Михаил Шишкин
Райцентр
1. Трамвай. Одна шестая. До рассвета. Учащиеся. Бабы. Слесаря. Утробный кашель. Ветеранов пря. Ни зги в замерзших стеклах. Лишь газета укажет, где граница тьмы и света. Пусть заставляет каждая заря поверить в неизбежность мартобря, достоин все же лучшего сюжета спектакль. Остановка. Вечность длится простой маршрут “Ж.-д. вокзал – Больница”. На шапках и платках не тает снег. Дыханьем, как резинкой, стерло лица. На стрелках, в качке, свой замедлил бег скрипучий трехкопеечный ковчег.
2. Запись в жалобную книгу.
Не топят, дует, грязно, тараканы. Постель сыра. Всю ночь ворчит толчок. Шальной в нем кувыркается бычок – от жившего вчера привет нежданный. У коридорной взгляд какой-то странный. Дежурный, одноногий старичок, застыл по стойке смирно, как смычок, отечества солдатик оловянный. И с тугриками швах. Какой-то гад день божий оценил в два шестьдесят. От голубцов замучила отрыжка. Соседи о любви поют не в лад. Одна отрада – разломив коврижку, голодную кормить с ладони мышку.
3. С утра, как обещали, снегопад пристал к глазам, как прирастает вата к порезам. Точит об асфальт лопаты, сгребая снег в сугробы, взвод солдат. На постаменте замер адвокат, под ласку вьюг подставив лоб Сократа. Кругом, набросив белые халаты, прохожие с авоськами спешат. Свистком и жезлом правит всей зимой в заснеженной ушанке постовой. И кажется, фигурному портрету стоять века с протянутой рукой. Но в рыхлый наст упавшую монету так иль иначе прикарманит лето.
4. Никак не обойтись без ресторана. Мест нет. Но всё ж. Загубленный талант, приносит миску щей официант, селедочку – отраду ветерана, по-киевски котлету без обмана – вот весь для нас доступный провиант. А то, что ест туркмен-негоциант, командировочным не по карману. Полковник дочку замуж выдает. С пустившихся вприсядку брызжет пот. В пустой тарелке отблески мигалки. Красавица с пучком глазами жжет. Они сулят, что скрасит ужин жалкий бесхитростная страсть провинциалки.
5. В окне ночной райцентр. Каплет душ. Под мышкой засыпает одалиска, и снится ей столичная прописка и малопьющий нежнорукий муж. В ресницах крошки, не смывала тушь, уж скоро на работу – ждет химчистка. А госкровать прижала нас так близко, что верится, нет ближе наших душ. Я спящую целую вас несмело. Вы были так добры. Любовь согрела озябшее в чреде все новых зим в райцентр командированное тело. И дай вам Бог любимой быть другим. А радио уже играет гимн.
6. Новости.
Не умер. Впрочем, не исключено. Чем дальше в лес великой перестройки, тем больше дров, да все ударней дойки. Все крепче сталь. Течет рекой зерно. В Уфе открылось новое кино. У них в больницах дорожают койки. В коротком репортаже с их помойки вам сообщат, что все обречено: растет преступность, дешевеют лиры. Татар, посланцев нашей звонкой лиры, в Париже принимают на ура. Хотя канадцы – страшные задиры, не лыком шиты наши мастера. Погода завтра та же, что вчера.
7. Праздник.
Пора, пора. Хотя нигде не ждут. Так можно до весны, раздвинув шторы, глазеть весь день на крыши и заборы, потом труси́ть в столовку, где дают февральский общепитовский уют. Идут за днями дни. И каждый скорый других увозит, дав гудок, в просторы. По радио передают салют. Здесь лишь слепой глухонемой проказник мог бы забыть о том, что нынче праздник. Победный марш штурмует нумера. Потом всю ночь далекой ВОВ участник в открытую фрамугу до утра не устает во двор кричать “ура”.
8. Записка.
Я заходил, звонил, стучал, напрасно. Вас не было. Хотел вам сообщить, что наших отношений рвется нить. Что мне пора. Что вы, хоть и прекрасны, но всё же поезд отменить не властны. И потому прошу меня простить. Еще хотел сказать, что, может быть, я вас люблю. И в этот день ненастный нам пить бы чай. Увы, жить надо проще – вы были правы, там, в ночи, на ощупь включив “Маяк”, чтобы развеять грусть. Уж ждет в такси угрюмый перевозчик. И пусть я вам наивным покажусь, пишу – но вы не верьте – я вернусь.
Евгений Бабушкин
Я начинаю путь
Пёпа спросил у папы, как было в Советском Союзе. Тот потыкал палкой в снег и показал коричневые листья.
– Красиво?
– Распад!
Больше ни до, ни после не говорили. От папы остался магнитофон. Голоса смеялись:
Дразнили Попой, Пипой, Петухом. Был бы папа, научил бы защищаться. Научил бы бросить их на лед. Лишь один во дворе был смешнее Пёпы: больной Вова, который приделал колесики к чучелу птицы и так ходил, а ему кукарекали вслед. В Советском Союзе так не делали. Зима ушла, магнитофон запел:
Кроме Пёпы и Вовы, все росли и выросли, особенно девочки. В Советском Союзе они были другие, серьезные и добрые, и всё у них поменьше, он видел фильмы. А в жизни их уже перетрогал Хоха. Входили к нему и входили, чтобы снова выйти в слезах. У него уже был даже бизнес: воровал или бил кого-то. Пёпа знал, что все это плохо, а хорошо – коммунизм, это молодость мира, это любовь, но как любить, кого любить и самого- то кто полюбит? В книгах не было ответа, со значков улыбался не знающий страха мальчик Ленин, нетронутые Хохой девочки летали в плохо нарисованный космос, а магнитофон советовал этим летом убить себя, но Пёпа старался не слушать:
Никто уже не пихал музыку в ящик, ее брали из воздуха, из интернета. Там было проще. Там Пёпа умел поспорить. Мог привести цитату про аппарат насилия. Про сегодня что для завтра сделал ты. Вживую это все кончалось. А потому что Хоха был вживую и вроде Хохи, взрослые, даже лысые. Вживую был Вова, он ходил в большом мужском костюме, но так и не заговорил и не расстался с чучелом. Магнитофон грустил за всех, особенно за маму, которая все это время просто устало была и курила в окно, старея в неделю на год:
Все красивые родили моментально и стали некрасивыми. Двор опустел и заполнился новым поколением людей. Женские песни звучали глухо и по-мужски. Будто мертвый папа гудел оттуда. Магнитофон состарился. Пёпа понес его в дождь в ремонт, но там уже были пустые окна. Рядом закрылся часовой магазин, а до него – книжный. Все советское было не нужно. На обратном пути Пёпа встретил Хоху с парнями и Вову. Хоха продал, что мог, дела не шли.
– Не надо.
Хоха не слышал. Он отбирал у больного птицу, а тот мычал.
– Не надо.
– Петуха с ящиком не спросили.
– Не надо. Я отдам магнитофон. Он дорогой.
– Давай.
– Починю и отдам. Он будет дороже.
– Когда?
– Завтра.
– Завтра?
– Завтра.
– Давай сейчас.
Пёпа ударил его магнитофоном. Хоха упал и заплакал кровью. Магнитофон совсем сломался. Было гордо и красиво, как будто смотрит папа. Пёпа хотел добавить, что ничего смешного, что он – Петр Палыч, взрослые же люди, нормальное имя, но лишь кашлянул в тишине.
Александр Кабаков
Деталь интерьера
До конца 60-х годов прошлого века советские люди мебели не покупали. Ну, почти не покупали – исключения составляли чехословацкие книжные полки, польские пластиковые кухни, шкафы “Хельга” производства ГДР и символ роскоши на грани разврата – румынские спальни с наклеенными пенопластовыми завитками, изображающими резьбу по дереву. Все перечисленное появлялось в мебельных магазинах редко и неожиданно, разрушая выстроенную гражданами очередь, которую пытались блюсти хранители очередных списков. Впрочем, все знали, что, помимо всяких очередей и неожиданностей, заветные предметы меблировки ежедневно грузили в фургоны у черных магазинных выходов, и фургоны эти ехали по указанным магазинным начальством адресам. В иерархии влиятельных граждан социалистического общества товароведы мебельных стояли примерно на той же ступени, что мясники Центрального рынка, директора рыбных магазинов “Океан”, администраторы модных театров и обладатели чеков, за которые в сети магазинов “Березка” можно было купить джинсы Rifle и джин Gordon’s…
Но все это было уже в конце 60-х, от которых было рукой подать и до конца само́й – страшно сказать! – советской системы. Страсть к потреблению охватила советских людей, никакие газетные обличения “вещизма” и художественные разоблачения мещанского накопительства не работали. Оголтелые мещане с удовольствием заполняли театральные залы на премьерах антимещанских пьес. Югославские мебельные “стенки” и уже арабские, действительно резные спальни стали достойными декорациями драмы “Конец утопии”. Вместе с падением цен на нефть и рейгановским проектом Star Wars потребительство разрушило советский социализм, напоследок назвавшийся “развитым”, а следом рухнул и весь социалистический лагерь, оставив на недобрую память лагерные обычаи…
Но это все было потом, а первые два десятилетия после войны мебель в советском жилье если и существовала, то какая-то самозародившаяся.
Жили все в одной комнате – нормальная семья в три- четыре-пять человек, или в двух – но это уж человек семь- восемь. При этом никакого деления на спальни и гостиные, кабинеты и столовые даже в том случае, если семья занимала больше одной комнаты, не бывало – всюду и спали, и ели, и писали статьи “Банкротство империалистической псевдокультуры”…
Посередине комнаты стоял круглый стол на стянутых рамой четырех толстых ножках из грубого квадратного бруса. Стол был раздвижной, два его полукруга перед приходом гостей растягивались на деревянных полозьях, и стол делался овальным, занимая при этом всю комнату, а сидячие места вокруг него образовывались откуда-то извлекаемыми грубыми досками, положенными на кухонные раскоряченные табуретки. Время от времени занозы из досок впивались в натянутые дамскими фигурами трофейные шелка…
А в обычное время стол был круглый, покрытый так называемой гобеленовой скатертью черно-золотого крупного плетения, изображавшего драконов. Как и большая часть социалистического шика, скатерти эти делались в Восточной Германии. Я любил залезать под стол и долго там сидеть, скрытый гэдээровским “гобеленом”.
Над столом висел оранжевый, желтый или темно-красный абажур, из прозрачного, в одноцветный вафельный рисунок, так называемого парашютного шелка. Абажур наполнял комнату страстным сумраком, никак не гармонировавшим с прочим, совершенно семейным духом жилища.
Вдоль одной из стен стояла стальная “полутораспальная” – то есть шириной 90 сантиметров – кровать. Ложе ее воинственно именовалось панцирной сеткой и дико звенело по ночам. Спинки были склепаны из крашенных кремовой эмалью тонких стержней с навинченными для красоты на их концы никелированными шариками. Кровать полускрывалась за базарного качества “китайской” ширмой с мелкими вышитыми таинственными цветами.
На кровати спали родители.
Вдоль другой стены стоял диван, как бы кожаный, а на самом деле обтянутый липкой клеенкой, обитой специальными гвоздиками с широкими медными шляпками. По бокам диван ограничивался цилиндрическими валиками, вечно падавшими на пол, высокая его спинка венчалась деревянной полочкой, на которой стояли семь слонов и два бюстика: один, если не ошибаюсь, Некрасова, с бородой длинной и узкой, а другой – Толстого, с бородой широкой и вообще обширной.
На этом диване спал сын.
Еще в комнате был огромный дорожный сундук из толстой кожи, неведомо откуда взявшийся в семейной собственности, – покрывая его каждый вечер тюфячком и простынкой, на нем ложилась спать малорослая бабушка.
Еще была этажерка, открытые фанерные полочки на шатких бамбуковых опорах, с книгой большого формата “Кондрат Булавин”, снабженной цветными иллюстрациями, переложенными папиросной бумагой, и с романами Драйзера в отваливающихся корешках…
И главный предмет советской меблировки, основа национального интерьера – зеркальный шкаф, неизвестно почему называвшийся “славянским”. Увековеченный Ильфом и Петровым, анекдотом про шпиона и самой жизнью, шкаф этот занимал половину комнаты и содержал все имущество семьи, включая порожние чемоданы на крыше и пересыпанные голубоватыми шариками нафталина зимние пальто внутри. У него были две несимметричные дверцы. За узкой дверью, с квадратным оконцем из рисунчатого матового стекла вверху, скрывались полки. На них лежали стопки чистого и заштопанного нижнего белья, залатанные простыни и нетронутые куски лавандового мыла в бумажной обертке. Широкая дверь снаружи была почти полностью скрыта слегка кривоватым зеркалом толстого зеленого стекла. По краю зеркала шла широкая фаска – откос. К двери стекло крепилось толстыми металлическими лапками. А за дверью хранилась вся одежда семейства, не нужная в текущем сезоне. Это и была, собственно, та часть шкафа, которая называлась “гардероп” – именно с “п” на конце.
Некоторые семьи жили без шкафа, одежду вешали на плечики, а плечики – просто на гвозди, вбитые в стену. От пыли одежду накрывали старыми простынями…
Но одно было общим для интерьеров эпохи советского средневековья: происхождение каждого предмета меблировки было туманным. Во всяком случае, ни один не был банальным образом привезен из магазина – в сущности, мебельных магазинов не было, вот что. Зато в обилии были побогаче – антикварные, победнее – комиссионные, вовсе бедные – скупки. Из них и везли то неаккуратно обструганное, плохо склеенное, кривое и шаткое дерево, которое гордо считали мебелью.
Лучший антикварный был на Фрунзенской – говорят, что он и сейчас там. Обтянутые полосатым шелком павловские гостиные красного дерева оттуда переезжали прямо в квартиры на улице Горького, даренные щедрым советским правительством выдающимся художникам в довесок к Сталинской премии 1-й степени… Но вот ведь черт! Положительно тем же духом неустроенности и грабежа, что от коммунальных этажерок и гардеропов, несло и от этих салонов. Потому что из вторых, третьих, десятых рук…
На Горького и Арбате в комиссионках продавали картины, мелкую пластику, посуду. Там можно было сходно взять даже Айвазовского, там продавался фактически целый кузнецовский сервиз на тридцать шесть персон, обеденный и чайный, там фигурки бисквит стояли сотнями… А не радовали. Чужие. Ворованные. И кто скажет, что это не царапало душу титанам советской культуры, тот соврет. Чужие вещи – как чужие жены: привлекательны, но ненадежны. От него ушла и от тебя уйдет.
А еще была скупка на Преображенском рынке. Там буфеты с отломанными финтифлюшками и плетеные, “венские” стулья с рваными сиденьями продавались еще в начале 70-х, когда на них пришла мода, сменившая практический смысл.
…Откуда появился тот славянский шкаф? Черт его знает, кажется, остался от предыдущих жильцов. А откуда он попал к ним и куда они сами делись – кто ж скажет, да и зачем вспоминать?
…А этажерка? Солдатик, разгружавший с еще двумя “губарями” – сидевшими на гауптвахте нарушителями дисциплины – нашу полуторку, спросил: “Товарищ капитан, а эта… эта жерка… куда нести?” Мать глянула изумленно: “Это не наша!” Как потом эта жерка оказалась в комнате, и даже с книгами на полках, – неизвестно.
…Вот кровать была наша, это точно. Купленная у старшины железнодорожной роты Холопко еще в Орше и с тех пор путешествовавшая с нами. У этого Холопко было полно всякого железа. Но откуда оно у него взялось – бог весть.
…И диван остался от прежних жильцов.
…А стулья отец принес из штаба. С жестяными овальными номерками, прибитыми к боковинам сидений. Стулья надо было успеть вернуть, если начнется инвентаризация.
В шкафу, на самом его дне, лежали зимние материны ботинки, мои резиновые сапоги женского размера и отцовы сапоги для поездки зимой на площадку – на собачьем меху. Вся обувь была завернута в старые газеты.
Старые газеты во много слоев покрывали и дно шкафа.
Уже не помню, зачем я туда полез, под эти газеты. Что-то искал, а что… Нет, не помню.
И зачем развернул эту бумажку, вместо того чтобы, не глядя, смять и бросить в ведро, стоявшее под умывальником, литым конусом с подбрасывавшейся “пипкой”.
Я развернул и прочел вот что:
Варя, когда ты вернешься, меня не будет. Вероятно, что скоро меня и вообще не станет. Я не жалею о том, что попал в эту отвратительную историю. Времена, когда нет выбора, ужасны, но меня погубил именно выбор. Постарайся забыть. Если спросят – откажись от меня, скажи, что мы давно чужие. Лишь бы ты не пострадала, остальное не имеет значения. Надеюсь, что ты найдешь эту записку. Прощай.
Почерк был разборчивый.
Тем не менее я ничего не понял.
Шел пятьдесят четвертый или пятый год.
В пятьдесят шестом я подслушал, как тетка читала проверенным друзьям дома вынесенное со службы закрытое письмо ЦК КПСС.
Но я совершенно не связал услышанное с прочитанным в той записке.
Записка со временем пропала бесследно – как бы растворилась в том долгом времени. Но текст ее я воспроизвожу по памяти довольно точно – у меня до сих пор память хорошая.
Впрочем, возможно, что ничего этого не было – ни шкафа, ни записки.
Но что точно – мебель в те времена бралась неведомо где.
Людмила Улицкая
Лоскуток
Почему, собственно, лоскуток? Потому что это была существенная часть жизни. Да и сама жизнь наша в XX веке представляла собой большое лоскутное одеяло, на основном фоне краснознаменной марксистско-ленинской истины стояли заплаты разного цвета: от серо-буро-малинового до черного. На столе еще присутствовали серебряные ложечки, свидетели какой-то мифологически богатой прошлой жизни, в чулане стоял сундук, в котором хранились изношенные странные вещи из прошлого – остатки чьих-то гимнастерок, мундиров, кружевных панталон и даже веер из страусовых перьев…
Главным предметом, который не утратил смысла, а, напротив, занял центральное место в жизни, была швейная машинка “Зингер”, подаренная на свадьбу бабушке в начале 1917 года. Эта кабинетная машинка стоит по сей день в моем доме, в ее ящичках лежат нанизанные на суровую нитку колечки пуговиц, от перламутровых крохотных до “пальтовых”, с виду роговых, наборы иголок, резинки, тесьма, ленточки, кой-какие лоскутки и, конечно, инструменты для починки и ухода за этой самой машинкой, которая – на моей памяти и с моим участием – умела, постукивая, шить ткани самой разной толщины, от батиста до кожи. Надо было только покрутить одно маленькое колесико, и она мгновенно перестраивалась.
Были годы, когда эта машинка была кормилицей семьи. В начале войны семья уехала в эвакуацию, и машинка поехала с бабушкой. И они – бабушка и машинка – там шили “на людей”…
Ко времени, когда семья вернулась в Москву из эвакуации, а дед уже вернулся из лагерей, относятся мои самые ранние воспоминания. Пол в большой комнате, еще не поделенной перегородкой из-за прироста семьи, был завален обрезками розовато-белой ткани сорта “дамаст”. Бабушка занималась рискованным бизнесом, и самым страшным словом для нее был “фининспектор”. Он мог нагрянуть и арестовать за этот незаконный промысел. То обстоятельство, что она была советской служащей, работала бухгалтером в музыкальной школе за маленькую зарплату при большой семье, ее бы не спасло…
Из дамаста бабушка шила изумительные и устрашающие своими размерами вещи, жесткие от густой строчки вдоль и поперек. Это была “сангалантерея” – бюстгальтеры и затейливые “грации” бабушкиной собственной конструкции, то есть кроя. Очередь из полнотелых дам – и не простых теток, а певиц из самого́ Большого театра, которые в те годы все как одна были шестипудовыми, – не иссякала. Бабушка затягивала их безразмерные груди в треугольные колпаки, а не в общепринятые шестиугольные “чашечки”, выстроченный перед “грации” подбирал живот, отгоняя жир в бока, а сзади была шнуровка, которая держала телеса в уплотненном состоянии. Лоскутки дамаста падали со стола на пол, и я их собирала…
Это преамбула к рассказу о том, как одевались мы, женщины того “золотого века”, и как одевали меня. Скажу сразу – очень хорошо. Отлично! Первый класс!
