть даже самым неординарным образом, чтобы спасти то, что еще можно спасти. Оба моих товарища, доктор Корфес и Латтман, совершенно от меня независимо придерживались тех же мыслей и, соответственно, пришли к тому же заключению[191].
Опросный лист военнопленного Генриха Герлаха
Такая позиция, в которой сосредоточился весь конфликт и логика трех генералов, подтверждается воспоминаниями других офицеров – Корфеса, Штейдле, фон Эйнзиделя[192]. Решение окружавших Зейдлица генералов основать Союз немецких офицеров и своим служением приблизить конец Гитлера и своевременное наступление мира встретило у некоторой части офицеров открытую неприязнь. Бодо Шойриг, редактировавший наследие Зейдлица, в 1977 году справедливо отмечает: “Сегодня мы знаем: сложившаяся на тот момент ситуация служила Зейдлицу прикрытием и укрепляла в решениях”[193].
Несмотря на согласие генералов, основание Союза затягивается. В конце августа проходит подготовительная конференция, утверждающая предварительный проект программы мероприятия, на котором планируется официальное учреждение Союза. Участники конференции обсуждают дальнейшие шаги и позицию по отношению к Национальному комитету “Свободная Германия”. Также достигается договоренность о будущем президиуме Союза, который предстояло возглавить генерал-майору фон Зейдлицу. Генрих Герлах в качестве члена инициативной группы входит в узкий круг руководства Союза немецких офицеров (СНО).
VII. Генрих Герлах в лагере особого назначения Лунёво. Основание Союза немецких офицеров. Пропавшие кинопленки
Лето 1943 года Герлах проводит в лагере особого назначения Лунёво, конкретная дата учреждения Союза еще не назначена. Но потом события развиваются очень быстро. 10 сентября приходит указание, что с образованием Союза немецких офицеров нельзя тянуть ни дня. 11 сентября 1943 года в 10.00 утра участники мероприятия собираются в празднично украшенной столовой. Герлах впечатлен. Удивление его становится еще больше, когда он видит “связки проводов, два огромных прожектора, микрофоны, гигантский киноаппарат”[194]. От советского Министерства внутренних дел получена директива задокументировать происходящее. Судя по всему, дальнейший ход войны во многом связывали с многообещающей инициативой немецких офицеров, которые твердо убеждены, что своей деятельностью против Гитлера сумеют отвратить самое неблагоприятное для Германии развитие.
Прочитав обо всем этом в воспоминаниях Герлаха, я в который раз ощутил внутренний толчок: интересно, где сейчас находится фильм, снятый советскими кинематографистами в Лунёво. Записи того знаменательного сентябрьского дня 1943 года считались утерянными. После многотрудных поисков в русских архивах мне все-таки удалось разыскать пленку и не только разыскать, но и справиться с задачей потруднее – сделать копию. Снятое подтвердило описание обер-лейтенанта Герлаха, который тоже мелькал на многих кадрах.
Герлах сидит в самом центре с правой стороны, откуда прекрасно видно весь зал и в правом заднем углу – трибуну, обтянутую черно-бело-красной тканью. Впереди за столом: будущие члены президиума Союза немецких офицеров. 62-летний подполковник Альфред Бредт – старейший из присутствующих – открывает торжественное мероприятие. Прожекторы и камера, сняв панораму зала, поворачиваются в сторону президиума и авторитетных ораторов: один из них Эрих Вайнерт – президент Национального комитета “Свободная Германия” – приветствует основание Союза[195].
Тон докладчиков единодушен: Союз офицеров – тот необходимый инструмент, с помощью которого наверняка удастся форсировать отставку гитлеровского режима, пробудить у немецкого народа волю к миру и как можно скорее добиться прекращения огня. Присутствующие находятся под сильным впечатлением особенно после доклада полковника Ханса-Гюнтера ван Хоовена. Ван Хоовен, который прилетел в котел только в конце декабря 1942 года, получив назначение на должность нового начальника связи 6-й армии, дает резкую оценку военному, политическому и экономическому положению Германии поле сталинградских событий и задается вопросом:
Не побуждает ли нас нравственный долг, чувство гуманизма, любовь к народу и к родине к решительным действиям, пока не стало слишком поздно? Пусть каждый сам ответит на этот вопрос. А мой приговор таков: Гитлер как полководец войну проиграл. После отставки фельдмаршала Браухича он решительно забрал командование войсками в свои руки. Поражение в зимней кампании 1941/42 годов, авантюрные походы на Сталинград и Кавказ, потеря Африки – все это следствие необузданного нрава и недостаточных способностей. Гитлер проиграл войну и как политик. Против Германии объединился весь мир: из-за действий, предпринятых его режимом, на нас направлено не только оружие солдата, но и острое жало неописуемого народного гнева. Гитлер как хозяйственник рассчитывал только на блицкриги и молниеносные победы. Не оглядываясь на опыт прошлого, он сделал ставку на время и пространство, которые, как и в Первую мировую войну, обернулись против нас. Тотальная война зашла в тотальный тупик, и потому ее продолжение бессмысленно и аморально[196].
Генрих Герлах, 3-й слева в ряду у окна, на учредительном заседании Союза немецких офицеров 11 или 12 сентября 1943 г. в Лунёво (киносъемка, стоп-кадр)
Полковник ван Хоовен, как и все последующие ораторы, подчеркивает роль вермахта в деле окончания войны и видит в нем залог стабильности в Германии. “Голос разума и человечности, – призывает он, – настоятельно требует от нас положить конец этой бойне и заключить мир, пока еще не слишком поздно”. Полковник намекает на окончание Первой мировой войны и прозорливо расписывает, что ждет Германию в случае, если не произойдет скорейшего заключения мира:
Волей-неволей напрашивается сравнение с 1918 годом, но история не повторяется. На этот раз нас ждет конец куда более трагический, поскольку на этот раз война ведется не только ради удовлетворения экономических и политических аппетитов, отвечающих партийной доктрине национал-социалистов, – это еще и борьба за умы, напоминающая религиозные войны Средневековья. Конец будет страшным, ибо весь мир, охваченный ненавистью, ополчился на Германию. На этот раз обойдется без рейхстага, без политических партий и организаций, как в 1918 году. После разгрома вермахта уже ничто не сможет предотвратить самое страшное, ничто не сможет гарантировать порядок и безопасность. При таком исходе Германия станет лишь объектом, лишенным суверенитета[197].
В свете сложившегося положения ван Хоовен видит только один выход:
Своевременное заключение мира позволит внести коррективы в судьбу Германии, на данный момент легко предсказуемую, и сохранить единственный инструмент, который наверняка обеспечит порядок и предотвратит наступление хаоса, – германский вермахт[198].
Выступающий после ван Хоовена полковник Луитпольд Штейдле говорит о морали в нацистской Германии, он обличает насилие над совестью и верой и превратное толкование права и закона. Выводы, к которым он приходит, перекликаются с мнением других ораторов:
Есть только один спасительный выход. Покончить с Гитлером! Дабы исполнилось это желание, мы, пленные немецкие офицеры, которых на родине уже списали, в условиях тотальной войны прибегаем к крайней мере и притязаем на то, чтобы быть услышанными[199].
Генерал фон Зейдлиц говорит о необходимости остановить Гитлера и свергнуть его режим, исходя также из опыта 6-й сталинградской армии. В горькой судьбе армии ему виделось начало “спасительного акта”. Зейдлиц обращается с эмоциональной речью к народу и вермахту:
Мы прежде всего обращаемся к военачальникам, генералам, офицерам вермахта. Вы на пороге судьбоносного решения. И должны явить мужество, какое ожидает от вас Германия, мужество взглянуть правде в глаза и действовать хладнокровно и без промедления. Делайте то, что делать необходимо. (…) Национал-социалистический режим не готов, да и не будет готов никогда расчистить тот единственный путь, который ведет к миру. Осознавая это, вы должны последовать долгу, объявить борьбу губительному режиму, выступив за формирование правительства, которое опирается на доверие народа. Только такое правительство способно создать условия, чтобы с честью вывести наше Отечество из состояния войны. (…) Не отказывайтесь от исторического призвания, возьмите инициативу в свои руки (…) Потребуйте от Гитлера и его правительства немедленного ухода. Ведите борьбу бок о бок с народом, чтобы свергнуть гитлеровский режим и оградить Германию от хаоса и гибели[200].
Генерал Вальтер фон Зейдлиц (слева) произносит речь на учредительном заседании СНО. Рядом с ним полковник ван Хоовен и майор Леверенц (стоп-кадр киноленты)
Под аплодисменты присутствующих генерал фон Зейдлиц завершает свою речь призывом: “Да здравствует свободная, мирная и независимая Германия!” Фон Зейдлица избирают президентом СНО. Полковники ван Хоовен и Штейдле становятся вице-президентами, генералы Мартин Латтман, Отто Корфес и Александр Эдлер фон Даниэльс членами президиума. Обер-лейтенант Генрих Герлах как участник инициативной группы также входит в руководящую когорту.
Пройдет больше двадцати лет, и Герлах живо изобразит события тех дней в своих воспоминаниях, назвав их “Красная одиссея. Хроника скитаний”. А еще через четыре года, в январе 1970-го, выйдет документальный фильм “Дом в Лунёво”, снятый для немецкого телевидения режиссером Францем Петером Виртом. В основу сценария, написанного Петером Адлером, ляжет книга Герлаха. Показанные в картине “отступившиеся офицеры”, которые “после поражения под Сталинградом поняли, что Гитлер утягивает немецкий народ в беду, впервые предстали не как марионетки Советов, но как настоящие немецкие патриоты”, – так отзывался о фильме журнал Spiegel[201].
В 1990-е годы о деятельности Союза немецких офицеров и Национального комитета, в которых Генрих Герлах занимал ведущие позиции и до самого их роспуска в 1945 году принимал активное участие, развернулась бурная полемика. Переосмыслить роль СНО и дать ему более справедливую оценку стало возможно только после 1989 года, когда открылись двери архивов и появились новые работы. В своих публикациях, а также во вступительном слове к воспоминаниям Вальтера фон Зейдлица Бодо Шойриг описывает, в каком политическом и военном положении находился СССР на момент образования Союза офицеров. В 1943 году Сталин испытывает немалые затруднения. “Второй фронт” союзников до сих пор не открыт, и всю тяжесть войны Красная армия несет исключительно на своих плечах. Высадка войск в Северной Африке – единственная операция союзников – в военном отношении не приносит Советскому Союзу никакого облегчения. На этом фоне Сталин конспиративно прощупывает все имеющиеся возможности, чтобы завязать диалог с Германским рейхом. Для Национального комитета “Свободная Германия” (НКСГ) и Союза офицеров настало время открыто заявить о своей позиции. А значит, и сделать заверения о заключении мира в случае, если немецкие войска отступят к своим границам. Подводя итоги, Шойриг выдвигает предположение, что в 1943 году еще существовала возможность “уберечь Германию от самого худшего” и заостряет внимание на следующем:
Но пока миллионные войска вермахта находились в глубине России. Перед Красной армией лежал долгий жертвенный путь, триумф ее был до поры до времени писан вилами на воде. О будущем рейха решений на тот момент пока не принималось (…) Вопрос о “безоговорочной капитуляции” для Сталина пока не стоял. Его стокгольмские щупальца доказали, что сам он не робел даже перед таким партнером для переговоров, как Гитлер[202].
Эти размышления до сегодняшнего дня оспариваются историками. Они почти единодушны в оценке положения советского руководства летом 1943 года. Несмотря на разгром немецких войск под Сталинградом и Курском, Советский Союз в стратегическом отношении добился ничьей, но не более того. Германия еще обладала небольшим запасом времени и свободой действия. Офицеры СНО из окружения Зейдлица еще видели шансы предотвратить тотальное поражение с его неотвратимыми последствиями. И потому в докладах о положении Германии, с которыми выступали офицеры на открытии СНО, звучала резкая критика, кроме того, взвешивались имеющиеся возможности, выдвигались конкретные предложения и различные сценарии: что будет, если не удастся закончить войну. Однако воззвания к военачальникам, генералам и офицерам постепенно сходят на нет. Отчасти и потому, что руководство вермахта, отчетливо осознавшее бесперспективность дальнейших военных действий, не было готово, да и не умело мыслить политически и надеялось, что решение будет найдено дипломатическим путем. После Тегеранской конференции и встречи союзников в ноябре-декабре 1943-го окно возможностей для Германии закрывается. Сталин получает гарантии открытия “второго фронта” – вторжения союзников в Нормандию, Черчилль и Рузвельт считаются с его мнением относительно новых границ. Теперь речь идет только о безоговорочной капитуляции, и это вносит коррективы в работу Национального комитета и Союза офицеров: вместо отступления к прежним имперским границам и заключения мирного договора раздается призыв к “переходу на сторону движения «Свободная Германия»”[203]. Фон Зейдлиц и офицеры СНО изо всех сил противятся новой стратегии, которая, по сути, означает гибель и капитуляцию вермахта – а ведь именно этого они надеялись избежать, учреждая Союз. Даже когда положение немецких войск становится совсем отчаянным, настойчивые попытки Союза офицеров и Национального комитета склонить к капитуляции попавших в окружение немецких солдат – как это было на Украинском фронте с Черкасским котлом в начале февраля 1944 года – по-прежнему не имеют успеха. Советское руководство отвозит генерала фон Зейдлица, генерала Корфеса и майора Леверенца даже на передовую. Но их воззвания – в листовках, личных письмах и в обращениях по громкоговорителю – остаются неуслышанными. Отрезанные войска вермахта настойчиво пытаются прорвать окружение и несут огромные потери – слишком велик страх перед русским пленом.
Окончательное фиаско, которое потерпел Союз немецких офицеров, где Герлах исполнял должность редактора газеты Freies Deutschland (“Свободная Германия”), не умаляет факта его учреждения – ввиду беспросветных бед на фронте то была попытка уберечь немецкий народ от невосполнимых потерь, а страну – от разрушений. Шойриг считает, что “Зейдлиц поступал, руководствуясь чистым благоразумием, коего не лишена и руководящая верхушка. «Ошибка» в первую очередь заключалась в том, что он шел против интересов народа и вермахта, которые сами не желали освободиться от тирана”[204]. “Случай Зейдлица” характерен для большинства офицеров, так же как и Герлах активно сотрудничавших с СНО и Национальным комитетом. По мнению Герда Р. Убершера, к противникам национал-социализма следует также относить “тех солдат и офицеров – членов НКСГ и СНО, которые, находясь в особой, исключительной ситуации – за колючей проволокой лагеря для военнопленных, руководствовались моральными и гуманистическими принципами, а еще любовью к собственному народу и к родине, несмотря ни на что заключили пакт с внешним врагом Германии и отважно заявили о вступлении в борьбу против гитлеровского засилья”[205].
Генрих Герлах, как и большинство военнопленных офицеров, надеется, что с образованием СНО он сможет вмешаться в развитие истории. Травматический опыт, полученный в котле Сталинграда, не отпускает его и побуждает к действию. Картины пережитого ужаса не отпускают. Он не забыл, как командиры дивизий умоляли командующего армией “положить конец бессмысленной бойне”. Он знает, что “22 отборные немецкие дивизии и другие формирования” уничтожены. Знает, что на поле сталинградской битвы “русские собрали и похоронили 147 200 немецких солдат и офицеров”. И он слышит приговор Гитлера тем, кто выжил, оброненный во время обеда: “Те, кто сражался за Сталинград, должны быть мертвы!”[206] В книге воспоминаний, написанной спустя более чем два десятилетия после этих событий, Герлах так описывает свои чувства, охватившие его после заключительной речи фон Зейдлица и воззвания СНО “К немецким генералам и офицерам! К немецкому народу и вермахту!”:
Перед глазами снова встают мрачные картины трагедии, разыгравшейся на берегах Волги во всем ее масштабе, тяжести и чудовищности. Ужасающее и беспримерное по своему варварству жертвоприношение безумца. И вот он, наш ему ответ. Делегаты по одному выходят вперед и ставят свою подпись под документом[207].
VIII. Генрих Герлах в лагере особого назначения Лунёво под Москвой и немецкие ссыльные коммунисты. “Кто есть кто” – действующие лица в будущей ГДР
Документ о создании Союза немецких офицеров (СНО) подписан также военнопленными солдатами и немцами-эмигрантами – членами Национального комитета “Свободная Германия”. Таким образом, уже во время официального учреждения Союза происходит его спонтанное слияние с Национальным комитетом. В отличие от Герлаха, граф фон Эйнзидель, оглядываясь на события тех дней, считает, что, как только СНО объединился с Национальным комитетом, он “снял с себя обязательства по выполнению своих задач, и его дальнейшее существование утратило всякий смысл”[208]. Но в 1943 году пленные офицеры смотрят на данный акт, безусловно, иначе. Национальный комитет и СНО, чье официальное местонахождение было в Лунёво, отвечают за выпуск газеты Freies Deutschland и управляют одноименной радиостанцией, во главе которой стоит коммунист Антон Аккерман. Вместе с другими военнопленными – майором Хоманом, генерал-майором фон Ленски, обер-лейтенантом фон Кюгельгеном, ефрейтором Кертцшером – Генрих Герлах принадлежит к лунёвской группе сотрудников[209]. Работать в редакции для него не внове: еще до основания СНО он входил в инициативную группу газеты Freies Wort (“Свободное слово”), предтечи Freies Deutschland[210]. В отличие от Freies Wort, газета Национального комитета хотела увлечь публику аналитическими репортажами, в основе которых лежит принцип политической полемики. Газета была большого формата и издавалась еженедельно методом плоской печати, причем каждый экземпляр печатался вручную. В первом номере Freies Deutschland, вышедшем уже 19 июля 1943 года, публикуется манифест Национального комитета, главным автором которого стал Рудольф Гернштадт. На тот момент Герлах еще находится в Суздале. Будучи членом редколлегии, он принадлежит к самым активным сотрудникам еженедельника. С 19 июля 1943 года до 3 ноября 1945 года из-под его пера выходит 21 статья. “Штудиенрат из Эльбинга” – так Герлах чаще всего подписывается – один из тех авторов, кто во многом определяет лицо газеты. За время существования Freies Deutschland выпускается 120 номеров. Из членов правления СНО чаще Герлаха берут слово только генералы фон Зейдлиц (42 статьи), доктор Корфес (27) и Латтман (25). Профиль газеты определяется также ангажементом полковника Луитпольда Штейдле (21 статья), майора Хетца (21) и обер-лейтенанта Бернта фон Кюгельгена (28). Редактурой в основном занимался филиал НКСГ, расположенный в московском “институте № 99”[211]. После роспуска Коминтерна в 1943 году это заведение отвечало за работу среди военнопленных. Его руководящие должности занимали проверенные функционеры из рядов Коммунистической партии Германии (КПГ), назначенные советским начальством, со всеми ними Герлах познакомится позже в Лунёве. Решающую роль в его судьбе доведется сыграть Вальтеру Ульбрихту. С 1945 года и вплоть до 1970-х годов этот человек будет занимать самые высокие посты сначала в Советской оккупационной зоне (СОЗ), а с 1949 года – в ГДР. Похожие карьеры ожидают и многих других коммунистов-изгнанников, с которыми Герлаху приходится иметь дело.
