Hanya Yanagihara
To Paradise
© 2022 by Hanya Yanagihara
© maps by John Burgoyne
© А. Борисенко, А. Гайденко, А. Завозова, В. Сонькин, перевод на русский язык, 2023
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2023
© ООО “Издательство АСТ”, 2023
Издательство CORPUS ®
18+
Дэниелу Роузберри,
неизменному спутнику,
и Джареду Холту,
всегда
Книга I. Вашингтонская площадь
Глава 1
У него вошло в привычку совершать прогулку в парке перед ужином: десять кругов, в какие-то вечера неспешно, в другие быстрым шагом, чтобы потом поскорее подняться по лестнице в свою комнату, вымыть руки, поправить галстук и спуститься к столу. Однако сегодня, когда он выходил, маленькая горничная сказала, подавая ему перчатки: “Мистер Бингем просил напомнить, что ваши брат и сестра придут на ужин”, – и он ответил: “Да-да, Джейн, спасибо, что напомнили”, – как будто и вправду забыл, и она слегка присела в реверансе и закрыла за ним дверь.
Ему следовало идти быстрее, чем он шел бы, если бы мог располагать своим временем, но Дэвидом овладел дух противоречия, и он нарочно замедлил шаг, прислушиваясь к тому, как его каблуки отстукивают по плитам и шаги деловито звенят в холодном воздухе. День почти уже подошел к концу, и небо приобрело тот особый чернильно-лиловый оттенок, который всегда болезненным уколом напоминал ему о годах, проведенных в школе, о том, как все тонуло в темноте, как растворялись перед его глазами контуры деревьев.
Скоро уже настанет зима, а он все еще в легком пальто, но Дэвид шагал вперед, скрестив руки на груди и подняв воротник. Даже после того, как колокола пробили пять, он опустил голову и продолжал идти, пока не окончил свой пятый круг, а потом повернулся со вздохом и зашагал на север по одной из дорожек, ведущих к дому, поднялся по гладким каменным ступеням, и дверь открылась перед ним прежде, чем он взошел на крыльцо, и дворецкий уже протягивал руку за его шляпой.
– В малой гостиной, мистер Дэвид.
– Спасибо, Адамс.
У двери в гостиную он остановился, несколько раз пригладил волосы – одна из его нервических привычек: он постоянно убирал со лба вихор, когда читал или рисовал, а когда играл в шахматы (обдумывал ход или ждал своей очереди), тихонько водил указательным пальцем под носом; были и другие навязчивые жесты, – а потом снова вздохнул, распахнул сразу обе двери, изображая уверенность, которой, конечно, совсем не чувствовал.
Они все разом посмотрели на него, равнодушно, без радости, но и без досады. Он был все равно что стул, часы, шарф, брошенный на спинку дивана, что-то столько раз виденное, что взгляд скользит поверх, привычное присутствие, декорация, которая уже была на сцене, когда поднялся занавес.
– Снова опаздываешь, – сказал Джон прежде, чем Дэвид успел выговорить хоть слово, но голос брата звучал мягко, он не собирался его отчитывать, хотя с Джоном никогда не знаешь, чего ждать.
– Джон, – сказал он, не отвечая на упрек, пожимая руку брату и его мужу, Питеру. – Иден. – И он поцеловал сначала сестру, а потом ее жену, Элизу, в правую щеку. – Где дедушка?
– В погребе.
– А.
Они все замолчали, и на мгновение Дэвид ощутил ту неловкость, которая нередко посещала его, когда они собирались втроем, три Бингема, – опасение, что им нечего сказать друг другу, или, вернее, что они не знают, как говорить друг с другом в отсутствие дедушки, как будто только дедушка связывал их, а не общая кровь, не семейная история.
– Трудный день? – спросил Джон, и он быстро взглянул на него, но голова Джона склонилась над трубкой, и Дэвид не мог бы сказать, что кроется за этим вопросом. Когда его охватывали сомнения, он обычно угадывал, что имеет в виду Джон, посмотрев на Питера, – Питер меньше говорил, но лицо у него было более выразительное, и Дэвид думал, что они сообщаются с миром как единое целое: Питер выражением глаз, движением подбородка как будто прояснял слова Джона, а Джон как будто разъяснял вслух гримасы, пробегавшие по лицу Питера, – вот он нахмурился, вот бегло улыбнулся; но сейчас лицо Питера оставалось столь же непроницаемым, как и голос Джона, помощи ждать было неоткуда, и Дэвиду пришлось отвечать, как будто вопрос был задан без подвоха, – возможно, так оно и было.
– Не очень, – сказал он, и правдивость этого ответа, его очевидность, его предсказуемость, была так обнажена и несомненна, что комната словно застыла, и даже Джон как будто устыдился своего вопроса. А потом Дэвид принялся оправдываться, как это с ним случалось: он пытался описать, облечь в словесную форму свои дни, и от этого становилось только хуже.
– Я читал… – Он был избавлен от дальнейших унижений, потому что в эту минуту вошел дедушка, держа в руках темную бутылку, окутанную серой пушистой пылью, с победным восклицанием “Нашел!”, хотя он еще даже не поздоровался, а продолжал говорить с Адамсом: сегодня запросто, без формальностей, можно сейчас декантировать вино, и они выпьют его за ужином.
– А, смотрите-ка, кто пришел, пока я искал чертову бутылку, – сказал он и улыбнулся Дэвиду, прежде чем повернуться к остальным и объять своей улыбкой их всех, приглашая последовать за ним, что они и сделали, чтобы приступить к ежемесячному воскресному ужину, шесть человек вокруг отполированного дубового стола, каждый на своем привычном месте: дедушка во главе, Дэвид по его правую руку, Элиза справа от Дэвида, Джон слева от дедушки, Питер слева от Джона, Иден напротив дедушки. Они вели обычные необязательные разговоры вполголоса: новости банка, семейные новости Питера и Элизы. Где-то снаружи горел и рушился мир: немцы продвигались все глубже в Африку, французы прорубали путь в Индокитай, и ближе последние ужасы Колоний: расстрелянные, повешенные, избитые, принесенные в жертву; события, о которых и подумать страшно, и так близко, но ни одному из этих событий, особенно тем, что происходили неподалеку, не дозволено было пробиться сквозь облако, обволакивающее ужины у дедушки, где все было мягким, а твердое становилось податливым – даже палтус так искусно приготовлен на пару, что его можно зачерпнуть специальной ложкой и кости поддаются нежнейшему нажиму серебра. Однако же все труднее становилось удерживать внешний мир от вторжения в святая святых, и за десертом – силлабаб из имбирного пива, легкий, как молочная пена, – Дэвид задался вопросом, думают ли остальные, как и он, о том драгоценном корне имбиря, что был найден и выкопан в Колониях, а потом привезен сюда, в Свободные Штаты, куплен поваром за большие деньги: кого заставили выкапывать корни имбиря? Из чьих рук он был взят?
Когда после ужина они собрались в гостиной и Мэтью разлил по чашкам кофе и чай, а дедушка поерзал на своем кресле, совсем немного, Элиза вдруг вскочила на ноги и объявила:
– Питер, я все хочу тебе показать картинку в той книге, с этой необыкновенной морской птицей, о которой я говорила тебе на прошлой неделе, я дала себе слово, что не забуду в этот раз, – можно, дедушка Бингем?
И дедушка кивнул и сказал: “Конечно, детка”, – и Питер тоже встал, и они рука об руку вышли из комнаты, а Иден вся светилась от гордости за жену, которая так тонко настроена на окружающих, так превосходно чувствует, когда Бингемы хотят побыть одни, и умеет деликатно избавить их от своего присутствия. Элиза была рыжеволосой, с крупными руками и ногами, и когда она шла по гостиной, маленькие стеклянные висюльки на настольных лампах дрожали и позвякивали, но в общении она была легкой и быстрой, и все они не раз имели случай в этом убедиться и были ей благодарны за проницательность.
Значит, сегодня у них наконец состоится разговор, о котором дедушка предупреждал еще в январе, в самом начале года. И каждый месяц они ждали, и каждый месяц после каждого семейного ужина – и после Дня независимости, и после Пасхи, и после Майского дня, и после дня рождения дедушки, и по другим поводам, когда они собирались все вместе, – этот разговор все не случался, и не случался, и не случался, и вот теперь, во второе воскресенье октября, он все-таки произойдет. Остальные тоже поняли, что им предстоит, и все как-то подобрались, вернулись к тарелкам и блюдечкам с надкусанным печеньем, к полупустым чашкам, распрямили скрещенные ноги, выпрямили спины, все, кроме дедушки, который только глубже откинулся в своем кресле, и оно заскрипело под ним.
– Я всегда старался растить вас троих в духе честности, – начал он после свойственной ему паузы. – Я знаю, что другой дедушка не стал бы заводить с вами этот разговор, из осмотрительности и чтобы избежать споров и нареканий, которые неизбежно следуют из такого разговора, – зачем, если все эти споры можно отложить на потом, когда тебя уже не будет и все обойдется без твоего участия. Но я никогда не был таким дедушкой вам троим, так что предпочту сказать все просто и прямо. Однако имейте в виду, – тут он остановился и обвел всех троих острым взглядом, – это не значит, что я собираюсь выслушивать нарекания. То, что я сообщаю вам о своих намерениях, не означает, что намерения недостаточно тверды, – это будет конец обсуждения, а не начало. Я говорю вам все это сейчас, чтобы не было недоразумений и домыслов, – вы услышите мою волю от меня, своими собственными ушами, а не прочтете на листе бумаги в конторе Фрэнсис Холсон, когда придете туда все в черном.
Дедушка продолжил:
– Вы не удивитесь, что я намерен разделить свое имущество поровну между вами тремя. У всех у вас, конечно, есть свои вещи и собственность ваших родителей, но я отписал каждому свои личные сокровища – предметы, которые, я полагаю, доставят радость вам или вашим детям. Однако что кому достанется, вы узнаете позже – когда меня уже не будет с вами. Отложены деньги на ваших детей, которые еще могут появиться. Для тех детей, которые уже есть, я основал фонд: Иден, равная сумма причитается Вулфу и Розмари; Джон, столько же для Тимоти. И, Дэвид, такая же сумма на любого из твоих будущих детей. Компания “Братья Бингемы” будет по-прежнему контролировать свой совет директоров, и акции будут поровну распределены между вами тремя. За каждым из вас числится место в совете. Если кто-то из вас решит продать акции, его ждут высокие штрафы, и он должен будет предоставить двум другим право первой покупки, со скидкой, и сделка должна быть одобрена советом директоров. Я все это обсуждал с каждым из вас по отдельности. В этих условиях нет ничего необычного.
Он снова немного поерзал в кресле, и они тоже, потому что интрига состояла как раз в том, что он скажет дальше, и все трое знали и знали, что дедушка тоже знает: что бы он ни решил, кто-то из них будет так или иначе разочарован – вопрос только, кто и как именно.
– Иден, тебе достанется поместье Лягушачий пруд и квартира на Пятой авеню, – объявил он. – Джон, ты получишь Лакспур и дом в Ньюпорте.
И тут воздух вокруг них, казалось, загустел и задрожал, потому что все поняли, что это значит: Дэвид получит дом на Вашингтонской площади.
– Что касается Дэвида, – медленно проговорил дедушка, – Вашингтонская площадь и коттедж на Гудзоне.
Казалось, он выбился из сил и откинулся еще глубже на спинку кресла в настоящем, не наигранном изнеможении; в комнате повисло молчание.
– Таково мое решение, – объявил дедушка. – Я хочу, чтобы все вслух выразили свое согласие. Сейчас.
– Да, дедушка, – хором прошелестели они, а Дэвид пришел в себя и сказал “Спасибо, дедушка”, и Джон и Иден, выйдя из транса, эхом повторили за ним эту фразу.
– На здоровье, – сказал дедушка. – Но будем все-таки надеяться, что пройдет много лет, прежде чем Иден сровняет с землей мой любимый шалаш на Лягушачьем пруду. – Он улыбнулся ей, и она заставила себя улыбнуться в ответ.
После этого, хотя никто ничего не сказал, вечер внезапно подошел к концу. Джон позвонил в звонок и передал Мэтью, чтобы тот позвал Питера и Элизу и вызвал их экипажи, потом начались объятия, поцелуи и прощания, когда все собрались у дверей, и брат и сестра и их супруги надевали пальто, кутались в шали и шарфы – обычно прощания проходили долго и шумно: запоздалые замечания о поданных блюдах, новости о повседневной жизни, которые они забыли сообщить за ужином; но сегодня прощание было приглушенным, кратким, у Питера и Элизы на лицах уже застыло ожидающее, понимающее, сочувственное выражение, которому все, кто входил в семейство Бингемов, быстро обучались на самых ранних стадиях брака. А потом они все разъехались после последних прощальных поцелуев и объятий, которые включали и Дэвида, по крайней мере телесно, пусть и без особого тепла.
После таких воскресных ужинов они с дедушкой имели обыкновение выпить по стаканчику портвейна или еще по чашечке чаю в дедушкиной гостиной, обсудить, как прошел вечер, – они не то чтобы сплетничали, а просто обменивались наблюдениями, дедушкины реплики были чуть более ядовитыми, по праву и в силу характера: не показалось ли Дэвиду, что Питер как-то бледновато выглядит? Этот профессор анатомии, о котором рассказывала Иден, какой-то невыносимый индюк, да? Но сегодня, когда дверь закрылась и они снова остались в доме одни, дедушка сказал, что устал, был длинный день, пойдет-ка он, пожалуй, спать.
– Конечно, – ответил Дэвид, хотя никто не спрашивал у него разрешения, но он тоже хотел остаться один, подумать о том, что выяснилось сегодня, и он поцеловал дедушку в щеку, постоял немного в золотистом полумраке освещенной свечами прихожей – в доме, который когда-нибудь будет принадлежать ему, а потом повернулся и поднялся наверх в свою комнату, перед этим попросив Мэтью принести ему еще силлабаба.
Глава 2
Он не думал, что сможет уснуть, и в самом деле лежал без сна, как ему казалось, много часов, понимая, что одновременно грезит и бодрствует; он чувствовал под собой накрахмаленный хлопок простынь и знал, что поза, в которой он лежит – левая нога согнута и образует треугольник с правой, – даст о себе знать на следующий день онемелостью, неловкостью. И все-таки он, видимо, уснул, потому что, открыв глаза, увидел полоску света между шторами, которые не вполне сходились, услышал цоканье копыт по мостовой и как за дверью горничные трут пол и передвигают ведра.
Понедельники всегда были ему тягостны. Страх, поселявшийся в нем с вечера, не проходил, и обычно он старался встать пораньше, даже до того, как встанет дедушка, как будто он тоже вливается в деятельный поток, оживляющий жизнь большинства людей, как будто у него, как у Джона, Питера, Иден, есть обязанности, которые необходимо выполнять, или, как у Элизы, есть места, куда необходимо поехать, как будто перед ним не лежит бесформенный день, такой же, как и все другие дни, который он сам должен чем-то заполнить. Не то чтобы он был никем, формально он возглавлял благотворительный фонд фирмы, именно он одобрял выплаты тому или иному лицу или организации, которые в совокупности представляли собой что-то вроде семейной истории: лидеры сопротивления, ведущие борьбу на Юге, благотворительные организации, объединяющие беженцев и предоставляющие им жилье, разные группы, ратующие за образование негров и против жестокого обращения с детьми, обучающие бедняков, дающие приют толпам эмигрантов, ежедневно прибывающих к нашим берегам, представители народов, с которыми сталкивался тот или иной член семьи и, проникшись их участью, теперь помогал им по мере сил, – но все-таки его ответственность не простиралась дальше подписания чеков, одобрения ежемесячных столбцов цифр, расходов, которые уже были представлены бухгалтерам и юристам фирмы его секретаршей, деловитой молодой женщиной по имени Альма – она практически управляла фондом; он нужен был только как носитель своего имени, Бингем. Он также участвовал добровольцем в разной благотворительной деятельности, подходящей еще молодому человеку из хорошей семьи: собирал коробки с бинтами, перевязочными материалами и травяными снадобьями для бойцов в Колониях, вязал носки бедным, раз в неделю учил рисованию воспитанников сиротской школы, которой покровительствовала его семья. Но все эти занятия, вместе взятые, не составляли и недели в месяц, а остальное время он влачил одинокое и бесцельное существование. Иногда ему казалось, что жизнь – это то, что необходимо преодолеть, и в конце дня он залезал в постель со вздохом, осознавая, что миновал еще небольшую часть существования, еще на сантиметр продвинулся к естественному его завершению.
В это утро, однако, он был рад, что проснулся поздно, потому что до сих пор не понимал, как истолковать события вчерашнего вечера, а теперь можно будет обдумать их на свежую голову. Он позвонил, и ему принесли яйца, тосты и чай, позавтракал в постели, читая утренние газеты: еще какие-то беспорядки в Колониях, детали неясны; завиральное эссе эксцентричного филантропа с довольно радикальными взглядами, задающегося вопросом, не следует ли предоставлять гражданство неграм, которые жили на территории Свободных Штатов еще до их провозглашения; длинная статья, уже девятая за последние девять месяцев, восславляющая десятую годовщину завершения строительства Бруклинского моста, рассуждающая о том, как мост изменил движение коммерческого транспорта, на этот раз с большой, тщательно выписанной иллюстрацией, изображающей его массивные пилоны, нависающие над рекой. После этого он умылся, оделся и вышел из дому, предупредив Адамса, что будет обедать в клубе.
День был прохладным и солнечным, позднее утро пружинило веселой энергией: было еще достаточно рано для трудов и надежд – возможно, именно сегодня жизнь сделает крутой и долгожданный поворот к чему-то прекрасному, выпадет внезапная удача, закончится южный конфликт или, может быть, на ужин вдруг подадут два ломтика бекона вместо одного – и все-таки не так поздно, чтобы эти надежды снова показались пустыми. Он часто шел без определенной цели, давая ногам самим выбирать направление, и теперь повернул направо на Пятую авеню, кивнув на ходу извозчику, который запрягал бурую лошадку у каретного двора.
Дом. Сейчас, не находясь в его стенах, он надеялся поразмышлять о нем более беспристрастно, хотя что значит “беспристрастно”? Раннее детство он провел не в этом доме, как и все они, – эта честь выпала большому холодному особняку на севере, к западу от Парк-авеню. Но в дом на Вашингтонской площади он с сестрой и братом и их родители до них приезжали на важные семейные сборы, и когда родители умерли, когда их унесла болезнь, всех троих перевезли сюда. Им пришлось оставить в старом доме все, что было сделано из ткани или бумаги, все, в чем могли таиться блохи, все, что можно было сжечь; он помнил, как рыдал о кукле из конского волоса, которую особенно любил, и дедушка обещал купить точно такую же, и потом как они все трое вошли каждый в свою комнату на Вашингтонской площади, их прежняя жизнь была восстановлена для них в малейших деталях – их куклы, игрушки, одеяла, книжки, их коврики, платья, пальто, подушки. На гербе братьев Бингем было начертано Servatur Promissum — “Держать слово”, – и в этот момент дети поняли, что девиз относится и к ним тоже, что дедушка выполнит любое свое обещание, и за те два десятка лет, которые они были на его попечении сначала детьми, потом взрослыми, он никогда не изменял своему слову.
Дедушка настолько несомненно оставался хозяином положения в той новой жизни, в которой они очутились, что позже Дэвиду казалось, будто их горе почти немедленно закончилось. Конечно, на самом деле так не могло быть, ни у него, ни у сестры и брата, ни у дедушки, внезапно потерявшего свое единственное дитя, но Дэвид был настолько потрясен абсолютной несокрушимостью дедушки, его полной властью над их маленькой вселенной, что теперь не мог думать о тех годах иначе. Все сложилось так, как будто дедушка всегда, с самого их рождения, предполагал стать однажды их опекуном и перевезти их в свой дом, где он до этого жил один, единолично определяя ход своей жизни; словно все это не свалилось на него внезапно. Позже у Дэвида появилось ощущение, что дом, и без того просторный, отрастил новые комнаты, новые крылья и ниши, которые словно по волшебству явили себя специально для них, и комната, которую он до сих пор называл своей (и в которой жил сейчас), соткалась из воздуха, из необходимости в ней, а не была переделана из какой-то заброшенной малой гостиной. Все эти годы дедушка говорил, что внуки вдохнули в дом жизнь, что без них он был бы просто нагромождением комнат, и, к его чести, все трое детей, даже Дэвид, поверили в это и были искренне убеждены, что преподнесли дому – а значит, и самой дедушкиной жизни – драгоценный и важный дар.