Я помню свои наряды приблизительно с трехлетнего возраста. Одна из первых фотографий – я с прабабушкой Соней, которую и помню только благодаря этой фотографии. На мне вязаное платье, которое привезла мне бабушкина сестра из Риги году, я думаю, в 1946-м или в 1947-м, когда Латвия уже перестала быть буржуазной, но еще не разучилась производить красивые вещи. Розово-лиловое, с бомбошками на вороте платьице… Это была одна-единственная “готовая” вещь. Все прочее – самодельное, главным образом из старья…
Общая схема жизни была такова: изношенное бабушкино пальто, зимнее или летнее, называемое “пыльник” или “макинтош”, распарывали, стирали и утюжили. Получались прекрасные куски очень качественной ткани, которую иногда перелицовывали, то есть шили из нее совершенно новую вещь, но уже изнаночной, менее выгоревшей стороной наружу. Обычно эта условно новая вещь, если речь идет о пальто, переходила к моей маме, которая ростом сильно уступала бабушке, так что кроить из большого маленькое не составляло проблемы. Проблема заключалась в другом: как ловко и незаметно заменить, скажем, изношенный локоть или борт. Нет, нет, я не буду рассказывать о тонкостях кроя. Скорее, это о судьбе бабушкиного пальто, которое становилось маминым, и это не было последней точкой его биографии. Этому пальто предстояло еще послужить и мне. Вещи, из которых я вырастала, посылали в город Ленинград, где жила одинокая родственница с дочкой, которая была года на три меня моложе. Так что окончательно донашивала вещь, видимо, она.
У меня есть школьная фотография года 1954-го, не позже (в 1955-м школы “слили”, и моя женская стала “двуполой”, с этого времени в классе появляются кое-какие мальчики – все в серой форме – именно в тот год ввели форму для мальчиков, типа дореволюционной гимназической), на которой я среди девочек на улице возле школы в зимнем пальто реглан с кроликовым воротником. Точно, это пальто было переделано из папиного… Женщины крой плеча реглан тогда почти не носили. Слово даю, это очень элегантное пальто.
Мои первые брюки, вернее, брючный костюм, тоже были произведены из папиного изношенного костюма. Это год 1956-й, кажется, и девочка в брюках в то время выглядела, с одной стороны, экзотически, с другой – глубоко оскорбляла общественный вкус. Но в те годы мне это нравилось…
Возвращаюсь к лоскуткам. Где-то в недалеком пригороде был магазин, куда изредка ездила бабушка. Назывался он “Мерный ло́скут”. Оттуда бабушка привозила куски ткани, которых не хватило бы ни на платье, ни на что другое. Маленькие такие отрезочки – сантиметров 50, от силы 80. Иногда везло, и попадались тряпочки одного рисунка. Чаще – разного. Вот тогда и явилась идея встречи клетки и полоски, горошка и цветочного рисунка. Для взрослых, по тогдашнему пониманию “приличной” одежды – не годилось. Но для детей – можно… До идеи “лоскутного одеяла” как нарядной и даже экстравагантной одежды было еще очень далеко.
Но ткань, материя, тряпка сама по себе имела ценность. Я прекрасно помню платье для одной из двух кукол из остатков моего, сшитого из обносков маминого, которое, в свою очередь, было перекроено из севшего при стирке бабушкиного.
Бабушка меня учила шить – не на машинке, конечно, на руках, – она показала мне швы “иголкой назад”, “стебельком”, “наметку” и другие нехитрые приемы. Кстати, и в школе нам преподавали рукоделие. Мальчиков учили “труду” или “машиноведению” – про гендер тогда и слыхом не слыхивали.
Классе в пятом у меня появилась подруга Люба, которая была сильно озабочена своим гардеробом. Она сама шила. А в шестом-седьмом началась и для меня тема “нарядов”. (Признаться, интерес к одежде у меня и по сей день не угас, но приобрел скорее антропологический характер: покупать, а тем более шить, я практически перестала. Донашиваю любимое старье, люблю донашивать и за подругами. Только брюки изредка покупаю.) Наше общение с Любой почти исключительно сводилось к нарядам. Замечу, что она до недавнего времени, пока не вышла на пенсию, была профессором Миланской академии художеств именно по этой части – история костюма и некоторые проблемы технологии производства одежды входили в ее лекционные курсы. Живет она в Милане, и мы изредка с ней видимся.
Но в те школьные годы мы виделись почти каждый день. Помню, я звоню ей – пойдем погулять! Нет, говорит, часа через два, я тут тряпочку купила, хочу платье сшить. И через два часа она выходит на прогулку в платье, которое смастерила за это время… Классу к восьмому наши вкусы разошлись: я постриглась, прическа эта называлась “греческий пастух” – приблизительно так, как я и сегодня пострижена. Носила я купленную в комиссионке шерстяную американскую солдатскую рубашку навыпуск, юбку, короткую по тем временам до неприличия (то есть до колена!), и подпоясывалась тонким кожаным ремешком. Моя мама в ужасе была от этого наряда. И правда, улица оборачивалась. Стиль мой, который я в те времена и не пыталась определить, был артистически-хипповым, но тогда слово “хиппи” еще не знали… Да их еще и в природе не было, этих хиппи. Вот такая я была передовая девушка.
Люба поступила учиться на модельера, а я – на биофак. Люба вышла замуж за итальянца, учившегося в Высшей партийной школе, и уехала в Италию. А я – за физика с соседней улицы, самого молодого доктора физ. – мат. наук в академии, но это уже другая история.
Я хорошо понимаю в тряпках. Я, признаюсь, могу многое рассказать о человеке, видя, что он на себя натягивает. До сих пор. Хотя во времена моей молодости эту “карту” читала лучше. И речь идет не только о вкусе человека. Плохой вкус, хороший – вообще не измерения. Стиль одежды очень много говорит о характере, об уровне образования, даже о месте жизни человека. Я твердо знаю, что первую оболочку души дает человеку природа, или Господь Бог, – и это его внешность, а вторую он придумывает себе сам – это его одежда. В ней он самовыражается, даже если никогда об этом не задумывается. Есть еще и третья оболочка, но о ней в следующий раз…
Я вынуждена себя ограничивать, потому что тема одежды неиссякаема. А мужская одежда! Это даже интереснее, чем с женской одеждой. Ведь многие мужчины на службу вынуждены ходить в официальных костюмах, и как тут выразить свою индивидуальность? Брендом? Ценой изделия? Отсутствием галстука или, напротив, выбором такого галстука, который заставит улыбнуться и подумать: а парень-то с юмором! А водолазка под смокинг? А кроссовки к роскошной брючной паре? Только не думайте, пожалуйста, что владелец костюма не понимает, что он творит. Он творит художественный стиль! Не так давно ко мне заглянул приятель, из офиса. У него офис, бизнес, финансовые планы и всякое такое, в чем я не понимаю. Он, конечно, в серьезном темно-сером костюме.
– О, – говорю я слегка насмешливо, – какой солидный костюм!
И тут он приподнимает полу пиджака, и я вижу, что на “серьезной” ткани просвечивает любимое украшение подростков – череп с костями! И милый мой приятель стал мне еще милей. Остроумная борьба с повальной важной серьезностью!
Но вернусь к 50-м. К моей дорогой маме. Она любила наряжаться. Обожала. Во дворе жила портниха тетя Шура, которая за три рубля варганила маме платья. Бабушка за эти ее наряды не бралась. Кстати, не знаю почему. Думаю, что у бабушки был “серьезный” вкус – собираясь в гости, она надевала свой единственный костюм, ткань “пепита”, в мелкую черно- белую чуть скошенную клеточку, с воротником-шарфом. Было солидно, даже безукоризненно и очень “по-взрослому”.
К маминым нарядам я относилась скептически, подсмеивалась. Довольно рано стала покупать ей то, что считала более для нее подходящим. Когда она сама покупала себе какую-то обновку, то стыдливо прятала ее и говорила: не покажу, Люська, ты ругаться будешь… У мамочки был вкус, который можно было бы назвать “дурным”. Голубое с розовым, против которого я ополчалась. Но это – повседневная одежда. А была еще и выходная. Для выходов у мамы были туфли, которые ей сшил армянский сапожник в предвоенный год, когда она уже заканчивала биофак. До середины 60-х мама заворачивала в газетку эти туфельки, “лак с замшей”, каждый раз, когда шла в театр или в гости. И даже, кажется, свою кандидатскую диссертацию в них защищала.
Нарядное платье тоже было одно, пошитое в каком-то супер-ателье, помню его номер, произносимый с придыханием: “Сорок Второе Ателье!” Платье было черное, крепсатеновое, ткань эта была драгоценная, трудно добываемая, одна сторона блестела шелком, а изнанка матовая. Может, наоборот. Так вот, “грудка” маминого платья была из блестящего шелка и вышита стеклярусом, что ли. Вышито высокохудожественно, вышивальщица была мастерица.
И еще в доме была случайная вещь – японское кимоно редкого сине-зеленого цвета с вышитым драконом на спине. Наверное, после войны кто-то завез диковинку… Это была безукоризненная красота, и мамина фотография в этом кимоно сохранилась. Наверное, с тех пор я и люблю эту японскую одежду. У меня есть несколько кимоно, купленных на вокзальном рынке в Киото. Купила оптом за сто долларов семь штук, ношеных, одно с заплаткой. Все – старье. Повседневные кимоно, такие, каких в Японии давно не носят. Там, в городах по крайней мере, кимоно надевают только по случаю свадеб или других семейных торжеств, а жизнь проводят в европейской одежде. Некоторые из тех, купленных около вокзала, кимоно я раздарила подругам, а несколько сохранилось, но я немного стесняюсь их надевать: это в молодые годы мне нравилось быть в центре внимания благодаря экстравагантной одежде, но с годами хочется, чтобы тебя меньше замечали…
Менялись моды, а мы, поглядывая в сторону журналов Linea Italiana и Kobieta i Życie, доступных в театральной библиотеке, смело экспериментировали. Я шила кожаную юбку из диванной обивки, Любочка – пальто с застежкой на спине. Наши мамы наряжались на свой вкус и на наши эксперименты с одеждой смотрели не вполне одобрительно.
В те времена была у всех женщин одна головная боль: обувь. Ее в принципе не было. То есть в мастерской Большого театра был, конечно, сапожник, может, Улановой он туфельки и шил. А может, их было даже два, но от нас это было слишком далеко. К тому же денег таких у нас и быть не могло. Первые черные лодочки я купила в год окончания школы. Английские. Продавали их в магазине, и были они на шпильках. Не знаю, из чего они были сделаны, ведь синтетика была тогда новинкой, стоила дороже натурального материала. Ох, припоминаю я со стыдом, как продала серебряный подсвечник и купила на вырученные деньги арбузного цвета кофточку из хрустящего новомодного нейлона.
До этих первых лодочек я носила туфли-галошки. Это – из комиссионных магазинов, куда мы наведывались с настоящим охотничьим азартом. В комиссионке же я купила первые в моей жизни колготки, которые тогда называли “тайцы” (от английского tight – “плотно прилегающий, плотный”). Когда я вытянула с прилавка эти “тайцы”, продавщица рассвирепела – у нее были свои планы относительно этой редкой вещицы.
– Это для балета! – предупредила она меня. – Это только для балерин…
– Давайте их сюда, я как раз балерина! – И темно-зеленые действительно плотные колготки оказались моими! Ура! Ох, многие лета я их носила!
Помню, Люба из своей “охотничьей” поездки в Ригу привезла настоящие ковбойские сапоги, размера на три меньше. Она их разре́зала сзади, но все равно не смогла влезть. И сапоги достались мне. Вот тут-то и встала во всем своем драматизме проблема размера. Нога моя размером между 35-м и 36-м, но носила я обувь от 34-го до 39-го размера, какие попадались. Натянуть я эти сапоги смогла, но и мне они были малы размера на два. Ходила я в них с трудом, но ходила. “Великолепная семерка” еще не прошла по нашим экранам, и сапоги были столь экзотическим предметом, что надо было еще объяснять, что это за удивительная обувка…
Первые в моей жизни сапоги я купила у Любиной мамы – Люба уже после долгих мытарств уехала за границу и стала присылать своей маме кое-какие вещи, а я их с восторгом покупала. Мягкие темно-зеленые сапоги до колена произвели фурор в университете, где я тогда училась…
Моя скромность в одежде (нынешнего времени) происходит отчасти из-за моей колоссальной привередливости. Во всем я нахожу дефекты: то застежка потайная плохо спроектирована, то кокетка высоковата, то вот блузка всем хороша, но нет боковых карманов… Трудно, что ли, в боковой шов заделать?
И вот именно по причине привередливости любимые вещи я ношу годами, до истлевания. И муж мой такой же. Думаю, что сегодня не много есть людей, которые чинят одежду. А мы чиним. Иногда самостоятельно, и надо признать, что у Андрея это получается лучше, чем у меня. Иногда я таскаю рванинку в пошивочную мастерскую для починки. Удовольствие недешевое, иногда починка стоит почти как новая вещь. Но принципы всего дороже!
Когда-то, лет сорок тому назад, свою писательскую карьеру я начала статьей “Закон сохранения”, она была опубликована в журнале “ДИ” (“Декоративное искусство”) и посвящена моей покойной подруге, театральной художнице Гале Колманок, которая была гением возрождения вещей. У нее (и у нас, подруг, благодаря ей) ничего не пропадало. Ни клочка ткани. Даже изношенная детская шуба, непригодная для дальнейшей жизни, шла у нее в дело – “здоровая” спинка была вырезана и этим куском обита скамеечка…
О, не забыть! Еще одна важная история. У меня была по- друга, Ирина Уварова, которая была тесно связана с кукольным театром. Она прекрасно знала его историю, его мистику и сама время от времени ставила кукольные спектакли как художник, иногда – как режиссер. От нее я узнала интереснейшую деталь: одежду для кукол никогда не шили из новой ткани, надо было брать непременно уже изношенную, прожившую “взрослую” жизнь. Почему? А секрет! И мои изношенные вещи шли иногда через Иру в театральную мастерскую, к кукольникам, которые пустили, между прочим, ту самую арбузную кофточку, которая стоила серебряного подсвечника, в последний путь, на платье какой-нибудь куклы-принцессы…
Несколько лет тому назад я попала в дом к одному очень знаменитому журналисту, талантливому и умному. Принимали меня по первому разряду – еда была, смешно сказать, “ручной” и тонкой работы. Свежие крабы, прилетевшие на самолете чуть ли не в живом виде сегодня утром, но приготовленные по таким технологиям, о которых я, рядовая домашняя хозяйка, могу только догадываться. Ну, и вино соответствующее. Для меня, человека, различающего вино по двум параметрам, красное или белое, нюансы и оттенки вкуса были – увы! – совершенно недоступны, зато после ужина хозяин показал мне гордость дома – это было лоскутное одеяло высокого художества, на самом деле потрясающая картина, сшитая его бабушкой из лоскутков выношенной одежды. “Вот это, – показывал он, – кусочек от моей школьной формы, а этот лоскуток – от маминого сарафана, в котором она со мной гуляла, когда мне было два года… а это – от бабушкиной блузки…” Так биография семьи была представлена на этом панно. На меня произвело это большое впечатление.
Итак, резюме. Во времена моей юности одевались люди трудно, интересно и гораздо беднее. Пальто “строили” годами, постепенно, покупая отрез, через год – подкладку, затем – воротник, и, в конце концов поднакопив денег на работу портному, получали готовое изделие, которое носили потом по двадцать лет. Не шучу! Именно так. Эта “долгая носка” мне очень нравится. И в моем гардеробе есть вещи, которым двадцать и более лет.
У меня даже есть подозрение, что с вещами, которые человек носит, образуется некоторая мистическая связь: они тебя любят, если ты любишь их. Есть такие вещи у меня, которые я надеваю, когда что-то идет не так. Есть особенно надежные, которые я надеваю, когда иду на сложную для меня встречу. “Счастливые” вещи, в которых девочки идут сдавать экзамены…
И последнее, пожалуй, что я могла бы добавить ко всему сказанному: есть “мемориальные” вещи, которые я храню, – шелковый мешочек от покрывала, которое надевал на себя мой прадед, когда молился, рубашка, в которой крестили по меньшей мере троих членов семьи, ночная рубашечка, которую я подарила маме в университетские годы, в которой она и умерла. Долгое время в доме хранились первые туфельки моего отца. Но они таинственно исчезли, как это происходит иногда с такими “мемориальными” вещами.
Большую часть жизни я прожила в мире воинствующих материалистов. Кое-что они созидали, но гораздо больше разрушали. Да и сейчас мы, люди, – враги высокоорганизованной материи. Сегодняшнюю ситуацию я бы обозначила как “борьбу материалистов с материей”. И тот лоскуток, с которого я начала, пусть будет маленьким флажком растущей армии людей, которые отдают себе отчет в том, что, оберегая материальный мир от самих себя, мы оберегаем и саму возможность жизни человека на нашей планете.
Сергей Николаевич
ГУМ: сцены у фонтана
Во времена моего детства (как и сейчас) в ГУМе бил фонтан и продавали вкусное мороженое в вафельных стаканчиках. Помню, всегда выбирал себе сливочное, и совсем не помню, чтобы мне в ГУМе что-нибудь покупали. К прилавкам было не подступиться. Толпы москвичей и гостей столицы с вдохновенными лицами носились по бесконечным переходам, лестницам, галереям. Они что-то искали, где-то отмечались, что-то выкрикивали требовательными голосами. Половину их слов я не понимал, как, впрочем, и логику перемещений по сложному, запутанному пространству, спроектированному Шуховым. Но больше всего я боялся потерять родителей. Это почему-то я запомнил очень точно, как и мамины слова: “Если потеряешься, иди к фонтану и жди нас там”.
При царе ГУМ и назывался иначе – Верхние торговые ряды. Построены они были не без тайного вызова на месте легендарного Московского торга, шумевшего здесь с древнейших времен, лишь для красоты сокрытого классическим фасадом Осипа Бове. То есть внутри это был самый что ни на есть азиатский базар, а снаружи – ампирные колонны, купол, портики да еще памятник Минину и Пожарскому у входа для подъема патриотического чувства. Эпоха надвигавшегося капитализма ни Бове, ни торг не пощадила. Все было снесено, и на месте копошащегося муравейника, едва прикрытого жестяными навесами и непрочными крышами, был возведен новенький, с иголочки, самый продвинутый и самый большой торговый пассаж Европы.
В сущности, это был идеальный город ненастоящей, несбыточной России, какой ее любили изображать придворные живописцы Прянишников и Маковский, какой ее видели в мечтах и наяву архитектор Шервуд и инженер Шухов. Наш ответ Западу, симбиоз официального “русского стиля” и новейших технологий. От одних только стеклянных, парящих в воздухе сводов можно было сойти с ума. А ведь там еще были товары. Да какие!
Сегодня одни их названия звучат как музыка сфер, как голос Шаляпина из древних недр граммофона. “О, если б навеки так было…” Шелковые и парчовые ткани братьев Сапожниковых, столовое серебро Ивана Хлебникова, фарфор Кузнецовых, кондитерская Абрикосовых, парфюмерия Анри Брокара…
От всего этого великолепия сегодня почти ничего не осталось. Только хрустальные флаконы из-под духов “Букет императрицы” да артезианская вода, по-прежнему бьющая как раз в том самом месте, где уже сто двадцать лет происходят разные любовные свидания и счастливые воссоединения, – у фонтана!
Как ни странно, начало советского периода ГУМа зафиксировано в 55-м томе полного собрания сочинений Ленина: “Предлагаю учредить МУМ, межведомственный универсальный магазин”, – наложил свою резолюцию вождь мирового пролетариата. Так бы мы и мумкали до сих пор, если бы в 1921 году МУМ не поменяли на ГУМ. У нового времени была четкая артикуляция и внятные установки: ГОЭЛРО, ГПУ, ГУМ. “Все, что требует желудок, тело или ум, – все человеку предоставляет ГУМ”. Или: “Нет места сомненью и думе – всё для женщины только в ГУМе”. И еще: “Нечего на цены плакаться – в ГУМ, комсомольцы, в ГУМ, рабфаковцы”. Эти рекламные слоганы Владимир Маяковский мог сочинять километрами, меряя шагами тесную столовую в Гендриковом переулке. Кстати, и сам поэт, и его привередливая муза Лиля Брик ГУМу предпочитали шопинг в Париже или Берлине.
Впрочем, уже в начале 30-х годов ГУМ как торговая точка перестал существовать. Всю первую линию занял сначала аппарат ЦИК, а затем – наркомат внутренних дел (НКВД). Историки до сих пор спорят, где находился кабинет Берии.
Место так и осталось засекречено, зато доподлинно установлено, что нынешний демонстрационный зал на третьем этаже регулярно использовался для траурных церемоний. По статусу их удостаивались не самые выдающиеся, но вполне заслуженные партийцы. Например, жена Сталина Надежда Аллилуева. Слухи о ее самоубийстве поползли по Москве сразу после роковых выстрелов 8 ноября 1932 года. Кто-то даже видел, как убитый горем вдовец целовал в губы покойницу и повторял: “Надя, Надя, что же ты наделала”. Но, похоже, все это из жанра “чаянья народные”.
Как известно, на похороны жены Сталин не пошел. И даже собственным детям Василию и Светлане запретил попрощаться с матерью. Потом неоднократно на заседаниях Политбюро поднимался вопрос о том, чтобы ГУМ вообще снести с лица земли. Но каждый раз что-то этому мешало – к явному неудовольствию Хозяина, который мрачнел при одном взгляде на здание, ставшее невольным свидетелем его самого большого поражения.