За работу прессы и радио в СНО отвечают Рудольф Гернштадт, Антон Аккерман и Карл Марон. Радиостанция “Свободная Германия” ежедневно на разных диапазонах частот ведет трансляции продолжительностью от 15 до 90 минут. Передачи выстроены по одной и той же схеме: первые 15 минут отводятся новостям, потом зачитываются списки военнопленных и 30 минут посвящено авторским передачам. Перерывы отмечает мелодия из популярной песенки немецкого студенчества “Бог заставил железо расти”, текст которой написан Эрнстом Морицем Арндтом в 1812 году. В газете Freies Deutschland, возглавляемой Рудольфом Гернштадтом, забот у сотрудников куда больше. Гернштадт, опытный журналист, имеет отличные связи в советском руководстве[212]. До 1933 года он работал в Москве и Варшаве штатным корреспондентом Berliner Tageblatt, в 1941 году эмигрировал в Советский Союз и с 1943 года проживал в московском отеле “Люкс” вместе с другими эмигрантами-коммунистами. Помимо Гернштадта в редколлегию газеты входят Карл Марон, Лотар Больц и Альфред Курелла. В это время Герлах, симпатизировавший многим, работает по большей части с коммунистами. Во время первого разговора с Гернштадтом он чувствует исходящую от собеседника “безучастную холодность ледяной глыбы”[213]. Интуиция подсказывает, что творится на душе у главного редактора. Человек его закалки, с самого начала активный участник антигитлеровского Сопротивления, работая с пленными немецкими офицерами, наверное, испытывал противоречивые чувства. Дочь Гернштадта Ирина Либман хорошо представляет себе состояние отца. “Когда смотришь на фотографии того времени, на немецких офицеров в форменных сапогах и со всеми регалиями… Гернштадт прекрасно осознавал, чем закончилась бы такая встреча по другую сторону фронта”[214]. На него, как и на других коммунистов-эмигрантов, жизнь в Советском Союзе, о которой нельзя никому рассказывать, наложила заметный отпечаток. Ирина Либман в волнующе-проникновенной попытке сблизиться с отцом, цитирует фотографа Эву Кемляйн, когда-то восторженно отзывавшуюся “о московских эмигрантах”: “И вот входят они – как ледяные глыбы”[215]. У Гернштадта есть еще одно обстоятельство, о котором он не может говорить: непомерным грузом лежит у него на сердце “смерть собственной группы” – самый “тяжкий из всех мыслимых сценариев”[216]. На тот момент Герлах не знает, что Гернштадт был связным группы сопротивления Шульце-Бойзена и Харнака из “Красной капеллы”, которую вместе с Ильзе Штёбер в декабре 1942 года повесили по приговору имперского военного трибунала. Совсем другое впечатление на Герлаха производит Альфред Курелла, “интеллигентный, искренний и свободный от предрассудков человек, всегда готовый высказать свое непредвзятое мнение по самым разным экзистенциальным вопросам”. Курелла владеет семнадцатью языками, переводит на русский и на немецкий поэтов Среднего Востока с таким же воодушевлением, с каким отзывается о Ромене Роллане, у которого в свое время работал секретарем[217]. Между Гернштадтом и Герлахом по-прежнему сохраняется дистанция, но несмотря на это, атмосфера в редакции Freies Deutschland творческая. Герлах много пишет, редактирует, готовит передачи. Первая его статья под заголовком “Война без народа”, опубликованная 5 сентября, посвящена военной кампании против Советского Союза[218]. Центральные темы проходят утверждение редакционным советом и по мере их готовности бурно обсуждаются. Герлах чувствует удовлетворение от работы. Ирина Либман, разбиравшая записи своего отца Рудольфа Гернштадта, делает следующее прозорливое замечание о навязанном сотрудничестве офицеров и коммунистов: “В лабораторных условиях имело место сближение, по своей природе абсурдное, но это было именно сближение. В воспоминаниях Гернштадта можно найти удивительные портреты немецких офицеров в такой исключительной ситуации. Как бы то ни было, но всех сплотившихся вокруг газеты людей объединяло одно – искреннее беспокойство о судьбе Германии”[219]. Когда читаешь газетные статьи, над которыми работали 274 автора, жившие не только в Красногорске, но и в Елабуге, Оранках, “Войково” или в Суздале[220], обращает на себя внимание интересное наблюдение, которое перекликается с оценкой Ирины Либман: “сколько в этих текстах безграничной печали (…) Оттого так мало громких слов, оттого эта россыпь удивительных деталей, которых в послевоенном обиходе уже не встретишь”[221].
Когда редакция впервые столкнулась с военными преступлениями вермахта, все испытали настоящий шок. В августе 1943 года – еще до образования СНО – стало известно, что во время Краснодарского наступления Красная армия нашла грузовики, в которых людей травили газом. Офицеров охватила тревога, до сих пор они намеренно избегали этой темы, считая подобные случаи исключением. Однако убежденность эта дает трещину, когда майор Карл Хетц – сам вице-президент Национального комитета – подробно излагает группе лунёвских офицеров, как действует такая мобильная “душегубка”. Рассказ шокирует Рудольфа Гернштадта до глубины души. После официального учреждения Союза немецких офицеров редакция Freies Deutschland требует от Хетца объяснений: откуда тому известно, как устроены газовые фургоны. 15 сентября 1943 года, всего через несколько дней после основания СНО, публикуется статья майора Хетца под названием “Машина смерти”. Это был “первый в мире газетный репортаж на немецком языке о преступлениях подобного рода”, как отмечает Ирина Либман[222]. Уже через несколько месяцев редакция получила доклад лейтенанта Бернта фон Кюгельгена о массовых убийствах гражданского населения в Киеве.
Расхожее мнение о незапятнанности вермахта трещит по швам, и у Генриха Герлаха зарождаются сомнения. Он вспоминает варшавскую зиму 1939/40 года, когда офицеры СС надругались над девушкой, торговавшей на улице чулками. Вспоминает рассказ водителя о том, как в сборном лагере под Дубно ночью при свете прожекторов немцы расстреляли 500 советских офицеров. Герлах очень хорошо помнил, как успокаивал себя тогда, полагая, что это просто казус, промежуточный эксцесс. После репортажа Кюгельгена он делает нерешительное признание: “Это была целая система, организованная сверху”[223]. Только после двух передвижных выставок (1995–1999 и 2001–2004 гг.), организованных Гамбургским институтом социальных исследований, когда после окончания Второй мировой войны прошло более пятидесяти лет, общество пришло к консенсусу о преступлениях вермахта в войне против Советского Союза[224].
За время работы в редакции Freies Deutschland Герлах пишет 21 репортаж. В каждом из них речь так или иначе идет о сталинградской трагедии или об актуальном положении дел на фронте[225], Герлах докладывает о заседаниях НКСГ, пытается дать по возможности непредвзятый портрет Советского Союза, развенчать укоренившиеся в Германии стереотипы о большевизме[226]. Правдиво изображая то, что на самом деле происходило в котле, он ничего не скрывает и черпает материал из романа, над которым параллельно ведет работу. Статья от 26 марта 1944, написанная через год с лишним после сталинградских событий, начинается так:
14 месяцев назад под Сталинградом пережила разгром 6-я армия вермахта. Сотни тысяч солдат положили свои жизни и, спрашивается, ради чего? Ради родины? Трудно защитить родину, стоя на берегах Волги. А может, ради нефти, руды или пшеницы – позарившись на чужое добро, никогда его не получишь. Или ради спасения оказавшегося под ударом Восточного фронта – но его уже ничто не могло спасти, даже массовая смерть в Сталинграде. Нет, люди были принесены в жертву с безжалостным хладнокровием – лишь бы только потрафить упрямству и репутации Адольфа Гитлера. Они знали, что умирают ни за что, и шли на смерть. На их лицах не светилась победная улыбка, глаза не пылали огоньком, а с губ не слетала “Германия превыше всего”, нет, это были люди, закутанные в лохмотья, истощенные, преисполненные страданий, как твари, взятые на измор, они гибли на морозе в снегу, посылая проклятия человеку, которому когда-то верили. Вот таким был Сталинград.[227]
Далее следует беспощадное развенчание Гитлера и немецкой пропаганды, которая из “бессмысленного преступного жертвоприношения нескольких сотен тысяч плела новый героический эпос о верности нибелунгов”. Тон Герлаха резок, статья заканчивается призывом, в который автор вкладывает надежду на то, что и в Германии этот призыв звучит все более предостерегающе: “Гитлер должен пасть во имя жизни Германии!”[228]
В июле 1944 года, когда фронт подошел к границам Германии уже совсем близко, Герлах предвидит грядущие для его родины страшные времена, охваченные пламенем пожаров и шквалом смертей. Вспоминая о последней увольнительной в конце апреля 1942 года, он воскрешает в памяти еще нетронутый войной Элк в Восточной Пруссии, примерно в 150 километрах от родного Кёнигсберга – “малая родина, дорогой сердцу городок”! Перед глазами проплывают знакомые картины: остров, рынок, церковь, водонапорная башня и здание школы им. Эрнста Морица Арндта, где он много лет работал и жил. “Что со всем этим будет?” – спрашивает себя Герлах. Ответ звучит очень трезво, почти зловеще: “Ничего, все уже случилось! Сегодня по приказу Гитлера над Элком звонят в набат колокола! Эвакуация! На главной площади сбор, женщины, дети и старики с ручной кладью, разрешены только ручные тележки”. Герлах рисует разруху. Тотальный разгром. “Гитлер расчищает зоны для сплошного поражения. Огонь по Германии! Бросай в дома зажигательные шашки! Чтоб камня на камне не осталось!” Герлах видит, к чему ведет борьба до последнего: “Груда камней, горы обломков и курящиеся струйки дыма. Запах гари на многие километры. Это был Элк”[229]. Представив возможные картины разрушения, Герлах записывает: “Невозможно додумать все в деталях, но примерно так и будет, если мы позволим Гитлеру продолжать войну. Ибо там, куда он является с оружием, для него больше нет ни женщин, ни детей, ни человеческого жилья, ни школ. Есть только «поле боя», которое после отступления войск напоминает пустыню”. Чтобы предотвратить самое страшное, Герлах заклинает своих земляков не полагаться на судьбу и восстать против диктатора:
Этого нельзя допустить, ни за что! Земляки из Восточной Пруссии, всем вам, немцам, Гитлер уготовит одинаковую судьбу, теперь вы просто обязаны продемонстрировать непокорность безумцу. Ваш долг остановить разрушителя Германии[230].
Апокалиптические видения Генриха Герлаха сбудутся: его семья вынужденно покинет Элк, но не из-за наступающей Красной армии, а в наказание за совершенное отцом и мужем: так же как и родственников других членов СНО, его жену в июле 1944 года привлекут к суду. Через шесть месяцев после публикации статьи Герлаха в январе 1945 года Элк будет осажден Красной армией, но войска Гитлера сдадут город не сразу. Пять тысяч немецких солдат пожертвуют своими жизнями во время отчаянной и бессмысленной обороны. 60 % города будет разрушено, в историческом центре уцелеет только шесть домов. Подводя итоги, можно с уверенностью сказать, что в своих статьях Герлах выступает как прозорливый аналитик и решительный противник Гитлера.
IX. “Они заглянули в пучину ада”, или освобождение в творчестве
В Союзе немецких офицеров и в редакции Герлах трудится не покладая рук, тем не менее панорама пережитой в Сталинграде драмы по-прежнему стоит у него перед глазами. Единственный шанс освободиться от страшных образов – это все записать, – думает он и начинает вести дневник, но дело едва движется: чем дальше, тем события плотнее, тем чудовищнее картины и тем явственнее необходимость переработать пережитый опыт[231]. В конце 1943 года Герлах решает перейти от дневниковой формы к эпической. Ему нужны герои, нужен сюжет, набор событий и их развитие во времени. И все это есть, ведь тема Сталинграда и история гибели 6-й армии заданы изначально, а значит, есть все, что нужно для создания художественного произведения. Формула Уве Йонсона о том, что “повествование начинается там, где заканчивается история”, полностью приложима к случаю Герлаха. Он долго бьется над началом, особенно над первым предложением, которое в конце концов должно задать тон всему тексту. Герлах по образованию германист и как знаток литературы хорошо понимает, какое значение имеет зачин. Сходного взгляда придерживался и высоко им ценимый Теодор Фонтане. “Первая глава – вот что самое главное, а в первой главе – первая страница, наверное, даже первая строчка, – писал он около 1880 года Густаву Карпелесу. – При правильном построении на первой странице можно вместить соль всего текста. Отсюда столько тревоги, столько корпения. Последующее не идет ни в какое сравнение с этими начальными трудностями”[232]. Герлах называет первую главу “Домой в рейх?”, поставив знак вопроса сознательно – начало положено. Окопавшиеся на подступах к Сталинграду немецкие солдаты еще верят, что подтянутся свежие силы и их под Рождество отпустят домой на побывку. После долгих поисков и переписываний Герлах оставляет такое начало:
Зима выслала своих разведчиков в коричневую волгодонскую степь. Числа шестого непривычные для начала ноября теплые погоды сменились бесснежными заморозками, превратившими бесконечные дорожные хляби в асфальт. По долгожданной тверди бодро скакал, словно жеребенок, вырвавшийся из стойла, маленький серый “фольксваген”[233].
Строчки, рисующие на первый взгляд почти идиллическую зимнюю картину, служат зачином истории. Уже в следующей фразе обозначается место действия событий: “Ехал он [автомобиль – К. Г.] с юга, со стороны обширной низины, где окопались штабы и обозы брошенных на Сталинград немецких частей, и направлялся к станции Котлубань”[234]. Только потом на сцене появляется один из героев – шофер, “укутанный по-зимнему, как капуста, и кажущий наружу лишь раскрасневшийся нос-картошку да хитрющие глазки”[235]. Во втором варианте, реконструированном через пятнадцать лет, а отчасти написанном заново, Герлах отказывается от лирического вступления и предпочитает более будничную завязку. Роман начинается с фразы, брошенной посреди действия: “Черт подери, ну и холод!”, и уже во втором предложении благодаря всеведущему рассказчику читатель знакомится с обер-лейтенантом Бройером, альтер эго автора. Такого рода деталями Герлах еще не интересуется, когда летом 1943 года в Лунёве приступает к работе над романом. В тот момент его занимают другие проблемы. Ему нужна бумага, которая в лагере наперечет, и главное – пишущая машинка. Альфред Курелла и Фриц Эрпенбек, эмигрировавший в СССР актер и писатель, чей роман “Эмигранты” (1939) курсирует в Лунёве из рук в руки, снабжают Герлаха не только бумагой – более опытные, они дают начинающему автору практические советы. В конце концов Герлаху удается достать старенькую машинку Remington. Почти каждый вечер он садится в комнату для совещаний и работает до глубокой ночи. В то же самое время другой лунёвский обитатель также занят сбором материала для романа под рабочим названием “Солдат Гитлера”. Это писатель-эмигрант Теодор Пливье, получивший известность за пределами Германии после выхода книги “Батраки кайзера” (1930). Большинство “лунёвцев” ее читали. Пливье эмигрировал в 1933 году и через Прагу, Цюрих, Париж и Осло добрался до Москвы. После нападения гитлеровской Германии на Советский Союз в 1941 году и угрозы взятия Москвы его вместе с другими писателями, в числе которых Иоганнес Р. Бехер, Густав фон Вангенхайм, Адам Шаррер и Антон Габор, эвакуируют в Ташкент. В начале 1942 года Пливье возвращается в Москву и работает в Национальном комитете “Свободная Германия”. Во время визитов в Лунёво он пользуется возможностью выведать подробности происходившей в Сталинграде битвы. В вермахте он не служил и не мог по собственному опыту знать, какая складывалась в котле обстановка, а потому приглашал к себе по вечерам офицеров и слушал их рассказы. Сигары, которые он при этом щедро раздаривал, служили для гостей дополнительным стимулом – так Пливье “набирался” военного опыта. Он записывал услышанное и спустя несколько дней возвращался с первыми набросками. Только на этот раз роли менялись: теперь Пливье читал офицерам свой текст и спрашивал, все ли корректно. Герлах избегает участия в этих вечерах, опасаясь, что признанный автор – неровен час – посеет в нем неуверенность. Куда более раскрепощенно он чувствует себя в редакции, где отдает на суд сотоварищей написанные части романа. Среди них эпизод, рисующий отчаянное положение зажатых в котле немецких войск в районе хутора Цыбенко. Он получил хвалебный отзыв от Альфреда Куреллы и одобрительные отклики в редакции, где произошло бурное его обсуждение. 16 января 1944 года в газете Freies Deutschland печатается отрывок из романа под заголовком “Ради чего?”[236]. На тот момент – а прошло всего полгода – Герлах работает уже над второй частью, написано 300 страниц романа[237]. Очевидно, книга создавалась на одном дыхании. В отрывке речь идет о том, как главный герой обер-лейтенант Бройер вместе с капитаном Гедигом, вернувшимся в котел по собственному желанию, становятся свидетелями гибели двухсот солдат, которых по приказу командования бросили на заведомо бесперспективную оборону высоты. Оба постепенно понимают, что им еще предстоит пережить. Отрывок заканчивается так:
Рука командира указывает куда-то вперед. Там маячит высота, на которой они должны занять позиции. Отощавшие от болезни и недоедания рядовые смотрят в указанном направлении, силясь что-то разглядеть вдали. Темноту освещают лишь залпы советских орудий. Ни блиндажей, ни окопов! Лишь бескрайняя белая степь, над которой несется поземка. Пути назад не будет. Если кого и минует вражеская пуля, так унесет кусачий мороз январской ночи.