Он полагал, что каждый из них считал дом своим, но ему нравилось воображать, что по-настоящему это именно его логово, место, где он не просто живет, но где его понимают. Теперь, будучи взрослым, он иногда осознавал, как видится дом со стороны: хорошо организованное и вместе с тем эксцентричное пространство, наполненное вещами, которые дедушка собирал во время своих путешествий по Англии и континенту, и даже в Колониях, где он провел некоторое время в короткий мирный период, – но в основном Дэвид видел дом так же, как в детстве, когда мог проводить часы, перемещаясь с этажа на этаж, выдвигая ящики и открывая дверцы буфетов, заглядывая под кровати и диваны, чувствуя голыми коленями прохладную гладкость деревянных половиц. Он ясно помнил, как маленьким мальчиком лежал в кровати однажды поздним утром, наблюдая, как свет струится в окно, и понимая, что его место – здесь, и эта мысль внушала успокоение. Даже позднее, когда он не мог выйти из дому, из этой комнаты, когда жизнь его оказалась ограничена кроватью, дом продолжал казаться убежищем: стены не только сдерживали все ужасы мира, но и не давали распасться ему самому. Теперь дом будет принадлежать ему, а он дому, и Дэвид впервые почувствовал, что стены давят на него – теперь отсюда нет выхода, дом владеет им не меньше, чем он домом.
Такие мысли занимали его, пока он шел к Двадцать второй улице, и хотя ему вовсе не хотелось в клуб – он бывал там все реже и реже, не желая встречаться с бывшими соучениками, – голод заставил Дэвида войти внутрь, где он заказал чай, хлеб и колбаски и быстро съел все это, после чего снова зашагал на север, вдоль всего Бродвея, к южной части Центрального парка, и только потом повернулся и пошел домой. Когда он вернулся на Вашингтонскую площадь, было уже начало шестого, небо снова окрасилось темно-синим – оттенок одиночества, и он только успел переодеться и привести себя в порядок, как услышал внизу голос дедушки, который что-то говорил Адамсу.
Он не ожидал, что дедушка заговорит о событиях вчерашнего вечера, особенно в присутствии слуг, но даже когда они перешли к напиткам и остались одни в дедушкиной гостиной, дедушка продолжал говорить только о банке, о повседневных делах, о новом клиенте – владельце целого флота кораблей с Род-Айленда. Мэтью принес чай и бисквитный торт, густо покрытый ванильной глазурью; кухарка специально для Дэвида украсила его полосками засахаренного имбиря, к которому он питал слабость. Дедушка съел свой кусок аккуратно и быстро, но Дэвид не мог толком насладиться тортом, потому что все ждал, когда же дедушка упомянет вчерашнюю беседу, и боялся, что сам случайно сболтнет что-нибудь лишнее, как-то обнаружит свои смешанные чувства, покажется неблагодарным. Наконец дедушка, дважды пыхнув трубкой, сказал, не глядя на него:
– Дэвид, я хотел с тобой обсудить еще кое-что, но, конечно, не во вчерашней суете.
Здесь было бы уместно еще раз сказать спасибо, но дедушка отмахнулся, пуская дым из своей трубки:
– Не надо благодарностей. Дом твой. Ты ведь его любишь.
– Да, – начал Дэвид, все еще думая о тех странных чувствах, которые испытал сегодня на прогулке, когда несколько кварталов шел, пытаясь понять, отчего перспектива получить дом наполняет его не чувством безопасности, а паникой. – Но…
– Но что? – спросил дедушка, теперь уже на его лице читалось странное выражение, и Дэвид, боясь, что в голосе его прозвучало сомнение, торопливо продолжил:
– Я только беспокоился об Иден и Джоне, вот и все.
На это дедушка лишь снова махнул рукой.
– С Иден и Джоном все будет в порядке, – бросил он отрывисто. – Тебе нечего о них беспокоиться.
– А тебе нечего беспокоиться обо мне, дедушка, – сказал он с улыбкой, на что дедушка ничего не ответил, и оба они смутились от лжи такой огромной и очевидной, что даже приличия не требовали возражений.
– Для тебя есть брачное предложение, – нарушил молчание дедушка, – хорошая семья, Гриффиты из Нантакета. Они начинали, конечно, как кораблестроители, но теперь у них собственный флот и небольшая, но прибыльная меховая торговля. Джентльмена зовут Чарльз, он вдовец. Его сестра – тоже вдова – живет с ним, они вместе воспитывают ее троих сыновей. Торговый сезон он проводит на острове, а зимой живет на Кейп-Коде. Сам я не знаком с этой семьей, но у них очень хорошее положение в обществе – связи с местным правительством, а брат мистера Гриффита, который вместе с ним и с сестрой управляет их делами, председатель торгового товарищества. Есть еще одна сестра, она живет на Севере. Мистер Гриффит самый старший из всех, родители их живы, бизнес начали бабушка и дедушка с материнской стороны. Предложение поступило к Фрэнсис через их юристов.
Дэвид почувствовал, что должен что-нибудь сказать.
– Сколько лет джентльмену?
Дедушка прочистил горло и неохотно ответил:
– Сорок один.
– Сорок один! – воскликнул Дэвид с большим ужасом, чем намеревался. – Простите. Но сорок один год! Он же старик.
На это дедушка улыбнулся.
– Не совсем, – ответил он. – Не для меня. И не для большинства людей в мире. Но да, он старше. Старше тебя, по крайней мере. – Дэвид ничего не ответил, и дедушка продолжал: – Дитя мое, ты знаешь, я не хочу женить тебя против твоей воли. Но мы с тобой это обсуждали, ты проявил интерес, иначе бы я не стал рассматривать их предложение. Сказать Фрэнсис, что ты отказываешь? Или все-таки назначить встречу?
– Я чувствую, что становлюсь тебе в тягость, – пробормотал он наконец.
– Нет, не в тягость, – ответил дедушка. – Как я и говорил, ни один из моих внуков не будет вынужден жениться, если сам не захочет. Но мне кажется, ты мог бы подумать об этом. Мы не обязательно должны ответить прямо сейчас.
Они сидели в молчании. На самом деле прошло много месяцев – около года – с тех пор, как кто-либо проявлял интерес, не говоря о предложении, хотя Дэвид не знал, потому ли это, что он с такой поспешностью и безразличием отверг двух последних кандидатов, или же просочились слухи о его недомогании, которое они с дедушкой так тщательно скрывали. Идея женитьбы и в самом деле его в какой-то мере пугала, но разве предложение от совсем незнакомой семьи – не повод для беспокойства? Да, они, конечно, занимают подобающее положение – будь это не так, Фрэнсис бы не посмела передать предложение дедушке, – но это значило также, что дедушка и Фрэнсис решили выйти за пределы круга людей, которых Бингемы знали, с которыми общались, – тех пятидесяти с лишним семей, которые построили Свободные Штаты, среди которых не только он, его брат и сестра, но и родители и дедушка провели свою жизнь. К этому маленькому сообществу принадлежали и Питер, и Элиза, но уже стало очевидно, что он, старший брат и наследник, вознамерившись жениться, вынужден будет выбрать спутника жизни за пределами этого золотого круга, ему придется искать себе пару среди чужих. Бингемы не были высокомерны, не отгораживались, они не относились к тем, кто не станет иметь дело с купцами и торговцами, с людьми, которые начали свою жизнь в одном общественном слое, но благодаря трудолюбию и способностям оказались в другом. Так могла бы вести себя семья Питера, но не они. И все же он не мог не чувствовать, что подводит семью и что наследие его предков, ради которого они так неустанно трудились, будет умалено по его вине.
И еще он чувствовал, несмотря на уверения дедушки, что нельзя сразу отклонить предложение. Он сам был виноват в своем нынешнем положении, и само появление Гриффита говорило о том, что возможности его не бесконечны, даже при их имени и деньгах. Поэтому он сказал дедушке, что согласен на встречу, и дедушка – вот это выражение на его лице, что это, как не плохо скрытое облегчение? – ответил, что немедленно сообщит Фрэнсис.
Он как-то сразу устал и, извинившись, ушел к себе. Хотя комната неузнаваемо изменилась по сравнению с тем временем, когда он сюда вселился, он знал ее так хорошо, что легко ориентировался в темноте. Вторая дверь вела в помещение, которое они с братом и сестрой использовали когда-то для игр, теперь это был его кабинет, и именно туда он отправился с конвертом, который дедушка дал ему, прежде чем попрощаться на ночь. Внутри была небольшая гравюра – портрет Чарльза Гриффита, – и он принялся пристально разглядывать ее при свете лампы. Мистер Гриффит был светловолос, со светлыми бровями, мягким округлым лицом, с пушистыми, хотя и не чрезмерно пышными усами; Дэвид видел, что он коренаст, даже по этому изображению, которое показывало только лицо, шею и разворот плеч.
Внезапно его охватила паника, он подошел к окну, быстро отворил его и вдохнул холодный, чистый воздух. Уже поздно, вдруг понял он, гораздо позднее, чем ему казалось, внизу ни души. Неужели ему предстоит покинуть Вашингтонскую площадь, хотя только что он с тягостным чувством воображал, что, возможно, останется здесь навсегда? Он повернулся и оглядел комнату: полки с книгами, мольберт, письменный стол с бумагой и чернилами, кушетка, которую он приобрел еще в студенческие годы, чья алая обивка несколько обтрепалась с годами, шарф из мягчайшей шерсти с вышитыми турецкими огурцами – дедушкин подарок на позапрошлое Рождество, специально заказанный из Индии, – все здесь было устроено для его удобства, или удовольствия, или для того и другого; он попытался представить себе каждый предмет в деревянном доме в Нантакете – и себя там.
Но не смог. Место этим вещам было здесь, в этом доме, как будто дом сам их вырастил, как будто они были живыми и могли зачахнуть и умереть, если переместить их. А потом он подумал: разве не так же обстоит дело и со мной? Ведь и меня этот дом если не породил, то вскормил и вырастил? Если покинуть Вашингтонскую площадь, как найти себе место в этом мире? Как покинет он эти стены, которые неизменно, безотрывно смотрели на него в любом его состоянии? Как покинет он эти половицы, которыми поскрипывал дедушка среди ночи, сам принося ему бульон или лекарство в те месяцы, когда он не мог выйти из комнаты? Это место не всегда было радостным. Иногда оно было ужасным. Но какой еще дом сможет он чувствовать настолько своим?
Глава 3
Раз в год, за неделю до Рождества, попечители Благотворительной школы и приюта Хирама Бингема приглашались на ленч в зал заседаний фирмы “Братья Бингемы”. Подавали ветчину, сладости, печеные яблоки, пирожные с заварным кремом, а в заключение Натаниэль Бингем, главный патрон приюта и владелец банка, появлялся собственной персоной в сопровождении двух клерков – выпускников школы, являвших собой обещание той невообразимой взрослой жизни, которая все еще была для детей слишком отдаленной и туманной (а для большинства, увы, такой и останется). Мистер Бингем выступал с короткой речью, призывая воспитанников усердно трудиться и слушать старших, а потом дети строились в два ряда, и каждый получал от одного из двух клерков большую плитку мятного шоколада.
Все трое внуков непременно присутствовали на ленче, и Дэвид больше всего любил даже не тот момент, когда дети замечали приготовленные лакомства, а выражения их лиц, когда они вступали в вестибюль банка. Он понимал их почтительное восхищение, поскольку сам испытывал его каждый раз – неоглядный простор пола из серебристого мрамора, натертого до зеркального блеска, ионические колонны, вытесанные из того же камня, огромный купол потолка, выложенный сверкающей мозаикой; три стены, расписанные до самого верха – так, что приходилось благоговейно запрокидывать голову, чтобы рассмотреть их как следует: на первой был изображен прапрапрапрадед Эзра, герой войны, отличившийся в битве за независимость от Британии, на второй – прапрапрадед Эдмунд, марширующий на север, из Виргинии в Нью-Йорк, вместе с несколькими товарищами-утопианцами, чтобы основать будущие Свободные Штаты. На третьей – избрание его прапрадеда Хирама, которого он никогда не видел, основателя фирмы “Братья Бингемы”, мэром Нью-Йорка. На заднем плане всех этих панелей, выдержанных в коричневых и серых тонах, можно было различить эпизоды семейной истории и истории страны: осада Йорктауна, в которой сражался Эзра, оставив жену и маленьких сыновей дома в Шарлотсвиле; Эдмунд в день бракосочетания со своим мужем Марком и первые войны с Колониями, в которых победят Свободные Штаты, хотя и с большими финансовыми и человеческими потерями; Хирам и его два брата, Дэвид и Джон, совсем юные, не подозревающие о том, что из них троих только самый младший, Хирам, перешагнет сорокалетний рубеж и только он произведет на свет наследника – Натаниэля, дедушку Дэвида. Внизу каждой панели красовалась мраморная табличка с одним-единственным словом, и три слова – “учтивость, смирение, человечность” – вместе с надписью на гербе составляли семейный девиз Бингемов. Четвертая панель, расположенная над входными дверями, выходящими на Уолл-стрит, была пуста, гладкий мрамор ждал, когда на нем в свой черед будут запечатлены деяния дедушки Дэвида: как он превратил фирму “Братья Бингемы” в самую процветающую финансовую организацию не только в Свободных Штатах, но во всей Америке; как, еще до того, как помог Америке финансировать борьбу в Повстанческой войне и обеспечил автономию страны, он успешно защищал Свободные Штаты от многочисленных попыток их распустить, отменить права их граждан; как он заплатил за перемещение свободных негров, попавших в Свободные Штаты, помогая им и другим беженцам из Колоний устроить свою жизнь где-нибудь на Севере или на Западе. Да, на сегодняшний день “Братья Бингемы” уже не были единственной или даже самой могущественной финансовой компанией в Свободных Штатах, особенно учитывая, как процвели в последнее время еврейские банки и нувориши, обосновавшиеся в городе, но все бы согласились, что эта фирма – все еще самая влиятельная, самый престижная, самая известная. В отличие от вновь прибывших, любил говорить дедушка Дэвида, фирма “Братья Бингемы” знает разницу между честолюбием и алчностью, между предусмотрительностью и прохиндейством; она несет ответственность не только перед своими клиентами, но и перед Свободными Штатами. Журналисты называли Натаниэля “великий мистер Бингем”, иногда насмешливо, когда он принимался за какой-нибудь особенно масштабный проект – например, лет десять назад он предложил распространить всеобщее избирательное право на всю Америку, – но чаще вполне искренне, поскольку дедушка Дэвида был, бесспорно, великим человеком, человеком, чьи изображения и деяния были достойны украсить собой чистый мрамор, когда художник возьмется расписывать эту поверхность, балансируя на сооружении из веревок и досок, высоко над каменным полом, и, стараясь не глядеть вниз, станет водить кистью с блестящей краской.
Однако ни пятой, ни шестой панели не было – не было отведено место ни его отцу, второму военному герою в истории семьи, ни ему и его брату и сестре. И то сказать – что можно было бы изобразить на его трети такой панели? Человека, заточенного в дедушкином доме, ждущего, чтобы одно время года перешло в другое, чтобы жизнь его наконец объявила о себе?
Он знал, что такая жалость к себе непростительна и неподобающа, и он пересек вестибюль и приблизился к массивным дубовым дверям, ведущим в заднюю комнату, где его уже ждал дедушкин секретарь, которого все внуки, сколько он себя помнил, называли Норрисом.
– Мистер Дэвид, давно не имел чести видеть вас.
– Здравствуйте, Норрис, – ответил он. – Надеюсь, вы чувствуете себя хорошо?
– Да, мистер Дэвид. А вы?
– Да, очень.
– Джентльмен уже здесь, я отведу вас к нему. Ваш дедушка хотел повидаться с вами после встречи.
Он прошел вслед за Норрисом в коридор, обшитый деревянными панелями. Это был аккуратный, ухоженный мужчина с тонкими, изящными чертами лица, волосы его, которые Дэвид помнил золотыми, с годами выцвели до цвета пергамента. Дедушка обычно отличался прямолинейностью в обсуждении собственных дел и дел семьи, но о Норрисе он всегда говорил уклончиво; все считали, что между ними существуют особые отношения, но, несмотря на дедушкину подчеркнутую терпимость ко всем социальным классам и подчеркнутую нетерпимость к ханжеству, он никогда не представлял Норриса как своего компаньона и никогда не давал понять своим внукам или кому-либо иному, что их может что-то официально связывать. Норрис приходил и уходил, когда ему вздумается, но в доме у него не было своей комнаты, своей постели; с самого раннего детства младших Бингемов он обращался к ним, добавляя к имени “мастер” или “мисс”, и они давно уже перестали предлагать ему называть их просто по именам; он присутствовал на некоторых семейных сборах, но его никогда не приглашали на беседы в дедушкиной гостиной после трапезы, а также на Рождество и на Пасху. Даже сейчас Дэвид не знал толком, где живет Норрис – кажется, он как-то слышал, будто у Норриса есть квартира возле Грамерси-парка, которую ему когда-то купил дедушка, – а также не знал, откуда он родом, что у него за семья; Норрис приехал из Колоний до рождения Дэвида и, когда они познакомились с дедушкой, работал угольщиком в фирме “Братья Бингемы”. Теперь в обществе Бингемов он держался спокойно и ненавязчиво, но в то же время непринужденно – его присутствие подразумевалось, но и отсутствие не вызывало вопросов.
Норрис остановился перед кабинетом для приватных переговоров и открыл дверь; там уже сидели мужчина и женщина, которые тут же встали со своих стульев и обернулись к входящим.
– Я вас оставлю, – сказал Норрис, закрывая за собой дверь, а женщина подошла к Дэвиду.
– Дэвид! – сказала она. – Я так давно тебя не видела.
Это была Фрэнсис Холсон, которая много лет исполняла обязанности поверенной в делах дедушки и, как и Норрис, была посвящена почти во все подробности жизни Бингемов. Она тоже была постоянной величиной, но ее положение на семейном небосклоне было одновременно более важным и более определенным – она устроила браки Джона и Иден и, судя по всему, намеревалась оказать эту же услугу Дэвиду.
– Дэвид, – продолжила она, – разреши представить тебе мистера Чарльза Гриффита из Нантакета и Фалмута. Мистер Гриффит, вот молодой человек, о котором вы так много слышали, мистер Дэвид Бингем.
Он выглядел не таким старым, как опасался Дэвид, и, несмотря на светлые волосы, лицо его не было красным: Чарльз Гриффит был высоким и большим, но на уверенный лад – широким в плечах, с мощным торсом и шеей. Его пиджак был точно подогнан, а губы под усами оказались твердо очерченными и до сих пор розовыми, и сейчас углы их приподнялись в улыбке. Он не был красив, нет, но в нем угадывалась живость, энергия, здоровье, и все вместе производило впечатление почти приятное.
И голос его, когда он заговорил, тоже оказался приятным: глубокий, как будто отороченный мехом. В нем звучала мягкость, нежность, которая контрастировала с массивной фигурой Чарльза и исходившим от него ощущением силы.
– Мистер Бингем, – сказал он, когда они обменялись рукопожатием. – Рад познакомиться. Я столько о вас слышал.
– А я о вас, – сказал Дэвид, хотя на самом деле он не очень много узнал после того первого разговора, когда впервые услышал о Чарльзе почти полтора месяца назад. – Спасибо, что проделали такой путь. Надеюсь, поездка была приятной?
– Да, вполне, – ответил Гриффит. – И пожалуйста, зовите меня Чарльз.
– А вы меня Дэвид.
– Ну что ж, – сказала Фрэнсис. – Джентльмены, я вас оставлю. Когда закончите, Дэвид, позвоните – Норрис проводит мистера Гриффита.
Они подождали, пока она уйдет и закроет за собой дверь, потом оба сели. Их разделял небольшой столик, на нем стояла тарелка с песочным печеньем и чайник, в котором был заварен – Дэвид определил по запаху – лапсанг-сушонг, безумно дорогой и трудно добываемый копченый чай, дедушкин любимый, который держали для особых случав. Он знал, что таким образом дедушка пожелал ему удачи, и этот жест растрогал и одновременно опечалил его. Чарльз уже начал пить чай, и Дэвид тоже налил себе немного, и когда он поднял чашку к губам, Чарльз сделал то же самое, и они одновременно сделали глоток.