Впрочем, Парад Победы, которому суждено было пройти на фоне свежевыкрашенных гумовских стен, как будто уравновесит эти тягостные воспоминания, если и не примирив Сталина со зданием напротив Мавзолея, то, по крайней мере, отведя от него угрозу немедленного уничтожения.
А надо заметить, что ГУМ в те годы жил не только партийными похоронами и государственными праздниками, но и самой обычной трудовой жизнью, какой жила вся страна. С начала 20-х годов и вплоть до 1953-го, на третьем этаже 2-й и 3-й линий со стороны Ильинки размещались коммуналки, где из всех удобств цивилизации в распоряжении жильцов имелись только общественные туалеты ГУМа. И все бы так и тянулось еще долго-долго, как струйка воды, капающая из полузакрытого ржавого крана, если бы не Анастас Иванович Микоян, отвечавший за легкую промышленность в СССР. У этого человека были интуиция, вкус, размах и виртуозное умение обходить острые углы как в политике, так и в жизни. Дальше игнорировать сферу потребления было невозможно. Все-таки шел уже восьмой год после окончания великой войны. Уже вышла в свет кулинарная библия советских людей – “Книга о вкусной и здоровой пище”, а главный универмаг СССР все еще был закрыт. Не дело, товарищи!
И вот тогда, в самый разгар холодной войны, Микоян, не убоявшись обвинений в космополитизме, потребует от проектировщиков и поставщиков взять за образец именно американские универмаги с их крикливым изобилием, конвейерной системой и установкой на массовые вкусы.
Что и говорить, ГУМ 50-х потрясал масштабами. “Подвалы ГУМа вмещают 500 вагонов товаров. Среднедневная посещаемость – около 200 тысяч человек, а в отдельные дни это количество возрастает до 250 тысяч человек. За один год универмаг посетило 65 миллионов человек. Это примерно равно числу жителей Франции, Бельгии, Австрии и Греции, вместе взятых”, – радостно рапортовал первый директор ГУМа Владимир Каменев.
Всё, конечно, так! Только эта гигантомания не страховала от разного рода конфузов и досадных обломов. Например, как расстроил своих поклонников в СССР всеобщий любимец Жерар Филип, когда, скупив полсекции женского белья в ГУМе, развернул свою скандальную выставку в Париже! Мол, что можно ждать от страны, в которой женщины обречены носить такие панталоны и бюстгальтеры?
Или Симона Синьоре с Ивом Монтаном, не высказавшие ни малейшего энтузиазма при посещении знаменитой 100-й секции, и даже наоборот, недвусмысленно заявили Хрущеву, что ситуация с закрытыми распределителями и благами для партийной элиты только подрывает веру в идеи социализма и всеобщего равенства. Их довольно быстро вычеркнули из списков “друзей Советского Союза”.
Впрочем, это были лишь отдельные малоприятные эпизоды, ничего особенно не менявшие ни в жизни, ни в ассортименте ГУМа. К началу 60-х обнаружились проблемы куда серьезнее: вдруг стало ясно, что качественных товаров для этого бесперебойного конвейера катастрофически не хватает. И очень быстро из символа советского благоденствия ГУМ превращается в символ отечественного дефицита.
И снова на Политбюро поднимается вопрос, что хорошо бы его закрыть, а еще лучше – вообще снести. Потому что только одной очереди позволено находиться вблизи священных стен – в Мавзолей! Но по звону курантов на Спасской башне ровно в 8:00 утра темные толпы, караулившие этот миг на морозе по нескольку часов, начинали яростный штурм гумовских подъездов и прилавков, пугая ветхих кремлевских старцев и вызывая в их памяти страшные сцены из фильмов Эйзенштейна “Октябрь” или “Стачка”. Больше всего они боялись, что вместо ГУМа снесут их.
В начале 60-х ГУМ стал Меккой для приезжих. Москвичи там терялись. Помню, что мы с родителями вели себя в ГУМе как праздные туристы. Папа пытался что-то фотографировать, мама разглядывала унылые витрины с тем же выражением, с каким время от времени просматривала мой школьный дневник. Смесь отчаянья и смирения одновременно. Это же ее сын! Это же ее Родина! Куда деваться? Впрочем, на самом деле выход был. Отец работал за границей, и какое-то количество сиренево-голубых чеков Внешпосылторга, которые можно было отоварить в валютной “Березке”, скрашивали наше скромное советское бытие. Исполнив патриотический долг и приобщив единственного сына к реальной жизни, родители покидали главный универмаг Москвы, чтобы отправиться на Таганку или на улицу Ферсмана, где за закрытыми жалюзи шла своя тайная, неприметная, полусекретная жизнь, к которой гумовские очереди никакого отношения не имели. Там вообще не было очередей, зато было много, как я теперь понимаю, вполне добротного и качественного импорта. Мама примеряла, папа расплачивался, я скучал. Всё как обычно!
Я не задавал лишних вопросов. В моей семье это было не принято. Но мысль о некоторой несправедливости в устройстве мира была заложена именно в тот момент, когда папа загружал пластиковые пакеты из “Березки” в багажник своей новенькой “Волги” (77–54 МОЩ, до сих пор помню ее номер), а мама в своем французском пальто в стиль милитари усаживалась на свое законное место справа. Длилось это все недолго. Папа рано умер. “Волгу” пришлось продать, визиты в “Березку” стали гораздо реже, но и ГУМ в свете всех этих перемен так и не стал мне ближе.
Там по-прежнему было не протолкнуться. И всё те же темные толпы осаждали прилавки и протягивали руки, на бледных запястьях которых были написаны шариковой ручкой заветные номера. Как говорила одна моя подруга, “кто не стоял в этих очередях, тот не с нами”.
Но даже ради великой любви я не готов был тратить жизнь на поиски итальянских сапог на молнии, или часами караулить батники в облип на заклепках, или вести изнуряющую охоту за черным свитером-лапшой с высоким воротом. Зато я почти наизусть знал захватывающую сагу этих одиноких сражений в коридорах и на лестницах ГУМа.
Меня возбуждал победный блеск в любимых глазах, когда очередной трофей извлекался из недр картонной коробки и комната оглашалась счастливыми воплями: “Мой размер! Мой!” “За это можно всё отдать!” – как пела в то время по телевизору еще молодая Алла Пугачева, простирая к нам свои тонкие руки. И мы отдавали и отдавались без всяких сожалений и комплексов.
Так вышло, что какое-то время я работал в непосредственной близости с ГУМом. Просто дверь в дверь, окно в окно. Проезд Сапунова, отделение драматургии ВААП[1]. Высокая лестница вела в тесные комнаты, заставленные сверху донизу пачками с пьесами советских драматургов, которые отсюда рассылались по всем театрам нашей необъятной Родины. Уже за версту от всего этого пахло театральной пылью, от которой я задыхался. “Кому это надо? – думал я, с тоской погружаясь в чтение очередного опуса, отпечатанного, как и сто лет назад, на линотипе. – И кто это все будет играть? И кто это будет ставить?”
Но кто-то ставил, и кто-то играл. А кто-то, отчаявшись достать что-то приличное, шел в ГУМ. Какое-то время даже считалось чем-то вроде хорошего тона ходить во всем советском. Какие-нибудь войлочные ботинки на молнии под названием “Прощай, молодость” или тяжелые башмаки для турпоходов на высокой шнуровке. Впервые я увидел их на будущем главном летописце русского рока Артемии Троицком, пришедшем наниматься на работу в ВААП. Тогда подумал: “Какой стильный парень!” Но познакомиться ближе не удалось. Тёму к нам не взяли. Режимное предприятие.
“И потом, вы видели его башмаки?” – буравя меня глазами, спросила завотделом кадров Клавдия Дмитриевна. Видел, но что делать? С обувью-то нынче засада, мадам.
Или серое пальто из букле в любую погоду с октября по апрель на Володе Мирзоеве, будущем знаменитом режиссере, а тогда моем заместителе в журнале “Советский театр”. Никогда не забуду, как мы шли вдвоем по Красной площади, медленно падал снег, красиво оседая на его пальто и уже седоватой бороде. А я все говорил и говорил, что при нашей жизни ничего здесь не изменится. Что надо валить из этого пыльного мавзолея, как бы уютно мы себя ни чувствовали, забаррикадировавшись от всего мира завалами никому не нужных пьес.
А молчаливый Володя все слушал меня и слушал, а потом вдруг, остановившись прямо напротив центрального входа в ГУМ, сказал очень серьезно и строго: “Они (презрительный кивок в сторону Кремлевской стены) все очень старые и больные. Вот увидишь, скоро мы будем жить в другой стране”.
И он оказался прав. Вначале они все умерли. Причем один за другим. Каждый раз это означало, что на ГУМ нацепляли траурные флаги, проезд Сапунова закрывали, можно не ходить на работу. Ура! С покойниками в Колонном зале прощались только за отгулы. Как мрачно шутила Людмила Петрушевская: “На Красную площадь теперь можно абонемент покупать, как в Консерваторию”.
Но через полгода звуки траурного марша Шопена стихли окончательно, и полились другие мелодии, где ключевыми стали такие слова, как “обновление”, “перестройка”, “гласность”. Вы еще помните, что они значили? Из всех этих новых слов и звуков в памяти остался только уверенный стук женских каблучков по брусчатке Красной площади. Раиса Максимовна, всесоюзная царица, главная героиня 80-х годов. Ее элегантное каракулевое манто, так эффектно выделявшееся на сером фоне кремлевской элиты, на самом деле стало символом новой горбачевской весны. Конечно, похожий каракуль водился в гардеробе и других высокопоставленных дам, имевших доступ к закрытой 100-й секции ГУМа (сотка!). Но чтобы вот так, без ханжеских стеснений, взять и назваться “первой леди”, с умным видом заседать в разных президиумах или под ручку с главою партии и государства спускаться по трапу – такого в новейшей истории не было никогда.
И выглядела она лучше многих, и разговор могла поддержать, и одевалась без вызова, но соответственно своему рангу. Но, увы, эта неутомимая деятельность по улучшению имиджа советской власти в глазах обалдевшего Запада и даже привоз грандиозной выставки из трехсот платьев Ив Сен-Лорана никак не отражались на ассортименте ГУМа. Напротив, его ширпотреб день ото дня становился все более убогим и безнадежным, как и жизнь вокруг.
Я даже представить не могу, что там было делать? Кроме янтарных бус из отделившейся Латвии и деревянных яиц с ликами Николая II, Горбачева и Ельцина, кажется, уже не продавалось ничего. Впрочем, и сувенирные лавочки тоже вскоре закрылись. Туристов не было никаких и ниоткуда! Бо́льшая часть галерей ГУМа вообще не работала. А по лицам тех продавцов, что работали, можно было легко догадаться, что им просто негде ночевать.
Лишь время от времени кто-то боязливо забегал поменять свои доллары. Курс был нормальный. Обменники процветали. И еще на 1-й линии вдруг открылась “Галери Лафайет”, а точнее, скромная торговая точка по реализации каких-то безнадежных стоков под пышным французским названием. Но почему-то ее присутствие обнадеживало как некий знак нашей все еще принадлежности к мировому ширпотребу, а значит, и мировой цивилизации.
Мне кажется, маркетологи явно недооценивают психотерапевтический эффект, который способны оказывать своими буковками знаменитые бренды на травмированное подсознание граждан, готовых из последних сил цепляться за какие-то вечные ценности. ГУМ оставался одним из таких “брендов навсегда”, нашей “старой песней о главном”. Чтобы ее исполнить, в 90-е годы требовался не только сильный голос, но и мощный оркестр, и дружный хор, и модные аранжировки. Надо было все это отчистить, отмыть, отскоблить от постсоветской депрессии, чтобы все засверкало, запело, заулыбалось электрическими лампочками, закружилось в хороводе беспрерывного шопинга, дегустаций, презентаций, дефиле.
А уж когда каток залили прямо на Красной площади у стен “древнего Кремля”, стало ясно, что вот она, новая жизнь, едет к нам в объятия на своих коньках. Несколько сотен рублей за вход. Заплатил и вперед!
– А вы знаете, когда было принято постановление о возобновлении работы ГУМа? – однажды спросил меня его владелец Михаил Куснирович с интонацией строгого экзаменатора.
Я неуверенно мотнул головой.
– 23 марта 1953 года! – торжественно объявил он.
– То есть уже через восемнадцать дней после смерти Сталина.
– Ну да!
– Почти как у Шекспира в “Гамлете”: “И башмаков еще не износив, в которых шла за гробом мужа…”, Политбюро ринулось открывать Главный Универмаг Москвы.
– Получается, что так.
Вообще, в воздухе ГУМа, несмотря на обилие разных приятных ароматов, несущихся из Articoli и “Гастронома № 1”, есть что-то необъяснимо шекспировское. Здесь как-то по-особенному ощущаешь масштаб нашей истории и тех перемен, свидетелями (а кто-то даже и участниками) которых мы стали.
…Из окон директорского кабинета все видно как на ладони: и Мавзолей, и “звезды алые Кремля”, и только что залитый, новенький, с иголочки, каток. Все это можно разглядывать, примостившись на подоконнике, бесконечно, как один захватывающий спектакль, где один герой сменяет другого, то на коне, то в правительственном ЗИЛе.
Где кочуют толпы миманса, состоящие на 90 % из “гостей столицы”, где основные декорации остаются неизменными на протяжении уже ста двадцати лет, но при этом каждая новая эпоха придумывает для них свой дизайн.
Сегодняшнее время упорно насаждает ретростиль в духе 60–70-х годов прошлого века. И в этом нет ничего удивительного. Ностальгия – самый устойчивый тренд двух последних десятилетий. Мы перебираем былые моды, роемся в подшивках старых журналов, узнаем неизвестные подробности из жизни кумиров детства и юности. В этом контексте ГУМ по-прежнему воспринимается как вечный символ благоденствия и несбыточного счастья.
И никаких очередей. И вкус у сливочного мороженого такой же, как в детстве. Только вот к фонтану бежать необязательно. Все равно там никто уже не ждет.
Денис Драгунский
Бутылка и бойцовка
Тема советской выпивки настолько грандиозна, глубока, обширна и разнообразна, что я дерзну скромно коснуться только двух ее аспектов, которые связаны даже не с самой выпивкой, а с ее материально-физической стороной. Со стеклом и металлом.
Начнем с конца. С того момента, который непременно наступал примерно через полсуток после самого бурного и веселого застолья. Встали, протерли глаза и пошли сдавать бутылки.
Был такой позднесоветский анекдот.
Окраина города. Задворки магазина. Разбитые деревянные ящики, мятые картонные коробки, переполненные мусорные контейнеры. Жухлая трава едва пробивается сквозь трещины асфальта. Голуби клюют раскисший в луже хлебный батон. А посреди всего этого великолепия стоит деревянный сарайчик с вывеской: “Прием стеклотары”. В его стене проделано маленькое, полметра на полметра, окошко. Под окошком – широкий и длинный прилавок, обитый оцинкованным железом.
О, этот пейзаж, знакомый каждому советскому мужчине! Ну, не каждому, а тому, кто время от времени любит выпить в широком диапазоне – от “слегка расслабиться” до “дать дрозда”. Впрочем, широта диапазона обманчива, ибо мало кто умел удержаться на безобидном “закладывании за галстук”, и легкое расслабление превращалось в серьезного дрозда с последующими описаниями: “Ну, как вчера посидели? Расслабились?” – “В опилки, старик! До поросячьего визга!”
Итак, продолжаем анекдот. К сарайчику подходит мужчина с сумкой. Вынимает из сумки пустые бутылки из-под виски “Белая лошадь”. Штук десять. Выставив их на прилавок, шумно двигает этот бутылочный строй к окошку.
Из окошка выглядывает небритая рожа и сипло говорит:
– Тары нет, сэр!
Наверное, сейчас никто и не поймет, в чем тут дело. А кто поймет, тот уже не станет смеяться. Потому что сейчас никто – или почти никто – не сдает пустые бутылки. Не сдает стеклотару.
Кстати, когда приемщик из пункта приема стеклотары говорил, что у него “нет тары” – он имел в виду, что у него нет ящиков, куда ставить пустые бутылки. Нет тары под тару.
Любой бывший советский человек хоть раз, да натыкался на это ужасное “тары нет”, накарябанное кривыми фиолетовыми буквами на клочке бумаги, пришпиленном к закрытому окошку. Тащил кошелку через два квартала, уже считал в уме: двенадцать пивных бутылок – это рубль сорок четыре, десять винных ноль семь – это рубль семьдесят. Итого: три с копейками, можно бутылку водки взять! Или какой-никакой еды прикупить. А тут на́ тебе! Тары нет.
Самое время вспомнить о ценах на сдаваемую стеклотару. Бутылка 0,5 литра водочная или пивная, приземистая коротышка из-под “Московской”, “Кубанской любительской” или “Зубровки”, а также стройная красотка из-под “Столичной” или коньяка – 12 коп. Бутылка винная 0,7 литра – “бордосская” (то есть с плечами), “рейнская” (то есть вытянутая) или “шампанская” – 17 коп. Бутылка из-под кефира – 15 коп. Это самые популярные варианты. Еще были бутылки из-под четвертинок или пива “Золотого”, 0,33, – 9 коп. Банки майонезные – 7 коп. Банки простые литровые – 10 коп. И наконец, царь-банка емкостью 3 литра, мечта хозяек, которые всю весну и все лето каждое воскресенье ездили окучивать и поливать свои огурчики и помидорчики, а осенью их “закатывали”, то есть консервировали, – такая банка стоила целых 40 коп. Бывало, что к очереди сдатчиков посуды подходили эти хозяйственные тетеньки и покупали большие банки, что называется, с рук. Примечательно, что ни у кого не было соблазна запросить за царь-банку, скажем, сорок пять копеек. Неловко! Мы ж не спекулянты! Не было у советского человека массовой бизнес-жилки – это факт.
Итак, тары нет. Все финансовые планы шли прахом.
Но тут же откуда-то сбоку вылезал старичок со слезящимися глазами и предлагал взять бутылки опытом. Оптом, то есть. Возмущало даже не то, что на этом деле терялось копеек тридцать- сорок. Закрадывалось ужасное подозрение: старичок на самом деле не от себя работает! Он – эмиссар приемщика! На самом деле тара есть, но гнусный приемщик хочет подзаработать на моих бутылках! Это было морально неприемлемо. Стойкий сдатчик волочил бутылки обратно домой. Утешало то, что приемные пункты были в каждом микрорайоне. А одну-две-три бутылки можно было всегда сдать в магазине. Но не просто так, а на обмен. То есть заплатить за вино, пиво или кефир без стоимости посуды.
На этикетках вина и водки было обозначено: цена без стоимости посуды. Но вот что замечательно: про классическую “Московскую особую” водку до всех подорожаний (то есть до середины 70-х) было известно, что она стоит 2 руб. 87 коп. “Два восемьдесят семь” – это были заветные слова, пароль, “мем”. Но это была цена с посудой. А про пиво “Жигулевское” говорили, что оно стоит 25 коп. Но это была цена без посуды. Почему так? Один сильно пьющий мужчина объяснял мне, что водку неудобно, как-то неловко покупать, протягивая бутылку на обмен. Потом сдадим! А пиво, наоборот, глупо покупать, не протягивая на обмен пустую бутылку – может, даже выпитую только что, с перепонками пивной пены внутри. Такой вот этикет тогдашних пьяниц. Со старых верных покупателей продавщицы иногда не брали денег за бутылку – под честное слово, что вот сейчас прямо у прилавка выпьет и отдаст.
К ценам на выпивку люди относились очень придирчиво. Один старый актер, сосед по подъезду, говорил мне у винного прилавка: “Берете «Московскую»? Напрасно! Я беру «Кубанскую», на двадцать пять копеек дешевле, а эффект тот же”. Еще одна дама, мамина подруга, описывая лихость и тороватость своего нового ухажера, отмечала: “Водку берет не «Московскую», а «Столичную», вот это я понимаю – мужчина!” “Столичная” стоила 3 руб. 7 коп. с посудой, то есть на 20 коп. дороже “Московской”. Правда, бутылка была гораздо красивее. Ну, а коньяк по цене 4 руб. 12 коп. за бутылку вообще считался безумной роскошью, гурманством, эстетством, почти распутством.
В те баснословные года цена содержимого была сопоставима с ценой стеклянной бутылки. Разумеется, чем напиток дороже, тем ниже была, так сказать, удельная цена посуды. Но тем не менее. Цена бутылки составляла 4 % цены водки, около 10 % цены дешевого крепленого вина, почти половину цены пива. А с кефиром еще лучше: он стоил 30 коп. с посудой. Широкогорлая кефирная бутылка – 15 коп., и сам кефир – столько же. То есть можно было принести две пустые бутылки и получить одну полную.
