© А. Бек, наследники, 2023
© ООО «Издательство АСТ», 2023
Повесть первая
1. Человек, у которого нет фамилии
В этой книге я всего лишь добросовестный и прилежный писец.
Вот ее история.
– Нет, – резко сказал Баурджан Момыш-Улы, – я ничего вам не расскажу. Я не терплю тех, кто пишет о войне с чужих рассказов.
– Почему?
Он ответил вопросом:
– Знаете ли вы, что такое любовь?
– Знаю.
– До войны я тоже считал, что знаю. Я любил женщину, я испытал страсть, но это ничто в сравнении с любовью, которая возникает в бою. На войне, в бою, рождается самая сильная любовь и самая сильная ненависть, о которой люди, этого не пережившие, не имеют представления. А понимаете ли вы, что такое внутренняя борьба, что такое совесть?
– Понимаю, – менее уверенно ответил я.
– Нет, вы этого не понимаете. Вы не знаете, как дерутся, борются два чувства: страх и совесть. Самые свирепые звери не способны так жестоко бороться, как эти два чувства. Вам известна совесть труженика, совесть мужа, но вы не знаете совести солдата. Вы бросали когда-нибудь гранату во вражеский блиндаж?
– Нет.
– Тогда как же вы будете писать о совести? Боец наступает вместе с ротой, в него бьют из пулеметов, рядом падают товарищи, а он ползет и ползет. Проходит час – шестьдесят минут. В минуте шестьдесят секунд, и каждую секунду его могут сто раз убить. А он ползет. Это совесть солдата! А радость? Знаете ли вы, что такое радость?
– Должно быть, и этого не знаю, – сказал я.
– Верно! Вам известна радость любви и, быть может, радость творчества. Жена, вероятно, делилась с вами радостями материнства. Но кто не испытал радости победы над врагом, радости боевого подвига, тот не знает, что такое самая сильная, самая жгучая радость. Как же вы будете писать об этом? Станете выдумывать?
На столе лежал номер журнала, где был напечатан очерк о панфиловцах, о бойцах того самого полка, которым командовал Баурджан Момыш-Улы.
Он резко придвинул журнал к лампе – все его движения были резкими, даже когда он бросал спичку, закурив, – перелистал, склонился над раскрытой страницей и отбросил.
– Не могу читать! – произнес он. – На войне я прочел книгу, написанную не чернилами, а кровью. После такой книги мне невыносимы сочинения. А что можете написать вы?
Я пытался спорить, но Баурджан Момыш-Улы был непреклонен.
– Нет! – отрезал он. – Мне ненавистна ложь, а вы не напишете правды.
Познакомиться нам довелось так.
Я долго искал человека, который мог бы рассказать о битве под Москвой, – человека, чье повествование охватило бы замысел и смысл операций и вместе с тем повело бы туда, где проверяется и решается все, – в бой.
Не буду описывать этих поисков. Скажу лишь необходимое.
Изучив материалы, я знал, что, наступая на Москву в октябре и в ноябре 1941 года и пытаясь сомкнуть клещи вокруг нашей столицы, противник одновременно рвался к цели напрямик, нанося главный удар вдоль Волоколамского, а затем Ленинградского шоссе.
В тяжелые дни октября, когда немцы прорвались под Вязьмой и на танках, мотоциклах, грузовиках двигались на Москву, подступы к Волоколамскому шоссе закрыла 316-я стрелковая дивизия, ныне известная как 8-я гвардейская дивизия имени генерал-майора Панфилова. Предприняв второе, ноябрьское, наступление на Москву, противник вбивал клин в том же направлении, где опять-таки дрались панфиловцы. В семидневном сражении под Крюковом, в тридцати километрах от Москвы, панфиловцы вместе с другими частями Красной армии сдержали напор немцев и отбросили врага.
Я отправился к панфиловцам и, еще не ведая ни имени, ни звания человека, который расскажет историю великой двухмесячной битвы, верил: я встречу его.
И действительно встретил.
Это был Баурджан Момыш-Улы, в дни битвы под Москвой старший лейтенант, а теперь, два года спустя, гвардии полковник.
Знакомясь, он назвал себя. Плохо расслышав, я переспросил.
– Баурджан Момыш-Улы, – раздельно повторил он.
В его тоне я уловил странную нотку, которая в тот момент показалась ноткой раздражения. Должно быть, он любит, подумалось мне, чтобы его понимали мгновенно.
По привычке корреспондента я вынул записную книжку.
– Простите, как пишется ваша фамилия?
Он ответил:
– У меня нет фамилии.
Я изумился. Он сказал, что в переводе на русский Момыш-Улы означает сын Момыша.
– Это мое отчество, – продолжал он. – Баурджан – имя. А фамилии нет.
В его лице не было мечтательной мягкости, свойственной, как принято думать, Востоку. Существует множество лиц, которые кажутся вылепленными – иногда любовно, тщательно, иногда – как говорится – тяп да ляп. Лицо Баурджана Момыш-Улы напоминало о резьбе, а не о лепке. Оно казалось вырезанным из бронзы или из мореного дуба каким-то очень острым инструментом, не оставившим ни одной мягко закругленной линии.
У меня оно вызвало одно детское воспоминание. На твердых синих переплетах собрания сочинений Майн Рида или Фенимора Купера было вытиснено в профиль худощавое лицо индейца. Профиль Баурджана был похож, чудилось мне, на этот рельефный оттиск.
По-монгольски смуглое, слегка широкоскулое, часто непроницаемо спокойное, особенно в минуты гнева, оно было украшено на редкость большими черными глазами. Свои блестящие черные волосы, упрямо непокорные гребенке, Баурджан в шутку называл лошадиными.
Слушая, я приглядывался к нему. Этот казах свободно владел богатством русской речи. Даже в минуты волнения он не коверкал слов и оборотов. Лишь некоторая неторопливость речи казалась иногда нарочитой. Впоследствии я подметил: слова текли быстрей, когда он разговаривал по-казахски.
Взяв папиросу и с резким щелканьем захлопнув портсигар, он упрямо закончил:
– Если вы все-таки когда-нибудь будете обо мне писать, называйте меня по-казахски: Баурджан Момыш-Улы. Пусть будет известно: это казах, это пастух, гонявший баранов по степи; это человек, у которого нет фамилии.
В первый же вечер знакомства мне посчастливилось услышать, как Баурджан Момыш-Улы беседовал с прибывшими в полк командирами – новичками войны.
Он говорил о душе солдата. Неторопливо развивая мысль, он рассказал кстати про один из боев у Волоколамского шоссе.
У меня екнуло сердце. Быстро вынув блокнот, я жадно записывал. Еще не веря удаче, я угадывал: вот они, страницы долгожданного повествования. Улучив после беседы минуту, я попросил Баурджана Момыш-Улы рассказать с начала до конца историю боев у Волоколамского шоссе.
– Нет, – ответил Баурджан Момыш-Улы, – я ничего вам не расскажу.
Читателю известен наш дальнейший разговор.
Я не сомневался, что Баурджан Момыш-Улы в этом случае был несправедлив. Я хотел того же, что и он: правды. Однако его оценки людей – особенно тех, кто не испытал доли солдата, – нередко бывали излишне колючими. Думается, это отчасти объяснялось молодостью Баурджана. В те дни, когда мы встретились, ему исполнилось тридцать лет.
Получив крутой отказ, я перестал настаивать, но немало дней провел бок о бок с Баурджаном.
Он любил и умел рассказывать. Ловя случай, я терпеливо записывал. Он привык ко мне.
От друзей Баурджана я узнал историю его жизни. В школе ему дали два прозвища: Большеглазый и Шан-Тимес. Второе в буквальном переводе означает недоступный пыли. Так звался легендарный конь, который скакал столь быстро, что даже пыль, поднятая его копытами, не касалась его.
Наступила минута, когда я сказал Баурджану:
– А все-таки я напишу про вас. И где-нибудь обязательно упомяну, что в школе вы были Шан-Тимес.
Он улыбнулся. Улыбка преображала его. Суровое лицо вдруг становилось ребячливым.
– А вы артиллерийская лошадь, – ласково сказал он. – Не обижайтесь, это комплимент. Артиллерийская лошадь везет медленно, ее трудно повернуть, но, поворачивая, она тянет за собой и орудие. Вы повернули меня… Я расскажу все, что вы хотели. Но условимся…
Слегка откинувшись, он выхватил из ножен шашку. В низком сыроватом блиндаже, скупо освещенном маленькой лампой без стекла, блеснуло светлое узорчатое лезвие.
2. Страх
– Условимся, – продолжал он. – Вы обязаны написать правду. Готовую книгу принесете мне. Я прочту первую главу, скажу: «Плохо, наврано! Кладите на стол левую руку». Раз! Левая рука долой! Прочту вторую главу: «Плохо, наврано! Кладите на стол правую руку». Раз! Правая рука долой! Согласны?
– Согласен, – ответил я.
Мы оба шутили, но не улыбались.
Не по-монгольски широкие черные глаза испытующе вглядывались в меня.
– Хорошо, – сказал он. – Кладите бумагу, берите карандаш. Пишите: «Глава первая. Страх».
– Пишите, – сказал Баурджан Момыш-Улы: – «Глава первая. Страх».
Подумав, он проговорил:
– «Не ведая страха, панфиловцы рвались в первый бой…» Как по-вашему: подходящее начало?
– Не знаю, – нерешительно сказал я.
– Так пишут ефрейторы литературы, – жестко сказал он. – В эти дни, что вы живете здесь, я нарочно велел поводить вас по таким местечкам, где иногда лопаются две-три мины, где посвистывают пули. Я хотел, чтобы вы испытали страх. Можете не подтверждать, я и без признаний знаю, что вам пришлось подавлять страх.
Так почему же вы и ваши товарищи по сочинительству воображаете, что воюют какие-то сверхъестественные люди, а не такие же, как вы? Почему вы предполагаете, что солдат лишен человеческих чувств, свойственных вам? Что он, по-вашему, – низшая порода? Или, наоборот, некое высшее создание?
Может быть, по-вашему, героизм – дар природы? Или дар каптенармуса, который вместе с шинелями раздает бесстрашие, отмечая в списке: «получено», «получено»?
Я немало уже пробыл на войне, стал командиром полка и имею основание, думается мне, утверждать: это не так!
На что рассчитывали немцы, вторгаясь в нашу огромную страну? Они были уверены, что в восточный поход вместе с ними во главе танковых колонн отправится генерал Страх, перед которым склонится или побежит все живое.
Наш первый бой, проведенный в ночь с пятнадцатого на шестнадцатое октября тысяча девятьсот сорок первого года, был и сражением со страхом. А семь недель спустя, когда мы отбросили немцев от Москвы, за ними побежал и генерал Страх. Они наконец-то узнали, быть может впервые за эту войну, что значит, когда сзади гонится страх.
До середины октября, до момента, когда начались сражения на подмосковных рубежах, мы в боях не участвовали. Выехав из Казахстана, мы полтора месяца прожили в болотах Ленинградской области, в тридцати—сорока километрах от фронта, на так называемой второй линии обороны, числясь резервом Главного Командования.
Утром шестого октября я получил приказ: поднять батальон по тревоге и выступить к ближайшему железнодорожному разъезду. Там нас уже ждали теплушки и платформы. Погрузившись, мы в ночь тронулись.
Куда? Даже мне, командиру батальона, до поры до времени этого знать не полагалось. Казалось, мы едем не к фронту, а от фронта. Поезд несся к узловой станции Бологое, минуя с ходу промежуточные пункты.
В пути объявили, что в Бологом для нас готов обед. Но кто-то торопил, кто-то подхлестывал наши эшелоны. Обед раздать не успели. Смена паровозов была произведена в две-три минуты. Гудок – и снова в путь!
Все с любопытством ждали, куда повернем от Бологого. Скоро выяснилось: к Москве.
Туда, не снижая скорости на полустанках, мчались с интервалами в полтора-два часа наши эшелоны. Триста шестнадцатая стрелковая дивизия.
Зачем, для каких целей нас перебрасывают?
Неизвестно.
Почему мчимся с такой скоростью? Куда, по какой дороге поедем от Москвы? Где остановимся?
Неизвестно, неизвестно.
Необычно быстрое движение вызвало у всех тревожную приподнятость. Думалось: наконец-то настоящее, наконец-то в дело, в бой!
Седьмого октября мы выгрузились в лесу близ Волоколамска, в ста двадцати километрах западнее Москвы.
Меня вызвали к командиру полка на станцию.
Запомнились выстроившиеся близ полотна приземистые клепаные башни, выкрашенные маскировочным узором – зелеными и серыми разводами. Это были вместилища бензина.
Мог ли я знать, что скоро увижу на фоне угрюмого октябрьского неба, как без грохота, который дошел позднее, без пламени и дыма, которые заволокли горизонт потом, они, эти железные башни, враз медленно поднимутся и, словно повисев мгновение, рухнут?
Подходя к станционному зданию – впоследствии от него осталась лишь раскрытая кирпичная коробка с хвостами копоти над пустыми окнами, – я издали заметил длинный состав платформ, груженных пушками.
Меня кто-то окликнул. У состава я увидел полковника Малинина, командира артиллерийского полка нашей дивизии.
– Полюбуйтесь-ка, отступник, – сказал он. – Хороши?
Он называл меня отступником с того дня, как узнал, что я, артиллерист, командир батареи, по собственному настоянию перешел в пехоту.
Орудия были смазаны по-заводски – толстым слоем потемневшего сверху густого пушечного сала. Дополнительно к нашей дивизионной артиллерии они только что прибыли сюда.
– Ого, – сказал я, – есть и тяжелые!
– Этих бегемотов будем устанавливать как крепостные…
– Разве мы здесь надолго?
– Зимовать, должно быть, будем.
Я ощутил разочарование. Опять, значит, мы в тылу, опять в резерве.
Я не знал, что далеко впереди, за Вязьмой, немцы рассекли фронт, заслонявший Москву, что Гитлер четыре дня назад объявил по радио миру: «Красная армия уничтожена, дорога на Москву открыта».
А Москва в это время напряженно создавала новый фронт в ста двадцати – ста пятидесяти километрах от городской черты, на рубежах, которые вошли в историю под названием «дальних подступов к столице». С московских вокзалов без речей и оркестров отправлялись коммунистические батальоны в штатском, получавшие оружие и обмундирование в пути. За день-два до нашего прибытия было переброшено на грузовиках через Волоколамск к Московскому морю пехотное училище имени Верховного Совета; за ним туда отправилось с учебными орудиями Московское Краснознаменное артиллерийское училище. Москва посылала навстречу врагу свежие силы и вооружение, в том числе и эти пушки.
В штабе полка подтвердили: дивизии приказано принять и оборудовать оборонительные сооружения в районе Волоколамска. Мне указали полосу моего батальона.
Вечером мы выступили в ночной марш к реке Рузе, за тридцать километров от Волоколамска.
Житель Южного Казахстана, я привык к поздней зиме, а здесь, в Подмосковье, в начале октября утром уже подмораживало. На рассвете по схваченной морозом дороге, по затвердевшей, вывороченной колесами грязи мы подошли к селу Новлянскому – самому крупному населенному пункту нашего батальонного участка.
Глаз сразу отметил силуэт невысокой колокольни, черневшей в мутном небе.
Оставив батальон близ села, в лесу, я с командирами рот отправился на рекогносцировку.
Моему батальону было отмерено семь километров по берегу извилистой Рузы. В бою, по нашим уставам, такой участок велик даже для полка. Это, однако, не тревожило. Я был уверен, что если противник действительно подойдет когда-нибудь сюда, его встретит на наших семи километрах не батальон, а пять или десять батальонов. С таким расчетом, думалось мне, надо готовить укрепления.
Не ожидайте от меня живописания природы. Я не знаю, красив или нет был расстилавшийся перед нами вид.
По темному зеркалу, как говорится в топографии, неширокой медлительной Рузы распластались большие, будто вырезанные листья, на которых летом цвели, наверное, белые лилии. Может быть, это красиво, но я для себя засек: дрянная речонка, она мелка и удобна противнику для переправы.
Однако береговые скаты с нашей стороны были сделаны недоступными для танков: поблескивая свежесрезанной глиной, хранящей следы лопат, к воде ниспадал отвесный уступ, называемый на военном языке эскарпом.
За рекой виднелась даль – открытые поля и отдельные массивы, или, как говорят, клины, леса. В одном месте, несколько наискосок от села Новлянского, лес на противоположном берегу почти вплотную примыкал к воде. В нем, быть может, было все, чего пожелал бы художник, пишущий русский осенний лес, но мне этот выступ казался отвратительным: тут вероятнее всего мог, укрываясь от нашего огня, сосредоточиться для атаки противник.
К черту эти сосны и ели! Вырубить их! Отодвинуть лес от реки!
Хотя никто из нас, как сказано, не ожидал здесь вскорости боев, но нам была поставлена задача: оборудовать оборонительный рубеж, и следовало выполнить ее с полной добросовестностью, как положено офицерам и солдатам Красной армии.
Первые вестники отступления появились на следующий день: брели жители, где-то оставившие все; среди них встречались бойцы, выбиравшиеся мелкими группами из окружения.
Впервые я встретил их – скитальцев в солдатских шинелях – у батальонной кухни.
Они грелись у костра. Их с любопытством рассматривал командир хозяйственного взвода пожилой лейтенант Пономарев, до войны директор не особенно крупного строительства. Сюда же собрались повара и бойцы, наряженные в тот день на кухню.
Пономарев скомандовал «смирно!» и подбежал с рапортом.
Я искоса смотрел на сидевших у костра: там кое-кто поднялся, кое-кто лишь пошевелился.
– Что за люди? – спросил я.
От огня шагнул рябоватый маленький красноармеец.
– Из окружения, товарищ старший лейтенант!
В то утро я первый раз услышал это слово.
– Какое окружение? Где?
– Под Вязьмой, товарищ старший лейтенант… Теперь он сюда прет.
– Кто?
– Известно кто… немец…
– Вы его видели?
– Разве его увидишь? Сыплет, как горохом, минами… Или прет по шоссе на танках и стреляет во все стороны.
– Танки видели?
– В кино, товарищ старший лейтенант, на танки можно глядеть вольно… А тут не до погляденья! Все в глазах мешается, света не увидишь, когда он тарахтит и бросает во все стороны.
– Винтовка где?
– Со мною, в целости… Извиняюсь, товарищ старший лейтенант, не чищена…
– Куда же вы?
– В Москву, на формирование… Мы ходко шли, многих обогнали. Я, товарищ старший лейтенант, взял их под начало, чтобы вывести… В Москве, говорят, бой будем принимать. Сейчас пойдем… Тут нельзя нам прохлаждаться, скоро он тут будет… Пообедать не дозволите с вашего котла, товарищ старший лейтенант?
Простодушие, с каким маленький рябоватый солдат признавался в бегстве, было особенно страшным. Его слушали жадно.
Я вновь оглядел его «часть». Все давно не брились, давно не умывались, от этого на лица лег одинаковый серый налет. На сапогах и обмотках засыхала у огня невытертая грязь. Все были без знаков различия на шинелях.
– Все рядовые? – спросил я.
Почувствовалась неловкость. Потом один поднялся. Это был парень лет двадцати двух, с растерянными, грустными глазами.
– Я лейтенант, командир взвода, – сказал он.
Не знаю, быть может, я не изменился в лице, но внутренне шарахнулся, словно от удара: как, командир взвода, лейтенант, офицер Красной армии, бежит вместе с красноармейцами с фронта под началом бывалого солдата?
В эту минуту повар поставил перед «окруженцами» кастрюлю с дымящимся супом.
– Кушайте, – сказал он. – Теперь не пропадете, к своим попали… Заправляйтесь!
Я крикнул:
– Встать! Лейтенант Пономарев! Арестовать дезертиров! Отобрать оружие!
– Винтовку не отдам, – сказал рябоватый солдат.
– Молчать! Лейтенант Пономарев, исполняйте приказ.
Еще не договорив, я заметил, что Пономарев смотрит куда-то мимо меня, удивленно поднимая брови.
Я оглянулся. К батальонной кухне устало брели человек десять, в шинелях, с винтовками и без винтовок. Некоторые подняли воротники, сунули руки в карманы. Этого у меня не водилось. Было ясно даже издали: эти – не моего батальона.
Они подошли.
– Что за люди? – спросил я.
И услышал:
– Из окружения, товарищ старший лейтенант.
В этот день, как обычно, я обходил от края до края наш батальонный участок.
Было холодно, ветрено. Редкий колючий снег застревал ледяной крупой в траве, скоплялся белыми маленькими косяками у затвердевших комьев вспаханной земли. Шел обеденный час. Бойцы ели в укрытых местах – в недорытых окопах или за кучами выброшенной глины.
Проходя по линии, отмеченной торчащими лопатами, я услышал:
– Нет, ребята, он оттуда не ударит, где вы ожидаете… Он этого не любит – лезть, где ожидают…
Звякали ложки. В яме за невысокой насыпью обедали.
– А что он любит?
Я узнал по выговору: это спросил казах.
– Обойдет, и все… И узнаешь, что он любит.
И снова казах:
– А тогда что?
Чей это окоп? Кто тут из казахов? Память подсказала: Барамбаев. Да, здесь его пулеметный расчет. Или Галлиулин… Они оба у одного пулемета. Черт возьми, и тут кормят этих пришельцев!
– Тогда не давайся, – произнес новый голос. – А то погибель…
– Лес укроет! В лес он не ходок.
Опять тихо звякали ложки. С моими бойцами обедали те, что вышли из окружения. Раздался еще один незнакомый голос:
– И мешок мой там, и котелок мой там… Мы сидели кушали, вроде как здесь, и вдруг…
«…и вдруг побежали, подлецы!» – хотел крикнуть я, но меня остановила одна мысль.
Невдалеке я увидел поблескивающий вороненой сталью ствол пулемета, скрытого за аккуратно уложенным дерном. Там дежурил пулеметчик. В магазин была заправлена боевая лента.
– В порядке? – спросил я.
– Только нажать, товарищ комбат.
Я присел и, наведя ствол на зеркало реки, нажал. Пулемет, дрожа, заработал. Вынимая землю для укрытий, мы здесь еще не проводили стрельб; это была первая пальба, разнесшаяся над нашим рубежом.
Кто-то выскочил из ямы.
– Тревога! – крикнул я. – В ружье!
И тотчас, как искаженное эхо, отдалось:
– Немцы!
Голос был странно приглушен, человек не выкрикнул, а скорее выдохнул это, словно немцы были уже рядом.
В следующий момент кто-то побежал. За ним другие. Я не успел заметить, как это случилось. Все произошло мгновенно.
Лес был недалеко, в полутораста—двухстах шагах. Бежали туда…
Я поднялся на кучу глины и встал там, молча глядя вслед бежавшим.
Рядом раздался яростный крик:
– Стой!
И затем – ругань.
Это выкрикнул появившийся откуда-то пулеметчик Блоха. Увидев меня, он кинулся ко мне, к пулемету. Меня пронзила острая, как игла, любовь. Ни одну женщину я не любил так, как бегущего ко мне пулеметчика Блоху.
Смотрю, остановился Галлиулин – огромный казах, упаковщик по профессии, легко взваливавший на широченные плечи станковый пулемет. Он опустил голову и прижал руку к груди, безмолвно прося извинения. А ноги уже несли его ко мне, вслед за Блохой.
Затем обернулся очкастый Мурин, до войны аспирант консерватории, писавший статьи по истории музыки. Но его кто-то подтолкнул, указывая на недалекий лес. И он опять, как заяц, помчался. И опять обернулся. Потом остановился. Вспотевшее лицо на слабой шее поворачивалось то ко мне, то к лесу. Потом он быстро протер пальцами очки и понесся назад, ко мне.
Все они были одним отделением, одним пулеметным расчетом. Теперь не хватало лишь командира отделения, сержанта Барамбаева.
Я нередко радовался, глядя, как ловко он, казах Барамбаев, разбирает и собирает пулемет, как легко он угадывает, точно механик, где и почему не совсем ладно. «Вот и мы, казахи, становимся, как и русские, народом механиков», – иногда думал я, встречая Барамбаева.
А теперь он прошмыгнул, наверное, где-нибудь мимо, не смея на меня взглянуть.
Я молча встречал возвращавшихся. Я знал, мои бойцы были честными людьми. Сейчас их терзал стыд. Как оградить их на другой раз от этого мучительного чувства, как спасти их от позора? Разве я уверен, что они в другой раз не побегут и опять потом не будут понимать, как это с ними могло произойти? Что с ними делать?
Уговаривать? Побеседовать? Накричать? Отправить под арест?
Отвечайте же – что?
3. Судите меня!
Я сидел у себя в блиндаже, уставясь в пол, подперев опущенную голову руками, вот так (Баурджан Момыш-Улы показал, как он сидел), и думал, думал.
– Разрешите войти, товарищ комбат…
Я кивнул, не поднимая головы.
Вошел политрук пулеметной роты Джалмухамед Бозжанов.
– Аксакал, – тихо сказал Бозжанов по-казахски.
Аксакал в буквальном переводе – седая борода; так называют у нас старшего в роде, отца. Так иногда звал меня Бозжанов.
Я взглянул на Бозжанова. Доброе круглое лицо его было сейчас расстроенным.
– Аксакал… В роте чрезвычайное происшествие: сержант Барамбаев прострелил себе руку.
– Барамбаев?
– Да…
Показалось, кто-то стиснул мне сердце. Сразу все заболело: грудь, шея, живот. Барамбаев был, как и я, казах – казах с умелыми руками, командир пулеметного расчета, тот самый, которого я не дождался.
– Что ты с ним сделал? Убил?
– Нет… Перевязал и…
– И что?
– Арестовал и привел к вам.
– Где он? Давай его сюда!
Так… В моем батальоне появился, значит, первый предатель, первый самострел. И кто же? Эх, Барамбаев!..
Медленно переступая, он вошел. В первый момент я не узнал его. Посеревшее и словно обмякшее лицо казалось застывшим, как маска. Такие лица встречаются у душевнобольных. Забинтованную левую руку он держал на весу; сквозь марлю проступила свежая кровь. Правая рука дернулась, но, встретив мой взгляд, Барамбаев не решился отдать честь. Рука боязливо опустилась.
– Говори! – приказал я.
– Это, товарищ комбат, я сам не знаю как… Это нечаянно… Я сам не знаю как.
Он упорно бормотал эту фразу.
– Говори.
Он не услышал от меня ругательств, хотя, должно быть, ждал их. Бывают минуты, когда уже незачем ругаться. Барамбаев сказал, что, побежав в лес, он споткнулся, упал, и винтовка выстрелила.
– Вранье! – сказал я. – Вы трус! Изменник! Родина таких уничтожает!
Я посмотрел на часы: было около трех.
– Лейтенант Рахимов!
Рахимов был начальником штаба батальона. Он встал.
– Лейтенант Рахимов! Вызовите сюда красноармейца Блоху. Пусть явится немедленно.
– Есть, товарищ комбат.
– Через час с четвертью, в шестнадцать ноль-ноль, постройте батальон на поляне у этой опушки… Все. Идите! – приказал я Рахимову.
– Что вы хотите со мной сделать? Что вы хотите со мной сделать? – торопливо, словно боясь, что не успеет сказать, заговорил Барамбаев.
– Расстреляю перед строем!
Барамбаев упал на колени. Его руки, здоровая и забинтованная, измаранная позорной кровью, потянулись ко мне.
– Товарищ комбат, я скажу правду!.. Товарищ комбат, это я сам… это я нарочно.
– Встань! – сказал я. – Сумей хоть умереть не червяком.
– Простите!
– Встань!
Он поднялся.
– Эх, Барамбаев, Барамбаев! – мягко произнес Бозжанов. – Скажи, ну что ты думал?
Мне на мгновение показалось, что я сам это сказал: будто вырвалось то, чему я приказал: «Молчи!»
– Я не думал… – бормотал Барамбаев. – Ни одной минуты я не думал!.. Я сам не знаю как.
Он опять цеплялся, как за соломинку, за эту фразу.
– Не лги, Барамбаев! – сказал Бозжанов. – Говори комбату правду.
– Это правда, это правда… Потом гляжу на кровь, опомнился: зачем это я? Черт попутал… Не стреляйте меня! Простите, товарищ комбат!
Может быть, в этот момент он действительно говорил правду. Может быть, именно это с ним и было: затмение рассудка, мгновенная катастрофа подточенной страхом души.
Но ведь так и бегут с поля боя, так и становятся преступниками перед Отечеством, нередко не понимая потом, как это могло случиться.
Я сказал Бозжанову:
– Вместо него Блоха будет командиром отделения. И это отделение, люди, с которыми он жил и от которых бежал, расстреляют его перед строем.
Бозжанов наклонился ко мне и шепотом сказал:
– Аксакал, а имеем ли мы право?
– Да! – ответил я. – Потом буду держать ответ перед кем угодно, но через час исполню то, что сказал. А вы подготовьте донесение.
Запыхавшись, в блиндаж вошел красноармеец Блоха. Пошмыгивая носом, двигая светлыми, чуть намеченными бровями, он не совсем складно доложил, что явился.
– Знаешь, зачем я тебя вызвал? – спросил я.
– Нет, товарищ комбат.
– Посмотри на этого… Узнаешь?
Я указал на Барамбаева.
– Эх, ты!.. – сказал Блоха. В голосе слышались и презрение и жалость. – И морда какой-то поганой стала!
– Расстреляете его вы, – сказал я, – ваше отделение…
Блоха побледнел. Вздохнув всей грудью, он выговорил:
– Исполним, товарищ комбат.
– Вас назначаю командиром отделения. Подготовьте людей вместе с политруком Бозжановым.
Подойдя к Барамбаеву, я сорвал с него знаки различия и красноармейскую звезду.
Он стоял с посеревшим, застывшим лицом, уронив руки.
В назначенное время, ровно в четыре, я вышел к батальону, выстроенному в виде буквы «П». В середине открытой, не заслоненной людьми линии стоял в шинели без пояса, лицом к строю, Барамбаев.
– Батальон, смирно! – скомандовал Рахимов.
В тиши пронесся и оборвался особенный звук, всегда улавливаемый ухом командира: как одна, двинулись и замерли винтовки.
В омраченной душе сверкнула на мгновение радость. Нет, это не толпа в шинелях, это солдаты, сила, батальон.
– По вашему приказанию батальон построен! – четко отрапортовал Рахимов.
В этот час, на этом русском поле, где стоял перед строем человек с позорно забинтованной рукой, без пояса и без звезды, каждое слово – даже привычная формула рапорта – волновало души.
– Командир отделения Блоха! Ко мне с отделением! – приказал я.
В молчании шли они через поле – впереди невысокий Блоха и саженный Галлиулин, за ними Мурин и дежуривший вчера у пулемета Добряков, – шли очень серьезные, в затылок, в ногу, не отворачивая лиц от бьющего сбоку ветра, невольно стараясь быть подтянутыми под взглядами сотен людей.
Но они волновались.
Блоха скомандовал: «Отделение, стой!» Винтовки единым движением с плеч опустились к ноге; он посмотрел на меня, забыв доложить.
Я сам шагнул к нему, взял под козырек. Он ответил тем же и не совсем складно выговорил, как требуется по уставу, что явился с отделением.
Вы спросите: к чему это, особенно в такой час? Да, именно в этот час я каждой мелочью стремился подчеркнуть, что мы армия, воинская часть.
Став в одну шеренгу, отделение по команде повернулось к строю.
Я сказал:
– Товарищи бойцы и командиры! Люди, что стоят перед вами, побежали, когда я крикнул: «Тревога!» – и подал команду: «В ружье!» Через минуту, опомнившись, они вернулись. Но один не вернулся – тот, кто был их командиром. Он прострелил себе руку, чтобы ускользнуть с фронта. Этот трус, изменивший Родине, будет сейчас по моему приказанию расстрелян. Вот он!
Повернувшись к Барамбаеву, я указал на него пальцем. Он смотрел на меня, на одного меня, выискивая надежду.
Я продолжал:
– Он любит жизнь, ему хочется наслаждаться воздухом, землею, небом. И он решил так: умирайте вы, а я буду жить. Так живут паразиты – за чужой счет.
Меня слушали не шелохнувшись.
Сотни людей, стоявшие передо мной, знали: не все останутся жить, иных выхватит из рядов смерть, но все в эти минуты переступали какую-то черту, и я выражал словами то, что всколыхнулось в душах.
– Да, в бою будут убитые. Но тех, кто погибнет как воин, не забудут на родине. Сыны и дочери с гордостью будут говорить: «Наш отец был героем Отечественной войны!» Это скажут и внуки и правнуки. Но разве мы все погибнем? Нет. Воин идет в бой не умирать, а уничтожать врага. И того, кто, побывав в боях, исполнив воинский долг, вернется домой, того тоже будут называть героем Отечественной войны. Как гордо, как сладко это звучит: герой! Мы, честные бойцы, изведаем сладость славы, а ты (я опять повернулся к Барамбаеву)… ты будешь валяться здесь, как падаль, без чести и без совести. Твои дети отрекутся от тебя.