Отряд рассеивается, солдаты рассредоточиваются на местности. Один за другим они беззвучно падают в снег, их медленно укрывает белоснежный саван. Над головами свистят трассеры русских пулеметов. Ни крика, ни стона, ни горького упрека – лишь чудовищно тяжелое молчание людей, которых ничто более не держит на свете. Но это душераздирающее повисшее над полем молчание само по себе звучит неотвязным, мучительным, безответным вопросом: “Ради чего эти жертвы? Ради чего? Ради чего?..”[238]
По совету Куреллы, Герлах, впрочем, кое-что из рассказа вычеркнул. В первоначальном варианте говорилось, что даже генерал теряет самообладание, получив безумный приказ оборонять позиции. Не обращая внимания на протесты офицеров, сначала он горячо настаивает на его исполнении и в то же время, обливаясь слезами, умоляет подчиненных офицеров его простить. Для Куреллы это уже перегиб. Плачущий генерал вермахта – это из разряда клише, читатель в такое никогда не поверит. Создавая роман, Герлах остается верен эмоциональной ноте. В окончательном варианте мы читаем: “Он (генерал – К. Г.) подходит к потерявшему дар речи капитану, берет его ладони в свои. В глазах генерала опять стоят слезы. «Это ужасно, знаю… – шепчет он. – Но не могу помочь абсолютно ничем…»” Этот эпизод необычайно важен для Герлаха и дальнейшего развития сюжета, ведь именно он открывает людям глаза, с него в рядах офицеров наступает прозрение, и постепенно они начинают понимать, насколько безнадежно положение 6-й армии:
В слившихся в одну картину переживаниях последних дней капитану Гедигу открывается правда. Верховное командование… Группа армий Манштейна… Нет, эти двести отданных жизней не спасут окруженную армию. Ее уже никому не спасти. Триста тысяч человек станут еще одной бессмысленной, ничего не меняющей жертвой… Все кончено.
Герлах вкладывает в уста полковника фон Германа то, что испытывают Бройер и Гедиг, когда думают о двух сотнях солдат, отданных на заклание:
– Это преступление!
Офицеры на заднем сиденье вздрагивают. Что это было? Чей это был голос?.. Или в ушах у них уже столь явственно звучали неотступно терзающие их мысли? Ведь не мог же такое сказать полковник… Это было бы неслыханно! Но тут фон Герман продолжает:
– И самое страшное – что нет спасения… Ибо горе тому, кто попытается спасти свою шкуру после того, как сотворил такое с солдатами.
“Нет спасения?.. Ужели выхода и правда нет? – в отчаянии думает Бройер. – Должны ли мы и дальше делать, что должно?”[239]
За три месяца, к Пасхе 1944 года, работа заметно продвинулась. Условия жизни в лагере позволяют Герлаху писать до глубокой ночи. Альфред Курелла по-прежнему снабжает его бумагой и постоянно интересуется, как идет дело. Но Герлах неизменно сдержан, он читает новые страницы немногим доверенным офицерам, радуясь каждому критическому замечанию. Правдивость изображения для Герлаха в приоритете, и потому он продолжает поддерживать живой диалог с другими “сталинградцами”.
Во время работы над романом следует череда событий, которые сыграют особую роль в дальнейшей его судьбе. В апреле 1944 года раскрывается заговор против Национального комитета, и ни в чем не повинного Герлаха берет на мушку Вальтер Ульбрихт. Последний, считая, что Герлах рассказал генералу Латтману о заговоре слишком поздно, вызывает его к себе для дачи объяснений. Возмущению Ульбрихта нет предела: “Антифашист из вас пока не ахти какой!” Через несколько недель Ульбрихт дает оценку инциденту перед Президиумом Национального комитета и подводит итог. Герлах цитирует его слова по памяти:
Основная проблема заключается в том, что некоторые товарищи в политическом отношении, как говорится, еще не созрели, да? Таких товарищей милости просим в лагеря, там им будет предоставлена возможность получить должную закалку и стать настоящими антифашистами![240]
Вальтер Ульбрихт – с 1945 до 1970-х годов ключевая политическая фигура сначала в СОЗ, а позже в ГДР – в воспоминаниях Генриха Герлаха предстает почти расхожим стереотипом. “Вальтер Ульбрихт. Голова маленькая, причудливо незавершенная и в то же время какая-то дремучая. Заплывшие глазки, которые не могут ни на чем задержаться, размякший неестественно певучий голос, превращающий в словесную хлябь любое понятие…” – так описывает Герлах человека, который усердно дергает за ниточки в московском “институте № 99” и в подавляющей мере определяет политику Национального комитета “Свободная Германия”. Как известно, минувшие события не отражаются в нашей памяти один к одному. Всякий раз это лишь отрывочная, незаконченная, даже искаженная реконструкция прошлого. Поскольку существует временна́я дистанция между “реальным прошлым” и настоящим моментом, в который это прошлое воссоздается, восприятие ранних событий, а также суждение о них происходит из перспективы настоящего. Таким образом, имеет место своего рода перемонтаж. Герлах пишет воспоминания, когда Ульбрихт с 1950 года уже является генсекретарем ЦК СЕПГ и самым могущественным в ГДР человеком. Вместе с тем он – самый ненавистный политик, причем не только на Западе. 17 июня 1953 года во время народного восстания в Восточном Берлине рабочие-строители, выступившие на демонстрацию, двигались по Сталиналлее и скандировали: “Долой козлиную бородку!” В 1956 году с подачи Ульбрихта осуждены Вольфганг Харих, Вальтер Янка и Эрих Лёст, в 1961 году не кто иной как Ульбрихт отдает распоряжение о строительстве Берлинской стены. Не исключено, что Герлах непроизвольно спроецировал образ Ульбрихта послевоенного времени на лунёвский период. Возможно, в его воспоминания со временем проникли “внешние элементы”, которые смешались с личным опытом и привели к искажению образа Ульбрихта-человека.
На эти и другие вопросы, касавшиеся Генриха Герлаха, проливают свет материалы из российского Особого архива, найденные мной в последние годы и проанализированные. Документы подтверждают, что Герлах помнил даже самые незначительные подробности и что его портреты обитателей Лунёва очень точны. В архиве так же нашлась лаконичная характеристика самого Герлаха, и она подтверждает чувство, которое охватило его после беседы с Ульбрихтом и которое можно выразить одним словом: страх! Вот как охарактеризовали обер-лейтенанта Герлаха Вальтер Ульбрихт и Рудольф Гернштадт:
“Герлах, Гельмут (sic!), типичный (неразборчиво) гитлеровской армии, талантлив, но не честен. Пытается информациями советским организациям затушевать свои настоящие взгляды. Может быть использован на производственной работе в Советском Союзе”.
Такая оценка, данная, судя по всему, в 1944 году, оставляет совершенно иное впечатление, чем та, что дал профессор Арнольд 14 июля 1943 года, причисливший Герлаха “к самым энергичным, интеллигентным и порядочным офицерам лагеря № 160”. Более “актуальная” характеристика Ульбрихта и Гернштадта имела для Герлаха фатальные последствия! Но в апреле 1944 года он еще ничего не подозревает. Безмерно шокирует его новость, привезенная из Москвы в Лунёво Эрихом Вайнертом. Оказывается, 26 апреля 1944 года Военный трибунал Германии вынес решение, согласно которому президент Союза немецких офицеров генерал Вальтер фон Зейдлиц и другие члены президиума были признаны виновными в государственной измене и приговорены к смертной казни. Генрих Герлах отчетливо осознает, какая встреча уготована ему на родине, и тревожится о семье.
Характеристика на Генриха Герлаха, подписанная Вальтером Ульбрихтом и Рудольфом Гернштадтом
До сих пор еще бытует мнение о том, что Герлах вместе с остальными членами СНО также был заочно приговорен к смерти. Я обращался в самые разные архивы, в том числе во Фрайбургский военный архив, но никаких документов о Генрихе Герлахе там не нашлось. Правда, не нашлось и делопроизводства касательно генерала фон Зейдлица, зато я наткнулся на аттестационные записи о Вальтере фон Зейдлице, сделанные в марте и мае 1940 года, в которых отмечались его незаурядные способности руководителя и подчеркивались “превосходные человеческие и офицерские качества”[241]. Из записи о пропавших без вести офицерах, сделанной 18.01.1944 года в “штабе по расформированию 6-й армии”, следует, что генерал артиллерии Вальтер фон Зейдлиц-Курцбах с 23 января 1943 года числится пропавшим без вести. На то, что он, возможно, фигурировал в судебном процессе, указывает телеграмма от адвоката Имперского верховного военного суда (г. Торгау) с требованием о “незамедлительной пересылке личного дела генерала фон Зейдлица”[242]. Поиски процессуальных документов в Федеральном архиве в Берлине также не увенчались успехом. Однако архивные материалы по делу лейтенанта Генриха фон Эйнзиделя подтверждают версию о том, что против членов Союза немецких офицеров действительно велся процесс. Уже 23 сентября 1942 года Управление личного состава люфтваффе проинформировало командование о возможных случаях государственной измены. Поводом к началу расследования против графа фон Эйнзиделя послужило сообщение советского радио, согласно которому находящийся в плену лейтенант высказался так: “Мой прадед был прав, когда говорил, что Германии никогда не следует нападать на Россию. В противном случае ей придется заплатить высокую цену”[243]. Досье Эйнзиделя красноречиво подтверждает недюжинную интенсивность, с которой проводились дознания по делу о Союзе немецких офицеров. В документе, датированном 15 декабря 1944 года, адвокат Верховного суда Германии ставит в известность командование люфтваффе о процессе над офицерами майором Леверенцем, обер-лейтенантом Харизиусом и лейтенантом графом фон Эйнзиделем, которые обвинялись в государственной измене. Согласно документу, после предварительного расследования дела против Харизиуса и фон Эйнзиделя были переданы в Народную судебную палату[244]. С августа 1943 года обер-лейтенант Харизиус являлся полномочным представителем Национального комитета на 3-м Украинском фронте[245]. Следовательно, до декабря 1944 года никакого смертного приговора членам СНО никто не выносил. Чем же закончилось дело фон Зейдлица, действительно ли генерал получил высшую меру? Ответ на этот вопрос пришел сам собой, превзойдя мои ожидания. В Государственном архиве Штаде мне случайно попались материалы одного процесса 1955/56 годов, косвенно касавшегося Вальтера фон Зейдлица[246]. 6 октября 1955 года, через месяц после освобождения из плена и возвращения в Верден, Зейдлиц обратился к представлявшему его интересы адвокату фон Хуго с поручением оспорить решение Имперского военного трибунала, подробности которого оставались для семейства за семью печатями. Для Вальтера фон Зейдлица дело было жизненно важным в самом прямом смысле слова, поскольку после возвращения из плена он не получал ни пенсионных выплат, ни так называемых “пособий для военнопленных”. В первых числах ноября 1955 года Верховная прокуратура Вердена в лице старшего прокурора Больмана начала расследование по делу “бывшего генерала фон Зейдлица”, в рамках которого предстояло провести дополнительную проверку и установить, насколько правомочно постановление о смертной казни, принятое Имперским военным трибуналом 02.06.1947[247]. Больман делает следующую запись: “Поскольку вся документация бывшего Имперского военного трибунала уничтожена, материалы о вынесении приговора необходимо реконструировать”[248].
Просмотренные мной папки, содержавшие заключения о деятельности СНО и характеристику Вальтера фон Зейдлица середины 1950-х годов[249], подтверждают, что 26 апреля 1944 года Имперским военным трибуналом, возглавляемым председателем судебной коллегии судьей генштаба доктором Шмаузером, было вынесено заочное решение о конфискации имущества генерала фон Зейдлица, признании его недостойным военной службы и смертной казни. Основанием для данной меры наказания, принятой Верховным судом Третьего рейха, стала деятельность генерала фон Зейдлица в должности президента Союза немецких офицеров и вице-президента Национального комитета “Свободная Германия”. В качестве доказательств государственной измены к делу было приложено несколько номеров газеты Freies Deutschland, написанные Зейдлицем листовки, а также личные письма. Процесс против СНО и Национального комитета был инициирован лично Гитлером еще в конце 1943 года. В поле зрения судей оказались также генералы Корфес, Эдлер фон Даниэльс, Латтман, Хофмайстер и Винценц Мюллер. Среди других офицеров, активных сотрудников СНО, назывались капитан Хадерман, майор Бехлер и обер-лейтенант Герлах. Однако только на генерала фон Зейдлица набралось достаточно обвинительного материала. Дело было возбуждено по личному указанию начальника Верховного командования вермахта с подачи самого Гитлера. Основанием для возбуждения процесса послужили изменения, внесенные в абз. 2 § 59 Военного уголовно-процессуального кодекса (ВУПК), согласно которым при доказанной тяжести проступка дело могло разбираться даже в том случае, если местонахождение обвиняемого неизвестно. Сторону обвинения в процессе против генерала фон Зейдлица представлял Александр Краэль, в качестве президента Второго сената Имперского военного трибунала он уже председательствовал в суде над небезызвестной “Красной капеллой” – группой сопротивления Шульце-Бойзена-Гарнака. В ноябре 1955 года в рамках расследования обстоятельств дела фон Зейдлица, по которому в апреле 1944 года был вынесен смертный приговор, доктора Краэля вызывают на допрос в качестве свидетеля. 30 ноября 1955 года Краэль дает показания. Самым тяжким обвинительным материалом в процессе являются, как ни странно, четыре письма (самое большее шесть), адресованные генералом фон Зейдлицем знакомым военачальникам. Показания Краэля заносятся в протокол:
Ссылаясь на старую дружбу с адресатами, Зейдлиц в пространных формулировках пропагандировал свою идею и в конце каждого письма, насколько мне помнится, непременно призывал переходить на другую сторону и капитулировать. Письма были подвергнуты графической и психологической экспертизе. Необходимость последней обусловливалась вполне допустимой гипотезой о том, что автор писал по принуждению или под воздействием наркотических средств, которые могли повлиять на изменение особенностей почерка. Экспертиза подтвердила правомочность обвинения[250].
В рамках процесса против генерала фон Зейдлица Высшему военному трибуналу наряду с многочисленными экземплярами газеты Freies Deutschland и листовками в качестве доказательств были также представлены фотографии Зейдлица “в окружении Вайнерта, Пика и других”[251]. В конце концов доказательств набралось достаточно, и теперь “разоблачение генерала фон Зейдлица не вызывало сомнений”. Через десять лет после окончания войны Краэль подытоживает результаты обвинения 1944 года: “В соответствии с поданным мной ходатайством Зейдлиц был обвинен в военной измене – если не ошибаюсь, вкупе с государственной изменой, – объявлен недостойным военной службы, лишен гражданских прав и приговорен к смертной казни”[252]. По свидетельству Краэля, к процессу, начатому “по личному распоряжению Гитлера”, были привлечены и “другие подозреваемые, но за недостаточностью улик обвинения с них пришлось снять”. После заговора 20 июля 1944 года дело – на этот раз тоже по приказу Гитлера – было изъято из Имперского военного суда и передано главному прокурору Народного суда[253]. Правда, несмотря на солидный объем доказательств до обвинения против других членов СНО и НКСГ дело так и не дошло.
Но тогда, в апреле 1944 года, Герлах, услышав новость от Эриха Вайнерта, пребывал в полной уверенности, что приговор распространялся и на него. Через несколько месяцев, как будто в подтверждение этой догадки, до Москвы дошли известия о том, что по приказу Гитлера к суду привлечены семьи ведущих представителей СНО. Эта участь не миновала жену и детей Герлаха, который на тот момент ни о чем даже не подозревал. Хождения по мукам его родных, начавшиеся в июле 1944 года, закончились только 30 апреля 1945 года со вступлением американских войск в замок Нойшванштайн недалеко от баварского городка Фюссен, которое знаменовало конец их заключения и войны.
Другая новость вызывает у лунёвских обитателей настоящую эйфорию. Через четыре дня после публикации утопической фантазии Герлаха об Элке 20 июля 1944 года в Лунёве снова появляется Эрих Вайнерт и рассказывает о покушении на Гитлера. СНО и Национальный комитет ликуют: цель достигнута – офицеры из высших эшелонов вермахта наконец-то взяли инициативу в свои руки. Однако очень скоро Великогерманское радио объявляет, что Гитлер выжил. В последующие недели члены СНО, а с ними и Генрих Герлах, пребывают в апатии, доходящие до Москвы известия об арестах и казнях членов группы Штауффенберга разбивают их последние надежды на свержение тирана. Ничего не меняет даже то обстоятельство, что 8 августа 1944 года генерал-фельдмаршал Паулюс и другие генералы заявляют о вступлении в СНО. Насколько бесперспективным виделось в то время многим офицерам положение Союза, Герлах пишет в своих воспоминаниях:
Они (Паулюс и другие офицеры – К. Г.) понимали, что все случилось так, как предрекали Национальный комитет и Союз офицеров. Вот только понимание это пришло слишком поздно. Сами они пришли слишком поздно. Опоздали на целый год. Ни спасти, ни изменить теперь уже ничего нельзя, колесо судьбы вращалось неумолимо. Участь Сталинграда настигла Германию[254].
Закат Союза немецких офицеров неотвратимо близится и, по ощущениям Герлаха, его не может скрасить даже скромное празднование 56-летия фон Зейдлица, устроенное 22 августа 1944 года. Заздравные речи в честь именинника и прогулки знаменитых генералов с коммунистами Вильгельмом Пиком и Эрихом Вайнертом укрепляют образ сплоченной антигитлеровской лиги, правда, только на первый взгляд: ввиду актуального военного положения поле ее деятельности все больше сокращается. В Особом архиве я нашел альбом с фотографиями, который послужил наглядной иллюстрацией к истории СНО и его представителей.
По мере того как фронт приближается к границам рейха, Герлах все больше впадает в отчаяние, граничащее с шизофренией. Днем, как и все в Лунёве, он заражен коллективным оптимизмом, рожденным из твердой убежденности в скором окончании войны. При этом он отдает себе полный отчет в том, что надвигается на Германию, и чувствует тревогу – как поведет себя Красная армия на немецкой земле? Тем не менее в своих статьях он пишет о предвзятом образе врага и пытается развенчать расхожее мнение о большевизме. Вот начало одной из них под названием “Пляска смерти вокруг лжи”, вышедшей 24 сентября 1944 года во Freies Deutschland:
Дни гитлеровского режима сочтены. Чем ближе момент его окончательной гибели, тем громче и истовее бьют Геббельс и его подручные в барабан пропаганды, исполненные жажды поднять немецкий народ на последнее отчаянное и бессмысленное сопротивление. Главным козырем в этой заново раздутой агитационной шумихе становятся так называемые “ужасы”, которыми после войны “неминуемо будет отмечено господство большевиков”, установленное над Европой и в особенности над Германией[255].
Генерал фон Зейдлиц и Эрих Вайнерт, второй справа – генерал-фельдмаршал Паулюс, слева от него – Вильгельм Пик. Предположительно, август 1944 г.