Особым шиком считалось выпить столько вина, чтоб на сданную посуду можно было купить еще одну бутылку. Это в интеллигентном народе называлось “вторая производная”.
Когда человек жаловался на безденежье, он говорил: “Прямо хоть иди бутылки сдавай”. И это были не просто слова – на сданные бутылки можно было продержаться до зарплаты. Пустая пивная бутылка стоила 12 коп., а буханка самого простого ржаного хлеба – столько же (батон белого – 13 коп., буханка “орловского” или круг “обдирного” – 14 коп.). Пакет молока – 16 коп. Проезд на метро – пятачок, в троллейбусе – четыре копейки, в трамвае и вовсе три. Сдал три бутылки – день прожил. Не умер с голоду, по крайней мере.
С одной стороны, конечно, приятно. В самых крайних обстоятельствах не надо бежать работать за скудную поденную оплату, и даже не надо просить Христа ради. Можно просто сдать бутылки. Невыносимая легкость бытия. Но если хорошенько подумать, то становится ясно: буханка хлеба по цене пустой бутылки – это разврат. Люди отучались ценить трудовую копейку.
Но где их взять, эти бутылки?
Да где угодно! Стеклянная валюта торчала из урн, стояла на лестничных клетках, валялась под скамейками на бульварах и стадионных трибунах. Везде, где люди пили. Советские граждане были небогаты, но не скаредны и, если можно так выразиться, экономически парадоксальны. С одной стороны, покупка “Столичной” считалась бессмысленным транжирством. С другой, опорожненную бутылку очень часто выбрасывали с легким сердцем. Особенно это касалось винных и водочных (они же пивные) бутылок; посуду из-под кефира и молока носили в молочный магазин на обмен. Понятное дело: спиртное пили легкомысленные мужчины, молоком распоряжались бережливые женщины.
Сдача бутылок была особым промыслом. Особенно в праздничные дни, когда по аллейкам парков рыскали потертые граждане с рюкзаками и металлическими тросточками – чтобы легче нащупать пустую бутылку в траве, палой листве или в куче бумажного мусора. Самым золотым дном были стадионы в дни матчей.
Говорили, что существует особая “бутылочная мафия”, и что все самые урожайные территории тщательно поделены на сферы влияния и распределены между своими людьми, и что горе постороннему, который заявится с кошелкой в Петровский парк (около стадиона “Динамо”). Не знаю, как насчет мафии, но ссоры между сборщиками бутылок наблюдал не раз – поскольку жил неподалеку от этого стадиона. Правда, эти конфликты были похожи не на мафиозные разборки, а скорее на скандал между Паниковским и Шурой Балагановым. Все было жалобно, полупьяно и слабосильно.
Но собрать бутылки – это полдела. Их надо было еще подготовить к сдаче. Не принимались бутылки со сколами на горлышках. Опытный приемщик стеклотары выстраивал перед собой бутылки в два ряда и пробегал по ним пальцами, как пианист по клавиатуре. И безошибочно отбраковывал негодные. Сколы появлялись потому, что не у всякого выпивохи была карманная открывалка или хотя бы перочинный ножик. Пиво открывалось ключами, хитро сложенными двумя столовскими вилками или просто путем ковыряния о твердый предмет – дверную ручку или радиатор отопления.
Отсутствие карманных открывалок приводило еще к одной неприятности: вместо того чтобы вытащить пробку, ее пальцем пропихивали внутрь бутылки. Такие бутылки не принимались. Однако находились умельцы, которые вытаскивали эти пробки тонкой проволочной петлей. Или даже шнурком от ботинок. Сам видел!
Теперь бутылки практически не сдают. Невыгодно. Ни сдатчикам, ни производителям алкоголя. За бутылку дают от сорока копеек до рубля пятидесяти. Сами считайте, сколько надо сдать, чтоб наскрести на пиво. Пивным фабрикантам тоже морока – сданную бутылку надо отмыть, отодрать этикетку. А новенькая, готовая к розливу бутылка со стекольного завода обходится не дороже двух рублей. Экономически все понятно.
Хотя с экологической точки зрения “оборотная бутылка” гораздо лучше, чем пластик и горы битого стекла. Наверное, какой-то выход будет найден. Но явно не завтра.
А теперь давайте вспомним карманные открывалки.
Во времена моей молодости был такой предмет, выточенный из титанового сплава. Штопор и открывалка в виде двух маленьких цилиндров. Они развинчивались, появлялся собственно штопор, а его футляр продевался в полукруглую проушину и становился поперечной рукояткой. Сама же проушина играла роль открывалки для пивных бутылок. В свинченном виде это был аккуратный брелок.
Эта штука называлась “бойцовка”. Потому что бойцами у нас назывались активисты по части выпивки. Не столько по части выпить, сколько по части раздобыть.
Надобно сказать, что советские времена были не слишком удобными в смысле купить что-нибудь из выпивки. Это теперь полнейший ассортимент на каждом углу, семь дней в неделю, до одиннадцати вечера. А тогда и ассортимент был куда беднее и магазинов сильно поменьше. И работали они, как правило, до семи вечера. Ну, до восьми. До десяти работал только Елисеевский магазин на улице Горького. А до одиннадцати – Смоленский гастроном на углу Арбата и Садовой. И точка. Как в анекдоте про иностранца в Ленинграде в 70-е годы. “Где тут ближайший ночной клуб?” Милиционер, хорошенько подумав: “Ближайший? Пожалуй, в Стокгольме”.
Однажды мы сидели у моей однокурсницы Лены в ее квартире на “Речном вокзале”. Вернее, пять остановок на автобусе от метро “Речной вокзал”. К половине двенадцатого уже всё допили. Страшно хотелось добавить. А взять негде, и от этого хотелось еще сильнее. И тут я вспомнил, что на аэровокзале, на Ленинградском проспекте, круглосуточно работает кафе. И там, в принципе, должно быть.
– Ну ты боец! – и все стали собирать деньги.
– Кто поедет? – легкомысленно спросил я.
– Ты и поедешь! – закричали все.
Сложились. Всего набралось рублей десять. Ого! Предательская мысль: купить две бутылки водки у шофера такси – был у них такой промысел, и бутылка стоила пять рублей. Но я же говорю – советский человек был экономически парадоксален, и поэтому я эту мысль сразу отбросил.
Я взял с собой двух девочек для храбрости и веселья. До аэровокзала домчали на автобусе, на метро и потом еще три остановки на троллейбусе: это между метро “Аэропорт” и “Динамо”. Переходим пустую площадь. Заходим. Кафе закрыто, естественно. Но зато работает буфет. Народу никого. И продается болгарское “Каберне”! Сорок копеек стакан! Ура, какое счастье! Но только в розлив. Строго. Бутылками ни-ни. Обещаю целый рубль сверху. Тетка крепка, как кремень. Она, дескать, за бутылки отчитывается. “Так скажете, что разбили!” – “А где осколки?”
Что же делать-то?! И тут я вспоминаю, что утром ездил в зоомагазин за рыбками для маленькой сестры. Нужных рыбок не было, а пластиковые пакеты у меня в кармане. Прочнейшие, специальные, емкие!
Снова подхожу к прилавку.
– Вина, пожалуйста.
– Только в розлив, я же сказала!
– Да, да, конечно. Двадцать стаканов, пожалуйста.
Продавщица стаканы нам подвигает, мы их в пакеты льем, а она приговаривает:
– Ну, вы бойцы! Ах, бойцы! Вот так бойцы!
Мы четыре пакета завязали, уложили за пазуху.
Обратно ехали на такси.
Все прямо рухнули. Кричали “ура!”. Целовали-обнимали. А один парень, он был постарше, подарил мне свою бойцовку. Как наградное оружие. Правда, я ее скоро передарил. Другому юному бойцу.
Татьяна Толстая
Несуны
Поскольку в магазинах в советское время ничего хорошего не было, или было, но с очередями, или было, но в другом городе, или было не моего размера, или надо было записаться и приходить на ежедневные переклички в шесть утра, а кто не пришел, того вычеркивали, или еще происходило что-нибудь, мучительно державшее в напряжении, то принято было “выносить”.
“Выносить” – значило “воровать”, но зачем же такие грубые слова. Собственно, воровством это никто не считал: воровство – это когда ты воруешь у частного человека, чего приличные люди себе никогда не позволяли, если не считать воровства книг – книги приличные люди воровали, а другие приличные люди, хозяева этих книг, никак не могли этого допустить и строго стояли на страже своих духовных сокровищ.
Воровать книги даже считалось доблестью и объяснялось высокими культурными запросами; человеку хочется иметь сборник стихов или книгу по искусству – что тут скажешь.
Жажда у него духовная.
Некоторые так прямо не тащили с полок, а брали почитать; понятно, что никогда не возвращали. Так что хорошим тоном было надписать на книжке, на форзаце: “Из книг такого-то”, – экслибрисы же не у всех. А грубые люди выставляли табличку с грубой надписью: “Не шарь по полкам жадным взглядом, здесь книги не даются на дом!”
У меня много чего украли, в частности, пришла университетская подруга со своим молодым человеком, и он вынес в своем портфеле несколько редких книжек, выдернув их опытной рукой с полки. После, я слышала, его побили, а то и исключили из комсомола, так как он фарцевал и торговал джинсами, но это пусть, а он, сука, продавал половинки джинсов, то есть одну штанину, запечатанную в пакет, наваривая тем самым вдвойне с каждой пары.
Частное воровство справедливо считалось скотством и подлостью, воровство у государства – доблестью и восстановлением кармического баланса. “Все вокруг колхозное, все вокруг мое!” – приговаривали остряки; также существовал расхожий стишок-лозунг: “Ты здесь хозяин, а не гость; тащи отсюда каждый гвоздь!” Лично я как работник издательства тоже тащила свой гвоздь; в моем случае это была бумага (хорошая, белая), резинки, клей. Лента для печатной машинки – черная и двухцветная немецкая. Ножницы. Белилка для замазывания опечаток – с кисточкой, капиталистическая! А не сраная социалистическая с лопаточкой. Кто красил ногти, сам, из баночки, тот понимает разницу между мягкой кисточкой и твердой лопаточкой! Разница как между асфальтовой дорогой и булыжной.
Правда, это не совсем было воровство, так как все эти предметы нужны мне были для редакционной же работы, только на дому. Отре́зать, приклеить и замазать. А потом, когда замазка подсохнет, поверху любовно вывести печатными буковками новое слово. А бумагу, конечно, я брала для себя, но это тоже было не воровство, а скупка краденого, – я за нее платила. Тетка-завхоз крала у государства и продавала мне, а деньги клала себе в карман. Нам обеим было выгодно.
А вообще несли все и всё, и опять-таки существовала и в зубах навязла шутка про русский народ: “Вынесет все, и широкую, ясную…”
Простой трудовой народ, рабочий класс, нес с фабрик и заводов еду. Классика – шоколадные конфеты в высоко взбитой прическе. Какой козел полезет ворошить женскую укладку? Другие места туловища менее безопасны: выходящих обстукивали, обшлепывали, как сейчас делают в аэропорту (выборочно, как я понимаю), а носить-то надо каждый день, рано или поздно попадешься. Так что колбасы в промежности или обертывания ветчиной были не самым удачным решением. Хотя интравагинальная бутылочка коньяка к Новому году лишней не была и доставляла радость всей семье.
Но это несли себе, покушать. А на продажу, малым оптом, – это уже проблема. Так что выкручивались как могли. Перекидывали через забор. То есть выйдут покурить из цеха, прогуляются до забора – и перекинут через него пару-тройку чего они там украли. Или катят в дырку под забором, смотря какая конструкция. После же смены, смело и открыто глядя в глаза охране – на, обшарь, я чист, – идут в переулочек собирать урожай.
У нас одна знакомая жила в таком переулочке. Крылечко ее дома выходило в глушь и лопухи, а сбоку – забор. Вот вышла она на крылечко вытрясти половичок, глядь – а из-под забора выкатывается голова сыру, хорошего, сорт “голландский”. В красной оболочке такой. Она, конечно, хвать его – и давай с ним кофе пить.
Интеллигенция же воровала совсем другое. В пищевой отрасли интеллигенция не работала, она сидела по институтам, школам, музеям, издательствам и прочим культурным учреждениям. А что там возьмешь? Вот я, как уже сказано выше, воровала клей и белилку. (Книг ведь в редакции нет, книги не украдешь. Книги собственной редакции можно приобрести по блату, и при отсутствии этих книг в магазинах это очень ценно, но это другая сторона совкового идиотизма.) У технической интеллигенции было больше возможностей, их жизнь была интереснее.
Существовал целый пласт фольклора о воровстве в научных институтах. Скажем, оборонный институт – охрана там строгая. Но разве настоящий ученый отступит перед сложностями? Вот Николаю Ивановичу нужно вынести лист целлулоида. Ну надо ему. А это 50-е годы, значит – что? Значит, кожаное пальто до полу и шляпа. Вот Николая Ивановича в лаборатории обертывают целлулоидом, обматывают веревочкой, сверху – пальто. И идет Николай Иванович, семенит через проходную. Прошел. На улицу вышел. Теперь надо сесть в машину. А целлулоид ниже колена, в нем не сядешь! Тогда два приятеля берут Николая Ивановича, кладут его, как трубу, горизонтально и вдвигают на заднее сиденье “москвича” (старой модели, мышонка такого серого). Дверца не закрывается немножко, но ехать недалеко!
Или вот трубу надо вынести. Заметят. Тогда пятеро ученых ставят подряд пять портфелей, укладывают трубу вдоль, пропуская ее под верхними крышками, застегивают на замки, берутся за ручки и несут этот спаянный суперпортфель как единое целое; кто запретит им идти так плотно, прижавшись?
Это наводит на мысль других ученых, задавшихся дерзкой целью вынести трансформатор. Ну, мощный трансформатор – большая вещь, ни в портфель не войдет, ни под костюмом не утаишь. Так придумали разыграть сценку “озорная молодость”. Один водружает себе на спину трансформатор, крепит его лямками; сверху пиджак, и перед будкой охраны его товарищ вдруг с веселым гоготом вскакивает ему на спину: вези меня, и-го-го! И резво пробегают мимо вахты. Вахтер только улыбается в усы и качает головой: ох, молодежь…
Классическая схема, сводящаяся к тому, что человек выносил в ведрах мусор, вызвала подозрение, мусор вы́сыпали, порылись в нем, ничего не нашли и пропустили мужичка: иди, – это-то все знают? Что же крал мужичок? Задачка на сообразительность. Мужичок крал ведра.
Мой любимый пример – это случай, когда сотруднику нужен был лист фанеры, большой, метра 2х2. Ну уж это-то невозможно украсть, правда? А интеллект на что? Сотрудник идет к начальству, держа в руках маленькую фанерку – размером с лист бумаги А4. Из такого ничего для советской промышленности не сделаешь, бесполезный он! Сотрудник делает скучное лицо. “Иван Иваныч, фанерку вынести можно будет?” Начальник смотрит: можно. “А на вахту записочку?..” Начальник пишет записочку: Сидорову можно вынести фанеру. Сидоров выносит свою фанеру 2х2.
Зачем технической интеллигенции труба, фанера, вёдра, целлулоидный лист, трансформатор, много чего еще? Так в магазинах же нет ничего, а технические люди – они рукастые. Дачка шесть соток, что-нибудь прикрутить, забить дыру, вкопать там что-нибудь. Дайте технарю моток проволоки – будет антенна для телевизора, и можно будет, ударяя кулаком по верхней его крышке, добиться даже изображения и посмотреть, не знаю, “Кабачок «13 стульев»” с пани Моникой и паном Гималайским.
Рабочий класс выносит закусь и вообще еду, флаг ему в руки! Технарь выносит детальки и фанерки, исполать! Осмысленные, направленные действия! Но вот смешивать эти два потока не стоило бы, добра не будет. Так, если рабочий попадает на производство вещей несъедобных и вообще ему непонятных, тут и начинается повальная кысь, тут и закручиваются воронки национального безумия, тут филин ухает в лесу и кикимора хохочет из болота.
Один предприниматель рассказал мне такую историю. У него в чистом поле завод по производству мощных магнитов. Размер у них маленький – с двухрублевую монету – а мощь большая. Используются в космической промышленности, больше ни за чем не нужны. Нанял местных – Суздаль, скажем. Может, Углич. Вот стал он магнитов недосчитываться. Воруют, а как воруют – непонятно. Думали, подстерегали, расспрашивали – наконец выяснили. Мужики построили на крыше деревянную катапульту и выстреливали магнитами в чисто поле, в широкое раздолье и духмяное разнотравье, которое так любят наши почвенники. А по полю с железными палками ходили их жены и собирали магнитики в туеса и белые платочки. Предприниматель не понимал, он спрашивал мужика: ну зачем они тебе?! Зачем?! Зачем ты наносишь мне бессмысленный урон! Ничего не отвечал мужик, только смотрел в пустоту голубыми глазами, в которых ничего не плескалось, ничего не отражалось, ничего не зарождалось.
“Бей русского – часы сделает!” – записал лихую поговорку Владимир Даль. Верю, сделает. Если поймет, зачем они ему. Пока что ни к чему: ведь время на Руси стоит застыв, века остановились, цель невнятна, смысл потерян. Но как солнцу садиться – тихий посвист деревянной катапульты, и там, в некошеных травах и беззвучных ромашках, по вечерней росе бредут русские жены с железными посохами и белыми узелками, и умом не понять их, и аршином, конечно, не измерить.
Евгений Бунимович
Татьянин день
Записки на стене старого общежития
Это восьмистишие в последний момент было изъято из моей публикации в журнале “Огонёк”. Тогда, в 90-м, “Огонёк” был самый что ни на есть свободный, демократичный, отвязный. И на́ тебе. Так и вышел тогда журнал: хмурая морда моего лица, под ней белое, откровенно цензурное, пятно, и уже потом – остальные стихи.
Ну и на самом деле, как это возможно: вокруг такое творилось, а жизнь была желанна…
Татьянин день – день рождения Московского университета. Традиционный прием для избранных (невесть кем) выпускников.
С мраморных медальонов великие ученые сосредоточенно и мрачно взирают на сосредоточенно и мрачно поющих студенческий гимн всех времен, народов и университетов.
Gaudeamus igitur, juvenes dum sumus… Будем веселы, пока мы молоды…
Под чеканную латынь студенческого гимна наплывом, как в кино, на нынешние наши официальные лица накладываются лица прежние – те же, да не те.
Вот седовласый обозреватель респектабельной испанской газеты г-н Фернандес – а тогда худющий и вечно встрепанный чилиец Родриго.
Родриша отлично говорил по-русски, но, как все латины, произносил “б” вместо “в” и смягчал “л” перед гласными. В связи с чем окружавшие юные похабники постоянно умоляли его сказать “Владивосток”.
…Родриша растерянно сидит на общежитской кровати на фоне пустой стены. Украли репродукцию, висевшую над изголовьем. Рафаэля, завезенного с далекой теплой родины в московские метели.
Нет, не весьма популярного в те годы сладкоголосого испанского певца, кумира советских домохозяек, страдавшего на широких экранах от неразделенной, но такой шикарной импортной любви. Украли исходного. Гения Возрождения.
В тот момент мы, помнится, искренне возмущались происшедшим, которое теперь вспоминаю с умилением. Это ж надо! Постер с “Сикстинской Мадонной” скоммуниздить! Значит, это было кому-то нужно…
Какой эстетический уровень демонстрировали даже мелкие общежитские воришки!
Исчезновение Мадонны обозлило Родриго, и он повесил над кроватью две небольшие, вырезанные из нездешних газет фотографии – Солженицына и Че Гевары. И хотя от такого соседства кондратий хватил бы обоих – как пламенного повстанца, так и запретного нобелевского лауреата, нас тогдашних подобное сочетание почему-то ничуть не шокировало…
Однако главными сокровищами закордонного Родриго были не картинки, а проигрыватель и магнитофон, чем мало кто мог похвастать в тогдашней общаге. И не рвавший пленку в клочья агрегат системы “Яуза” производства Московского электромеханического завода № 1. И не хрипатый-сипатый “Аккорд-201” Челябинского радиозавода. Сверкающие, волшебные, импортные…
Сам южноамериканский интеллектуал ставил все больше классику, а мы, как и все советские люди, крутили у него бесконечного Высоцкого и бесконечных битлов. Сто раз переписанные, сто раз порванные и снова склеенные какой-то пахучей дрянью (ацетоном? уксусом? лаком для ногтей?) магнитофонные пленки и добытые у фарцовщиков пластинки.
Впрочем, иногда в Родришиной комнате звучала более экзотическая музыка. Это приходил тихий вежливый негр из Мали. Он просил разрешения, ставил свою заветную пластинку с там-тамами и танцевал… Долго, один, с закрытыми глазами.
И такая дергалась в этом танце, барабанила в эти там-тамы ностальгия…
Впрочем, отечественные “Аккорды” “со стереозвуком” тоже были изрядным дефицитом. Их нам с Наташей подарили на свадьбу. В количестве три штуки.