– Простите… – тихо выговорил Барамбаев по-казахски.
– Что, вспомнил детей? Они стали детьми предателя. Они будут стыдиться тебя, будут скрывать, кто был их отец. Твоя жена станет вдовой труса, изменника, расстрелянного перед строем. Она с ужасом будет вспоминать тот несчастный день, когда решилась стать твоей женой. Мы напишем о тебе на родину. Пусть там все узнают, что мы сами уничтожили тебя.
– Простите… Пошлите меня в бой…
Барамбаев произнес это не очень внятно, но почувствовалось: его услышали все.
– Нет! – сказал я. – Все мы пойдем в бой! Весь батальон пойдет в бой! Видишь этих бойцов, которых я вызвал из строя? Узнаешь их? Это отделение, которым ты командовал. Они побежали вместе с тобой, но вернулись. И у них не отнята честь пойти в бой. Ты жил с ними, ел из одного котелка, спал рядом, под одной шинелью, как честный солдат. Они пойдут в бой. И Блоха, и Галлиулин, и Добряков, и Мурин – все пойдут в бой, пойдут под пули и снаряды. Но сначала они расстреляют тебя – труса, который удрал от боя!
И я произнес команду:
– Отделение, кру-гом!
Разом побледнев, бойцы повернулись. Я ощутил, что и у меня похолодело лицо.
– Красноармеец Блоха! Снять с изменника шинель!
Блоха сумрачно подошел к Барамбаеву. Я увидел: его, Барамбаева, незабинтованная правая рука поднялась и сама стала отстегивать крючки. Это поразило меня. Нет, у него, который, казалось бы, сильнее всех жаждал жить, не было воли к жизни – он безвольно принимал смерть.
Шинель снята. Блоха отбросил ее и вернулся к отделению.
– Изменник, кругом!
Последний раз взглянув с мольбой на меня, Барамбаев повернулся затылком.
Я скомандовал:
– По трусу, изменнику Родины, нарушителю присяги… отделение…
Винтовки вскинулись и замерли. Но одна дрожала. Мурин стоял с белыми губами, его прохватывала дрожь.
И мне вдруг стало нестерпимо жалко Барамбаева.
От дрожащей в руках Мурина винтовки словно неслось ко мне: «Пощади его, прости!»
И люди, еще не побывавшие в бою, еще не жестокие к трусу, напряженно ждавшие, что сейчас я произнесу: «Огонь!», тоже будто просили: «Не надо этого, прости!»
И ветер вдруг на минуту стих, самый воздух замер, словно для того, чтобы я услышал эту немую мольбу.
Я видел широченную спину Галлиулина, головой выдававшегося над шеренгой. Готовый исполнить команду, он, казах, стоял, целясь в казаха, который тут, далеко от родины, был всего несколько часов назад самым ему близким. От его, Галлиулина, спины доходило ко мне то же: «Не заставляй! Прости!»
Я вспомнил все хорошее, что знал о Барамбаеве, вспомнил, как бережно и ловко, словно оружейный мастер, он собирал и разбирал пулемет, как я втайне гордился: «Вот и мы, казахи, становимся народом механиков».
…Я не зверь, я человек. И я крикнул:
– Отставить!
Наведенные винтовки, казалось, не опустились, а упали, как чугунные. И тяжесть упала с сердец.
– Барамбаев! – крикнул я.
Он обернулся, глядя спрашивающими, еще не верящими, но уже загоревшимися жизнью глазами.
– Надевай шинель!
– Я?
– Надевай… Иди в строй, в отделение!
Он растерянно улыбнулся, схватил обеими руками шинель и, надевая на ходу, не попадая в рукава, побежал к отделению.
Мурин, добрый очкастый Мурин, у которого дрожала винтовка, незаметно звал его кистью опущенной руки: «Становись рядом!», а потом по-товарищески подтолкнул в бок. Барамбаев снова был бойцом, товарищем.
Я подошел и хлопнул его по плечу:
– Теперь будешь сражаться?
Он закивал и засмеялся. И все вокруг улыбались. Всем было легко…
Вам тоже, наверное, легко? И те, кто будет читать эту повесть, тоже, наверное, вздохнут с облегчением, когда дойдут до команды: «Отставить!»
А между тем было не так. Это я увидел лишь в мыслях: это мелькнуло, как мечта.
Было иное.
…Заметив, что у Мурина дрожит винтовка, я крикнул:
– Мурин, дрожишь?
Он вздрогнул, выпрямился и плотнее прижал приклад; рука стала твердой. Я повторил команду:
– По трусу, изменнику Родины, нарушителю присяги… отделение… огонь!
И трус был расстрелян.
Судите меня!
Когда-то моего отца, кочевника, укусил в пустыне ядовитый паук. Отец был один среди песков, рядом не было никого, кроме верблюда. Яд этого паука смертелен. Отец вытащил нож и вырезал кусок мяса из собственного тела – там, где укусил паук.
Так теперь поступил и я – ножом вырезал кусок из собственного тела.
Я человек. Все человеческое кричало во мне: «Не надо, пожалей, прости!» Но я не простил.
Я командир, отец. Я убивал сына, но передо мной стояли сотни сыновей. Я обязан был кровью запечатлеть в душах: изменнику нет и не будет пощады!
Я хотел, чтобы каждый боец знал: если струсишь, изменишь – не будешь прощен, как бы ни хотелось простить.
Напишите все это – пусть прочтут все, кто надел или готовится надеть солдатскую шинель. Пусть знают: ты был, быть может, хорош, тебя раньше, быть может, любили и хвалили, но каков бы ты ни был, за воинское преступление, за трусость, за измену будешь наказан смертью.
4. Не умирать, а жить!
Наутро я опять объезжал участок.
Как и вчера, бойцы рыли окопы.
Но они были мрачны. Ухо нигде не улавливало смеха, взгляд не встречал улыбок.
Тяжело быть командиром невеселой армии.
Подъезжаю к окопу. Вижу: боец накрыл свой окоп жердями, присыпал сверху землей.
– Что ты натворил?
– Окоп, товарищ комбат.
– А что сверху?
– Дерева, товарищ комбат.
– Вылезай оттуда! Сейчас я тебе покажу, какие это дерева.
Красноармеец выскакивает. Достаю пистолет и всаживаю несколько пуль в лобовой накат.
– Лезь обратно! Посмотри, пробило?
Через полминуты он с готовностью кричит:
– Пробило, товарищ комбат!
– Что же ты построил? Что это, шалаш бахчевода в Средней Азии? От солнца там будешь укрываться?.. Чего молчишь?
Красноармеец неохотно произносит:
– Она везде найдет…
– Кто «она»?
Он не отвечает. Я понимал: он боится смерти.
Спрашиваю:
– Ты что, жить не хочешь?
– Хочу, товарищ комбат.
– Тогда разбирай, выбрасывай к черту эти палки! Клади бревна толщиной в телеграфный столб, клади в пять рядов, чтобы и снаряд не взял, если попадет.
Красноармеец тоскливо поглядывает то на окоп, то в лес: там, в лесу, в отдалении от опушки, надо валить и оттуда таскать тяжелые бревна.
– Авось не попадет, – говорит он.
Оно жило и здесь, хотя никого не радовало, это слово «авось». Оно не было словом бойца, собранного для боя.
– Расшвыривай! – кричу я. – И снова заставлю раскидать, если не положишь пять рядов.
Вздохнув, он берется за лопату и отгребает насыпанную сверху землю.
Я молча смотрю. Нет, ему еще не верится, что из этого окопа он, неуязвимый для врага, будет бить немцев. Ему не верится, что они станут падать под его пулями. На душе иное.
Некоторые взводы по расписанию проводили в тот день боевые стрельбы.
На противоположном берегу, откуда мог появиться противник, были установлены близкие и дальние мишени, изображающие фашистов по пояс и в рост.
Я хотел, чтобы каждый боец приобрел навык стрельбы из своего окопа, из своего подземного дома; хотел, чтобы вся лежавшая впереди местность была пристреляна.
По мишеням били из пулеметов и винтовок. Я забирался в окопы и работал с каждым.
– Не попал! Подумай, почему? Взял не тот прицел или не так приложился? Ну-ка, проверь прицел… Стрельнем-ка еще раз…
Наконец боец всаживал в намалеванную фашистскую морду две пули из трех. Это не плохой результат, в таких случаях солдату трудно скрыть гордость, но…
– Что невеселый? Вот так и будешь снимать их, когда сунутся.
– Разве пулей их возьмешь? Да они, товарищ комбат, отсюда и не полезут.
– А откуда?
– Кто их знает…
Это были слова, которые я уже слышал. Это был страх перед неведомым.
И я опять думал.
Объезжая семикилометровую линию, возвращаясь в блиндаж, обедая, работая в штабе, улегшись на ночь, я думал и думал.
Что произошло с батальоном? Не убил ли я вчера, расстреляв перед строем изменника, бежавшего ради спасения своей жизни, не убил ли я этим залпом великую силу любви к жизни, не подавил ли великий инстинкт самосохранения?
Вспомнилось – в одной статье я читал: «В бою в человеке борются две силы: сознание долга и инстинкт самосохранения. Вмешивается третья сила – дисциплина, и сознание долга берет верх».
Так ли это? Наш генерал, Иван Васильевич Панфилов, говорил об этом по-другому. Когда-то, еще в Алма-Ате, в ночном разговоре (пока не расспрашивайте, не отвлекайтесь, – я потом передам весь разговор) Панфилов сказал: «Солдат идет в бой не умирать, а жить!»
Мне полюбились эти слова, я иногда повторял их. Теперь, готовясь к первому бою, думая о батальоне, которому выпало на долю драться под Москвой, я вспомнил Панфилова, вспомнил эти слова.
Неужели воля к жизни, инстинкт сохранения жизни – могучий первородный двигатель, свойственный всему живому, – проявляется только в бегстве?
Разве он же, этот самый инстинкт, не разворачивается вовсю, не действует с бешеной яростью и мощью, когда живое существо борется, дерется, царапается, кусается в смертельной схватке, защищается и нападает?
Нет, в этой небывалой войне за будущее нашей Родины, за будущее каждого из нас, любовь к жизни, воля жить, неистребимый инстинкт самосохранения должен стать для нас не врагом, а другом.
Но как пробудить и напрячь его?
В определенный час по расписанию в ротах проводились беседы или чтения газет вслух.
Я решил пойти в этот час в подразделения – послушать, что говорят бойцам политруки.
В первой роте занятия проводил политрук Дордия. Не расставаясь с винтовками, бойцы кучкой сидели под открытым небом близ окопов.
Падал редкий снежок. На темной хвое появились первые, еще просвечивающие белые мазки.
Вокруг все было тихо, но каждый посматривал вдаль с особым чувством – каждый ждал: вот-вот там все загрохочет; со свистом и воем, о каком знали пока лишь по рассказам, полетят мины и снаряды; по полю, оставляя черные полосы на раннем снегу, двинутся стреляющие на ходу танки, из лесу выбегут, припадая к земле и вновь вскакивая, люди в зеленых шинелях – те, что идут нас убить.
Дордия держал речь, заглядывая изредка в бумажку. Это были правильные слова, это были святые истины. Я услышал, что германский фашизм вероломно напал на нашу Родину, что враг угрожает Москве, что Родина требует от нас, если нужно, умереть, но не пропустить врага, что мы, бойцы Красной армии, обязаны сражаться, не жалея самого драгоценного – жизни.
Я посмотрел на бойцов. Они сидели, прижавшись друг к другу, опустив головы или глядя в пространство, угрюмые, усталые.
Эх, политрук Дордия, что-то плохо тебя слушают. Чувствовалось: он и сам, мечтательный Дордия, до войны учитель, мучается этим. Он не гость в батальоне. Ему, как и тем, перед которыми он говорил, предстоял первый в его жизни бой.
Быть может, завтра-послезавтра ему придется с колотящимся сердцем под огнем перебегать из окопа в окоп, когда рядом с грохотом будет вздыматься земля. И там, а не под тихим небом беседовать с бойцами.
Впоследствии я видел его в такие часы – у него была и своя улыбка, и свои, не записанные на бумажку слова.
Но в тот день, переживая, как и все, что-то для него бесконечно важное, он не мог или не умел донести это чувство до сердца бойцов. Он повторял: «Родина требует», «Родина приказывает»… Когда он произносил: «стоять насмерть», «умрем, но не отступим», по тону чувствовалось, что он выражает свои думы, созревшую в нем решимость, но…
Зачем говоришь готовыми фразами, политрук Дордия? Ведь не только сталь, но и слова, даже самые святые, срабатываются, «пробуксовывают», как шестерня со стершимися зубьями, если ты не дал им свежей нарезки. И зачем ты все время твердишь «умереть, умереть»? Это ли теперь надо сказать? Ты, наверное, думаешь: в этом жестокая правда войны – правда, которую надо увидеть, не отворачивая взора, надо принять и внушить.
Нет, Дордия, не в этом, не в этом жестокая правда войны.
Я подождал, пока Дордия кончит. Потом поднял одного красноармейца:
– Ты знаешь, что такое Родина?
– Знаю, товарищ комбат.
– Ну, отвечай…
– Это наш Советский Союз, наша территория.
– Садись.
Спросил другого:
– А ты как ответишь?
– Родина – это… это где я родился… Ну, как бы выразиться… местность…
– Садись. А ты?
– Родина? Это наше Советское правительство… Это… Ну, взять, скажем, Москву… Мы ее вот сейчас отстаиваем. Я там не был… Я ее не видел, но это Родина…
– Значит, Родины ты не видел?
Он молчит.
– Так что же такое Родина?
Стали просить:
– Разъясните!
– Хорошо, разъясню… Ты жить хочешь?
– Хочу.
– А ты?
– Хочу.
– А ты?
– Хочу.
– Кто жить не хочет, поднимите руки.
Ни одна рука не поднялась. Но головы уже не были понурены – бойцы заинтересовались. В эти дни они много раз слышали: «смерть», а я говорил о жизни.
– Все хотят жить? Хорошо.
Спрашиваю красноармейца:
– Женат?
– Да.
– Жену любишь?
Сконфузился.
– Говори: любишь?
– Если бы не любил, то не женился.
– Верно. Дети есть?
– Есть. Сын и дочь.
– Дом есть?
– Есть.
– Хороший?
– Для меня не плохой…
– Хочешь вернуться домой, обнять жену, обнять детей?
– Сейчас не до дому… надо воевать.
– Ну а после войны? Хочешь?
– Кто не захочет…
– Нет, ты не хочешь!
– Как не хочу?
– От тебя зависит – вернуться или не вернуться. Это в твоих руках. Хочешь остаться в живых? Значит, ты должен убить того, кто стремится убить тебя. А что ты сделал для того, чтобы сохранить жизнь в бою и вернуться после войны домой? Из винтовки отлично стреляешь?
– Нет.
– Ну вот… Значит, не убьешь немца. Он тебя убьет. Не вернешься домой живым. Перебегаешь хорошо?
– Да так себе.
– Ползаешь хорошо?
– Нет.
– Ну вот… Подстрелит тебя немец. Чего же ты говоришь, что хочешь жить? Гранату хорошо бросаешь? Маскируешься хорошо? Окапываешься хорошо?
– Окапываюсь хорошо.
– Врешь! С ленцой окапываешься. Сколько раз я заставлял тебя накат раскидывать?
– Один раз.
– И после этого ты заявляешь, что хочешь жить? Нет, ты не хочешь жить! Верно, товарищи? Не хочет он жить?
Я уже вижу улыбки, – у иных уже чуть отлегло от сердца. Но красноармеец говорит:
– Хочу, товарищ комбат.
– Хотеть мало… желание надо подкреплять делами. А ты словами говоришь, что хочешь жить, а делами в могилу лезешь. А я оттуда тебя крючком вытаскиваю.
Пронесся смех, первый смех от души, услышанный мною за последние два дня. Я продолжал:
– Когда я расшвыриваю жидкий накат в твоем окопе, я делаю это для тебя. Ведь там не мне сидеть. Когда я ругаю тебя за грязную винтовку, я делаю это для тебя. Ведь не мне из нее стрелять. Все, что от тебя требуют, все, что тебе приказывают, делается для тебя. Теперь понял, что такое Родина?
– Нет, товарищ комбат.
– Родина – это ты! Убей того, кто хочет убить тебя! Кому это надо? Тебе, твоей жене, твоему отцу и матери, твоим детям!
Бойцы слушали. Рядом присел политрук Дордия, он смотрел на меня, запрокинув голову, изредка помаргивая, когда на ресницы садились пушинки снега. Иногда на его лице появлялась невольная улыбка.
Говоря, я обращался и к нему. Я желал, чтобы и он, политрук Дордия, готовивший себя, как и все, к первому бою, уверился: жестокая правда войны не в слове «умри», а в слове «убей».
Я не употреблял термина «инстинкт», но взывал к нему, к могучему инстинкту сохранения жизни. Я стремился возбудить и напрячь его для победы в бою.
– Враг идет убить и тебя и меня, – продолжал я. – Я учу тебя, я требую: убей его, сумей убить, потому что и я хочу жить. И каждый из нас велит тебе, каждый приказывает: убей – мы хотим жить! И ты требуешь от товарища – обязан требовать, если действительно хочешь жить, – убей! Родина – это ты. Родина – это мы, наши семьи, наши матери, наши жены и дети. Родина – это наш народ. Может быть, тебя все-таки настигнет пуля, но сначала убей! Истреби, сколько сможешь! Этим сохранишь в живых его, и его, и его (я указывал пальцем на бойцов) – товарищей по окопу и винтовке! Я, ваш командир, хочу исполнить веление наших жен и матерей, веление нашего народа. Хочу вести в бой не умирать, а жить! Понятно? Все! Командир роты! Развести людей по огневым точкам.
Раздались команды: «Первый взвод, становись!», «Второй взвод, становись!..».
Бойцы вскакивали, бегом находили места, расправляли, как требовалось, плечи. Быстро подравнивалась колеблющаяся линия штыков. Ясно чувствовалось: это воинский строй, это дисциплинированная, управляемая сила. Интервалы меж взводами казались гнездами, где плотно сидят невидимые скрепы.
Может быть, моя речь была несколько наивна, но в ту минуту мне казалось: я достиг своего. Не поступаясь ни долгом, ни честью, люди освобождались от навязчивого, придавливающего слова «умереть».
5. Генерал Иван Васильевич Панфилов
Он приехал к нам на следующий день, тринадцатого.
Мы не ждали его, но вышло так, что, как нарочно, в штабе сидели вызванные мною командиры рот.
Надо ли описывать наше штабное помещение? Посмотрите вокруг: там, в подмосковном лесу, нашим обиталищем был такой же блиндаж – врытая в землю бревенчатая сырая коробка, к стенкам которой нельзя прислониться: прилипнешь к смоле. День и ночь горела лампа. Наружу в разных направлениях выбегали провода, словно зажатые здесь в кулаке.
Командиры помечали на картах схему минных полей, которые предстояло заложить ночью. Для колесного движения оставался открытым лишь большак с мостом у села Новлянского; другие подходы к рубежу минировались.
На столе у лампы лежал большой лист шероховатой ватманской бумаги, на нем цветными карандашами была нанесена схема нашей обороны. Схему вычертил начальник штаба Рахимов. Он отлично рисовал и чертил.
Я сберег этот лист. Хотите взглянуть?.. Красиво? Не только красиво, но и точно.
Эта вьющаяся голубоватая лента – река Руза. Ломаная полоса по берегу – эскарп. Темно-зеленым очерчены леса. Черные точки на той стороне – минные поля. Некрутые красные дуги с обращенной на запад щетиной – наша оборона. Разными значками – видите, они тоже все красные – помечены окопы стрелков, пулеметные гнезда, противотанковые и полевые орудия, приданные батальону.
Линия, отмеренная нам, была, как известно, очень длинной: семь километров – батальону. Мы растянулись, как потом говорил Панфилов, «в ниточку». Даже в тот день, тринадцатого октября, я все еще не допускал мысли, что в районе Волоколамского шоссе лишь эта ниточка окажется на пути у немцев, когда они, стремясь к Москве, выйдут на «дальние подступы», к нашему рубежу.
Но…
Командиры рот сидели у лампы, помечая у себя на топографических картах минные поля.
Шел шутливый разговор – о тринадцатом числе.
– Для меня оно счастливое, – говорил лейтенант Заев, командир пулеметной роты, – я родился тринадцатого и женился тринадцатого. Что начну тринадцатого – все удается, что пожелаю – все исполнится.
У него была особая манера говорить. Он бурчал себе под нос, и не всегда было ясно, шутит он или серьезен.
– Что ж, например, вы сегодня пожелали? – спросил кто-то.
Все с интересом взглянули на худое, крупной кости, расширяющееся книзу лицо Заева. За ним знали способность «отчубучивать».
– Фляжку коньяку! – буркнул он и захохотал.
Вошел начальник штаба Рахимов. Он всегда двигался быстро и бесшумно, словно не в сапогах, а в чувяках.
– Товарищ комбат, ваше приказание выполнено, – сказал он обычным, спокойным тоном.
Я послал его с конным взводом в дальнюю разведку выяснить, далеко ли от нас идут бои. В штабе полка об этом не знали ничего определенного.
И вот Рахимов вернулся неожиданно быстро.
– Выяснили?
– Да, товарищ комбат.
– Докладывайте.
– Разрешите письменно? – спросил он, протягивая сложенный листок.
На бумаге были три слова: «Перед нами немцы».
Меня охватил холодок. Неужели вот он, наш час?
Умен, очень умен Рахимов! Узнав от часового, что я в блиндаже не один, он, перед тем как войти, доверил эти три слова бумаге, чтобы не произносить их вслух, чтобы ни видом, ни тоном не внести сюда страха.
Я поймал себя на том, что и мне хочется скрыть это сообщение от других, словно этим я мог сделать недействительной действительность – отстранить, оттолкнуть ее.
Я взглянул на цветную схему, увидел минные поля, реку, очерченную противотанковым отвесом, окопы, крытые четырьмя-пятью рядами бревен, пулеметы и орудия; представил еще одно: человека в шинели, бойца.
Я спросил по-казахски:
– Ты видел сам?
Рахимову я безусловно доверял и все-таки спросил.
– Да.
– Где?
– За двадцать – двадцать пять километров отсюда: в селе Середа и в других деревнях.
– А этот промежуток? Что там?
– Ничья земля.
– Ну, – сказал я по-русски, – ваше желание, Заев, кажется, исполнится: в наш адрес прибыло много фляжек с коньяком…
Все вопросительно смотрели.
– …и с ромом, – продолжал я. – Перед нами немцы. Рахимов, сообщите обстановку.
Рахимова выслушали молча, и лишь Заев буркнул:
– Вот и хорошо!
– Чего же хорошего? – спросил кто-то.
– А стоять лучше? Перестоялись.
Не спросив разрешения, в блиндаж вбежал мой коновод Синченко.
– Товарищ комбат! Генерал сюда идет… – громко зашептал он.
Я быстро надел шапку, поправил гимнастерку и кинулся навстречу.
Но дверь уже открылась. К нам входил командир дивизии генерал-майор Иван Васильевич Панфилов.
Я вытянулся и отрапортовал:
– Товарищ генерал-майор! Батальон занимается укреплением оборонительного рубежа. Командиры рот копируют схему минных заграждений. Командир батальона старший лейтенант Баурджан Момыш-Улы.
Панфилов спросил:
– Чрезвычайные происшествия были?
«Знает!» – мелькнуло у меня. Я ответил:
– Да, товарищ генерал. Трус, ранивший себя в руку, был расстрелян перед строем.
– Почему не предали суду?
Волнуясь, я стал объяснять.
Я говорил, что при других обстоятельствах я отдал бы его под суд. Но в данном случае надо было реагировать немедленно, и я принял на себя ответственность.
Панфилов не перебивал.
Впервые видел я его в полушубке. Мягкий, белой юфти полушубок, чуть отдававший приятным запахом дегтя, не перешитый по фигуре, был ему широк, но уже обмялся и, не топорщась, выказывал впалую его грудь, наискось перехваченную портупеей, и сутуловатую спину.
Слушая, генерал смотрел вниз, склонив морщинистую шею. Мне казалось, он не одобряет меня.
– Сами расстреляли? – спросил он.
– Нет, товарищ генерал: расстреляло отделение, командиром которого он был, но приказал я.
Панфилов поднял голову.
Густые, круто изломанные брови над маленькими, чуть раскосыми глазами были сдвинуты.
– Правильно поступили, – сказал он.
Потом, подумав, повторил:
– Правильно поступили, товарищ Момыш-Улы. Напишите рапорт.
Только теперь он, казалось, заметил, что вокруг все стоят.
– Садитесь, товарищи, садитесь! – проговорил он и, расстегнув поясной ремень, стал снимать полушубок.
В суконной гимнастерке с незаметными, защитного цвета, звездами сутуловатость обозначилась резче.
– Однако у вас, товарищ Момыш-Улы, холодновато! Почему не топите? И горячего чайку, наверное, нет?
Подойдя к железной печке, он потрогал остывшую трубу, заглянул за печку, словно что-то искал, увидел топор и, присев на корточки, стал ловко, придерживая полено рукой, несильными меткими ударами откалывать мелкие полешки.
К нему подбежал Рахимов:
– Товарищ генерал, разрешите, я…
– Зачем? Я это люблю. В другой раз вам, конечно, самому придется позаботиться о своем командире.
Такова была манера Панфилова – он нередко делал замечания не напрямик, а этаким боковым ходом.
Но, смягчая даже и эту чуть заметную резкость, он ласково добавил:
– Садитесь, товарищ Рахимов, садитесь! Сюда, на чурбачок.
Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь, кроме Панфилова, укладывал полешки таким способом – шалашиком. Некоторые, покрупнее, он сперва взвешивал в руке. Один раз положил было плашку, но, поколебавшись, вытащил.
Не знаю, вам, может быть, кажется, что, даже растапливая печь, генералу не пристало колебаться, но когда Панфилов, подсунув бересты, чиркнул спичкой, в печке сразу затрещало.
С минуту он посидел у огня. Красноватые отсветы играли на пятидесятилетнем, с морщинками, но не усталом лице.
– Ну вот, – сказал он, поднимаясь, – этак веселее… У вас готово, товарищ Момыш-Улы?
– Готово, товарищ генерал.
Я протянул короткий рапорт. Панфилов прочел у лампы, положил бумагу на стол, обмакнул перо и, вздохнув, написал: «Утверждаю».
На столе, как вы знаете, лежала отлично вычерченная схема нашей обороны.
Отодвинув рапорт, Панфилов долго смотрел на схему.
– Закупорились, кажется, не плохо, – сказал он. – Но…
Чисто русским жестом он почесал затылок.
– Я потом с вами, товарищ Момыш-Улы, пройдусь. Посмотрю на местности… Обстановку знаете, товарищи?
Ответили неуверенно.
Панфилов достал из полевой сумки карту, уже чуть потрепанную, чуть потертую в сгибах, развернул и расстелил поверх схемы.
– Давайте-ка, товарищи, поближе, – сказал он. – Противник прорвался здесь и здесь.
Он указал несколько пунктов вблизи Вязьмы и, оглядев лица – всем ли видно, всем ли понятно, – продолжал:
– Наши войска дерутся в районе Гжатска и Сычовки. Вот главные узлы сопротивления.
Не нажимая, он очертил тупым концом карандаша несколько неправильной формы кругловатых фигур в различных местах карты. Потом опять оглядел всех нас.
– Вы, может быть, думали, – сказал он, положив карандаш, – что вояки, которые в эти дни проходили мимо нас, это и есть наша армия?
Он улыбнулся, от маленьких глаз побежали гусиные лапки. Никто не решился кивнуть, только Заев мотнул головой.
– Признавайтесь, думали?
Никто не ответил. Панфилов затронул то, что тяжестью лежало на сердце у каждого.
– Нет, товарищи, армия дерется. Вы думаете, немцы дали бы нам сидеть здесь столько времени, если бы с ними не сражались наши боевые части? Сейчас противник вышел к нашей линии, но небольшими силами… Его сковывают войска, которые сражаются у него в тылу. У дивизии очень растянутая линия, но…
Панфилов помолчал.
– Нашей дивизии придано несколько артиллерийских противотанковых полков. Цифру я вам не назову. Это артиллерия Главного Командования.
Вновь взяв карандаш, Панфилов опять стал смотреть на карту. Его стриженая голова, черные волосы которой, казалось, были поровну – баш на баш – перемешаны с белыми, склонилась, пробегающие по топографическим значкам глаза сощурились, словно стараясь разглядеть что-то неясное.
– В чем же теперь задача? – негромко произнес он, как бы спрашивая самого себя. – Задача в том, чтобы встретить немцев этой артиллерией там, где они нанесут главный удар. Можете, товарищи командиры, передать это бойцам. Впрочем… Через сколько времени, товарищ Момыш-Улы, сможете собрать батальон?
– По тревоге, товарищ генерал?
– Нет, зачем по тревоге… Час достаточно?
– Да, товарищ генерал.
Приезжая к нам, Панфилов обычно после проверки боеготовности беседовал с батальоном. Он достал часы и подумал, поглаживая большим пальцем стекло.
– Не надо, товарищ Момыш-Улы. Не смогу – этот маленький старшина не позволяет, – он указал на часы. – Ну вот, товарищи командиры, начнем воевать… Полезет немчура – уложим. Еще полезет – еще уложим. Перемалывать будем…
Панфилов поднялся, и все тотчас встали.
– Перемалывать…
Панфилов повторил это слово и словно прислушался, как оно звучит.
– Вы меня поняли?
Почти всегда Панфилов заканчивал этим вопросом, всматриваясь в лица тех, с кем говорил.
– А теперь… теперь не худо бы стакан чайку с дороги… Намек, товарищ комбат, кажется, был?
Я закричал:
– Синченко! Самовар! Бегом!
– Ого! Вы и самоваром обзавелись? Добре…
Все улыбались. Панфилов заражал ненаигранной, неподчеркнутой уверенностью.
Отпустив командиров, он сложил и спрятал карту.
Вбежал Синченко с кипящим самоваром.
– Легче, легче, – сказал Панфилов. – Зачем с самоваром бегать?
– На то война, товарищ генерал, – бойко ответил Синченко.
– Для беготни?
Синченко ловко водрузил на стол самовар.
– Бегаю с расчетом, товарищ генерал.
Это Панфилову понравилось.
– Добре, добре, – сказал он. – Но теперь, товарищ, воевать нам придется не с расчетом.
– А с чем, товарищ генерал?
– С тройным расчетом. – Панфилов засмеялся. – Зеленого чая нет?
Долго прожив в Средней Азии, Панфилов привык там к этому чаю.
– Не имеется, товарищ генерал.
– Жаль… Ну-ка, что завариваете?
Синченко подал начатый пакет. Панфилов посмотрел обертку, понюхал:
– Неплохой… Немного выдохся. В коробочку бы, товарищ… Ну-ка, давайте чайник, я займусь.
Дважды выполоскав кипятком небольшой белый чайник, он кинул туда щепотку, заглянул, прищурился и немного добавил. Потом без воды поставил на конфорку.
– Пусть согреется, пооживет, – пояснил он.
Перед нами были немцы, позади – Москва, а Панфилов у переднего края с толком и вкусом заваривал чай.
– Схему, товарищ Момыш-Улы, не убирайте, – сказал он. – Давайте-ка вместе взглянем… Вы, товарищ Момыш-Улы, что-то невеселый.
Панфилов спросил мягко, а я чуть не упал, словно изо всей силы он ударил меня этим вопросом. Ведь лишь вчера я сам это же сказал бойцу. Неужели и я таков же?
– Что вас, товарищ Момыш-Улы, смущает? Не вставайте – сидите, пожалуйста, сидите.
– Видите ли, товарищ генерал… – С досадой я уловил в своем тоне неуверенность, ту самую, которую вытравлял у других. – Скажите, товарищ генерал, батальону так и придется держать семь километров?
– Нет. – Панфилов помолчал и, прищурившись, улыбнулся. – Нет. Сегодня я снимаю одну роту вашего полка. Потом, может быть, возьму другую. Так что вам, товарищ Момыш-Улы, придется еще прихватить километр-полтора.
– Еще километр?
– А как же быть, товарищ Момыш-Улы? Посоветуйте.
Панфилов сказал это без малейшей иронии и вместе с табуреткой придвинулся ко мне, как всегда, очень живо, словно я, старший лейтенант, мог действительно что-то посоветовать генералу.
– Как же быть? – повторил он. – Ведь у нас ниточка, порвать ее не трудно. Ну, порвет где-нибудь… А дальше?
Он с любопытством посмотрел на меня, ожидая ответа. Я молчал.
– Вот из-за этого-то «дальше» я и снимаю роты. Неосторожно?
Он спросил меня, словно это сказал я, но я слушал, не раскрывая рта.
– Сейчас, товарищ Момыш-Улы, нельзя быть осторожным. Сейчас надо быть… – он лукаво прищурился, – трижды осторожным. Тогда, думаю, мы сможем на этой полосе до Волоколамска его с месяц поманежить.