– Очень крепкий, – заметил он, зная, что многим вкус этого чая кажется слишком интенсивным; Питер, который терпеть его не мог, сказал однажды, что пьешь как будто “прогоревший костер, только жидкий”.
Но Чарльз сказал:
– Я очень люблю его. Он напоминает мне о пребывании в Сан-Франциско – там легко его найти. Дорого, конечно. Но не такая редкость, как здесь, в Свободных Штатах.
Это удивило Дэвида:
– Вы бывали на Западе?
– Да. Это было – ох, двадцать лет тому назад. Мой отец тогда как раз возобновил партнерство на Севере с охотниками на пушного зверя, трапперами, а Сан-Франциско, конечно, к тому времени стал богатым городом. Он решил, что мне надо туда поехать, открыть там контору и начать продажи. Я так и сделал. Это было прекрасное время, я был молод, город рос, находиться там было большим удовольствием.
На Дэвида это произвело впечатление – он никогда не видел никого, кто бы прямо-таки жил на Западе.
– Правда ли все, что рассказывают?
– Многое. Там в воздухе есть что-то… нездоровое, вероятно. Легкомыслие. В этом есть опасность – так много людей, которые пытаются заново выстроить свою жизнь, так многие жаждут богатства, так многих ждет разочарование. Но есть в этом и свобода. Хотя все там было ненадежно. Состояния быстро возникали и быстро исчезали, и люди тоже. Сегодня человек берет у тебя в долг, а завтра – поминай как звали, и найти его нет никакой возможности. Мы смогли продержаться три года, но, конечно, в семьдесят шестом пришлось уехать, после того, как они приняли законы.
– И все-таки, – сказал Дэвид, – я вам завидую. Вы знаете, я никогда не был на Западе.
– Но мисс Холсон сказала, что вы много путешествовали по Европе.
– Да, съездил в гранд-тур. Но в этом точно не было ничего легкомысленного – если, конечно, не считать бесконечных Каналетто, Тинторетто и Караваджо.
Чарльз засмеялся, и после этого разговор стал более непринужденным. Они говорили о своих странствиях – Чарльз объездил удивительно много разных мест, торговля приводила его не только на Запад и в Европу, но и в Бразилию и в Аргентину – и о Нью-Йорке, ведь Чарльз когда-то жил здесь, часто приезжал и до сих пор держал здесь квартиру. Пока они беседовали, Дэвид вслушивался, стараясь уловить массачусетский выговор, какой был у некоторых его одноклассников, с широкими, плоскими гласными и особой галопирующей мелодией, но напрасно. Голос Чарльза был приятным, но лишенным каких-либо отличительных черт, выдающих происхождение.
– Я надеюсь, вы не сочтете за дерзость, если я скажу, – начал Чарльз, – что мы в Массачусетсе всегда находили весьма интригующей вашу традицию договорного брака.
– Да, – рассмеялся Дэвид, ничуть не обидевшись. – Все другие штаты находят это странным. И я их прекрасно понимаю – это местная традиция, существующая только в Нью-Йорке и в Коннектикуте.
Договорные браки возникли примерно сто лет назад – таким образом первые семьи, обосновавшиеся в Свободных Штатах, создавали стратегические альянсы и консолидировали свои богатства.
– Я понимаю, почему они возникли здесь, в самых богатых регионах, – но почему эта традиция сохранилась, как вы думаете?
– Не знаю даже. У моего дедушки есть теория, что, поскольку из этих браков зародились почтенные династии, традиция оказалась важна для финансовой целостности Штатов. Он говорит об этом так, как будто речь идет о выращивании деревьев. – Здесь Чарльз снова рассмеялся, и это был приятный звук. – Корневая система, благодаря которой нация растет и расцветает.
– Для банкира очень поэтично. И патриотично.
– Да, то и другое ему свойственно.
– Что ж, я полагаю, остальные Свободные Штаты должны благодарить вашу приверженность договорным бракам за свое неувядающее благосостояние.
Дэвид понимал, что Чарльз поддразнивает его, но голос его был добрым, и он улыбнулся в ответ:
– Возможно. Я поблагодарю дедушку от вас и других массачусетцев. А разве вы в Новой Англии совсем это не практикуете? Я слышал, что у вас тоже есть договорные браки.
– Да, но гораздо реже. Когда это случается, то мотивы все те же – объединить схожие семьи, – но последствия не такие значительные, как здесь у вас. Моя младшая сестра недавно устроила брак между своей горничной и одним из наших матросов, например, потому что у семьи горничной есть небольшая лесопилка, а у семьи матроса – производство веревок, и они хотели объединить свои ресурсы, не говоря уже о том, что молодые люди друг другу нравились, но были слишком застенчивы, чтобы самим начать процесс ухаживания. Но, как я и сказал, ничего такого, что было бы важно для судеб нации. Да, пожалуйста, поблагодарите от нас своего дедушку. Хотя, кажется, надо бы поблагодарить и ваших сестер и брата, мисс Холсон сказала, что оба они заключили браки таким образом.
– Да, их семьи близки нашей: Питер, муж моего брата, тоже из Нью-Йорка, а Элиза, жена сестры, – из Коннектикута.
– У них есть дети?
– У Джона и Питера один, у Иден и Элизы двое. А вы, как я понимаю, помогаете растить племянников?
– Да, и я очень к ним привязан. Но мне хотелось бы со временем завести и собственных детей.
Он знал, что нужно согласиться, сказать, что он тоже мечтает о детях, но обнаружил, что не в состоянии это выговорить. Впрочем, Чарльз легко заполнил паузу, образовавшуюся на месте ожидаемой реплики, и они заговорили о его племянниках, сестрах, брате, о доме в Нантакете, и беседа текла легко, пока Чарльз наконец не поднялся, и Дэвид встал вслед за ним.
– Мне пора, – сказал Чарльз. – Но я прекрасно провел время, я рад, что вы согласились со мной встретиться. Я приеду обратно в город через две недели, надеюсь, вы согласитесь еще раз со мной увидеться?
– Да, разумеется, – ответил Дэвид и позвонил в колокольчик, и они снова обменялись рукопожатием, прежде чем Норрис проводил Чарльза к выходу, а Дэвид постучал в дверь в противоположном конце комнаты и, услышав приглашение войти, вошел прямо в кабинет дедушки.
– О! А вот и ты! – сказал дедушка, вставая с кресла у письменного стола и передавая секретарше пачку бумаг. – Сара…
– Да, сэр, сию минуту, – отозвалась Сара и вышла, бесшумно затворив за собой дверь.
Дедушка вышел из-за письменного стола и сел в одно из кресел, которые стояли напротив, жестом указывая Дэвиду на второе.
– Что ж, не буду говорить обиняками и, надеюсь, ты тоже, – сказал дедушка. – Я хотел увидеть тебя и узнать, каковы твои впечатления о джентльмене.
– Он… – начал Дэвид и запнулся. – Он приятный, – сказал он наконец, – приятнее, чем я ожидал.
– Рад это слышать, – сказал дедушка. – И о чем же вы беседовали?
Он пересказал дедушке весь разговор, оставив на закуску ту часть, которая касалась пребывания Чарльза на Западе, и заметил, что дедушкины брови приподнялись.
– Вот как? – проговорил дедушка вкрадчиво, и Дэвид понял, о чем он думает: эта информация не всплыла в ходе расследования жизни Чарльза Гриффита; и поскольку “Братья Бингемы” имели доступ к выдающимся представителям всех профессий – врачам, адвокатам, частным детективам, – он теперь размышлял, чего еще они не знают, какие секреты остались нераскрытыми.
– Ты встретишься с ним еще? – спросил дедушка, когда Дэвид закончил свой рассказ.
– Он вернется через две недели и спрашивал, сможет ли снова меня увидеть. Я сказал да.
Он думал, что дедушка останется доволен ответом, но тот встал, с задумчивым выражением лица подошел к одному из огромных окон и стал смотреть на улицу, слегка поглаживая край тяжелой шелковой занавеси. Мгновение он стоял так в молчании, но когда повернулся к Дэвиду, на лице его снова была улыбка, та знакомая, любимая улыбка, которая всегда заставляла Дэвида почувствовать себя лучше, в каком бы отчаянном положении он ни находился.
– Что ж, – сказал дедушка. – Ему очень повезло.
Глава 4
Недели проходили быстро, как это всегда бывает поздней осенью, и хотя, конечно, Рождество не наступало совсем неожиданно, все же оно неизменно заставало их врасплох, как бы страстно они ни клялись год назад, что уж на следующий год подготовят все заранее и уж к этому Дню благодарения все меню будут продуманы, все подарки детям куплены и перевязаны лентами, конверты с деньгами для слуг запечатаны и все украшения развешаны по дому.
Как раз в разгар всей этой суеты, в начале декабря, он второй раз встретился с Чарльзом Гриффитом: они вместе пошли на концерт ранних произведений Листа в исполнении Нью-Йоркского филармонического оркестра, а потом отправились на север, в кафе на южной стороне Парка – Дэвид иногда заходил туда во время своих странствий по городу, чтобы выпить кофе с пирожным. На этот раз беседа текла легко, они говорили о книгах, которые прочли, о спектаклях и выставках, на которых побывали, и о семье Дэвида – о дедушке и немного о сестре и брате.
Договорные браки неизбежно требовали ускоренного сближения и, следовательно, освобождения от определенных условностей, поэтому через некоторое время Дэвид осмелел и спросил Чарльза о его бывшем муже.
– Что ж, – сказал Чарльз. – Я полагаю, что ты уже знаешь его имя – Уильям, Уильям Хоббс, он умер девять лет назад. – Дэвид кивнул. – Это был рак, он начался в горле и очень быстро убил его. Он был учителем в маленькой школе в Фалмуте, из семьи ловцов омаров на Севере – мы познакомились вскоре после того, как я вернулся из Калифорнии. Это было, кажется, очень счастливое время для нас обоих – я вместе с братом и сестрой учился управлять семейным делом, мы оба были молоды и жаждали приключений. Летом, когда в школе были каникулы, он приезжал со мной в Нантакет, где мы все – младшая сестра с мужем и сыновьями, брат с женой и дочерями, наши родители, еще одна сестра с семьей, приезжавшие с Севера, – жили вместе в нашем семейном доме. В один год отец послал меня на границу встретить нескольких наших трапперов, и мы провели почти весь сезон в Мэне и Канаде с деловыми партнерами, переезжая с места на место, там очень красивые места. Я думал, что мы будем вместе всю жизнь. Детей мы хотели завести позже – мальчика и девочку. Мечтали поехать в Лондон, в Париж, во Флоренцию – он был гораздо образованнее меня, и я хотел показать ему фрески и статуи, о которых он читал всю свою жизнь. Я радовался, что именно со мной он придет в эти музеи. Я мечтал об этом – как мы будем заходить в соборы, есть мидии у реки, поедем в те места, которые мне казались особенно красивыми, но я не умел оценить их так, как сумел бы он, и я знал, что вместе с ним увижу их по-новому. Если ты был матросом или провел много времени с моряками, то знаешь, что строить планы – безумие, Бог распорядится по-своему и твои планы ему не указ. Я все это знал, но не мог сдержаться. Я знал, что это глупо, но не мог сдержаться – все мечтал и мечтал. Я придумал, как построю нам дом на скале, с видом на скалы и море, а вокруг будут цвести люпины. А потом он умер, а через год умер муж моей младшей сестры, в эпидемии восемьдесят пятого года, и с тех пор, как ты знаешь, я жил с ней. Первые три года после того, как я лишился Уильяма, меня полностью поглотила работа, я находил в ней утешение. Но, как ни странно, чем больше времени проходит с его смерти, тем больше я о нем думаю, и не только о нем, но и о тех узах, которые нас связывали – и, как я воображал, должны были связывать всегда. А теперь племянники мои почти выросли, сестра обручилась, и в последние годы я понял, что…
И тут Чарльз замолчал. Щеки его пылали.
– Я говорил слишком долго и слишком прямо, – сказал он наконец. – Надеюсь, ты примешь мои извинения.
– Нет никакой нужды в извинениях, – тихо сказал Дэвид, хотя на самом деле был удивлен, пусть и не смущен, такой прямотой – это было почти признание в одиночестве. Но после этого ни один из них не знал, как продолжить беседу, и вскоре встреча подошла к концу – Чарльз поблагодарил его очень церемонно, не назначая третьего свидания, и они оба облачились в свои пальто и шляпы. Потом Чарльз укатил на север в экипаже, а Дэвид зашагал на юг, на Вашингтонскую площадь. По возвращении он обдумал эту странную встречу и решил, что, несмотря на странность, ее нельзя назвать неприятной, он даже почувствовал какую-то свою значительность – трудно было подобрать другое слово, – ведь ему доверились, позволили увидеть такую уязвимость.
И он оказался не так подготовлен, как мог бы быть, когда в малой гостиной после рождественского обеда (утка, прямо из печи, с хрустящей кожицей в пупырышках, окруженная, словно жемчужинами, алыми ягодами смородины) Джон вдруг заявил с победным видом:
– Так, значит, Дэвид, за тобой ухаживает джентльмен из Массачусетса.
– Это не ухаживание, – быстро ответил дедушка.
– Значит, предложение? И кто же он?
Он позволил дедушке сообщить лишь самый поверхностный набор фактов: судостроитель и торговец, Кейп и Нантакет, вдовец, без детей. Элиза заговорила первой.
– Все это звучит очень обещающе, – сказала она весело – милая, добродушная Элиза, в своих серых шерстяных брюках и длинном шелковом шарфе с восточным узором, завязанным на полной шее, – остальные члены семьи сидели в молчании.
– Ты переедешь в Нантакет? – спросила Иден.
– Не знаю, – ответил Дэвид. – Я об этом не думал.
– Значит, ты еще не принял предложение, – сказал Питер; это было скорее утверждение, чем вопрос.
– Нет.
– Но собираешься? – (Снова Питер.)
– Не знаю, – ответил он, все больше приходя в замешательство.
– Но если…
– Довольно, – сказал дедушка. – Сейчас Рождество. И кроме того, это решение должен принять Дэвид, а не мы.
Вскоре они стали расходиться, и его сестра и брат пошли собирать детей и нянь, которые играли в комнате Джона – она теперь была превращена в игровую, – потом последовали прощания, пожелания, и они снова остались вдвоем с дедушкой.
– Пойдем со мной, – сказал дедушка, и Дэвид пошел за ним и занял свое обычное место в дедушкиной гостиной, напротив дедушки, немного левее.
– Я не хотел бы проявлять излишнее любопытство, но мне интересно: вы встретились уже дважды. Как ты полагаешь, склонен ли ты принять предложение этого джентльмена?
– Я знаю, что должен понимать это, но пока не понимаю. Иден и Джон так быстро приняли решение. Я хотел бы знать, быть решительнее, как они.
– Тебе не нужно сейчас думать о том, как поступили Иден и Джон. Ты не они, и решения такого рода не следует принимать наспех. Единственное, что от тебя требуется, – серьезно поразмыслить над предложением джентльмена, и если ответ отрицательный, уведомить его незамедлительно или передать через Фрэнсис, хотя после двух встреч это, пожалуй, нужно сделать напрямую. Но ты можешь взять время на раздумье и не терзаться этим. Когда шли переговоры о твоих родителях, твоя мать приняла предложение лишь через полгода. – Он слегка улыбнулся. – Не то чтобы я ставил ее в пример.
Дэвид тоже улыбнулся. Но потом задал вопрос, ответ на который должен был узнать:
– Дедушка, что он знает обо мне?
И когда дедушка не ответил, а вместо этого вперился взглядом в свой стакан с виски, Дэвид решился продолжить:
– Он знает о моих… недомоганиях?
– Нет, – резко ответил дедушка, задирая подбородок. – Не знает и не должен знать – это не его дело.
– Но разве это не двуличие – скрыть от него?
– Конечно нет. Двуличие – это если бы ты намеренно скрыл что-то важное, а тут незначительная информация, не такая, которая должна повлиять на его решение.
– Может, и не должна, но вдруг повлияла бы?
– Тогда он был бы человеком, с которым в любом случае нельзя связывать свою жизнь.
Дедушкина логика, обычно непогрешимая, настолько страдала в этом утверждении, что даже если бы Дэвид имел привычку ему противоречить, то не стал бы, из страха, что вся возведенная им конструкция рассыпется в прах. Если его “недомогания” не важны, то зачем их замалчивать? И если это позволит судить об истинном характере Чарльза Гриффита, то почему бы не рассказать ему обо всем правдиво, ничего не скрывая? Более того, если его болезни не следует стыдиться, то почему они оба так тщательно скрывают эти эпизоды? Правда, они и сами не все смогли узнать заранее о Чарльзе – дедушка ворчал, что его пребывание в Сан-Франциско оказалось полной неожиданностью, – но все, что они смогли узнать, было просто и прямолинейно. Не было никаких оснований сомневаться в том, что Чарльз – благородный человек.
Его беспокоило, что дедушка, возможно сам не осознавая этого, – возможно, его даже оскорбило бы подобное предположение – решил, что слабость Дэвида – это то обременение, которое Чарльз должен по справедливости нести за возможность вступить в брак с Бингемом. Да, Чарльз был состоятелен, хотя и не так богат, как Бингемы – а кто мог сравниться с ними? – но это были новые деньги. Да, он был умен, но не образован; он не посещал колледж, не знал латыни и греческого, он объездил мир не в погоне за знаниями, а по делам фирмы. Да, он был человеком опытным, но не утонченным. Дэвид считал, что сам он не верит в такие вещи, но его беспокоило, что, возможно, в глазах дедушки он обладает дефектом, который каким-то образом сводит баланс: его болезнь уравновешивает недостаточную рафинированность Чарльза. Его бездеятельность компенсирует немолодые годы Чарльза. И в конце концов выходит одно на другое, ноль, единожды подчеркнутый чернильной линией, дедушкиной рукой?
– Скоро настанет Новый год, – сказал дедушка, прервав молчание. – А новый год всегда мудренее старого. Ты примешь решение, скажешь да или нет, а годы будут начинаться и заканчиваться, начинаться и заканчиваться, что бы ты ни решил.
После этих слов Дэвид понял, что ему пора, встал и наклонился, чтобы поцеловать дедушку на ночь, прежде чем подняться в свою комнату.
И скоро, слишком скоро Новый год почти уже наступил, и Бингемы собрались в очередной раз, чтобы приветствовать его, подняв бокалы. Такова была их традиция: в конце года они приглашали всех слуг выпить шампанского с семьей в столовой, и они все вместе – внуки и правнуки, горничные и лакеи, кухарка, и дворецкий, и экономка и кучер, и их многочисленные подчиненные – стояли вокруг стола, куда горничные заранее поставили бутылки с шампанским в хрустальных сосудах со льдом, и пирамиды апельсинов, пронзенных шпажками гвоздики, и блюда с жареными орехами, и тарелки со сладкими рождественскими пирожками, и слушали, как дедушка приветствует новый год: “Еще шесть лет до двадцатого века!” – объявил дедушка, и слуги нервно захихикали: они не любили перемен и неопределенности, и мысль о конце одной эпохи и начале другой внушала им страх, хотя они знали, что в доме на Вашингтонской площади ничего не изменится – Дэвид будет жить все в той же комнате, его брат и сестра будут приходить и уходить, а Натаниэль Бингем будет их хозяином во веки веков.
Через несколько дней после празднования Дэвид взял экипаж и отправился в приют. Это было одно из первых учреждений такого рода в городе, и Бингемы были первыми его патронами со дня основания, всего через несколько лет после основания самих Свободных Штатов. В течение десятилетий количество воспитанников то уменьшалось, то увеличивалось, по мере того как Колонии проходили через периоды относительного процветания и нарастающей бедности; путешествие на Север было трудным и полным опасностей, и многие дети успевали осиротеть, когда их родители погибали в пути, пытаясь добраться до Свободных Штатов. Худший период был тридцать лет назад, во время и сразу после Повстанческой войны, перед самым рождением Дэвида, когда количество беженцев в Нью-Йорке достигло пика и губернаторы Нью-Йорка и Пенсильвании послали пехотинцев к южной границе Пенсильвании с гуманитарной миссией: найти и переместить беженцев из Колоний. Все дети, оставшиеся без родителей – или с родителями, которые явно не могли о них заботиться, – были, в зависимости от возраста, направлены или в одну из торговых школ Свободных Штатов, или в одно из благотворительных учреждений, откуда их могли усыновить.