Накануне знаменательного события именно их выбросили в ГУМе. Дефицит! Сарафанное радио работало тогда быстрей и надежней всех нынешних интернетов с их социальными сетями. На один мои приятели скинулись, на другой – Наташины однокурсники, на третий – сплоченная родня. Все разом бросились на Красную площадь, в отдел радиотехники на 2-й линии ГУМа.
Очередь, говорят, была как в соседний Мавзолей. Некоторые занимали сразу в обе.
Латиноамериканцы, африканцы…
“А как же, – спросит случайный юный читатель, – пресловутый железный занавес, коим отечество наше свободное было вроде бы наглухо отгорожено от остального мира?”
Занавес был. Глухой, железный, и даже рождавший неожиданные грезы.
Однажды с Уральских гор к нам с Наташей на Малую Бронную спустился неведомый мне троюродный брат по папиной линии. Я гостеприимно предложил ему диван в кабинете и типовой завтрак туриста: Красная площадь, Третьяковка, ВДНХ с жигулевским пивом и фонтаном “Дружба народов”.
Брат смущенно признался, что да, конечно, можно и это, и это, и это с пивом, но больше всего он мечтает увидеть… негра. Не который в телевизоре. А настоящего. Живого.
В итоге вместо фонтана “Дружба народов” я повез его к друзьям в общагу Московского университета, который и был той узкой щелью, той трещинкой в глухой стене, куда изредка проникали студенты “из дружественных стран Африки и Латинской Америки”.
Проникновение, разумеется, было строго односторонним. Сюда. Система ниппель. Или, как тогда в народе говорили, сюда дуй, а отсюда…
Стараясь свыкнуться с мыслью, что шестая часть суши – твоя, а остальные пять шестых увидеть не суждено, я жил в то время гипотезой, догадкой, что на самом деле ничего, кроме СССР, на свете нет, а все остальные страны и языки придумали в кабинетах Лубянки.
Заклинания мои были чуть затейливей народных, но тоже в рифму:
Особую цену фарцовщики заламывали за диски, к которым прилагался сложенный вчетверо вкладыш с портретами кумиров. Складки осторожно, через одеяло, разглаживались утюгом, и заморское сокровище из братской Польши тут же водружалось на стену.
Однако на заграничные диски, тем более с картинками- вкладышами, мало у кого хватало денег, а в магазинах не было вообще никаких постеров, кроме плакатов с призывами к Первому мая и портретов членов Политбюро. Как не было и самого слова “постер”.
То, что сегодня лежит на всех лотках, в один клик вылезает из каждого принтера, было тогда предметом особого народного промысла.
Тусклая, многократно переснятая фотография разбивалась на квадратики, точно на такое же число квадратов разлиновывался лист ватмана. Потом изображение тщательно, по этим самым квадратикам, перерисовывалось.
Мастера, виртуозно владевшие этой технологией, ценились в общаге никак не меньше вышеупомянутого Рафаэля.
Шедевром считался старательно скопированный однокурсником Иисус в Гефсиманском саду – во всю стену. Что послужило поводом для разбирательства на комсомольском собрании.
Массово тиражировался в те годы упомянутый выше Че. Еще Джон Леннон. Всё так же, по клеточкам. А вот Пол Маккартни популярностью не пользовался… Может, юные университетские фаны даже сквозь шипение пластинки, сквозь невнятность надцатой магнитофонной перезаписи чуяли, что один из легендарной ливерпульской четверки неминуемо трагически погибнет, а другой в итоге станет первым миллиардером в истории шоу-бизнеса?
Из увеличенных по той же нехитрой технологии особ женского пола топ-десятку возглавляла почему-то Мона Лиза, что уж совершенно не поддается никакому разумному объяснению. Тем более, что при перерисовке ее амбивалентная улыбка напрочь теряла свою хрестоматийную загадочность…
Гуманитарные девочки в духе тогдашнего хиппи-бума любили еще всюду развешивать холщовые мешки, нитки бус и бисера.
Однако не все они были непременными западными нонконформистками. У одной круглолицей отличницы с филфака все пять лет над кроватью провисел привезенный из родного дома рыночный коврик с озером и лебедями. И не было в том ни иронии, ни стеба – все та же ностальгия, тоска по родному дому…
А у математиков и физиков в моде были бледные, напечатанные на допотопных отечественных ЭВМ простыни с перфорацией по бокам, изображавшие Эйнштейна. Вариант А – анфас с высунутым языком, вариант В – в профиль с трубкой.
ЭВМ, электронно-вычислительная машина, – это тот же компьютер, только размеров грандиозных. Чудо чу́дное занимало особое помещение, куда допускались только посвященные, к числу которых студенты не относились.
Написанную программу отдавали специальным “набивщицам” в белых халатах, которые через несколько дней возвращали тебе пачку картонных перфокарт.
Потом эту колоду карточек с дырками в разных местах надо было сдать специально обученному “оператору ЭВМ”. Он тоже был в обязательном белом халате, как в больнице.
И не дай бог рассыпать перфокарты по дороге – потом в нужном порядке их было не собрать.
Когда тебе выдавали наконец бледную простыню-распечатку, в ней приходилось долго искать ошибку, поскольку сочиненная тобой программа, естественно, с первого раза не проходила. И всё сначала…
Помню, как мы вшестером переносили на мехмате с этажа на этаж блок памяти уникальной ЭВМ нового поколения, единственную тогда в стране, и как уронили ее безрукие дохляки-математики на изгибе узкой лестницы…
Перепугались всерьез: вдруг гордости отечественной науки, старательно содранной с заокеанского первоисточника, память отшибло?
Переглянулись, донесли до места, поставили на пьедестал, молодцевато похлопали по железным бокам, никому ничего не сказали.
Обошлось…
Или именно в тот момент отечеству напрочь отшибло историческую память?
От дальнейших опасных обобщений впавшего в ностальгическую истому вовремя отвлек ректор, перешедший к раздаче дипломов почетным выпускникам.
Вернувшаяся с таким дипломом (золотое тиснение, надпись на латыни) звезда кабаре-рока, а некогда выпускница философского факультета Ирина Богушевская растерянно спросила:
– Жень, а как же я, почетный теперь выпускник, пойду сейчас петь – с голым-то пупком?
– Пупок можно прикрыть почетным дипломом! – посоветовал я звезде.
Пожалуй, пора пояснить, почему я, ребенок из московской профессорской семьи, продукт роддома имени Грауэрмана, вспоминаю стены университетской общаги, где если мне и удавалось остаться на ночь, то нечасто и нелегально.
70-е годы, время нашей студенческой молодости, нашего “будем веселы”, вообще-то было совсем не веселым.
Советские танки только что в кровь раздавили не только Пражскую весну, но и все надежды недолгой оттепели на пресловутый “социализм с человеческим лицом”.
Началась тоскливая и бездарная реакция, гонения на “инакомыслящих”. Как будто можно мыслить как-то не “инако”.
И вот тут, когда, казалось, уже ничто не могло помешать постепенному погружению в меланхолию по причине изначальной обреченности всех усилий и мечтаний, свежий ветер подул откуда не ждали.
Романтикой революции повеяло с Запада, с загнивающего, разложившегося Запада – как и тогда твердило наше ТВ.
Хиппари, битники, рокеры, антивоенная молодежная волна в Штатах с заманчивым предложением “делать любовь, а не войну”, ненасильственный протест Мартина Лютера Кинга и радикальные “черные пантеры”, трагическая партизанщина команданте Че Гевары и буйная анархия парижской студенческой революции (начавшейся, кстати, именно в общежитии стихийным бунтом против того, что студентам мужского пола запрещалось оставаться на ночь на женской половине) – все это неизвестным науке способом смешалось и взорвалось в наших юных головах…
Получив школьный аттестат, я немедленно отпустил кудри черные до плеч и пышные бакенбарды, переходившие в неубедительную поросль на подбородке.
Университетская военная кафедра требовала стричься предельно коротко, и чтобы никаких бород-усов, но этот запрет я легко обошел: принес липовую справку из Союза художников о том, что позирую заслуженному деятелю искусств для картины “Дуэль Пушкина”. Из уважения к “нашему всему” разрешили. Специальным приказом!
А тут еще военный переворот в Чили в сентябре 1973-го. Вроде бы – на другом краю Земли. Но чилийские студенты были друзьями-приятелями, были совсем рядом, пели, влюблялись – свободные, темпераментные, веселые.
У меня тогда и подружка была чилийка, так что далекий и абстрактный переворот отозвался мощным эхом, чем-то совсем личным.
Кипящая кровь, бунтующая плоть и возмущенный разум свели нас в торце длинного коридора общежития, на кухне, которую студенты благородно нам пожертвовали.
“Эту кухню посетив, обретете позитив” – самоуверенно написал я на ее двери…
Что это было? тусовка? общество? мастерская? Полвека спустя понимаешь, как все это естественно укладывается в давнюю университетскую традицию вольных философских кружков каких-нибудь Герцена – Огарёва или там Станкевича. Что и привело к недолгой, но шумной жизни и еще более шумному запрету, к закрытию нашей “политической кухни”.
Бдительные органы быстро сообразили, что сомнительные с идеологической точки зрения, но главное даже не в этом, а просто настоящие, искренние, живые, добровольные митинги, экспозиции, концерты, субботники, на которые никого не надо было сгонять палкой, – это все странно и очень опасно.
В первозданный хаос нашей кухни, ее исписанных и изрисованных стен, рулонов ватмана, банок с кистями и папок с малопонятными текстами потянулись комиссии. Все исписанные листочки, тетрадки, обрывки бумаг со столов, с полок, подоконников и даже с пола тщательно собирались, изымались и архивировались, многочисленные граффити на кухонном кафеле тщательно регистрировались, фотографировались, документировались.
Председатель студенческого совета, дипломник факультета журналистики, который до разгрома сам порой к нам заглядывал по вечерам, чувствовал себя несколько неловко в этой новой роли “члена комиссии”, в компании людей с незапоминающимися лицами, но быстро освоился и, дойдя до размашистой настенной надписи “Художникам и поэтам нужно время от времени грозить пальцем”, даже оживился:
– А вот это мне нравится!
Подпись под цитатой не просматривалась за грудой сваленных в углу рулонов.
Я ногой отодвинул ватман. Обнажилось имя автора: Адольф Гитлер.
Идеологические неприятности были и до того, но тут все стало сразу куда серьезней.
Выгоняли из комсомола – и не за карты или пьянку, что было бы еще куда ни шло. За политику.
И бог бы с ним, с этим комсомолом, но по тем временам это означало автоматическое отчисление из университета, отправку в армию с соответствующим досье. Ну и так далее…
– Ты математик, ты в конце концов найдешь себе работу. А я-то гуманитарий… – тоскливо заглядывал в глаза все тот же председатель студсовета в поисках сочувствия. Это в коридоре, шепотом. А на заседании…
Странное это чувство – когда именно в твою жилетку норовит поплакать тот самый человек, который в силу особенностей своей натуры или в силу обстоятельств в этот самый момент и ломает как может твою жизнь.
А тут еще вышли мои стихи, чилийский цикл – и не где-нибудь, в “Новом мире”, с них номер начинался.
Я получил первый гонорар – большой, кстати.
Это был шок. Деньги за стихи. Что-то нечисто. И я всё сходу спустил – купил подарки маме, Наташе, остальное пропили.
И вот тут отчетливо, со звуком Dolby Digital дождя по жестяному отливу за высоким окном, всплывает тот поздний осенний вечер, когда я чаевничал в одном старом московском доме.
Все тогда читали “Новый мир”, видели эту мою публикацию, и бабушка моей однокурсницы, хозяйка дома, сухонькая интеллигентная старушка, отсидевшая свое в лагерях, с беломориной в зубах, выпустила дым и ласково так мне сказала:
– Знаете, Женя, по-моему, это хорошие, искренние стихи, и вы там говорите хорошие, искренние вещи про чилийскую трагедию, про концлагеря, но как-то все-таки немного странно писать про тамошние концлагеря, когда есть свои…
И налила мне крепкого чаю в фамильный костяной фарфор.
Полжизни я прожил в стране, утопическая аббревиатура названия которой уже никого не могла ни увлечь, ни обмануть.
В стране, которая была нерушима и рухнула в одночасье.
Еще полжизни, даже больше, – в другой стране. Или всё в той же, но под другим названием?
Мою улицу за это время трижды переименовывали. Но дверь нашего подъезда все так же красят к праздникам только с одной стороны – снаружи…
Алексей Варламов
Присяга
Если к сосне поднести горящую спичку, она вспыхнет, как свеча.
– От одной спички?
– У нас тоже никто не верил. А потом весь лес спалили.
– Слушай, а как ты думаешь, нам бром в чай подсыпают?
– Да хер его знает.
– А то ко мне в воскресенье жена приезжает.
– Везет…
Мы лежали на сухой земле, глядели, как уходят в небо, сближаясь верхушками, высокие деревья, и курили. Сосны раскалились от зноя, насыщая воздух смолой, и слабо шумели. По устланному ветками небу бежали облака, где-то далеко стучал дятел и скакала с дерева на дерево рыжая белка. Хотелось лежать и лежать. Глаза слипались, земля куда-то проваливалась, а деревья клонились и падали.
– Кончай, перекур! Рота-а! Стройсь.
Толстый человек с тонкими ногами, брюзгливо-одутловатым лицом, но еще энергичный и свежий, в щегольских хромовых сапогах намеренно на нас не смотрел. Рядом с ним надрывался щуплый паренек со старательными и злыми глазами. Три дня назад он был назначен старшиной. Избравший его для этой должности толстяк с двумя звездами на погонах находился на той роковой стадии военной карьеры, когда офицер либо получает звание полковника, либо остается навсегда подполковником, и из кожи вон лез, чтобы случилось первое, а не второе. Старшина – единственный, кто знал службу, – как бы по ошибке обращался к нему “товарищ полковник”. Мы не обращались никак, а старшину презирали. От подполковника зависело наше настоящее, а от нас – его будущее. Точнее, от того, как пройдет наша рота на плацу в день принятия присяги, когда в воинскую часть прибудет декан, парторг и главный университетский генерал.
По лицу подполковника Жудина было видно, что ему все осточертело. Он приезжал в это место каждый год много лет подряд и наперед знал, что будет. Студенты будут натирать ноги, пить водку, ходить ночью купаться на Клязьму, лазить по огородам, острить над названиями двух соседних деревень Федулово и Пакино, меняя местами первые буквы, и полагать, что они первые до этой шутки додумались. Командиры рот поначалу поиграют в настоящую армию, для чего поделят студентов на сержантов и рядовых. Сержантами будут те, кто служил до университета в армии, их назначат командирами взводов и отделений, соберут всех вместе и поставят задачу устроить молодым настоящую службу, но из этой затеи ничего не получится. Трудно вместе четыре года учиться, ездить на картошку и в стройотряды, сдавать сессии и пьянствовать, а потом начать друг друга гнобить. Всё равно все сдадут экзамены, получат свои звездочки и забудут, чему их здесь учили, потому что никогда им это не потребуется.
Но пройти по плацу мы были должны. Один раз. Четко, красиво, с пением строевой песни.
– Рота! Слушай мою команду. С левой ноги шаго-ом марш!
Подмышки у подполковника потемнели от пота, а лицо блестело и, вопреки всем законам физики, отказывалось загорать, оставаясь розовым, как у младенца. Зато мы побурели, три дня ходили прихрамывая, а через неделю половина перешла на кроссовки. Мозоли, как и предполагал Жудин, натерли не только молодые бойцы, но и старослужащие. На первых подполковник орал, вторых стыдил, но кроссовок не отменял: если заставить разгильдяев носить сапоги, то кто тогда выйдет в день присяги на плац? Он только уводил роту подальше от части, чтобы она не попадалась никому на глаза.
Но что там кроссовки: если бы солдаты из ковровской учебки увидели, что строевой подготовкой с нами занимается подполковник, вероятно, решили бы, что он рехнулся. Близко настоящего подполковника настоящие солдаты за все время службы видят раза два или три. Так рассказывали нам те, кто служил. А у нас в глазах рябило от офицерских звездочек: одни учили нас ходить строем, другие – чистить, разбирать и собирать автомат, третьи – писать листовки, призывающие врага сдаваться.
Последнее было нашей военной профессией – спецпропагандой – и казалось самым абсурдным во всей военно-полевой затее. Можно с песней идти по владимирским проселкам, мыть полночи посуду на четыре роты и стоять всю ночь под грибком, охраняя спящих товарищей и автоматы Калашникова с просверленными дулами, но предположить, что наши войска войдут в Испанию и где-нибудь в Гвадалахаре мы будем убеждать испанских солдат переходить на сторону освободителей – даже для оруэлловского 1984 года было чересчур.
А между тем усилия Жудина не были напрасными: постепенно нам стало что-то удаваться, и из толпы баранов мы начали превращаться в подобие строя. Я даже вошел во вкус этого занятия и был у подполковника на хорошем счету. Мозолей у меня не было, я ходил в сапогах, которые чудом точь-в-точь попали в мой размер, тянул ногу, выпячивал грудь, держал равнение и вместе со всеми шел по лесной дороге, подымая пыль и крича во всю ширь молодой глотки:
– Так пусть же Красная…
Иногда на дороге появлялись большие военные автомобили, и мы скатывались на обочину, перекуривали, а потом становились и снова шли, глядя в стриженые затылки друг другу. А вечерами, когда после отбоя офицеры уходили к себе в общежитие, вылезали на улицу, кипятили чай без брома, наедались за весь день привезенными из дома консервами и копченой колбасой, пели свои песни, жгли костры и передразнивали командиров.
Беда случилась, когда за несколько дней до присяги мы стали репетировать наш маленький парад на плацу и вместо четкой офицерской команды: раз-два, левой! – зашагали под марш полкового оркестра. Именно тут-то и выяснилось, что я не чувствую ритма и сбиваю всю роту. Единственный на сто с лишним человек. Первый раз Жудин сделал мне втык, второй… я старался изо всех сил, я смотрел на ноги впереди идущего курсанта, пытаясь не отставать и не забегать вперед…
– Барабан слушай! – орал на меня Жудин. – Марш в конец строя!
В конце строя двигался как иноходец малахольный Вася Куницын, гениальный лингвист, который знал штук двадцать языков и среди них хинди, литовский и суахили и был абсолютно неприспособлен к жизни. Ни к военной, ни к мирной. Он даже не знал слов красноармейской песни, а лишь беззвучно открывал рот и что-то пришептывал. Я шел не дыша вместе с ротным аутсайдером, изо всех сил пытаясь поймать барабан, как ловят голос Америки. В моей голове играл оркестр. Самые запойные меломаны и завсегдатаи консерватории не слушали с таким трепетом и душевным волнением концерты Рихтера и Гарри Гродберга, с каким внимал я разбойничьей игре полкового оркестра ковровской танковой части. Стук барабана растворялся и смешивался с завыванием блестевшей на солнце полковой трубы. Барабан пропал. Играли лишь трубы. Нога моя беспомощно зависла над пропастью плавящегося асфальта, и в эту секунду до меня дошло, почему не могли сдерживать улыбок факультетские девицы, когда я танцевал быстрые танцы.
Но Жудин не смеялся. Он рассвирепел, выдернул меня из строя и заорал:
– До конца сборов будешь на кухню в наряд ходить!
Рота посмотрела на меня как на покойника и унеслась вперед. Оркестр наяривал “Прощание славянки”, Вася одиноко ковылял сзади, но в ногу, и я ощутил, как тяжело оказаться вне коллектива, выброшенному на обочину военной дороги. Однако никаких внеочередных нарядов на кухню я не получил. У Жудина были куда более важные задачи, чем сводить счеты с неритмичным студентом. Он просто меня не замечал, как ненужную вещь, и в то время, покуда все маршировали по асфальтовому плацу, я сидел на скамейке запасных и курил, ловя на себе возмущенные и завистливые взоры. Я дурашливо поднимал вверх сжатый кулак, но горькое чувство царило в моей оскорбленной душе.
Быть может, именно оно помешало мне ощутить всю торжественность того момента, когда солнечным воскресным днем, стоя перед пузатым подполковником, я в свой черед прочитал заранее выученный наизусть текст военной присяги, а потом поставил на листе неразборчивую подпись. Больше всего я переживал оттого, что на церемонию приехал из Москвы на ночном поезде мой папа, который никуда не выезжал из дома уже много лет. В его сознании присяга сына была жизненной вехой, может быть, даже более важной, чем для меня, и теперь, когда из своего укрытия я видел, как, вытягивая голову, он ищет меня среди марширующих лингвистов, мне сделалось ужасно неловко. Каково ему будет узнать, что его чадо не умеет ходить строем.
– Вы отлично прошли, – сказал мне папа с легкой примесью неуверенности, когда после парада сияющий от прилюдной генеральской похвалы Жудин отпустил нас до вечера в увольнение.