– До Волоколамска? Отступать, товарищ генерал?
– Думаю, сидеть на месте не придется, а действовать так, чтобы, где бы он ни прорвался, везде перед ним были наши войска. Вы меня поняли?
– Да, товарищ генерал, но…
– Говорите, говорите. Что вас еще смущает? Бойцы побаиваются немца, да?
– Да, товарищ генерал.
Стараясь быть кратким, я стал докладывать. Впрочем, здесь не вполне подходит это слово. Панфилов умел слушать столь живо, что казалось – говоришь что-то очень для него существенное, что-то очень умное. Я сам не заметил, как стал не докладывать, а рассказывать, рассказывать так, как видел и чувствовал.
Когда я умолк, Панфилов некоторое время думал.
– Да, товарищ Момыш-Улы, – произнес он наконец, – сейчас нам ничто другое не страшно. Только это страшно.
Он встал, подошел к самовару, налил в чайник кипятку, вновь поставил на конфорку и вернулся.
Не садясь, он склонился над разрисованным листом и опять, как при первом взгляде, сказал:
– Закупорились крепко.
Это, однако, не звучало одобрением.
– Что-то очень сперто. Не мало ли вы тут оставили проходов? – Взяв карандаш, он указал на минные поля. – Не заперли ли вы, товарищ Момыш-Улы, самих себя?
– Но ведь это впереди, товарищ генерал, – удивленно сказал я.
– То-то и оно, что впереди. Не шевельнешься, тесно.
Подумалось: «Тесно? У меня на семи километрах тесно? Что он говорит?»
Не нажимая, Панфилов тонкими штрихами пометил несколько проходов в минных заграждениях. Я все еще не понимал – зачем? А Панфилов легкими касаниями простого черного карандаша – иных он не любил – перечеркнул красивый оттиск нашей оборонительной линии и наметил стрелку, устремленную вперед, в расположение немцев.
Я не мог сообразить, чего он хочет. Чтобы мы пошли в наступление, чтобы атаковали скапливающуюся немецкую армию? И это после того, как он сообщил, что снимает роту, что батальону предстоит растянуться еще на километр-полтора? После того как говорил, что теперь надо быть трижды расчетливым и трижды осторожным? После того как произнес: «до Волоколамска»? И что это – приказ? Но разве так приказывают?
– На вашем месте, – сказал он, легонько штрихуя стрелку, – я вот о чем подумал бы…
От острия стрелки, направленной в расположение немцев, он провел завиток, обозначающий возвращение на рубеж, и взглянул на меня.
– …подумал бы… А то в вашей картинке даже и мысли об этом я не вижу.
Вынув часы, Панфилов повернулся к самовару:
– Этот господин тоже требует внимания. Давайте-ка по стакану чаю – и пойдем.
– Ночевать у нас будете, товарищ генерал? – спросил Синченко.
– Нет, товарищ. Теперь ночевать некогда, теперь и ночью приходится дневать.
Он улыбнулся, снял чайник, поднял крышку, понюхал и сказал:
– Вот это напиток.
Подавая мне стакан, он хитро прищурился:
– А ведь сегодня у нас небольшой юбилей – нашей дивизии сегодня стукнуло ровно три месяца от роду. Следовало бы ознаменовать поосновательнее, но… это успеется… И ровно три месяца, как мы с вами, товарищ Момыш-Улы, первый раз встретились. Помните, как вы лихо промаршировали?
И он опять улыбнулся.
6. Три месяца назад
Да, я помнил. Это было ровно три месяца назад, тринадцатого июля тысяча девятьсот сорок первого года.
В военном комиссариате Казахстана, где я служил инструктором, полагался перерыв на обед от двенадцати до часу. Пообедав, я шел из столовой. Вижу, среди двора стоит невысокий сутуловатый человек в генеральской форме. Рядом два майора.
В Алма-Ате мы редко встречали генералов. Я присмотрелся.
Генерал стоял спиной ко мне, заложив руки назад и слегка расставив ноги. Лицо, видное вполоборота, показалось мне очень смуглым – почти таким же черным, как мое. Опустив голову, он слушал одного из майоров. Из-под высокого генеральского воротника выглядывала исчерна-загорелая, в крупных морщинах шея.
Как артиллерист, я носил шпоры и – должен сознаться в этой слабости – не простые, а серебряные на концах, с так называемым малиновым звоном.
Минуя генерала, дал строевой шаг. Впечатал ногу – дзинь. Другую – дзинь.
Генерал повернулся. В усах, подстриженных двумя квадратиками, не проглядывала седина. Заметно выдавались скулы. Сощуренные узкие глаза были прорезаны по-монгольски, чуть вкось. Подумалось: татарин.
Войдя в комнату, я спросил товарищей:
– Что за генерал? Зачем он к нам пришел?
Мне объяснили: это генерал Панфилов, военный комиссар Киргизии.
Знаете ли вы, что такое военный комиссар республики? Это глава военкомата – советского учреждения, ведающего учетом военнообязанных, допризывной подготовкой. Между нашими двумя военкоматами – казахским и киргизским – существовал договор социалистического соревнования. Раз или два в год договор перезаключался. Все думали, что для этого, вероятно, и приехал генерал.
Я сел за стол, придвинул папку, раскрыл. Помню, в тот день я составлял план комсомольского кросса. Это было, конечно, нужным и важным, но во мне жило тягостное неудовлетворение.
Почти месяц назад началась война, в газетах появлялись названия новых направлений, новых городов, захваченных врагом, а я, старший лейтенант Красной армии, сидел в Алма-Ате, за три тысячи километров от фронта, и составлял план кросса.
Не то. Не то, Баурджан.
Отворилась дверь, и вошел генерал. С ним оба майора. Мы встали.
– Садитесь, садитесь, – сказал генерал. – Здравствуйте… Кто здесь старший лейтенант Момыш-Улы?
Что такое? Почему он спрашивает меня? Я взволнованно встал. Генерал улыбнулся.
– Садитесь, товарищ Момыш-Улы, садитесь.
Он говорил хрипловато и негромко. Подойдя ко мне, он придвинул стул, сел, снял генеральскую, с красным околышем, фуражку и положил на стол. В черных волосах, стриженных под машинку, обильно пробивалась седина.
В фигуре, в лице, в манере говорить и держаться не было, казалось, ничего повелевающего. И лишь брови, круто изломанные почти под прямым углом, странно противоречили этому. Бровей, как и усов, седина не коснулась.
– Будем знакомы, – сказал он. – Меня зовут Иван Васильевич Панфилов. Знаете ли вы, что у вас в Алма-Ате будет формироваться новая дивизия?
– Нет, не знаю.
– Так вот, командиром дивизии назначен я. По приказу Среднеазиатского военного округа вы направлены в дивизию в качестве командира батальона.
Он достал и вручил мне предписание.
– Сколько времени вам нужно, чтобы сдать дела?
– Немного. Могу через два часа явиться.
Он подумал.
– Этого не надо. Вы женаты?
– Да.
– Тогда сегодня прощайтесь с семьей и приходите ко мне в двенадцать часов завтра.
Назавтра без пяти минут двенадцать я всходил по широким ступеням на крыльцо Дома Красной армии. Мне указали комнату, где поселился генерал.
Чуть сутулясь, вобрав голову в плечи, он сидел за большим письменным столом, просматривая какие-то бумаги. В дальнейшем мне довелось много встречаться с Панфиловым, но лишь в этот раз я видел его с бумагами. Единственной бумагой, которая потом, под Москвой, всюду сопровождала его, была топографическая карта.
Карта лежала перед ним и теперь. Я ее сразу узнал: это был план города и окрестностей Алма-Аты. На ней лежали с отстегнутым ремешком карманные часы.
Взглянув на часы, генерал быстро поднялся и, отодвинув тяжелое кресло, выбрался из-за стола. Походка была легкой, в ней не чувствовался возраст.
Мы разговаривали стоя. Панфилов то прохаживался, то останавливался, заложив руки за спину и слегка расставив ноги.
– Так вот, товарищ Момыш-Улы, – начал он, – дивизии пока нет. Ни штаба нет, ни полков, ни батальона. И вам, значит, командовать некем. Но все это будет, все это мы сформируем. А пока вам придется мне помочь. Я хочу с вами посоветоваться…
Генерал шагнул к столу, перелистал бумаги, нашел нужную, взял толстый красный карандаш, повертел и, обернувшись ко мне, сказал:
– Вот, товарищ Момыш-Улы, самый глупый карандаш на свете.
– Почему, товарищ генерал?
– Потому что им пишут резолюции, – шутливо ответил он и продолжал: – Этим карандашом, не зная дела, очень легко все, что угодно, решить в две минуты. Провел черту на карте и готово: вопрос решен. Наложил резолюцию – и готово: вопрос решен. Возьмите-ка его, чтобы он мне не попадался. Но и сами, товарищ командир батальона, пореже пользуйтесь им.
Передав с улыбкой карандаш, он затем озабоченно спросил:
– Как вы думаете, где бы нам побыстрее полудить котлы?
В моем взгляде выразилось, вероятно, изумление, и генерал разъяснил:
– Ведь наша дивизия будет вроде ополченской: она формируется сверх плана. На новенькое рассчитывать нечего. И требовать не станем.
Пришлось отвечать и на многие другие, большей частью такие же странные вопросы, причем я не мог отделаться от впечатления, что Панфилов интересуется тем, чем, казалось бы, не пристало интересоваться генералу.
Напоследок, протянув бумагу, он дал мне поручение.
– Тут указаны адреса помещений, – сказал он, – которые выделены нам для формировочных пунктов. Надо взглянуть, проверить, все ли они подходящи. Посмотрите дворы, будет ли где шагать, имеются ли кухни, плиты, кипятильники?
Я опять удивился: прилично ли генералу заниматься этим?
Отдавая мне список и вглядываясь в мое лицо, Панфилов спросил:
– Вы поняли меня?
– Да, товарищ генерал.
Он взял часы.
– Сколько времени вам для этого понадобится?
– К вечеру сделаю, товарищ генерал.
Круто изломанные брови недовольно поднялись.
– Что значит – к вечеру?
– К шести часам, товарищ генерал.
Он подумал.
– К шести… Нет. Доложите мне об исполнении в восемь часов.
Проходили дни, я исполнял мелкие поручения генерала. Меж тем рождалась дивизия, прибывали командиры.
Однажды, выйдя от Панфилова, я увидел: навстречу идет полковник артиллерии. У него были длинные ноги и длинное лицо с двумя резкими морщинами у рта.
Я посторонился. Полковник взглянул на мои петлицы и остановился.
– Артиллерист? – отрывисто спросил он.
– Да, товарищ полковник.
– В мое распоряжение?
– Не могу знать. Назначен командиром батальона.
– В пехоту? Как так? Идемте к генералу.
По ходу разговора у генерала я понял, что стремительный полковник был только что прибывшим командиром артиллерийского полка нашей дивизии.
– Прикажите ему, товарищ генерал, отправиться в мое распоряжение. И пусть принимает сегодня же дивизион.
Панфилов обратился ко мне:
– А вы, товарищ Момыш-Улы, что об этом думаете? Справитесь с дивизионом?
– Нет, товарищ генерал, не справлюсь.
Панфилов уселся поудобнее. В сощуренных, монгольского разреза глазах мелькнуло любопытство. Такова была одна из его черточек: не погашенное возрастом, удивительное в его годы любопытство. Он, казалось, с интересом ожидал: «А ну, что скажете вы, полковник?»
– Как не справитесь? – сердито спросил полковник. – Батареей командовали?
– Да.
– Ну и хорошо… Или, может быть, вместо вас послать в дивизион майора? Может быть, окончившего академию? Таких ни одного нам не дадут. Прошу, товарищ генерал, считать вопрос решенным.
Но я почтительно и твердо сказал:
– Я, товарищ генерал, обязан быть честным. С дивизионом не справлюсь, мое образование недостаточно.
Знаете ли вы, кто виноват в моем упорстве? Профессор Дьяконов, даже и не подозревающий, вероятно, о моем существовании. Ему, автору капитального трехтомного труда «Теория артиллерийского огня», поклоняются артиллеристы. Не зная высшей математики, окончив после средней школы лишь девятимесячные артиллерийские курсы, я не совладал с этим сочинением. Какой же из меня командир дивизиона, как я буду управлять сосредоточенным огнем батарей, если не могу вычислить выстрел «по Дьяконову», не умею дать точного «дьяконовского» залпа?
Впоследствии, наблюдая артиллерию и артиллеристов на войне, я понял, что прав был не я, а полковник. Война – лучшая академия, и, повоевав, я командовал бы не хуже других и не посрамил бы артиллерии.
– Чего же вы хотите? – спросил полковник.
– Батарею, – сказал я.
– Что вы! У меня младшие лейтенанты сидят на батареях. Хотите в штаб, помощником начштаба?
У меня вырвалось:
– Боже избави!
Генерал, с интересом следивший за нашим разговором, рассмеялся:
– Напрасно, товарищ Момыш-Улы, напрасно… Штаб не обязательно бумага. И не обязательно красный карандаш…
– Какой красный карандаш? – спросил полковник.
– Это, мне кажется, и к вам относится, полковник, – шутливо сказал Панфилов. – Потом вам расскажу.
Затем, став серьезным, добавил:
– Я подумаю. Идите, товарищ Момыш-Улы.
Продолжение последовало в эту же ночь.
Я был дежурным по штабу. Панфилов работал далеко за полночь. Как обычно, он вызывал и вызывал командиров.
Рождалась дивизия. В пустующие летом школы, ставшие пунктами формирования, приходили в эти дни из города и окрестных колхозов призванные в армию – сплошь немолодые, тридцати – тридцати пяти лет, не побывавшие, в большинстве, на военной службе.
В этот час они – будущие панфиловцы – спали.
Наконец и у нас, в большом каменном доме, стало тихо.
Скрипнула дверь, в коридоре послышались шаги. Я встал и оправил гимнастерку, узнав походку генерала.
Он заглянул в открытую дверь.
– Вы здесь, товарищ Момыш-Улы? Дежурите?
Панфилов шел с полотенцем, без генеральского кителя, в белой нижней рубашке. Лицо его было утомленным.
В комнате было накурено. Панфилов распахнул окно и присел на подоконник.
– Думал о вас, товарищ, Момыш-Улы, думал, – сказал он. – Посоветуйте-ка, что с вами делать.
– Я, товарищ генерал, отправлюсь туда, куда мне прикажут. Но если вы спрашиваете мое мнение…
– Садитесь-ка, садитесь… Да-да, если спрашиваю ваше мнение…
– …То я попросил бы, товарищ генерал, не дивизион, а батарею или батальон.
– Батальон? Батальоном, товарищ Момыш-Улы, тоже нелегко командовать… Общевойсковой тактикой вы интересовались? Читали что-нибудь об этом?
Я перечислил кое-что прочитанное.
– А отступательный бой? Интересовались этим?
– Нет, товарищ генерал.
– Да, батальоном вам нелегко будет командовать, – повторил Панфилов.
Он посмотрел на меня так, что я покраснел. Заговорило самолюбие.
– Возможно, – выпалил я. – Но умереть сумею с честью, товарищ генерал.
– Вместе с батальоном?
Неожиданно Панфилов рассмеялся:
– Благодарю за такого командира… Нет, товарищ Момыш-Улы, сумейте-ка принять с батальоном десять боев, двадцать боев, тридцать боев и сохранить батальон. Вот за это солдат скажет вам спасибо.
Он соскочил с подоконника и сел рядом со мной на клеенчатый диван.
– Я сам солдат, товарищ Момыш-Улы. Солдату умирать не хочется. Он идет в бой не умирать, а жить. И командиры ему нужны такие. А вы этак легко говорите: «Умру с батальоном». В батальоне, товарищ Момыш-Улы, сотни человек. Как же я вам их доверю?
Я молчал. Молчал и Панфилов, вглядываясь в меня. Наконец он сказал:
– Ну, что скажете, товарищ Момыш-Улы? Возьметесь вести их в бой – не умирать, а жить?
– Возьмусь, товарищ генерал.
– Ого, вот ответ солдата! А знаете ли вы, что для этого надо?
– Разрешите, товарищ генерал, просить, чтобы вы это сказали.
– Хитер, хитер… Во-первых, товарищ Момыш-Улы, вот это… – он похлопал себя по лбу. – Скажу вам по секрету, – он шутливо оглянулся и, привстав, шепнул: – на войне тоже бывают дураки.
Потом, перестав улыбаться, продолжал:
– И нужна еще одна очень жестокая вещь… очень жестокая: дисциплина.
У меня вылетело:
– Но ведь вы… – И я прикусил язык.
– Говорите, говорите. Вы хотели сказать что-то обо мне?
Но я не решался.
– Говорите. Что же, придется приказывать?
– Я хотел сказать, товарищ генерал… ведь вы же такой мягкий…
– Ничего подобного. Это вам кажется.
Мои слова его, видимо, задели. Он встал, взял полотенце, прошелся.
– Мягкий… имейте в виду, товарищ Момыш-Улы, управляют не криком. Мягкий… Вовсе не мягкий… Ну что ж, принимать дивизион не хочется? А?
Я ничего не ответил, лишь посмотрел на генерала.
Он сказал:
– В академию бы вам надо… Ну, бог с вами! Обидится на меня полковник, но… выдержу как-нибудь отступательный бой… Будете командовать батальоном.
– Есть командовать батальоном, товарищ генерал.
Так случилось, что я, артиллерист, стал командиром батальона.
Еще несколько дней я пробыл в штабе. Присматриваясь, я старался распознать: как может управлять дивизией этот добрый, мягкий человек, лишенный, казалось бы, того, что именуется «напористостью»?
Однако он не всегда был мягок.
Однажды я видел, как, привыкнув, очевидно, к его постоянному: «Садитесь, пожалуйста, садитесь», штабной командир, войдя к Панфилову, сел без приглашения.
– Встаньте! – резко сказал Панфилов. – Выйдите отсюда. Немного подумайте за дверью, потом войдете снова.
Отдавая какие-либо приказания, Панфилов никогда не забывал проверить, выдержан ли срок исполнения. У него был излюбленный жест – поглаживать большим пальцем выпуклое стекло карманных часов. Иной раз казалось, он ласкает любимое маленькое существо. В случае опоздания он требовал объяснений. Однажды мне довелось быть свидетелем, как он отчитывал командира, не исполнившего его задания в срок:
– Вы недобросовестный, недисциплинированный работник. Я знаю вас всего несколько дней, но, к сожалению, вы уже показали себя как лентяй.
Его странные брови сошлись, их излом, казалось, стал круче. Он не кричал, а говорил чуть громче и чуть отчетливее, чем обычно. Тем тяжелее ложились слова.
В мою память врезался незначительный случай.
По поручению генерала я с красноармейцем принимал и перевозил в склад первый миномет, прибывший в адрес дивизии. Панфилов захотел посмотреть миномет.
Я крикнул из окна помогавшему мне красноармейцу:
– Тащи со склада миномет сюда. Скорее! Чтобы через пять минут был здесь!
Повернувшись, я увидел, что Панфилов, прищурившись, смотрит на меня. Это был тот же иронический взгляд, под которым я однажды покраснел.
– Через пять минут, товарищ Момыш-Улы, он не успеет, – сказал генерал.
Панфилов ничего к этому не добавил. Но меня поразило это простенькое замечание.
Сколько раз я, не думая, покрикивал этак: «Через пять минут». А Панфилов думал.
7. Лошадь Лысанка и лошадиная история
Настал наконец день, когда я, попрощавшись с генералом, отправился принимать батальон. Но перед этим случилась история, которую надо рассказать.
Для поездок по городу я пользовался одной из лошадей штаба дивизии.
Это была Лысанка – красивая, рослая лошадь, в белых чулках, с белым пятном на лбу, очень восприимчивая к поводу.
За полторы недели, что я пробыл в штабе, мне удалось кое-чему выучить Лысанку.
В батальон, уже выведенный за город, в станицу Талгар, за двадцать пять километров от Алма-Аты, я должен был ехать с попутной машиной.
Встав рано, часов в пять – когда в штабе еще стояла тишина, – собравшись, я вышел во двор.
Машина запаздывала. Мне захотелось навестить напоследок Лысанку. Пройдя на конюшню, я похлопал, погладил ее. Мягкими губами она тянулась к ладони, привыкши получать от меня кусочек хлеба или сахару за послушание. Я не дал – не за что… Она стала на месте выделывать испанский шаг передними ногами, как я ее учил. Я улыбнулся, быстро оседлал и вывел.
Проделав верхом несколько кругов по двору рысью, я перешел на манежный галопчик, потом, о чем-то думая, на испанский шаг.
Было, как я сказал, очень рано. Двор казался пустынным.
Вдруг я услышал:
– Сумеете ли вы, товарищ Момыш-Улы, и в военном искусстве быть таким же мастером?
На крыльце стоял генерал. Сконфуженный, я соскочил.
– Продолжайте, продолжайте, – сказал Панфилов. – Я с удовольствием наблюдаю.
Он подошел.
– Вот, оказывается, что за вами водится… А там, – он показал вдаль, – сумеете так управлять?
Я ответил:
– Знаете, товарищ генерал… Один раз мне уже точь-в-точь это было сказано. То есть не то чтобы сказано, но…
– Ну-ну…
– Было сделано так, что я целый год переживал…
– Любопытно, любопытно… Расскажите…
Но я уже раскаивался. Черт меня дернул за язык. Зачем я буду отнимать у генерала время историями из своей жизни, которые интересны только мне? Стараясь быть кратким, я сказал, что когда-то, младшим лейтенантом, грубил начальникам, орал на подчиненных, не умел дисциплинировать взвод. На меня налагали взыскания, сажали под арест, а потом вызвал командир полка и прочел странную лекцию об управлении лошадью. Он сказал так: «Знаете ли вы, что такое управление? Пример машиниста на паровозе или водителя автомашины вам, степному человеку, будет малопонятен…» И он стал говорить о лошади. Его лекция подействовала.
– Нет, вы подробнее. Что он вам сказал? – выспрашивал Панфилов.
– Это всем известно, товарищ генерал. Это я знал и без него…
– А все-таки?
– Он говорил о хорошем всаднике. О том, что хороший всадник может дать свечку, пройтись испанским шагом и даже станцевать. Потом о средствах управления. Это, во-первых, поводья – трензельные и мундштучные, движение мизинчиком – это уже управление.
– Так, так… Любопытно…
– Сказал, что хороший всадник никогда не двигает всей рукой или даже кистью… Лошадь дергают только свинопасы. Ну и так далее, в таком же роде…
– Нет, нет… Продолжайте. Что еще он говорил?
Панфилов, казалось, был до чрезвычайности заинтересован. Он улыбался, морщины около глаз играли.
– Говорил о других средствах управления… Перенос точки опоры на спине лошади, незаметный для глаза, – тоже управление… А нога всадника? Существует двадцать способов управления одной только шпорой: укол прямой, укол касательный и прочие… Однако хороший всадник редко применяет шпоры. Ему достаточно коснуться лошади икрой, и лошадь уже понимает. Но как этого добиться?
– Так, так… Как добиться?
Интерес Панфилова заразил меня. Я уже говорил увлеченно:
– Да. Как достигнуть, чтобы лошадь моментально выполняла малейшее требование всадника? Самое главное – настойчивость. Не исполнено – накажи, никогда не спускай! Хорошо сделано – поощри! Проделывай это не сто, а тысячу раз. Все это он спокойно изложил и сказал: «Ступайте».
– А вы?
– Сначала я не понял, зачем он меня звал. Повернулся, пошел. А на пороге меня как топором хватило: «Что, человек для него лошадь? Я для него лошадь?!» Хотел вернуться и закричать: «Я вам не лошадь!»
Панфилов расхохотался. Я еще не видел его таким веселым. Достав платок и вытирая заискрившиеся влагой глаза, он сказал:
– Неглупая, очень неглупая история. Значит, дергают только свинопасы?
Смеясь, он погладил Лысанку и спросил:
– Нравится вам, товарищ Момыш-Улы, эта лошадка?
– Очень, товарищ генерал.
– Берите с собой. Это вам подарок. Пусть она будет с вами в батальоне…
– Благодарю, товарищ генерал.
Не дожидаясь машины, я верхом на Лысанке отправился в свой батальон.
Мы с вами уже договорились – природу не описывать. Другие это сделают лучше.
Когда-нибудь после войны вы приедете летом ко мне в гости: увидите, как хорош Казахстан, опишете окрестности Алма-Аты, станицу Талгар и бурную горную речку Талгарку.
В станице я разыскал здание сельскохозяйственного института, где расположился батальон. Познакомился с начальником штаба, худощавым подвижным казахом Рахимовым, вчерашним агрономом, еще одетым в штатское. На его пиджаке поблескивал значок альпиниста, но мой альпинист не умел ни встать по уставу, ни доложить.
Вместе с ним я обошел помещение. Всюду полным-полно, но в военной форме только я один. Люди бродили по коридорам; в одной комнате пели; из коридора перекликались через окна с женщинами. Никто не скомандовал «смирно!», никто не приветствовал командира.
Я увидел окурки на полу, тяжело вздохнул и приказал построить батальон.
Строились неумело, долго. Я стоял в стороне, смотрел и думал. Представьте себе этот строй: многие вышли в майках, некоторые – в тапочках, кто посолиднее – в пиджаках. Одни в кепках, другие с непокрытой головой.
Альпинист кое-как подровнял ряды, скомандовал «смирно!» и уставился на меня, вместо того чтобы доложить. Я опять вздохнул и подошел к строю.
Поздоровался. Ответили, кто как сумел.
Представившись, я сообщил, что назначен командиром батальона, затем сказал:
– Вы еще носите гражданскую одежду, но Родина уже поставила вас в строй. Некоторые из вас одеты в хорошие костюмы, другие попроще… Вчера вы были людьми разных профессий, разного достатка – вчера среди вас были и рядовые колхозники, и директора. С сегодняшнего дня вы бойцы и младшие командиры Рабоче-крестьянской Красной армии. А я ваш командир. Я приказываю, вы подчиняетесь. Я диктую свою волю, вы исполняете ее.
Я нарочно говорил очень резко.
– Каждый из вас будет выполнять все, что прикажу я. Вчера вы могли спорить с начальником; вчера вы имели право обсуждать: правильно ли он сказал, законно ли он поступил? С сегодняшнего дня Родина отбирает у вас это право. С сегодняшнего дня у вас один закон – приказ командира.
Вижу, некоторые смотрят косо, – одним махом всю демократию ликвидировал. Я продолжал:
– Кто придерживается иного мнения, тот может положить его в конверт и, пока мы близко от дома, отослать домой. Воинский порядок суров, но этим держится армия. Хотите отразить врага, который ринулся поработить нашу страну? Знайте, так надо для победы!
Затем кратко сказал о честности, совести и чести. Честность перед Родиной, перед своим правительством, перед командиром – высшее достоинство воина. Честен тот, у кого есть совесть.
– Пусть у тебя есть знания и способности, – говорил я, – пусть у тебя есть ловкость и сноровка, но если ты не имеешь совести, не жди от меня пощады!
И наконец, честь. Это я объяснил по-своему. Есть две казахские поговорки. Одна говорит: «Заяц умирает от шороха камыша, герой умирает из-за чести». В другой всего три слова: «Честь сильнее смерти».
Я произнес эти поговорки по-казахски и перевел на русский. В батальоне была лишь одна треть казахов, остальные – русские и украинцы.
Когда я закончил, из строя раздался смелый голос:
– Товарищ комбат, разрешите сказать…
На полшага из шеренги выдвинулся дюжий парень с завидным румянцем, в легкой черной рубашке.
– Не разрешаю, – сказал я. – Здесь не митинг. Командиры рот, развести подразделения!
Такова была моя первая речь, первое знакомство с батальоном.
Я шел коридором в приготовленную для меня комнату.
– Товарищ комбат! Разрешите сказать…
Передо мной стоял он же – тот, кто первый назвал меня комбатом. Волосы, еще не снятые машинкой, на затылке были подстрижены наголо, а из-под кепки курчавился чуб.
– Как фамилия? – спросил я.
– Боец Курбатов.
Он держался по-военному, вытянувшись в стойке «смирно».
– В армии служил?
– Нет, товарищ комбат. Служил в железнодорожной военизированной охране.
– Вот, товарищ Курбатов: прежде чем обратиться к комбату, надо иметь на это разрешение командира роты. Ступайте к нему.
– Он, товарищ комбат, не принимает во внимание… Я насчет охраны… Задняя дверь, товарищ комбат, не охраняется. Калитка тоже. А вдруг, товарищ комбат…
«Молодец!» – подумалось мне. Мне нравились его порыв, его настойчивость, открытый взгляд, развернутые плечи, но я произнес иное:
– Кру-гом!
Курбатов вспыхнул. Взгляд стал пристальным, недобрым. Я понимал его, но тоже смотрел пристально. Мгновение поколебавшись, Курбатов по-солдатски повернулся и зашагал по коридору. Даже покрасневшая шея казалась оскорбленной.
Я сказал Рахимову, который был возле:
– Товарищ начальник штаба, бойца Курбатова назначьте командиром отделения.
Сзади меня кто-то тронул. Обернувшись, я заметил неуверенно отдернутую руку.
– А я к своему командиру обращался. Он сказал: к вам, товарищ комбат…
Я увидел человека в очках. Это была первая встреча с Муриным. В пиджаке, с галстуком, немного съехавшим набок, он говорил улыбаясь и не зная, куда девать руки. Тонкие кисти и бледное удлиненное лицо почти не загорели, несмотря на то что стоял июль.
– Я нестроевик, товарищ комбат, я попросился в батальон, – объявил он с гордостью. – Я доказал, что в очках у меня полная коррекция. Вон на потолке – посмотрите, товарищ комбат, – муха! Я ее ясно вижу.
– Хорошо, товарищ, убедился. Дальше.
– Но и в батальоне, товарищ комбат, меня зачислили в нестроевые. Дали лошадь и повозку. А я абсолютно не имею понятия, что такое лошадь. И не для этого я шел. Я прошусь, товарищ комбат, в строй. Хочется, товарищ комбат, пулеметчиком!
Узнав фамилию, я сказал:
– Это можно, товарищ Мурин. Переведу. Идите.
Но он, казалось, не был уверен, что дело на этом кончено. Ему не терпелось привести дополнительные доводы.
– Я слышал вашу речь, товарищ комбат. Это совершенно правильно. Каждый ваш приказ, товарищ комбат, будет для меня законом.
– Идите, – повторил я.
Он взглянул с удивлением и как ни в чем не бывало продолжал:
– Я, товарищ комбат, музыкант. Аспирант консерватории. Но теперь, товарищ комбат, все должны стрелять!
Для убедительности он повертел пальцами.
Я крикнул:
– Как вы стоите? Руки!
Мурин оторопело вытянулся.
– Я два раза сказал вам – идите! А вы? Вам кажется, что вы проситесь на самое трудное – стрелять. Нет, товарищ Мурин, самое трудное, самое тяжелое в армии – подчиняться!
Мурин открыл было рот, желая что-то возразить, но я продолжал:
– Вам множество раз покажется, что командир несправедлив, вы захотите поспорить, а вам крикнут: «Молчать!» Я вам это обещаю. Идите!
Мурин отошел.
В этот день я знакомился с командирами рот и взводов, составлял строевое расписание, занимался караулами, связью, хозяйством и лишь поздно вечером остался один.
Достав из полевой сумки уставы пехоты, которыми меня снабдили в штабе, я принялся читать, потом отодвинул их и стал думать.
Идет Великая Отечественная война. Гитлеровцы с каждым днем все глубже врезаются в нашу территорию. Сейчас, месяц спустя после вторжения, они уже добрались до Смоленска, перешагнули Днепр и, судя по карте, стремятся быстро захватить Ленинград, Москву и Донбасс. Их ставка, тактика и вера – молниеносность. Они рассчитывают покончить с нами прежде, чем мы развернем резервы. Когда же Генеральный штаб Красной армии вызовет на фронт нашу дивизию? Сколько дней, сколько недель нам будет дано для обучения?
События развиваются столь быстро, обстановка на фронте столь напряженна, что Верховное Главнокомандование может оказаться вынужденным послать нас в бой через три-четыре недели.
Как в такой неимоверно сокращенный срок превратить семь сотен людей, неспокойно спящих сейчас под этой крышей, с домашними котомками под нестрижеными головами, – здоровых, честных, преданных Родине, но не военных, не вышколенных армейской дисциплиной, – как превратить их в боевую силу, способную устоять перед врагом и стать страшной для него?
Вам, быть может, покажется странным, но в эту ночь, когда я думал о великой войне, о фронте, куда скоро отправлюсь с батальоном, думал о жизни и смерти, о самом большом, самом главном, на чем не часто сосредоточивается мысль, мне вспомнилась «лошадиная история». Генерал Панфилов хохотал, выслушав ее, я смеялся вместе с ним, а между тем…
Вспомнилось, как меня – вольного казаха, степного коня, не выносящего узды, – делали солдатом. Тяжело, невыносимо тяжело дались мне первые месяцы в армии. Мне казалось унизительным: подходить к командиру бегом, стоять перед ним смирно, выслушивать повелительное и краткое: «Без разговоров! Кру-гом!» Внутри все бунтовало: «Почему без разговоров? Что я ему – раб? Что я – не такой же человек, как он?»