Как и в большинстве благотворительных заведений такого рода, в приюте Хирама Бингема было очень мало грудных и совсем маленьких детей – на них был такой спрос, что их немедленно усыновляли; если младенец не был увечным, больным или умственно отсталым, он редко оставался в приюте больше месяца. И брат, и сестра Дэвида взяли своих детей именно отсюда, и если сам Дэвид захотел бы иметь наследника, он бы тоже нашел его здесь. Сын Джона и Питера был сиротой из Колоний; дети Иден и Элизы были спасены из убогой лачуги несчастных ирландских эмигрантов, которые едва могли их прокормить. Часто возникали оживленные споры, в газетах и в гостиных, о том, что делать со все увеличивающимся потоком эмигрантов, прибывающих к берегам Манхэттена – теперь из Италии, Германии, России, Пруссии, не говоря о Востоке, – но все соглашались, пусть и неохотно, что европейские эмигранты поставляют детей для пар, которые хотят их усыновить, не только в собственном городе, но и во всех Свободных Штатах.
Конкуренция за младенцев была столь яростной, что недавно правительство начало агитационную кампанию, пытаясь убедить граждан усыновлять детей постарше. Но она не имела особого успеха, и все, включая самих детей, понимали, что те, кому больше шести, почти наверняка не смогут обрести дом. Это означало, что приют Бингемов, как и другие подобные заведения, должен главным образом учить своих питомцев чтению и арифметике, чтобы они могли потом овладеть ремеслом; в четырнадцать они поступят учениками к портному или плотнику, к швее или кухарке или к кому-то еще из тех, чьи навыки так необходимы для процветания и жизнедеятельности Свободных Штатов. Или пойдут в ополчение или армию и там будут служить своей стране.
Но пока они дети, они, как всякие дети, должны посещать школу, как того требует закон Свободных Штатов. Новая философия образования предполагала, что дети вырастают в более здоровых и патриотичных граждан, если учить их не только самому необходимому (арифметике, чтению и письму), но также преподавать им музыку, искусства и спорт. И потому прошлым летом дедушка спросил Дэвида, не хочет ли он помочь в поисках учителя рисования для приюта, и Дэвид, к собственному удивлению, вызвался сам стать таким учителем – разве не изучал он столько лет изобразительное искусство? Разве не искал полезного приложения своим силам, чтобы занять досуг?
Он давал урок каждую среду, вечером, перед тем как дети отправлялись ужинать, и поначалу часто задавался вопросом, отчего они так ерзают и хихикают – он ли тому виной или ожидание скорого ужина, и даже хотел узнать у начальницы, нельзя ли ему начинать урок пораньше, но начальница обладала способностью внушать страх взрослым (хотя, как ни удивительно, питомцы ее обожали), и хотя ей пришлось бы выполнить его просьбу, он не решился подойти к ней. Он всегда неловко чувствовал себя с детьми, их немигающие пристальные взгляды как будто позволяли увидеть что-то, чего взрослые не могли или не брали на себя труд видеть; но со временем он к ним привык и даже привязался, и через несколько месяцев они стали держаться спокойнее и ровнее в его молчаливом присутствии, чиркая углем в своих блокнотах и стараясь по мере сил изобразить китайскую бело-синюю миску с айвой, которую он водрузил на табурет перед доской.
В тот день он услышал музыку еще до того, как открыл дверь, – что-то знакомое, популярную песенку, песенку, которую не подобало слушать детям, – и он потянулся к дверной ручке и резко повернул ее, но не успел выразить изумление или негодование – на него обрушились звуки и картины, от которых он застыл в недвижности и немоте.
Он сразу же увидел пианино – дряхлое, обшарпанное пианино, которое прежде было сослано в самый дальний угол классной комнаты; древесина его растрескалась, и Дэвид был уверен, что оно совершенно расстроено. Но теперь оно было вычищено, приведено в порядок, выставлено на середину комнаты, как какой-нибудь роскошный рояль, и за ним сидел молодой человек, на несколько лет, должно быть, младше его самого, с темными волосами, зачесанными назад, словно сейчас вечер и он на каком-нибудь празднике; у него было живое, тонкое, красивое лицо и такой же красивый голос, которым он выводил: “Как же так вышло, дядя, о как? Где твои детки, где твой очаг?”
Голова юноши была запрокинута вверх, и шея его была длинной, но сильной и гибкой, словно змея, и Дэвид видел, как от пения на его шее движется мускул, будто жемчужина перекатывается под кожей вверх и вниз.
Это была низкопробная песенка, из тех, что поют в злачных местах, в мюзик-холлах и на шоу менестрелей, и оттого ее не следовало петь детям, и особенно этим детям, которые в силу обстоятельств были особенно склонны к такого рода сентиментальным развлечениям. И все же Дэвид не мог произнести ни слова – он был зачарован этим человеком, его низким, прекрасным голосом, не меньше, чем дети. Он слышал эту песню прежде, ее исполняли как вальс, приторный и жалостный, но это исполнение было веселым, бравурным, и оттого вся слезливая история – девушка спрашивает дядю, старого холостяка, почему он так и не влюбился, не женился, не завел детей, – превратилась в нечто лихое и насмешливое. Дэвид терпеть не мог эту песню, смутно подозревая, что однажды сможет спеть ее о себе самом, что такова его собственная неотвратимая судьба, но в этой версии рассказчик казался беспечным и даже самодовольным, как будто, так и не женившись, он не столько лишился великого блага, сколько избавился от незавидной участи.
Молодой человек завершил исполнение победным аккордом, встал и поклонился аудитории – в классе сидело человек двадцать детей, слушавших его с восторгом и теперь бурно аплодировавших, – и Дэвид наконец опомнился и кашлянул.
В ответ молодой человек взглянул на него и улыбнулся такой широкой сияющей улыбкой, что Дэвид снова почувствовал замешательство.
– Дети, – сказал молодой человек, – кажется, мы задержали ваш следующий урок. Нет, стонать не надо, это очень невежливо. – Дэвид вспыхнул. – Идите и приготовьте свои альбомы. А мы с вами встретимся через неделю.
Все еще улыбаясь, он направился к двери, у которой стоял Дэвид.
– Довольно странный выбор песни для урока, – начал тот, пытаясь сохранять строгость, но юноша рассмеялся, ничуть не обиженный, как будто Дэвид просто его поддразнивал.
– Можно и так сказать, – ответил он добродушно. И прежде чем Дэвид успел спросить, добавил: – Но я совсем забыл о приличиях, я не только задержал вас, вернее, ваших учеников – вы-то пришли вовремя! – но еще и не представился. Меня зовут Эдвард Бишоп, я новый учитель музыки в этом достойном заведении.
– Вот как, – отозвался Дэвид, не понимая, как вышло, что он так быстро утратил власть над беседой. – Признаться, я был удивлен, когда услышал…
– А я знаю, кто вы! – перебил его молодой человек, но с такой очаровательной теплотой, что Дэвид снова был совершенно обезоружен. – Вы – мистер Дэвид Бингем, из нью-йоркских Бингемов. Пожалуй, Нью-Йорк упоминать излишне, да? Хотя мне казалось, что в Свободных Штатах есть еще одно семейство Бингемов. Четемские Бингемы, например. Или портсмутские Бингемы. Интересно, как они себя чувствуют, эти мелкие Бингемы, зная, что их имя всегда означает только одну семью, и они к ней не принадлежат, и потому обречены вечно всех разочаровывать, их каждый непременно спрашивает: “Те самые Бингемы?”, а им приходится отвечать: “Боюсь, что мы всего лишь ютикские Бингемы”, и смотреть, как лицо собеседника вытягивается.
Дэвид потерял дар речи от этого потока слов, который обрушился на него с такой скоростью и весельем, что он только и смог чопорно выдавить: “Я никогда не думал об этом”, – на что молодой человек снова засмеялся, но негромко, как будто смеялся не над Дэвидом, а над чем-то остроумным, что сказал Дэвид, как будто между ними установились доверительные отношения.
Потом он положил руку на плечо Дэвиду и сказал все так же весело:
– Что ж, мистер Дэвид Бингем, было очень приятно познакомиться с вами, и простите еще раз, что я нарушил ваше расписание.
После того как дверь за ним закрылась, из комнаты будто выпустили воздух: дети, которые только что казались бойкими и внимательными, вдруг понурились и загрустили, и даже Дэвид как-то ссутулился, словно тело его не могло больше изображать воодушевление и держать осанку, которой требовала деятельная жизнь.
Тем не менее он начал урок.
– Добрый вечер, дети, – сказал он и, получив в ответ нестройное “Добрый вечер, мистер Бингем”, принялся устанавливать на табурете натюрморт: кремовую глазурованную вазу с веточками остролиста. Как всегда, он устроился на задней парте, чтобы можно было наблюдать за детьми и одновременно делать набросок, если захочется. Сегодня, однако, единственным предметом, который притягивал его внимание, было пианино, располагавшееся прямо за табуретом с его несчастным сооружением, и оно, несмотря на свою обшарпанность, казалось самым красивым, самым притягательным объектом: словно путеводная звезда, светящая чистым, манящим светом.
Он посмотрел на ученицу справа от себя, крошечную растрепанную девочку лет восьми, которая рисовала – довольно плохо – не только вазу с остролистом, но и пианино.
– Элис, рисовать нужно только натюрморт, – напомнил он ей.
Она подняла голову – огромные глаза на остром маленьком личике, два передних зуба торчат, как куски кости, – прошептала “Прошу прощения, мистер Бингем” и вздохнула. Почему бы ей не рисовать и пианино тоже, раз уж он сам не в силах оторвать от него взгляд, как будто усилием воли сможет соткать из воздуха и пианиста, чей призрачный силуэт все еще, кажется, остается в комнате?
– Ничего страшного, Элис, просто начни заново с чистого листа.
Вокруг него остальные дети были молчаливы и невеселы, он слышал, как они ерзают на скамьях. Глупо было расстраиваться из-за этого, но он был огорчен – ему всегда казалось, что им нравятся его уроки, по крайней мере настолько, насколько ему самому нравилось их учить, но, став свидетелем их недавнего веселья, он понял, что если раньше это и было так, то теперь не будет. Он стал всего лишь долькой яблока там, где Эдвард Бишоп – целое яблоко, запеченное в пирог с аппетитной корочкой, присыпанное сахаром, и после того, как они попробовали этот пирог, дороги назад уже нет.
В тот вечер за ужином он был погружен в себя, дедушка же, наоборот, оживлен – неужели все в мире так счастливы? – и хотя подавали его любимых жареных голубей с тушеными испанскими артишоками, Дэвид ел мало, и когда дедушка спросил, как спрашивал каждую среду, как прошло занятие, он только пробормотал “Хорошо, дедушка”, хотя обычно старался рассмешить его историями о том, что и как рисовали дети, и о чем они его спрашивали, и как он раздавал фрукты из натюрморта тем, кто нарисовал их лучше всех.
Но дедушка, казалось, не замечал его замкнутости, во всяком случае, ничего не сказал, и после ужина, когда Дэвид уныло плелся наверх в гостиную, ему неожиданно представился Эдвард Бишоп: в этом неуместном видении, пока сам Дэвид собирался провести еще один вечер у камина, напротив дедушки, молодой человек веселился в клубе – Дэвид лишь однажды был в таком, – его длинная шея была обнажена, рот открыт в песне, а вокруг него были другие красивые юноши и девушки, все одетые в яркие шелка, вокруг царил праздник, воздух благоухал лилиями и шампанским, а сверху хрустальная люстра покачивалась и разбрасывала по комнате брызги света.
Глава 5
Шесть дней до следующего урока прошли даже медленнее обычного, и в следующую среду он от нетерпения приехал так рано, что решил прогуляться – успокоиться и убить время.
Приют располагался в большом квадратном здании, простом, но ухоженном, между Западной двенадцатой и Гринвич-стрит – это местоположение стало менее благоприятным за те десятилетия, в течение которых в трех кварталах на север и в одном квартале на запад стали разрастаться районы борделей. Каждые несколько лет попечители обсуждали, не следует ли переместить приют, но в конце концов решали оставить его на прежнем месте, ибо сам дух города диктовал, чтобы очевидные противоположности – богатые и бедные, укоренившиеся и вновь прибывшие, невинные души и преступники – жили бок о бок, поскольку для четких территориальных разделений просто не хватало места. Он пошел на юг к Перри-стрит, а потом на запад и на север по Вашингтон-стрит, но, сделав круг дважды, понял, что даже для него нынче слишком холодно – пришлось прекратить прогулку и вернуться в экипаж, дуя на руки, чтобы взять привезенный с собой сверток.
Уже несколько месяцев Дэвид обещал детям, что позволит им нарисовать нечто необычное, но когда он сегодня отдавал этот предмет Джейн, чтобы она его завернула и завязала бечевкой, он осознал, что надеется: Эдвард Бишоп увидит, как он несет в руках такую громоздкую, странную вещь, и, возможно, будет заинтригован, останется посмотреть, как ее разворачивают, застынет в изумлении. Дэвид, конечно же, не мог похвалить себя за такие мысли или за то волнение, которое чувствовал, идя по коридору к классу: дыхание его сбивалось, сердце колотилось в груди.
Но когда он открыл дверь в классную комнату, там не было ничего – ни музыки, ни молодого человека, ни волшебства, – только его ученики играли, возились, кричали друг на друга, пока не заметили его и не стали толкать друг друга в бок, призывая к молчанию.
– Добрый вечер, дети, – сказал он, приходя в себя. – А где ваш учитель музыки?
– Он теперь приходит по четвергам, сэр, – сказал один из мальчиков.
– Вот как, – ответил Дэвид, чувствуя разочарование, словно железную цепь на шее, и стыдясь этого чувства.
– Что в свертке, сэр? – спросил другой ученик, и Дэвид понял, что все еще стоит, прислонившись к двери, и сжимает предмет занемевшими пальцами. Вдруг все это показалось ему глупым фарсом, но он не принес им ничего другого, чтобы рисовать с натуры, и в комнате не из чего было составить композицию, так что он поставил предмет на учительский стол и осторожно развернул, обнаружив статую, гипсовую копию римского мраморного туловища. Оригинал дедушка купил еще в юности, в своем гранд-туре, и когда Дэвид начал учиться рисовать, со статуи сняли копию. Никакой материальной ценности скульптура не имела, но он часто рассматривал ее, и задолго до того, как увидел торс живого мужчины, и она научила его всему, что он знал об анатомии, о том, как мускулы покрывают кости, а кожа – мускулы, и о той единственной женственной складке, которая появляется на боку живота, когда наклоняешься в одну сторону, и о двух прямых штрихах, которые, как стрелы, указывают на промежность.
По крайней мере, дети заинтересовались, ему, кажется, удалось произвести на них впечатление, когда он водрузил статую на табурет, и он стал рассказывать о римской скульптуре: высочайшим выражением искусства художника было умение передать формы человеческого тела. Он наблюдал за тем, как они рисовали, опуская глаза на альбомный лист и снова бросая на статую быстрые цепкие взгляды, и вспоминал слова Джона, что эти уроки полная глупость: “Почему бы не научить их чему-то, что действительно пригодится им во взрослой жизни?” – вопрошал он. Не один Джон так думал, даже дедушка, при всей своей склонности потакать Дэвиду, считал, что это сомнительное, если не жестокое дело – прививать детям хобби и интересы, на которые у них, скорей всего, никогда не будет времени и тем более денег. Но Дэвид считал иначе: он учит их занятию, которым можно наслаждаться, имея в своем распоряжении лишь лист бумаги и немного чернил или кусочек грифеля; и кроме того, говорил он дедушке, если бы слуги немного лучше разбирались в искусстве, понимали его ценность, возможно, они с большим вниманием, более бережно обращались бы с произведениями искусства в домах своих хозяев, когда протирают и начищают их, на что дедушка – припомнив все сокровища, нечаянно погубленные за долгие годы горничными и лакеями, – со смехом согласился, что, может быть, в этом что-то есть.
В тот вечер, посидев с дедушкой, он вернулся в комнату и стал вспоминать, как до этого, сидя в классе на заднем ряду и рисуя вместе с учениками, вообразил на месте гипсового бюста, водруженного на табурете, Эдварда Бишопа, и уронил карандаш, и заставил себя пройти по рядам, рассматривая работы учеников, чтобы отвлечься.
На другой день был четверг, и он старался придумать предлог, чтобы снова отправиться в школу, но тут оказалось, что Фрэнсис ждет его, чтобы разобраться с каким-то расхождением в конторских книгах фонда Бингема, который финансировал все их разнообразные проекты. У него не было никакого предлога отказаться, и, конечно, Фрэнсис это знала, поэтому пришлось отправиться в контору, и они вдвоем изучали столбцы цифр, пока не сообразили, что единица размазалась и стала напоминать семерку, что и привело к расхождениям в вычислениях. Единица превратилась в семерку: такая простая ошибка, но если бы они не нашли ее, то Альму бы допросили, а возможно, и уволили из фирмы Бингемов. Когда они закончили, было еще достаточно рано, чтобы добраться до школы к концу урока Эдварда, но дедушка попросил его остаться на чай, и снова у него не нашлось предлога отказаться – его праздность была так широко известна, что стала для него своего рода тюрьмой, расписанием в отсутствие расписания.
– Ты как на иголках, – заметил дедушка, наливая чай ему в чашку. – Ты куда-то спешишь?
– Нет, я не спешу, – ответил он.
Он ушел так быстро, как позволяла вежливость, забрался в экипаж и велел кучеру поторопиться, пожалуйста, но когда они добрались до Западной двенадцатой улицы, было уже гораздо позже четырех и почти не оставалось надежды, что Эдвард так задержался, особенно в такую погоду. Тем не менее Дэвид попросил кучера подождать и целеустремленно зашагал к своему классу, а открывая дверь, закрыл глаза и затаил дыхание – и выдохнул, только ощутив тишину внутри.
И вдруг услышал голос:
– Мистер Бингем, какой сюрприз!
Конечно, в глубине души он надеялся именно на это, и все-таки, открыв глаза и увидев Эдварда, сияющего улыбкой, с перчатками в одной руке, стоявшего, чуть склонив голову набок, будто он задал вопрос и ждет ответа, Дэвид понял, что не в силах сказать ни слова, и выражение его лица, видимо, отчасти выдавало его смятение, потому что Эдвард шагнул ему навстречу и на лице его проступила озабоченность.
– Мистер Бингем, вы хорошо себя чувствуете? – спросил он. – Вы очень побледнели. Присядьте вот здесь, на стул, я принесу вам воды.
– Нет-нет, – выдавил он наконец. – Все в порядке. Я просто… Я думал, что оставил здесь вчера альбом… искал его, но не мог найти… но кажется, и здесь его нет… простите, что побеспокоил вас.
– Но вы совсем меня не побеспокоили! Потеряли альбом – какой ужас! Не представляю, что бы я делал, если бы потерял свою тетрадь. Давайте поищем хорошенько.
– Не нужно, – начал он слабым голосом: это была жалкая ложь, в комнате было так мало мебели, что воображаемому альбому негде было найтись.
Но Эдвард уже начал поиски, он открывал пустые ящики учительского стола, заглядывал в пустой шкаф, стоящий за столом у доски, даже встал на колени, чтобы заглянуть под пианино, несмотря на протесты Дэвида (как будто Дэвид не увидел бы сам этот альбом – спокойно лежащий дома у него в кабинете, – если бы забыл его где-то здесь). Все это время Эдвард издавал восклицания, выражающие тревогу и беспокойство за Дэвида. У него была театральная, подчеркнуто старомодная, аффектированная манера речи – все эти охи и ахи, – но раздражала эта манера меньше, чем можно было предположить: она была одновременно ненатуральной и искренней и казалась не столько притворством, сколько выражением художественной натуры, за ней чувствовались живость и добродушие, как будто Эдвард Бишоп отвергал серьезность, ту серьезность, с которой большинство людей относятся к миру, считая ее притворством, а не добродетелью.
– Кажется, мистер Бингем, его здесь нет, – объявил наконец Эдвард, вставая и глядя прямо в глаза Дэвиду с выражением, которое тот затруднялся прочесть, почти с улыбкой: флирт, может быть, даже соблазнение? Понимание, что каждый из них играет свою роль в этой пантомиме? Или же (что более вероятно) поддразнивание, даже издевка? Скольких мужчин с безрассудными намерениями и страстями довелось встретить Эдварду Бишопу в его короткой жизни? Какой длины был список, к которому Дэвиду предстояло добавить собственное имя?
Дэвид хотел бы завершить это театральное представление, но не понимал как: он сам начал его и слишком поздно осознал, что не продумал концовку.