Я не стал разочаровывать своего родителя, хотя так и не узнал, от него или от мамы унаследовал полное отсутствие чувства ритма. Скорее все-таки не от него, папа в армии служил и никогда на проблемы со строевой подготовкой не жаловался.
Он вообще ни на что в жизни не жаловался и, по-моему, хотел еще что-то сказать такое, что должен сказать отец сыну в торжественный день, но я не был расположен слушать скупые мужские поздравления. Принятие присяги не произвело на меня никакого впечатления. И вообще скорей бы все закончилось.
После присяги военно-лагерная жизнь переменилась. Офицеры как будто вспомнили, что местечко, в котором находится воинская часть, окружено со всех сторон лесами, а недалеко протекает очистившаяся от грязных подмосковных вод Клязьма с песчаными пляжами и заливными озерами с отличной рыбалкой. Они выписали из Москвы семейные обозы и, хорошо выспавшиеся, забегали в лагерь часов в десять утра по дороге в сосновый бор или на пляж, давали нам задания на самоподготовку и исчезали. Однажды нам устроили обкатку танками, которые мы закидали деревянными гранатами и получили благодарность от командования за то, что танк не проехал ни по чьей голове; пару раз нас водили на стрельбище и давали стрелять сначала из калашникова, а потом из макарова, причем рядом с каждым стреляющим стоял офицер, готовый в любую минуту выбить из рук студента оружие, если бы тот, задумавшись, вдруг случаем направил его на соседа. Еще мы изучали громоздкую машину, оборудованную матюгальником, и зачитывали составленные каждым из нас послания, адресованные окруженным врагам, на разнообразных европейских языках и изощрялись как могли в искусстве агитации и пропаганды, а в остальное время народ покуривал, рассказывал анекдоты и разрисовывал топографические карты военными значками.
Так было во всех ротах, кроме нашей. Виной тому был вовсе не подполковник Жудин, которого мы видели теперь очень редко, а державшийся до этого в его тени майор Мамыкин, преподававший у нас тактику. То был невысокий суховатый человек очень нездорового вида, с пыльным загорелым лицом. Физиономия его чаще всего выражала раздражение и недовольство. Известно было, что три года он пробыл военным советником в Анголе, а до этого служил в Казахстане. Ходили слухи, будто бы в Африке он потерял жену и ребенка. Он редко смеялся и носил черные очки, как Абадонна. Но когда Мамыкин снимал очки, то глаза у него оказывались вовсе не страшные и не злые, а мечтательные. И вот именно этот блаженный романтик отравлял нашу молодую жизнь так, как никакому Жудину не снилось. Он был единственным офицером, который приходил в лагерь к шести утра и проводил с нами зарядку. Мы бежали за ним следом по пересеченной местности, голые по пояс, в сапогах, по пять-шесть километров, а потом подтягивались вслед за ним на перекладине. Вместе с нами в просторной, похожей на московский олимпийский объект столовой он завтракал, съедая без аппетита и без отвращения резиновую перловую кашу, а потом уводил голодных, так и не привыкших к солдатской еде юнкеров далеко в поля и там проводил занятия на местности.
Июль взбирался к макушке лета, к комарам прибавились мошка и овода, стала поспевать первая черника, и пошли колосовики, днем нещадно палило солнце, а Мамыкин, еще более сухой, похожий уже не на Абадонну, а на Марка Крысобоя, гнал нас по сухим проселочным дорогам.
В роте зрело недовольство. В отношении Жудина к нам было и нечто пренебрежительное, и просительное одновременно, он не слишком уважал нас, а мы – его, но это была чистой воды сделка: пройдите как надо – и я оставлю вас в покое. Мамыкин таких обещаний не давал и задачи перед нами ставил куда более значительные: этот двужильный человек-механизм с африканским загаром и обожженным сердцем пытался сделать из нас солдат. Хотя бы чуть-чуть. Не из вредности и не из прагматических соображений, что, дескать, мужчинам это не повредит. Иные помыслы владели нашим майором.
Это было начало 80-х. Умер Брежнев, Андропов прервал все переговоры с американцами, и мы видели, как воспряли наши офицеры. Скоро будет война, когда начнется война, в случае войны, вероятный противник – эти присказки то и дело раздавались и в душных подземных аудиториях старого корпуса университета, где располагалась военная кафедра, и в вольном сосновом бору у широкой речной долины. Трудно сказать, что они думали на самом деле: запугивали нас, набивали себе цену или действительно у них чесались руки повоевать, может быть, у них иначе устроены мозги – кто разберет, но ни один из них не сомневался в своей победе. И если Жудин на вопрос, зачем армейскому политсоставу строевая подготовка, невнятно отвечал: дескать, призовут вас в армию, а вы и пройти как следует не сможете, и солдаты вас уважать не станут, то Мамыкин подобного вздора не говорил никогда.
– Вы должны уметь защищать свою Родину.
Но, помилуй бог, кому охота совершать марш-броски, окапываться и изучать тактику ближнего боя, в то время покуда твои товарищи из других рот валяются на песочке, купаются, ловят рыбу и собирают грибы да ягоды! А если война, какая разница, умеешь ты воевать или нет, когда всех накроет ядерным зонтиком, грибом или как он там называется?
На этот прямо заданный вопрос Мамыкин ничего не отвечал. Только губа у него обиженно выпячивалась. Он поднимал нас после обеда и тащил в лес, где мы строили какие-то укрепления, разбивались на группы, устраивали засады и надевали на себя комплекты защитной одежды, в которых выглядели как инопланетяне. По нескольку часов мы отрабатывали в палатках команду “отбой – подъем”, чтобы научиться одеваться за сорок секунд. Никогда прежде я не догадывался, что любовь к Родине может выражаться подобным образом, но, странное дело, Мамыкину я верил и единственной девушке, которая не смеялась над моими танцами, писал красными чернилами письмо о том, что скоро случится конец света, а посему нам надо непременно пожениться.
Больше всего майором Мамыкиным были возмущены наши старички. За что страдали молодые, было еще понятно – но они-то при чем? Иногда сержанты собирались в кучку и толковали, глядели на него как волки и повизгивали, но выступать открыто против не решались. Майор требовал от них службы, требовал, чтобы они были ему помощниками и учили молодых, но какая может быть служба и учеба, если нельзя дать солдату в зубы?
Мамыкина не любили не только они. Для большинства наших офицеров военная кафедра была либо синекурой, где они коротали последние годы перед выходом в отставку, либо трамплином перед назначением в ГлавПУР или отправкой за границу. Место это было не пыльное, удобное, сытое и ни к чему не обязывающее, а Мамыкин мозолил своим товарищам глаза неуемной, ненужной и неуместной деятельностью и не понимал простой вещи: единственное, о чем мечтало наше военное начальство, – лишь бы со студентами не случилось какого-нибудь ЧП и все вернулись в Москву целыми и невредимыми.
Чтобы мы не утонули ночью в Клязьме, нас пугали патрулями и грозились, что всех, кого патрули поймают, посадят на гарнизонную гауптвахту или отчислят из университета. Нам рассказывали про колонию уголовников, расположенную в здешних краях, и обещали устраивать ночные поверки, но при этом ни гражданскую одежду, ни паспортов не отобрали, и вечером, переодевшись в джинсы и свитера, чихать мы хотели на любые патрули. Да и не было, по правде сказать, никаких патрулей, и поверок тоже не было.
Что там Клязьма! Однажды ночью вместе с Лехой Светозарским и Юркой Кутыревым мы смотались за ночь на электричке в Боголюбов, до которого было километров восемьдесят. Я хорошо помню эту ночь. Когда после отбоя мы покинули лагерь и дошли до станции, был поздний час. Однако народу в маленьком зале ожидания и на платформе собралось очень много, и среди них бросались в глаза бедно одетые женщины с отрешенными равнодушными лицами.
Ждали поезда на Москву, он запаздывал. Пахло углем, мазутом, электричеством. Внезапно Леха пригнул наши головы:
– Бежим!
На платформе появился офицер из наших. Мы были в своей обычной одежде, но он нас узнал и отвернулся, как если бы и сам тайком бежал из части.
Подошел поезд. Он остановился на полминуты, не больше, народ рассредоточился и принялся на ходу запрыгивать в вагоны, люди кричали, совали проводникам билеты, передавали детей и вещи, где-то в тамбуре исчез напугавший нас и совсем не страшный подполковник, преподававший французский язык, и мы надолго остались одни на ночном полустанке.
Наконец пронзительно загудела, освещая рельсы, последняя электричка. Казалось, она пройдет мимо, но вдруг машинист затормозил, и мы оказались в пустом вагоне. Мы ели консервы, пили из фляжки холодный чай и смотрели в окно, боясь пропустить свою станцию. Луна бежала за вагоном, освещая лесную равнину и редкие полустанки. Через час мы вышли в Боголюбове и зашагали назад по ходу поезда по тропинке вдоль железной дороги. Ночь была короткая, скоро рассвело, но на земле лежал сильный туман, и вдруг мы увидели в белой мгле небольшую одноглавую церковь. Я много раз видел ее на фотографии, но никогда прежде – наяву, и боюсь увидеть снова, чтобы не исказить то восприятие. Вокруг не было никого. Она стояла на берегу пруда или заливного озерца, речка протекала с другой стороны. Мы ничего не говорили, ходили вокруг, задирали голову и трогали руками камни – нам было, господи, страшно сказать, по двадцать лет. А ей – восемьсот.
Вдруг откуда-то раздался голос:
– Стой! Кто такие?
Мы вздрогнули, повернули головы и увидели пожилого милиционера, лысоватого и совсем нестрашного. Он смотрел на нас одновременно с опаской и любопытством, как смотрят собаки и дети. Проще простого было дать деру в туман. Однако ноги наши приросли к траве. Милиционер приблизился.
– А документы у вас есть с собой, ребята?
Паспорт был лишь у одного из нас. К счастью, он же оказался и самым речистым и очень убедительно рассказал про археологическую практику, которую мы проходим. Милиционер немного поколебался, поглядел на наши стриженые головы, московскую прописку и еще ничем не обожженные глаза и отпустил с миром.
На обратном пути в электричке мы заснули. В последний момент, когда поезд уже сбросил ход и остановился у знакомой станции, окруженной путями, на которых стояли составы с зачехленной техникой, мы успели выскочить наружу. В лагере спали все, кроме старшины. Он неодобрительно на нас посмотрел, но сказать ничего не решился. Мы тоже хотели лечь, но делать этого уже не имело смысла: до подъема оставалось меньше получаса.
А через несколько ночей Мамыкин нагрянул в лагерь с проверкой. Это была самая обычная июльская ночь. Теплая и нежная. Дневальные, которым было положено стоять под грибками, дрыхли, курсанты, которым было положено спать, пили чай, а кто и водку, часть ушла купаться на Клязьму, а другая – в соседнюю деревню на огороды. Дежурный сержант пел под гитару французские песни в палатке, откуда раздавался женский смех.
Я не видел, но думаю, что, стоя посреди этого цыганского табора, майор заплакал. Гнев его был неописуем. Сержанта он разжаловал в рядовые, а дневального отправил на гауптвахту. Но результата не было никакого. Днем подполковник Жудин привел с собой двух насмерть перепуганных бойцов, выстроил роту, по-страшному их обматерил и дал каждому в зубы, но сержанта по его приказу втихую восстановили в звании и перевели в другую роту, а дневального отправили на кухню.
– Настоящий офицер, – сказали наши старики уважительно.
Мамыкина мы не видели после этого несколько дней.
Дни были паркие и душные. Мы сидели в классе самоподготовки и разрисовывали топографические карты. Карты были не выдуманными, как в школьных учебниках и атласах, а настоящими, секретными. Их выдавали под расписку, и на владимирские поля и леса мы наносили расположение частей нашей армии и армии вероятного противника, устраивая на зеленых листах бумажные войны и не задаваясь вопросом, как мог добраться коварный враг до тех мест, где после татар шесть веков не было иноземных завоевателей.
На закате третьего спокойного дня после ужина в лагере снова появился Мамыкин. Окончилась веселая вечерняя прогулка и поверка, прозвучала команда “отбой”, но майор никуда не уходил. Он сидел в курилке и глядел, как засыпает лагерь. В палатках бурчали и злились: ночь была нашим законным временем. Потом пошел дождь. Он стучал по брезенту, и казалось, старая, выгоревшая на солнце материя не выдержит и прорвется, обрушив на нас тонну воды. Но брезент держал. Иногда, выглядывая наружу, мы видели, что майор надел плащ-палатку и никуда не уходит. Постепенно все уснули, а среди ночи нас разбудил его голос:
– Рота, подъем!
Сонные, не понимающие, что к чему, мы оделись и построились. Дождь был такой сильный, что даже песчаная почва не успевала вбирать в себя влагу, и палатки стояли окруженные водой. Холодные струи залезали под воротник и стекали по спине.
– В пятнадцати километрах от лагеря выбросился вражеский десант. Ставлю задачу окружить и уничтожить его.
– Совсем рехнулся! – пробормотал кто-то.
Нам выдали автоматы и зачем-то большие армейские ватники. В таких хорошо сидеть поздней осенью на рыбалке, когда ночами идет на донку налим. Но не бежать теплой летней ночью, когда хлещет дождь. Телогрейки промокли через пятнадцать минут и висели, как бронежилеты. В них мы пробирались по сырому лесу на северо-восток. Потом деревья кончились, мы вышли на дорогу и двинулись по ней на север. Какая-то деревня встретилась нам на пути. В ней было домов, может быть, двадцать. Небольшие покосившиеся избы, огороды, заборы и картофельные поля. Полуразрушенная церковь с пустыми оконными и дверными проемами стояла на краю. Дома были расположены по обе стороны, но не близко друг от друга, как обычно стоят они в русских деревнях, а на отдалении, словно пожар, война или время выбивали избы, как выбивают они людей.
Ни одно окно не было освещено изнутри, только молнии блестели в стеклах. Мы шли походным строем через эту деревню, и вдруг в одном окне я увидел старуху. Ей не спалось, или же она боялась грозы и, припав к стеклу, испуганно и печально смотрела на идущих по дороге солдат. Быть может, бабка решила, что опять началась война. Наверно, и Мамыкин так думал и верил, что в лесу выбросился десант, который он должен уничтожить с сотней необстрелянных бойцов. Но было что-то в этой грозовой ночи необыкновенное, и я снова ощутил то волнение, которое испытал несколько дней назад, стоя перед церковью на Нерли. Я не знаю, действовала ли на меня какая- то неведомая, возникшая помимо моей воли спецпропаганда, но в эту минуту, идя в тяжелом ватнике и хлюпающих сапогах с противогазом и бесполезным автоматом сквозь незнакомую русскую деревню, я понимал, что если потребуется, то умру за эту деревню, за церковь Покрова, за своих ребят, за отца и даже за майора Мамыкина.
Мы свернули с дороги и пошли через поле. Начало светать, дождь приутих, и впереди в его пелене мы увидели заросшую тростником реку. Одинокая лодка стояла на якоре на стремнине: какой-то мужик в комплекте химзащиты удил впроводку рыбу и время от времени прикладывался к бутылке.
Мы рассыпались по местности, занимая оборону.
– Газы! – крикнул майор. – Всем окапываться.
Я копал. Боже, как я копал! В противогазе было страшно душно. В земле попадались корни, которые я перерубал саперной лопаткой и дальше вгрызался в землю, которую должен был защищать и которая должна была защитить от пули меня. Сколько это продолжалось, не помню. Почва сменилась тяжелой речной глиной. Из-за пота, который тек по лицу под маской противогаза и смешивался с каплями дождя, я ничего не видел и ничего не слышал, кроме дроби барабана и бульканья в ушах, и очнулся лишь в тот момент, когда кто-то толкнул меня в спину.
Надо мной стоял старшина.
– Построиться! – сказал он лениво.
Мамыкин стал обходить линию обороны.
– Это кто копал? – спросил он, глядя на вырытую мной яму.
Она казалась совсем маленькой и неказистой, разве в такой спрячешься? Но, видимо, прочие были еще мельче.
– Я.
– Отставить – я. Как надо обращаться к командиру?
Я назвал свою фамилию.
– Объявляю вам благодарность! – Лицо его сделалось еще смурнее – такое бывает у человека либо чем-то сильно раздраженного, либо испытывающего изжогу.
Перепачканный глиной, я растерянно молчал и тяжело дышал.
– Ну! – зыкнул на меня старшина.
– Служу Советскому Союзу! – сказал я хрипло и подумал о папе: в эту ночь я принял свою присягу.
История эта имела конец нелепый и вздорный. За неделю до окончания сборов, когда и майор наш начал уставать, и мы начали догадываться, что после Африки он не совсем здоров и занятия даются ему еще тяжелее, чем нам, он пришел по обыкновению к шести часам утра в лагерь.
Народ выполз из палаток и построился. Все, кроме одного. Этим одним был старший сержант по фамилии Трушин, который служил в стройбате и которому все надоело. К тому же ему было двадцать пять лет, он изучал греческий язык и латынь, а накануне сильно перепил деревенского самогона, и разбудить его не могла бы и всамделишная война.
– Старший сержант Трушин!
Лучше бы Мамыкину было закрыть на него глаза и не трогать.
– Пошел ты на х… – сказал Трушин и перевернулся на другой бок.
Сказал ли он так громко нарочно или нет, но слова его услышали все, и замять историю примчавшемуся из офицерского общежития Жудину не удалось. Трушина разжаловали в рядовые и посадили на губу, откуда выпустили только в тот день, когда мы, переодевшиеся, счастливые, со своими сидорами стояли на станции Федулово и ждали электричку на Владимир. А во Владимире взяли пива и вместе с офицерами пили и курили, и только Трушин ничего не говорил, хотя и его тоже звали.
Потом он все равно получил, как и мы все, лейтенанта и даже хотел извиниться перед Мамыкиным, но не смог его найти. Третья звезда для Жудина не срезалась. Год спустя я встретил его в университете с полковничьими погонами. Он узнал меня и протянул руку, которую я не отказался пожать. А куда делся Мамыкин, я спросить постеснялся.
Александр Васильев
Перелицовка
Мода в Советском Союзе считалась делом не самым серьезным. Логика была проста: если ты модник, значит, – стиляга и легкомысленный повеса, увлеченный не строительством коммунизма, а комиссионными магазинами, перепродажами и фарцовщиками. Одним словом, идеологически неустойчивый элемент. Поэтому на протяжении всей истории СССР на модников смотрели косо и всячески порицали за аморальное поведение. При этом в каждом университете, на любом предприятии, в конторах, театрах, НИИ, библиотеках можно было найти людей, одетых по собственному вкусу.
На мой взгляд, тяга советского и русского человека к переодеваниям связана с исторической памятью. В нашей стране издавна любили наряжаться, независимо от социального слоя. Крестьяне и купцы, мещане и дворяне старались любыми способами украсить себя. Кроме того, русский народ никогда не был склонен к минимализму. Мы всегда любили яркость, многослойность, избыточность в отделках и украшениях… Все это перешло и в советскую моду, с той лишь разницей, что средства воплощения этой мечты стали гораздо более скудными.
В Советском Союзе существовало понятие дефицита, который мы испытывали повсеместно – в приобретении ткани, обуви, косметики, парфюмерии, аксессуаров… чего угодно. Модницы, не имевшие возможности пользоваться услугами портних-надомниц или мастеров из ателье по пошиву одежды, были вынуждены самостоятельно кроить, шить, вязать и вышивать в домашних условиях. Именно дефицит заставил огромное количество советских женщин самозабвенно заниматься рукоделием.
Не являлись исключением и знаменитые актрисы. К примеру, прекрасно умела шить Любовь Петровна Орлова. Она никогда не покупала ничего ни в каких домах моды, потому что все делала на живую нитку. Об этом мне рассказала дружившая с ней актриса Клара Лучко. Они вместе ездили на фестиваль в Канны. Однажды Клара Степановна заглянула в номер к Любови Петровне и увидела, как та дошивает на руках кружевное платье, чтобы выглядеть в Каннах королевой. Орлова отлично кроила, была настоящей рукодельницей. У нее дома даже стоял манекен-болванка, на котором она накалывала и создавала шляпки.
Другой пример – Людмила Марковна Гурченко. Она постоянно перекраивала под себя какие-то модели, приобретенные в магазине, но не казавшиеся ей подходящими для выхода в свет. Людмила Марковна добавляла кружева, перья, стразы, аппликации – все то, что любила. Швейная машинка стояла прямо в ее гардеробной. Кроме того, Гурченко собирала элементы старинных вышивок, дореволюционные кружева и парчу, которыми украшала ничем не примечательные платья.
В эпоху социализма практика перешива и перелицовки старинных дореволюционных вещей была очень распространена. В моей коллекции исторического костюма хранится платье из черного муара, принадлежавшее некогда знаменитой исполнительнице русских и цыганских романсов Изабелле Юрьевой. Оно было перешито в 1937 году из платья, созданного еще до начала Первой мировой войны. Отыскать черный муар в советской России не представлялось возможным.