И не только внутри. Я бледнел и краснел, дерзил, не покорялся.
Знаете, как в конце концов со мной поступили? Отправили на командные курсы, самого сделали средним командиром – офицером Красной армии.
Постепенно я уразумел абсолютную необходимость беспрекословного подчинения воле командира.
На этом зиждется армия. Без этого люди, даже пламенно любящие Родину, не будут побеждать в бою.
Но как этого добиться поскорее? Ведь в нашем распоряжении лишь считанные дни, немногие недели… Как в такой срок создать дисциплинированную, обученную, страшную для врага силу, имя которой батальон?
8. Табачный марш
Не буду во всех подробностях рассказывать, как шла подготовка бойцов.
Опишу лишь один марш, который в батальонных сказаниях, пока не записанных никем, назван «табачным маршем».
Минуло семь-восемь дней, как я принял батальон. Мы были уже обмундированы и вооружены; уже работали с винтовкой, окапывались, перебегали, ползали, маршировали.
Однажды вечером мы получили приказ: выступить с рассветом в пятидесятикилометровый марш, достичь одной отметки в долине реки, заночевать там и к исходу следующего дня, вновь проделав те же пятьдесят километров, вернуться в Талгар. Столь же тяжелые маршруты были даны и другим батальонам – генерал Панфилов втягивал дивизию в переходы.
Люди с вечера готовились к маршу, ночью отдыхали, а на зорьке, когда еще не выкатилось солнце, батальон был выстроен.
Вам, не побывавшему солдатом, наверное, показалось бы, что перед вами грозная воинская часть: ряды хорошо выровнены; на винтовках поблескивают новенькие штыки; бойцы, как один, в полном снаряжении; как один – в скатках, с противогазами и саперными лопатками в зеленоватых невыцветших чехлах, со стальными касками, притороченными к вещевым мешкам; на поясных ремнях, слегка оттягивая их, висят гранаты и подсумки с боевыми патронами – по сто двадцать на бойца.
Слегка оттягивая… А у многих и не слегка – глаз сразу отметил это. Я видел нетуго свернутые, разбухшие скатки; вещевые мешки с неподтянутыми лямками; гранатные сумки, свисающие на живот. Лишь немногие выделялись настоящей солдатской подгонкой. Среди таких был Курбатов.
Вызвав Курбатова из строя, я сказал:
– Товарищи! Вот младший командир, который подготовил снаряжение для марша как положено солдату; на марше ему будет легче, чем другим. Посмотрите, как у него все прилажено, как подтянут у него ремень! Я двадцать раз объяснял вам это, показывал, но вы все-таки не понимаете. Наверное, мой язык недостаточно остер. Больше говорить я не буду, я предоставлю слово вашей скатке, вашей лопате, вещевому мешку. Пусть они поговорят с вами. Думаете, у них нет языка? Есть! И поострей, чем у меня! Боец Гаркуша, ко мне!
Подбежал всегда улыбающийся курносый Гаркуша. Гранатная сумка сползала у него наперед и болталась на ходу.
– К маршу готов?
– Готов, товарищ комбат.
– Становись рядом с Курбатовым. Боец Голубцов, ко мне!
У Голубцова скатка была так толста, что налезала на щеку. Вещевой мешок лежал не на спине, а на мягком месте.
– К маршу готов?
– Готов, товарищ комбат.
– Становись рядом с Гаркушей.
Набрав таким образом человек десять, на которых все особенно обвисло, я поставил их в голове колонны.
– Батальон, смирно! Напра-во! За мной, шагом марш!
Мы двинулись.
Я пошел рядом с теми, кого вызвал, кося на них глазом. Минут десять—пятнадцать они шагали легко. Гранатная сумка все время чуть-чуть постукивала Гаркушу между ног. Наконец к сумке потянулась рука, чтобы сдвинуть.
Голубцову захотелось оттолкнуть скатку – грубый шинельный ворс стал натирать шею.
Третьего саперная лопата ударяла по заду.
Они на ходу поправляли – это не помогало.
Еще через десять минут Гаркуша перегнулся назад и выпятил живот, чтобы сумка не болталась. Поймав мой взгляд, он через силу улыбнулся. Голубцов, вертя шеей, старался лицом отпихнуть скатку. Ему стал досаждать и вещевой мешок. Сунув руку под лямку, Голубцов хотел незаметно подтянуть мешок вверх. А Гаркуша уже не выпячивал живота. Он шел скособочившись и замедляя шаг.
Я приказал:
– Гаркуша! Шире шаг! От Курбатова не отставать!
Проклятая сумка опять стала ударять.
Так мы прошли шесть километров. Я опять показал бойцам Курбатова, потом крикнул:
– Гаркуша, ко мне!
Он подбежал, согнувшись. В строю засмеялись.
– Ну, Гаркуша, докладывай. К маршу готов?
Он мрачно молчал.
– С гранатной сумкой говорил?
– Говорил.
– Ну, расскажи бойцам, что она тебе сказала.
Он молчал.
– Расскажи, не стесняйся!
– Чего им рассказывать? Наш брат словам не верит, дай, скажет, пощупать.
– Ну, пощупал?
– Я-то ее не щупал, а вот она…
Бойцы хохотали. Отведя душу, смеялся и он.
Я подозвал Голубцова – вспотевшего, с натертой докрасна шеей.
– Посмотрите-ка, товарищи, теперь на этого. С тобой скатка побеседовала? Вещевой мешок беседовал? Расскажи, чему они тебя учили?
Заставил и Голубцова говорить перед бойцами. Так, одного за другим, продемонстрировал всех, кого особенно помучили вещи. Потом сказал:
– Кому тяжело идти, когда толста скатка, когда гранатная сумка не на месте, вещевой мешок не на месте? Бойцу или командиру батальона? Бойцу! Я двадцать раз это объяснял, но вы, наверное, думали: «Ладно, сделаем для него, чтобы не приставал!» И делали кое-как. А оказалось, не «для него», а для себя. Некоторым вещи уже втолковали это. Сейчас, на привале, пусть каждый заново подгонит снаряжение. Если увижу, что и теперь кто-нибудь меня не понял, того вызову из строя – пусть при мне побеседует с вещами, пусть убедится, что у них язык поострей, чем у меня.
После этого привала мне уже не пришлось никого вытаскивать из строя. Никто не захотел беседовать с вещами.
Батальон опять двинулся.
Пятьдесят километров по июльскому солнцу – нелегкая дистанция, особенно для людей, не втянутых в походы.
Смотрю, роты растягиваются, кое-кто начинает отставать. Сделал замечание командирам. Через некоторое время проверяю строй вновь. Замечания не помогли, колонна растягивается все длиннее. Поговорил с командирами резче. Опять не подействовало. Командиры сами устали, некоторые ковыляли.
Я выехал вперед и крикнул:
– Передать по колонне: командира пулеметной роты в голову колонны!
Через четверть часа прибежал, запыхавшись, длинноногий Заев.
– Товарищ комбат, явился по вашему приказу!
– Почему ваша рота растянулась? Когда будете соблюдать дистанцию? Пока не наведете порядка, до тех пор буду вызывать в голову колонны. Все. Идите!
А ведь бежать в обгон батальонной колонне не легко: это почти километр.
Потом таким же манером вызвал командира второй роты Севрюкова. Это был пожилой человек, до войны главный бухгалтер табачной фабрики в Алма-Ате. Нагнав меня, он не сразу отдышался.
Выслушав, Севрюков сказал:
– Людям, товарищ комбат, очень тяжело. Нельзя ли сложить часть груза на повозки?
Я ответил:
– Выбейте эту дурь из головы!
– Но тогда как же, товарищ комбат, быть с отстающими? Как заставить, если человек не может?
– Чего не может? Выполнить приказ?
Севрюков промолчал.
По одному разу все командиры рот побывали у меня.
Но для Севрюкова оказалась недостаточной первая прогонка. В хвосте его роты тащились отстающие.
Я посмотрел на него – сорокалетнего, усталого, шагающего впереди роты. С седоватых, аккуратно подстриженных висков по запыленному лицу скатывались струйки пота. Неужели надо заставлять его еще раз бежать? Ведь ему так трудно это. Но как быть?
Он жалеет людей, я пожалею его, а потом… Что будет с нами потом – в боях?
Я послал лошадь рысью и, выехав вперед, крикнул:
– Командира второй роты в голову колонны!
На этот раз помогло.
Вновь пропуская строй, я увидел: Севрюков шел уже не впереди, а позади роты. Он выглядел злее, энергичнее, и даже голос изменился: ко мне донесся резкий командирский окрик.
Вся колонна подтянулась, обозначались четкие просветы между взводами, никто не отставал.
Так мы и пришли на место, покрыв пятьдесят километров без единого отставшего.
Но люди устали. После команды «разойтись!» все пластом повалились на траву. Все думали: скоро раздадут обед, поедим – и спать.
Но не тут-то было.
На марше с нами следовало, как положено, несколько походных кухонь. Однако когда мы пришли к месту ночевки, я приказал дров для кухонь не готовить, продукты в котлы не закладывать, а раздать продукты сырыми на руки бойцам по установленной красноармейской норме: мяса – столько-то граммов, крупы – столько-то, жира – столько-то и так далее.
У командиров, у бойцов – глаза на лоб. Ведь все сырое, что с этим делать? Многие во всю жизнь никогда не стряпали, не знали, как сварить суп. Поднялся шум:
– У нас есть кухни! Нам обязаны варить обед в кухнях.
Я гаркнул:
– Замолчать! Исполнять, что сказано! Пусть каждый боец сам себе готовит ужин!
И вот в широкой казахстанской степи, на берегу реки Или, запылало множество костров. Некоторые мои бойцы были так утомлены, так раскисли, что не стали варить, а повалились спать голодными. У некоторых подгорела каша, ушел суп – они больше испортили, чем съели. Для них это был первый урок кулинарии.
Утром я опять велел не разжигать кухонь, а раздать паек на руки бойцам.
Затем, после завтрака, батальон был построен, и я обратился с речью к бойцам. Она была примерно такова:
– Первое: вы, товарищи, недовольны, что марш такой длинный, такой тяжелый. Это сделано нарочно. Нам предстоит воевать, предстоит пройти не пятьдесят и не сто, а много сотен километров. На войне, чтобы обмануть врага, чтобы нанести ему неожиданный удар, придется совершать марши подлиннее и потяжелее, чем этот. Это цветики, а ягодки будут впереди. Так закалял своих солдат, прозванных чудо-богатырями, прославленный русский полководец Александр Васильевич Суворов. Он оставил нам завет: «Тяжело в ученье – легко в бою!» Хотите драться по-суворовски? Кто не хочет – два шага вперед.
Из строя никто не вышел. Я продолжал:
– Второе: вы недовольны, что при наличии кухонь вам выдали сырое мясо и заставили усталых варить в котелках суп. Это тоже сделано нарочно. Вы думаете, что в бою кухня будет всегда у вас под боком? Ошибаетесь! В бою кухни будут отрываться, отставать. Выпадут дни, когда вы будете голодать. Все слышите? Будете голодать, будете сидеть без курева – это я вам обещаю. Такова война, такова жизнь солдата. Иной раз сыт по горло, а иной раз в желудке пусто. Терпи, но не теряй воинскую честь! Голову держи вот так! Каждый должен уметь готовить. Какой из тебя солдат, какой из тебя воин, если ты не умеешь сварить себе похлебку? Я знаю, некоторые из вас никогда сами не готовили. Знаю, многие вечерком приходили в ресторан и кричали: «Эй, официант, сюда! Кружку пива и бифштекс по-гамбургски!» И вдруг вместо бифштекса – поход на пятьдесят километров, да еще тащи на себе два пуда солдатской поклажи, да еще вари похлебку в котелке! Когда варили, вы ненавидели меня. Верно?
Раздались голоса:
– Верно, товарищ комбат! Верно!
Между мною и бойцами пробежала искорка, заструился ток. Я понимал их, они понимали комбата.
Мы отправились в обратный путь.
К нашему лагерю, в Талгар, вело прекрасное гравийное шоссе. По такому шоссе легко идти.
Легко? Значит, к черту шоссе, дальше от шоссе! Разве на войне мы будем ходить по гравию?
Я приказал вести людей не по шоссе, а взять на сто – двести метров в сторону. По пути камни – иди по камням; по пути овраг – пересекай; по пути песок – шагай!
Стоял безветренный день. Нещадно жарило солнце. Воздух казался струящимся. Это бывает: с накаленной, как печка, земли бегут вверх прозрачные струйки.
Я знал: людям трудно, но знал и другое: так нужно для войны, так нужно для победы.
На склоне, обжигаемом солнцем, встретилось большое табачное поле. Бойцы пошли по тропинке через поле. Табак – казахстанская махорка – высился в рост человека. Ни одно дуновение не колебало широких пахучих, распаренных солнцем листьев.
Бойцы шли. И вдруг, когда половина поля была пройдена, когда батальон втянулся в табачные заросли, люди начали падать.
Что такое? Валится один, другой, десятый… Я испугался. Нас словно настигла страшная, мгновенно действующая эпидемия. Люди падают без стона и лежат, как мертвые.
Быстро разгрузили повозки, сняли пулеметы, минометы, боеприпасы и кое-как вывезли упавших на бугор, к арыку. Там, далеко от табачных испарений, люди очнулись.
Но батальона уже не было, роты перемешались. Бойцы сидели и лежали, стонали, смачивали головы водой; некоторых рвало.
Я видел нашего фельдшера, голубоглазого старика Киреева, человека добрейшего сердца. Он хлопотал, раздавая порошки. Ему помогал политрук Бозжанов. Раздобыв ведерко, Бозжанов таскал воду из арыка и ходил с фельдшером, поднося воду лежавшим.
В этой группе никто не встал, когда подошел я – комбат.
– Встать! – скомандовал я.
Лишь некоторые исполнили команду. Охая, поднялся Курбатов.
– Курбатов, ты?
– Ох, я, товарищ комбат…
Неужели это он, которым я гордился, которого показывал бойцам? Э, как его скрутило!
– Чего раскис? Как стоишь перед командиром?
Курбатов сделал усилие, выпрямился, развернул грудь и встал, как положено стоять бойцу.
Я подошел к другому.
– Почему не встаешь? Встать! Где винтовка?
– Ох, товарищ комбат… Не знаю, товарищ комбат.
– Как стоишь? Сейчас же явись ко мне с винтовкой!
– Как же я найду? Я и ходить-то…
– Исполнять приказ!
– Сейчас, товарищ комбат… Очки где-то потерял…
А, Мурин! На длинном носу появились запасные очки. Мурин, ковыляя, побрел отыскивать винтовку.
Я приказал командирам выстроить роты на шоссе для продолжения марша.
Через четверть часа выстроились. Я выехал к батальону. Как плохо стоят! Головы понурены, глаза замутнены, многие по-стариковски оперлись на винтовки.
– Батальон, смирно! На пле-ечо! Шагом марш!
Роты двинулись. Но люди еле шли – не в ногу, не равняясь; некоторые прихрамывали, у иных винтовки, как пьяные, елозили на скатках. Не шли, а тащились. Нет, так мы не дойдем!
Обогнав колонну, я крикнул:
– Стой! – Затем объявил бойцам: – Отсюда до того дерева вы должны пройти строевым шагом! Пока не промаршируем, до тех пор не сойдем с этого места. Первая рота, равняйсь!
Знаете ли вы, что такое строевой шаг? Парад на Красной площади. Все враз поднимают ноги и с силой ставят их всей ступней – печатают шаг.
До дерева было метров двести.
Пошла первая рота.
– Плохо! Отставить! Назад!
Рота вернулась и пошла снова.
– Опять плохо! Отставить! Назад!
Я злился, но разозлились и они.
Пошли третий раз. Ну и дали шаг! Так отстукивали, так ударяли ступней, что невольно подумалось: не разобьют ли шоссе?
Еще минуту назад я ненавидел раскисших людей, они злились на меня – вдруг в душу хлынула любовь…
– Молодцы! Молодцы!
У меня радостно вырвалось это.
– Служим Советскому Союзу! – под левую ногу прокричала рота.
И подошвы тяжелых солдатских ботинок еще крепче ударяли все враз.
Мужественные, сильные, они шагали, как на Красной площади.
Так я пропустил все роты. Вторую и третью тоже пришлось возвращать, пока не промаршировали строевым шагом двести метров.
Последней проходила пулеметная рота. Бойцы с места взяли ногу. В первой шеренге шагал длинный Мурин. Он изо всей силы ударял ступней; правая рука, словно под музыку, отбивала такт; очки сияли; на лице написано истинное удовольствие.
Близ Талгара к нам на малорослом уральском маштачке подъехал генерал Панфилов. Он встречал возвращающиеся батальоны.
Все подтянулись, увидев генерала; роты по команде опять дали строевой шаг. У усталых, но марширующих в ногу бойцов опять были гордо вскинуты головы: вот каковы мы!
Панфилов улыбнулся. От маленьких глаз по загорелой, словно прожаренной, коже побежали мелкие морщинки. Привстав на стременах, он крикнул:
– Хорошо идете! Спасибо, товарищи, за службу!
– Служим Советскому Союзу!
Батальон гаркнул так, что маштачок шарахнулся. Панфилов невольно подхватил повод, покачал головой и засмеялся.
Теперь и я прокричал эти слова вместе с бойцами. Я отвечал не только генералу. Я мог бы любому бойцу, любому командиру, собственной совести, всякому, кто вслух или безмолвно спросил бы меня: «Зачем ты так суров?» – с гордостью ответить точно так же: «Служу Советскому Союзу!»
Мы вернулись в срок.
Я оглядел роты, выстроившиеся вокруг меня четырехугольником. Красноармейцы стояли осунувшиеся, почерневшие, сбросившие лишний жирок, в пропотевших пилотках, в тяжелых запыленных ботинках, с винтовками, взятыми к ноге. Они измучились: у них гудели ноги. Сейчас им хотелось лишь одного – прилечь, но они терпеливо ждали команды; они не наваливались по-стариковски на винтовки и, встречая взгляд командира, расправляли плечи.
Это были уже не те, что впервые выстроились здесь – в кепках, пиджаках и майках; не те, что в новеньком, неумело пригнанном походном снаряжении выходили на рассвете в первый большой переход, – теперь это были солдаты, с честью выдержавшие первое воинское испытание.
9. «Плохо, товарищ Момыш-Улы!»
Хотелось бы рассказать еще многое о том, как мы готовили себя к боям, как приезжал в батальон генерал Панфилов, как он беседовал с бойцами, как повторял и им и мне: «Победа куется до боя».
Но… минуем все это.
К нам подошло наконец то, ради чего мы взяли винтовки, ради чего учились ремеслу солдата, ради чего в армии стоят перед командиром «смирно» и, никогда не прекословя, повинуются ему. К нам подошло то, что зовется боем.
Прибыв под Москву, мы заняли рубеж близ Волоколамска. К этой линии тринадцатого октября вышел противник – моторизованная, вышколенная разбойничья армия, прорвавшая далеко на западе наш фронт, совершающая бросок к Москве – последний, как казалось немцам, бросок «молниеносной» войны.
В этот же день, тринадцатого, когда разведка впервые донесла, что перед нами немцы, в батальон, как вы знаете, приехал генерал Панфилов.
Выпив два стакана крепкого чая, Панфилов взглянул на часы и сказал:
– Спасибо, товарищ Момыш-Улы. Хватит. Пойдемте на рубеж.
Мы вышли. Неподалеку, на опушке, генерала ждала машина. Задние колеса были туго обмотаны цепями; в стальные звенья набился потемневший спрессованный снег.
Вокруг все было в снегу. В эти дни установилась санная погода. Чуть подмораживало. С неба, заволоченного облаками, исчезло светящееся белесое пятно, за которым среди дня угадывалось солнце; на горизонте проступили скупые желтоватые тона. Но в снежной белизне вечер казался светлым.
Через пять минут мы были в расположении второй роты.
Легко спрыгивая в траншеи, Панфилов залезал под накаты, разглядывая сквозь прорези даль, проверяя сектор обстрела; пробовал, беря винтовку и прикладываясь, удобно ли стрелять; задавал бойцам обыденные вопросы: «Как кормят?», «Хватает ли махорки?» Отвечая, на него смотрели ждущими глазами.
По окопам пронеслась весть, принесенная разведчиками: перед нами немцы. Панфилов разговаривал, шутил, но взгляды оставались ожидающими – бойцы, казалось, ждали: вот-вот генерал произнесет какое-то особенное слово, которое надо знать в бою, от которого вражья сила станет не страшна.
Побывав в нескольких окопах, Панфилов молча шел по берегу темной, незамерзшей Рузы. Он смотрел вниз, как всегда, когда задумывался.
К генералу подбежал, поправляя на ходу шапку, из-под которой выглядывали аккуратно подбритые седоватые виски, командир роты Севрюков. За ним, держа дистанцию в три-четыре шага, не отставая и не нагоняя, бежали несколько красноармейцев.
Выслушав рапорт, Панфилов спросил:
– А это что у вас за свита?
– Мои связные, товарищ генерал.
– Так везде и бегают за вами?
– А как же, товарищ генерал, вдруг что-нибудь…
– Хорошо, очень хорошо. И окопы у вас, товарищ Севрюков, построены толково.
Немолодое лицо бывшего главного бухгалтера покраснело от удовольствия.
– Я подумал так, товарищ генерал, – рассудительно заговорил он, – вдруг вы пожелаете собрать роту, побеседовать. А связные тут как тут. Это, товарищ генерал, скороходы. Прикажите, товарищ генерал, и через двадцать минут рота будет здесь.
Панфилов достал часы, взглянул, подумал.
– Через двадцать минут? Здесь?
– Да, товарищ генерал.
– Хорошо, очень хорошо… А скажите, товарищ Севрюков, через сколько минут вы могли бы сосредоточить роту там?
Быстро повернувшись, Панфилов указал на другой берег Рузы.
– Там? – переспросил Севрюков.
– Да.
Севрюков посмотрел на указательный палец генерала, затем на точку, куда вела от пальца воображаемая прямая линия. Было еще достаточно светло, чтобы ясно разглядеть: палец показывал лес на противоположном берегу.
Но Севрюков все-таки спросил:
– На ту сторону?
– Да, да, на ту, товарищ Севрюков.
Севрюков посмотрел на черную воду, повернул голову туда, где в полутора километрах находился скрытый за выступом берега мост, достал платок, неловко высморкался и опять уставился на воду.
Панфилов молча ждал.
– Я не знаю… Через брод, товарищ генерал? Там в середине выше пояса. Намочу людей, товарищ генерал.
– Нет, зачем мочить? Не лето… Давайте как-нибудь немочеными будем воевать. Ну, товарищ Севрюков, через сколько же минут?
– Не знаю… Тут будут не минуты, товарищ генерал.
Панфилов обернулся ко мне.
– Плохо, товарищ Момыш-Улы! – отчетливо проговорил он.
Впервые генерал Панфилов сказал мне «плохо». Этого не случалось раньше, этого не бывало и потом, во время боев под Москвой.
– Плохо! – повторил он. – Почему не подготовлены переходные мостики? Почему нет плотов, лодок? Вы зарылись в землю, зарылись грамотно, толково. Теперь вы только ждете, когда вас стукнет немец. Это уже бестолково. А что, если будет выгоден встречный удар? Что, если вам самим представится возможность стукнуть? Вы к этому готовы? Противник сейчас обнаглел, самоуверен, этим надо пользоваться. У вас, товарищ Момыш-Улы, это не продумано.
Он говорил сурово, без обычной мягкости, ничем на этот раз не сглаживая резкости. Став «смирно», покраснев, я выслушал выговор.
Генерал опять обратился к Севрюкову:
– Значит, товарищ Севрюков, не сумеете быстро там сосредоточиться? Плохо! Поразмыслите об этом. А фланговое перестроение сколько времени у вас займет?
– Фланговое перестроение? Какую занять линию, товарищ генерал?
Панфилов указал на опушку, где был скрыт командный пункт батальона, откуда, перерезав белое поле колеей, уже неразличимой в сумерках, нас доставила сюда машина.
– Вот вам линия, товарищ Севрюков: от леса и до берега. Задача – прикрыть батальон с фланга.
Севрюков подумал:
– Пятнадцать – двадцать минут, товарищ генерал.
Панфилов оживился:
– Не сочиняете ли? Ну-ка, ну-ка… Командуйте, товарищ Севрюков. Засекаю время.
Севрюков козырнул, повернулся и не торопясь пошел к связным. С полминуты он молча оглядывал местность. Я кричал ему взглядом: «Чего мнешься? Не будь мямлей! Скорее, скорее!» И вдруг услышал хрипловатый шепот:
– Молодец, думает!
Панфилов с улыбкой шепнул мне это. Лицо перестало быть строгим. Он с любопытством следил за Севрюковым.
А Севрюков уже указывал связным ориентиры. Мы услышали:
– Пулеметный взвод прикрывает, потом отходит последним… Муратов, бегом!
Панфилов, не удержавшись, кивнул. Сорокалетний лейтенант, бывший главный бухгалтер табачной фабрики в Алма-Ате, ему явно нравился.
А Муратов, маленький крепыш татарин, уже мчался по берегу, выбрасывая сапогами комья снега. К лесу побежал высокий Белвицкий, до войны студент педагогического техникума. Он стал маяком на линии, которую наметил генерал. У меня мелькнуло: «Ошибка! Под обстрелом так не постоишь!» Но Севрюков уже яростно махал ему рукой, показывая, чтобы пригнулся. Белвицкий не понимал. Севрюков сам присел, и тот догадался.
А в сгущающихся сумерках показалась наконец первая бегущая к лесу цепочка. Я распознал могучую фигуру Галлиулина, согнувшегося на бегу под телом пулемета, но даже и теперь возвышающегося над другими.
Пулеметный взвод залег.
Минуя его, к опушке неслись стрелки с едва различимыми отсюда черточками взятых наперевес винтовок. Вот они уже падают в снег – на белом поле появляется темный пунктир новой оборонительной линии.
Мне казалось: часы, которые держал, изредка поглядывая на них, Панфилов, будто отстукивают во мне. Каждый удар выбивал: «Хорошо, хорошо, хорошо!» Поймете ли вы меня? Ведь это же был мой батальон, мое творение, куда я вложил все, чем обладал; батальон, о котором, по уставу, мне положено говорить: «я». И вдруг опять подумалось: «А сумеем ли мы так сманеврировать под обстрелом, когда над полем будут проноситься пули, когда с грохотом будут рваться снаряды и мины? Что, если тогда кто-нибудь панически крикнет: “Окружают!” – и кинется в лес? Что, если от него заразятся и бросятся за ним другие? Нет, нет! Такого на месте уничтожат командиры, такого пристрелят сами бойцы!» А часы – или сердце – отстукивали: «А уверен ли ты? А уверен ли ты?» Стиснув зубы, я отвечал: «Уверен, уверен, уверен!»
Бойцы уже пробегали подле нас и ложились неподалеку, сразу пуская в ход саперные лопатки и насыпая перед собой холмики снега. К Севрюкову вернулись его скороходы.
Над полем, уже подернутым фиолетовыми тонами, опять появился силуэт Галлиулина с телом пулемета на богатырской спине. Пулеметный взвод, прикрывший перестраивающуюся роту, отходил, занимая место в ряду. Теперь бежал кто-то один, отставший. Севрюков следил за ним взглядом. Дождавшись, когда и этот плюхнулся в снег, Севрюков подошел к Панфилову:
– Товарищ генерал! Согласно вашему приказанию рота произвела фланговое перестроение. Занята указанная вами линия обороны.
Панфилов, сощурившись, вглядывался в часы.
– Чудесно! – воскликнул он. – Восемнадцать с половиной минут. Отлично, товарищ Севрюков! Отлично, товарищ Момыш-Улы! Теперь не уйду, пока не скажу бойцам «спасибо». Ежели с таким народом мы немцев бить не будем, тогда куда же мы годны? Каких бойцов нам еще надо? Давайте-ка роту сюда, товарищ Севрюков.
Опять понеслись гонцы, и вскоре взводными колоннами, бегом, рота собралась возле генерала. Севрюков выровнял строй, скомандовал «смирно!» и доложил генералу. В сгустившейся темноте лица стали невидимы, но контуры строя были резко обозначены.
Панфилов не любил произносить речи, он обычно предпочитал беседовать с сидящими вокруг бойцами, но на этот раз обратился к роте со словом – правда, очень кратким, занявшим всего две-три минуты.
Не удерживая радости, он похвалил бойцов.
– Как старый солдат скажу вам, товарищи, – негромко говорил он, – с такими бойцами генералу ничто не страшно.
Даже не видя лица, по голосу можно было угадать, что он улыбается. Помолчав, он спросил, словно обращаясь к самому себе:
– Что такое боец? Боец всем подчиняется, перед каждым командиром стоит «смирно», исполняет приказания. Это нижний чин, как говорилось раньше. Но что такое приказ без бойца? Это мысль, игра ума, мечта. Самый лучший, самый умный приказ так и останется мечтой, фантазией, если плохо подготовлен боец. Боеготовность армии, товарищи, это прежде всего боеготовность солдата. Боец на войне – решающая сила.
Я чувствовал, с каким вниманием слушают Панфилова.
– Когда роты действуют так, как только что действовали вы, так исполняют приказ, то… то не видать немцу Москвы. Спасибо, товарищи, за отличную боевую подготовку! Спасибо за службу!
Над полем громыхнуло:
– Служим Советскому Союзу!
И стало опять очень тихо.
– Спасибо, товарищ Севрюков, – сказал генерал, пожимая руку командиру роты. – С такими орлами и я орел.
В тишине это услышали все. И опять по голосу можно было угадать, что Панфилов улыбается. А бойцы? Улыбались ли? Ведь бывает же иногда так, что улыбка чувствуется сквозь темноту и сквозь безмолвие, но в том-то и была моя беда, мое мучение, что в этот вечер, после выговора, терзавшего меня, я не ощущал чудесного чувства слитности с бойцами, о котором я вам рассказывал, которое не раз, как награда, как счастье, приходило ко мне. Я не видел лиц. Может быть, люди улыбались, а может быть, все еще томились, все еще были невеселыми, все еще ожидали от генерала какого-то особенного слова – слова, которое помогает в бою, не сознавая, что слово это уже сказано.
Я не слышал дыхания роты, не видел ее лица. Это тоже, вместе с выговором, было наказанием за какую-то большую ошибку. В чем она?
Я перебирал в уме резкие слова генерала. «Даже и мысли об этом я не вижу», – сказал он, указывая стрелкой удар по врагу. Мысли! Да, что-то мною не додумано, что-то мною не доделано. И не только в расположении минных полей, в переправочных средствах, но и в душах бойцов. Но что именно? Эх, победа, одна победа в бою – вот что надобно нам!
Я проводил генерала до машины.
– Потщательнее ведите разведку, – говорил он, ступив на подножку. – Посылайте и посылайте людей вперед. Не надо им все время, скрючившись, сидеть на земле, пусть повидают немцев перед боем.
Он подал на прощание руку и, задержав мою в своей, продолжал:
– Знаете, товарищ Момыш-Улы, чего еще не хватает батальону? Один раз поколотить немцев!
Я вздрогнул. Это было как раз то, чего и я страстно желал.
– Тогда, товарищ Момыш-Улы, это будет не батальон – нет, это будет булат! Вы знаете, что такое булат? Узорчатая сталь, сталь с таким узором, который ничто в мире не сотрет! Вы поняли меня?
– Да, аксакал.
Я сам не знаю, как вырвалось у меня это слово. Я назвал Панфилова так, как Бозжанов называл меня, как мы, казахи, обращаемся к старшему в роде, к отцу.
Я ощутил его рукопожатие.
– Не ждите, а ищите случая. И как подвернется – бейте! Рассчитайте и бейте! Обдумайте это, товарищ Момыш-Улы.
И он снова спросил, подавшись ко мне, желая яснее видеть меня в полумраке:
– Вы поняли меня?
– Да, товарищ генерал.
Панфилов двумя руками, по-казахски, пожал мою руку. Это была ласка.
За ним захлопнулась дверца. С горевшими вполсвета фарами машина двинулась по снежному полю. А я стоял и стоял, глядя вслед генералу.
Ночью мы составили график.
Со свойственной ему деловитостью Рахимов вычертил табличку.
На рассвете три отделения – по одному от каждой стрелковой роты – разными дорогами отправились в разведку. Затем через каждые два часа, по графику, отделение за отделением уходило за реку, вперед, туда, откуда надвигались немцы. Бойцам ставилась задача: поглядеть. Пока больше ничего. Поглядеть, увидеть живого немца и вернуться.