– Вы очень добры, благодарю, что помогли мне искать альбом, – сказал он с несчастным видом, глядя в пол. – Наверняка я просто куда-то засунул его дома. Мне не стоило приходить… Не смею больше вас беспокоить.
Никогда, пообещал он себе. Я никогда больше тебя не побеспокою. И все-таки он не двигался, не уходил.
Наступило молчание, и когда Эдвард заговорил, голос его звучал иначе, в нем не было больше прежней театральности.
– Никакого беспокойства, что вы, – проговорил он и добавил после паузы: – Ужасно холодно здесь, правда?
(Так оно и было. Начальница держала помещение в холоде во время учебных часов – по ее словам, это повышало сосредоточенность учеников и учило их выдержке. Дети привыкали к холоду, а взрослые нет: каждый учитель и сотрудник приюта вечно кутался в теплые пальто и шали. Дэвид как-то наведался в приют вечером и поразился, как там было тепло, даже уютно.)
– Тут всегда холодно, – сказал он несчастным голосом.
– Я собираюсь согреться чашечкой кофе, – объявил Эдвард, и когда Дэвид ничего не ответил, снова не зная, как его понимать, добавил: – Тут за углом кафе, не хотите составить мне компанию?
Он согласился, не успев подумать, все взвесить и отказаться, задаться вопросом, что на самом деле означает это приглашение; и вот уже, к его удивлению, Эдвард застегивает пальто, и они вместе выходят из школы и идут на восток, а потом на юг, на Гудзон-стрит. Они не разговаривали, только Эдвард напевал про себя что-то на ходу, еще какую-то популярную песенку, и на мгновение Дэвид усомнился в себе: может быть, Эдвард весь на поверхности, весь блеск и лакировка? Он все время думал, что за всеми этими улыбками и жестами, за этими белыми ровными зубами скрывается глубокая и серьезная личность, но что, если нет? Что, если перед ним просто пустоцвет, человек, который ищет одних лишь удовольствий?
Но потом Дэвид подумал: а даже если и так? Это просто кофе, а не предложение руки и сердца; и, успокаивая себя так, он вспомнил Чарльза Гриффита, который так и не давал о себе знать с их последней встречи, еще до Рождества, и почувствовал, как шею обдало жаром, а потом сковало холодом.
Когда они подошли к кафе, оказалось, что это и не кафе даже, а скорее чайная комната, тесное помещение с дощатыми полами, шаткими деревянными столиками и неудобными табуретками. При входе был магазинчик, и им пришлось протискиваться через толпу завсегдатаев, изучающих банки с кофейными зернами, сушеные цветки ромашки и листья мяты – два продавца-китайца насыпали все это в бумажные пакетики и взвешивали на медных весах, подсчитывая суммы на деревянных счетах, чье непрерывное ритмичное щелканье обеспечивало своеобразное музыкальное сопровождение чайной. Несмотря на это, а может быть, благодаря этому атмосфера была оживленной и праздничной, и двое мужчин нашли место у самого камина, из которого с треском разлетались снопы искр, словно фейерверки.
– Два кофе, – сказал Эдвард официантке, полненькой восточной девушке, которая кивнула и засеменила прочь.
Мгновение они сидели и смотрели друг на друга через маленький столик, а потом Эдвард улыбнулся, и Дэвид улыбнулся ему в ответ, и они улыбались и улыбались друг другу, после чего оба одновременно расхохотались. А потом Эдвард наклонился к нему совсем близко, как будто хотел поделиться секретом, но прежде чем он успел заговорить, вошла большая группа юношей и девушек – по виду студенты университета, – они стали рассаживаться за столики вокруг, не прекращая спора, того самого, который десятилетиями не выходил из моды у студенческой молодежи и начался даже раньше Повстанческой войны.
– Я только говорю, что наша страна едва ли может называть себя свободной, если мы не можем признать негров полноправными гражданами, – говорила хорошенькая девочка с острыми чертами лица.
– Но мы принимаем их здесь, – возразил ей мальчик, сидящий напротив.
– Да, но только на пути в Канаду или на Запад – мы не хотим, чтобы они оставались, и когда мы говорим, что наши границы открыты для всех жителей Колоний, мы не имеем в виду их, а ведь их угнетают еще больше, чем тех, кому мы предоставляем убежище! Мы считаем себя настолько лучше, чем жители Америки и Колоний, а на самом деле мы такие же!
– Но негры не такие же люди, как мы.
– Такие же! Я была знакома… ну не я, а мой дядя, когда он путешествовал по Колониям, и негры точно такие же, как мы!
Часть группы издевательски засмеялась, и один мальчик сказал, лениво и насмешливо растягивая слова:
– Анна еще скажет нам, что краснокожие точно такие же, как мы, и надо было не искоренять их, а оставить жить их дикарской жизнью.
– И среди индейцев были точно такие же люди, как мы, Итан! Это задокументировано!
Тут уже вся группа за столом стала что-то выкрикивать в ответ, и от их гвалта, щелканья счетов, жара камина, идущего со спины, Дэвид почувствовал дурноту. Должно быть, это было заметно, потому что Эдвард наклонился и спросил его, повысив голос почти до крика, не хочет ли он пойти куда-нибудь в другое место. Дэвид сказал, что хочет.
Эдвард пошел сказать официантке, что они не будут кофе, и они протиснулись между студентами и людьми, стоявшими в очереди за пакетиками с чаем, и наконец снова оказались на улице, которая, несмотря на всю деловитость и многолюдность, оказалась просторной и тихой, и это принесло им облегчение.
– Тут бывает довольно шумно, – сказал Эдвард, – особенно во второй половине дня, мне следовало бы это помнить. Но здесь все равно очень мило.
– Несомненно, – вежливо пробормотал Дэвид. – Здесь есть еще какое-нибудь место, куда мы можем пойти?
Хотя он и преподавал в школе уже полгода, он плохо знал окрестности – его визиты были краткими и целенаправленными, он казался себе слишком старым, чтобы ходить по пабам и дешевым кофейням, которые так привлекали студентов.
– Вообще-то, – сказал Эдвард после секундной заминки, – мы можем пойти ко мне, если вы не возражаете, это совсем рядом.
Дэвид был удивлен предложением, но в то же время почувствовал удовлетворение – разве не это привлекло его к Эдварду с самого начала? Обещание вольного духа, блаженное пренебрежение к условностям, избавление от старых чопорных правил и формальностей. Он принадлежал современности, и рядом с ним Дэвид чувствовал, что тоже становится современным, настолько, что сразу же согласился, ободренный дерзостью нового друга, и Эдвард кивнул, словно и не ожидал иного ответа (хотя сам Дэвид на мгновение окаменел от собственной бесшабашности), и повел его сначала на север, а потом на запад, на Бетюн-стрит. На этой улице стояли элегантные дома, недавно построенные особняки из песчаника, в окнах мерцало пламя свечей – было всего пять часов вечера, но вокруг уже сгущались сумерки, – однако Эдвард прошагал мимо них к большому, запущенному, некогда величественному зданию у самой реки, в похожем особняке прошло детство дедушки; теперь все казалось обшарпанным, и деревянная дверь разбухла, так что Эдварду пришлось несколько раз с силой потянуть, прежде чем она открылась.
– Осторожно, из второй ступеньки выпал камень, – предупредил он, поворачиваясь к Дэвиду. – Увы, это не Вашингтонская площадь, но я здесь живу.
Он извинялся, но его улыбка – о, это сияние! – придавала словам оттенок не то чтобы хвастовства, но бравады.
– Откуда вы знаете, что я живу на Вашингтонской площади? – спросил Дэвид.
– Все это знают, – ответил Эдвард, и в его устах это прозвучало так, будто дом на Вашингтонской площади был собственным достижением Дэвида, чем-то достойным похвалы.
Оказавшись внутри (успешно миновав предательскую вторую ступеньку), Дэвид увидел, что особняк превращен в пансион; слева, где должна была быть гостиная, находилось что-то вроде столовой для завтрака, там стояло с полдюжины разномастных столов и десяток стульев, тоже в разном стиле. Он с одного взгляда понял, что это дешевая, плохо сделанная мебель, но потом заметил в углу изящный секретер рубежа веков, похожий на тот, который стоял в гостиной у дедушки, и подошел, чтобы рассмотреть его получше. Было видно, что дерево не натирали месяцами, и его поверхность была испорчена дешевыми маслами – она оказалась липкой на ощупь, и когда он отдернул руку, его пальцы были все в пыли. Но когда-то это была хорошая вещь, и прежде чем он успел спросить, Эдвард сказал за его спиной:
– Хозяйка когда-то была весьма состоятельна, во всяком случае, так говорят. Не так богата, как Бингемы, но все же при деньгах.
Вот опять он упомянул их семью и их богатство.
– И что случилось?
– Муж был игрок и сбежал с ее сестрой. Если верить слухам. Она живет на верхнем этаже, я редко ее вижу – она в преклонных годах, пансионом управляет ее дальняя родственница.
– Как ее фамилия? – спросил Дэвид. Если она когда-то была богата, дедушка должен ее знать.
– Ларссон. Флоренс Ларссон. Пойдемте, моя комната вон там.
Ковер на лестнице потерся в одних местах и вовсе стерся в других, и пока они поднимались наверх, Эдвард сообщил, сколько здесь квартирантов (двенадцать, включая его самого) и как долго он тут живет (год). Казалось, он ничуть не смущен ни бедностью и убожеством окружающей обстановки (вода обесцветила обои с цветочным рисунком, оставив случайный узор из больших, бесформенных желтоватых разводов), ни тем, что вообще живет в пансионе. Конечно, многие живут в пансионах, но Дэвид никогда не встречал никого из этих людей и уж тем более не был в таких помещениях, и теперь он оглядывался вокруг с любопытством, но и с некоторым беспокойством. Как живут люди в этом городе! Если верить Элизе, чья благотворительная работа была связана с перемещением и расселением беженцев из Колоний и эмигрантов из Европы, большинство из них жили в ужасающих условиях; она рассказывала о семьях, ютившихся вдесятером в одной комнате, о детях, которые получают ожоги, подобравшись слишком близко к неогороженному очагу в жалкой попытке хоть как-то согреться, о протекающих крышах, из-за которых дождь льет прямо в жилые комнаты. Они слушали все это и качали головами, дедушка цокал языком, а потом они переходили на какую-нибудь другую тему – учебу Иден, например, или выставку картин, которую недавно посетил Питер, и рассказы об ужасных условиях, в которых живут подопечные Элизы, изглаживались из их памяти. И вот он, Дэвид Бингем, находится в таком доме, куда не решились бы войти его брат и сестра. Он осознал, что переживает приключение, а потом устыдился этой глупой гордости, потому что не требовалось никакой храбрости для того, чтобы просто прийти сюда в гости.
На площадке третьего этажа Эдвард свернул направо, и Дэвид прошел за ним в комнату в конце коридора. Вокруг было тихо, хотя, входя внутрь, Эдвард прижал палец к губам и указал на соседнюю дверь:
– Он сейчас спит.
– Так рано? – прошептал в ответ Дэвид. (Или, наоборот, так поздно?)
– Он работает ночами. Портовый грузчик. Уходит из дому где-то в полвосьмого.
– А, – сказал Дэвид и снова поразился, как мало он знает жизнь.
Они вошли в комнату, и Эдвард тихо закрыл за собой дверь. Было так темно, что Дэвид не мог ничего разглядеть, только чувствовал запах дыма и – чуть ощутимо – жира. Эдвард заявил, что зажжет свечи, и с шипением каждой новой спички в комнате проступали цвета и контуры.
– Я держу шторы закрытыми – так теплее, – сказал Эдвард, но тут же раздвинул их, и очертания комнаты прояснились.
Она была меньше, чем кабинет Дэвида на Вашингтонской площади, в углу стояла узкая кровать, аккуратно заправленная грубым шерстяным одеялом. У изножья кровати находился сундук, с которого лохмотьями свисала кожаная обивка, а справа – деревянный шкаф, встроенный в стену. В другом конце комнаты стоял хлипкий столик, на котором громоздилась старомодная керосиновая лампа, связка бумаг, пресс-папье, стопка книг, все очень потрепанные. Еще там была табуретка, такая же дешевая, как и вся остальная мебель. У противоположной от кровати стены Дэвид увидел основательный кирпичный камин, в нем на железном штыре висел тяжелый черный старомодный котелок, такие были в его детстве, он вспомнил, как стоял на заднем дворе городского дома и смотрел на горничных, перемешивающих белье в больших котлах с кипящей водой. Камин располагался между двух больших окон, за которыми голые ветви ольхи прочерчивали контуры, похожие на паутину.
Дэвиду это место показалось диковинным, о таком он читал в газетах, и он снова подивился своему присутствию здесь – место было еще более странным, чем компания, в которой он здесь очутился.
Потом он вспомнил о приличиях и перевел взгляд на Эдварда, который стоял посередине, держа перед собой руки со сплетенными пальцами, – Дэвид уже знал это его нехарактерное выражение уязвимости. И впервые за их короткое знакомство Дэвид увидел на лице этого человека выражение неуверенности, которого не замечал раньше, и ощутил прилив одновременно теплоты и храбрости, так что когда Эдвард наконец произнес “Я заварю чаю?”, Дэвид смог сделать шаг вперед – всего один шаг, но в комнате было так тесно, что он оказался в нескольких дюймах от Эдварда Бишопа, так близко, что смог разглядеть его ресницы, каждую в отдельности, черные и влажные, словно прорисованные тушью.
– Да, пожалуйста, – сказал он, специально понижая голос, словно более громкий звук мог привести Эдварда в чувство и спугнуть его. – Мне очень хочется чаю.
Эдвард отправился за водой, и когда он вышел, Дэвид смог исследовать комнату более тщательно и подробно и осознал, что хладнокровие, с которым он воспринял состояние этого дома, было вовсе не хладнокровием, а потрясением. Дэвид вдруг понял, что Эдвард беден.
Но чего он ожидал? Что Эдвард окажется таким же, как он, конечно: воспитанным, образованным молодым человеком, который преподает в школе из благотворительных побуждений, а не – теперь это была уже не вероятность, а почти уверенность – за деньги. Он отметил красоту его лица, покрой одежды и вообразил сродство, сходство там, где его не было. Но теперь он сидел на сундуке в изножье кровати и смотрел на пальто Эдварда, которое тот снял, прежде чем выйти из комнаты: да, хорошая шерсть, хороший фасон, но лацканы (когда он осмотрел их как следует) оказались чуть шире, чем положено по сегодняшней моде, часть планки была заштопана рядами крошечных стежков, а рукава явно удлиняли – на них отчетливо виднелся след от сгиба. Он поежился – и от своей ошибки, и оттого, что виной всему был его собственный изъян: Эдвард не пытался его обмануть, он сам пришел к неверным заключениям, игнорируя все, что не вписывалось в его теорию. Он искал признаки сходства с собой, с другими из привычного мира, и когда нашел их – или что-то похожее, – просто перестал присматриваться, перестал видеть. “Человек, повидавший мир”, – сказал дедушка, встречая его после годового путешествия по Европе, и Дэвид поверил ему, согласился с ним. Но в самом ли деле он повидал мир? Или же весь его опыт был ограничен миром, созданным Бингемами, пусть богатым и разнообразным, но далеко не полным? Вот он стоит в комнате, в доме, который находится меньше чем в пятнадцати минутах езды в экипаже от Вашингтонской площади, и эта комната более чужеродна ему, чем Лондон, Париж и Рим; он мог бы с тем же успехом находиться в Пекине или на Луне. И было еще кое-что похуже: чувство нереальности, которое он испытывал, свидетельствовало о наивности не только предосудительной, но и опасной. Даже войдя уже в этот дом, он считал, что Эдвард живет здесь смеха ради, играя в бедность.
Это осознание, вместе с пронизывающим холодом комнаты, от которого все казалось как будто влажным, так глубоко и неотвязно он проникал везде, заставило его увидеть нелепость собственного пребывания здесь, и он встал, вновь застегнул пальто, которое даже не снял, и приготовился уйти, репетируя разговор с Эдвардом на лестнице – извинения, оправдания, – когда хозяин внезапно вернулся, неся в руках медную кастрюлю, из которой выплескивалась вода. “Дорогу, пожалуйста, мистер Бингем!” – сказал он с насмешливой официальностью, уже вернув себе былое самообладание, и налил воду в чайник, прежде чем разжечь огонь – пламя вспыхнуло немедленно, как по волшебству. Все это время Дэвид беспомощно наблюдал за ним, и когда Эдвард повернулся к нему, сдался и сел на кровать.
– О, я не должен был садиться на вашу постель! – воскликнул он, вскакивая на ноги.
Эдвард улыбнулся.
– Но здесь больше некуда сесть, – сказал он просто. – Прошу вас.
И Дэвид сел обратно.
От огня комната стала уютнее, не такой мрачной, окна запотели от пара, и когда Эдвард налил им чаю – “Боюсь, это не совсем чай, а отвар из ромашки”,– Дэвид почувствовал себя лучше, и на мгновение между ними установилось непринужденное молчание, пока оба подносили чашки к губам.
– У меня есть печенье, хотите?
– Нет, благодарю вас.
Оба сделали глоток.
– Надо будет как-нибудь снова пойти в то кафе, может быть, пораньше.
– Да, с удовольствием.
Мгновение они оба, казалось, подбирали слова.
– А вы-то что думаете: надо нам пускать негров? – спросил Эдвард, явно поддразнивая Дэвида, и тот, улыбнувшись, покачал головой.
– Я, конечно, очень сочувствую неграм, – сказал он веско, эхом повторяя дедушку, – но лучше будет, если они найдут свое место для жизни – на Западе, например.
Не то чтобы негры были необучаемы, говорил дедушка, даже напротив, в том-то и проблема – ведь когда негр станет ученым, разве не захочет он сам воспользоваться всеми возможностями, которые дают Свободные Штаты? Дэвид подумал, что дедушка всегда говорит “негритянский вопрос”, а не “дилемма” и не “проблема”, потому что “если называть это проблемой, то нам придется ее решать”. “Негритянский вопрос – это грех в самом сердце Америки, – часто говорил он, – но мы не Америка, и это не наш грех”. В этом отношении, как и во многих других, дедушка был мудр, и Дэвиду никогда не приходило в голову оспаривать его мнение.
Еще одна пауза, слышно было только, как их зубы постукивают о фарфор, а потом Эдвард сказал с улыбкой:
– Вы в ужасе от того, как я живу.
– Нет, – сказал Дэвид, – не в ужасе.
Однако он был так потрясен, что вовсе утратил все свои манеры и умение вести беседу. Когда он был застенчивым школьником, не умел заводить друзей и одноклассники не обращали на него внимания, дедушка однажды объяснил ему, что казаться интересным человеком очень просто: надо спрашивать людей о них самих. “Люди обожают говорить о себе, – сказал дедушка. – Если какие-то обстоятельства заставляют тебя сомневаться в себе, в своем положении – хотя ты не должен, ты ведь Бингем и лучший ребенок на свете, – надо спросить своего собеседника что-то о нем самом, и он навеки уверится, что ты самый необыкновенный человек, какой только встречался на его пути”. Конечно, это было преувеличение, но дедушка был близок к истине, и, последовав его совету, Дэвид если и не завоевал заметного места среди сверстников, то, безусловно, избежал многих лет унижений и с тех пор бессчетное количество раз полагался на эту мудрость.
Даже сейчас он понимал, что из них двоих Эдвард несравнимо более загадочная и притягательная личность. Он был Дэвид Бингем, о нем все было всем известно. Но каково быть анонимной фигурой, когда твое имя ничего не значит и можно двигаться по жизни словно тень, можно спеть в классе песенку из мюзик-холла, и никто не будет рассказывать об этом всем знакомым, жить в стылой комнатенке в пансионе, где сосед за стенкой просыпается, когда остальные сидят в гостиной за выпивкой и разговорами, никому не давать отчета в своих действиях? Он был не настолько романтичен, чтобы желать такой жизни; ему бы не понравилось ютиться в холодной крошечной келье так близко к реке, ходить за водой всякий раз, как захочется чаю, вместо того чтобы просто дернуть шнур звонка, – он не уверен был, что смог бы так жить. Однако его известность означала, что он раз и навсегда променял приключения на уверенность в завтрашнем дне и оттого ему предстоит влачить предсказуемую жизнь. Даже в Европе его передавали от одних знакомых дедушки другим: он никогда не выбирал свой путь, это делали за него, заодно очищая этот путь от препятствий, о которых он даже не успевал узнать. Он был свободен – и в то же время не свободен.