Я был знаком с Изабеллой Даниловной, бывал у нее дома в Трехпрудном переулке. Никогда не забуду, как однажды, во время чаепития, Юрьева вдруг воскликнула: “Как душно!”, затем вскочила на табуретку, открыла форточку, спрыгнула, вновь села на стул и продолжала чинно пить чай. Ей было девяносто восемь лет! А если совсем честно, то сто. Моей маме Изабелла Даниловна по секрету рассказывала, что подделала паспорт, скостив себе два года, “но об этом никто не знает”.
Последний раз я видел Юрьеву в больнице, из которой она уже не вышла. Удивительное дело: будучи практически недвижимой, знаменитая “белая цыганка” просила подрисовывать ей губы красным фломастером, потому что помада очень быстро стирается. Зачем, спрашивается, лежа на больничной койке, рисовать себе губы? Затем, что приходил доктор, который был, естественно, мужчиной, а она, несмотря на преклонный возраст, оставалась женщиной во всем.
Один из самых эффектных экспонатов моей коллекции – сценическое платье из гардероба знаменитой дрессировщицы Натальи Дуровой, перешитое из юбки в стиле модерн 1900-х годов. Наталья Юрьевна была большой модницей, обожала старинные камеи и массивные украшения, но главной ее страстью всегда оставались шляпы. Однажды на ВВЦ она купила несколько довольно простеньких шляп. Но стоило ей украсить их разноцветными пуговицами, перьями, стразами, шелковыми лентами – и зрители ахали: какая красота!
Во время жесточайшего дефицита одна из самых красивых актрис отечественного кино Нонна Терентьева приобрела у соседки по коммунальной квартире роскошное платье 10-х годов, украшенное бисерной вышивкой в русском стиле, и перешила его по моде 70-х, чтобы выходить в нем к зрителям во время творческих вечеров.
В 60-х годах прима Вахтанговского театра Юлия Борисова играла роль Гелены в спектакле “Варшавская мелодия” в черном бархатном платье с фрагментами бисерной вышивки, снятыми со старинной шали начала XX века.
Когда в мастерских “Мосфильма” шили костюм из ярко- розового плюша для актрисы Надежды Румянцевой, топ решили украсить вставкой из буковинской бисерной вышивки XIX века. Таких примеров великое множество, ведь далеко не у каждой артистки была возможность одеться у Ханае Мори, как это делала Елена Образцова, или у Пьера Кардена, как Майя Плисецкая. Кстати, именно Майя Михайловна в 1966 году стала носить первую макси-шубу из каракуля с кожаными аппликациями. Шуба была получена в подарок от Нади Леже. Плисецкая вспоминала: “Я, вырядившись в нее, вышла из дому на улице Горького, чтобы поймать такси. Первая же, взбаламученная видом моим, москвичка окрестила себя православным знамением и гневно взвизгнула: «О господи, греховница-то…» По части шубы макси я была в Москве Христофором Колумбом”.
Сейчас трудно даже вообразить, каких трудов стоило советским звездам поддерживать образ элегантных модниц и вызывать желание подражать их стилю у миллионов женщин. Свои образы они собирали по крохам. Даже из поездки за границу не всегда удавалось привезти целое платье. Маленьких суточных на шопинг решительно не хватало. Привозили отрезы ткани или даже лоскуты. К примеру, в моей коллекции хранится платье блистательной Натальи Фатеевой, выполненное из кусочков парчи, привезенных актрисой из Египта.
Практически ни одного готового платья не нашлось в гардеробе Татьяны Шмыги, который целиком перешел в мою коллекцию после ее ухода из жизни. Модницы, из зрительного зала разглядывающие туалеты примадонны оперетты, не поверили бы, узнав, что кружева мастерицы костюмерного цеха делают из накрахмаленной марли, шелка́ – из крепдешина, норковые палантины – из шкурок белого кролика, а одно из самых эффектных платьев Татьяны Ивановны было сшито из гробового глазета.
Услугами портнихи пользовалась еще одна прекрасная актриса советского кино – Людмила Хитяева. Не так давно в мою коллекцию попало ее пальто с леопардовым рисунком. Мне передали его наследники мосфильмовской портнихи, которая обшивала Хитяеву. Раздобыв номер актрисы, я немедленно связался с ней и спросил, может ли она подтвердить, что “леопардовое” пальто действительно принадлежало ей. Самое удивительное, что Людмила Ивановна не только вспомнила пальто, но даже рассказала, что сшито оно было из американской ткани в одном из ателье города Горький. Позднее актриса решила отдать пальто своей маме, но для этого его требовалось расставить. Вскоре мама Хитяевой умерла, не успев поносить пальто. Так оно и осталось у мосфильмовской портнихи, и вот теперь перешло ко мне.
Долгие годы одной из самых дорогих портних в Москве считалась Варвара Филипповна Данилина. Она работала в ателье Художественного фонда. Варваре Филипповне особенно хорошо удавались верхние вещи. В частности, она создала много платьев и норковую шубу для известной киноактрисы Тамары Федоровны Макаровой. Также Данилина шила для жены певца Александра Вертинского, киноактрисы и художницы Лидии Циргвавы.
Моей маме, актрисе Центрального детского театра, удавалось всегда выглядеть стильно и элегантно благодаря тому, что отец был выездным. Александр Павлович раз в месяц обязательно отправлялся в командировку то в Германию, то в Австрию, то в Японию… Из очередной поездки он привез каталог Neckermann, из которого мама ножницами вырезала понравившиеся модели. С этими вырезками папа отправлялся в следующую командировку. Поскольку он был театральным художником, ему ничего не стоило выбрать для мамы подходящую по размеру вещь без всяких примерок.
Единственным модельером, который одевал советских звезд кино и сцены, был Вячеслав Зайцев. Он создавал наряды для Эдиты Пьехи, Аллы Пугачевой, Людмилы Касаткиной, Галины Волчек… Однако не все артистки могли себе позволить одеваться у Зайцева. Во-первых, кусалась цена – наряд тянул минимум на 300 рублей, во-вторых, Зайцев был на всю страну один, а хорошеньких актрис, певиц и балерин – сонмище. Одного Вячеслава Михайловича на всех не хватало.
И все-таки советская мода жила и питалась кинообразами, которые распространялись по стране благодаря открыткам с фото актрис отечественного кино. Справедливости ради стоит заметить, что в России культура распространения открыток с изображениями артистов расцвела в дореволюционное время, когда все мало-мальски известные артисты Большого и Малого театров, Мариинского, МХАТа, а также частных театров Корша и Незлобина обязательно заказывали себе портреты у знаменитых фотохудожников. Эти фотопортреты стали коллекционировать, особенно те, на которых были автографы артистов.
С появлением в России в 10-е годы кинематографа артисты стали невероятно популярными. На слуху были имена Витольда Полонского, Ивана Мозжухина, Веры Холодной, Натальи Кованько, Веры Коралли, Натальи Лисенко. Эти звезды немого кино стали любимцами публики, а открытки с их изображением расходились даже бо́льшим тиражом, чем фотографии артистов театров оперы и балета.
В эпоху НЭПа стали выходить открытки с портретами западных звезд: Глории Свенсон, Полы Негри, Мэри Пикфорд. Они продавались рядом с изображениями советских знаменитостей: Веры Малиновской, Ольги Жизневой, Анель Судакевич и других. В сталинскую эпоху количество фотопортретов сократилось, а увеличилось вновь уже в послевоенное время, когда в СССР хлынул огромный поток трофейных открыток с портретами немецких и американских див. Так, в СССР были очень популярны фото Зары Леандер, Марики Рёкк, Лилиан Харви, Лоретты Янг. Особенно ценились в 40-е годы портреты Людмилы Целиковской, Любови Орловой, Марины Ладыниной, Лидии Смирновой, Татьяны Окуневской.
В большем количестве открытки с портретами знаменитых актеров стали выпускать в хрущевское время. Эти открытки выходили в цвете, на изображениях появились улыбки, более кокетливые позы. Портреты Ирины Скобцевой, Натальи Фатеевой, Клары Лучко, Людмилы Касаткиной, Людмилы Гурченко раскупались в считаные минуты. В 60-е годы фотооткрытки сменяются офсетной печатью, их начинает большим тиражом выпускать агентство “Союзпечать”.
Почти все любители кино собирали подобного рода открытки, оклеивали ими стены, складывали в фотоальбомы, украшали зеркала. Сами же актрисы во время съемок, обходясь без стилиста и костюмера, позировали фотографам в собственной одежде или взятой для съемок у товарок по цеху. К примеру, в 1972 году в продаже появилась открытка с портретом актрисы Марины Нееловой, которая только что сыграла главную роль в картине “Монолог” Ильи Авербаха и была на пике своей популярности. Ультрамодную дубленку с воротником из овчины специально для съемки на открытку она одолжила у своего друга и коллеги по театру Моссовета Александра Ленькова. Забавно, что два года спустя в киосках Союзпечати появилась открытка уже с изображением самого Ленькова в той же самой дубленке.
Постепенно мода на такие открытки ушла в прошлое, и, начиная с конца 80-х годов, их практически перестали производить. Сегодня только коллекционеры интересуются открытками с изображением актеров, стоимость которых зависит от наличия подписи звезды и тиража.
Елена Холмогорова
Планета Юшино, или Сталк по заброшкам
Я мечтала попасть туда, как все мы тогда мечтали попасть на другие планеты. Для меня, московской девочки, это и была другая планета. Родители, никогда не бывавшие в такой глуши, долго сопротивлялись, но мое упорство вместе со слезами сделали свое дело. Провожали они меня напутствием: “Обещай, что если тебе не понравится, вернешься через три дня!”
Но как мне могло не понравиться? И после моих рассказов никого не удивило, что вопрос и будущего лета был решен. Сейчас эти две поездки в моем сознании почти слились, я уже не всегда могу отделить события одного лета от другого…
“Брянская область, Севский район, село Юшино”… Я писала эти слова на почтовых конвертах, а когда приходил ответ, читала его вслух по многу раз, потому что моя няня – тетя Паня – не умела разбирать почерк своего младшего брата Петра. А ведь он окончил семь классов, работал одно время счетоводом в конторе и выводил ровные строчки почти писарскими, но недоступными ей – с двумя годами церковно-приходской школы – буквами. Когда я открывала конверт, тете Пане, наверное, казалось, что брат ее видит, поэтому она всегда прихорашивалась, перекалывала шпильки на своем крошечном, с грецкий орех, пучочке или тщательно поправляла платок. Я терпеливо читала письмо два- три раза подряд – медленно и с выражением, а потом каждый день в течение недели. В конце концов я выучивала его наизусть:
Здравствуй, дорогая сестрица Прасковья Ивановна, с приветом к тебе из Юшино брат Петр Иванович и его жена Таисия Степановна. Мы все, слава Богу, живы-здоровы, чего и вам желаем. Новостей особых пока нет. У деда Бокая крыша в сарае провалилась, его зашибло, на санях отвез Васька-конюх в район. Корова наша отелилась благополучно, теленочек такой хорошенький, рыженький со звездочкой белой на лбу, но по весне придется продать – куда нам еще… Ваньку-косого поймали на самогонке, додумался, дурила, тишком в городе на рынке приторговать. Говорят, если штраф огромадный не заплатит, посодют в тюрьму. Лексей участковый приехал, аппарат увез, а браги две фляги на землю вылил – вся деревня два дня от духа пьяная ходила. Паня, здоровье наше пока неплохое, тяжело только стало управляться с хозяйством, мочи нет, спина пополам переламывается, ночами не сплю, а барсучий жир, что бабка Жилиха дала, помогает не очень. Ты все-таки там, в Москве, спросила бы врачей. А то фелшер мне такое сказал, мол, спина, твоя, не лечится ничем, а только лежанием на печи без всякой работы. Глупой! По осени еще до снега приезжал с Украйны сын Нинки-свистелки. Привез гостинцы. Рассказывал, как работает в шахте. Мы-то думали, что у нас жисть тяжелая, а всё ж не под землей, где цельный день никакого Божьего свету. Приезжай, любезная сестрица, летом погостевать. Замучилась ты, поди в этой своей Москве. На этом писать кончаю. Остаюсь ваш любимый брат Петр Иванович.
Наконец диктовался ответ. Для проверки точности записи я должна была читать каждое предложение, а потом раза два письмо целиком. Поправок тетя Паня не делала никогда.
У моей няни, по несчастью так и оставшейся в девках, было приданое, из которого в Москву привезла она домотканое полотенце с мережкой и красными петухами, вышитыми крестиком, шаль с узорчатой каймой, связанную монашками, и перину. Уж как она приволокла эту перину из деревни – не представляю, но в детстве не было слаще забавы, чем скакать по ней, утопая в пуховом облаке при каждом приземлении. Тетя Паня говорила, что пух этот “гусиный, не то лебединый”, и мне казалось, что такое оперение имеют сказочные гуси-лебеди, которых не увидишь ни в каком зоопарке. Полотенце с петухами висело у нас на кухне, не знаю, где теперь, а шаль по сию пору у меня, я оборачиваю ею поясницу, когда схватывает радикулит. С периной пришлось мне встретиться много десятилетий спустя, в тети-Паниной старости. Физически тетя Паня была еще крепка, но что-то в сознании сдвинулось, и любимым ее занятием стало просить подаяние. Я всего однажды наткнулась на нее и долго еще избегала этого места, у “Макдоналдса” на “Пушкинской”. Тетя Паня ходила туда не потому, что денег не хватало: и сбережения были, и пенсия, и родители мои подбрасывали, а так – для развлечения. И эти вот деньги она складывала в полиэтиленовые мешочки, намертво затягивая каждодневную добычу тугим узлом, и прятала под перину. Собственно говоря, это уже была не перина и даже не матрас – грязный полосатый мешок, в котором перекатывались свалявшиеся комья некогда дивного невесомого пуха…
Тетя Паня много лет спала на раскладушке, которую расставляла каждый вечер почти вплотную к моей кровати, пока отец не выхлопотал ей комнату в коммуналке. А все мое детство, как только мы гасили свет, я начинала приставать к уставшей за день от домашних хлопот няне: “Давай играть в колхоз!” Когда в школе проходили “Поднятую целину”, многое казалось мне странным. Тетя Паня, родившаяся в 1916 году, ярко помнила, как отца заставили отвести в колхозное стадо корову со странным для меня именем Витонка – кормилицу семьи, где Паня была младшим, одиннадцатым ребенком. И почему- то злоба и отчаяние, а вовсе не энтузиазм и радость коллективного труда окрашивали ее рассказы.
Игра наша была почти неизменна: утром приходил бригадир к председателю или же звеньевой к бригадиру “за нарядом”. И они, обсудив погоду, обязательно начинали препираться, в основном о том, что, мол, другому звену досталась работа полегче.
Няня задремывала, я протягивала руку и теребила ее: “Не спи!” Она ворчала, но, чтобы я отстала, говорила: “Всё, вон подводы, пора ехать на поле”. Или: “Дождь собирается, скорее метать стога!” Это или что-то подобное означало, что начинается работа. А в саму работу мы никогда не играли. Я знала едва ли не всех жителей небольшого села Юшино, династическую таблицу председателей колхоза, нехитрые достопримечательности, как то сельпо и клуб, умела петь любимые в селе застольные песни и намертво затвердила, на какие вопросы ни в коем случае нельзя отвечать. Последнее касалось обстоятельств переселения тети Пани в Москву, в частности, четверти самогона, благодаря которой ей удалось добыть вожделенный, но по дохрущевским представлениям совершенно не нужный колхозникам паспорт.
И вот скоро я отправлюсь туда!.. Как на другую планету!.. Перед отъездом, чтобы не тащить тяжести с собой, мы послали сами себе посылки с консервами и подарками обширной тети Паниной родне, так хорошо знакомой мне по письмам… Дорогу я не забуду никогда. Общий вагон, где на полке положено было ехать троим, а на самом деле – сколько уместится. На станции Суземка поезд стоял минуту, надо было успеть выгрузить чемоданы и тюки, там у меня в давке слетела и навсегда сгинула на шпалах новая туфелька. Бережливая тетя Паня ругала меня и поминала туфельку все лето. И наконец – телега, устланная пахучей соломой, и впервые в жизни меня везет не мотор, а живое существо – гнедая лошадь с дивными глазами, как у красавиц, какими иллюстрировал мой дед-художник старинные восточные сказания…
Больше всего меня поразило, что хаты были крыты соломой и что в деревне не было электричества. Потом я узнала, что до войны свет там был, но то ли фашисты, то ли наши взорвали плотину, и за двадцать лет, прошедших после Победы, так ничего и не было восстановлено. Поселили нас в освобожденном от хлама чуланчике. В нем не было потолка. Над головой – стропила и скат крыши. Во время сильных дождей то и дело на мой набитый сеном тюфяк сочилась капель.
Зато украшен к нашему приезду он был едва ли не лучше избы. Стены побелили, пол застелили домоткаными половичками. А над лежанками цветные репродукции, наверное, из “Огонька” – помню как сейчас: непременная “Золотая осень” Левитана и почему-то врубелевский “Демон”. Пахнет свежим сеном – им набиты матрасы.
В доме большой стол, над ним икона с лампадкой – настоящая, старая. На стенах – фотографии в самодельных рамках: напряженные позы, застывшие лица и почему-то непропорционально большие руки, аккуратно сложенные на коленях. Кровати с металлическими высокими спинками с блестящими шариками и разномастными подушками и подушечками, поставленными высокой пирамидой.
В первые дни мне было трудно есть приготовленную в печи еду – мешал привкус дыма, – потом привыкла. Я все боялась, что кормить будут кашами, к которым с детства питала отвращение. Но на мое счастье оказалось, что главная еда – картошка, которую я обожала во всех видах.
Как же не похожи были эти два лета на привычную дачную жизнь, где компания моих ровесников гоняла по округе на велосипедах! У кого-то играли в пинг-понг, а у кого-то родители разрешали в карты – в “кинга” или просто в подкидного дурака, где танцевали под пластинки твист и чарльстон, вечерами пили со взрослыми чай на террасе под непременным оранжевым с бахромой абажуром, а потом чинно прогуливались, неспешно беседуя, по улицам поселка.
Здесь вечером выходят на горку встречать стадо. Там же узнают все новости. Я поначалу все удивлялась, как находят в этой толпе свою корову, а когда стала ухаживать за телочкой Галкой, увидела, какие у них у всех разные лица. Телочка была маленькая, ее еще не гоняли в стадо, а привязывали пастись на длинной веревке к колышку. В полдень надо было принести ей ведро воды, она уже ждала меня, и мы долго шептались щека к щеке, и иногда она облизывала мне лицо своим неожиданно шершавым языком.
В деревне компании сверстников у меня не завелось. Тетя Паня всячески ограждала меня от дурных влияний, притом что налитая мне, тринадцатилетней, стопка самогона за взрослым столом ее совершенно не смущала, как и крепкие словечки, каковыми изобиловала речь на посиделках, пока разговоры не сменялись пением “Вот кто-то с горочки спустился…”. Самогона, именовавшегося ликером “Три бурака”, поскольку гнался из свеклы, всегда было вдоволь. На стол ставилась огромная сковорода “жаренки”, то есть яичницы с салом, соленые огурцы, и так можно было сидеть допоздна. Со взрослыми я чувствовала себя легко. Когда первый острый интерес ко мне прошел (полагаю, что наш приезд был некоторое время главной местной новостью), у меня появилось много добрых знакомых. Я была страшно любопытна, а людям всегда приятно, когда с ними беседуют о важном для них. Московская жизнь отошла далеко-далеко. И как о самом существенном я писала домой:
У тетки Даши окотилась овечка. А у соседки Натальи заболела корова, так она дала ей литр самогона, и она поправилась. Зато вчера случилось несчастье: упала в кальер корова. Десять мужиков еле вытащили. Думали придется резать, тетя Маруся так страшно кричала, прямо выла. А потом зоотехник посмотрел – цела корова. Праздновали. Пели “Из-за острова на стрежень…”.
Несмотря на запреты, гнали самогон все. Но принимались известные участковому не хуже, чем всем остальным, меры предосторожности. Снаружи на дверь вешался огромный висячий замок – никого, мол, нет дома, потом надо было влезть в окно, запереться изнутри – и можно начинать. Дым валит из трубы, но замок-то снаружи! Пуще всего боялись конфискации самогонного аппарата – большая ценность.