Я хотел, чтобы бойцы уверились, что на нас идут не чешуйчатые, хвостатые чудовища, не лешие, не драконы с огнем изо рта, а люди. Люди с развращенной, разбойничьей душой, но с такими же телами, как у нас, с человеческой кожей, которую легко пробивают штык и пуля, – существа, которых можно убить.
Осторожно, держась опушек, бойцы подползали к деревням, тихо окликая колхозников, разузнавали, где немцы, сколько их. И, порасспросив, подкрадывались, чтобы поглядеть немцев. Первый раз это было жутковато, но бойцы шли. Шли вперед! Из-за кустов, из-за плетня, из ямы, со жнивья, с огородов они высматривали: каковы они собой, враги, идущие нас убить.
И отделение за отделением возвращалось. Красноармейцы наперебой рассказывали, как немцы ходили по селу, умывались, ели, стреляли кур, смеялись, о чем-то лопотали по-своему.
Рахимов спрашивал командиров отделений, выясняя численность и вооружение противника, его передвижения, и все тщательно записывал. А я, слушая те же донесения, всматривался в лица, ловил пульс батальона. Многие возвращались оживленными, но у некоторых во взгляде все еще стояла грусть – этих не покинул страх.
Одно отделение, во главе с Курбатовым, пришло особенно веселым.
Лихо козырнув и щелкнув каблуками, глядя на меня смеющимися черными глазами, Курбатов сказал:
– Разрешите доложить, товарищ комбат. Ваш приказ не выполнен.
– Как так?
– Вы приказали не стрелять, а у меня сорвалась рука. Я два раза выстрелил… И боец Гаркуша тоже.
– И что?
– Двоих уложил, товарищ комбат… Взяло за живое – они кабанчика у женщины отнимали… Она вцепилась в одного, лежит на земле, кричит. Он ее сапогом в лицо. Не выдержало сердце, приложился – хлоп, хлоп. И боец Гаркуша тоже. Так они у нас и ткнулись…
Гаркуша – тот, что когда-то на первом марше помучился с гранатной сумкой, – вставил словечко:
– А у меня, товарищ комбат, была еще причина.
– Какая?
Гаркуша посмотрел на товарищей, подмигнул:
– Наш брат глазам не верит, дай пощупать.
– Ну как? Пощупал? Берет их пуля?
– Это, товарищ комбат, мало! Мне охота пощупать по-другому.
И Гаркуша отмочил такое, чего не пишут на бумаге.
Кругом расхохотались. Я с удовольствием прислушивался.
Ко мне подошли пулеметчики: степенный Блоха, Галлиулин, Мурин.
– Товарищ комбат, разрешите обратиться, – сказал Блоха.
Я разрешил. Блоха локтем подтолкнул Галлиулина. Мурин пихнул его сзади. Высоченный казах с черным блестящим лицом робко сказал:
– Товарищ комбат…
– Что тебе?
– Товарищ комбат, вы на нас сердитесь?
– Не сержусь.
– А почему, товарищ комбат, все ходят глядеть немца, а пулеметчики не ходят? Все видали, а мы нет. Боец Гаркуша стрелял немца, а мы нет.
– Куда же я пошлю вас с пулеметом? Пулеметы здесь нужны.
– А мы немножко, товарищ комбат, совсем немножко… И сразу прибежим…
Мурин не вытерпел:
– Товарищ комбат, мы за ночь обернемся. Мы и ночью поглядим. Подожжем что-нибудь, они и выскочат. И разрешите, товарищ комбат, стрельнуть хоть по одной обойме.
Да, в батальон сегодня пришло что-то новое.
Мурин был интересным человеком. Я несколько раз замечал, что он первый раскисал, когда раскисал батальон, и первый оживлялся, когда у всех крепчал дух. На нем, казалось, всегда оттискивался боевой чекан батальона, чекан, который то расплывался, то резко вырисовывался. Я знал: этот чекан еще не был узором булата, узором, который ничто в мире не сотрет.
О булате, как вы знаете, мне сказал Панфилов. Чем глубже я вдумывался в указания, которые он нам оставил, чем пристальнее всматривался в бойцов, вслушивался в донесения разведки, в слова и в интонации, тем яснее мне вырисовывалась одна идея.
И я сказал пулеметчикам:
– Хорошо, Галлиулин. Не останешься в беде; завтра вам будет работа.
10. Попробуйте сразитесь с нами!
Идея была такова.
Километрах в двадцати впереди нас лежало большое село Середа, то самое, в котором тринадцатого октября начальник штаба Рахимов с конным взводом обнаружил немцев. От этого села лучами расходилось несколько столбовых дорог – на Волоколамск, Калинин и Можайск.
Сопоставляя донесения и рассказы бойцов и командиров, возвращающихся из разведки, опрашивая уходящих от немца жителей, мы установили, что в Середе противник устроил своего рода перевалочный пункт. Там расположились склады продовольствия, боеприпасов и горючего, там по пути следования ночевали немецкие части, направляющиеся затем на север – к Калинину и на юг – по дороге, ведущей в Можайск, охватывая с двух сторон нашу оборону.
Возникла мысль: не ударить ли по этому пункту самим, не ожидая удара немцев? Не совершить ли ночной налет на Середу?
Но Панфилов говорил: «Рассчитайте! Рассчитайте и бейте!»
Я отправил на рекогносцировку Рахимова во главе командирской разведки. Тридцатидвухлетний казах Рахимов был спортсменом и путешественником по призванию. Кажется, я уже говорил, что в Казахстане он приобрел некоторую известность как альпинист. Он ходил быстро и вместе с тем неторопливо. Кроме хладнокровия и редкой тщательности в исполнении приказаний он обладал еще одним незаменимым на войне свойством: даром ориентировки. Даже в темноте он, казалось, видел, как кошка.
С нетерпением я ожидал возвращения Рахимова. Отправившись под вечер четырнадцатого октября, он отсутствовал всю ночь и все утро. Наконец к полудню он прибыл. Да, все подтвердилось: в Середе действительно перевалочный пункт. Охрана несерьезна. По-видимому, немцы совершенно уверены, что на них не осмелятся напасть.
Я принял решение: напасть этой же ночью.
К вечеру был сформирован отряд в сто человек – по одному, по два бойца от каждого отделения. Отбирались лучшие, самые смелые, самые выносливые, самые честные. Участие в налете считалось наградой бойцу.
Была поставлена задача: в глухой час ночи ворваться с трех сторон в Середу, переколотить и перестрелять немцев, поджечь склады, захватить пленных и заминировать, если хватит времени, дороги, ведущие в Середу и из Середы. Удерживать село не требовалось, к утру следовало вернуться в расположение батальона.
Командир полка дал санкцию, но не разрешил мне отправиться с отрядом. Командиром отряда я назначил Рахимова, политруком – Бозжанова.
Вечером, когда стемнело, сто бойцов выстроились на опушке близ штабного блиндажа. Над волнистой линией шапок выделялась голова Галлиулина, рядом угадывался коренастый Блоха. Я исполнил обещание: пулеметчики тоже шли в ночной рейд с пулеметами в двуколках.
Я опять не видел лиц, но в темноте пробегали токи. Меня била нервная дрожь, и я знал: такая же лихорадка прохватывает сейчас и их. Это была дрожь не страха, а азарта, это был подъем перед боем. В голове всплыла древняя казахская пословица. С нее, с этой пословицы, я начал свое слово:
– «Враг страшен до тех пор, пока не изведаешь вкуса его крови…» Идите, товарищи, испробуйте, из чего сделан немец. Потечет ли из него кровь от вашей пули? Завопит ли он, когда в него всадишь штык? Будет ли он, издыхая, грызть зубами землю? Пусть погрызет, накормите его нашей землей! Генерал Панфилов назвал вас орлами. Идите, орлы!
Рахимов повел бойцов. Я смотрел, как колонна скрывалась в полумгле. Ко мне подошел Заев.
– Почему вы меня не пустили, товарищ старший лейтенант? – буркнул он.
– Самого не пустили, Заев.
В этот вечер мы оба завидовали бойцам.
Началась ночь с пятнадцатого на шестнадцатое – ночь нашего первого боя.
Я не мог заснуть этой ночью. Не мог и усидеть в блиндаже. Выходил на опушку, шагал по тропинке и без тропки, посматривал на запад, куда ушли бойцы, и прислушивался, словно оттуда, за двадцать километров, мог дойти звук выстрела или крик.
Днем с юга к нам доносилась глухая канонада. Мы еще не знали, что в этот день немцы рванулись танковыми колоннами к Москве, в обход левого фланга дивизии, что там, у совхоза Булычево (запишите это название: когда-нибудь оно золотыми буквами на мраморе засверкает в будущем клубе-дворце нашей дивизии), панфиловцы уже вступили в бой.
Ночью и там все стихло.
У темнеющей в снегу натоптанной дорожки, ведущей к штабному блиндажу, стоял часовой. Он поглядывал туда же, куда смотрел и я. Весь батальон знал: сто орлов ушли в бой. Весь батальон ждал: каков же он будет, первый бой с немцами?
Я то и дело вынимал часы. Светящиеся стрелки показывали: три, половина четвертого, четыре… Глаз по-прежнему встречал повсюду лишь тьму; настороженное ухо ловило лишь безмолвие.
Вдруг в небе что-то мелькнуло. Нет, почудилось… И снова возникла чуть заметная мутная полоска. Что это? Светает? Но разве оттуда восходит солнце? Померещилось… В небе опять все темно. И опять мигнул отсвет. И погас. И снова явился… Теперь он мерцал, то разливаясь, то будто сжимаясь, но не уходил. В нем проступил розоватый тон… Я смотрел, смотрел как зачарованный. Словно раздуваемое чьим-то могучим дыханием, по ночному небу растекалось живое пульсирующее зарево.
Часовой выдохнул:
– Жгут их наши! Бьют их наши!
Я хотел что-то ответить и не смог. Горло было перехвачено радостью; вместе с заревом она пульсировала во мне, и казалось, кровь разносила ее во все уголки тела. В те минуты я впервые познал жгучую радость удара по врагу.
Отряд вернулся утром.
Впереди мчалась тройка, запряженная в широкие ковровые сани. Этих коней я не видал в полку, их отбили в Середе у немцев. К саням толстыми веревками были привязаны два мотоцикла с колясками с укрепленными впереди пулеметами. Это тоже были трофеи. На мотоциклетных седлах, на багажниках, в прицепных колясках сидели мои красноармейцы.
За первой тройкой неслись другие запряжки. Бойцы ушли пешком, теперь они ехали на санях.
Из окопов, близких и дальних, сбегались бойцы. Радостно встречая своих, они с удивлением и любопытством оглядывали жалкую фигуру пленного немца, которого вместе с прочими трофеями захватил отряд. В зеленоватом мундирчике, в зеленоватой пилотке, он сидел, озираясь исподлобья, медленно поворачивая жилистую, с большим кадыком шею.
Бозжанов жестом велел пленному подняться.
– Можно с ним поговорить, – сказал Бозжанов. – Он по-русски немного понимает. Как фамилия?
Пленный что-то пробормотал.
– Громче! – прикрикнул Бозжанов.
У немца руки дернулись вниз, по швам, и, стоя навытяжку перед казахом, он отчетливо назвал фамилию. Все разглядывали живого, говорящего немца.
– Женат?
– Ни… кавалер…
Бозжанов от души расхохотался. Добродушное полное лицо, расплывшись, стало еще шире, маленькие глазки исчезли. Все хохотали вместе с политруком: «Кавалер! Вот так кавалер!» А немец озирался. Кто-то крикнул:
– Тише!.. Слушайте, что скажет политрук.
Бозжанов поднял руку. Все умолкли.
– Политрук скажет: смейтесь! – произнес он.
И, вероятно неожиданно для самого себя, бросил фразу, которую потом часто повторял в батальоне:
– Смех – это самое серьезное на фронте.
Стараясь говорить медленно и очень внятно, Бозжанов стал расспрашивать о планах немецкого командования. Пленный не сразу понял. Уловив наконец смысл вопроса, он сказал, коверкая русские названия:
– Завтракать – Вольоколямск, ужинать – Москау.
Он произнес это серьезно, держа руки по швам, очевидно даже здесь, в плену, не сомневаясь, что так оно и выйдет: «Завтракать – Вольоколямск, ужинать – Москау».
И снова грянул хохот.
В минуты этого безудержного смеха я чувствовал, как души бойцов освобождались от страха.
Подергивая шеей, пленный косил по сторонам. Он не понимал, что стряслось с этими русскими. Мы и сами, наверное, не понимали, почему так заливаемся.
Так был выигран первый бой. Так на нашем рубеже был побит генерал Страх.
Рахимов и Бозжанов доложили мне подробности налета.
Конечно, можете не сомневаться: в бою не все вышло так, как замышлялось.
Одна группа, случайно столкнувшись с патрульными, начала раньше, чем село было полностью окружено. Бойцы врывались в дома, кололи и стреляли немцев, но у тех оставались некоторые не перерезанные нами выходы, многим удалось бежать. Они сумели опомниться и развернуть оборону раньше, чем мы предполагали.
Отряд перебил сотни две гитлеровцев, заминировал дороги, поджег много автомашин и несколько складов, в том числе хранилище бензина, однако кое-что на краю села немцам удалось отстоять.
Но главное было достигнуто: бойцы видели бегущих перед ними немцев, бойцы слышали, как они вопили, издыхая, бойцы испробовали их шкуру пулей и штыком.
С Рахимовым и Бозжановым я шел по рубежу. Бойцы, участники налета, уже разбежались по отделениям и взводам. По моему приказанию занятия и работы были на два часа прекращены. Всюду виднелись группы, собравшиеся вокруг героев, поколотивших немцев.
То там, то здесь слышался смех. Этот день, шестнадцатое октября тысяча девятьсот сорок первого года, в нашем батальоне был днем смеха. Впоследствии я не раз вспоминал слова Бозжанова: «Смех – это самое серьезное на фронте». Когда на поле боя, на передний край, приходит смех, страх улепетывает оттуда.
Меня встречали командой: «Встать! Смирно!» По одному этому выкрику можно часто ощутить душу солдата. Как весело он звучал в тот день!
Подойдя к одной группе, где центром был Гаркуша, я заметил: один боец что-то прячет за спиной. Гаркуша поймал мой взгляд.
– Дай сюда! – повелительно сказал он.
Боец подал немецкую фляжку.
– С ромом, товарищ комбат! – объявил Гаркуша. – Хоть немецкий, а ничего, берет… Сейчас провожу занятия и угощаю: пусть на факте убеждаются. Отведайте, товарищ комбат.
Он протянул фляжку. Я отхлебнул.
– Гаркуша хорошо дрался, – скупо сказал Рахимов.
– Ежели бы мне, товарищ комбат, – хвастливо продолжал Гаркуша, жестикулируя фляжкой, – с каждого, кого я уничтожил, снимать такую, я бы два десятка их принес. Куда там, не донес бы! Там не до того.
Гаркуша все рассказывал и рассказывал.
Мы пошли дальше по линии окопов. Повстречался Мурин, который в составе пулеметного расчета тоже участвовал в налете. Он куда-то торопился, но издали принял бравый вид и за добрый десяток метров дал строевой шаг. Здесь был передний край; здесь ничто, кроме полосы, которая на фронте зовется «ничьей», не отделяло нас от немцев, а Мурин впечатывал ногу, проходя мимо комбата. Глядя на меня, Мурин вдруг улыбнулся. И в ответ я улыбнулся ему. И все. Мы не остановились, не сказали ни единого слова, но душу опять, как ночью, залила радость. Я любил его и чувствовал – он любит меня. Это опять были чудесные минуты счастья – особого счастья командира, когда ощущаешь себя слитым воедино с батальоном. Я знал мозгом и сердцем: в батальоне сегодня родилось бесстрашие.
Вокруг все, казалось, было прежним. За черной незамерзшей рекой белела даль. Сквозь ранний снег кое-где проглядывали незаметенные краешки вспаханной земли. Темнели клины леса. Я по-прежнему знал: вот-вот все загрохочет, по снегу, оставляя черные следы, поползут танки, из лесу выбегут, припадая к земле и вновь вскакивая, люди в зеленоватых шинелях, с автоматами, идущие нас убить, но внутри звучало: «Попробуйте сразитесь с нами!» И во взглядах, в улыбках, в словах, в не покидавшем нас смехе звенело, казалось, все то же: «Попробуйте сразитесь с нами!»
Так звучал в тот день наш батальон, наш булат. Хочется выразиться красочно, например так: да, он, наш батальон, становится булатом – прокаленным, заточенным, узорчатым клинком, который режет железо, с которого ничто в мире не сотрет чекана. Но скажем скромнее: в тот день мы закончили среднее солдатское образование. Последний класс этой школы – удар, или, употребляя военно-профессиональный термин, укол штыком, укол не в чучело, а в живое тело врага. Этот укол, освобождающий от страха, нам дался сравнительно легко – в лихом ночном набеге.
Тяжелые бои, страшные испытания мужества – все это было впереди. Великая двухмесячная битва под Москвой лишь начиналась.
В эти два месяца мы, первый батальон Талгарского полка, приняли тридцать пять боев; одно время были резервным батальоном генерала Панфилова; вступали в драку, как и положено резерву, в отчаянно трудные моменты; воевали под Волоколамском, под Истрой, под Крюковом; перебороли и погнали немцев.
Об этих боях расскажу потом, а сейчас…
– Сейчас, – сказал Баурджан Момыш-Улы, – ставьте большую точку. Пишите: конец первой повести.
Повесть вторая
1. Накануне боя
Нелегко человеку стать солдатом, нелегко командиру дисциплинировать войска, а воевать еще труднее.
– Наша вторая повесть, – продолжал Баурджан Момыш-Улы, – еще более ответственна. Раньше мы говорили о подготовке солдата. Теперь речь пойдет о бое.
Шестнадцатого октября тысяча девятьсот сорок первого года я, командир батальона, лежал на походной койке в своем блиндаже, в ста тридцати километрах от Москвы.
Издалека, то напряженно учащаясь, то затихая, доходила орудийная пальба. Звук докатывался слева – за двадцать – двадцать пять километров. Там, на левом фланге дивизии, как мы узнали потом, немцы пытались в этот день прорваться танками.
А у нас, в расположении батальона, все было спокойно. Противник не придвигался к рубежу батальона, к центральному отрезку так называемого Волоколамского укрепленного района.
Я лежал и думал.
Мне надоедал мой коновод Синченко, единственный среди батальона, кому дозволялось ворчать на меня. То у него была истоплена для меня баня, то готов обед. Я прогонял его:
– Потом… Убирайся, не мешай.
– Чего заладили: не мешай и не мешай. А сами полный день ничего не делаете.
– Я думаю. Понял? Ду-ма-ю.
– Разве можно так много думать?
– Можно. Если тебя убьют по моей глупости, что я скажу твоей жене? А ты у меня не один.
Быть может, и вам представляется, что командир батальона – особенно в такой момент, накануне боя, – обязан что-то делать: разговаривать по телефону, вызывать подчиненных, ходить по рубежу, отдавать распоряжения. Однако наш генерал Иван Васильевич Панфилов не один раз внушал нам, что главная обязанность, главное дело командира – думать, думать и думать.
В ночь на шестнадцатое, как вам известно, сто моих бойцов, отправившись за двадцать километров, совершили вылазку в расположение врага. Они возвратились с победой.
Эта первая победа преобразила душу солдата, преобразила батальон.
А дальше?
Конечно, наша дерзость ничего не могла изменить в оперативной обстановке. Мы, семьсот человек, первый батальон Талгарского полка, по-прежнему держали восемь километров фронта на подступах к Москве, куда стягивались немецкие дивизии.
Вернулись думы, которые мучили меня в течение последних двух-трех дней.
Принимая рубеж, я, как вы знаете, не допускал мысли, что здесь, на этой позиции, на этой восьмикилометровой полосе, врагу будет противостоять лишь один батальон; я предполагал, что позади нас будет создана вторая и, возможно, третья линия обороны, где развернутся другие части Красной армии; предполагал, что, приняв удар и несколько задержав врага, мы отойдем затем к главным силам.
Но два-три дня назад мы узнали, что перед нашим рубежом появилась гитлеровская армия, прорвавшаяся около Вязьмы, что другой линии войск позади нас нет, что Волоколамск и Волоколамское шоссе – прямая дорога на Москву – заслонены лишь нашей дивизией, растянувшейся на этом многокилометровом фронте, и несколькими противотанковыми артиллерийскими полками.
Так сложились обстоятельства войны. Такова была задача, возложенная на Красную армию в тот момент: остановить врага перед Москвой малочисленными силами, сдержать его, пока к нам не прибудут подкрепления.
Разрешите не употреблять выражений вроде: Родина повелела, Родина потребовала. Я хочу быть скупым на слова, когда речь идет о любви к Родине.
Можете не сомневаться: я, наверное, не менее остро, чем вы, чувствую, что такое социалистическая Родина, что такое страна, которую мы защищаем, в которой мы живем.
Вся моя любовь, вся страсть, все силы души были в те дни устремлены к одному – как выполнить задачу, что выпала на долю батальона, как отстоять рубеж.
Лежа на койке, я видел, как противник, преодолев в несколько часов двенадцать – пятнадцать километров незащищенной полосы, которая в тот момент все еще отделяла нас от немцев, выйдет к берегу Рузы, к нашим укрытиям. Встретив сопротивление и обнаружив линию обороны, он под покровом ночи скрытно сосредоточит где-нибудь в лесу – в пункте, который сам выберет, – ударную группу, подтянет артиллерию и затем, вполне изготовившись, построив войска по излюбленному способу – клином, рванется вперед на узком фронте – на пространстве в полкилометра или в километр. А каждый километр нашего батальонного района прикрывался лишь одним стрелковым взводом и одним отделением пулеметчиков.
И у меня не было резерва. Расчет расстояний показывал, что стремительным и внезапным броском немцы смогут прорвать нашу линию раньше, чем подоспеют силы с других участков туда, на какой-то неведомый километр.
Нельзя ли, думая за противника, угадать пункт, который ему, немцу, покажется наиболее выгодным, наиболее подходящим для атаки? Но ведь и он, противник, не дурак. Я стараюсь думать за него, а он, подлец, будет думать за меня.
Он, конечно, легко разгадает мои соображения и найдет способ объегорить. Он стукнет в одном месте, я поспешу стянуть туда роты, направлю туда пулеметы и пушки, а другая группа тем временем пройдет сквозь оголенный фронт.
Может быть, уже сейчас, на расстоянии в двадцать километров, он с усмешкой читает мои мысли.
Возник воображаемый облик командира немецкой группировки, скапливающейся против нас. Предстала высокомерная, гладко выбритая физиономия немца в полковничьих – а возможно, и в генеральских – погонах.
Против наших восьми километров, против моего батальона он располагал или будет завтра-послезавтра располагать приблизительно дивизией, подтягивающейся из глубины. Напряженно всматриваясь в воображении в него, немецкого военачальника, у которого я уже теперь, лежа на койке, обязан выиграть бой – безмолвный бой ума с умом, – пытаясь проникнуть в его мысли, в его планы, я повторял себе: не рассчитывай, Баурджан, что перед тобой дурак.
Но глаза, которые я видел в фантазии, – острые, жесткие, немолодые, – глаза, что могли зажигаться военным азартом, что могли с интересом подолгу вглядываться в карту, сейчас не были оживлены игрой ума, не поблескивали мыслью. Он, немецкий полковник или генерал, презирал меня, презирал противостоящий ему батальон – несколько сот красноармейцев, загородивших на подступах к Москве восемь километров фронта. Он скучал. Война на Востоке была в его представлении выиграна, дорога в Москву открыта. Он пренебрегал нами, он не удостаивал нас усилиями мозга.
Может быть, я ошибаюсь? Может быть, уроки войны – героическое сопротивление пограничных частей Красной армии, оборонительное сражение под Смоленском, оборона Одессы, Ленинграда – заставили его призадуматься? Может быть, и наш ночной налет, наш вызов, показал ему, что под Москвой предстоит жестокая борьба?
Вряд ли… Для него, завоевателя, кто вместе с гитлеровской армией в четыре месяца прошел тысячу километров от границы до Московской области, кто командовал дивизией в операции под Вязьмой, где был раздроблен наш центральный фронт, – для него, уверенного, что через несколько дней он из автомобиля будет осматривать площади и улицы Москвы, для него ночное нападение сотни красноармейцев казалось партизанской вылазкой, каких будет немало и в дальнейшем, с какими справятся сыск и полевая жандармерия.
Чутье подсказывало: ты угадал, ты добрался до его черепной коробки. В мозг хлынула ненависть. Презираешь? Скучаешь? Погоди, мы заставим тебя думать!
А пока… Пока от него, «профессионала-победителя», уже не изводящего утруждать себя мыслью, надо ждать действий по шаблону. Таковой известен. Преодолев в несколько часов двенадцать—пятнадцать километров незащищенной полосы и сбив наше боевое охранение… Пришлось усмехнуться. Проникнув в черепную коробку врага, я не очень продвинулся: я пришел, описав круг, к тому, с чего начал.
Я сказал: шаблон известен. Так ли это?
Я знал войну по литературе, по учебникам, уставам, по разговорам с людьми, побывавшими в боях, я участвовал в учениях, учил солдат, выступил с ними на фронт, и все-таки война оставалась для меня тайной, как для всякого, кто сам не испытал боя.
В Польше, во Франции гитлеровцы продемонстрировали свою манеру войны: прорвав в нескольких пунктах линию войск, немцы на танках, грузовиках, мотоциклетах стремительно двигались вперед, подавляя затем сопротивление разрозненных окруженных групп. Так они пытались действовать и у нас.
Раздумывая, и я употреблял шаблонные слова: «сбив», «прорвавшись», «подавляя»… Но что это такое? Почему подавляя? Как это происходит?
Не заглядывая в карту, которую знал наизусть, я видел извилистые берега неширокой медлительной Рузы, наш рубеж – цепочку пулеметных гнезд и стрелковых ячеек. Позади, в лесу, были спрятаны восемь пушек, приданные батальону; впереди, по берегу, выступал отвесный противотанковый срез, называемый на военном языке эскарпом.
Взор пробегал дальше, за реку, в сторону противника. Я в подробностях видел промежуточную полосу, еще не занятую гитлеровцами, но уже покинутую нами; видел дороги, ведущие из пунктов немецкого сосредоточения к нашим укрытиям; видел овраги и леса, будто нарочно предназначенные для засады. У меня ныло сердце, когда я представлял, как немецкие колонны, не натыкаясь на сопротивление, будут продвигаться мимо этих оврагов и этих лесов, сегодня еще доступных нам, где могли бы затаиться роты.
В уме уже возникала идея удара с тыла, удара из засады, в хвост неразвернувшимся колоннам, которые окажутся зажатыми между двух огней.
Возникал план встречного боя – самому внезапно атаковать противника, когда он будет на подходе. Но какими силами? Вывести батальон из укреплений?
При недавнем посещении батальона генерал Панфилов настойчиво направлял внимание на возможность, при случае, встречного удара.
Но ведь у меня всего лишь семьсот человек на восемь километров фронта. Ведь не могу же я вывести весь батальон, оставив неприкрытым рубеж. Какими словами передать вам эту тоску командира: мало сил, мало сил…
Думая за противника, я видел много способов решить его задачу – прорвать линию моего батальона, а сам не мог создать плана, не мог найти хода, предотвращающего прорыв рубежа.
Я терзал себя, поносил себя. Болело все тело, как избитое.
Вечером я получил приказание: к пяти часам утра прибыть в район соседа слева, на командный пункт смежного с нами батальона.
2. Один час с Панфиловым
К соседу слева я отправился верхом.
Подчеркните: слева. Хочется, чтобы у нас имелась грубая, но ясная ориентировка. Еще раз вообразите линию батальона, протянувшуюся вдоль реки Рузы. Станьте лицом к противнику. Необходимо, чтобы в дальнейшем вы ясно представляли: то-то происходит перед вами, перед фронтом батальона; то-то – по правую руку; то-то – по левую, где такие же батальоны, как и наш, занимали столь же протяженные участки.
После ранней зимы, удивительной в октябре, когда на полторы-две недели установился санный путь, погода переменилась. Мороз отпустил, началась осенняя слякоть. Ночи стали безлунными, черными.
Опасаясь впотьмах ввалиться вместе с лошадью в какую-нибудь ямину, я не поехал прямиком, по берегу, а направился проселочной дорогой, вкруговую.
Коню было нелегко идти даже шагом. Взматывая головой, Лысанка с хлюпаньем выдирала копыта из липкого месива. Я грузно сидел в седле, предаваясь думам.
На пути стали попадаться пешие фигуры, идущие в том же направлении. Я встрепенулся. Что такое? Новые силы? Подкрепление? Мой карманный фонарик время от времени прорезал черноту пучком света.
Что такое: отстали от колонны, что ли? Идут по двое, по трое, в залубеневших плащ-палатках, по которым скатываются струи монотонно секущего дождя. Торчат стволы винтовок, взятых на ремень. Кто-то спрашивает:
– Сколько до Сипунова, товарищ командир?
Я говорю:
– Что за люди? Откуда?
Узнаю: здесь прошел ночным маршем запасной батальон из Волоколамска; эти, что разговаривают со мной, отстали на марше.
Опять спрашивают, сколько километров до Сипунова. Я отвечаю, обгоняя. Дорога некоторое время пустынна. Кругом тихо: ночью улегся дальний орудийный гром.
Но вот впереди опять кто-то передвигает вязнущие ноги. Опять идут двое-трое. Подмога радует, но… Но, черт побери, как они плохо идут! Не чувствуется жесткой выучки, которую нам задал Панфилов: у нас так не растягивались, не отставали.
Лысанка пугливо прянула. Фонарик осветил засевшую по ступицы повозку, павшую лошадь, понуро мокнущего ездового.
Минуту спустя в стороне огоньки цигарок. Несколько бойцов легли на обочине, курят: устало-ноющее тело равнодушно к сырости.
И отовсюду ко мне только один вопрос: далеко ли Сипуново?
Я ехал туда же. Близ села Сипуново, в лесу, был расположен командный пункт смежного с нами батальона.
Добравшись, я по мокрым ступенькам спустился в подземелье командного пункта.
– А, товарищ Момыш-Улы, пожалуйте-ка…
Это был знакомый хрипловатый голос.
Я увидел генерала Ивана Васильевича Панфилова.
Он сидел у железной печки, переобуваясь. Один сапог был снят, небольшая смуглая нога протянута к накаленной жести. Неподалеку сидел адъютант Панфилова – молоденький румяный лейтенант. В другом углу – незнакомый мне капитан.
Вытянувшись, я доложил о прибытии. Панфилов достал часы, взглянул.
– Раздевайтесь. Садитесь к огоньку.
Привстав, он разостлал портянку, сыроватую с одного конца, поставил ступню на сухой край холста и быстро, умело, по-солдатски, навернул без складочки. Затем обулся.
Потемневшая на дожде шинель со скромными, защитного цвета звездами сушилась у огня. Видимо, принимая прибывшую часть, Панфилов ходил на рубеж, много времени провел под дождем и, быть может, не спал всю ночь. Однако в морщинистом пятидесятилетнем лице, очень смуглом, с черными подстриженными усиками, не проглядывала угрюмость утомления.
– Вам, товарищ Момыш-Улы, слышно было, как мы сегодня-то? – прищурившись, с улыбкой спросил он.
Трудно передать, как приятен был мне в тот момент его спокойный, приветливый голос, его лукавый прищур. Я вдруг почувствовал себя не одиноким, не оставленным с глазу на глаз с врагом, который знает что-то такое, какую-то тайну войны, неведомую мне – человеку, никогда не испытавшему боя. Подумалось: ее, эту тайну, знает и наш генерал – солдат прошлой мировой войны, а затем, после революции, командир батальона, полка, дивизии.
Панфилов продолжал:
– Отбили… Фу-у-у… – Он шутливо отдышался. – Боялся. Только никому, товарищ Момыш-Улы, не говорите. Танки ведь прорвались… Вот и он, – Панфилов показал на адъютанта, – был со мною там, кое-что видел. А ну, скажи: как встретили?
Вскочив, адъютант радостно сказал:
– Грудью встретили, товарищ генерал.
Странные, крутого излома, черные панфиловские брови недовольно вскинулись.
– Грудью? – переспросил он. – Нет, сударь, грудь легко проткнуть всякой острой вещью, а не только пулей. Эка сказанул: грудью. Вот доверь такому чудаку в военной форме роту, он и поведет ее грудью на танки. Не грудью, а огнем! Пушками встретили! Не видел, что ли?
Адъютант поспешил согласиться. Но Панфилов еще раз едко повторил:
– Грудью… Пойди посмотри, кормят ли коней… И вели через полчаса седлать.
Адъютант, козырнув, сконфуженно вышел.
– Молод! – мягко сказал Панфилов.
Посмотрев на меня, затем на незнакомого мне капитана, Панфилов побарабанил по столу пальцами.
– Нельзя воевать грудью пехоты, – проговорил он. – Особенно, товарищи, нам сейчас. У нас тут, под Москвой, не много войск… Надо беречь солдата.