Так что задавать вопросы Эдварду он стал с совершенно искренним желанием понять, кто он и как стал жить той жизнью, которой живет, и когда Эдвард заговорил, так естественно и непринужденно, будто годами ждал, когда же Дэвид придет и станет его расспрашивать, Дэвид обнаружил в себе, несмотря на интерес к истории Эдварда, новую и неприятную гордость – что вот сидит он здесь как ни в чем не бывало, в этом невообразимом месте, и разговаривает со странным, красивым, невообразимым человеком, и хотя небо за запотевшим окном темнеет и скоро дедушка сядет ужинать один и будет беспокоиться, куда он делся, Дэвид не двигается, не пытается извиниться и уйти. Он был словно околдован и, понимая это, сложил оружие и сдался, оставляя позади тот мир, который он, как ему казалось, знал, и вступая в другой, незнакомый, и все потому, что ему хотелось перестать быть собой и стать тем, кем он мечтал быть.
Глава 6
В течение следующих недель он видел Эдварда сначала еще раз, потом дважды, трижды, еще четыре раза. Они встречались после урока Эдварда или его собственного урока. Во вторую встречу они для приличия сначала пошли в кафе, но потом уже сразу отправлялись в комнату Эдварда, где оставались допоздна – настолько, насколько Дэвид решался остаться, прежде чем вернуться в свой экипаж, который ждал его у школы, и помчаться домой, чтоб успеть к моменту, когда дедушка явится к ужину, – после первого визита к Эдварду Дэвид опоздал, и дедушка не рассердился, но проявил любопытство, и хотя Дэвид пока уходил от расспросов, он знал, что при дальнейших опозданиях они станут более настойчивыми, а он был не готов отвечать.
Даже если бы ему пришлось объясниться, он не знал, как описать ту дружбу, которая возникла у него с Эдвардом. По вечерам, после того как они с дедушкой заканчивали беседу в гостиной за стаканчиком (“У тебя все хорошо? – спросил дедушка после третьей тайной встречи. – Ты какой-то необычно… рассеянный”), он забирался в свой кабинет и записывал в дневник все, что узнал об Эдварде в этот день, а потом сидел и перечитывал написанное, как будто это был один из любимых Питером детективов, а не рассказ, который он слышал своими ушами.
Эдварду было двадцать три года, на пять лет меньше, чем Дэвиду, он два года проучился в консерватории в Вустере, штат Массачусетс. Но хотя он учился по стипендии, ему не хватило денег, чтобы получить степень, и четыре года назад он вынужден был переехать в Нью-Йорк и искать работу.
– И что ты делал? – спросил Дэвид.
– Да так, всего понемногу, – был ответ.
И это не то чтобы было неправдой, во всяком случае, не вполне: Эдвард, очень недолго, поработал помощником повара (“Кошмар! Я воду-то с трудом могу вскипятить, как видишь”), няней (“Жуть. Я совершенно не занимался со своими подопечными, только кормил их сладостями”), учеником угольщика (“Не могу представить, почему я решил, что мне подойдет это занятие”), натурщиком (“Гораздо скучнее, чем кажется. Стоишь в неестественной позе, пока не окоченеешь и все тело не начнет болеть, а целый класс глупых старух и похотливых старикашек пытается тебя нарисовать”). Наконец он нашел работу пианиста в маленьком ночном клубе (осталось неясным, как именно он туда попал).
(“В ночном клубе!” – воскликнул Дэвид, не удержавшись. “Да-да, в ночном клубе! Где бы еще я выучил все эти непристойные песенки, оскорбляющие слух Бингемов?” Но Эдвард просто его поддразнивал, и они улыбнулись друг другу.)
В ночном клубе он получил предложение преподавать в приюте (это тоже осталось без объяснения, и у Дэвида промелькнула краткая и чрезвычайно яркая фантазия: начальница приюта заходит в темную комнату, хватает Эдварда за шкирку, выволакивает его по лестнице на улицу и тащит в школу); в последнее время он пытался подрабатывать частными уроками, хотя знал, что найти такую работу трудно, почти невозможно.
(“Но у тебя есть нужное образование”, – возразил Дэвид. “Но у многих образование гораздо лучше и вдобавок рекомендации. Сам подумай: вот у тебя же есть племянники и племянницы? Разве твой брат или сестра наняли бы такого, как я? Или – скажи по правде – они доверили бы своих крошек только учителям, окончившим Национальную консерваторию, профессиональным музыкантам? Нет-нет, ничего страшного, не надо извиняться, это в порядке вещей. Бедный и безвестный молодой человек, не получивший степени даже в третьесортном заведении, не пользуется и никогда не будет пользоваться особым спросом”.)
Ему нравилось учить. Друзья Эдварда (он ничего о них не рассказывал) дразнили его из-за этой работы, скромной по любым меркам, но она ему нравилась, и ему нравились дети. “Они напоминают мне меня самого”, – сказал он, но не объяснил почему. Он, как и Дэвид, понимал, что их питомцы никогда не смогут стать музыкантами, возможно, им будет даже недоступна роскошь посетить хоть один концерт, но он думал, что по крайней мере они получат удовольствие, проблеск радости в своей жизни, что-то, что они смогут унести с собой, источник наслаждения, который у них не отнять.
– Да, я думаю так же! – воскликнул Дэвид, взволнованный тем, что кто-то смотрит на образование этих детей так же, как он. – Они не будут сами музицировать – скорей всего, ни один из них, – но это даст им некоторую внутреннюю утонченность, правда? Разве это не ценно само по себе?
При этих словах что-то, какое-то облако, быстро прошло по лицу Эдварда, и на мгновение Дэвид решил, что чем-то его обидел. Но…
– Ты совершенно прав, – только и сказал его новый друг, и беседа повернула в другое русло.
Все это он записал, и еще все, что Эдвард рассказал ему о своих соседях; эти рассказы смешили и поражали его: пожилой холостяк, который никогда не выходил из своей комнаты и тем не менее клал свои ботинки в корзину, которую относили чистильщику, ждущему у дома; портовый грузчик, чей храп они слышали порой через тонкую стену; юноша в комнате над ними, который, как уверял Эдвард, давал уроки танцев пожилым дамам, приводя в доказательство стук каблуков по дереву, который они слышали над головой. Он понимал, что Эдвард считает его наивным, что ему нравится его изумлять, а иногда и шокировать. И он рад был идти у него на поводу: ведь Дэвид и впрямь был наивным. Ему нравилось изумляться. В присутствии Эдварда он чувствовал себя одновременно старше и младше и при этом ощущал странную легкость – как будто ему дали возможность заново пережить юность, узнать наконец ту беззаботность, которая свойственна молодости, но только теперь он был достаточно взрослым, чтобы по-настоящему это оценить. Эдвард стал называть его “мой невинный младенец”, и хотя это дружеское прозвище могло показаться слишком снисходительным – ведь оно было снисходительным, правда? – Дэвида оно не обижало. Эдвард ведь говорил не о невежестве, а о невинности, о чем-то маленьком, драгоценном, что нужно лелеять и защищать от мира за стенами пансиона.
Но то, что сказал ему Эдвард в их третью встречу, занимало теперь большую часть его времени и его мысли. В тот раз у них впервые была близость, Эдвард стоял и говорил (о своем друге, который учил математике детей из предположительно богатой семьи, о которой Дэвид ничего не слышал) и задергивал шторы, а потом как ни в чем не бывало подсел к Дэвиду на кровать, и – хотя, конечно, это не был его первый раз, как и каждый житель этого города, бедный или богатый, он иногда ехал в экипаже к восточной части Гансевоорт-стрит, в нескольких кварталах к северу от пансиона, где такие мужчины, как он, направлялись к южному ряду домов, а мужчины, которые хотели женщин, к северному, а хотевшие чего-то совсем другого шли к восточному концу улицы, где находились заведения, исполнявшие более прихотливые желания, включая единственный аккуратный домик, предназначавшийся только для клиентов женского пола, – это было невероятно, как будто он заново учился ходить, или есть, или дышать: физическое ощущение, которое до сих пор было для него чем-то одним, оказалось чем-то совсем другим.
После они лежали на кровати, такой узкой, что им пришлось обоим повернуться набок, иначе Дэвид бы свалился. И они смеялись над этим тоже.
– Знаешь, – начал Дэвид, вытаскивая руку из-под шерстяного одеяла, которое просто непереносимо кололось, словно было соткано из рыболовных сетей – надо подарить ему одеяло, подумал он, – и кладя ладонь на теплую кожу Эдварда, под которой чувствовались ребра, – ты столько всего мне рассказывал, но я не знаю, откуда ты родом, кто твои родители.
Это умолчание вначале интриговало Дэвида, но теперь казалось ему немного тревожным – он боялся, что Эдвард стесняется своих корней, что он страшится неодобрения. Но Дэвид ведь был не такой человек: Эдварду нечего было бояться.
– Откуда ты? – спросил он, когда Эдвард промолчал. – Не из Нью-Йорка. Коннектикут? Массачусетс?
Эдвард наконец заговорил.
– Из Колоний, – сказал он тихо, и Дэвид потерял дар речи.
Он никогда не знал никого из Колоний. Конечно, он видел их: каждый год Элиза и Иден устраивали у себя салон, чтобы собрать деньги на беженцев, и там всегда был какой-нибудь беглец, обычно недавний, который рассказывал, дрожа, о своем опыте – прекрасным, медовым голосом, какой обычно был у колонистов. Часто они убегали по религиозным соображениям, или чтобы избежать казни, или потому, что за десятилетия, прошедшие после поражения в Повстанческой войне (хотя граждане Колоний никогда бы не признали, что это поражение), Колонии все больше и больше беднели – не окончательно, конечно, не до разорения, но никогда больше там не было того благосостояния, которое царило когда-то, и уж конечно, ничего близко похожего на те богатства, которые накопили Свободные Штаты за сто с лишним лет со дня своего основания. Но его сестра с женой принимали не таких беженцев, а других – бунтарей, тех, кто подавался на Север потому, что им было опасно находиться там, где они родились и выросли, тех, кто хотел свободы. Война закончилась, но борьба продолжалась, для многих Колонии оставались полем боя, где постоянно происходили столкновения и ночные рейды.
Так что да, он был знаком с хаосом Колоний. Но здесь было совсем другое дело. Здесь был человек, которого он узнавал все ближе, с которым разговаривал и смеялся, в чьих объятиях лежал сейчас, и оба они были раздеты.
– Но ты говоришь не так, как говорят в Колониях, – сказал он наконец, и, к его облегчению, Эдвард рассмеялся.
– Это правда, но я прожил здесь много лет, – ответил он.
История Эдварда проступала сначала медленно, потом полилась сплошным потоком. Он прибыл в Свободные Штаты, в Филадельфию, еще ребенком. Четыре поколения его семьи жили в Джорджии, возле Саванны, и отец его работал учителем в школе для мальчиков. Когда Эдварду было почти семь, ему объявили, что семья отправляется в путешествие. Их было шестеро: он, мать, отец и три сестры – одна старше и две младше.
Дэвид произвел подсчеты:
– То есть все это происходило в семьдесят седьмом году?
– Да. Осенью.
Дальше следовал обычный рассказ беглеца: перед войной Южные Штаты не одобряли Свободные Штаты, но не препятствовали свободному перемещению граждан. Однако после войны и последующего отделения Юга от Союза жители Свободных Штатов больше не могли законно ездить на Юг, который теперь назывался Соединенные Колонии, а колонистам нельзя было ездить на Север. Однако многие колонисты все равно это делали. Путь на Север был трудным, долгим, преодолевать его приходилось по преимуществу пешком. Считалось, что безопаснее передвигаться группами, но группа не должна превышать десять человек и в ней не должно находиться более пяти детей, поскольку они быстро устают и с меньшей вероятностью смогут соблюдать тишину в случае появления патруля. Ходили страшные истории о неудавшихся попытках: как рыдающих детей отрывали от родителей и, по слухам, продавали в местные семьи, чтобы они работали на фермах; как жен разделяли с мужьями и силой отдавали замуж за других; как людей бросали в тюрьму, убивали. Худшие истории рассказывали про таких, как они, про тех, кто приехал в Свободные Штаты, надеясь легализоваться. Недавно в гостях у Элизы были двое недавно прибывших мужчин, которые ехали с друзьями, еще одной парой, из Виргинии. Они были менее чем в полумиле от Мэриленда, откуда должны были добраться в Пенсильванию, и остановились отдохнуть под дубом. Они лежали на траве, каждый в объятиях партнера, и когда они задремали, послышался звук копыт, и они тут же вскочили на ноги и побежали. Но вторая пара оказалась не такой быстрой, и первая пара услышала их крики и как они упали, но не повернула назад – вместо этого они побежали еще быстрее, они и не знали, что способны так быстро бежать. За ними, ближе и ближе, раздавался стук копыт другой лошади, и они опередили всадника буквально на несколько метров, и успели перейти границу, и тогда, повернувшись, увидели патрульного – лицо его было скрыто капюшоном, он туго натянул поводья, остановил лошадь и целился в них из винтовки. Патруль не имел права переходить границу, чтобы поймать беглеца, и уж конечно, не должен был убивать его, но все знали, что пуля легко перечеркивает этот закон. Пара снова повернулась и побежала, казалось, еще несколько миль ржание лошади эхом раздавалось за их спинами, и только на следующий день, уже находясь далеко от границы, они разрешили себе оплакать своих друзей: не только потому, что те мечтали начать новую жизнь вместе в Свободных Штатах, но и потому, что знали, что ждет таких людей, как они, если их поймают, – избиения, пытки, огонь, смерть. Рассказывая об этом в гостиной Элизы и Иден, мужчины снова рыдали, и Дэвид, как и все остальные присутствующие, слушал их, застыв от ужаса. В тот вечер, вернувшись на Вашингтонскую площадь, он думал, какое благословение родиться в Свободных Штатах; он, Дэвид, никогда не знал и не узнает такого варварства, какое пришлось пережить этим джентльменам.
Семья Эдварда предприняла свою поездку самостоятельно. Его отец не стал нанимать контрабандиста, хотя такие люди, если они были надежны (а некоторые были), существенно увеличивали шансы на удачный побег; они не поехали с другой семьей, что давало некоторые преимущества: пока одна пара спала, другая присматривала за детьми. Путь из Джорджии занимал около двух недель, но к концу первой недели похолодало, потом ударил мороз, а запасы провизии почти подошли к концу.
– Родители будили нас очень рано, на рассвете, и мы с сестрами шли искать желуди, – сказал Эдвард. – Мы не рисковали разводить костер, но мама растирала их в пасту, и мы намазывали пасту на галеты.
– Какой ужас, – пробормотал Дэвид. Он чувствовал себя глупо – но что еще мог он сказать?
– Да. Особенно это было ужасно для моей младшей сестры, Бэлль. Ей было всего четыре года, и она не понимала, что надо вести себя тихо; она только знала, что голодна, но не знала почему. Она все плакала и плакала, и маме приходилось зажимать ей рот рукой, чтобы нас не услышали.
Его родители ничего не ели ни на завтрак, ни на обед. Они берегли еду на ужин, и ночью вся семья жалась друг к другу в поисках тепла. Эдвард с отцом искали какую-нибудь рощицу или хотя бы канаву, в которой можно было спрятаться, укрывшись ветками и листьями – от ветра и чтобы хоть немного сбить с толку патрульных собак. Что хуже, думал тогда Эдвард, страх или голод? И то и другое преследовало их целый день.
Добравшись наконец до Мэриленда, они прямиком направились в один центр, о котором друг рассказал отцу Эдварда, и оставались там несколько месяцев. Отец Эдварда учил чтению и математике детей других беженцев; мать Эдварда, искусная швея, чинила рваную одежду, которую центр принимал в ремонт, чтобы заработать хоть какие-то деньги. К весне они уехали оттуда и снова пустились в путешествие: этот путь тоже был трудным, хотя и не таким опасным, поскольку сейчас они уже находились в Союзе – теперь они пробирались в Свободные Штаты и оттуда на Север, в Нью-Йорк. Здесь, в городе, мистер Бишоп нашел в конце концов работу в типографии (в Свободных Штатах и Союзе существовали некоторые предрассудки относительно образовательного уровня жителей Колоний, и потому многие ученые беженцы оказывались на более низкой ступени общественной лестницы), и все шестеро поселились в маленькой квартирке на Орчард-стрит.
И все же, сказал Эдвард (и Дэвид уловил в его голосе нотку искренности, даже гордости), большинство из нас неплохо устроились. Родители умерли, их унесла инфлюэнца девяностых, но две старших сестры работают учительницами в Вермонте, а Бэлль стала медсестрой и живет со своим мужем-врачом в Нью-Гемпшире, в Манчестере.
– Я – единственный неудачник, – сказал он с драматическим вздохом, хотя Дэвид чувствовал, что в какой-то мере он и в самом деле так считает и его это беспокоит.
– Ты не неудачник, – сказал Дэвид и притянул его к себе поближе.
Они некоторое время молчали, подбородок Дэвида покоился на темной макушке Эдварда, а рука выводила узоры на его спине.
– А твой отец, он был как мы? – спросил Дэвид.
– Нет, не как мы, не знаю, был ли он против этого, он не говорил. Думаю, что нет.
– Он верил в доктрину преподобного Фоксли?
Многие беглецы были тайными адептами учения знаменитого утопианца, защитника открытой любви и одного из основателей Свободных Штатов. В Колониях он считался еретиком, и держать дома его тексты было противозаконно.
– Нет, нет. Он не был особенно религиозен.
– Но почему – прости, что я спрашиваю, – почему он захотел податься на Север?
Тут Дэвид почувствовал вздох – теплое дыхание Эдварда на своей груди.
– Знаешь, честно говоря, даже через столько лет я этого не знаю. Мы ведь хорошо жили в Джорджии. Нас все знали, у нас были друзья. Когда я подрос и набрался дерзости, я спросил его, почему мы уехали. И он сказал только, что хотел для нас лучшей жизни. Лучшей жизни! Из всеми уважаемого учителя он превратился в типографского рабочего – конечно, это вполне достойное занятие, но человек, привыкший работать головой, обычно не называет лучшей жизнью необходимость работать руками. Я так и не понял, почему мы уехали, во всяком случае, не совсем – и никогда уже, видимо, не пойму.
– Но может быть, – сказал Дэвид тихо, – он сделал это для тебя.
Эдвард тоже притих. Потом ответил:
– Не думаю, что он знал это обо мне, когда мне было всего шесть лет.
– Может быть, знал. Мой отец знал; мне кажется, он знал это о нас всех. Ну, кроме Иден, наверное, – она была младенцем, когда они с мамой умерли. Но обо мне и Джоне, хотя мы были совсем маленькие… Да, мне кажется, знал.
– И его это не беспокоило?
– Нет, с какой стати? Его собственный отец был как мы. Мы не были ему чужды или неприятны.
На это Эдвард рассмеялся, словно резко выдохнул, и, откатившись от него, лег на спину. Уже настал вечер, и комната погрузилась в полумрак – Дэвиду скоро придется уйти, чтобы не пропустить еще один ужин. Но ему хотелось только лежать на жесткой, узкой кровати Эдварда Бишопа, чувствуя, как нестерпимо колется накинутое на него грубое шерстяное одеяло, ощущая тепло огня, тлеющего в камине, и тепло кожи Эдварда.
– Ты знаешь, как в Колониях называют Свободные Штаты? – Дэвид, хотя и не придавал значения тому, что о них думают в Колониях, конечно же, знал жестокие и вульгарные клички, которыми там называли жителей его страны, но, вместо того чтобы ответить на вопрос, он закрыл рот Эдварда ладонью:
– Да, поцелуй меня.
И Эдвард поцеловал.
После этого он неохотно оделся, вышел на холод и вернулся на Вашингтонскую площадь, но позже, уже в своем кабинете, осознал, что этот разговор, то, что он узнал, изменило его. У него теперь был секрет – не просто гладкая белая кожа Эдварда, его мягкие темные волосы, но и его опыт, то, что он видел и пережил. Эдвард был из других мест, из другого мира, и, разделяя свою жизнь с Дэвидом, он внезапно сделал жизнь Дэвида богаче, глубже – восхитительной, таинственной.