Единственная моя фотография из Юшино: едем на телеге, судя по граблям – ворошить сено: я улыбаюсь, но крепко держусь за бортик. Сзади меня тетя Паня (она очень гордилась, что “городская”, и при первой возможности снимала платок), а правит лошадью жена Петра Ивановича – Таисия Степановна. Ломаю голову: кто мог снимать? Скорее всего, это зять Петра Ивановича, муж старшей дочери Валентины. Они жили в городе Севске. У них мы были в гостях, когда приезжали на ярмарку на Яблочный Спас. Петр Иванович не мог оторваться от телевизора и был совершенно потрясен, когда узнал, что у меня дома телевизора нет (не по бедности это было, а, вероятно, из родительского снобизма). Райцентр – старинный город Севск – был далеко, по моим меркам – километров десять, пешком не очень-то дойдешь, надо ждать подводы или попутки. Поездка туда – событие. Особенно по праздникам. Я писала домой:
Вчера был Спас, ездили в город на ярмарку. Она представляет собой довольно дикое зрелище: весь город в грузовиках и подводах. Шум и толкотня невообразимые. Продают вещи, которые в Москве не пойдут даже под вывеской “удешевленные товары”. Огромное количество овощей и фруктов. Яблоки стоят 30–40 копеек ведро. Удивительные старики, продают деревянные грабли, плетухи, коромысла, пральники. И тут же – поросят, коров, петухов.
Поразительно даже, что деревню помню в подробностях, а вот райцентр оставил только общее впечатление пыли, убожества и скукоты.
(Сейчас я бы, наверное, радовалась тому, что уцелели купеческие дома старинного уездного города, что сохранились храмы и возрожден Спасо-Преображенский монастырь. Это я вычитала в интернете, там и фотографии есть. В интернет полезла лишь затем, чтобы сориентироваться в географии, точнее понять, где была моя деревня. Но, как часто бывает, зависла. И бестрепетной рукой набрала в поисковой строке тот адрес, который писала полвека назад на конвертах. Я расскажу, чуть позже расскажу, что выдала мне не знающая ностальгии Всемирная паутина.)
В углу небольшого сада росла старая яблоня. Иметь фруктовый сад было вообще-то не по карману – за каждое плодовое дерево, кроме вишни и сливы, до середины 50-х годов нужно было платить налог. Тетя Таиса, увидев, что я облюбовала раздвоенный ствол и стала устраиваться там с книжкой, рассказала, что яблоню эту спас от вырубки Петр Иванович за красоту и необычность сорта – больше в деревне таких не было. Там я читала не только книжки, но и письма. Почта, надо сказать, работала прекрасно. Письма в этот медвежий угол приходили за четыре дня. И – надо же – часть сохранилась! Мой дед – художник, поэт и философ, знакомец Цветаевой и Волошина, писал мне в ответ своим потрясающим, неповторимым почерком:
Все твои наблюдения и соображения справедливы. По идее Ламот-Фуке и Жуковского – все простые, земные вещи и события для существа с живою душой должны быть исполнены особой прелести и очарования. Бертальда может скучать, если нет развлечений, праздников, необычных событий. Но может ли скучать Ундина? – конечно, нет! Потому что ход обычных, будничных дел и событий полон для нее глубокого смысла. Ундина с любовью принимает мир самых простых вещей и дел, всему тихо радуется, всем готова помочь. Вот и оказывается, что она земная – в самом высоком смысле слова…
Делаю вывод: в это время читала “Ундину”… А дед работал над очередными книжными иллюстрациями. И пророчески писал мне:
Подрастешь – и ты будешь работать лапками. Что может быть лучше работы? Она и кормит, и поит, и крышу дает над головой. Работа – убежище от всех грустных мыслей, и всех огорчений. Работу надо любить. От работы получаются книжечки. А книжечки нас утешают, радуют. Мы ими гордимся, как детками и внуками. То-то, котик светлый! Самый сердечный привет от меня тете Пане. Я предвижу, что ты вернешься домой этакой крестьяночкой: основные разговоры будут о скоте и навозе. И это – очень, очень хорошо!
Когда много лет спустя я прочитала статью Лотмана “Декабрист в повседневной жизни”, я вспомнила своего деда. Прожившего в волошинском коктебельском доме три предреволюционных года, ходившего с Максом на этюды и вернувшегося полным антропософских идей, которые проросли в моем двоюродном брате, лежащем теперь на маленьком кладбище в Дорнахе около Гётеанума, где он жил и работал, став адептом Рудольфа Штайнера и одним из шести великих магистров ордена. И тогда меня поразило замечательно точное рассуждение Лотмана: “…подлинно хорошее воспитание культурной части русского дворянства означало простоту в обращении и то отсутствие чувства социальной неполноценности и ущемленности, которые психологически обосновывали базаровские замашки разночинца. С этим же была связана и та, на первый взгляд, поразительная легкость, с которой давалось ссыльным декабристам вхождение в народную среду, – легкость, которая оказалась утраченной уже начиная с Достоевского и петрашевцев… Эта способность быть без наигранности, органически и естественно «своим» и в светском салоне, и с крестьянами на базаре, и с детьми составляет культурную специфику бытового поведения декабриста, родственную поэзии Пушкина и составляющую одно из вершинных проявлений русской культуры…”
…Я сижу на раздвоенном стволе и грызу яблоки. Они еще не совсем созрели, но их вкус я буду потом помнить долгие годы. Я спрашивала, какой это сорт. Мне ответили: “Опороть”. На всех рынках я тщетно искала эту “опороть”, искала во всех энциклопедиях. Потом нашла. Это оказался “апорт”.
Но не так много времени проводила я на своей яблоне. Неожиданно я втянулась в крестьянскую работу.
Это получилось как-то само собой. Попросилась в поле посмотреть. Стоять и глазеть было стыдно, начала помогать. Все поначалу умилялись, мол, барское дитя развлекаться изволит. В общем, типа Льва Николаевича “пахать подано, ваше сиятельство”. Разозлилась ужасно. Назавтра повязала по-здешнему косынку и попросила грабли – ворошили сено. Через неделю уже никто не удивлялся, все только радовались лишним, пусть и слабеньким рабочим рукам.
Я страшно боялась ездить на возах. С вершины даже лошадь, его тянущая, казалась игрушечной, а сено, хоть и туго свитое веревками, ходило ходуном и кренилось набок при каждом повороте. Идти было далековато, ныли руки в мозолях, гудели ноги, и так заманчиво было влезть на стог и, покачиваясь, плыть над лошадью и бабами с граблями на плечах. Но необъяснимый страх не пускал меня наверх. Это было в первый приезд. А во второй я писала домой:
“Год на год не робит”, как тут говорят, засуха, с сеном совсем плохо, беда. В прошлом году с ног валились от сенокоса, только успевали между дождями ворошить да копны копить, а теперь всё наоборот. Наконец разделили проценты сена. Намерили пайки. Сейчас начали возить. Сегодня будем класть большой стог возле двора.
Летний день год кормит. Одновременно с сенокосом надо было думать о том, как согреть дом зимой. С дровами было сложно. Хоть и пели “Шумел сурово брянский лес”, и нарекли эти места партизанским краем, а на заготовку дров надо было получать разрешение – чуть ли не на рубку каждого дерева. Зато торфа было в избытке – не ленись копать! Как торф роют – не видела, зато про сушку знаю все. Уже немного подсохшие брикеты – черные кирпичики с резким специфическим запахом – складывали в невысокие пирамидки определенным образом, как бы в шахматном порядке, чтобы они хорошо продувались ветром. Через неделю-другую их перекладывали, чтобы просушить другие стороны. Это называлось кольцевать торф. По времени совпадало это с сенокосом. Главное – не было бы дождей! А ближе к осени торфяные кирпичики складывали в высокие штабеля – кубовали. На самый верх я уже класть не дотягивалась – были они выше моего тогдашнего роста. Ближе к дому под навес перевозили торф после первых морозов…
Дня три стоит хорошая погода, и все спешат закубовать торф. В прошлом году я боялась класть стенки, а только середину, а в этом уже клала всю стенку сама. Впрочем, что вам объяснять, вы ведь всей технологии не знаете.
А потом я заболела. Простудилась. Поднялась температура. Тетя Паня в полном ужасе требовала лошадь – везти меня в райцентр к врачу. Но ее уговорили пропарить меня в бане, натереть грудь каким-то жиром и уложить на русской печке. Ну и внутрь самогончика с перцем, конечно. Я стоически вытерпела эти процедуры. На следующий день лежала в чуланчике и принимала визитеров. С другого конца деревни приковылял, опираясь на палку, одноногий с войны дед Бокай. В руке у него была зажата карамелька. К ней прилипли табачные крошки. Вот это помню как вчера. Дороже подарка в жизни моей, наверное, не было. Потом пришла баба Дуня, принесла своих особенных малосольных огурчиков и каких-то оладий. И так до вечера. Так что врач не понадобился.
Кроме работы были и развлечения, например, походы в лес. Жена дяди Пети тетя Таиса – баба-гренадер, выше тишайшего Петра Ивановича на голову – относилась к ним неодобрительно. Мне она казалась очень грубой, сейчас думаю, что только из-за не ведающей запретов колоритной речи. Помню, когда мы принесли грибы, она сказала что-то глубоко непечатное, а потом добила логикой: “Вот собака жрет что дают. А грибы ваши она станет есть? Нет, не станет. А я, человек, буду этих слизняков хавать?!” (Бедная Таиса, пусть земля будет ей пухом, показать бы ей устриц, а потом цену на них!) А грибов в “плетухах” мы принесли много. В письме моем упоминаются боровики, подберезовики и таинственные “матрюхи” (кажется, это те, что обычно называют свинушками).
Тетку Таису я побаивалась. Она олицетворяла все то, что делало здешних людей непохожими на привычных мне, городских. Но именно она занималась моим просвещением, методично рассказывала про колхозную жизнь. После войны она работала на ферме, отвечала почти за двадцать коров. Вставала в три часа ночи на утреннюю дойку. К восьми приходила домой и бралась за дела. В полдень – дневная дойка. Потом огород. И опять на ферму, на вечернюю дойку. Домой возвращалась к ночи. Молоко дважды в сутки отправлялось на молокозавод. Бидоны тяжеленные сами таскали. Это, говорит, про меня и, подбоченясь и потряхивая в такт головой, заводит:
Но больше всего я любила нечастые прогулки вдвоем с тетей Паней, когда она рассказывала всякие истории из своей жизни, о которых молчала раньше, видимо, считая меня маленькой. Тут я впервые узнала, как она потеряла свой правый глаз – выкололо острым сухим стеблем. Я с детства привыкла к неподвижности этого зрачка, только старалась отворачиваться, когда она на ночь вынимала протез и опускала в чашку с водой, куда я никогда не заглядывала. А однажды мы встретили старика, с которым они обнялись и долго сидели на пригорке под березой. Тетя Паня то и дело вытирала свой единственный глаз уголком платка и совершенно забыла про меня, чего никогда с ней не бывало. Когда старик ушел, она заплакала по-настоящему, всхлипывая и размазывая слезы по лицу. Оказывается, это был ее жених Семен. Все у них было сговорено, и на Красную горку намечена свадьба, монашки готовили приданое. Но тут случилось несчастье – навсегда осталась она Панькой Кривой и вековухой. Семен каждый день приезжал к больнице, где она лежала, и плакал на крыльце. Но преступить сельские законы не смог – калека не жена. Потом уже тетя Паня поведала мне, как танцевали под гармошку, как гуляли до рассвета, и даже показала плетень, у которого впервые поцеловались…
Тети Пани моей нет на свете больше тридцати лет. Она тихо окончила свои дни в клинике Ганнушкина, в полном беспамятстве, меня не узнавала, однако была неизменно ласкова при каждом свидании. В ее комнате на стене висела фотография, фальшивая-фальшивая, как умели снимать в ателье: я с белым бантом, в школьной форме, на груди октябрятский значок, а она в “кобеднешней” своей цветастой кофте, самой нарядной. А рядом почетная грамота в рамочке, украшенной бумажной розочкой – “Благодарность за активную работу в родительском комитете”. Окна в нашем классе, вымытые ее руками, всегда сверкали…
На праздники, сколько я себя помнила, мы всегда посылали в деревню подарки: к Новому году, 8 Марта и 8 сентября – день Владимирской иконы Божьей Матери – престольный праздник давным-давно закрытого храма, по традиции отмечаемый уже как вполне светский. Что-то вроде “Дня деревни Юшино”. Прежде всего сюда отправлялась отслужившая свое, а порой и просто надоевшая одежда. Приехав, я то и дело с радостью узнавания видела на ком-нибудь свои или родительские одежки, зачастую использованные в самых немыслимых сочетаниях. Печенье всегда посылали, конфеты (карамель, леденцы, ирис- ки), лекарства (почему-то не таблетки, только мази). Посылки собирались не за один день. Копились просьбы из писем. Просьбы бывали самые неожиданные. Я еще тогда поняла, что в городской жизни работает принцип: “У меня должно быть не так, как у других” (подразумевается – лучше), а в деревне наоборот: “И у меня должно быть как у других”. Поэтому в письме могло быть написано: “А еще пришли мне рубаху голубую, как у Кольки Рябого” или “Очень хочется мне шапку зимнюю типа «боярыня», как у Вальки Заварной”. Ящики фанерные подолгу стояли дома, какие-то посылки обшивали серой тканью, а адрес писали химическим карандашом, чтобы не смылся. Карандаш этот тетя Паня хранила в специальной коробочке. Это был очень интересный предмет: вроде карандаш как карандаш, а если намочить (конечно же, послюнявить, отчего на языке на некоторое время останутся сине-лиловые пятна) – писал как ручка. Но при мне летом было не до праздников, только Яблочный Спас. Но одно настоящее большое застолье я застала. Правда, не праздничное, а поминальное. Умер бывший председатель колхоза, не нынешнего “Большевик”, созданного не так давно в кампанию по “укрупнению”, а еще того, “8 Марта”. Я его видела не раз: высокий, очень худой, весь из жил старик. Он приходил на горку встречать стадо, опираясь на кривую палку. Выделялся он тем, что на голове носил соломенную шляпу (на поминках об этом скажут – “под Хрущева”). Умер он как раз в те дни, когда я болела и лежала на печи, так что на похоронах не была. Но даже моей тете Пане было очевидно, что пропустить поминки совершенно невозможно, поэтому меня, несмотря на летнюю погоду, закутали в колючую шаль и взяли с собой.
Удивительно, что я запомнила, о чем говорили. Что колхоз тогда был маленький, председатель на лошади за день во все бригады успевал заехать, а не только в правлении сидел, бумажки перебирал. Много разговоров было про пенсии, которые, наконец, стали платить и колхозникам. Я помню, как считали, что можно купить на 12 полагавшихся рублей, – серьезное выходило подспорье. Пели хором, конечно. “Каким ты был, таким остался…”, “Вот кто-то с горочки спустился…”. Потом стали просить “Тонька, теперь ты…”, и некрасивая толстая баба вдруг запела сильным чистым голосом грустное “Степь да степь кругом…”.
Единственная каменная постройка в Юшине – полуразрушенная церковь. В ней-то и было до укрупнения правление колхоза и что-то вроде клуба. Решила погуглить. Набираю в поисковике “Брянская область, Севский район, достопримечательности”.
В основном братские воинские могилы: где обелиск с именами, где пирамидка со звездой без имен, а где типовые памятники – чаще всего, красноармеец в плащ-палатке со склоненной головой. Клише “партизанский край”. Такая братская могила за невысокой оградой была и в Юшине. А есть, например и неожиданное: “Памятное место, где в 1905 году восставшие крестьяне разгромили имение помещика Майендорфа”. Сколько таких “памятных мест” по всей многострадальной России!
И вдруг: “Брянщина – родина мамонтов”. Оказывается, в 1988 году в песчаном карьере около Севска случайно обнаружили едва ли не самое крупное в Европе скопление мамонтов: собрали целое семейство – папу, маму и четверых мамонтят. А всего нашли 3500 костей стада мамонтов из 30–35 особей. Вот и знай, чем останется твой край в истории…
Ну и, конечно, храмы. Нашла я и Юшинский. “В начале XIX века построена каменная церковь Владимирской Божьей Матери, закрыта около 1930-го, частично сохранилась”.
Воодушевленная, я вбила в поисковую строку тот адрес, который писала на конвертах…
Канал “Бродячий турист”. “Всем привет!!! Я создал свой канал на ютьюбе по походной тематике. Обзоры на снаряжение. Сталки по заброшкам. Покатушки по бездорожью”…
И два ролика Паши-туриста “Сталк по заброшенному селу Юшино” – осень и зима. Всезнающий Паша сообщает, что максимальное число жителей Юшино было в 1926 году – 810 человек. “С последними жителями отсюда жизнь ушла…” А дальше, не раз и не два: “Как же красиво тут!” И правда… Камера прикреплена у Паши на лбу, изображение вздрагивает при каждом шаге: поля, лес, речка. Наезженных дорог нет, тропинки едва протоптаны.
Конечно, я ничего не узнаю́, не могу узнать, но оттого, что я здесь была, когда несли воду из колодца на коромысле, зажигали после заката керосиновую лампу-семилинейку, гремели молочными бидонами, вынимали ухватом картошку из печи, нестройно пели хором, чувство утраты сжимает горло. Ведомый странным увлечением, Паша-турист подходит к полуразвалившимся домам, в некоторые рискует зайти: разграблено все, в первую очередь металл и кирпич. А вот на стенах кое-где уцелели картинки в самодельных рамочках.
И в каждом доме мне мерещился тот самый…
Наталья Зимянина
Десять лет при коммунизме
В роддоме на улице Веснина, что прямо за МИДом, десятки лет рожали дочки и невестки всех партийных, совминовских и вообще номенклатурных чиновников.
В 1976 году я как дочь главного редактора “Правды” лежала на сохранении в палате на четверых, хотя соседки говорили, что это рай по сравнению с “городом”.
Но и здесь, на Веснина, на все отделение патологии был один туалет, а подмываться было и вовсе негде, и каждое утро нас обходила акушерка с судном в одной руке и большим ватным тампоном, намоченным в слабой марганцовке, – в другой. Когда у меня вдруг начался сильный насморк, на просьбу дать какие-нибудь капли старая усатая врачиха (наверное, она принимала роды еще у “дочек” эпохи Сталина) рявкнула, что тут нам не больница и насморки они не лечат.
Через несколько дней произошло чудо. Меня вдруг навестила лечащий врач из поликлиники и сообщила, что она “очень за меня рада”, так как папу моего куда-то там выбрали. “Теперь все будет по-другому, вот увидишь”.
Жизнь поменялась в одну минуту. Меня тут же перевели в отдельную палату, усатая перестала хамить, нашлись все нужные капли, мне поставили персональный телефон. Позвонила мама: оказывается, прошел не то съезд, не то пленум, папу выбрали секретарем ЦК КПСС – мне это мало что говорило. Все-таки “главный редактор «Правды»” звучало солиднее, чем какой-то там “секретарь”. Но мама доложила, что они уже ездили смотреть предложенную госдачу и что можно будет заказывать любые продукты, покупать любые вещи и т. п.
Боже мой, много ли надо было советскому человеку? И вот я уже перестала думать о своем будущем любимом ребеночке, а только и мечтала, какие куплю себе джинсы, “лапшу”, косметику и сапоги на высоких каблуках.
Блага, свалившиеся на нашу семью, превзошли все ожидания.
Продуктами нас обеспечивала спецбаза, система была отработана, видимо, десятилетиями, и каждую неделю водитель доставлял мне опечатанный картонный ящик с любым набором продуктов. Круглый год было все. Свежие баклажаны и кабачки с приклеенной бумажкой – не то Испания, не то Португалия, нездешняя цветная капуста, груши, виноград, фейхоа. Только всего понемножку, поскольку не бесплатно, а семья у нас вдруг оказалась большая и прожорливая.
На день рождения я, договариваясь с мамой о некоторой роскоши, кормила друзей пастромой (такого и названия-то никто не помнил) – копчеными утиными ляжками, поила всеми винами подряд (они все стоили в пределах трех рублей). Все ржали, что сидим вот тут как сталины – и “Цинандали” тебе, и “Телави”, и “Киндзмараули”.
Был на этой базе какой-то, видимо, выдающийся мастер, к сожалению, не записала его фамилии, которая всегда синим чернильным клеймом красовалась на пахучей картонной коробке с копченой барабулькой. Уж не знаю, в каком аквариуме ее выращивали, но стоили эти полкило – смешно сказать – пятьдесят копеек.
Фрукты мои дети ели круглый год, по государственной цене. Кроме того, каждую субботу после работы папа навещал нас на квартире и всегда приносил в портфеле гостинцы для внуков. Это я его заставила. А дело было так. Однажды по какой-то нужде я оказалась у него в приемной ЦК (носила его помощникам очередную челобитную). Смотрю, на столе ваза с шикарными, будто бутафорскими фруктами – ну хоть бы пятнышко. Вымирающие крымские яблоки, бананы, фейхоа, дюшес без единой помятости. Когда я спросила, для кого предназначена эта вазочка, папа пожал плечами, и тогда я приперла его к стенке: “Ну неужели ты думаешь, что твои просители, сидящие в колотуне в приемной, будут жевать эти бананы?” Так фрукты стали отправляться ко мне.