Я напряженно слушал генерала, стремясь найти в его словах ответ на измучившие меня вопросы, но пока не находил.
Подумав, он добавил:
– Беречь не словами, а действием, огнем.
Затем Панфилов сказал:
– Теперь у вас, товарищ Момыш-Улы, новый сосед. Знакомьтесь-ка: капитан Шилов.
Капитан стоял у стола – высокий, статный, молодой для своего звания, на вид лет двадцати семи. На голове была не ушанка, как у всех нас, бойцов и командиров панфиловской дивизии, а защитного цвета фуражка с пехотным малиновым кантом. Он не произнес ни одного слова, но даже и эта манера молчать, пока не обратится старший, наряду с формой, выправкой, выдавала кадровика. Мы поздоровались.
– Ехали по дороге, товарищ Момыш-Улы? – спросил Панфилов.
– Да, товарищ генерал.
– Отставших много?
– Много, – сказал я.
У Панфилова досадливо вырвалось:
– Эх!..
Он повернулся к капитану. Покраснев, Шилов стал «смирно». Но вместо выговора Панфилов сказал:
– Знаю, знаю, капитан, о чем вы думаете. Кто-то их воспитывал, кто-то их учил, а теперь изволь-ка расплачивайся, капитан Шилов. Так?
Панфилов улыбнулся. Улыбнулся и Шилов. Напряженность покинула его.
– Нет, товарищ генерал-майор, не так.
– Не так?
Живым движением генерал подался к капитану. В маленьких глазках блестело любопытство. Шилов твердо ответил:
– Не о себе думаю, товарищ генерал-майор. Люди не расплатились бы. Разрешите выйти, принять меры, товарищ генерал-майор.
– Что, взгреете отставших?
– Нет, товарищ генерал-майор. Взгреть придется командиров. И прикажу выяснить, кому надлежит двойная порция.
Панфилов засмеялся:
– Добре, добре, капитан.
– Разрешите выйти?
– Подождите.
Панфилов помолчал, подумал. Затем повторил:
– Так вот, товарищ Момыш-Улы, теперь у вас новый сосед. Батальон слабенький. Слабо подготовленный. Так, капитан?
– Да, товарищ генерал-майор.
Обращаясь ко мне, Панфилов объяснил, что дивизии был передан запасный батальон, расположенный в Волоколамске. Капитан лишь несколько дней назад принял батальон.
– Прежнего командира пришлось отставить, – говорил Панфилов. – Распустил людей, жалел. Чудак! Ведь жалеть – значит не жалеть!.. Вы меня поняли, капитан?
– Да. Я это знаю, товарищ генерал-майор.
Несколько секунд Панфилов молча смотрел на серьезное молодое лицо капитана Шилова, потом повернулся ко мне:
– Вас, товарищ Момыш-Улы, я вызвал вот для чего…
Во мне все напряглось. Но генерал просто сказал, что мне и капитану Шилову надлежит вместе осмотреть стык и промежуток.
– Если противник войдет в стык, бейте его вместе. Подготовьтесь к этому. По всем вопросам связи и взаимодействия договоритесь на местности. Друг друга в беде не оставляйте.
Еще раз внимательно поглядев на капитана, Панфилов разрешил ему выйти.
Для меня ничего не прояснилось. Меня по-прежнему терзали вопросительные знаки. «Бейте его вместе!» Как? Какими силами? Снять людей из окопов? Оголить, открыть фронт? А что, если противник одновременно ударит в другом пункте? «Бейте его вместе!» Но ведь и противник будет бить нас; будет бить превосходящими силами, в разных точках, с разных сторон.
Ловя каждое слово Панфилова, я отдавал себе отчет: тайна боя, тайна победы в бою для меня по-прежнему темна.
За капитаном затворилась дверь.
– Кажется, золотая голова, – раздумчиво сказал Панфилов. – Значит, товарищ Момыш-Улы, отставших много? Очень много?
– Много, товарищ генерал.
– Да, хлебнешь горя и с золотою головой, если солдат не подготовлен.
Лицо Панфилова стало на миг очень утомленным, сумрачным. Но тотчас, взглянув на меня, он улыбнулся. Живо заблестели маленькие глазки с мелкими морщинками вокруг.
– Ну, товарищ Момыш-Улы… рассказывайте-ка…
Я кратко доложил об успехе ночного налета. Но Панфилов выспрашивал, добивался подробностей. И опять, как и в нескольких случаях прежде, получился не доклад, а разговор.
Подмигнув, Панфилов сказал:
– Знаете что, товарищ Момыш-Улы? Перескажите все это Шилову. Подзадорьте его… Я хочу, чтобы завтра и он стукнул по-вашему.
Генерал не поздравлял меня, не жал руку, не говорил: «Отлично! Молодец!», а хвалил по-другому – деловой похвалой, деловой лаской.
– Вот, товарищ Момыш-Улы, – продолжал он, – вы и научились бить немца.
Я грустно ответил:
– Нет, товарищ генерал, не научился.
Его брови поднялись.
– Как так?
– Сегодня, товарищ генерал, я весь день ломал голову. Когда думаю за противника – легко побеждаю. Когда думаю за себя – не вижу, как его бить, как отбросить.
Нахмурившись, Панфилов некоторое время молча смотрел на меня. Потом приказал:
– Доложите подробно! Доставайте-ка карту!
Я разостлал на столе свою карту. Красным карандашом была нанесена наша линия, нигде еще не тронутая, нигде не изломанная боем. По обе стороны нашего батальонного района тянулась черта обороны соседних батальонов. Эта черта – редкая цепочка стрелковых ячеек и пулеметных гнезд – заграждала Москву от врага.
Я откровенно доложил, что, обдумав положение, не вижу возможности предотвратить моими силами прорыв в районе батальона. Нелегко выговорить такие слова – всякий командир поймет меня, – но я выговорил. Панфилов молча кивнул, предлагая продолжать. Я высказал измучившие меня мысли; сказал о том, что у меня нет ни одного взвода в резерве, что в случае внезапного удара мне нечем подпереть нашу преграду, нечем парировать.
– Я уверен, товарищ генерал, что мой батальон не отойдет, а сумеет, если понадобится, умереть на рубеже, но…
– Не торопись умирать, учись воевать, – прервал Панфилов. – Но продолжайте, товарищ Момыш-Улы, продолжайте.
– Потом, товарищ генерал, меня смущает вот что… Сейчас линию батальона отделяет от противника промежуточная полоса шириной до пятнадцати километров.
Я показал эту полосу на карте. Панфилов опять кивнул.
– Что же, товарищ генерал, так ему и отдать эти пятнадцать километров?
– То есть как это – отдать?
Я объяснил:
– Ведь сбив наше боевое охранение, он, товарищ генерал, быстро подойдет…
– Почему сбив?
До сих пор Панфилов слушал серьезно и внимательно. Но тут, первый раз в течение моего доклада, его лицо выразило недовольство. Он резко повторил:
– Почему сбив?
Я не ответил. Мне казалось это ясным: не может же боевое охранение, то есть одно-два отделения, десять – двадцать человек, задержать крупные силы врага.
– Вы удивляете меня, товарищ Момыш-Улы, – сказал генерал. – Ведь били же вы немца!
– Но, товарищ генерал, тогда мы сами нападали… И притом ночью, врасплох…
– Вы удивляете меня, – повторил он. – Я думал, товарищ Момыш-Улы, вы поняли, что солдат не должен сидеть и ждать смерти. Надо нести ее врагу, нападать. Ведь если ты не играешь, тобой играют.
– Где же нападать, товарищ генерал? Опять на Середу? Противник там насторожился.
– А это что?
Быстро достав карандаш, Панфилов указал на карте промежуточную полосу.
– Вы, товарищ Момыш-Улы, в одном правы: когда подойдет вплотную, мы его нашей ниткой не удержим. Но ведь надо подойти. Вы говорите: сбив… Нет, товарищ Момыш-Улы, в этой полосе только и воевать… Берите там инициативу огня, нападайте. В каких пунктах у вас боевое охранение?
Я показал. Из немецкого расположения к рубежу батальона вели две дороги: проселочная и столбовая, так называемая профилированная. Каждую преграждало охранение за три-четыре километра перед линией батальона. Панфилов неодобрительно хмыкнул.
– Какие силы в охранении?
Я ответил.
– Это, товарищ Момыш-Улы, мало. Тут должны действовать усиленные взводы. Ручных пулеметов им побольше. Станковых не надо. Группы должны быть легкими, подвижными. И посмелее, поглубже выдвигайте их в сторону противника. Пусть встречают огнем, пусть нападают огнем, когда немцы начнут тут продвигаться.
– Но, товарищ генерал, противник же их обойдет… Обтечет с двух сторон.
Панфилов улыбнулся:
– Вы думаете: «Где олень пройдет, там солдат пройдет; где солдат пройдет, там армия пройдет?» Это, товарищ Момыш-Улы, не про немцев писано. Они знаете как теперь воюют? Где грузовик пройдет, там армия пройдет. А ну-ка, где вы по этим оврагам-буеракам протащите автотранспорт, если заперты дороги? Ну-ка, товарищ Момыш-Улы, где?
– В таком случае выбьет…
– А, выбьет? Взвод с тремя-четырьмя пулеметами нелегко выбить. Надо развернуться, ввязаться в бой. Это, товарищ Момыш-Улы, полдня… Пусть обходит, это не опасно. А окружать не давайте. В нужный момент надо отскочить, выскользнуть. Примерно так…
Легкими касаниями карандаша Панфилов преградил одну из дорог близ занятого немцами села, затем карандаш побежал в сторону и, очертив петлю, вернулся на дорогу в другом пункте, несколько ближе к рубежу батальона. Взглянув на меня – слежу ли я, понимаю ли? – Панфилов повторил подобный виток, затем провел такой же еще раз, все придвигаясь к рубежу.
– Видите, – сказал он, – какая спираль, пружина. Сколько раз вы заставите противника атаковать впустую? Сколько дней вы у него отнимете? Ну-с, что вы на это скажете, милостивый государь господин противник?
Я соображал. Ведь и у меня были мысли о чем-то подобном, но до разговора с Панфиловым я не мог освободиться от гипноза укреплений, не имел, казалось мне, права выводить людей из окопов.
Вошел адъютант Панфилова.
– Лошади оседланы, товарищ генерал.
Панфилов посмотрел на часы.
– Хорошо… Позвоните в штаб, что минут через десять выезжаем.
Он потрогал ворот и плечи шинели, сушившейся около печки, опустился на корточки, подкинул в огонь дровец и с минуту посидел так, на корточках, у раскрытой печной дверцы. В этих простых движениях опять, как и в прошлую встречу, сквозила уверенность. Чувствовалось, что он приготовился воевать основательно, расчетливо, долго.
Затем Панфилов вернулся к карте, посмотрел на нее, повертел карандаш.
– Конечно, товарищ Момыш-Улы, – сказал он, – в бою все может обернуться не так, как мы с вами сейчас обговорили. Воюет не карандаш, не карта, разрисованная карандашом. Воюет человек.
Как это было ему свойственно, он говорил, будто размышляя вслух.
– Подберите для усиленных взводов, – продолжал он, – отважных и смышленых командиров. Чтобы здесь кое-что было.
Он постучал себя по лбу.
– Из тех, товарищ генерал, которые уже побывали в ночном налете?
Панфилов прищурился.
– Я, товарищ комбат, вместо вас командовать батальоном не намерен. У меня дивизия. Это уж вам самому придется сделать: выбрать промежуточные позиции боевого охранения, выбрать командиров.
Однако, подумав, он все-таки ответил:
– Нет, зачем посылать тех, которые побывали в деле? Пусть и другие обстреляются. Всем воевать надобно. Но уясните, товарищ Момыш-Улы, главное: не пропускайте, всячески не пропускайте по дорогам. Не давайте подойти к рубежу. Сегодня противник от вас за пятнадцать километров. Это, товарищ Момыш-Улы, очень близко, когда нет сопротивления, и очень далеко, когда каждый лесок, каждый бугорок сопротивляются.
Вновь поглядев на карту, помолчав, он продолжал:
– Еще одно, товарищ Момыш-Улы: проверьте подвижность батальона. И постоянно поглядывайте, наготове ли повозки, упряжь, лошади… На войне всякое бывает. Будьте готовы быстро по приказу свернуться, быстро передвинуться.
Мне показалось, что он выражается как-то иносказательно, неясно. Для чего он мне все это говорит? Я опять решил высказать напрямик свои недоумения.
– Товарищ генерал, разрешите спросить?
– Да, да, спрашивайте. Для этого мы и разговариваем.
– Мне не ясно, товарищ генерал. Ведь противник все же выйдет к рубежу батальона. Вы сказали: не удержим. Я прошу разрешения спросить вас: какова перспектива? К чему должен быть готов я, командир батальона? К отходу?
Панфилов побарабанил по столу пальцами. Это был жест затруднения.
– А вы сами как об этом думаете, товарищ Момыш-Улы?
– Не знаю, товарищ генерал.
– Видите ли, товарищ Момыш-Улы, – не сразу сказал он, – командир всегда обязан продумать худший вариант. Наша задача – держать дороги. Если немец прорвется, перед ним опять на дорогах должны быть наши войска. Вот поэтому-то я и взял отсюда батальон. Хотел ваш взять, но у вас важная дорога.
Он показал на карте дорогу Середа—Волоколамск, которую перегораживала красная черта батальона.
– Не линия важна, товарищ Момыш-Улы, – важна дорога. Если понадобится, смело выводите людей из окопов, смело сосредоточивайте, но держите дорогу. Вы меня поняли?
– Да, товарищ генерал.
Он подошел к шинели и, одеваясь, спросил:
– Знаете ли вы загадку: «Что на свете самое долгое и самое короткое, самое быстрое и самое медленное, чем больше всего пренебрегают и о чем больше всего сожалеют?»
Я сообразил не сразу. Довольный, что затруднил меня, Панфилов с улыбкой вынул часы, продемонстрировал:
– Вот что! Время! Сейчас наша задача, товарищ Момыш-Улы, в том, чтобы воевать за время, чтобы отнимать у противника время. Проводите меня.
Мы выбрались из блиндажа.
Серел рассвет. Дождь перестал, деревья неясно проступали сквозь туман. Подвели лошадей. Панфилов огляделся:
– А где же Шилов? Пойдемте-ка пока, чтобы он нагнал.
Доро́гой Панфилов спросил меня, какие работы идут на рубеже. Я доложил, что батальон роет ходы сообщения, Панфилов приостановился.
– Чем вы копаете?
– Как чем? Лопатами, товарищ генерал.
– Лопатами? Умом надо копать. – Он произнес это с обычной мягкостью, с юмором. – Наворотили вы, должно быть, там земли. Сейчас вам надо, товарищ Момыш-Улы, копать ложную позицию. Хитрить надо, обманывать.
Я удивился. После разговора с генералом у меня осталось впечатление, что он не придает особенного значения оборонительной линии. Теперь выходило, что это не так. Я ответил:
– Есть копать ложную позицию, товарищ генерал!
Нас бегом нагнал капитан Шилов.
У дороги, в том месте, куда нас вывела тропка, стоял часовой – парень лет двадцати с серьезными серыми глазами. Не очень чисто, но старательно он приветствовал генерала по-ефрейторски, на караул.
– Как живешь, солдат?
Парень смутился. В то время в нашей армии обращение «солдат» было не принято. Говорили: «боец», «красноармеец». Его, быть может, первый раз назвали солдатом. Заметив смущение, Панфилов сказал:
– Солдат – великое слово. Мы все солдаты. Ну, расскажи, как живешь?
– Хорошо, товарищ генерал.
Хмыкнув, Панфилов посмотрел вниз. Скрывая шнуровку, жидкая грязь облепила тяжелые ботинки часового. Следы дорожной грязи, очищенной сучком или щепкой, остались на мокрых обмотках и повыше. Рука, державшая винтовку, посинела на рассветной стуже.
– Хорошо? – протянул Панфилов. – А скажи, как марш проделали?
– Хорошо, товарищ генерал.
Панфилов обернулся к Шилову:
– Товарищ Шилов, как марш проделали?
– Плохо, товарищ генерал.
– Эге… Оказывается, ты, солдат, соврал. – Панфилов улыбнулся. – Ну, говори, говори, рассказывай, как живется?
Часовой упрямо повторил:
– Хорошо, товарищ генерал.
– Нет, – сказал Панфилов. – Разве во время войны хорошо живут? Шагать ночью под дождем по такому киселю – чего в этом хорошего? После марша спал? Нет. Ел? Нет. Стой тут, промокший, на ветру или рой землю; а завтра-послезавтра в бой, где польется кровь. Чего в этом хорошего?
Часовой неловко улыбался.
Панфилов продолжал:
– Нет, брат, на войне хорошо не живут… Но наши отцы, наши деды умели все это переносить, умели побеждать тяготы боевой жизни, громили врага. Ты, брат, еще не встретился с врагом в бою… Но бороться с холодом, с усталостью, с лишениями – тоже бой, где нужна отвага. И не вешаешь головы, не хнычешь… Вот это хорошо, солдат! Как фамилия?
– Ползунов, товарищ генерал… Я это самое и хотел, товарищ генерал…
– Знаменитая фамилия… Знаменитый был механик… Хотел… Почему же не сказал?
– Виноват, товарищ генерал. Просто не подумал.
– Солдату всегда надобно думать. Солдат умом должен воевать. Ну, Ползунов… буду тебя помнить. Хочу о тебе услышать. Ты меня понял?
– Понял, товарищ генерал.
Задумавшись, глядя под ноги, Панфилов медленно шел по дороге. Остановившись, он поглядел на Шилова и на меня.
– Тяжела жизнь солдата, – сказал он. – Слов нет, тяжела. Это всегда надо говорить солдату прямо, а если он врет, тут же его поправить.
Он помолчал, подумал.
– Не жалейте, товарищ Шилов, людей до боя, а в бою… берегите, берегите солдата в бою.
Это звучало не приказом. Это было больше, чем приказ: завет. Меня проняло до дрожи. Но тотчас другим тоном – начальнически, строго – Панфилов повторил:
– Берегите… Других войск, других солдат у нас тут, под Москвою, сейчас нет. Потеряем этих – и нечем держать немца.
Попрощавшись, он взял повод, взобрался на седло и тронул рысью по обочине.
3. Бой на дороге
По указанию Панфилова я выехал с капитаном Шиловым в район стыка; мы осмотрели местность, договорились о согласованных действиях, о товарищеской помощи в бою.
Расставшись с капитаном, я возвращался к себе в штаб по берегу. После ночи, проведенной без сна, в тягостных раздумьях, после разговора с Панфиловым, когда нервная система была опять напряжена, я испытывал, как ни странно, не усталость, а удивительную легкость. В седле я сидел уже не грузно, как то было ночью; думы не придавливали. Казалось, легче бежала и Лысанка.
Вокруг было тихо. Не слышалось ни близкого, ни дальнего уханья пушек. В этот день, семнадцатого октября, затишье водворилось и там, слева от нас, где вчера рванулись немецкие танки, где вчера гремел бой.
До сих пор памятна эта тишина; памятно темное, как графит, небо; вязкое поле с мелкими лужами, отсвечивающими свинцовым блеском; памятна земля, которую, прорезая траншеи, выбрасывали лопатами бойцы, – желтоватая глинистая земля Подмосковья.
Из-за этой глины я только что получил замечание от Панфилова: она выдавала расположение огневых точек, ее следовало тотчас убрать, расшвырять по полю, но в те минуты, в волнующей нервной тишине, я смотрел на нее – на эту землю, на полоски суглинка, – смотрел, навсегда запоминая.
За рекой виднелась черная мокрая дорога, исчезающая в недалеком лесу. Взбегая по береговому подъему, она – эта дорога, отмеченная телеграфными столбами, – пересекала линию батальона и мимо темных от дождя домиков села, мимо кирпичной приземистой церкви вела туда, куда стремился враг, – к Волоколамскому шоссе, к Москве.
В душу запало все, что повстречалось по пути в то утро.
До сих пор помнится встревоженный, вопрошающий женский взгляд, который я на мгновение уловил, когда Лысанка легкой рысью шла через село, протянувшееся вдоль реки. Осталось в памяти лицо – немолодое, на котором прорезались морщинки, почерневшее от солнца, от ветра, от труда, с чуть выцветшими светло-синими глазами, – лицо русской крестьянки, русской женщины. Она будто спрашивала: «Куда ты? Какую весть несешь? Что с нами будет?» Она будто просила: «Скажи словечко, успокой».
А лошадь уже промчалась, и я уже видел какого-то красноармейца с котелком, наклонившегося к карапузу-мальчугану. Красноармеец выпрямился, я узнал лукаво-добродушную физиономию пулеметчика Блохи: его пулеметный расчет был расположен вблизи. Став сразу серьезным, сдвинув едва намеченные светлые брови, Блоха торопливо отдал мне честь. Вслед за ним с таким же серьезным видом отдал честь и малыш.
Подобные сценки привычны; бывало, скользнешь взглядом и забудешь, но тем утром и этот мальчик, мужичок с ноготок, доверчивый к воину, к солдату, волновал, щемил душу.
А глаз уже заметил иное. В проулке, у палисадника, взявшись руками за штакетник, стояла девушка. С кем-то разговаривая, она смеялась. От крыльца, улыбаясь, к ней подходил политрук пулеметной роты Джалмухамед Бозжанов. У обоих играли глаза, играла молодость. Увидев меня, Бозжанов сконфузился и, став «смирно», четко козырнул. Ко мне повернулась и девушка. Ее взгляд мгновенно стал другим – таким же тревожным, вопрошающим, как и у женщины, что осталась позади.
И опять этот взгляд тронул сердце.
Миновав село, я подъехал к взводу лейтенанта Брудного. Красноармейцы, как и в других взводах, прорезали в земле ходы сообщения. Кто-то рубил грунт мотыгой, голый до пояса, несмотря на промозглую, стылую погоду. Блестели, как лакированные, выпуклые потные плечи. Это был Курбатов, помощник командира взвода.
– Взялся сам, товарищ комбат, – сказал он. – Тут каменисто, надо пособить. Да и поразогреться.
Мускулистый, сильный, он свободно подставлял октябрьскому ветру обнаженную грудь. Я часто любовался и гордился этим моим воином, который был красив особой солдатской красотой. Но тут я сказал:
– Чего столько земли наворотили? За три километра видно. Давайте-ка быстро раскидайте, разровняйте это все. Где лейтенант?
Лейтенант Брудный – быстроногий, маленький, в хорошо подогнанной, туго стянутой шинели – уже бежал ко мне. Он без запинки отрапортовал. Я сказал ему:
– Пусть люди заканчивают работу. Пусть все замаскируют. Распорядитесь этим, товарищ лейтенант. А потом бегом ко мне, в штаб батальона.
Он быстро ответил:
– Есть, товарищ комбат.
Лейтенант Брудный был одним из двух командиров, избранных мною для выполнения задачи, намеченной на карте карандашом генерала.
На командном пункте в блиндаже меня встретил мой маленький штаб: начальник штаба лейтенант Рахимов и мой младший адъютант лейтенант Донских.
Рахимов доложил: ничего нового; противник по-прежнему не продвигается, по-прежнему не высылает даже разведывательных групп. С Рахимовым я занялся некоторыми срочными делами. Схема ложной позиции была у него вычерчена уже несколько дней назад. Я приказал немедленно копать ложную позицию, а работы на переднем крае прекратить, за исключением маскировки.
– Слушаю, товарищ комбат, – сказал Рахимов. – Разрешите исполнять?
– Да.
Он посмотрел на Донских.
– Вам, товарищ комбат, лейтенант Донских сейчас нужен?
– Нужен.
Рахимов откозырнул и вышел.
Вскоре, запыхавшись, с разгоряченными щеками, явился Брудный. Его смышленые быстрые глаза обежали блиндаж и остановились на мне с любопытством, с ожиданием. Донских что-то писал за столом.
– Донских! Идите-ка сюда! Захватите карту!
Его, моего адъютанта, комсомольца Донских, я решил назначить командиром другого усиленного взвода.
Я знаю: человек, побывавший в бою, кажется вам, как когда-то и мне, чуть необычным, чуть таинственным. Но они – Брудный и Донских – еще не участвовали ни в одном бою.
Оба были комсомольцами, оба окончили десятилетку и, проведя затем некоторое время в военной школе, стали лейтенантами.
При формировании дивизии Донских был назначен командиром роты, но потом смещен за мягкосердечие. Застенчивый, легко краснеющий, он не умел строго спросить с провинившегося. Требовательность, взыскательность, обязательные для командира, были ему не по натуре. Однако после того как у Донских отобрали роту, он надолго погрустнел. Я понимал – ему мнилось: «Эх, не доверили тебе, комсомольцу Донских, вести роту в бой!» Его гордость, его самолюбие были задеты.
Двое суток назад, пятнадцатого октября, когда в ротах отбирали бойцов для ночного набега, Донских подошел ко мне и, потупясь, сказал: «Разрешите и мне, товарищ комбат, с отрядом». Но туда, в дерзкую ночную атаку, был уже снаряжен мой старший адъютант, он же начальник штаба, Рахимов. Я коротко ответил: «Нет». Донских не сразу отошел. Может быть, следовало сказать: «Подожди, Донских, понадобишься, повоюешь». Но я промолчал. Промолчал и Донских.
Я имел время присмотреться к моему адъютанту. Мне нравилась его гордость, его молчаливость, серьезность, с какой он исполнял поручения.
Теперь он опять стоял передо мной, протягивая карту. Всегда хочется видеть лицо, видеть взгляд того, кому ставишь задачу. Мы жили в одном блиндаже, и все-таки я не мог удержаться, чтобы не вглядеться еще раз в лицо своего адъютанта, очень чистое, с тонкой, будто девичьей, неогрубевшей кожей.
Мне нравился и Брудный. У меня он был, пожалуй, лучшим командиром взвода. Очень смышленый, ловкий, он успевал раньше других раздобыть поблизости разный подручный материал; в его взводе лопаты, топоры и пилы были всегда хорошо наточены; в работах его взвод обгонял соседей, и Брудному всегда хотелось – кто не грешен? – чтобы я это заметил. В подобных случаях этот маленький хитрец был очень простодушен; его черненькие глазки, казалось, так и просили: похвали меня.
Однажды мне довелось убедиться, что Брудный не трус. Стрелковые ячейки были закончены у него раньше, чем в других взводах. При осмотре мне показалось: лобовые накаты слабы. Я спросил Брудного: «Это, по-твоему, готово?» – «Да, товарищ комбат». Я взял у одного бойца винтовку. «Брудный, лезь туда!» Он понял, он побледнел. Я сказал: «Ты хотел туда, под пули, посадить людей. Лезь сам. Я буду стрелять». Еще мгновение поколебавшись, он повернулся на каблуке и спрыгнул во входную траншею. Я крикнул: «Стой! Отойди в сторону!» Он отошел. Я выстрелил. Пуля не прошла, не взяла накат. Брудный имел право гордиться. Его торжествующий взгляд, казалось, опять говорил: «Ну что? Похвали же!» С той поры, с того четкого воинского поворота, мне полюбился этот черненький бойкий лейтенант.
– Садись, Брудный! Садись, Донских, – сказал я.
Донских положил карту. Мысленно я уже наметил пункты засад, но еще раз проверил себя по карте. Потом разъяснил задачу: притаиться у дорог, вцепиться и держаться там, не давая ходу немецким автоколоннам, немецкой артиллерии по дорогам; мелкие разведочные группы пропускать без выстрела, а колонну встретить залпами, встретить пулеметами. Ошарашив врага неожиданным огневым налетом, засада сможет легко уйти.
– Однако, товарищи, не в этом ваша цель, – говорил я. – Наоборот, надо подождать, пока противник не оправится, пока не вступит в бой. Держитесь! Держите дорогу. Заставьте его развернуть против вас боевые порядки. Это первое. Понятно?
– Понятно, – неуверенно ответил Брудный.
Его физиономия, обычно очень подвижная, теперь утратила живость, стала сосредоточенной. Донских молчал.
– Понятно, Донских? – спросил я.
– Понятно, товарищ комбат. Стоять насмерть…
– Нет, Донских, не стоять, а действовать. Маневрировать. Нападать.
– Нападать? – переспросил Брудный.
– Да. Напасть из засады. Перебить огнем, сколько возможно, гитлеровцев. Затем выждать. Пусть противник развернется, вступит в бой, отрядит силы, чтобы окружить вас. Тогда надо выскользнуть и опять в другом месте выйти на дорогу, упредив врага, вновь встав на его пути.
Я начертил на карте виток панфиловской спирали.
– Этим мы вынудим противника развернуться преждевременно, атаковать впустую, оставим в дураках. Потом, когда он опять двинется, надо второй раз нападать.
– Нападать? – снова проговорил Брудный.
Его физиономия стала опять смышленой, глаза блестели. Донских молча улыбался. Он тоже понял.
Оно, это слово «нападать», которое дал мне Панфилов, было каким-то волшебным. Оно сразу прояснило задачу, дошло до души, преобразило людей, придало смелости. Мне подумалось: это не только тактика, это что-то поглубже.
Мы поговорили о деталях. Брудный был возбужден. Получив толчок, его голова заработала. Он уже видел, как спрятать, как замаскировать людей.
Я сказал:
– Да, бойцы должны зарыться, замаскироваться. Говорю это особенно для тебя, Донских. В этом, Донских, никакой жалостливости.
Донских молча смотрел на меня. Я повторил слова Панфилова:
– Жалеть – значит не жалеть. Понятно?
Донских твердо ответил:
– Да, товарищ комбат.
Его синие глаза были уже не такими, как полчаса назад, потемнели, стали строже.
О Родине, о Москве ничего не было сказано в нашем разговоре, но это стояло за словами, это жило в каждом из нас.
Лейтенанты ушли готовить взводы в путь. А я опять задумался. Вам удивительно? Решение найдено, приказ отдан, приказ уяснен, усвоен исполнителями, – что же осталось?
Остался бой.
Когда вы будете писать о войне, не упускайте, пожалуйста, из виду одной мелочи: на войне существует противник. И, как ни странно, он не всегда делает то, что хочется вам.
Я чувствовал: бой ума с умом сегодня выигран нами, выигран Панфиловым. А дальше? Неужели немцы, как бараны, подставят себя под пули один раз, другой раз, третий раз? Что предпримет противник после того, как немецкий военачальник, надменный господин «великогерманец», окажет нам честь призадуматься?
На войне существует не один замысел, а два; не один приказ, а два. В бою чей-то замысел, чей-то приказ остается неисполненным. Почему?
Ответьте-ка мне: почему?
К сумеркам взводы были готовы к выступлению.
Группа лейтенанта Донских выстроилась у моста через Рузу. Я верхом подъехал к бойцам. Их было немного – пятьдесят четыре человека, все с тяжестями на плечах. У четверых были ручные пулеметы; другие забрали в вещевые мешки запаянные цинковые коробки с патронами для пулеметов и винтовок; телефонисты взвалили на спины мотки провода; с бойцами уходили два санитара.
На правом фланге с винтовкой, как и все, стоял помощник командира взвода сержант Волков, по мирной профессии слесарь, вечно сумрачный, злой в службе. Позапрошлой ночью он, в числе сотни, ходил в Середу; убивал, как мне рассказывали, молча, был малоразговорчив и вернувшись.
Я намеренно их соединил – юношу Донских с сорокалетним Волковым, про которого знал: он убьет и своего, если свой побежит перед немцем.
В ранних сумерках я всех узнавал в лицо. Многие впервые будут бить из винтовок по немцам, у многих затрепещет, замрет завтра сердце под первым обстрелом.
Чем вас напутствовать, бойцы? Все уже сказано, что я мог вам сказать; все отдано, что мог вам отдать. А ну, на прощание…
– Смирно! Пол-оборота, нале-во! Заряжай! По одинокой елке, в макушку, пальба залпом… Взвод…
Мягким и грозным звуком щелкнули пятьдесят смазанных затворов. К плечам вскинулись винтовки. На береговом взгорке черным вырезанным силуэтом вырисовывалась в вечернем небе высокая сильная ель. Бойцы ждали исполнительной команды.
Я крикнул:
– Огонь!
Прокатилось: р-р-р-р… На мгновение возникла линия красноватых вспышек, озарившая штыки и концы стволов. Донесся треск перебитых веток, ломающихся и падающих в снег. Опять щелкнули затворы, опять замерли прижатые к плечам винтовки. Чернота хвои уже не была сплошной: обозначились смутные просветы там, где отлетели лапы.
– Огонь!
Опять вспыхнули красноватые жала, опять прогремел залп, опять падали тяжелые свислые ветки.
– Огонь!
После третьего залпа макушка нагнулась, как подрубленная, потом, задрожав, выпрямилась, опять стала клониться, образуя тупой, медленно падающий угол. Повисев несколько секунд, она рухнула на нижние ветки и, обламывая их, пала наземь. Вместо острой вершины темнел в небе усеченный зазубренный конус.
Дав команду «к ноге!», я сказал:
– Хорошо стреляете!