Теперь, в кабинете, он снова перечитывал свой дневник, впитывая знакомые подробности, словно знакомился с ними впервые. Среднее имя Эдварда (Мартинс – девичья фамилия его матери); его любимое музыкальное произведение (Бах, сюита для виолончели № 1 в соль мажор), его любимое блюдо (не смейся – мамалыга с беконом. Нет, не смей смеяться! Я ведь из Джорджии как-никак!). Он читал исписанные страницы с жадностью, какой не испытывал много лет, и когда в конце концов лег, не в силах бороться с зевотой, то с удовольствием думал, что завтра будет новый день, а значит, он опять увидит Эдварда. Влечение, которое он чувствовал к Эдварду, было волнующим, волнующей была сама интенсивность этого влечения, скорость, с какой развивались отношения. Может быть, впервые за всю свою жизнь он ощущал в себе безрассудство, лихость, словно сидел верхом на понесшей лошади, едва удерживаясь на ней в бешеной скачке по равнине, задыхаясь от смеха и страха.
Много лет – так много лет – он задавался вопросом: может быть, в нем чего-то не хватает, может, у него какой-то дефект? Дело было не в том, что его не приглашали куда-то, куда звали Иден и Джона, дело было в том, что происходило там. Когда они были моложе, их все называли просто “молодые Бингемы”, и он был известен как старший, “холостяк”, “неженатый”, тот, кто “все еще живет на Вашингтонской площади”. Они приходили на праздник, поднимались по низким широким ступеням недавно выстроенного особняка на Парк-авеню, Иден и Джон впереди, под руку, он в хвосте, и, войдя в сверкающий праздничный зал, он слышал приветствия, и лица Иден и Джона целовали какие-то приятели, радующиеся их приходу.
А он? Его, конечно, тоже приветствовали; все они были прекрасно воспитаны, их ровесники и знакомые, а он все-таки был Бингем, так что никто не осмелился бы вести себя с ним недостаточно сердечно, во всяком случае в открытую. Но казалось, для всех собравшихся он будто находился немного не здесь, будто плыл над залом, и за обедом его сажали не с золотой молодежью, а среди друзей и родственников их родителей – с сестрой его отца, например, или престарелым дядюшкой матери, – и он в полной мере ощущал и свою чуждость, и как то, что он старался скрыть, очевидно и ясно всем в его кругу. С другой стороны стола то и дело доносились взрывы смеха, и его сосед или соседка снисходительно качали головами, прежде чем повернуться к нему и сказать, что молодежь, конечно, легкомысленна, но что поделать, приходится все им прощать. Иногда они тотчас же понимали свою ошибку и торопливо добавляли, что он, должно быть, тоже любит повеселиться, но иногда этого не происходило; он как будто преждевременно постарел, изгнанный с острова юности не годами своими, а темпераментом.
А может, дело было не в темпераменте, а в чем-то еще. Он никогда не был человеком общительным и непринужденным, даже в детстве. Однажды он слышал, как дедушка говорит с Фрэнсис о его характере, объясняя, что, поскольку Дэвид старший, его скорбь была самой сильной, когда они потеряли родителей. Но качества, которые часто сопровождают такого рода замкнутость – прилежание, целеустремленность, склонность к наукам, – в нем отсутствовали. Он был чувствителен к опасностям жизни, но не к ее радостям и удовольствиям; даже любовь была для него не состоянием блаженства, а источником тревоги и страха: любит ли его возлюбленный? Могут ли его бросить? Он наблюдал, как сначала Иден, а потом Джон встречались со своими нареченными, как они возвращались домой поздним вечером, щеки их горели от вина и танцев, он видел, как они быстро выхватывают свои письма с подноса, протянутого Адамсом, разрывают конверты, выбегая из комнаты, и губы их уже складываются в улыбку. То, что ему недоступен был этот вид счастья, вызывало печаль и беспокойство; в последнее время он стал страшиться, что не только никто не сможет полюбить его, но он и сам не способен принять такую любовь, а это намного хуже. Его влюбленность в Эдварда, то пробуждение, которое он с ним испытал, не только давало ему в полной мере ощутить само чувство, но и усиливалось чувством облегчения: оказывается, с ним все в порядке. У него нет никакого дефекта, он просто не находил человека, который мог бы дать ему полную силу наслаждения. Но теперь, когда он нашел такого человека, он переживал перерождение, которое не раз наблюдал у других влюбленных, но которое так долго было недоступно ему самому.
В ту ночь ему приснился сон: дело происходило в далеком будущем. Они с Эдвардом жили вместе на Вашингтонской площади. Они сидели в креслах, бок о бок, в гостиной, под окном, выходящим на северную границу парка, там, где сейчас стояло пианино. У их ног расположились темноволосые дети, девочка и два мальчика, они листали книжки с картинками; блестящие волосы девочки украшал бархатный алый бант. В камине горел огонь, на каминной полке стоял букет сосновых веток. Он знал, что на улице идет снег, из столовой доносился аромат жареных куропаток, бульканье вина, наливаемого в декантер, звон фарфора – там накрывали на стол.
В этом видении он не страшился Вашингтонской площади, это была не тюрьма – это был дом, их дом, их семья. Дом все-таки стал принадлежать ему – он стал принадлежать ему, потому что принадлежал и Эдварду.
Глава 7
В следующую среду он уходил на свой урок, когда Адамс поймал его у самой двери:
– Мистер Дэвид, мистер Бингем утром прислал записку из банка – он просит, чтобы вы вернулись сегодня ровно в пять. – Спасибо, Мэтью, я сам, – сказал он камердинеру, забирая у него коробку с фруктами, которые должны были сегодня рисовать его ученики, и повернулся к дворецкому: – Он объяснил зачем, Адамс?
– Нет, сэр. Только распорядился о времени.
– Хорошо, передай ему, что я буду.
– Превосходно, сэр.
Распоряжение было сформулировано вежливо, но Дэвид знал, что это не просьба, а приказ. Всего несколько недель назад – несколько недель! Неужели прошел какой-то несчастный месяц с того дня, как он встретил Эдварда, с тех пор как преобразился весь его мир? – он бы испугался, стал бы в тревоге спрашивать себя, что хочет сказать ему дедушка (совершенно необоснованно, поскольку дедушка всегда был к нему добр, редко его упрекал, даже в детстве), но теперь он ощутил одно лишь раздражение, ведь это означало, что у него будет меньше времени с Эдвардом. После урока он отправился прямиком к Эдварду, и казалось, что ему прямо сразу же пришлось одеваться и уходить, с обещанием вскоре прийти снова.
У двери комнаты оба помедлили, Дэвид стоял уже в пальто и шляпе, Эдвард завернулся в ужасное колючее одеяло.
– Тогда завтра? – спросил Эдвард с такой откровенной страстью, что Дэвид – не привыкший к тому, что счастье другого человека зависит от его утвердительного ответа, – улыбнулся и кивнул.
– Завтра! – сказал он, Эдвард наконец отпустил его, и Дэвид спустился по лестнице.
Взбираясь по ступенькам собственного дома, он обнаружил, что нервничает перед встречей с дедушкой, как никогда раньше, ведь это будет их первая беседа после нескольких месяцев отдаления, а не просто после однодневной разлуки. Но дедушка, уже сидевший в гостиной, принял его поцелуй благосклонно, как всегда, и они вдвоем сидели за хересом и обсуждали отвлеченные темы, пока Адамс не пришел, чтобы объявить, что готов ужин. Только по пути в столовую он зашептал что-то дедушке, но дедушка ответил: “После ужина”.
Ужин прошел обыкновенно, и ближе к его завершению Дэвид испытал редкое для него чувство раздражения по отношению к дедушке. Значит, нет никаких новостей, которые надо было поскорее ему сообщить? Это был просто способ напомнить ему о его зависимости, о том – и он сам это прекрасно знал, – что он не хозяин в доме, что он даже не считается взрослым и на самом деле не может даже уходить и приходить когда ему вздумается? Он слышал, что его ответы на вопросы дедушки становятся все суше, и ему пришлось приложить усилие, чтобы немногословие не перешло в грубость. Ведь что мог он сделать, что возразить? Это не его дом. Он сам себе не хозяин. Он мало чем отличается от слуг, от служащих банка, от воспитанников приюта – он зависит от Натаниэля Бингема и всегда будет зависеть.
К тому времени, как он уселся в свое обычное кресло наверху, в дедушкиной гостиной, в нем кипели чувства – раздражение, жалость к себе, гнев, – и тут дедушка подал ему толстый конверт, порядком потрепанный, с краями, покореженными высохшей водой.
– Это пришло сегодня в контору, – сказал он без всякого выражения, и Дэвид с удивлением повертел письмо в руках и увидел свое имя, адрес фирмы “Братья Бингемы” и массачусетскую марку.
– Срочная доставка, – сказал дедушка. – Возьми, прочитай и верни.
Дэвид молча встал, пошел в свой кабинет и на минуту застыл с конвертом в руках, прежде чем разрезать его.
Мой дорогой Дэвид,
20 января 1894 г.
Мне ничего не остается, как начать это письмо с глубочайших и искренних извинений за то, что я не написал раньше. Сама мысль о том, что я мог причинить тебе боль или страдания, приводит меня в совершенное отчаяние, но как знать, быть может, я просто льщу себе, быть может, в эти полтора месяца ты вовсе не думал обо мне так часто, как я думал о тебе.
Я не желаю искать оправданий моему дурному поведению, но лишь хочу объяснить, отчего я не давал о себе знать, потому что не желаю, чтобы мое молчание приняли за недостаток чувства.
В первых числах декабря, вскоре после нашей с тобой последней встречи, я был вынужден уехать на Север, чтобы проведать наших трапперов. Я говорил, по-моему, что наша семья связана долголетними обязательствами с семейством трапперов в Северном Мэне и с годами это стало важной частью нашего предприятия. С собой в поездку я взял своего старшего племянника, Джеймса, который прошлой весной оставил учебу в колледже ради работы у нас.
Моя сестра – вполне предсказуемо – отнеслась к этой затее неблагосклонно, да и я тоже, ведь он мог бы первым в нашей семье окончить колледж, однако он уже взрослый, и нам ничего не оставалось, кроме как уступить его желанию. Он замечательный юноша, бойкий и энергичный, но совсем не выносит качки и, более того, подвержен морской болезни, поэтому на семейном совете было решено готовить его к тому, чтобы впоследствии к нему перешло управление нашей пушной торговлей.
В этот год на Севере стояли небывалые морозы, а наши трапперы, как я уже говорил, живут почти у самой канадской границы. Визит наш был по преимуществу формальный: я думал, что представлю им Джеймса, они возьмут его с собой на промысел, покажут, как ловят животных, как их свежуют и как завяливают мясо, и к Рождеству мы вернемся на Кейп-Код. Но все получилось совсем иначе.
Поначалу все шло так, как и было задумано. Джеймс сразу же сдружился с одним из членов трапперского семейства, весьма смышленым и милым юношей по имени Персиваль, и именно Персиваль несколько дней обучал Джеймса основам их промысла, пока все мы, кто оставался дома, обсуждали, как бы нам увеличить добычу пушнины. Ты, наверное, спросишь, с чего бы нам сейчас заниматься торговлей мехом, когда эта отрасль вот уже шестьдесят лет как в упадке, – и действительно, партнеры наши не преминули об этом спросить. Но именно потому, что британцы нынче практически оставили эту область, мне кажется, у нас появилась возможность оживить наше предприятие, торгуя не только бобровыми шкурами, но, что весьма важно, норкой и горностаем, чей мех мягче, изысканнее и, я полагаю, будет представлять немалую ценность для небольшого, но влиятельного класса заинтересованных покупателей. Помимо прочего, это семейство, Делакруа, одни из тех немногих европейцев, которые по-прежнему занимаются пушным промыслом, а это значит, что на них можно положиться и что они гораздо лучше разбираются во всех тонкостях и хитросплетениях этого дела.
Вечер пятого дня нашего у них пребывания был отведен для досуга, и завершиться он должен был ужином в честь нашего товарищества. Чуть раньше, обходя владения Делакруа, мы приметили прелестный замерзший пруд, и Джеймс загорелся желанием покататься на коньках. День выдался хоть и морозный, но ясный и безветренный, сам пруд находился в какой-нибудь сотне метров от хозяйского дома, да и Джеймс зарекомендовал себя с лучшей стороны, поэтому я позволил ему пойти.
И часа не прошло с его ухода, как погода внезапно переменилась. За считаные минуты небо побелело, затем стало свинцовым, а затем и вовсе почти черным. В мгновение начался снегопад, снег повалил огромными хлопьями.
Я сразу подумал о Джеймсе, как и глава семейства, Оливье, который выбежал мне навстречу, когда я бросился искать его. “Нужно послать Персиваля с собаками, – сказал он. – Он сумеет отыскать дорогу в темноте, он хорошо ее знает”. Заботясь о его безопасности, Оливье привязал один конец длинной веревки к балясине перил, другой – к ремню племянника и велел мальчику, который на всякий случай вооружился ножом и топором, возвращаться как можно скорее.
И мальчик – спокойно, бесстрашно – отправился в путь, а мы с Оливье стояли на ступенях, глядя на веревку: сначала она разматывалась, потом натянулась. Валил уже такой густой снег, что, стоя у двери, я видел одну лишь белую пелену. Поднявшийся ветер, поначалу тихий, вдруг сделался таким свирепым, стал так завывать, что мне пришлось уйти в дом.
Веревка по-прежнему была туго натянута. Оливье дернул за нее два раза, и через несколько мгновений она два раза дернулась в ответ. Отец мальчика, Марсель, младший брат Оливье, тоже подошел к нам, встревоженный, молчаливый, а за ним и третий брат, Жюльен, и все их жены, и пожилые родители. Дом был выстроен на совесть, но за дверью неистовствовал такой ветер, что тряслись стены.
И вдруг, внезапно, веревка обмякла. Персиваля не было уже минут двадцать, и когда Оливье вновь дернул за веревку, на его сигнал никто не отозвался. Они, конечно, люди стоические, эти Делакруа: никак невозможно жить в этой части света, в таких погодных условиях (не говоря уже о прочих опасностях – волках, медведях, пумах и, разумеется, индейцах) и не уметь сохранять спокойствие даже в самые трудные минуты. Но Персиваль был им всем очень дорог, и воздух в коридоре дрожал от нервного напряжения.
Все торопливо, вполголоса обсуждали, что теперь делать. Персиваль взял с собой двух лучших охотничьих собак, и это отчасти должно было его защитить – собаки были приучены к слаженной работе, одна обязательно осталась бы подле Персиваля, пока вторая побежала бы домой за помощью. Но это в том случае, если Персиваль не велел собакам искать и затем караулить Джеймса. Ветер и снегопад достигли такой силы, что казалось, весь дом ходил ходуном, оконные створы колотились о ставни, будто стучащие зубы.
Мы то и дело проверяли, сколько его уже нет: десять минут, двадцать минут. Полчаса. У наших ног мертвой змеей лежала веревка.
И тут, спустя почти сорок минут после того, как ушел Персиваль, дверь затряслась от ударов, которые мы поначалу приняли за порывы ветра и только потом поняли, что кто-то бьется в дверь. Вскрикнув, Марсель проворно отодвинул тяжелый деревянный засов, и когда они с Жюльеном открыли дверь, за ней оказалась собака, облепленная таким толстым слоем снега, что казалось, будто ее запекли в соли, а в ее шею крепко-накрепко вцепился Джеймс. Мы втащили его в дом – на ногах у него по-прежнему были коньки, благодаря которым, как мы потом поняли, он, скорее всего, и спасся, они помогли ему карабкаться в гору, – и жены Жюльена и Оливье кинулись к нему с одеялами и быстро увели в спальню; они грели воду к возвращению мальчиков, было слышно, как они бегают туда-сюда с ведрами, как звонко льется вода в корыто. Мы с Оливье принялись было его расспрашивать, но бедный мальчик продрог, устал и заходился в рыданиях, поэтому понять его было решительно невозможно. “Персиваль, – повторял он. – Персиваль!” Он бешено вращал глазами, будто лишившись рассудка, – и я, признаюсь, был напуган. Что-то случилось, что-то очень напугало моего племянника.
– Джеймс, где он? – спрашивал Оливье.
– Пруд, – лепетал Джеймс. – Пруд.
Кроме этого, мы ничего не могли от него добиться.
Жюльен потом сказал, что вернувшийся пес скребся у дверей и, скуля, просился обратно. Марсель схватил его за шкирку и оттащил назад, но пес отчаянно выл и рвался из рук, поэтому отец велел им снова отпереть дверь, и собака умчалась в белую тьму.
Снова потянулось ожидание, я переодел Джеймса в теплую пижаму, помог жене Жюльена напоить его горячим тодди и уложить в постель, а затем спустился к остальным – как раз тогда что-то снова принялось страшно толкаться в дверь, и на этот раз Марсель сразу кинулся отпирать, но его возгласы облегчения тотчас же сменились рыданиями. За дверями стояли обе собаки, замерзшие, усталые, с вываленными языками, а между ними, с волосами, превратившимися в сосульки, лежал Персиваль, и его юное прекрасное лицо было того особого голубоватого, неестественного оттенка, какой мог означать лишь одно. Собаки дотащили его домой от самого пруда.
Последующий час был ужасен. Все остальные дети, братья и сестры Персиваля, его кузены и кузины, которым родители велели сидеть наверху, кубарем скатились вниз, увидели, что их любимый брат замерз насмерть и отец с матерью плачут над ним, и тоже принялись плакать. Уж и не помню, как мы сумели их успокоить, как уговорили всех отправиться спать, помню только, что ночь тянулась бесконечно, за окнами – злорадно, как мне теперь казалось, – надсаживался ветер, и снег все шел и шел. И только на следующий день, уже ближе к вечеру, когда Джеймс проснулся и окончательно пришел в чувство, он дрожащим голосом поведал нам, что произошло: когда разыгралась буря, он запаниковал и попытался самостоятельно отыскать обратный путь. Но снег слепил ему глаза, а ветер валил с ног, поэтому его снова и снова сносило обратно к пруду. Он уже было уверился, что здесь и погибнет, как вдруг уловил вдали еле слышный собачий лай и, заметив ярко-алую шапку Персиваля, понял, что спасен.
Персиваль протянул ему руку, и Джеймс ухватился за нее, но в этот миг на них налетел особенно сильный порыв ветра, Персиваля утянуло на лед вслед за ним, и оба они свалились, не удержавшись на ногах. Вновь они встали, попытались подобраться к берегу пруда и вновь упали, не выдержав натиска ветра. Но на этот раз Персиваль упал не совсем ловко. Он вытащил топор – Джеймс сказал, что он хотел воткнуть его в берег, чтобы ухватиться за него как за рычаг и выбраться, – но вместо этого топор пробил лед, который пошел трещинами. “Господи! Джеймс, уходи со льда!” – вот что, по словам Джеймса, прокричал Персиваль.
Джеймс послушался – собаки подползли ближе, он сумел ухватиться за них и встать на ноги, – а затем повернулся к Персивалю, который, скользя ботинками по льду, пытался добраться до берега, но очередной порыв ветра снова сбил его с ног, и в этот раз он опрокинулся на спину, прямо туда, где разбегалась паутина трещин. И тогда, говорил Джеймс, лед со страшным скрипучим стоном раскололся, и Персиваля поглотила вода.
Джеймс закричал от ужаса и отчаяния, но тут из воды высунулась голова Персиваля. Мой племянник схватил конец веревки, которая отцепилась от ремня Персиваля, и бросил ее ему. Но когда Персиваль попытался вылезти, лед опять стал трескаться, и его голова вновь исчезла под водой. Джеймс, конечно, уже метался в панике, но Персиваль, говорил он, был очень спокоен. “Джеймс, – сказал он, – иди домой, зови на помощь. Рози – (так звали одну собаку) – останется со мной. Бери Руфуса, скажешь им, что случилось”. Джеймс колебался, но тот прикрикнул: “Иди! Живо!”
И Джеймс, напоследок оглянувшись на Рози, которая осторожно ползла по льду к тянувшемуся к ней Персивалю, ушел.