Герлах рассказывает о своем пребывании в плену, подчеркивая, что не причисляет себя ни к марксистам, ни к коммунистам. Он не соглашается безоговорочно со всем, что здесь видит, а видит он еще и то, как “всего за несколько десятилетий Советский Союз сделал гигантский шаг в развитии и нагнал упущенные столетия”. Советские люди “не знают, что такое ненависть против инородца, им чужды захватнические амбиции. Они отвоевали свободу с великим трудом и совершенно не думают поработить другие народы или навязать неугодную им форму государственного устройства”. Вот почему Германию толкает в бездну не наступление русских, “но каждый лишний день гитлеровской войны, в действительности уже проигранной”. “Настоящий враг не на подступах, он внутри Германии!” – писал Герлах[256]. В следующей статье, увидевшей свет 22 октября 1944 года под заголовком “На борьбу с гитлеровскими бандитами!”, Герлах резко критикует тактику “выжженной земли”:
Геббельс призывает превратить каждый дом в бастион и уничтожать после себя все. Жалкий радиогенерал Диттмар предрекает зверства, которые готовы чинить национал-социалисты в ходе дальнейшей войны. Режим срывает маску, являя народу истинное лицо преступника, до настоящего момента так искусно скрываемое[257].
Параллельно с редакторскими обязанностями во Freies Deutschland осенью 1944 года Герлах работает уже над третьей частью романа. В этот период происходит его знакомство с Дьёрдем Лукачем, неоднократно выступавшим в Лунёве с докладами по философии и литературе. В советской эмиграции Лукача считают одним из самых передовых марксистов-интеллектуалов, которого не обошли стороной сталинские чистки и “показательные процессы” 1936 года в Москве[258]. Поначалу Герлах сбит с толку его внешностью, видя перед собой эдакую карикатуру на ученого, но очень скоро выдающаяся эрудиция Лукача заставляет его изменить мнение. Лукач великолепный знаток и почитатель немецкой литературы, и его суждения о Томасе Манне, Франце Верфеле, Арнольде Цвейге и не в последнюю очередь об Эрнсте Вихерте во многом перекликаются с предпочтениями Герлаха. Лукач обращает его внимание на “Воспитание под Верденом” Арнольда Цвейга – лучший, на его взгляд, антивоенный роман. Он вышел в 1935 году в издательстве Querido, важнейшем для эмигрантов – целая плеяда выдающихся авторов, после 1933 года вынужденно покинувших Германию, публиковалась именно там. Герлах проглатывает роман за одну ночь, вдохновленный чтением, он теперь знает, как назвать рукопись. На ум ему приходит известное высказывание Ульриха фон Гуттена (1488–1523): “О счастье дней минувших не мечтаю, я на прорыв иду и о былом не вспоминаю”. Роман, работе над которым посвящена каждая свободная минута, теперь получает название “Прорыв под Сталинградом”!
Новые пленные офицеры прибывают в Лунёво постоянно и уже оттуда переводятся в другие лагеря, Герлах использует эту возможность, чтобы больше узнать о последних неделях Сталинграда. Так ему становится известно о разговорах, которые велись в штабе 6-й армии. Адъютант Паулюса полковник Адам[259] рассказывает Герлаху о последних часах перед сдачей в плен, а генерал Винценц Мюллер припоминает брошенные Гитлером слова: “Те, кто сражался за Сталинград, должны быть мертвы!” Работа над романом подходит к концу, так же как подходит к концу война. 21 октября 1944 года капитулирует Аахен, самый западный город Германии, и 12 тысяч солдат вермахта сдаются американцам. 31 января 1945 года окружен родной Герлаху Кёнигсберг, до того уже разрушенный британскими бомбардировщиками в конце августа. 4 февраля 1945 года выходит статья Герлаха, в которой он снова, спустя два года после Сталинграда, говорит о предательстве Гитлера по отношению к окруженной армии, о безграничных страданиях изнуренных голодом и изнывающих от ран солдат, которые продолжали уповать на чудо. “Вы можете положиться на мое честное слово, нерушимое как скала!” – телеграфировал фюрер в котел. “Но потом в начале февраля все было кончено, – говорится в статье. – Чуда не произошло. Мы оказались одни посреди Сталинграда. Среди его руин обрели вечный покой десятки тысяч товарищей, вера, несбывшиеся надежды и мечты. На пороге наших блиндажей стояли русские. Многие тогда в отчаянии бросались под пули противника, многие сводили счеты с жизнью. Умирать тяжело, но еще тяжелее, думали люди, оставаться в живых”[260]. Герлах выбрал последнее, и это был его первый скромный и робкий вклад в борьбу против нацистского режима, во имя будущего Германии. Горький сталинградский опыт помог ему осознать необходимость “беспощадной борьбы против Гитлера и его системы”[261].
Второго мая 1945 года Берлин полностью находится в руках Красной армии. Русские войска проникли в центр города со всех сторон, и ответственный за оборону генерал Вейдлинг капитулирует вместе с остатками гарнизона. 70 тысяч немецких солдат и офицеров сдаются в плен. Через несколько часов их число увеличивается еще на 64 тысячи. Образовавшийся к юго-востоку от Берлина котел, где за одну неделю погибло свыше 60 тысяч солдат, распался, и еще 120 тысяч отправились в плен. Через два дня, 4 мая, в передовице Freies Deutschland Генрих Герлах правдиво описывает сложившееся в Германии положение и призывает к действию. “На данный момент мы имеем почти полностью разрушенную и занятую войсками победителей страну, вот с этого и надо начинать. Никто кроме нас ее не изменит к лучшему, мы можем рассчитывать только на себя”[262]. Вспоминая монолог Фауста, Герлах записывает: “Только плоды нашего собственного труда станут нашим достоянием! Мы в самом начале пути. А в начале, как известно, было дело. Мы выживем при одном условии – если будем действовать. И взяться за дело можно сразу. Каждый на своем месте, пусть даже оно весьма скромное”[263]. Герлах, разумеется, искренен не до конца, ведь о том, что у него на душе, не упоминается ни словом: его возможности довольно ограниченны, и это понятно – он по-прежнему остается пленником, пусть даже и в комфортабельном лагере. Следует прибавить и еще одно угнетающее обстоятельство: Лунёво постепенно начинает пустеть. Многие из членов СНО и Национального комитета вернулись в Германию: первой ласточкой – руководство ссыльного крыла КПГ, так называемая “группа Ульбрихта”, уехала 30 апреля 1945 года. Об Ульбрихте никто не печалится. Но вместе с ним Советский Союз покидают Карл Марон, Вольфганг Леонард и Фриц Эрпенбек, всеми силами поддерживавший Герлаха в его начинании. Марон вскоре станет первым заместителем обер-бургомистра Берлина. Рудольф Гернштадт, также входивший в группу Ульбрихта, был вычеркнут из списка советской стороной якобы из-за антисемитских нападок, которые могли угрожать ему в Германии. Правда, вскоре его уже назначили главным редактором берлинской Tägliche Rundschau, ежедневной “фронтовой газеты для немецкого населения”, которая с 15 мая 1945 года выпускалась под патронажем Красной армии. Гернштадт принимает участие в основании издательства и газеты Neues Deutschland (“Новая Германия”), центрального печатного органа СЕПГ. В конце концов становится ее главным редактором, а с 1950 по 1953 год кандидатом Политбюро и ЦК СЕПГ[264].
В это переломное время Герлах с головой погружен в работу. Он пишет, правит, прислушивается к замечаниям, снова правит. Такой его исступленности есть объяснение: он почти у цели, к которой шел более двух лет – роман о Сталинграде готов, внушительный том в 616 страниц! Огромное бремя свалилось с его плеч, работа над книгой завершена в тот самый момент, когда закончилась война. Но Герлах предпочитает держать все в секрете и никому не показывает рукопись. Она лежит под подушкой, подальше от чужих глаз.
X. Он “пытается скрыть свое прошлое”. Одиссея Генриха Герлаха по лагерям
После отъезда Рудольфа Гернштадта в Берлин руководство редакцией Freies Deutschland переходит к Альфреду Курелле. Вопросом, какой курс возьмет газета после падения нацистской диктатуры, задается не только Герлах. Борьба против Гитлера, которая служила им главным ориентиром, завершилась. К какому читателю теперь обращаться, для кого писать? В редакции тянут время, продолжая вспоминать о прошлом, о войне, о немецкой вине и путях преобразования. Полковник Адам и генералы Винценц, Мюллер, Латтман и Ленски после прохождения антифашистских курсов – отныне правильно подкованные – обращают фокус своих размышлений на себя, желая разобраться, какова мера их собственного участия в преступных деяниях. Несмотря на искренние усилия идти в ногу со временем, Freies Deutschland все больше напоминает черный ящик – замкнутую систему, оторванную от внешнего мира. Сотрудники газеты не знают, что в реальности происходит в Германии. С другой стороны, находясь в статусе военнопленных, они не имеют объективного представления и о Советском Союзе. Пытаясь бороться с изоляцией, редакция открывает на последней странице Freies Deutschland новую рубрику. “Из Советского Союза” – именно так она называется – рассказывает о советских буднях. Герлах ясно осознает, что этот порыв ухватиться за соломинку навряд ли будет иметь счастливое продолжение. Тем не менее он старается отвечать новым требованиям. 23 августа 1945 года выходит его статья “Так закончился учебный год”, посвященная школьным будням в Советском Союзе – теме, о которой он не имеет ни малейшего понятия[265]. Это наглядный пример политического китча, Герлах никогда не забывает предостережения Вальтера Ульбрихта политически несозревшим товарищам: “Таких товарищей милости просим в лагеря, там им будет предоставлена возможность получить должную закалку и стать настоящими антифашистами!”[266] Герлах производит впечатление своей убедительностью и прогрессивностью взглядов, о чем свидетельствует выдержка из письма Эриха Вайнерта, адресованного Вильгельму Пику и заведующему “институтом № 99” М. В. Козлову. В июне 1945 года Вайнерт называет 20 кандидатов – все члены Национального комитета, – подходящих, по его мнению, для незамедлительной миссии в Германии, в их числе Герман Герлах[267]. Но выбор падает не на него. Герлах не задается вопросом, почему одни возвращаются, а он нет, ведь о предложении Вайнерта ему ничего не известно. Ответ на этот вопрос следует искать в Особом архиве в Москве, где под грифом “совершенно секретно” хранится страничка с характеристикой Герлаха. Она заверена подписью заведующего “институтом № 99” М. В. Козловым и написана раньше июня 1945 года, то есть еще до предложения Вайнерта. В характеристике перечислены основные пункты из биографии Герлаха, этапы служебной карьеры в вермахте до сдачи в плен, а также указано его членство в Национальном комитете “Свободная Германия” и редколлегии газеты Freies Deutschland. А далее:
Товарищи Ульбрихт и Гернштадт отзываются о нем как о типичном представителе германского вермахта, который пытается скрыть свое прошлое[268].
После сведений о прямых родственниках Генриха Герлаха, включая данные о жене, в графе “побудительные мотивы” дается ссылка на следующие документы: “Копия личного дела, а также характеристика Ульбрихта и Гернштадта”[269].
На тот момент эта “совершенно секретная” информация особой роли в судьбе Герлаха пока не играет. Его не репатриируют, не отправляют в СОЗ, но оставляют в редакции Freies Deutschland. 6 сентября 1945 года выходит последняя статья Герлаха под заголовком “Суд народов”. Она представляет собой комментарий к начавшемуся в Нюрнберге процессу над военными преступниками – первые 24 обвиняемых должны предстать перед судом в ноябре 1945 года. Помимо расчета с главарями нацистского рейха Герлах призывает каждого “свершить свой собственный суд, честный и правый!” “Только после того, как мы вынесем беспристрастный приговор самим себе, нам будет дано право судить других!”[270] Через два дня, 8 сентября 1945 года, радиостанция “Свободная Германия” прекращает работу. Национальный комитет и СНО лишаются основного информационного органа, поскольку газета имеет хождение только в лагерях для военнопленных[271]. Когда по прошествии почти двух месяцев, 2 ноября 1945 года, Национальный комитет и Союз немецких офицеров заявляют о самороспуске, никто не удивлен. Решение утверждается указом НКВД, Министерством внутренних дел СССР, а также главой госбезопасности Берией и лично Сталиным[272]. В последнем номере Freies Deutschland, который вышел днем позже, 3 ноября 1945 года, говорится, что после “полного и окончательного уничтожения гитлеровского рейха и развертывания демократического блока антифашистских партий в Германии” у нас больше нет оснований для дальнейшей деятельности в Советском Союзе[273]. Отныне вся политработа находится в ведении одной инстанции – Главного управления по делам военнопленных и интернированных (ГУПВИ) НКВД-МВД СССР. В лагерях для военнопленных после окончания войны предполагается ввести новую стратегию перевоспитания, которая бы предусматривала перековку бывших врагов в “друзей Советского Союза” и подкрепляла бы идеологией сознание “искупительного долга”. Такая стратегия в конце концов подразумевала не что иное как “использование военнопленных” в деле восстановления страны. Уже после распоряжений Комитета государственной безопасности СССР от декабря 1944 года и февраля 1945 года количество военнопленных в рабочих батальонах увеличилось до 750, 1000 или 1500 человек. Прежде всего они заняты в строительной отрасли, угольной и лесной промышленности, а также в восстановлении разрушенных советских городов. До большой волны репатриации в 1949 году военнопленные и интернированные активно задействованы в качестве рабочей силы почти во всех крупных проектах: от добычи угля в Донбассе и обустройства колхозов на Украине до строительства крупнейшей в мире ГЭС, московского метро, и даже здание, в котором разместился Особый архив СССР, построено военнопленными[274]. Впрочем, Лунёво все эти события обходят стороной. Тем не менее после роспуска Национального комитета в воздухе висит напряжение. НКВД по новому кругу начинает допрашивать офицеров. Обнаруженные мной документы – не только по делу Герлаха – доказывают, что советская секретная служба уже на самой ранней стадии установила наблюдение за некоторыми офицерами из СНО и Национального комитета, намереваясь в дальнейшем их завербовать. Но сперва требовалось собрать материал на соответствующих потенциальных кандидатов. 20 февраля 1945 года в письменном документе с грифом “совершенно секретно”, адресованном начальнику оперативного отдела объекта НКВД 15-В капитану госбезопасности Шульженкову, начотдела ГУПВИ майор госбезопасности Клаусен отправляет секретный список. К списку прилагаются дела-формуляры всех членов Национального комитета “Свободня Германия”, в сотрудничестве с которыми была заинтересована Служба госбезопасности. Первый в этом списке Генрих Герлах (кодовое имя “Учитель”). Также взяты на заметку майор Карл Хетц, майор Генрих Хоман и полковник Адам.
Список офицеров, подлежащих вербовке НКВД. На первом месте – Генрих Герлах, кодовое имя “Учитель”
Фрагмент опросного листа с фотографией Генриха Герлаха
Рождество 1945 года проходит довольно спокойно. Последующие месяцы до мая не отмечены ничем примечательным. Герлах с иронией наблюдает за подготовкой к Первомаю 1946 года, для которого актовый зал украшают традиционными лозунгами вроде “Да здравствует 1 мая, день борьбы всех трудящихся”. Через пять дней, 6 мая, его переводят из Лунёва в трудовой лагерь № 190 во Владимире, примерно в 190 км к востоку от Москвы и в 25 км от суздальского лагеря № 160, где он уже побывал в 1943 году. Заведенное на Герлаха личное дело под регистрационным номером 1848 подтверждает его прибытие во Владимир 25 июля 1946 года[275]. Несмотря на скоропалительный отъезд, Герлах успевает передать генералу фон Зейдлицу план романа о Сталинграде, в котором конспективно записаны структура и хронология книги. У него нет сомнений, что фон Зейдлица скоро освободят. Никто тогда не мог даже вообразить, что генерал вернется домой одним из последних только в октябре 1955 года, спустя пять лет после того, как он сам, Герлах, увидит Германию.
Бывшего редактора определяют на тяжелые работы – строительство дорог. Трудовой лагерь в Суздале, куда его помещают, знаменует новый этап многолетней одиссеи Герлаха. Его опыт не похож на все, что было до этого. До сих пор Герлах жил в плену в довольно привилегированных условиях. Как известно, у лагерей для военнопленных есть своя иерархия – все зависит от воинского звания и ранга. Хуже всего приходится рядовым: жилье и довольствие у них более чем скромные. Совсем по-другому в лагерях для офицеров, где выполняются решения Женевской конвенции по содержанию военнопленных и где сначала офицеры даже не обязаны работать. Совсем исключительный случай – лагеря для генералов, такие как “Войково”. Во Владимире Герлаху становится ясно, что настоящий плен – это тяжкий труд, а не уютное житье-бытье, знакомое ему до сих пор. Он с ужасом наблюдает, как в сталинской системе повсеместно укореняется мнение о том, что “с организацией трудовых лагерей Советам удалось создать нечто особенное, прогрессивное. Это, так сказать, визитная карточка нового мира, с которого начинается новая история человечества”. Герлах совершенно потрясен, однажды осознав, что “лагеря для военнопленных являют точную копию советской действительности. Вот в чем, оказывается, дело. И это открытие больше всего леденило душу”[276].
Однако судьба снова благоволит пленнику. Когда летом 1946 года дополнительный лагерь в Суздале закрывается, Герлаха переводят во Владимир (главный лагерь № 190/1). Через несколько недель ему предлагают занять пост редактора местной стенгазеты. Дескать, им известен его стиль работы по Freies Deutschland. Герлаху в очередной раз сопутствует удача – политинструктором лагеря оказывается Мишкет Либерман, родственница художника Макса Либермана. Она живет в Советском Союзе с конца 1920-х годов. После недолгого ангажемента в берлинском Немецком театре в 1927 году Либерман в первый раз посещает СССР, где знакомится с Сергеем Эйзенштейном, режиссером в то время уже знаменитого “Броненосца Потемкина” (1925). В апреле 1929 года следует ее новый визит, сначала в Москву. В конце концов она оседает в Минске, где, поступив в труппу еврейского театра, дебютирует в пьесе Эрнста Толлера “Гоп-ля! Мы живы!” (именно с нее в 1927 году начал работу Театр Пискатора на Ноллендорфплатц в Берлине). Незадолго до прихода нацистов к власти Либерман приезжает в немецкую столицу, но почти сразу возвращается в СССР. В Днепропетровске Эрвин Пискатор организовывает колхозный театр – своего рода передвижную сцену, к нему примыкает целый ряд немецких актеров-эмигрантов, в их числе Эрвин Гешоннек и Мишкет Либерман. После нападения Германии на Советский Союз Либерман подвизается в лагерях для немецких военнопленных, где отвечает за политическое воспитание[277]. Герлах встречает ее сначала настороженно, он не собирается заниматься стенгазетой и больше не испытывает ни малейшего желания выдавать на-гора патриотические лозунги. Но Мишкет Либерман уверяет, что речь идет не о коммунистической агитации: антифашистская политика в Советской зоне оккупации уже ведется демократическим блоком. В этот момент в октябре 1946 года приходит первая весточка от его жены Ильзе – значит, она жива. Для Герлаха теперь многое меняется. Он хочет поскорее покончить со здешним прозябанием и вернуться к своей семье. С ноября 1946 года Герлах отвечает за стенгазету лагеря № 190/1 и может рассчитывать на поддержку политинструктора. Благодаря Мишкет Либерман к нему возвращается рукопись сталинградского романа, когда-то попавшая на стол коменданта лагеря[278].