Бойцы ответили, как и стреляли, враз:
– Служим Советскому Союзу!
– Вот так и бейте по немцу! Под команду залпом! Чтобы смерть хлестала, а не моросила дождичком! Верьте, товарищи, своей винтовке! Лейтенант Донских, можете вести.
Из другого пункта я проводил взвод Брудного.
Я ожидал, что на следующий день, восемнадцатого октября, взвод Донских или взвод Брудного примет бой. Но ни восемнадцатого, ни девятнадцатого немцы не продвигались на нашем участке.
Обе засады затаились на опушках, соорудив подземные укрытия для продолжительного боя.
На верхушках сосен сидели наблюдатели, глядевшие в сторону немцев. Но обе дороги были пустынны. В установленные часы несколько раз в день Донских и Брудный сообщали по телефону: «Противник не показывается».
Весь центральный отрезок Волоколамского укрепленного района, – не только мы, но и фронт соседних батальонов, – не испытывал в эти дни никакого давления противника; немцы не высылали здесь разведочных групп.
Но сбоку, из-за левого края полосы батальона, из-за лесов, куда убегала Руза, доходил непрестанный пушечный гром. Там сражалась наша противотанковая артиллерия. Туда, на левый фланг дивизии, Панфилов взял все зенитные пулеметы, в том числе приданные было моему батальону. Туда он перебросил одну роту из батальона, расположенного правее нас, приказав затянуть оставшимися силами оголенный участок. Ночью по заревам, днем на слух мы следили за перемещением линии боя. Уханье не приближалось. Напротив, оно временами будто удалялось, но удалялось в глубь нашего фронта, все круче заходя нам за спину.
В общих чертах я знал обстановку. Ось немецкого удара осталась той же, что была шестнадцатого. Подтянув силы, немцы продвинулись. Двумя-тремя дивизиями, в том числе и танковой, они вырвались на мощеную дорогу Можайск – Волоколамск, на так называемую «рокаду» (запишите в скобках: рокадой именуется дорога, идущая параллельно линии фронта), на рокаду, пролегающую за нашими плечами. Вырвались и повернули на Волоколамск.
Наш батальон заслонял войска, дерущиеся на рокаде, от удара во фланг и в тыл. Но немцы не приближались к нам. По-прежнему меж нами и противником лежала пустынная промежуточная полоса шириной двенадцать—пятнадцать километров.
Двадцатого октября Донских позвонил в неурочный час.
– Товарищ комбат, идет грузовая машина. Немецкая пехота.
– Одна машина?
– Да.
– Пропусти.
Через несколько минут Донских снова вызвал меня.
– Товарищ комбат, показалась колонна машин. Тоже с пехотой.
– Сколько?
– Хвоста не видим. Пока десять. Виноват, сейчас передали: еще две.
– Ну, Донских… – сказал я.
– Не растеряйся? – закончил фразу Донских, и я в трубку услышал, как он перевел дыхание. – Так, товарищ комбат?
– Так.
– Есть, товарищ комбат. Не пропустим, товарищ комбат…
Донских ушел. А я по-прежнему прижимал к уху трубку. На другом конце провода, который был скрыт под землей, находился связной, который доносил мне о том, что происходило. Слух обострился. Я воспринимал не только слова, но и оттенки тона, каким они сказаны. В штабном блиндаже, за восемь километров от взвода, я будто видел то, что видел из окопа связной.
Длинные открытые грузовики медленно двигались по дороге, в эти дни опять схваченной морозцем, затвердевшей, чуть присыпанной ранним октябрьским снегом. На скамейках, устроенных по бортам и посреди кузова, сидели немецкие солдаты с винтовками и автоматами. Теперь это кажется почти невероятным, но тогда, под Москвой, в октябре тысяча девятьсот сорок первого года, немцы совершали наступательный марш иногда вот так: без разведки, без патрулей, без бокового охранения, с удобствами, в грузовиках, уверенные, что при встрече сумеют погнать «руса».
А «рус» лежал на опушке, не отрывая взгляда от людей в зеленоватых шинелях, в зеленоватых пилотках, кативших по нашей земле как господа, – лежал, затаившись, сжимая взведенную винтовку, ожидая команды «огонь!».
Показалось: в мембране что-то щелкнуло. У меня вырвалось:
– Ну что там?
Щелкнуло еще раз.
– Что там? – повторил я.
– Стреляем, товарищ комбат. И я бью, товарищ комбат.
– Залпами?
– Да, по команде, товарищ комбат.
– А немцы?
Потянулось нестерпимо долгое молчание.
– Бегут! – выкрикнул телефонист. – Ей-богу, бегут…
Меня охватил восторг. Немцы бегут! Так вот, значит, как это совершается, вот как бегут на войне! Есть, значит, у нас сила, которая разит тело и дух, которая заставила немцев мгновенно позабыть дисциплину и гордость, позабыть, что они «высшая» раса, завоеватели мира, непобедимая армия. Эх, конницу бы сейчас! Вылететь бы на конях вдогонку и рубить, и рубить, пока не опомнились, пока бегут.
Я упивался не только победой, но и тайной победы, которая открывалась уму. Есть у нас сила! Имя ее… Нет, в тот момент я еще не умел назвать ее по имени.
Через некоторое время Донских сообщил по телефону: в первые минуты засада перебила около сотни гитлеровцев – втрое или вчетверо больше уцелело; отскочив, немцы восстановили порядок; развернулись, залегли, вступили в огневой бой.
– Хорошо. Что и требовалось доказать, – сказал я. – Поиграй с ними. Пусть потопчутся. Людей спрячь. Но гляди по сторонам.
По телефонным донесениям я следил за боем. Сначала немцы открыли ответную пальбу из автоматов, винтовок, пулеметов, затем против взвода стали действовать минометы. В этом было тогда одно из преимуществ гитлеровской армии – масса минометов. Мотопехота возила с собой минометы на грузовиках, сложенные как дрова.
Бойцы ушли в укрытия. Немецкая разведка, приблизившаяся к лесу после двухчасового обстрела, была встречена огнем. Взвод жил, взвод держал дорогу.
Я по телефону сообщил командирам рот о ходе боя и приказал немедленно довести эту информацию до бойцов, чтобы они знали, как их товарищи бьют немцев.
Командир второй роты Севрюков, неторопливый сорокалетний лейтенант, ответил:
– Бойцы уже знают, товарищ комбат.
– Откуда?
– Действует, товарищ комбат, беспроволочный солдатский телефон.
Чувствовалось: Севрюков говорит с улыбкой.
– Что за телефон?
– Прибыли, товарищ комбат, раненые. И рассказывают наперебой. Я удивляюсь, товарищ комбат…
Севрюков подумал, прежде чем высказать мысль. Я слушал его тоже с улыбкой, с интересом.
– Я удивляюсь, товарищ комбат… Люди ранены – ведь это страдание, боль, – а все веселые. Мы, говорят, им дали. И знаете? – от этого будто и боль меньше… Вот, товарищ комбат: оказывается, и раненые могут поднять дух.
– Сколько прибыло раненых?
– Четверо… они хотя и перевязаны, а все-таки надо бы им скорее на медпункт. А не отправишь: рассказывают, рассказывают, как воевали.
Радость, которая звучала в его голосе, трепетала, билась и во мне. Я положил трубку.
Встал мой начальник штаба, худощавый, быстро соображающий, немногословный Рахимов.
– Разрешите, товарищ комбат, сходить к раненым – уточнить обстановку.
– Да. Идите.
Вскоре меня вновь вызвал к телефону Донских. Он сообщил, что с флангов немецкой цепи отделились две группы человек по сорок, явно намереваясь обойти взвод, окружить. Донских говорил встревоженно. Я понимал: ему страшновато, ему хочется спросить: не пора ли отскочить? – но он – мой застенчивый, гордый Донских – все-таки не спрашивал.
– Ничего, Донских, – говорю я. – Отряди бойцов, чтобы следили. Подвернется случай, пусть полоснут огнем. Не бойся. Они сами тебя боятся.
Следующее донесение Донских было таково:
– Товарищ комбат, стреляют с трех сторон. Кричат: «Рус сдавайся!»
– А ты?
– И мы стреляем.
– Хорошо. Подержи их, Донских.
На этот раз он выговорил:
– Товарищ комбат! Могут окружить…
– Ничего, Донских. Дело к вечеру. В темноте выйдешь. Держись, дорогой.
У меня нечаянно слетело это слово. Я говорил с ним, с голубоглазым Донских, не по уставу, а по сердцу.
Вы, может быть, думаете: чего Донских волновался? Он, может быть, кажется вам немужественным, слабонервным. Но поймите же: он находился не за письменным столом, не за мирным станком, не на учебном поле. Его окружала смерть. Он слышал ее свист, он видел ее – немцы стреляли трассирующими пулями; она летела с разных сторон красными и голубыми светляками; она проносилась и проносилась рядом, чуть не задевая, и сердце трепетало вопреки разуму, вопреки воле. Он был не механизмом, не бесчувственным пнем, не слитком из железа. Он переживал первый бой – небывалый критический момент в жизни человека.
За восемь километров я ощущал его трепещущее сердце. Душевная сила, которую я, скорее по инстинкту, чем осознанно, стремился в нем поддержать, от него, офицера ближнего боя, передавалась бойцам.
И вдруг – именно вдруг, как-то совсем неожиданно – Донских взволнованно сообщил: немцы отошли. Сперва не поверилось. Но окошечко штабного блиндажа было уже темным; день кончился. Вскоре Донских подтвердил: да, постреляли, покричали и отошли, забирая под прикрытием сумерек трупы.
Это был маленький бой, но меня бил озноб счастья: хотелось смеяться, хотелось вскочить на коня и помчаться туда, к Донских, к бойцам, к нашим героям.
Ночью взвод лейтенанта Донских переменил позиции.
4. «Ты отдал Москву!»
На следующее утро опять глухо зарокотали пушки у нас за плечами, в глубине.
А перед фронтом батальона было тихо. В установленные часы Донских и Брудный докладывали: дороги пустынны. Там, далеко впереди, наблюдатели, как и вчера, с высоких деревьев высматривали немцев.
Я ждал неурочного звонка. Он раздался.
Дежурный телефонист сказал:
– Товарищ комбат, оттуда…
Телефонист жил одной жизнью с нами; пояснения не были нужны; я понял откуда.
– Слушаю…
– Товарищ комбат, вот так штука: конные немцы… Едут по дороге.
Я узнал быстрый говорок Брудного. Пришел, видимо, его черед. Взвод Брудного, как вы знаете, затаился на другой дороге.
– Сколько?
– Человек двадцать.
– Пропусти.
Следом за кавалеристами появилась группа на мотоциклетах. Сегодня враг действовал осторожнее: выслал головные дозоры. Но бойцы были искусно спрятаны в леске.
Придорожный лесок, где немцев подстерегал взвод Брудного, был небольшой. Однако невдалеке, приблизительно в полукилометре, находилась другая роща, куда, выбрав момент, легко было перебежать, чтобы затем, ускользнув от врага, опять выйти на дорогу.
Через час немцы на конях и на мотоциклах проехали назад – дорога до реки для них была свободна.
Вскоре Брудный доложил, что показалась колонна грузовиков с пехотой. Сочтя путь разведанным, немцы двигались, как и вчера, в автомобилях, без бокового охранения.
– Изготовился? – спросил я.
– Да, товарищ комбат. Мы готовы.
– Подпусти и нападай! Действуй спокойно.
В трубке прозвучал твердый и серьезный голос:
– Есть, товарищ комбат.
О происходящем мне опять сообщал связной. И на этой дороге повторилось вчерашнее. Залп из засады. Другой. Третий. И опять, соскакивая с машин, немцы побежали, мгновенно забыв все, чему их учили: забыв о команде, о дисциплине, превратившись в охваченную паникой толпу.
Я допытывался у телефониста, который из далекого леса доносил, как идет бой:
– Бегут ли? Или залегли? Отвечай точно!
– Бегут, товарищ комбат… Ох и прытко! Мы, товарищ комбат, сейчас опять их резанули.
Еще вчера я задумался над этим. Как немцам следовало бы вести себя, попав под внезапный залповый огонь? Немедленно лечь, вжаться в землю, открыть бешеный ответный огонь. Казалось бы, даже без всякой команды это должен был бы диктовать каждому инстинкт самосохранения. Но какая-то сила парализовала сообразительность, отнимала рассудок, творила странные шутки с врагом, делая его легкой добычей смерти.
В те дни, в наших первых боях, я схватывал умом, постигал эту силу. Не спешите. Придет срок – мы назовем ее по имени, мы потолкуем о ней.
В самом начале боя прервалась связь со взводом Брудного.
Телефонисты, посланные проверить линию, вернулись, наткнувшись на немцев. Я с пристрастием расспросил телефонистов, не понимая, что произошло. Противник обстрелял их из села, расположенного на дороге. Телефонисты не знали, сколько там немцев, прошли ли туда машины.
Странно. Тревожно. Где же наш взвод? Что с нашим взводом? Неужели окружен? Неужели Брудный – такой находчивый, смышленый – упустил момент, когда следовало выскользнуть?
Что делать? Я не брошу своих на погибель. Но как помочь? Чем? Потянуло, сильно потянуло самому взять взвод и прокрасться на выручку своим. Нет, не имею права, – у меня батальон, у меня восемь километров фронта, я обязан быть здесь.
Скрепя сердце я старался хладнокровно рассуждать. Предположим, взвод окружен. Но разве мои пятьдесят бойцов, пятьдесят сынов, сдадутся? Поднимут руки? Нет, будут драться за жизнь. Я верил в это, верил бойцам, командиру. У них винтовки, у них четыре ручных пулемета, вдоволь патронов, – а ну, попробуй-ка, враг, подступись!
Я отправил на выручку полувзвод нашей разведки. Полувзвод! Такими силами мы тогда воевали. Командиру я приказал: «Подойди незаметно, не лезь напропалую, действуй с умом, с выдержкой, дождись темноты, в темноте свяжись с Брудным, помоги ему».
Брудному я велел передать: пробившись, пусть опять выходит со взводом на дорогу, как ему приказано; пусть завтра из другой засады снова встретит немцев огнем.
Отпустив командира, я вышел из блиндажа под мглистое, низко нависшее небо. До сумерек оставалось часа два. Не хотелось видеть людей, разговаривать. Не думалось ни о чем, кроме как об отрезанном взводе, о пятидесяти бойцах, что борются в придорожном лесу.
Я медленно шагал к реке. В поле красноармейцы поднимали стылую землю, подтаскивали лес, возводя ложную позицию. Не захотелось подходить и туда. Издали показалось: копают с роздыхом, копаются… Скорее! Наши люди, пятьдесят бойцов, держатся, дерутся за рекой, отвоевывая для нас эти часы, эти минуты, приковывая врага. Я чувствовал: подойду, и напряжение прорвется, накричу на виноватого и неповинного.
Ухо пыталось уловить: не донесутся ли из-за реки хлопки немецких минометов? Нет, там тихо. А вдруг там все уже кончено? И я никогда не увижу моего Брудного, моего Курбатова, других.
Впоследствии, загрубев на войне, сердце не часто томилось и болело так.
Вернувшись в блиндаж, я ждал разведчиков, ждал вести.
– Товарищ комбат, вас, – произнес телефонист.
Звонил командир второй роты лейтенант Севрюков. Он доложил:
– Товарищ комбат! Взвод лейтенанта Брудного вырвался из окружения.
Я быстро спросил:
– Откуда вы знаете?
– Как откуда? Они, товарищ комбат, здесь.
– Где?
– Так я же докладываю, – Севрюков говорил со свойственной ему неторопливостью, которая подчас бывала для меня пыткой, – я докладываю, товарищ комбат, здесь. Вышли в расположение роты.
– Кто?
Я все еще не понимал или, вернее, уже понял, но…
Но, может быть, сейчас, сию минуту все разъяснится по-другому. Севрюков ответил:
– Лейтенант Брудный… и бойцы. Те, которые вернулись. Шестеро убиты, товарищ комбат.
– А немцы? А дорога?
Вопрос сорвался с языка, хотя к чему было спрашивать? Ведь ясно же… Дошел ответ Севрюкова: дорога захвачена врагом. Я молчал. Севрюков спросил:
– Товарищ комбат, вы у телефона?
– Да.
– Позвать, товарищ комбат, к телефону Брудного?
– Не надо.
– Пусть идет к вам?
– Не надо.
– А что же?
– Ждите меня.
Положив трубку, я не сразу встал.
Так вот оно – самое страшное.
Страшна была не потеря дороги. К этому я был подготовлен. По нашему же тактическому замыслу, это должно было случиться завтра-послезавтра.
Но сегодня мой лейтенант, мой взвод, мои бойцы отошли, бросили дорогу без приказа. Бежали!
Через несколько минут я подъехал верхом к командному пункту второй роты. Недалеко отсюда трое суток назад, в памятных сумерках, я провожал бойцов. И теперь были сумерки. Но тогда, трое суток назад, меня встретил строй. Теперь вернувшиеся красноармейцы устало сидели и лежали на земле, покрытой ранним снегом.
У блиндажа – у покатой горбинки, теряющейся в неровностях берега, – стояла группа командиров. Кто-то, маленького роста, отделился от группы и побежал ко мне. На бегу он подал команду:
– Встать! Смирно!
Это был Брудный. Добежав, он четким движением отдал честь и вытянулся передо мной.
– Товарищ командир батальона… – взволнованно начал он.
Я перебил:
– Лейтенант Севрюков! Ко мне!
Севрюков тяжеловато подбежал.
– Кто здесь у вас старший начальник?
– Я, товарищ комбат.
– Почему же не вы командуете? Почему взвод не выстроен? Что за кабак? Всем выстроиться! Командирам тоже!
Подошел Бозжанов. Он тихо спросил по-казахски:
– Аксакал, что произошло?
Я ответил по-русски:
– К вам, товарищ политрук, не относится приказ? В строй!
Несколько секунд Бозжанов стоял, подняв ко мне полноватое лицо. Он явно хотел что-то сказать, но не решился. Он понимал, что я сейчас не приму, не потерплю успокоительного слова.
Строгая линия строя зачернела на снегу. Было тихо. Лишь издали, из глубины, с востока, доходила глухая канонада. Я подъехал к строю. На этот раз рапортовал Севрюков. Рядом, напряженно вытянувшись, стоял Брудный. Я повернулся к нему:
– Докладывайте.
Он заговорил торопливо:
– Товарищ комбат, сегодня усиленный взвод под моей командой уничтожил около ста фашистов, но нас окружили. Я принял решение: атаковать, пробиться…
– Хорошо. А почему вновь не вышел на дорогу?
– Товарищ комбат, за нами гнались…
– Гнались?
Я со злобой, с ненавистью выкрикнул это.
– Гнались? И у тебя повернулся язык оправдываться этим? Враг объявил, что будет гнать нас до Урала. Так и будет, что ли, по-твоему? Мы отдадим Москву, отдадим нашу страну, прибежим к семьям, к старикам, к женщинам и скажем: «За нами гнались…» Так, что ли? Отвечай.
Брудный молчал.
– Жаль, – продолжал я, – что тебя не слышат женщины. Они надавали бы тебе пощечин, они оплевали бы тебя. Ты не командир Красной армии, ты трус.
Из глубины опять дошел глухой пушечный рокот.
– Слышишь? Немцы и там – позади нас. Там враг пробивается к Москве. Там дерутся наши братья. Мы, наш батальон, прикрываем их здесь от удара сбоку. Они верят нам, верят: мы устоим, не пропустим. А я поверил тебе. Ты держал дорогу, ты запер ее. И струсил. Бежал. Думаешь, ты оставил дорогу? Нет! Ты отдал Москву!
– Я… я… я думал…
– У меня с тобой разговор кончен. Иди.
– Куда?
– Туда, где твое место по приказу.
Я показал за реку. Голова Брудного дернулась, словно он хотел посмотреть назад, куда указывала моя рука. Но он сдержал это движение, он продолжал стоять передо мною «смирно».
– Но там, товарищ комбат… – хрипловато выговорил он.
– Да, там немцы! Иди к ним! Служи им, если хочешь! Или убивай их! Я не приказывал тебе явиться сюда. Мне не нужен беглец! Иди!
– Со взводом? – неуверенно спросил Брудный.
– Нет. У взвода будет другой командир! Иди один!
Командир батальона по-разному может применить власть к офицеру, не выполнившему боевого приказа: послать его снова в бой, отрешить от должности, предать суду и даже, если требуется обстановкой, расстрелять на месте. А я… Я тоже вершил суд на месте. Это был расстрел перед строем, хотя и не физический, – расстрел командира, который, забыв воинскую честь, бежал вместе с бойцами от врага. За бесчестье я карал бесчестьем.
А Брудный все еще стоял перед безмолвной шеренгой, словно не понимая, что разговор действительно кончен, что я выгнал его из батальона. Для него это была страшная минута. Он был комсомольцем; он, конечно, не раз думал о войне, о смерти; знал, что в бою, быть может, придется отдать жизнь за Родину; мечтал быть храбрым, мечтал о большом счастье победы и, наряду с этим, о наградах, о славе, о маленьком, но ему невыразимо дорогом собственном счастье.
Но пришла настоящая война, разразился настоящий бой, и он, комсомолец Брудный, лейтенант, командир взвода, бежал со своим взводом. И суд уже свершен – без прений, без голосований, не на заседании комсомольского бюро, а на поле войны – свершен единовластным военачальником, командиром батальона. И мечты перечеркнуты. Он, Брудный, спас жизнь, но жизни для него уже не было; ему брошено перед строем позорное слово «трус»; ему объявлен приговор: изгнать!
Он стоял, будто все это – что, быть может, пострашнее смерти – еще не дошло до него, будто ожидая какого-то моего последнего слова. Но я молча в упор смотрел на него. Я был в ту минуту как каменный. В душе не шевельнулась жалость. Меня поймут те, кто воевал; в такие минуты ненависть выжигает как огнем иные чувства, что ей противоречат.
Брудный понял: сказано все. У него достало силы поднести руку к козырьку:
– Есть, товарищ комбат!
Выговорив, он повернулся по-военному, через левое плечо, на каблуке. И пошел, все убыстряя шаг, будто торопясь уйти к мосту через Рузу, во мглу, где на ночь притих враг.
Кто-то отделился от черной стены взвода и побежал за Брудным. Все услышали:
– Товарищ лейтенант, я с вами…
Я узнал этот плечистый высокий силуэт с полуавтоматом на ремне, этот голос.
– Курбатов, назад!
Он остановился.
– Товарищ комбат, и мы виноваты.
– Кто позволил выбегать из строя?
– Товарищ комбат, туда нельзя одному. Там…
– Кто позволил выбегать из строя? На место! Если надо, обратись ко мне, как положено обращаться к командиру в Красной армии.
Вернувшись в строй, Курбатов произнес:
– Товарищ комбат, разрешите обратиться.
– Не разрешаю! Здесь не митинг! Я знаю: бежали и вы вместе с командиром. Но за вас отвечает командир. Если он приказывает бежать, вы обязаны бежать! Все меня слышат? Если командир приказывает бежать, вы обязаны бежать. Отвечает он. Но когда командир приказывает «стой!», то и он сам, и каждый из вас, каждый честный солдат обязан убить того, кто побежит. Ваш командир не сумел взять вас в руки, остановить вас, перестрелять на месте тех, кто не подчинился бы ему. Он расплатился за это.
Из мглы, где скрылся Брудный, вдруг, как темный призрак, опять показался он. Вместе с вновь вспыхнувшей ненавистью я почувствовал теперь и презрение. Что он, пришел упрашивать? Струсил и тут?
– Чего тебе?
– Товарищ комбат, примите документы.
– Что у тебя?
Чуть запнувшись, Брудный ответил:
– Комсомольский билет. Командирское удостоверение, письма.
Я вызвал Бозжанова.
– Товарищ политрук, примите документы.
Брудный вытащил из-за борта шинели тонкую пачку бумаг и протянул Бозжанову.
– Аксакал, – чуть слышно шепнул мне Бозжанов.
Ничего больше он не произнес, но умолял и одним этим словом. Брудный стоял, не поднимая головы. Мне показалось: это хитрость труса. Он, наверное, на это и рассчитывал, возвращаясь: комбат вызовет политрука, политрук заступится. Подумалось: «Так ты хитришь здесь, а не с врагом? Я хотел дать тебе возможность спасти честь, но если ты снова струсил, тогда, черт с тобой, погибай без чести».
– Брудный, – сказал я, – можешь оставить документы при себе. Туда можешь не ходить. Вот тебе другая дорога.
Я указал тропинку, ведущую в тыл.
– Иди в штаб полка… Доложи, что я выгнал тебя из батальона, что предал суду… Оправдывайся там.
С едва слышным свистящим звуком, похожим на всхлипывание, Брудный глотнул воздух.
– Товарищ комбат, я… я докажу вам… Я убью… – Теперь его голос дрожал, теперь прорвалось то, что он сдерживал. – Я убью там часового… Я принесу его оружие, его документы… Я докажу вам…
Я слушал, и уходила, исчезала ненависть. Хотелось шепнуть, чтобы уловил только он: «Молодец, молодец, так и надо!» Душа дрогнула, душу пронзила любовь. Но об этом никто не узнал.
– Ступай куда хочешь! Мне ты не нужен.
– Возьмите, товарищ политрук, – произнес Брудный.
Бозжанов засветил электрический фонарик: луч скользнул по смуглому осунувшемуся лицу Брудного – глаза казались ввалившимися, скулы заострились, на них горели пятна румянца. Потом свет упал на пачку бумаг. Бозжанов взял их. Фонарик погас.
Повернувшись, Брудный быстро пошел. Я крикнул:
– Курбатов, дай лейтенанту полуавтомат!
Это единственное, что я мог для него сделать. Я отвечал за стойкость батальона, за рубеж – рубеж в душах и по берегу Рузы, – что заслонял Москву.
5. Еще один бой на дороге
Вернувшись в штабной блиндаж, я вызвал к себе Курбатова.
Он вошел хмурый. Враги гнали среди других и его, этого человека с гордой посадкой головы, красивого, сильного и, казалось бы, смелого. Почему? Почему так случилось? Это я обязан был знать.
– Рассказывай, – приказал я, – что с вами там произошло. Почему бежали?
Курбатов отвечал скупо. Во время перестрелки с залегшими немцами раздалась трескотня автоматов сзади, совсем близко. Из-за деревьев, в спину бойцам, полетели трассирующие пули. Брудный крикнул: «За мной!» – и взвод с винтовками наперевес кинулся из лесу в соседнюю рощу, как это было заранее намечено. Но вдруг и оттуда, навстречу бойцам, затрещали выстрелы. Кто-то упал, кто-то закричал. Люди шарахнулись в сторону и с этой минуты уже не могли остановиться. Их все время настигали трассирующие пули; немцы, стреляя, шли следом; на военном языке это зовется «на плечах».
Я спросил:
– Сколько же их было, этих автоматчиков, которые вас гнали?
Курбатов мрачно ответил:
– Не знаю, товарищ комбат.
– Может быть, дюжина? Или поменьше?
Курбатов молча смотрел вниз.
– Ступай, – сказал я.
Курбатов ушел.
Что же переживал он, мой солдат? Я видел: ему было стыдно.
Стыд… Задумывались ли вы над тем, что это такое? Если на войне будет убит стыд солдата, если замолкнет этот внутренний осуждающий голос, то уже никакая выучка, никакая дисциплина не скрепят армию.
Настигаемый пулями, Курбатов бежал вместе с другими. Страх кричал ему в уши:
«Ты погиб; твоя молодая жизнь пропала; тебя сейчас убьют или изуродуют, искалечат навсегда. Спасайся, прячься, беги!»
Но звучал и другой властный голос:
«Нет, остановись! Бегство – низость и позор! Тебя будут презирать, как труса! Остановись, сражайся, будь достойным сыном Родины!»
Как нужна была в момент этой отчаянной внутренней борьбы, когда чаша весов попеременно склонялась то в одну, то в другую сторону, когда душа солдата раздиралась надвое, – как нужна была в этот момент команда! Спокойный, громкий, повелительный приказ командира – это был бы приказ Родины сыну. Команда вырвала бы воина из когтей малодушия; команда мобилизовала бы не только то, что привито воинским обучением, дисциплиной, но все благородные порывы – совесть, честь, патриотизм. Брудный растерялся, упустил момент, когда мог, когда обязан был дать команду. Из-за этого взвод разбит в бою. Из-за этого честный солдат теперь стыдится посмотреть мне в глаза.
Командир взвода ответил за свою вину.
А я? Ведь за все, что совершилось и совершится в батальоне, за каждую неудачу в бою, за каждый случай бегства, за каждого командира и бойца отвечаю я. Мой взвод не исполнил боевого приказа, – значит, боевого приказа не исполнил я.
Сообщив по телефону о случившемся в штаб полка, дав требуемые разъяснения, я положил трубку и… и стал держать ответ перед беспощадным судьей – перед собственной совестью, собственным разумом.
Я обязан был доискаться: в чем моя вина? Не в том ли, что во главе взвода мною был поставлен негодный командир? Не в том ли, что я заблаговременно не понял, что он трус? Нет, это не так. Сумел же он даже после бегства, после казни перед строем вновь пробудить любовь в моем сердце, сумел показать, что в нем жива честь.
Что же там, под пулями, стряслось с ним? Почему там он забыл о долге и власти командира? Может быть, поддался трусости других? Нет, я не верил, что мои солдаты трусы. Тогда, может быть, я плохо их подготовил? Нет, и этой вины я за собой не знал.
Истина проступала, приоткрывалась уму лишь постепенно, в неотчетливых и грубых очертаниях.
Ведь еще несколько дней назад, когда я ставил лейтенантам задачу, мне подумалось: неужели немцы, как бараны, один раз, другой раз, третий раз так и будут подставлять головы под наши залпы? Но тогда я не сделал никакого вывода из этой промелькнувшей мысли; я счел противника глупее, чем он оказался.
Очевидно, уже после первого боя на дороге мы заставили немецкого военачальника поразмышлять, заставили раньше, чем я предполагал. На случай встречи с засадой у него, очевидно, уже был какой-то план, которого я заблаговременно не разгадал. Он внезапностью ответил на внезапность. Он обратил в бегство и погнал мой взвод, моих солдат таким же самым средством – неожиданным огнем почти в упор, от которого бежали, охваченные паникой, и его солдаты.
Сегодня он победил, погнал меня – в мыслях я употребил именно это слово: «меня», – но не потому, что его офицеры и солдаты были храбрее или лучше подготовлены. И не числом он одолел меня – против числа, по нашему тактическому замыслу, можно было бы долго воевать малыми силами, – а, в свою очередь, замыслом, тактическим ходом, умом.
Да, я мало думал вчера! Я был побит до боя. Вот моя вина.
Я вглядывался в карту, воспроизводил воображением картину боя, картину бегства, стремился разгадать, как он, мой враг, немецкий военачальник, это подготовил, как осуществил.
Мои бойцы бежали. Враг заставил их бежать, враг гнался за ними. Мысленно я видел это, всматривался в это. Я видел, как они спешили, задыхаясь, подхлестываемые светящимися кнутиками трассирующих пуль, подхлестываемые смертью; видел, как за ними гнались немцы, стреляя на бегу, тоже запыхавшиеся, вспотевшие, увлеченные преследованием. Сколько было там, на пути бегства, перелесков, кустарников, овражков! Скрыться бы где-нибудь, моментально залечь, повернуть все стволы в сторону врагов, подпустить их, торжествующих, захваченных азартом погони, и хладнокровно расстрелять в упор.
Брудный не сохранил хладнокровия, Брудный утратил управление собственной душой и душами солдат – в этом его преступление.
Но я, комбат, обязан был еще вчера, до боя, подумать за него, предвидеть.
Противник овладел дорогой. Но пока одной. Другая еще не принадлежит ему. Там, переменив место засады, немцев поджидает взвод Донских. Завтра противник попытается каким-нибудь приемом обратить в бегство, погнать и этот взвод.
Соединившись с Донских по телефону, я приказал ему, взяв охрану, явиться ко мне.
Часа через полтора он пришел.
Он выглядел как будто прежним. Кожа на лице и на руках была, как и раньше, девичьи-нежной. Войдя, он зарделся легким румянцем. Но уже по его первому жесту, по первому слову я понял: Донских иной. Встретив мой взгляд, он улыбнулся: улыбка была знакомой, чуть сконфуженной, однако и новой – в ней проступила какая-то внутренняя сила, он будто сознавал свое право улыбаться. И движения стали увереннее, быстрее. Он свободнее, чем прежде, взял под козырек, свободнее доложил, что явился.
– Садись, – сказал я. – Доставай карту.
На карте, которую развернул Донских, место засады не было обозначено никакой пометкой. В таких делах тайну нельзя доверять карте. Но пункт первого боя – уже не секретный – Донских, словно для памяти, обвел красным кружком. Я взглянул туда. Мы оба знали: там было пройдено великое испытание духа; там была пережита великая радость победы, – оба знали и оба не вымолвили об этом ни слова.