Герлах освобожден от работ за пределами лагеря, то есть от тяжелого физического труда. Стенгазета играет в жизни военнопленных важную роль, ведь в коммунистическом Советском Союзе следовали заветам Сталина, который в 1932 году назвал писателей “инженерами человеческих душ”, и потому отводили слову и вообще искусству и литературе особое значение. Герлах обращается к “вечным” темам плена и пишет о лагерных буднях, об искуплении, призывает к высокой производительности труда и к участию в культурной работе, передает новости из СОЗ, освещает политику СЕПГ и недавно образовавшегося Союза свободной немецкой молодежи (ССНМ), мировую политику и курс СССР[279]. В 1947 году политинструктор Мишкет Либерман возвращается в Восточный Берлин, Герлах все еще в лагере, хотя за прошедший год на родину вернулось уже немало военнопленных и интернированных немцев. Последние данные из российских источников говорят о 221 329 немецких военнослужащих и 33 182 интернированных граждан Германии[280]. Во Франкфурте-на-Одере организуется центральный транзитный лагерь № 69.
Несмотря на привилегированное положение Герлаху все труднее переносить плен. Офицеры секретной службы МВД начинают склонять его к доносительству. Герлах принимает единственно правильное на тот момент решение: он соглашается рассказать о тех, кто был героем его статей. Доклады его безобидны: он хвалит товарищей за вклад в дело мира и искупление, выставляет напоказ их антифашистские убеждения. Постепенно становятся понятны и правила работы чекистов: здесь каждый доносит на каждого. Причем спецслужбу не особенно интересует информация, цель иная – нужно приучить человека к предательству! Что до Генриха Герлаха, то он уже принял решение: есть черта, которую нельзя преступать, и тому, кто до нее дошел, останется только один ответ – “нет”.
Неудивительно, что в личном деле Герлаха я долго не мог найти ничего, что указывало бы на давление со стороны МГБ. Зато я натолкнулся на почтовую карточку из Германии, отправленную районной управой Вильмерсдорф округа Берлин-Шарлоттенбург. Дата на штемпеле: 3 апреля 1948 года, адресат: Генрих Герлах, лагерь № 2989.
Встал вопрос: почему открытка послана в лагерь № 2989? Ведь в апреле Герлах содержался во владимирском лагере № 190. Объяснение этой якобы нестыковке нашлось очень простое: номер № 2989 имел спецгоспиталь в поселке Камешково Владимирской области, куда попал Герлах, после того как сломал ступню. В открытке содержалось важное сообщение:
К сведению рос. госорганов: настоящим подтверждается, что госпожа Ильзе Герлах, а также трое ее детей – Юрген, Мария-Доротея и Генрих – являются признанными жертвами фашизма (борцами против режима).
Документ заверен органом социального обеспечения районного отдела “Жертвы фашизма”.
Владимирские секретные службы не заинтересовались открыткой, доказывающей порядочность Герлаха. Его даже на несколько недель оставили в покое, пока нога по предписанию врача (тоже военнопленного немецкого офицера) была в гипсе. Но потом спецслужбы попробовали подобраться к Герлаху с другой стороны, разумеется, тот ничего не знал об этих закулисных играх. 6 мая 1948 года, через два года пребывания в трудовом лагере, поступило распоряжение о немедленной транспортировке военнопленного Герлаха в другое место, прямо из госпиталя. Под конвоем одного сержанта наш герой прибывает на поезде в Москву. Военные чины о его приезде уже проинформированы. Справа и слева к нему подступают два офицера, усаживают в лимузин и везут за город. Машина останавливается у ворот лагеря № 27 в Красногорске, уже в третий раз судьба приводит Герлаха в это место.
XI. “Репатриации не подлежит”. Генрих Герлах под прицелом МГБ
Герлах полагал, что если не все, то многие из офицеров, с которыми он работал в СНО и Национальном комитете, уже давно вернулись в Германию, но в лагере № 27 он снова встречает старых знакомых: генералов Латтмана, Корфеса, фон Ленски, Винценца Мюллера, полковников ван Хоовена и Адама, а также майоров Леверенца, Гетца и Хомана. Герлах входит в группу бывших “лунёвцев”, имеющих в Красногорске особый статус. Такое привилегированное обращение ему неприятно, ведь в лагере находятся и другие военнопленные. Однако в первое время чувство облегчения от того, что владимирская обитель осталась в прошлом и что ему наконец удалось отвязаться от чекистов лагеря № 190, перевешивает все остальное. Вместе с тем Герлах догадывается, что в Красногорск он попал не случайно, ведь в камешковском госпитале никто даже понятия не имел, что мог означать такой внезапный перевод. “Здесь мы не можем вами распоряжаться”, – было ему сказано. А значит, судьба бывшего члена редакции Freies Deutschland вершилась в другом месте, и эта определенность пугала. “Распоряжаться… Мы не можем вами распоряжаться. А кто может? Око смотрит на тебя, ты чувствуешь его у себя на лбу, на затылке, каждой клеточкой. Кто его хозяин? Чего они хотят? Что еще им надо, спустя столько лет, когда все уже в прошлом?”[281]
То, о чем во Владимире Герлах даже не догадывается, в Подмосковье очень скоро начинает принимать более определенные формы. Сначала “лунёвцев” ждет настоящая культурная программа: их вывозят в Москву на экскурсию – да еще в штатском! – где они посещают Третьяковскую галерею и мавзолей Ленина, слушают лекции об истории КПСС, о социализме в Советском Союзе, о политике Германии и положении дел в Советской оккупационной зоне (СОЗ). Очень скоро становится ясно, что за пьеса разыгрывается в Лунёве: бывших членов СНО готовят к репатриации и дальнейшей деятельности в Восточной зоне! Немецкие офицеры постепенно понимают, какие роли подобрали для них Советы. От них ждут активного участия в рядах НДПГ, Национально-демократической партии Германии, основанной в СОЗ 25 мая 1948 года. Генрих Герлах не верит своим ушам, когда слышит, что друг Рудольфа Гернштадта доктор Лотар Больц, последний главный редактор Freies Deutschland, кандидатуру которого он, Герлах, решительно отклонял, стал первым председателем партии. Назначение коммуниста Больца тем более удивительно, что НДПГ представляет собой своеобразный резервуар для мелких попутчиков и бывших членов НСДАП, а также офицеров вермахта. Все эти тенденции в СОЗ были прямым следствием немецкой и европейской политики Сталина. Стремясь к гегемонии в Европе и во всей Германии, Сталин думал подчинить сначала ту ее часть, которая находилась в зоне непосредственного влияния Советского Союза[282]. Он не собирался дальше медлить и был намерен завершить в 1948 году при поддержке СЕПГ процесс денацификации. Разумеется, в условиях начавшейся холодной войны советские власти не хотели рисковать. И потому долгосрочная ставка в Германии делалась не только на политические и государственные институты, но и на развитую агентурную сеть.
Уже в марте 1944 года на столе народного комиссара внутренних дел Лаврентия Берии лежит доклад начальника Управления по делам военнопленных и интернированных (УПВИ) генерала-майора Петрова. На 25 страницах в нем изложены результаты “агентурно-оперативной работы” Управления[283]. В заключении упомянуто, что до марта 1942 года УПВИ разведывательной деятельности не вело, поскольку за нее отвечал другой отдел НКВД. Ввиду роста числа военнопленных приказом НКВД № 002707 создается особый оперативный отдел внутри УПВИ. Поскольку за наблюдение и надзор за военнопленными, а также за сбор полученных сведений отвечают различные подразделения УПВИ, данные обрабатываются несистематически. То и дело имеют место случаи нарушения режима секретности разными инстанциями обработки информации. В докладе говорится, что фактическая реорганизация деятельности разведслужб в соответствии с указаниями Берии началась только в августе 1943 года. Так в рамках УПВИ создается оперативное отделение ЧК (ОЧО), включавшее в себя 11 подотделов. Главная задача нового отделения заключается в организации разведдеятельности и вербовке людей на послевоенный период. Для достижения поставленных целей обустраиваются спецобъекты, главным образом в пригородах Москвы. Лунёво получает особый статус и номер 15-В. Выбор падает на Лунёво, так как здесь работает Союз немецких офицеров и Национальный комитет. Поскольку секретные службы заинтересованы в вербовке людей харизматичных, влиятельных, с хорошими связями и образованием, которые имели бы в послевоенной Германии карьерные перспективы, офицеров из СНО берут под особый прицел. На 1 марта 1944 года, говорится в докладе, из числа военнопленных осуществлена успешная вербовка 3239 агентов, 956 из которых немцы.
Насколько длинны руки у спецслужб, Герлаху оценить трудно, и потому он не знает, в какой степени зависят от них его мытарства по лагерям. Найденные в особом архиве материалы подтверждают живой интерес чекистов к его личности. Именно по этой причине его не репатриируют и снова отправляют в Лунёво. Не следует забывать и о негативной характеристике Ульбрихта/Гернштадта, которая, безусловно, тоже сыграла свою роль. Центральный аппарат ОЧО имеет на Герлаха свои виды, и единственное, что требуется от лагерных чекистов, это оказывать на пленного соответствующее давление. Из личного дела Герлаха становится ясно, что, пока он проходил лечение в Камешкове, власти обкатывали его в буквальном смысле слова по всем статьям: “Генеральную проверку произвел старший лейтенант (неразборчиво) 11/IV-48”. Далее следует новая запись, сделанная от руки офицером секретной службы и содержащая решение с далеко идущими последствиями: “К репатриации не подлежит. Сотрудник отдела 1”ц”. Отдел 14. Капитан подпись (неразборчиво). 25/X–48 г.”
Резолюция о запрете на репатриацию Генриха Герлаха
Какие-либо комментарии отсутствуют, но чекисты безусловно связывают такое решение с прошлым Герлаха, во время войны занимавшего должность Ic (1 “ц”) начальника отдела разведки и контрразведки в штабе 14-й танковой дивизии. Логика, которой руководствуются русские, следующая: на посту Ic Герлах поставлял командованию данные о противнике, он и находившийся в его ведении отдел разведки проводил допросы военнопленных, чтобы составить ясную картину о положении на фронте. Для русских Ic означает, что они имеют дело с офицером контрразведки и в этом случае нельзя исключать, что ему подчинялось одно из подразделений тайной полевой полиции. Таким образом, Советы видели в лице Герлаха классического военного разведчика, иными словами, “коллегу”. Офицеры МВД не знали, что должность Ic Герлах замещал только в Сталинградском котле и что контрразведка на тот момент уже не играла существенной роли. Тем не менее 24 декабря 1948 года Герлах оказывается в очередном лагере. Прямоугольный штемпель подтверждает: “Дело заполнено правильно. 24.XII.48”.
Обо всем этом Герлах, разумеется, ничего не знает. Его подпись в личном деле датирована 5 мая 1948 года, то есть она поставлена еще во Владимире или в камешковском госпитале, за день до его перевода в Лунёво. По мнению чекистов, настал самый подходящий момент для вербовки Герлаха. Несколько лет за бывшим начальником разведки велось наблюдение, и спецслужбисты уверены, что на этот раз старались не зря. Герлах получает предложение возглавить в СОЗ литературный журнал. Эта должность позволит устанавливать контакты с интеллектуалами по всей Германии, о которых он будет докладывать в своих отчетах. Герлах просит время на размышление. Примерно через четыре недели, в конце июля 1948 года, он раскрывает карты и, к изумлению русских, отвечает отказом: он не может и не желает переступать означенную черту. Расплата следует незамедлительно: уже 14 августа 1948 года его увозят из Лунёва вместе с другими офицерами, также отказавшимися поставить свою подпись! Герлаха доставляют в трудовой лагерь № 435/14, расположенный на одной из главных улиц Москвы – Тверской (в то время улица Горького). Лагерь устроен в многоэтажном еще не сданном в эксплуатацию доме. Его помещения использовались Министерством внутренних дел. Военнопленных разместили в разных частях здания за забором, обнесенным колючей проволокой. Сначала Герлах работает на стройке где-то поблизости, потом машинистом на литейном заводе. 12 сентября 1948 года происходит нечто особенное. На тот момент в Советском Союзе еще находятся сотни тысяч военнопленных. И тут им объявляют о предстоящем визите делегации Немецкого демократического союза женщин из Восточной зоны. По такому случаю возводятся типичные для СССР потемкинские деревни, чтобы пустить пыль в глаза и скрыть катастрофические условия, в которых живут люди: бараки белят известью, военнопленных собирают и выдают новые костюмы. Перед женщинами должны предстать свежие, полные оптимизма люди. Сам Герлах на спектакле не присутствует, но два лунёвца представляют ему подробный доклад:
Ворота открылись, на территорию лагеря въехали автобусы, и из них посыпали офицеры, офицеры и снова офицеры. Оркестр играл “Въезд гостей в Вартбург”. И вот наконец показалась группка женщин в окружении советских мундиров. Один из наших выступил вперед с огромным букетом цветов, эдакий нарядный паренек, и – вы не поверите – прочитал стихотворение. Восемь женщин сидели на трибуне, слегка теряясь среди множества мундиров. Кто-то из антифашистов произнес в знак приветствия политическую тираду. Потом к микрофону вышла депутат СЕПГ Кете Керн[284].
Работу в архивах планировать трудно, особенно если речь идет о секретных или особых архивах. Но во время московских изысканий мне подвернулся весьма любопытный материал – фотоальбом, который документально подтверждает визит женской делегации в лагерь № 435 и в мельчайших деталях совпадает с воспоминаниями Герлаха. Действительно 12 сентября 1948 года лагерь посещала женская делегация. “Нарядным пареньком”, как выразился Герлах, судя по подписи к фотографии, оказался “лучший работник Хоппе” (см. илл.)[285]. “Антифашист”, одетый с иголочки, как и все остальные, – военнопленный Каспари, именно он вручает членам делегации альбом о проделанной работе по перевоспитанию.
Фоторепортаж о визите женской делегации в лагерь № 435. “Лучший производственник” Хоппе вручает цветы
Через несколько месяцев, в начале января 1949 года, Герлах и другие военнопленные узнают из сообщения ТАСС, что в текущем году из СССР вернутся домой последние военнопленные. Герлах так окрылен новыми надеждами, что на всякий случай решает сделать копию романа. В течение долгих недель он сидит ночами у себя на кровати и переписывает книгу. Все, что ему требуется, – обыкновенная тетрадь в клеточку и карандаш. Разработанный Герлахом метод похож на тот, к которому в 1944 году прибегал Ганс Фаллада, когда вел “Дневник”, сидя в нацистских застенках. Фаллада исписывал бумагу с обеих сторон и, чтобы затруднить прочтение, пользовался шрифтом Зюттерлина. Заполнив вторую страницу, он переворачивал ее снова и продолжал писать дальше в пробелах между строчками. Кроме того, он прибегал к своей безупречно отточенной системе сокращений[286]. Метод Герлаха не такой запутанный, но и он разрабатывает миниатюрный шрифт и пишет с сокращениями согласно своей логике. Ему удается уместить 614-страничную рукопись на десяти развернутых тетрадных листах. Миниатюрную копию Герлах надежно прячет в специально изготовленном деревянном ящике с двойным дном. Параллельно он обращается к знакомому профессору Янцену, директору антифашистской школы в Красногорске, который в начале мая 1949 года приезжает в лагерь. Герлах интересуется, какие органы отвечают за проверку литературных произведений и кем делается соответствующая отметка, свидетельствующая о благонадежности текста. Профессор Янцен говорит, что он и есть та самая уполномоченная инстанция, которая принимает решения, и берет рукопись с собой. Через несколько месяцев – шел октябрь 1949 года – Герлах снова спрашивает Янцена про рукопись и получает ответ, что та конфискована, хотя лично у него нет никаких сомнений в ее безобидности. Дескать, после репатриации, которая уже не за горами, Герлаху нужно отправить стандартный запрос в Министерство внутренних дел на ее возвращение. Герлах шокирован новостью, но успокаивает себя тем, что есть еще миниатюрная копия, которая надежно спрятана в чемодане. Надежда на скорое возвращение крепнет. Лагерь № 435 входит в список тех, что к концу года подлежат расформированию. Увы, Герлах снова не попадает в заветные ряды возвращенцев. Хуже того: 16 декабря 1949 года его арестовывают, по счастью, незадолго до ареста ему удается передать чемодан со спрятанной рукописью товарищу. Сначала он сидит в одиночной камере, но потом его переводят в пересыльную тюрьму МВД. На тот момент Герлах не знает, чего от него хотят, но вскоре все проясняется. Несмотря на заверения Сталина о том, что последние военнопленные покинут Советский Союз в 1949 году (и формально он свое обещание сдерживает), репатриации не подлежат те, кто замешан или подозревается в совершении военных преступлений. Приказ об освобождении отдает преемник Молотова, министр иностранных дел Андрей Вышинский – это по его сценарию в 1930-е годы проходили показательные процессы. Теперь в военных преступлениях обвинялись почти 30 тысяч человек, и каждому из них после скорого суда – с конца 1949 года они вершились непрерывной чередой – был вынесен приговор[287]. Осуждены были те, кто служил в войсках СС, полицейских батальонах и частях тылового прикрытия. Но больша́я часть приговоренных не имела никакого отношения к тем преступлениям, которые им приписывались. Процессы ведутся по одной и той же схеме, действующей в тоталитарных системах. Историк Лев Безыменский пишет о ней так: “В конце концов тогдашняя система была доведена до автоматизма, и если люди получали приказ найти военного преступника, они его находили”[288]. На конвейер массовых судопроизводств попадают и бывшие члены лунёвского Союза немецких офицеров, среди них Генрих Герлах. Основанием для обвинения (помимо взятой из личного дела характеристики Ульбрихта и Гернштадта) становится отказ сотрудничать со спецслужбой. Герлаха отпускают из-под ареста, но в то же время признают виновным в том, что, находясь в должности начальника разведки и контрразведки, он производил внедрение агентов и диверсантов на территорию Советского Союза; в то же время на него навешивается обвинение в жестоком обращении и расправе над советскими военнопленными. Все пункты обвинения выдуманы.
В каком положении находился Герлах в декабре 1949 года, показывает один документ, несколько десятков лет носивший пометку “совершенно секретно”. Это приказ об аресте, изложенный на двух страницах и датированный 6 декабря 1948 года. Он подписан 10 декабря военным прокурором полковником Газиным и заместителем начальника отдела МВД полковником Геращенко. Из текста приказа становится ясно, что на тот момент дознание, проводимое одним из офицеров в ходе разбирательства, а также подготовительная стадия судопроизводства были завершены. 17 декабря 1948 года, находясь под арестом, Герлах своей подписью заверяет, что принял к сведению решение советских властей. На документе пометка от руки – указ “зачитан осужденному Герлаху Генриху по-немецки переводчиком старшим лейтенантом Юдайсоном”. Судьба его после приговора, кажется, решена окончательно: 25 лет принудительных работ!
Процесс против Герлаха и других военнопленных, как доказывает приказ об аресте, ведется по схеме, использовавшейся во времена Большого террора 1930-х годов. О том, что обвиняемый получит 25 лет принудительных работ, судьи знали заранее, шансов подать апелляцию, разумеется, не было никаких. Бесправие одного человека – не исключение, распространявшееся только на немецких военнопленных; в Советском Союзе эпохи Сталина это была привычная практика: защитить себя от наветов и выиграть дело в суде граждане СССР не могли. В тюрьме МВД Герлах увидел, что даже те из обитателей Лунёва, кто находился на привилегированном положении, не застрахованы от произвола и террора. Узнав о судьбе барона Конрада фон Вангенхайма – кузена Густава фон Вангенхайма[289], который помогал Герлаху дельными советами во время работы над романом, – он теряет самообладание. Фон Вангенхайм, победитель Олимпийских игр 1936 года в конном троеборье, был приговорен к 25 годам. Значит, похожая участь ожидает и его. Тогда у Герлаха рождается план: сказать “да” и выжить! До сих пор он оставался верным себе и ни разу не переступал черту, однажды им обозначенную. Сталинград сделал из него противника Гитлера, но теперь ему открылись механизмы, которые пускали в ход Советы, дабы насадить в общественной практике идеал “нового человека”. Там, где коллективное начало ставится превыше всего, нет места индивидуализму, он служит помехой и в случае необходимости должен искореняться методами, имеющимися на вооружении государства. Герлах очень хорошо помнил выступления Иоганнеса Р. Бехера и описанные им в конце 1920-х годов принципы, которые надлежит исповедовать интеллектуалу, желающему присоединиться к коммунистическому движению: “Человеку умственного труда, переметнувшемуся на сторону пролетариата, придется спалить большую часть того, что заложено его буржуазным происхождением, прежде чем стать в один строй с рабочим классом”, – писал в то время Бехер. С оглядкой на человека творческого – и не только на него – он требовал: “Столь восхваляемая личность, свято- и высокопочитаемая «индивидуальность» должна умереть. Должна исчезнуть искусственная ее отделка, внутренняя и внешняя, все преувеличенное и парадоксальное, подверженное капризам и настроениям – все то, чем «личность» так гордится. Халатность гения, замысловатая безответственность. Только когда все это себя изживет, родится настоящая личность”[290]. В то время Герлах еще не знаком с исследованием Ханны Арендт, в котором она дает анализ советской системы и ссылается не только на так называемые “чистки”, которым подвергались и немецкие эмигранты Иоганнес Р. Бехер, Фридрих Вольф, Альфред Курелла, Густав фон Вангенхайм, Вилли Бредель, Эрих Вайнерт, Дьёрдь Лукач – со всеми ними Герлаху доводилось иметь дело. Арендт разъясняет, почему практике доноса в условиях “красного террора” отведена первостепенная роль:
Как только против человека выдвигают обвинение, друзья в одночасье оборачиваются ярыми его врагами и волей-неволей начинают доносить, ибо только так заведенное полицией и прокуратурой дело может распухнуть до надлежащих размеров и, если повезет, то даже отвести угрозу от их собственной шкуры; а поскольку речь, как правило, идет о никогда не совершавшихся преступлениях, в доносчиках нуждаются особо – вину нетрудно доказать, основываясь на косвенных уликах. Во время большой волны “чисток” есть только один способ убедить власть в своей благонадежности. И этот способ – донос на друзей. В системе тотального господства для участников тоталитарного движения это, в свою очередь, абсолютно беспроигрышная модель поведения. Поистине, на человека можно положиться только в том случае, если он готов предать друга. Зыбучей материей оказывается дружба, как и вообще любая форма привязанности[291].
Для Генриха Герлаха дружба и искренность именно в исключительных обстоятельствах “тотального института” (термин Альбрехта Лемана), каким являлся для военнопленных лагерь, становятся моральным мерилом. За годы, проведенные в плену, ему не раз приходилось идти на компромиссы и время от времени лавировать, прибегая к той или иной тактике, но до сих пор контракт о сотрудничестве с чекистами отметался им без раздумий. Теперь не оставалось никаких сомнений: 25 лет принудительных работ – плата за сказанное им “нет”. Герлах пишет письмо генералу МВД, который в июле 1948 года настоятельно рекомендовал ему принять предложение коллег. В письме он заявляет, что изменил свою точку зрения и готов к конспиративному сотрудничеству. В последующие дни события развиваются стремительно. Накануне Рождества, 24 декабря 1949 года, его и других заключенных выводят из камер на ковер к прокурору. Сначала он никак не может сообразить, чего от него хотят, но в конце концов подписывает протокол, датированный, правда, задним числом, 16 декабря 1949 года – днем, когда Герлах прибыл в тюрьму особого назначения. Так оказались вычеркнуты восемь дней, проведенных в камере! Все обвинения против Герлаха были сняты. И действительно, в официальном личном деле военнопленного нет ни одного указания на то, что 16 декабря он был переведен в тюрьму МВД. Однако о том, что перевод действительно имел место, свидетельствует сделанная от руки запись, отмечавшая маршрут передвижения обер-лейтенанта: “24 декабря прибыл из пересыльной тюрьмы МВД Московского округа в лагерь № 27”.
Через какое-то время Герлаха сажают в “воронок” и везут за город. Выйдя из машины, он убеждается, что снова в Красногорске, лагерь № 27 принимает его в четвертый раз. Герлах снова встречает бывших своих коллег, членов правления Союза немецких офицеров. Их, сначала отказавшихся работать на русских, уже единицы. А вот генералы Мартин Латтман или Винценц Мюллер, полковник Штейдле, майоры Хоман и Бехлер, военный судья майор Шуман и лейтенант фон Кюгельген – все они уже давным-давно занимали ответственные посты в ГДР[292]. В свое время – Герлах готов был ручаться – они наверняка сказали “да”. И, как доказывают засекреченные папки МВД и КГБ, он оказался прав.
На самого Герлаха 28 декабря 1949 года заводят новое личное дело, куда заносятся последние места пребывания, делу присваивают номер и шифр, под которым материалы хранятся в секретном архиве[293].
В Красногорске Герлаха ждет новое разоблачение. В январе его вызывает на допрос подполковник из Москвы. На этот раз речь идет о миниатюрной копии романа, обнаруженной в двойном дне чемодана. Герлах в отчаянии. Сначала он все отрицает, опасаясь нового ареста. Но потом на душе становится очень спокойно. Терять больше нечего, раньше он боялся за рукопись, и вот ее изъяли, боялся, что будет арестован как военный преступник, и его действительно упекли за решетку, невзирая на членство в Национальном комитете. Офицер ничего об этом не знает и сочувствует. Он уносит рукопись с собой, и Герлаха до поры до времени отпускают. Но настает день, и органы снова требуют его к себе. На дворе апрель 1950 года. Герлах понимает, что это означает. И он подписывает согласие на сотрудничество с мыслью, что бумага все стерпит, но агента из него им не сделать. Подпись – это билет из тюрьмы на свободу.
Согласно протоколу № 582 от 21 апреля 1950 года, приложенному к личном делу, военнопленного Герлаха переводят из лагеря № 27 в репатриационный лагерь № 69. Вместе с последними “лунёвцами”, в числе которых и полковник ван Хоовен, он через Москву, Брест, Франкфурт-на-Одере 22 апреля 1950 года возвращается в Берлин. Сделав на станции Весткройц пересадку, доезжает до Халензее, что в западной части города. Вот как описано это прибытие в книге воспоминаний “Одиссея в красном”:
Он медленно поднимался по ступенькам. Рюкзак люфтваффе на плечах (…) Ноги тяжелели с каждым шагом. Впереди показался выход. Над ним большие вокзальные часы. А под часами женщина, зажатая между билетных окошек и будто охваченная страхом. Он подошел ближе. Рядом с женщиной стоял мальчик, такого же, как она, роста. Детский рисунок, дерево и дом, а над ним два желтых солнца. Два солнца, озарившие один из блиндажей под Сталинградом… “Он готовится к конфирмации. – Ирмгард прижала сынишку к себе. – Обряд назначен на завтра!” И тут она расплакалась. Часы показывали 23.04.[294]
“Отметки о движении” Генриха Герлаха в его личном деле с 9 февраля 1948 г. до освобождения 21 апреля 1950 г.
XII. Новая свобода и страх похищения. Генрих Герлах и ловушки советских спецслужб
Документ об освобождении, который имеет при себе Герлах, предназначен для Восточного Берлина. Но поезд с репатриантами приходит на вокзал Фридрихштрассе на час раньше, и там еще нет ни одного представителя восточногерманских властей. Герлах ныряет в электричку на соседнем пути и едет на запад. Последующие недели даются ему нелегко – о первоначальных трудностях свидетельствуют все поздние возвращенцы. Так и с Герлахом: призванный на службу в вермахт еще летом 1939 года, он не видел семью одиннадцать лет. За “предательство” Герлаха его жену, троих детей и мать летом 1944 года привлекли к так называемой “родственной ответственности” (Sippenhaft), и им пришлось покинуть Элк в Восточной Пруссии, взяв с собой всего несколько чемоданов. После освобождения американцами они возвратились в Берлин через Тюрингию, где жил дядя Герлаха, тот самый оперный певец, когда-то приютивший у себя на семестр фрайбургского студента. Несмотря на официальную реабилитацию, подтверждающую, что его семья является “жертвой нацистского режима”, Герлаха не сразу допускают к педагогической работе. Только в октябре 1950 года он наконец-то получает низкооплачиваемое место в берлинской народной школе, где, как назло, ему достаются старшие классы. Он не знает реальности, не знает, чем и как жила послевоенная Германия, и это только усложняет преподавание – и без того сладить с учениками, которые несколько лет не посещали школу, не так-то просто. Но еще больше мучают Герлаха тени прошлого. Проходит не так уж много времени, и объявляются товарищи из Восточного Берлина. Герлах категорически отказывается сотрудничать, всеми силами давая понять, что о его предполагаемой “карьере” не может быть и речи. На него пытаются давить. Дочь Герлаха Доротея Вагнер – в то время ей было тринадцать – спустя десятилетия вспоминает, как они, дети, постоянно бегали к отцу и сообщали, что “на улице опять торчат эти типы” – агенты “и вправду выглядели точь-в-точь как в кино: неизменные кожаные пальто и темные очки”[295]. Младший сын (1939 г. р.) вспоминает, как отец приходил из школы домой сам не свой: “Сначала мы только строили догадки, но потом выяснилось, что таинственные типы в шляпах и в самом деле вели за отцом слежку. От нас требовалось соблюдать бдительность, ведь агенты каждый день в одно и то же время дежурили в разных точках района и вели наблюдение за всеми членами семьи”[296]. Герлах наслышан о похищениях людей и предупреждает домашних, чтобы никто не выходил из дома в одиночку. Но в конце концов к нему подступили с угрозами прямо на улице. По счастью, на помощь подоспели прохожие. Герлах подает заявление в полицию и надеется на помощь властей. Сын Герлаха вспоминает:
Полиция ничего не могла предпринять. Отец обращался туда неоднократно, надеясь, что они проявят интерес к докучливым товарищам. Но не мог доказать, что преследуют именно его, и после каждого рейда уходил несолоно хлебавши – так и продолжалось это примечательное патрулирование на ничем не примечательной Лютценштрассе. Всякий раз, когда появлялась полиция, черный автомобиль с людьми в кожаных пальто тут же исчезал[297].
Генрих Герлах чувствует нарастающую угрозу и принимает решение “присмотреть себе новую работу на Западе”[298]. В учительской газете Deutsches Lehrerblatt он видит вакансию – классической гимназии городка Фризойте в Ольденбургском Мюнстерланде требуется учитель немецкого и латыни. Отчего не попытать счастья? Герлах отправляет скрупулезно заполненные документы. Приглашение на собеседование не заставляет себя ждать. В то же самое время приходит другое письмо – от директора гимназии из Браке, который звал Герлаха к себе. Никто из домашних никогда не слышал об этом городке на берегу Нижнего Везера, примерно в семидесяти километрах от Бремена. Герлах дает согласие. Семейный совет постановляет, что ехать на поезде через ГДР рискованно и будет надежнее лететь прямым рейсом из Западного Берлина до Гамбурга, пусть даже придется ограничиться парой-тройкой чемоданов и взять только самое необходимое. В марте 1951 года, еще до Пасхи, настает долгожданный день: самолет с Герлахами приземляется в Гамбурге, потом они садятся на поезд и доезжают до Браке. Мебель, перевозка которой была поручена транспортной конторе, так и не прибыла. В старом доме, как им сказали, якобы случился пожар, и все вещи сгорели! Герлахи догадываются, что тут наверняка замешаны советские спецслужбы. Доказательств у этой догадки нет, зато неопровержим другой факт, подтвержденный уже в наши дни на основании недавно рассекреченных документов: привлечь Герлаха к сотрудничеству в качестве агента входило в долгосрочные планы органов госбезопасности. В докладе советских секретных служб о деятельности агентов, завербованных после войны из рядов немецких военнопленных, в том числе из Союза немецких офицеров, я обнаружил подробную характеристику Генриха Герлаха. Его вербовка признавалась ошибочной и расценивалась секретными службами как неудача[299]. В характеристике – где Герлах упоминается исключительно под кодовым именем “Курт” – были изложены основные этапы его биографии: происхождение, мобилизация в вермахт, предполагаемая служба в разведке и, наконец, работа в штабе на должности начальника разведки и контрразведки. Упоминается также его участие в инициативной группе учредителей Союза немецких офицеров и деятельность в редакции газеты Freies Deutschland. Но далее следует сокрушительная критика якобы уже завербованного агента. “Курт” в Национальном комитете “вел двойную игру, распространял слухи, направленные на дезорганизацию, отзывался с насмешкой о немецких коммунистах”. Далее: “Зная о существовании фашистских подпольных групп в Национальном комитете, он намеренно о них умалчивал и более того – позволял себе высказывания в антисоветском духе”. В докладе говорится, что перевод Герлаха в лагерь № 190 во Владимир осуществлен по распоряжению руководства Национального комитета. После его роспуска “Курта” завербовали. В 1948 году, когда по решению Совета министров СССР большинство бывших членов Национального комитета было репатриировано, МГБ вынесло резолюцию и по делу “Курта”: возвратить домой и склонить к сотрудничеству. Но “Курт” от сделки отказался, и, следовательно, ему отказали в репатриации. Тем не менее в 1949 году принимается решение отпустить “Курта”, поскольку в Германии за свою деятельность в Союзе немецких офицеров и Национальном комитете он приговорен к смертной казни. “После репатриации, – отмечается в отчете, – мы снова возобновили переговоры с «Куртом» о возможном сотрудничестве и на этот раз заручились его согласием. Были обговорены пароли и условия выхода на связь”[300]. С помощью сообщника “Курт” пытался тайно переправить в Германию рукопись собственного сочинения о Сталинградской битве. Книгу обнаружили и изъяли на границе. Секретный документ – редкий и красноречивый образец характеристики “взятого на прицел” агента – подытоживает и другие этапы в биографии Герлаха, включая неудавшуюся попытку оказать на него давление, и заканчивается следующим заключением:
Находясь в западных зонах оккупации, “Курт” обратился к известному немецкому писателю с письменной просьбой оказать посильную помощь в возвращении конфискованной книги о Сталинградской битве. В письме он очернял доблестные органы советской разведки, утверждая, что те силой принудили его к сотрудничеству, что он не собирается соблюдать договоренности и появляться на территории ГДР. Теперь не подлежит сомнению, что “Курт” – грозный враг нашей страны и провокатор, которого нам не удалось своевременно и окончательно разоблачить.
Было принято решение не возвращать конфискованную книгу, поскольку еще одна тщательная проверка содержания указала на ее антисоветский характер и отсутствие антифашистской позиции.
Вербовка “Курта” и его репатриация была нашей грубой ошибкой[301].
Отчет советских органов госбезопасности подтверждает многие догадки Генриха Герлаха и объясняет, почему решение о его репатриации было принято только в 1950 году. Ознакомившись с этими документами, я понял, что Герлах опасался небезосновательно: МГБ действительно было способно даже на похищение.
XIII. “Прорыв под Сталинградом” в центре внимания советского руководства – Маленкова, Берии, Суслова, Круглова, Григорьяна, Серова, Кобулова
По приезде в Браке Герлах снимает у одной вдовы две комнаты в доме № 6 по Хунтештрассе. К концу летних каникул 1951 года семья находит квартиру побольше на Брайте-штрассе 117 и перебирается туда. С июля Герлах начинает подумывать о восстановлении сталинградского романа и обращается в прессу. Первый “подход” (о нем уже рассказывалось выше) был предпринят им в рождественские праздники 1950 года, после того как стало окончательно ясно, что рукопись из Советского Союза ему не получить. Попытка действовать через Министерство внутренних дел, полагаясь на профессора Янцена, окончилась ничем. Герлах даже не предполагал, что с конца декабря 1950 года советские функционеры на самом высшем уровне заняты сталинградским романом.
Недавно рассекреченные материалы показывают, как “Прорыв под Сталинградом” стал документом “для внутреннего пользования”. Обращение Герлаха в Министерство внутренних дел с просьбой выдать ему рукопись привело в необычайное волнение самых высокопоставленных аппаратчиков. 29 декабря 1950 года Лаврентий Берия, в то время одна их главнейших политических фигур после Сталина наряду с Маленковым, получает бумагу следующего содержания:
Товарищу Берия Л. П.
В соответствии с поручением Политбюро ЦК ВКП(б) от 9-го декабря 1950 г. представляем заключение о содержании книги подполковника [так!] бывшей немецкой армии Г. Герлаха “Прорыв под Сталинградом”[302].