– Видишь ли, Донских, – сказал я, – прошлый раз мы с тобой толковали вот о чем: пусть противник охватывает засаду. Это можно допустить. Но не попадаться в окружение.
Донских кивнул. Взгляд был понимающим. Я продолжал:
– Однако противник может окружить незаметно. Например, так… С этой стороны он тебя охватит. – Тупым концом карандаша я показал ему на карте. – Тебе останется выход сюда. Ты выскользнешь, станешь уходить, а противник, незаметно заранее подобравшись, уже залег на пути, уже ждет, уже видит тебя. И встретит огнем в лицо. Что тогда?
– Что? – переспросил Донских. – В штыки!
– Ой, Донских… Штыком доставать далеко, перестреляет. Не заметаешься ли? Не побежишь ли?
Он чуть вскинул голову:
– Я, товарищ комбат, не побегу.
– Не о тебе одном речь. Люди не побегут ли?
Донских молчал, глядя на карту, думая, ища честного ответа.
– Конечно, Донских, надо бороться и в самом отчаянном положении. Но зачем нам попадать в такое положение? Пусть немцы попадутся. Штыком ты, Донских, убьешь одного, умом убьешь тысячу. Это, Донских, казахская пословица.
– А как, товарищ комбат?
Юношеские голубые глаза доверчиво смотрели на меня.
– Бежать! – сказал я. – Бежать, как хотят того немцы, в беспорядке, в панике! Минут десять, пятнадцать для вида повоюй и разыграй панику. Пусть гонятся! Игру будем вести мы. Не они погонят нас, а мы заставим их – понимаешь, заставим хитростью – погнаться. Придерживайся дороги. Скатись в этот овраг. – Я опять касался карты тупым концом карандаша. – Или выбери другое подходящее местечко. Там надо мигом спрятаться, залечь. Первая группа пусть пропустит немцев. А вторая встретит их пулеметами и залпами в лицо. Они шарахнутся, кинутся назад. Тогда надо хлестнуть отсюда, опять в лицо, в упор. Взять между двух огней, перебить всех, кто гнался! Понятно?
Переживая в воображении этот бой, я взглянул на Донских с торжествующей злорадной улыбкой. Донских не улыбнулся в ответ.
Я не сразу понял, что с ним.
Быть может, Донских на минуту испытал ужас перед бойней, перед кровавой баней, которую ему предстояло учинить.
Но ответил он твердо:
– Я понял, товарищ комбат.
Мы поговорили о разных подробностях. Затем я сказал:
– Растолкуй маневр бойцам.
Он переспросил:
– Маневр?
Это слово почему-то показалось ему странным. Наверное, не то – не истребление врагов – связывалось у него до сих пор со словом «маневр». Но тотчас он ответил как положено:
– Есть, товарищ комбат.
– Ну, Донских, все.
Он поднялся.
Этому юноше с нежным лицом, с нежной душой предстояло завтра заманить врага в западню и убивать в упор мечущихся, обезумевших людей. Я видел: он сумеет это сделать.
Казалось бы, я достиг того, чтобы опыт сегодняшней нашей неудачи стал предвестником завтрашней удачи.
На душе стало легче. Отпустив Донских, я лег, прикрылся шинелью, повернулся к стене, чтобы уснуть. Некоторое время работала мысль. Потом начала меркнуть.
Перед закрытыми глазами возникла топографическая карта, возникло внимательное лицо Донских. Тупым концом карандаша я касаюсь карты, я показываю ему: «Они побегут, кинутся сюда, здесь мы снова их встретим огнем!»
И неожиданно – это мгновение запомнилось мне страшно ярко – я увидел: карты касается чужой, не мой карандаш. Мой был простым черным, а у этого лакированные красные грани, у этого остро зачиненное синее жало. И рука не моя. Рука белая, с рыжими светлыми волосками на немолодой, но розоватой коже.
Взгляд скользнул от руки к лицу. Да, это был он, мой противник, немецкий командир с жестокими, острыми глазами. Обращаясь к кому-то, кто стоял рядом с ним, он произнес (я не понимал их языка, но одновременно и понимал: во сне, а также в видениях, предшествующих сну, бывают эти странности), произнес слово в слово мою фразу: «Они побегут, кинутся сюда, здесь мы их снова встретим огнем». И на карте, под острием карандаша, я видел не овраг, не завтрашнюю западню для гитлеровцев, а линию моего батальона. Я напряг зрение, чтобы разглядеть, чтобы зафиксировать точку, куда указывал карандаш; я всем телом порывисто подался туда… И открыл глаза…
В блиндаже горела знакомая керосиновая лампа. В углу у телефона сидел телефонист.
Я опять повернулся к стене, опять стал засыпать. Вспомнилось лицо Брудного, на миг освещенное фонариком: страдальческое, но не утратившее гордости, запавшие глаза, лихорадочные пятна на заострившихся скулах. Вспомнился задрожавший в последнюю минуту голос: «Я докажу… Я докажу вам». Потом что-то еще; потом все смешалось в неосвежающем, тягостном сне.
Утром, едва я поднялся, мой коновод Синченко с некоторой таинственностью доложил:
– Товарищ комбат, там, – он показал на дверь, – лейтенант Брудный. Ожидает, когда вы встанете.
– Зачем он здесь?
А сердце забилось. Вернулся? Исполнил то, о чем говорил напоследок?
Синченко торопливо говорил:
– Он ходил, товарищ комбат, до немцев. Принес автоматы. Сейчас сидит, ни с кем не разговаривает. Хочет лично к вам.
– Пусть войдет, – сказал я.
Синченко исчез. Через минуту дверь снова открылась. Ни слова не промолвив, со сжатыми губами, Брудный приблизился к столу, где сидел я, и положил два немецких автомата, две немецкие солдатские книжки, письма, тетрадку, германские бумажные деньги и монеты. Его запавшие черные глаза глядели на меня не прячась, но диковато, исподлобья.
Я хотел сказать «садись» – и вдруг почувствовал, что не могу произнести ни слова, что к горлу подкатился комок. Я взял папиросу, встал, подошел за спичками к шинели, хотя спички были и в кармане брюк. Закурил, постоял у окошка, вырезанного под бревенчатым накатом, посмотрел на стволы и корневища сосен, на снежок, кое-где между деревьями припорошивший землю. Потом повернулся и спокойно сказал:
– Садись, Брудный… Завтракал?
Брудный не ответил; в эту минуту не мог и он говорить. В дверь заглянул Синченко, подбежал ко мне, зашептал на ухо:
– Водки, товарищ комбат, к завтраку давать?
Он, мой коновод, мой славный Синченко, знал, как и все в батальоне, вчерашнюю историю. И теперь все понимал.
– Да, – сказал я, – налей чарку лейтенанту!
Мы завтракали вместе. Брудный рассказал про свои ночные странствия, про то, как убил двух немцев. В глазах, влажно блестевших после водки, нет-нет пробегали знакомые лукавые искорки.
– Но как же ты, Брудный, вчера-то? – спросил я. – Как ушел без приказа?
Он насупился, ему не хотелось говорить об этом.
– Вы же знаете…
– Не знаю.
Он произнес еще неохотнее:
– Вы же сказали…
– Струсил?
Он мотнул головой. Теперь, когда вчерашнее слово было повторено, ему стало легче говорить об этом.
– Сам не могу понять, товарищ комбат… Это было, как бы сказать… как кирпичом по голове… И как будто уже я – не я… Перестал соображать…
Он нервно передернул плечами.
– Как кирпичом? – переспросил я.
И передо мной вдруг вспыхнули слова, которых давно искала мысль. Удар по психике! В ту минуту я наконец-таки назвал по имени для самого себя тайну боя, тайну победы в бою.
Удар по психике! По мозгу! По душе!
Как ни странно, но эта минута, когда, казалось бы, ничего не произошло, осталась в памяти наряду с самыми сильными переживаниями войны.
Удар по психике! Но ведь не существует же никаких икс-лучей для воздействия на психику. Ведь война ведется орудиями физического истребления, ведь они, эти орудия, поражают тело, а не душу, не психику. Нет, и душу! И после того, как поражена психика, как сломлен дух, можно гнать, настигать, убивать, пленять толпы врагов.
Противник стремится проделать это с нами. Один раз, господин «великогерманец», у тебя это вышло со мною, с моим взводом. Теперь – хватит!
Брудному я сказал:
– Вот что… Взвода я тебе пока все-таки не дам. Но немцев теперь, думаю, ты не боишься. Буду посылать тебя к ним. Назначаю командиром разведки.
Он радостно вскочил:
– Есть, товарищ комбат!
Я отпустил его.
Удар по психике! Ведь это известно с древнейших времен. И с древнейших времен это достигается внезапностью. И не в том ли искусство боя, искусство тактики, чтобы внезапностью ошеломить врага и предохранить от подобной внезапности свои войска?
Эти идеи не новы, их можно найти в книжках; но на войне они открывались мне заново после многих, нередко мучительных раздумий, после успеха и неудачи в бою. Они смутно маячили передо мной и в предшествующие дни. Но теперь наконец-таки тайна боя ясна!
Так мне казалось.
Однако в тот же день, несколько часов спустя, противник доказал мне, что я вовсе не все понял; доказал, что существуют и другие законы боя. А на войне, как известно, доказательства не те, что в логике или в математике. На войне доказывают кровью.
Вот что рассказали бойцы взвода Донских, которые вернулись из боя.
В этот день, двадцать второго октября, противник перед фронтом батальона, подтягивая артиллерию и грузы по захваченной дороге, возобновил также продвижение по другой, где позавчера засада Донских не пропустила немцев.
На этот раз немцы шли еще осторожнее, в пешем строю, рассредоточившись, стреляя из автоматов по придорожным опушкам и кустарникам. Машины порожняком медленно двигались возле солдат.
Взвод Донских и тут встретил немцев залпами. Но враг теперь к этому был подготовлен. Немцы сразу легли. Затем, перебегая, стали охватывать взвод.
Здесь начинался наш замысел. Пришло время изобразить панику – удирать врассыпную, в беспорядке.
Немцы увидели бегущих: «А, рус бежит! Вперед!» Бойцы бежали, как и было задумано, не отдаляясь от дороги. Немецкие шоферы запустили моторы, солдаты взбирались на двинувшиеся грузовики и, стоя в кузовах, стреляя на ходу, гнали наших с удобствами, в машинах.
Взвод скатился в овраг. Бойцы быстро залегли за кустиками, за бугорками по обеим сторонам дороги. Показались машины. Разгоряченные преследованием, немцы стреляли наугад, полосуя воздух светящимися пулями. «Где рус? Куда побежал? Вперед!»
И вдруг сбоку залп. И кинжальный огонь ручных пулеметов. Знаете ли вы, как бьют кинжалом? На близком расстоянии, внезапно, насмерть. Повалились убитые, раздались крики. Шоферы были пронзены пулями или выскакивали из кабинок, не успев затормозить. Машины сталкивались. А сбоку залп и залп, огонь и огонь.
Ошеломленные, охваченные страхом, немцы кидались с машин; немцы бежали, как стадо. А в спину – огонь, в спину – смерть!
И вдруг с той стороны, куда они, заслоненные машинами, уходили от пуль, – снова удар смертью в лицо, снова залп, снова кинжальный огонь ручных пулеметов.
Вот тут произошло то, чего я не предвидел. Второй удар, вторая внезапность будто вернули врагам разум. Они сделали единственное, что могло их спасти от уничтожения: ревущей, взбешенной волной рванулись вперед, навстречу выстрелам, на наших.
У немцев не было штыков. Они приучены ходить в атаку не со штыком наперевес, а прижав к животу автоматы и стреляя на ходу. Отчаяние ли придало им силу, овладел ли ими в критический момент их командир, но немцы, будто мгновенно вспомнив все, чему их учили, неслись на нашу реденькую цепь, выставив перед собою не штыки, а длинные светящиеся линии трассирующих пуль.
И внезапно все переменилось. В действие вступил один простой закон войны – закон числа, закон численного и огневого превосходства. Свыше двухсот разъяренных людей, рвущихся убить, мчались на наших. А у нас тут была горстка, половина взвода, двадцать пять бойцов.
В самом замысле боя, как понял я после, таилась ошибка. Нельзя, воюя малыми силами против больших, брать врага в объятья, бороться в обхват. Это был горький урок.
Что мог сделать Донских? В подобные страшные моменты мужество или вовсе покидает человека, или проявляется с небывалой силой.
Донских приказал отбегать по лощине в недалекий лес. А сам, прикрывая вместе с несколькими бойцами отход, остался у ручного пулемета.
Немцы, стреляя, приближались, но и Донских расстреливал их из пулемета, подкашивая одного за другим, закрывал лощину, закрывал кратчайший путь преследования. Он был ранен несколькими пулями, но продолжал стрелять, не чувствуя в горячке боя, что истекает кровью.
Позади Донских застрочил другой наш пулемет. Теперь сумрачный Волков, помощник командира взвода, прикрывал отход лейтенанта. Донских смог немного пробежать к своим, но, вновь настигнутый пулями, свалился. А Волков бил и бил короткими частыми очередями, не подпуская немцев к лейтенанту. Бойцы ползком вытащили своего командира, вынесли к лесу. Там лейтенанту Донских перевязали семь пулевых ран – к счастью, не смертельных. Сержант Волков – неразговорчивый, злой в службе и в бою, «правильный человек», как его называли солдаты, – был убит у пулемета.
Так была захвачена немцами промежуточная полоса.
Конечно, не мне, командиру батальона, излагать общую оперативную обстановку под Москвой или хотя бы лишь на Волоколамском направлении.
Однако, нарушая в данном случае это наше правило, скажу очень кратко. Просматривая впоследствии документы о боевом пути панфиловцев, отобранные для музея, я прочел некоторые оперативные сводки штаба армии Рокоссовского, оборонявшей район Волоколамска. Сводка за двадцать второе октября гласила: «Сегодня к вечеру противник закончил сосредоточение главной группировки на левом фланге нашей армии и вспомогательной группировки против центра армии».
Против центра армии… В те дни на этом участке был наш батальон и два соседних с приданной нам артиллерией.
6. Двадцать третье октября
Двадцать третьего октября утром, лишь стало светло, над нами появился немецкий самолет-корректировщик. У него скошенные назад крылья, как у комара: красноармейцы дали ему прозвище «горбач».
Потом мы привыкли к «горбачам», научились сбивать, научили почтению – держись дальше, комар! – но в то утро видели «горбача» впервые.
Он безнаказанно кружил под облаками, по-осеннему низкими, порой задевая серую кромку, порой с затихшим мотором планируя по нисходящей спирали, чтобы высмотреть нас с меньшей высоты.
В батальоне не было противовоздушных средств. Я уже говорил, что зенитные пулеметы, приданные батальону, были переброшены по приказу Панфилова на левый фланг дивизии, где противник, нанося удар танками, одновременно вводил в бой авиацию. Мы в то время не знали, что самолеты можно сбивать и винтовочным залповым огнем, – эта не очень хитрая тайна, как и много других, нам открылась потом.
Все следили за «горбачом». Помню момент: самолет взмыл, скрылся на миг за хмарью, вынырнул – и вдруг все кругом загрохотало.
На поле вздыбились, сверкнув пламенем, земляные столбы. Еще не распались первые, еще глаз видел медленно падавшие рваные куски, вывороченные из мерзлой земли, а рядом вставали новые взбросы.
По звуку полета, по характеру взрывов я определил: противник ведет сосредоточенный огонь из орудий разных калибров; одновременно бьют минометы. Вынул часы. Было две минуты десятого.
Придя в штабной блиндаж, скрытый в лесу, выслушав донесения из рот, я доложил командиру полка по телефону: в девять ноль-ноль противник начал интенсивную артиллерийскую обработку переднего края по всему фронту батальона. В ответ мне сообщили, что такому же обстрелу подвергнут и батальон справа.
Было ясно: это артиллерийская подготовка атаки. В такие минуты у всех натянуты нервы. Ухо ловит непрестанные удары, которые гулко доносит земля; тело чувствует, как в блиндаже вздрагивают бревна; сверху, сквозь тяжелый накат, при близких взрывах сыплются, стуча по полу, по столу, мерзлые комочки. Но самый напряженный момент – тишина. Все молчат, все ждут новых ударов. Их нет… значит… Но опять – трах, трах… И снова бухает, рвется, снова вздрагивают бревна, снова ждешь самого грозного – тишины.
Немцы – фокусники. В этот день, играя на наших нервах, они несколько раз прерывали на две-три минуты пальбу и опять и опять гвоздили. Становилось невмоготу. Скорей бы атака!
Но прошло полчаса, час и еще час, а бомбардировка продолжалась. Я, недавний артиллерист, не предполагал, что сосредоточенный комбинированный огонь, направленный против линии полевых укрытий, против нашей позиции, где не было ни одной бетонированной точки, может длиться столько часов. Немцы выбрасывали вагоны снарядов – все, что, приостановившись, они подтянули сюда из глубины, фундаментально кроша землю, рассчитывая наверняка разметать рубеж, измолотить, измочалить нас, чтобы затем рывком пехоты легко довершить дело.
Время от времени я разговаривал по телефону с командирами рот. Они передавали: скопления немецкой пехоты обнаружить нигде не удавалось.
Часто рвалась связь. Осколки то и дело перерубали проволоку. Дежурные телефонисты под обстрелом быстро сращивали провод.
Среди дня, когда где-то – в который раз! – пересекло провод, вслед за выскользнувшим из блиндажа дежурным связи выбрался и я, взглянуть, что творится на свете.
Снаряды залетали и в лес. Что-то грохнуло в верхушках; ломаясь, затрещало дерево, посыпались сучья. Захотелось назад, под землю. Но, мысленно прикрикнув на себя, я вышел на опушку. Над нами по-прежнему кружил «горбач». В заснеженном поле, изрытом воронками, затянутом пылью, кое-где густо-темной, по-прежнему в разных точках взлетала земля – то низко, в стороны, с красноватой вспышкой, когда с характерным нарастающим воем падала мина; то черным столбом, порой до высоты леса, – при разрыве тяжелого снаряда.
Через несколько минут нервы несколько обвыкли, улеглась непроизвольная дрожь, ухо спокойнее воспринимало удары.
И вдруг – перерыв, тишина. Нервы опять натянулись. Потом глухой хлопок в небе и резкий пронзительный свист, подирающий по коже. Опять хлопок, опять режущий свист. Так рвется шрапнель. Я припал к дереву, вновь ощущая противную дрожь.
Оказывается, сделав минутный перерыв, немцы переменили комбинацию снарядов – комбинацию взрывов, звуков и зрительных эффектов. Теперь они посылали шрапнель и бризантные снаряды, рвущиеся в воздухе над самой землей со страшным треском, с пламенем. Бойцу, скрытому в стрелковой ячейке, такие снаряды почти не опасны – не опасны для тела, но немцы стремились подавить дух, бомбардировали психику. В те минуты, прильнув к дереву, я разгадывал это, я учился у противника.
Затем в поле опять стали рваться снаряды фугасного действия, вздымая черные смерчи земли и густую, будто угольную, пыль взрывчатки.
Тяжелый удар вскинул длинные бревна, до того скрытые под горбиком земли. В этот момент, конечно, торжествовал жужжащий над нами немецкий пилот-корректировщик.
Но злорадно улыбался и я. Удавалась наша военная хитрость. Противник разбивал ложную позицию.
Грибообразные, укрытые насыпью, занесенные порошей, по которой мы специально натаптывали тропинки, лжеблиндажи протянулись достаточно заметной линией вдоль реки.
А настоящие, где затаились бойцы, были, как вы знаете, выкопаны ближе к реке, в береговых скатах, и накрыты тремя-четырьмя рядами матерых бревен, вровень с берегом.
Ведя не только прицельный огонь, но и по площади, немцы молотили и берег, однако для поражения следовало попасть не в тяжелые верхние накрытия, а в лоб, в сравнительно слабый лобовой накат. Наша оборона была, как известно, настолько поневоле разрежена, что батальон нес лишь случайные, единичные потери.
Около четырех часов дня противник резко усилил огонь на участке второй роты, в районе села Новлянское, где пролегла дорога Середа – Волоколамск.
Сразу уловив это на слух и по сотрясениям, я позвонил командиру второй роты Севрюкову:
– Его нет…
Я узнал голос одного из связных – маленького татарина Муратова.
– Где он?
– Пополз на наблюдательный пункт…
– А вы почему не с ним?
– Он один, чтобы посекретнее. Он знает, товарищ комбат, тактику.
Муратов говорил бойко. В такие минуты особенно чутко воспринимаешь оттенки тона у солдат; читаешь это как боевое донесение.
Меня вызвали к другому телефону. Говорил Севрюков.
– Товарищ комбат?
– Да. Где вы? Откуда говорите?
– Лежу на артиллерийском наблюдательном… Гляжу в артиллерийский бинокль… Очень интересно, товарищ комбат…
Его и сейчас, под огнем, не оставила всегдашняя неторопливость. Я подгонял его вопросами:
– Что интересного? Что видите?
– Немцы скопились на опушке… Кишат, товарищ комбат, шевелятся. Офицер вышел, тоже в бинокль смотрит.
– Сколько их?
– Пожалуй, чтобы не соврать, батальон будет… Я думаю, товарищ комбат, надо бы их…
– Чего думать? К телефону Кубаренко! Быстро!
– Я, товарищ комбат, это самое и думал…
Меня часто раздражала медлительная манера Севрюкова. И все-таки я не пожелал бы никого взамен этого командира роты, рассудительного Севрюкова, который в тот день не один раз прополз по страшному полю, побывал в окопах и у наблюдателей.
Трубку взял лейтенант Кубаренко – артиллерист-корректировщик. Восемь пушек, приданных батальону, спрятанных в лесу, в земляных укрытиях, весь день молчали, не обнаруживая себя до решающей минуты. Она приближалась. Опушка, где немцы скопились для атаки, была, как и вся полоса перед фронтом батальона, заранее пристреляна. Мой план боя был таков: пустить в ход затаившуюся артиллерию лишь в тот момент, когда ударная группа противника изготовится к атаке; стукнуть как кирпичом по голове, ошеломить, рассеять, сорвать атаку.
Хотелось скомандовать: «По скоплению противника всеми орудиями огонь!» Но сначала следовало выпустить несколько поверочных снарядов, чтобы, наблюдая падения, подправить наводку, «довернуть», как говорят артиллеристы, соответственно направлению и силе ветра, атмосферному давлению, осадке под орудиями и множеству других переменных.
Для этого требовался кусочек времени – всего несколько минут.
Но помните ли вы загадку Панфилова о том, что такое время?
Знаете ли вы, что может случиться на войне в несколько минут?
Отдав приказание, я не опустил трубку, включенную в артиллерийскую сеть. Слышу, на огневые позиции идет команда:
– По местам! Зарядить и доложить!
Затем Кубаренко – живое око скрытых в лесу пушек – указывает координаты. Чей-то голос повторяет. Теперь медленно поворачиваются орудийные стволы. А время идет, время идет…
Наконец слышится:
– Готово!
И следом команда Кубаренко:
– Два снаряда, беглый огонь!
И опять молчание, нет уставных слов об исполнении, опять уходят секунды… Видимо, все-таки что-то не готово. Быстрее, быстрее же, черт побери! И вдруг это слово раздается в трубку. Кубаренко кричит:
– Быстрее!
Я вмешиваюсь:
– Кубаренко, что там?
– Немцы приготовляются, товарищ комбат, надевают ранцы, надевают каски…
И он кричит:
– Огневая!
– Я!
– Быстрее!
– Принимай! Выстрел! Выстрел! Очередь!
Среди непрестанных ударов, которые тупо бьют в уши, не различишь наших выстрелов, но снаряды выпущены, снаряды летят – пока только пристрелочные, пока только два. Кубаренко сейчас увидит разрывы. Далеко ли от цели? А может быть, сразу – в точку? Ведь бывает же, бывает же так.
Нет! Кубаренко корректирует:
– Прицел больше один. Правее ноль…
И вдруг сильный треск в мембране. И фраза перерублена.
– Кубаренко!
Ответа нет.
– Кубаренко!
Безмолвие… Правее ноль. Ноль девять? Ноль три? Или, может быть, ноль-ноль три?
У нас много снарядов, у нас восемь пушек, но в этот момент, когда они нужней всего, проклятая случайность боя сделала их незрячими.
Дежурный артиллерийской связи уже выбежал на линию, но время уходит.
Это не был, однако, обрыв связи. Несчастье оказалось тяжелее.
Меня позвали к другому телефону. С командного пункта второй роты опять говорил Муратов, маленький татарин, который весело отвечал несколько минут назад. Теперь голос его был растерянным.
– Товарищ комбат, командир роты ранен.
– Куда? Тяжело?
– Не знаю… еще не принесли… Там и другие – не знаю, убиты или ранены.
– Где там?
– На наблюдательном… Отсюда все пошли – выносить командира и других… а меня оставили… велели вам звонить.
– Что же там… произошло… на наблюдательном?
Я с усилием выговорил это, уже зная, что обрушилась страшная беда.
– Разбит…
Я молчал. Пообождав, Муратов жалобно спросил:
– Куда мне, товарищ комбат, теперь? С кем мы теперь?
Я ощутил сиротливость бойца, оставшегося без командира.
Вот-вот грохот сменится жуткой тишиной, вот-вот немецкая пехота, сосредоточенная для атаки, пойдет через реку, а наблюдательный пункт разбит, пушки ослепли, и в роте нет командира.
Я сказал:
– Собери, Муратов, связных. Пусть передадут по взводам: лейтенант Севрюков ранен; на ротном командном пункте вместо него комбат. Сейчас буду у вас.
Положив трубку, я приказал начальнику штаба Рахимову:
– Немедленно свяжитесь с Заевым. Пусть явится принять от меня вторую роту.
Затем крикнул:
– Синченко! Коня!
Мы вскачь понеслись через поле – я на Лысанке, следом мой коновод Синченко. У Лысанки по-кошачьи поднялись тонкие просвечивающие уши; я ее гнал напрямик, натянув повод, не давая шарахаться от взрывов.
В мыслях билось: «Еще! Еще! Только бы не тишина! Только бы успеть!»
Навстречу из Новлянского вылетела военная тачанка. Повозочный нахлестывал лошадей. По бедру одной темной полосой стекала кровь.
– Стой!
Повозочный не сразу сдержал.
– Стой!
На заднем сиденье я увидел Кубаренко. В очень бледное лицо крапинками впилась земля. Наискосок лба шла свежая вспухшая царапина с каемкой присохшей крови. На измазанной глиной шинели болтался артиллерийский бинокль.
– Кубаренко, куда?
– На… на… – словно заика, он не мог выговорить сразу. – На огневую, товарищ комбат…
– Зачем?
– Наблюдательный пункт…
– Знаю! Я тебя спрашиваю – зачем? Бежишь? Назад!
– Товарищ комбат, я…
– Назад!
Кубаренко посмотрел на меня слегка распяленными и словно неживыми глазами, в которых застыл ужас пережитого.
И вдруг под повелительным взглядом командира у Кубаренко будто кто-то изнутри подменил зрачок. Вскочив, он заорал яростней, чем я:
– Назад!
И выругался в белый свет.
Мы помчались к селу. За мною, не разбирая дороги, подбрасывая по выбоинам тачанку, тяжело скакала пара артиллерийских коней.
Церковь, увенчанная колокольней, служила перевязочным пунктом. Снаружи, за стеной, укрывающей от обстрела, расположилась батальонная кухня. Командир хозяйственного взвода лейтенант Пономарев вытянулся, заметив меня.
– Пономарев, связь действует?
– Действует, товарищ комбат.
– Где телефон?
– Телефон тут, товарищ комбат, в сторожке.
На глаз от проема колокольни до сторожки было приблизительно сто пятьдесят метров.
– Провод есть?
Уловив утвердительный кивок, я приказал:
– Сейчас же телефон на колокольню! Бегом! Секунда дорога, Пономарев!
По каменным ступеням паперти я взбежал в церковь. Шибануло запахом крови. На соломе, застланной плащ-палатками, лежали раненые.
– Товарищ комбат…
Меня негромко звал Севрюков. Быстро подойдя, я взял в руки его странно тяжелые, пожелтевшие кисти.
– Прости, Севрюков… Не могу сейчас…
Но он не отпускал моих рук. Пожилое лицо с сединой у аккуратно подстриженных висков, с явственно обозначившейся короткой щетиной осунулось, обескровело.
– Кто, товарищ комбат, вместо меня?
– Я, Севрюков… Прости, не могу больше…
Я стиснул и выпустил тяжелые руки. Севрюков проводил меня слабой улыбкой.
Наверх побежал телефонист с аппаратом. За ним вилась тонкая змейка провода.
По пути меня задержал наш врач Беленков:
– Товарищ комбат, как положение?
– Занимайтесь своим делом. Перевязывайте, быстрей эвакуируйте.
Он встревоженно переспросил:
– Быстрей?
Я разозлился.
– Если я еще когда-нибудь увижу, что у вас так перекосится физиономия при одном слове «быстрей», поступлю как с трусом, понятно? Идите!..
По витой лестнице я поднялся на колокольню. Кубаренко был уже там. Присев, он из-за каменных перил наблюдал в бинокль. Телефонист прикреплял провод к аппарату.
– Сколько правее? – спросил я.
Кубаренко взглянул удивленно, потом понял.
– Ноль пять, – сказал он.
Я повернулся к телефонисту:
– Скоро ты?
– В момент, товарищ комбат.
Кубаренко протянул мне бинокль. Поправив по глазам, поймав резко придвинувшуюся, сразу посветлевшую зубчатую линию леса, я повел стекла ниже – и вдруг ясно, словно в полусотне шагов, увидел немцев. Они стояли – стояли вольно, но уже выстроенные. Можно было различить боевые порядки: группы, вероятно взводы, разделенные небольшими промежутками, были расположены так: впереди одно отделение, позади, крыльями, – два. У офицеров, тоже надевших каски, уже отстегнуты кобуры парабеллумов, которые – я впервые тогда это увидел – они носят слева на животе. Так вот они, те, что подошли к Москве, – «профессионалы-победители»! Сейчас они вброд пойдут через реку.
– Готово! – сказал телефонист. – Связь, товарищ комбат, есть.
– Вызывай огневую…
И вот наконец-то, наконец-то произнесена команда, восстановлена разорванная фраза.
– Прицел больше один! Правее ноль пять! Два снаряда, беглый огонь!
Я отдал бинокль Кубаренко.
Уже не различая немцев, я невооруженным глазом вглядывался в опушку, напряженно ожидая разрывов. В деревьях блеснуло, потом рядом встали два дымка. Я не смел верить, но показалось – цель поражена.
– В точку! – сказал Кубаренко, опуская бинокль; лицо его в крапинах земли, кое-где размазанных, со вспухшей царапиной поперек лба, было сияющим. – Теперь мы…
Не дослушав, схватив трубку, я скомандовал:
– Из всех орудий по восьми снарядов, осколочными, беглый огонь!
Кубаренко с готовностью, с гордостью протянул мне бинокль.
Я смотрел. Пристрелочные снаряды, видимо, кого-то ранили. В одном месте, спиной к нам, несколько немцев над кем-то склонились, но ряды стояли.
Ну, молитесь вашему богу! В гуле и грохоте, которые ухо перестало замечать, мы услышали: заговорили наши пушки. Подавшись вперед через перила, я видел в бинокль: на краю леса, где сосредоточились немцы, сверкало пламя, вздымалась земля, валились деревья, взлетали автоматы и каски.
Меня с силой отдернул Кубаренко.
– Ложись! – прокричал он.
Нас обнаружили. С оглушающим отвратительным гулом близ колокольни пронесся «горбач». Он бил из пулемета. Несколько пуль стукнуло по четырехугольному столбу, оставляя слепые дыры. Самолет пронесся так близко, что я различил обращенное к нам злобное лицо. Мгновение мы смотрели друг другу в глаза. Я знал, надо падать, но не мог заставить себя, не захотел лечь перед немцем. Выхватив пистолет, впиваясь взглядом во врага, я спускал и спускал курок, пока не кончилась обойма.
Самолет ушел по прямой. По колокольне стали бить из орудий. Один снаряд угодил ниже нас в надежную каменную кладку. Воздух заволокло мелкой кирпичной пылью, заскрипевшей на зубах. Но казалось: снаряды врага не настоящие, они рвутся, будто на киноэкране, – рядом, но в ином мире, – не то что наши: наши разят, кромсают тела. Опять пролетел «горбач». Опять цокали пули. Я укрылся за каменный стояк. Телефонист застонал.
– Куда тебя? Дойдешь вниз?
– Дойду, товарищ комбат.
Взяв трубку, я вызвал Пономарева.
– Телефонист ранен. Пошли на колокольню другого.
Еще не договорив, я услышал свой странно громкий голос.
Все стихло. Пришла страшная, бьющая по барабанным перепонкам тишина. Лишь очень, очень издалека, с тыла, доходило уханье орудий. Там дрались наши; туда с новым клином приготовились ринуться немцы через наш заслон.