Письмо подписано Михаилом Сусловым и Ваганом Григорьяном 28 декабря 1950 года. Копия направлена Георгию Максимилиановичу Маленкову. А это означает, что вся верхушка советского руководства в декабре 1950 года чрезвычайно интересуется личностью Генриха Герлаха и его книгой. В 1950 году Маленков, зампредседателя Совета Министров и секретарь ЦК КПСС, является на тот момент вторым после Сталина человеком в государстве. Другой влиятельный политик, Михаил Андреевич Суслов, в 1950-м занимает должность секретаря Центрального Комитета. Ответственный за внешнюю политику Ваган Григорьян с 1949 по 1953 год стоит во главе Внешнеполитической комиссии ЦК ВКП(б), одного из опорных органов системы.
Письмо Суслова и Григорьяна Берии от 28 декабря 1950 г.
Григорьян первый, кто инициирует официальное изучение сталинградского романа и поручает экспертам составить о нем отзыв. Этот отзыв он и посылает секретарю ЦК Суслову. В январе 1951 года “Прорывом под Сталинградом” заняты еще трое из партийной верхушки. 23 января товарищ Круглов получает записку с грифом “совершенно секретно”:
Следуя указанию тов. Маленкова Г. М., посылаем Вам для ознакомления заключение о содержании рукописи подполковника бывшей немецкой армии Генриха Герлаха “Прорыв под Сталинградом”.
Приложение объемом в 4 страницы подлежит возврату[303].
Документ подписан помощником секретаря ЦК. Дата 25.01.1951 и подписи поставлены от руки Иваном Серовым и Амаяком Кобуловым. Генрих Герлах оказывается в центре внимания советской партийной элиты, на этих трех именах круг замыкается. Сергей Круглов занимает на тот момент пост министра внутренних дел, Иван Серов – его первый заместитель. Амаяк Кобулов с апреля 1950 года заместитель, а вскоре начальник Оперативного управления, одновременно – первый замначальника ГУПВИ МВД СССР[304]. То обстоятельство, что к делу привлечен Иван Серов, совершенно оправдывает опасения Герлаха за себя и за жизнь своих близких. После окончания войны Серов был вторым человеком в НКВД-МГБ и руководил Управлением по гражданским делам Советской военной администрации в Германии (СВАГ). В круг его задач входило выявление и обезвреживание шпионов, диверсантов и вражеских элементов – иными словами, всех тех, кто открыто противился создаваемым в СОЗ структурам. После 1945 года под начальством Серова в СОЗ организуется обширная агентурная сеть[305].
Прежде всего отзыв передает содержание романа и позицию автора. Сразу подчеркивается, что рукопись посвящена “одному из крупнейших событий Отечественной войны – окружению и разгрому гитлеровских войск под Сталинградом зимой 1942–43 гг.”[306]. Как отмечает в Послесловии автор романа, бывший офицер немецкой армии, в его книге “нет ничего выдуманного”, она написана “на основании личных переживаний и бесед с германскими солдатами и офицерами, воевавшими под Сталинградом”. Отсюда претензия автора на “правдивое отображение событий”. Однако даже самый беглый просмотр показывает, что книга “не только очень далека от правдивого изображения Сталинградской битвы”, но более того – “насквозь лжива”. Объяснение этому простое: автор “рассматривает и описывает войну не с позиций прогрессивного литератора-антифашиста, а с позиций гнилого буржуазного интеллигента, сочувствующего фашизму”. Далее в заключении приводится целый ряд доводов, доказывающих, почему роман следует категорически отклонить. Во-первых, автор “редко высказывает свое отношение к гитлеровской войне”. Следуя “методу буржуазного объективизма, он предпочитает предоставлять слово многочисленным действующим лицам своего романа, которые высказывают различные мнения”. Некоторые из них “робко осуждают Гитлера и его клику, другие, наоборот, произносят длинные откровенно фашистские речи”. Во-вторых, Герлах “изображает только одну сторону – германскую армию и притом, главным образом, немецких офицеров”. “Действительное положение вещей” при этом грубо искажается. В “ложном свете” выставлены офицеры гитлеровской армии, “о моральном облике которых достаточно известно”. Герлах наделяет их “высокими возвышенными чувствами”, по его мнению, это были люди благородные и честные. Автор в особенности подчеркивает “стойкость и упорство”, проявленные в сражениях солдатами вермахта. “Роман полон рассуждений офицеров о «чувстве долга перед отечеством», о верности ему, об «офицерской чести» и пр.”. В конце концов автор подводит читателя к следующему умозаключению: чуть “больше стойкости и упорства” подобно тем, какие явили в своих рядах офицеры, и победа гитлеровской армии над русскими была бы возможна. “Такая тенденция, искусно проводимая в романе Герлаха, может иметь только одну цель – подогреть реваншистские настроения, способствовать подготовке новой войны против Советского Союза”. Не следует упускать из виду и отношение “автора к фашистским главарям – Гитлеру и Герингу”. Приведенные в романе высказывания некоторых офицеров и генералов характеризуют Гитлера как выскочку и авантюриста. В то же время другие пассажи его откровенно восхваляют. В сцене, где описывается совещание Гитлера с генералами, автор даже подчеркивает “человечность фюрера” (рукопись, С. 163). Роман заканчивается ликованием солдат вермахта: “Благодарим нашего фюрера! Хайль Гитлер!” (С. 611). Автор скрывает свою “ненависть к Советскому Союзу”, “ловко вкладывая свои мысли в действующих лиц романа”. Вывод, к которому в конце концов приходят рецензенты, следующий:
В целом о романе Герлаха можно сказать, что он грубо фальсифицирует действительные события, автор ловко протаскивает реваншистские тенденции и клевещет на Советский Союз.
Такая книга сейчас очень пригодилась бы американо-английским поджигателям войны для подогревания реваншистских тенденций в Западной Германии[307].
Вынесенный книге приговор однозначен и подкреплен еще двумя отрицательными отзывами, которые практически повторяют основное заключение, дополнив его лишь незначительными замечаниями и переведенными на русский язык цитатами из романа. В краткой рецензии, которую Григорьян 20 декабря 1950 года послал Суслову, личности Герлаха дана совершенно превратная оценка:
Роман служит наглядным доказательством того, что автор был и остается необразованным солдатом СС. Возвращение рукописи, которая возводит клевету на Советский Союз и восхваляет гитлеризм, нецелесообразно. Даже без предварительной редакции книгу можно использовать в Западной Германии в пропагандистских целях, проповедующих реваншизм и ремилитаризацию[308].
При чтении отзывов обращает на себя внимание одна тенденция: все сказанное героями романа рецензенты приравнивают к позиции автора. По их мнению, писатель, который говорит о войне, должен сохранять дистанцию, поскольку только на расстоянии можно дать по-настоящему объективную оценку изображаемому. И еще, на их взгляд, роману недостает инстанции совсем иного рода – рассказчика, который бы с явным осуждением относился к национализму, Гитлеру, вермахту, войне против Советского Союза, который вмешивался бы в повествование, перемежая его собственными идеологическими рассуждениями. Но у Герлаха другие задачи: он прибегает к методу неприкрашенного реализма и пытается показать, какое значение имеет война и Сталинград в жизни отдельного человека. Есть еще одна проблема, с которой сталкиваются советские рецензенты, – перевод с немецкого на русский. Так, одна из знаковых сцен романа понимается ими с точностью до наоборот и приводит к выводам, совершенно противоречащим авторскому замыслу. Так, к примеру, происходит с эпизодом, где Гитлеру и нацистскому режиму выносится язвительный приговор. Все пережитое, выстраданное и познанное Герлахом символически закодировано в этой заключительной сцене, которая одновременно является своеобразным посланием:
Бройер стоит, прислонившись к стене. Он вглядывается в окружающие лица, на которых оставили неизгладимые следы три месяца Сталинградского котла – три месяца, способные с лихвой перевесить три с половиной года войны и десятилетия мира. Это другие лица, и они не похожи на лица молодых, начищенных до блеска солдат, явившихся вчера в Берлине перед расфуфыренным рейхсмаршалом. Они видели больше, чем все остальные. Они видели пучину ада.
Сейчас на лицах происходят странные изменения. До этой минуты люди продолжали верить и в безумном своем отчаянии надеяться, надеяться, несмотря ни на что, даже на обращенную к ним погребальную речь, невольно вчера услышанную. Теперь наступило прозрение – все кончено, на этот раз по-настоящему. Лица каменеют, и бессильные руки сжимаются в кулаки. Вдруг кто-то кричит:
– Благодарим нашего фюрера! Хайль Гитлер!
Остальные вторят ему. Стены подвала сотрясаются от многоголосого “Ха-а-а-а-айль Гитлер!.. Ха-а-а-а-айль Гитлер!” Клич этот, в истерическом экстазе подхватываемый прежде миллионами, еще никогда не звучал так, как здесь. Не насмешка, не сарказм в нем звенели, но хладнокровное, живое и страшное возмездие. Как будто упала секира…
Бройер чувствует, как увлажняются глаза. “Неужто нельзя по-другому? – думает он. – Нет, нельзя!”
– Мы дошли до последней черты, – говорит капитан. – Никто не хотел всего этого. Но в безропотном своем послушании мы были слепы.[309]
Трудности, похоже, обусловлены не только переводом, который заставляет рецензента извлечь из целого эпизода только солдатский хор “Благодарим нашего фюрера! Хайль Гитлер!”, напрочь проигнорировав последующие размышления рассказчика, хотя именно в них претворен акт познания главного героя. “Хайль Гитлер” – это “не насмешка, не сарказм, но хладнокровное, живое и страшное возмездие”!
Отзывы о романе окончательно решили его судьбу. Рукопись “Прорыва под Сталинградом” исчезает в секретных архивах Министерства внутренних дел.
XIV. Первоначальный вариант
В мемуарах сына писателя Генриха Герлаха-младшего, которые он посвятил детям, есть запись о том, что с 1951 года помимо работы в гимназии отец все больше и больше становился одержим идеей воссоздать утраченный роман о Сталинграде! По воспоминаниям Доротеи Вагнер, ее отца никогда не отпускало чувство вины. Вопрос “почему именно ему посчастливилось выжить”, терзал его денно и нощно. Герлах считал своим долгом поведать людям правду о сталинградской катастрофе. После того как жизнь в семье вошла в привычную колею, отец, как припоминает Герлах-младший, решился “восстановить роман о Сталинградской битве”. После неудачного гипнотического эксперимента, устроенного при поддержке журнала Quick, ему оставалось только одно: сесть и, полагаясь на имеющиеся отрывки и собственную память, написать книгу заново”[310]. В семье эта работа никого не оставила равнодушным, и в последующие годы рождался заново, глава за главой, роман. “Не было темы важнее этой”, – подчеркивает дочь. В творческий процесс Герлах вовлекает всю семью, “закончив главу, он непременно отдает ее на суд близких, устраивая пробные чтения”, после которых разгораются горячие дискуссии, – причем старшие сестры, не стесняясь, говорят, что “многое кажется им затянутым и банальным”[311]. Сегодня, оглядываясь назад, Доротея Вагнер особо выделяет два момента, проявившиеся в период непрерывной работы над романом. С одной стороны, она видела, что с ее мнением считаются, – отец действительно правил рукопись, со всей серьезностью учитывая их замечания. С другой стороны, это было довольно обременительное для всех время. “Война вернулась в наш дом, и, надо признаться, на ребенка это давило непомерным грузом”, – вспоминает дочь. И тем не менее по прошествии шестидесяти лет Доротея Вагнер довольно благодушна: “Сегодня я бы не хотела, чтобы мы были этого лишены”[312]. Сын Генриха, по мнению старшей сестры, тогда еще недостаточно взрослый и не до конца понимавший, что происходило в Сталинграде, с нескрываемым воодушевлением вспоминает о времени воссоздания книги. Он “втайне восхищался отцом и его умением изложить пережитое на бумаге и слушал с большим интересом, когда тот читал”. Еще ребенком он уяснил, сколь нелегок труд творца. “Книга не могла написаться сама собой”, и он имел возможность наблюдать, “как писателю самому приходится отшлифовывать каждое предложение, отец Гарлих (так изменена фамилия в мемуарах сына – К. Г.) целыми днями бродил по дому, и лоб его разрезала вертикальная морщина, такая глубокая, что никто не решался с ним заговорить”. Герлах-младший, вторя старшей сестре, довольно точно описывает атмосферу, в которой восстанавливался роман: “В комнатенке городка Браке воцарился Сталинград, и он – хоть и с надлежащего расстояния – не отпускал семейство Гарлихов долгие годы”[313].
Воспоминания детей, а также многотрудный, растянувшийся на пять лет процесс создания романа склоняют чашу весов в судебной тяжбе доктора Шмитца и Герлаха в пользу последнего. Убедительнее всего Герлах изложил все факты, беседуя с журналистом Frankfurter Illustrierte в марте 1958 года:
Я прекрасно понимаю… чем обязан доктору Шмитцу. Мощнейшим зарядом на старте и теми кирпичиками, которые позволили довольно быстро реконструировать около 150 страниц конфискованной рукописи. Но не более. Заявления, будто без помощи доктора Шмитца я бы никогда не написал заново свою повесть, совершенно вздорны и беспочвенны. Впрочем, это безусловно потребовало бы больше времени[314].
Поскольку первая рукопись потерялась, точнее осталась в советских архивах, Герлах затруднялся определить, насколько близок новый роман к оригиналу и каков масштаб изменений, которые он продолжал вносить на самых различных стадиях до 1957 года. Решить очередной ребус в этой незаурядной истории стало возможным почти 60 лет спустя, когда в нашем распоряжении оказались обе версии. Спрашивается, что даст такое сравнение? Сперва упомянем о благоприятных условиях, в которых роман писался заново – затраченное время и нагрузка на психику не в счет. Благоприятными они оказались по многим причинам: рисуя панораму сталинградской катастрофы, Герлах следовал хронологии и потому сначала “почерпнул” из памяти все, что пережил сам. Далее обозначилась следующая задача – и она стала первостепенной – увязать место действия, поступки героев и события так, чтобы получилось стройное и связное повествование. Герлах отчетливо помнил многие детали, поскольку тогда в плену, закончив роман, он постоянно его дорабатывал и вносил правку. Кроме того, во время изготовления миниатюрной копии в начале 1949 года 614 страниц снова прошли у него перед глазами и отложились в памяти, а значит, и сталинградская панорама. Говоря сегодняшним языком, Герлах в то время совершил ментальное путешествие в прошлое. В процессе этого путешествия из автобиографической памяти мало-помалу извлекались кусочки сталинградского опыта. Многочисленные отдельные эпизоды, связанные между собой на самых разных уровнях, соединялись в конце концов в большую единую форму[315]. Не удивительно, если при чтении “Армии, которую предали” создается впечатление, что Герлаху в новом романе удалось точно воссоздать основные этапы сталинградской трагедии. Фабула в обеих версиях одинаковая. Написанные заглавными буквами названия глав на 70 процентов совпадают с лунёвской рукописью.
Известно, что одну и ту же историю можно рассказать по-разному. Это подтверждается и при сравнении обоих вариантов романа, схожих только на первый взгляд. При внимательном рассмотрении проступает целый ряд принципиальных отличий. Даже название в новой версии говорит об изменившемся взгляде на Сталинград. Его описательно-уточняющая форма – “Армия, которую предали” – сразу ставит акцент на моральной стороне сталинградской трагедии: речь идет о предательстве Гитлера и нацистской верхушки, по милости которых 300 тысяч солдат и офицеров, получив приказ стоять до последнего, были брошены на произвол судьбы. В первоначальном варианте все иначе. “Прорыв” указывает на тактическую обстановку и реальное положение немецких солдат в котле. С первых фраз становится ясно – структура обоих романов совершенно различная. Если в оригинальной рукописи рассказ предваряется вступлением, где точно указывается место происходящих зимних событий – станция Котлубань в окрестностях Сталинграда, то новый вариант “рубит” с прямой речи, вложенной в уста главного героя обер-лейтенанта Бройера, который, таким образом, сразу появляется на сцене. Возможно, это несущественно, но главное отличие налицо, и оно явственно проступает уже в зачине: “Прорыв”, охватывающий по времени период с октября 1942 года до начала февраля 1943 года (когда битва за Сталинград закончилась), с точки зрения военных реалий более точен. Как в репортаже, здесь аккуратно расписаны названия всех значимых мест. В самом начале упоминается железнодорожная станция Котлубань – в середине сентября 1942 года в этом районе Красная армия начала второе наступление, ставшее для солдат вермахта судьбоносным. Лунёвская версия более точно и аутентично передает стратегическое положение 6-й армии, все дальше загоняемой в тупик, и жуткие условия, в которых оказались рядовые солдаты и офицеры. Существенные различия есть даже на уровне семантики, хотя и не сразу приметные. Если в первом романе используется термин Geschwindmarsch (“быстрый марш”), то через несколько лет оно заменено синонимичным термином Eilmarsch (“спешный марш”) – для 1950-х годов более понятным[316]. При этом происходит утрата одной очень важной ассоциации: “быстрый марш” – не только распространенный военный термин, которым осенью 1942 года солдаты активно пользуются, но также и знаменитый марш прусской армии, написанный Иоганном Штраусом-отцом по мотивам народных кадрилей. Язык персонажей в “Прорыве” ближе, чем в восстановленной версии, к настоящему солдатскому, хорошо знакомому Герлаху: реплики часто кажутся упрощенными и банальными, но зато точнее описывают конкретную ситуацию.
Так или иначе, оба романа основываются на автобиографической и эпизодической памяти Герлаха. Когда он пишет “Прорыв”, пережитая катастрофа еще стоит у него перед глазами – первые записи делаются уже осенью 1943 года, спустя всего несколько месяцев после капитуляции 6-й армии. Срок очень короткий, чтобы зажила травма, которую оставил Сталинград в душе Герлаха, он многое помнил, и это в конце концов определяет тон и форму повествования. Модус его не нарративный, и потому здесь нет дистанции между рассказчиком и происходящим. Писатель делает ставку на драматизм и помещает рассказчика непосредственно в самую гущу событий. Там, где ужасы войны обрушиваются на отчаявшихся солдат со всей жестокостью, рассказчик на время как бы сходит со сцены, создавая у читателя эффект непосредственного присутствия. Когда он рисует бедственное положение румынских дивизий, на подкрепление которых перебросили немецкие части, неожиданно разражается катастрофа – атака русских:
Чу!.. Вдруг раздается зловещий свист и разрастается в жуткую волну, накрывающую всю линию фронта… Слышны крики ужаса, предупредительные возгласы. И разражается гроза. Откуда ни возьмись из содрогнувшейся земли вырастает лес островерхих языков пламени, градом свистят осколки, сметая все на своем пути, по полю тянутся тучи серного дыма. Этот артобстрел в вялую зимнюю рань пришелся так неожиданно, так внезапно, что фронтовиков подвело даже их ни минуту не дремлющее чутье. Лишь часть ни о чем не подозревавших, грудившихся у окопов людей успела засечь угрожающий предупредительный шум и сиганула в укрытие; остальных скосило еще до того, как они осознали, что произошло.
Огонь усиливается. К бесчисленному множеству “катюш” присоединились орудия всех калибров. Взлетающие в воздух фонтаны земли вырастают стеной размером с дом; она приближается, идет по грохочущему минному полю на полосе обеспечения, раздирает проволочные заграждения, накрывает окопы и пулеметные гнезда, неся с собой обломки бревен, оружие и людские тела, и надвигается на позиции артиллерии. Все бурлит, свистит, воет и грохочет… Даже сама земля, распоротая и разодранная, покорилась адскому неистовству материи. Куда уж тут человеку!..[317]
Совсем иначе подан этот эпизод в “Армии, которую предали”, здесь хаос наступает не сразу, рассказчик подготавливает читателя, наблюдая за всем с безопасного расстояния (“Вдруг в воздухе почувствовалось что-то неуловимое”). Повествование в прошедшем времени скрадывает живость восприятия, которой дышит первоначальный вариант, – так устанавливается дистанция к происходящему. Наступление русских в новой версии тоже изображено гораздо более лаконично. Похоже описывается и другой эпизод, предваряющий полное окружение Шестой армии – речь идет о массированной огневой атаке Красной армии. Маневр сеет в рядах немецких солдат и офицеров дикую панику, штаб дивизии впоследствии обращается в бегство. В расположение штаба прибывает незнакомец – молодой вахмистр, едва живой от усталости, “…без головного убора и без шинели, весь изодранный и с головы до ног перемазанный грязью. Спутанные волосы падали ему на лоб, на голове зияла кровоточащая рана”. “Русские, господин обер-лейтенант, русские!” – только и может выдавить он. Последующий рассказ создает впечатление совершенной достоверности и как бы вовлекает читателя в экзистенциальную ситуацию:
– Лежим мы в постели, ни сном, ни духом… И вдруг как грохнет! На нас крыша валится… И вся изба в огне! Я к окну, оттуда на волю… А там черт-те что творится! Полдеревни горит! Всюду пальба, все носятся туда-сюда. Между домов русские танки… Стреляют по избам… Скачут наши кони из конного лазарета… Некоторые из горящих стойл так и не выбрались… Они кричали… кричали… Ужас какой-то.
Вахмистр снова теряет сознание.[318]
Правдивость изображения не в последнюю очередь достигается за счет рубленых фраз, безличных и назывных предложений – речь запыхавшегося солдата звучит так более естественно. Реконструированный вариант и в этом случае сильно отличен от оригинала: речь героя в нем более сдержанная, “осознанная”, что подтверждается даже вводным словечком “наверно”, ослабляющем напряжение: (“Ну, так вот, спали мы, наверно, довольно крепко (…) Светло как днем, уже полдеревни, наверно, полыхало”)[319].
Стилистические различия настолько очевидны, что невольно напрашивается вопрос: влияет ли (а если да, то до какой степени) на повествование окружающая автора обстановка. Возможно ли, что лагерь как “тотальный институт” порождает у Герлаха готовность сознательно, а может, и бессознательно принимать навязываемую Советами идеологию? Такой точки зрения придерживается Йохен Хельбек, считающий, что военнопленный Герлах – почти безупречный пример идеологического перевоспитания[320]. Я придерживаюсь противоположного мнения. Вполне допустимо, что после пережитого в Сталинграде Герлах прибегал к тем же доводам, какие имелись на вооружении Национального комитета. Это, правда, ни в коем разе не было результатом умышленного дидактического воздействия, но стало следствием полученного в котле опыта. Кроме того Герлах, если судить по заключительной характеристике советских органов безопасности, всегда с настороженностью относился к идеологии немецких коммунистов и советской политике. И еще кое-что можно добавить к вышесказанному: для Герлаха, по его собственному признанию, это была попытка “душевного самоисцеления” – в процессе работы он надеялся “освободиться от сталинградского кошмара”[321] и потому не особо думал о самоцензуре и каких-либо компромиссах. Куда важнее представлялась ему другая задача – как можно больше приблизиться к реально пережитому. Только “в качестве маскирующего воспоминания (по Фрейду), творческий процесс обретал своего рода «целительные свойства»”[322]. Структура книги, то, как Герлах выстраивает воспоминания, подтверждает этот тезис. В “Прорыве” доминирует смесь эпического повествования и диалога. Там почти нет места для анализа и рефлексии. И не без оснований, поскольку, с точки зрения когнитивной психологии, в “Прорыве” воспроизводятся так называемые полевые воспоминания, field memories. Характерной их чертой является то, что они “реконструируют события прошлого, как правило, из исходной перспективы от первого лица”. Воспоминания же наблюдателя, observer memories, выстроены совсем по-другому. В них речь идет о реконструкции событий, о которых мы судим “со стороны”, находясь вне ситуации и производя таким образом “модифицированные версии прошлого, ранее воспринимавшегося из полевой перспективы”[323]. В “Прорыве под Сталинградом” преобладают полевые воспоминания, “Армия, которую предали” соткана из свидетельств наблюдателя – это очевидно, поскольку повествование в лунёвском романе персонализированное и строится по большей части на личных переживаниях.
Насколько проникнута полемикой 1950-х годов “Армия, которую предали” и насколько затушеваны в ней полевые воспоминания, видно на примере одной из глав – по тогдашним временам необычайно проникновенной, почти интимной, где поднимается вопрос о том, виновны ли солдаты и офицеры вермахта в содеянных преступлениях, и если да, то в какой степени? Война на Востоке была войной на истребление, справедливо отмечает Ханнес Хеер в своей работе “Об исчезновении виновных”, построенной на дифференцированном анализе. Однако с другим его утверждением согласиться трудно – с утверждением о том, что литература не знает примеров, в которых бы деяния солдат вермахта приравнивались к преступлению. “Нет ни одного романа, рассказывающего о том, что происходило в оккупированных областях на Востоке и Юго-Востоке, – пишет Хеер, – и нет ни одного героя, который раскаивался бы в своих страшных поступках или более того – выносил бы себе приговор”[324]. Норман Эхтлер доказал, что такое заявление несправедливо и что преступления вермахта уже не раз становились темой художественной прозы[325]. Правда, именно поэтому такие книги и не получали широкого резонанса в обществе и, словно отмеченные маргинальным клеймом, оказывались на задворках коллективной памяти. Генрих Герлах наряду с Теодором Пливье, Генрихом Бёллем, Гердом Гайзером, Хансом Вернером Рихтером, Францем Вольгемутом, Фритцем Вёссом, Вилли Генрихом или Рудольфом Кремером-Бадони принадлежит к когорте писателей, которые не боялись говорить о преступлениях вермахта. В “Прорыве под Сталинградом” Герлах выводит на сцену ефрейтора Лакоша, шофера обер-лейтенанта Бройера: подумывая о дезертирстве, Лакош мысленно перебирает злодеяния вермахта, в которых ему невольно довелось участвовать. Герой “Прорыва”, писавшегося в советском плену, воскрешает в памяти событие, случившееся летом сорок первого, когда в “украинском городе Тальное на северо-востоке Уманского котла” ему повстречалась “улюлюкающая толпа солдат, гнавшая перед собой низкорослых и непривычно смуглых людей”.
– В чем дело? – спросил он у них.
– Стреляли в нас из подвала!
– Кто? Неужто они?
– Откуда нам знать! Кто-то стрелял, да и все!
– И что теперь?
– Что теперь? Шлепнем их! Это они, свиньи, во всем виноваты!
Лакош примкнул к толпе.[326]
Далее от лица Лакоша лаконично рассказывается, как пехотинцы, рабочие и артиллеристы, “понабежавшие из самых разных частей”, надумали казнить группу из 50 евреев-мужчин среднего возраста, над которыми и без того уже надругались самым жестоким образом. Командовать сворой вызвался какой-то унтер-офицер, который “бушевал без удержу”. “Голос он давно сорвал, и из глотки его доносилось лишь звероподобное рычание”. Развитие событий останавливает офицер:
– Что происходит?!
Мгновенно отрезвев, пехота притихла. Главарь, разинув рот и размахивая руками, двинулся прямо на него.
– Смирно! – рявкнул на него офицер. – Кто вам отдал приказ?
Зенитчик, внезапно очухавшись, так и застыл с разинутым ртом, умолк и присмирел. Командир со злостью выбил у него из рук пистолет.
– Проваливай отсюда, скотина!
Ни слова ни говоря, унтер-офицер ретировался.
– А вы что стоите? Чтоб через минуту духу вашего здесь не было!
Ворча, солдаты разошлись в стороны и встали поодаль, ожидая, что будет дальше.[327]
В конце этой жуткой сцены евреи пытаются отблагодарить офицера, но тот решительно их обрывает: “Убирайтесь подобру-поздорову, – резко произнес он, – и больше здесь не показывайтесь”. Прямую речь сменяет внутренний голос героя, принадлежащий Лакошу:
Тогда и на Лакоша нахлынула неудержимая волна бешенства – надо ж было ему явиться прямо сейчас, офицерику то бишь, – такое душераздирающее зрелище испортил. Однако происшедшее не хотело его отпускать. Оно целиком завладело мыслями Лакоша и заставило изменить свое к нему отношение. Нынче, вспоминая похотливые, искаженные жаждой крови лица семнадцатилетних парней из бывших трудовых отрядов, он чувствовал лишь отвращение и стыд.
– Нет-нет, – вздрогнув, подумал он, – это уже не война. Это… это…
Он не находил слов, способных выразить то, что творилось у него на душе.[328]
Благодаря стремительной смене диалога и лаконичных ремарок рассказчика этот эпизод в “Прорыве под Сталинградом” передан необычайно энергично. Совсем по-другому он подается в “Армии, которую предали”, где все сопровождено комментарием. Так, к примеру, когда на сцену выходит артиллерист, рассказчик вставляет свое слово: “Лицо это можно встретить повсюду: за каждым казенным окошком и среди канцелярских табуретов. Оно ничего не выражало, но словно повиновалось самому дьяволу, который невидимо дергал за ниточки”. В лунёвской рукописи нет ни единого намека, за что, собственно, собираются казнить евреев, – так убийство низводится до будничного акта. Новая версия предлагает объяснение солдатской необузданности. Лакош спрашивает себя: откуда взялась эта неудержимая жажда убить, и ответ приходит со следующим комментарием – они “во всем виноваты”:
Лакошу стыдно за свой вопрос, в школе им все уши прожужжали о евреях, на докладах или в инструкциях. Сняв с плеча карабин, он протиснулся вперед. Его охватила нестерпимая жажда получить удовлетворение: наконец-то он самолично расквитается с настоящими виновниками этой войны.
Вставка от рассказчика недвусмысленно указывает на роль нацистской пропаганды, которая несет ответственность за деградацию молодых людей. Дальше – больше: конфликт заостряется, драматизм нарастает, теперь это уже настоящее противостояние между опустившимся до скотского состояния солдафоном и сострадательным офицером. Офицер как антагонист распустившегося унтер-офицера умышленно выводится на сцену, его решительное вмешательство и дальнейший диалог лишний раз подчеркивают важность этой сцены. В порыве предотвратить самое худшее офицер даже берется за пистолет. Когда евреи благодарят его за спасение, реакция офицера гораздо более дружелюбная, чем в “Прорыве”, в ней слышна чуть ли не забота: “Скорее, скорее! Уходите отсюда”. В таком изложении эпизод воспринимается как исключительный случай, приведший к стычке между безукоризненным офицером вермахта и кровожадным солдатом. Последующие размышления Лакоша только усиливают это впечатление уникальности и демонстрируют манипуляцию читательскими симпатиями.
Этот эпизод – лишь один из примеров того, как дискурс 1950-х годов проникает в новую версию романа. Но еще выразительнее проступает в “Армии, которую предали” экзистенциальное одиночество индивидуума. Решающие моменты, когда человек оказывается перед выбором, получают экзистенциалистское толкование. В соответствии с концепцией “великой истории”, широко распространенной в 1950-е годы, поколение фронтовиков воспринимается как жертва тирании и войны[329]. Этот образ, получивший сначала воплощение в публицистике, а позже – в романах и повестях, культивируется и в “Армии, которую предали”, где солдат изображается жертвой диктатуры[330].
Итак, лунёвская рукопись коренным образом отличается от второго варианта романа. Последний создавался после возвращения Герлаха в Германию между 1950-м и 1956-м годами, и интонация рассказчика вобрала в себя всю палитру послевоенного дискурса. Роман, увидевший свет в 1957 году, претендует на роль документального свидетельства, где каждая сцена подвержена сравнительному анализу и оценке, – отсюда примечательная пространность языка, более продуманного и сглаженного, рассказчик берет на себя роль посредника, который пытается донести до читателя характерный для 1950-х годов нарратив солдата-жертвы.
В оригинальной рукописи задача рассказчика совсем другого рода: заостряемых им проблем на порядок меньше и, соответственно, меньше комментариев. Благодаря “жесткому стилю” в “Прорыве” удается создать калейдоскоп гораздо более аутентичных портретов: не только солдат – участников военной кампании, но и просто человека, зажатого в Сталинградском котле иллюзий, надежд и нечеловеческих страданий. Взгляд рассказчика – это взгляд гуманиста, неприкрашенный и проницательный, без оглядки на конъюнктуру. От него ничто не ускользает: от грязной одежды солдат до жадности, с которой люди хотят дорваться до мясных консервов, сигарет, дров и искусственных рождественских елок, и в то же время – одиночество, беспомощность, отчаяние и жалкое прозябание в обледенелых блиндажах. Не знающее компромиссов повествование, при котором соблюдена моральная и нарративная дистанция по отношению к политико-идеологическим коллизиям, вызывает эмпатию – но не к немецкому солдату-завоевателю, а к человеку со всеми его сильными сторонами и слабостями. Отсюда та значимость, которая придается в “Прорыве” теме товарищества, куда большая, чем в реконструированной версии. Очевидное сопереживание “человеку на войне” – следствие непосредственных впечатлений и травмирующего опыта бывшего офицера вермахта, очевидца сталинградских событий Генриха Герлаха, который в лагере для военнопленных самозабвенно записывает пережитое в надежде освободиться от тяжкого груза.
Об издании
Найденный в феврале 2012 года в Российском государственном военном архиве первоначальный вариант романа, который Генрих Герлах написал во время пребывания в советском плену, подвергся сперва сложному и кропотливому процессу обработки: каждая из 614 сфотографированных страниц была расшифрована и перепечатана Хайке Мюллер-Мориц. В течение последующих лет до июня 2015 года я не раз посещал РГВА, чтобы снять вопросы, возникшие при расшифровке. Процесс подготовки книги к печати усложняло и еще одно обстоятельство: редактируя рукопись, автор вносил в нее большое количество поправок, иногда совершенно нечитабельных, в других местах были вычеркнуты целые пассажи и заклеены вставками, напечатанными на пишущей машинке или рукописными. Для предлагаемого издания взят окончательный вариант рукописи с соответствующими изменениями автора. По умолчанию были исправлены только очевидные орфографические ошибки. В процессе верстки мы старались сохранить особенности оригинала – авторское деление на абзацы, выделение разрядкой и курсивом. Воспроизводить оригинальную разбивку на страницы или отмечать ее в тексте мы не стали из соображений читабельности.
Факсимиле документов, касающихся личности Генриха Герлаха, а также рукописи “Прорыв под Сталинградом”, сделаны в Российском государственном военном архиве в период с февраля 2012-го по июль 2015 года.
Благодарности
Издание оригинальной рукописи Генриха Герлаха никогда не состоялось бы без поддержки и участия целого созвездия замечательных людей. В первую очередь мне хотелось бы поблагодарить Хайке Мюллер-Мориц (Гиссенский университет) за кропотливую работу по расшифровке рукописи, а также доктора Нормана Эхтлера (Гиссенский университет), который отважился пуститься вместе со мной по следам Герлаха в Москву – он был рядом в тот знаменательный день в архиве и, когда глазам нашим предстала рукопись, вместе со мной испытал радость первооткрывателя. Отдельное спасибо Рене Штрину за содействие и поддержку на самых разных стадиях работы и Маркусу Франку из юридической фирмы Gentz & Partner (Берлин) за прояснение всех правовых вопросов. Осуществление проекта в задуманном масштабе было бы невозможно без энергичного участия Александра Забелина (Москва) и Владимира Коротаева (РГВА, Москва).
За помощь словом и делом во время работы над Приложением благодарю доктора Гундулу Энгельхард. А так же профессора доктора Манфреда Гёртемакера (Потсдамский университет), установившего первый контакт с Москвой, и профессора доктора Ханса Марковича (Университет Билефельда), специалиста по вопросам памяти и гипноза.
Выражаю глубокую признательность семье Герлахов: Юлии Герлах за воодушевленность, с которой она тут же восприняла идею проекта, и за первую плодотворную беседу; Доротее Вагнер, дочери Герлаха, за обстоятельный рассказ о том, в каких условиях писался роман, а также Гизеле и Петеру Герлахам.
Непременным долгом я считаю поблагодарить сотрудников всех архивов, в которых мне довелось работать: Российского государственного военного архива (Москва), Архивного фонда партий и массовых организаций ГДР в Федеральном архиве (Берлин), Федерального архива – Отделения военного архива (Фрайбург), Архива Академии искусств (Берлин), Нижнесаксонского земельного архива (Штаде), Архива Ассоциации врачей больничных касс (Мюнхен), Федерального ведомства по изучению архивов Министерства государственной безопасности ГДР (“Штази”), Мюнхенского суда, Государственного архива земли Нижняя Саксония, а также архива Земельного суда г. Ольденбурга.
После многолетних изысканий по теме “Литература и память”, а также “Война – психологическая травма – воспоминания” работа над книгой продолжалась около четырех лет. Без поддержки коллег из Гиссенского университета она затянулась бы еще больше и имела бы совсем другую окончательную форму. Я особенно благодарю Мике Порат за интенсивное и увлеченное сотрудничество во время заключительной фазы работы над изданием.
Я кланяюсь Юлиану Весселю и Антону Боксхорну, а также Торстену Нитше.
Большое спасибо Кристине за неиссякаемее воодушевление и обмен мнениями по самым разным – не только лингвистическим – вопросам.
И, конечно же, я премного благодарен Вольфгангу Хёрнеру, директору берлинского издательства Galiani Verlag, который с энтузиазмом сразу взялся за осуществление проекта и на протяжении всего времени оказывал ему всестороннюю поддержку.