Они отошли от пруда на каких-нибудь несколько метров, когда позади раздался какой-то глухой звук; завывания ветра заглушали всякий шум, но Джеймс все же обернулся, и они с Руфусом вернулись к пруду, не различая почти ничего за идущим снегом. Рози кругами носилась по льду, заходясь лаем, Руфус подбежал к ней, и обе собаки, поскуливая, замерли на месте. Сквозь снег Джеймс смутно видел только красную рукавицу Персиваля, цеплявшуюся за лед, но головы его видно не было. Но он различил какое-то бурление под водой, какое-то буйство. Вдруг красная рукавица соскользнула в прорубь, и Персиваль исчез. Джеймс кинулся к пруду, но едва он ступил на лед, как тот проломился под ним, и Джеймс, с мокрыми ногами, еле-еле успел выбраться на сушу. Он принялся звать собак, но, сколько бы он ни кричал, Рози не двигалась со своей льдины. Руфус вывел его обратно к дому, но ветер еще долго доносил до него поскуливания Рози.
Рассказывая эту историю, Джеймс плакал, но теперь и вовсе захлебывался в рыданиях.
– Простите, дядя Чарльз! – говорил он. – Простите меня, пожалуйста, мистер Делакруа!
– Он бы не успел утонуть, – непривычным, слабым и сдавленным голосом сказал Марсель. – Если бы собаки сумели его спасти.
– Он не умел плавать, – тихим голосом прибавил Оливье. – Мы его учили, но он так и не научился.
Можешь себе вообразить, какой ужасной выдалась и следующая ночь, которую я провел с Джеймсом, обнимая и утешая его до тех пор, пока он не забылся сном. На следующий день ветер и снегопад прекратились, небо стало голубым и чистым, а воздух сделался еще холоднее. Вместе с несколькими кузенами Персиваля я расчистил дорожку к леднику, куда Марсель с Жюльеном отнесут тело – похоронят его, только когда оттает земля. На следующий день мы с Джеймсом уехали, сделав остановку в Бангоре, чтобы письмом известить мою сестру о случившемся.
Ты, верно, понимаешь, что с тех пор многое переменилось. И речь сейчас идет не о наших деловых перспективах, об этом я и заговаривать не смею – я выразил семейству Делакруа наши глубочайшие соболезнования, а отец распорядился выслать им денег на постройку коптильни. Но от них пока не было никакого ответа.
Джеймс стал совсем другим. Все каникулы он просидел у себя в комнате, почти ничего не ел, почти ни с кем не разговаривал. Он все сидит и смотрит в одну точку, иногда плачет, но чаще всего просто молчит, и как бы мы с его матерью и братьями ни старались вернуть его к жизни, у нас ничего не получается. Разумеется, он винит себя в трагической гибели Персиваля, хоть я беспрестанно твержу ему, что его вины в этом нет. Мой брат временно взял на себя управление всеми делами, а мы с сестрой проводим подле Джеймса каждую свободную минуту, надеясь, что сможем прорваться к нему сквозь эту завесу горя, надеясь, что еще хотя бы раз услышим его родной смех. Я боюсь и за него, и за горячо любимую сестру.
Понимаю, что мои слова могут показаться ужасными и эгоистичными, но все те дни и недели, что я ухаживал за ним, в своих мыслях я то и дело возвращался к нашему с тобой разговору, после которого меня не оставляет чувство стыда – из-за того, сколько всего я наговорил, сколько взвалил на тебя, сколько эмоций себе позволил, – и поэтому все гадал, что же ты теперь обо мне думаешь. Я говорю это не в упрек тебе, но хочу лишь спросить, не потому ли ты мне больше не пишешь, хотя ты, конечно, мог принять мое молчание за отсутствие интереса и обидеться, и это я тоже пойму.
Из-за смерти Персиваля я все чаще думаю об Уильяме, и о том, какое неизбывное горе охватило меня, когда он умер, и о том, что недолгое время, проведенное вместе с тобой, дало мне надежду снова обрести единомышленника, снова разделить с кем-то не только радости жизни, но и ее печали.
Надеюсь, ты сумеешь простить меня за то, что я так долго не давал о себе знать, и это длинное письмо несколько уверит тебя в моем неизменном интересе и расположении. Через две недели я буду в вашем городе и надеюсь, что мне будет дозволено снова нанести тебе визит, хотя бы ради того, чтобы лично попросить твоего прощения.
Прими мои запоздалые праздничные поздравления и пожелания крепкого здоровья тебе и всей твоей семье. Я ожидаю ответного письма.
Искренне твой,
Чарльз Гриффит
Глава 8
Несколько мгновений Дэвид просто сидел, пораженный историей, которую поведал ему Чарльз, историей, которая внезапно выпустила воздух из его собственного головокружительного счастья и одновременно угасила всякое раздражение в адрес дедушки. Он с жалостью думал о бедном юном Джеймсе, чья жизнь теперь, как выразился Чарльз, стала совсем другой и которого вечно будет преследовать эта трагедия – он не виноват, но сам он никогда не поверит в это вполне. Он проведет всю свою взрослую жизнь в попытках искупить свою воображаемую вину или отрицать ее. Первый путь сделает его слабым, второй – озлобленным. А бедный Чарльз снова так близко столкнулся со смертью, и снова это смерть совсем молодого человека.
И еще его мучила совесть, потому что до момента, когда дедушка вручил ему письмо, он и не вспоминал о Чарльзе Гриффите.
Не то чтобы он его забыл, но перестал о нем думать. Сама идея женитьбы потеряла в его глазах всякий интерес, пусть раньше этот интерес и сопровождался опасениями. Внезапно ему показалась трусостью готовность дать себя женить, готовность отказаться от идеи любви ради степенности, респектабельности, надежности. Зачем загонять себя в эту тусклую жизнь, если ему доступна другая? Он представил себе – несправедливо, он знал это, ведь он никогда не был в доме Чарльза – белое деревянное строение, просторное, но совсем простое, красиво обсаженное по периметру кустами гортензии, и он сидит там в кресле-качалке с книгой на коленях и смотрит на море, словно старая дама, ожидая, когда на парадном крыльце зазвучат тяжелые шаги мужа. В эту минуту в нем снова поднимался гнев на дедушку, на дедушкино желание приговорить его к столь бесцветному существованию. Неужели дедушка думает, что это наилучшая жизнь, доступная Дэвиду? Может быть, несмотря на все его возражения, он считает, что место Дэвида – в заточении, если не больничном, то домашнем?
В таких смятенных чувствах вернулся он в дедушкину гостиную и захлопнул дверь громче, чем нужно, так что дедушка взглянул на него в изумлении.
– Прошу прощения, – пробормотал Дэвид, на что дедушка спросил его:
– И что же он пишет?
Он молча протянул дедушке исписанные страницы, и дедушка взял их, достал очки и начал читать. Дэвид наблюдал за ним, смотрел, как дедушка все больше хмурится по мере того, как развивается повествование Чарльза.
– О господи, – сказал дедушка наконец, снимая и складывая очки. – Бедные мальчики. Бедная семья. Бедный мистер Гриффит – кажется, он в полном отчаянии.
– Да, ужасно.
– Что он имеет в виду, когда пишет, что его не оставляло чувство стыда после вашего последнего разговора?
Он коротко рассказал дедушке об одиночестве Чарльза и о том, с какой прямотой тот говорил с ним, и дедушка покачал головой – без неодобрения, с сочувствием.
– Итак, – сказал он после паузы. – Когда ты собираешься снова с ним встретиться?
– Не знаю, – тоже сделав паузу и не поднимая глаз от собственных колен.
В третий раз воцарилось молчание.
– Дэвид, – сказал дедушка. – Что-нибудь случилось?
– Что ты имеешь в виду?
– Ты как-то… отдалился. Ты хорошо себя чувствуешь?
Он вдруг понял: дедушка опасается, что у него начинается очередной приступ болезни, и хотя это задело его, ему хотелось рассмеяться от того, как ошибочно дедушка оценивает его жизнь, как мало на самом деле о нем знает, хотя эта мысль в то же время его и печалила.
– Я прекрасно себя чувствую.
– Мне казалось, тебе нравится беседовать с мистером Гриффитом.
– Да.
– Ему, несомненно, нравится беседовать с тобой, Дэвид. Не так ли?
Он встал, взял кочергу, поворошил ею в камине, наблюдая, как рассыпаются и трескаются ровно сложенные поленья.
– Вероятно.
И потом, когда дедушка ничего не ответил:
– Почему ты хочешь, чтобы я женился?
Он услышал удивление в дедушкином голосе:
– Что ты имеешь в виду?
– Ты говоришь, что это мое решение, но кажется, что решение это твое. Твое и мистера Гриффита. Почему ты хочешь, чтобы я женился? Потому что считаешь это для меня наилучшим выходом? Потому что я не могу сам о себе позаботиться?
Он не мог повернуться и взглянуть в лицо дедушке, его собственное лицо горело, и от близости огня, и от собственной дерзкой вспышки.
– Я не знаю и не могу понять, что заставило тебя так думать, – начал дедушка медленно. – Как я говорил не только тебе, но вам всем, я много работал для того, чтобы мои внуки вступали в брак по одной-единственной причине: из-за желания соединить с кем-то свою жизнь. Ты, Дэвид, ты сам дал мне понять, что заинтересован в таком развитии событий, только поэтому Фрэнсис стала рассматривать предложения. Как ты помнишь, ты отверг несколько вариантов, даже не встретившись с джентльменами – прекрасными кандидатами, замечу, – и поэтому, когда поступило предложение от мистера Гриффита, Фрэнсис высказала мнение, которое я поддержал, что я должен настоять, чтобы ты по крайней мере попытался допустить мысль о встрече, прежде чем снова заставить всех впустую тратить время. Это делается ради твоего будущего счастья, Дэвид, – все для этого. Не ради меня, не ради Фрэнсис, уверяю тебя. Это делается для тебя и только для тебя, и если тебе кажется, что я испытываю недовольство, раздражение, – это не так, я всего лишь недоумеваю. Ты один принимаешь решения, весь процесс начался по твоей инициативе.
– И если я отверг стольких кандидатов, то мне остался – кто? Люди, которых никто больше не возьмет? Вдовец? Старик без всякого образования?
При этих словах дедушка поднялся на ноги так стремительно, что Дэвид испугался, что он сейчас его ударит; он схватил Дэвида за плечо и развернул лицом к себе.
– Ты поражаешь меня, Дэвид. Я никогда не учил тебя и твоих брата с сестрой говорить о людях в подобном тоне. Ты молод, да, моложе, чем он. Но, как я думал, у тебя есть мудрость, а у него, очевидно, чувствительная душа, а многие браки построены на гораздо меньшем. Я не знаю, что вызвало эту… эту истерику, это твое подозрение. Он явно увлечен тобой. Возможно, даже любит тебя. Я думаю, ты сможешь обсудить с ним свои сомнения – например, где вы будете жить. У него есть дом в городе, он никогда не говорил Фрэнсис, что ты должен жить в Массачусетсе, если это тебя беспокоит. Но если ты вовсе в нем не заинтересован, ты обязан ему об этом сказать. Таков твой долг перед этим джентльменом. И ты должен сделать это лично, со всей возможной добротой и благодарностью. Я не знаю, что с тобой происходит, Дэвид. В последний месяц ты изменился. Я собирался поговорить с тобой, но ты теперь так редко доступен.
Дедушка умолк, и Дэвид отвернулся и уставился на огонь, лицо его горело от стыда.
– Ох, Дэвид, – продолжал дедушка ласково, – ты так мне дорог. И ты прав – я хочу, чтобы ты был с кем-то, кто будет заботиться о тебе; не потому, что считаю, будто ты не можешь позаботиться о себе сам, но потому, что, по моему убеждению, ты будешь счастливее в брачном союзе. В последние годы, после того как ты вернулся из Европы, ты все больше и больше отдалялся от мира. Я знаю, твои недомогания истощили тебя – я знаю, как они тебя изматывали и как ты стыдился их. Но, дитя мое, этот человек пережил великое горе и болезнь в прошлом, и он не убежал прочь, и потому тебе стоит подумать о нем, он всегда будет заботиться о твоем счастье. Такого человека я хочу для тебя.
Они оба стояли в молчании. Дедушка смотрел на Дэвида, Дэвид смотрел в пол.
– Скажи мне, Дэвид, – медленно проговорил дедушка. – В твоей жизни есть кто-то другой? Ты можешь сказать мне, мой мальчик.
– Нет, дедушка, – сказал он, глядя себе под ноги.
– Тогда ты должен написать мистеру Гриффиту сейчас же и сказать, что ты принимаешь его предложение о новой встрече. На этой встрече ты либо полностью разорвешь отношения с ним, либо скажешь о своем намерении продолжить общение. И если ты решишь встречаться с ним дальше, Дэвид, – и хотя ты не спрашиваешь моего мнения, но я думаю, именно так тебе следует поступить, – ты должен это сделать с искренностью и душевной щедростью, на которые, я знаю, ты способен. Это твой долг перед ним. Ты можешь мне это обещать?
И Дэвид обещал.
Глава 9
Следующие несколько дней были необыкновенно насыщенными: в один вечер семья собралась на день рождения Вульфа, в другой – на день рождения Элизы, и поэтому только в четверг он смог встретить Эдварда у школы после его урока и пойти с ним в пансион. По дороге Эдвард продел левую руку под правую руку Дэвида, и Дэвид, который никогда прежде не ходил ни с кем под руку, прижал руку Эдварда поближе, хотя и оглянулся сначала, не видит ли кучер, потому что не хотел, чтобы кучер доложил об этом Адамсу, а тот дедушке.
В тот вечер, когда они лежали вдвоем – Дэвид принес с собой одеяло из тонкой шерсти, мягкого сизого оттенка, Эдвард даже вскрикнул от восторга, и теперь они завернулись в него, – Эдвард говорил о своих друзьях. “Компания отщепенцев”, – смеялся он, почти хвастливо, и, кажется, был прав: Теодора, блудная дочь богатой семьи из Коннектикута, решившая стать певицей “в одном из ночных клубов, которые приводят тебя в такой ужас”; Гарри, совершенно нищий и невероятно красивый молодой человек, ставший компаньоном “очень состоятельного банкира – твой дедушка наверняка его знает”; Фриц, художник, судя по описанию, совершенно никчемный (хотя Дэвид, конечно, не сказал этого вслух); и Марианна, которая училась в художественном училище и давала уроки рисования для заработка. Все они были одного поля ягоды: молодые, безденежные (хотя только некоторые – в силу обстоятельств рождения), беспечные. Дэвид представлял их в своем воображении: Теодора – хорошенькая, стройная, нервная, с копной блестящих темных волос; Гарри, светловолосый, черноглазый, пухлогубый; Фриц, с кожей землистого цвета, дерганый, с тонкогубой кривой усмешкой; Марианна, кудрявая блондинка с открытой улыбкой. “Мне бы очень хотелось как-нибудь с ними познакомиться”, – сказал он, хотя не был в этом уверен – ему бы хотелось сделать вид, что их не существует, что Эдвард принадлежит ему одному, – и Эдвард, как будто зная это, только улыбнулся и сказал, что, может быть, когда-нибудь это произойдет.
Слишком скоро настало время уходить, и, застегивая пальто, он сказал:
– Увидимся завтра.
– Ой, нет, я забыл сказать – я завтра уезжаю!
– Уезжаешь?
– Да, одна из моих сестер, одна из тех двух, что в Вермонте, ждет ребенка, и я собираюсь повидаться с ней и с остальными.
– О, – сказал Дэвид. (А если бы он не упомянул о завтрашней встрече, сказал бы ему Эдвард, что уезжает? Или Дэвид пришел бы в пансион, как всегда, и сидел бы в гостиной, ожидая, пока появится Эдвард? Сколько бы он прождал – несколько часов, вероятно, но сколько именно? – прежде чем признал бы поражение и вернулся на Вашингтонскую площадь?) – Когда ты вернешься?
– В конце февраля.
– Так долго!
– Не так уж и долго! Февраль короткий. Кроме того, не до самого конца – до двадцатого февраля. Совсем не долго! И я буду тебе писать. – На лице Эдварда медленно расплывалась вкрадчивая улыбка; он отбросил одеяло, встал и обнял Дэвида. – А что? Ты будешь скучать по мне?
Дэвид покраснел.
– Ты сам знаешь.
– Но это так мило! Я так польщен.
В течение последних недель речь Эдварда потеряла часть своей театральности, свою драматическую аффектированность, но теперь эта интонация вновь вернулась, и Дэвид, услышав знакомые модуляции, внезапно ощутил неловкость – то, что раньше не беспокоило его, теперь казалось фальшивым, неискренним, странно тревожащим, и потому, когда он попрощался с Эдвардом, к искренней печали примешивалось какое-то еще безымянное, но тягостное чувство.
Но уже к следующей неделе это неприятное чувство растворилось, и осталась только беспримесная тоска. Как быстро Эдвард изменил его! Как невыносима без него жизнь! Его вечера снова были пусты, и он проводил их как прежде: за чтением, рисованием и вышиванием, хотя большую часть времени он просто грезил наяву и бесцельно бродил по парку Он даже зашел как-то в кафе, где они чуть было не выпили свой первый совместный кофе, и на этот раз он сел, заказал кофе и медленно выпил его, взглядывая на дверь каждый раз, как она открывалась, как будто вошедший мог оказаться Эдвардом.
Когда он вернулся домой из кафе, Адамс сказал ему, что пришло письмо, и оно оказалось от Чарльза Гриффита – Чарльз приглашал его на обед в свой дом на следующей неделе, когда он будет в городе. Дэвид вежливо принял приглашение, но без особых ожиданий, собираясь только выполнить просьбу дедушки и просьбу Чарльза позволить ему лично принести извинения, и в тот вечер он так поздно пришел домой из кафе, что успел лишь переодеться и поплескать воды в лицо, прежде чем забраться в уже ждущий его экипаж.
Дом Чарльза Гриффита находился возле того дома, где Дэвид провел детство, почти сразу за Пятой авеню. Их дом был большим, но дом Чарльза еще больше и заметно шикарнее, с широкой изогнутой мраморной лестницей, которая вела в верхние гостиные, где ожидал хозяин – при виде Дэвида он встал. Они обменялись церемонным рукопожатием.
– Дэвид, как я рад тебя видеть.
– И я тебя, – сказал он.
К его удивлению, это было правдой. Они сидели в великолепной гостиной – Дэвид представил, как стал бы фыркать Питер, который обращал внимание на такие вещи, если б увидел эту комнату с ее чрезмерно богатыми тканями и сочными цветами, чрезмерно мягкими диванами, множеством сияющих ламп, с парчовыми драпировками на стенах, почти лишенных картин, – и снова беседа их текла легко и естественно. Дэвид спросил о Джеймсе, увидел, как горестная тень легла на лицо Чарльза (“Спасибо, что спрашиваешь, боюсь, ничего не изменилось”), о неизменном молчании со стороны семейства Делакруа и о том, как каждый из них провел праздники.
Когда они садились обедать, Чарльз сказал:
– Я помню, ты говорил, что устричный суп – одно из твоих любимых блюд.
– Да, – сказал он, и тут внесли супницу, из которой исходил пар с характерным ароматом, и в тарелку ему налили немного супа. Он попробовал – бульон был густым и пряным, устрицы жирными и маслянистыми. – Очень вкусно.
– Рад, что тебе нравится.
Он был растроган этим жестом, и все вместе – этот суп, скромное честное блюдо, казавшееся еще скромнее и честнее в чрезмерно роскошной столовой с длинным блестящим столом, за который можно было усадить двадцать человек, но сидели за ним только двое, и вазы со свежими цветами, стоящие везде, куда ни бросишь взгляд, и доброта, словно разлитая в воздухе, – вызвало теплое чувство к Чарльзу, так что Дэвиду захотелось доставить ему удовольствие в ответ.
– Ты знаешь, – начал он, принимая добавку супа, – что я родился здесь неподалеку?
– Не знал, – сказал Чарльз. – Ты говорил, твои родители умерли, когда ты был маленьким.
– Да, в семьдесят первом. Мне было пять, Джону четыре, Иден два.
– Инфлюэнца?
– Да, они умерли очень быстро. Дедушка сразу же нас забрал. Представляешь, посадить себе на голову трех чертенят, и все меньше чем за месяц.
Чарльз рассмеялся:
– Я уверен, вы не были чертенятами.
– Еще как были. Но хотя со мной было нелегко, Джон был еще хуже.
Они оба рассмеялись, и он обнаружил, что делает то, чего давно не делал, – пересказывает те немногие эпизоды, которые помнит о своих родителях: они оба работали в фирме “Братья Бингемы”, отец был банкиром, а мать юристом. В его воспоминаниях они всегда уходили – утром на работу, вечером в гости, на званый ужин, в театр, в оперу. В его воображении жил туманный, призрачный образ матери, изящной стройной женщины с длинным прямым носом и копной темных волос, но он не знал, настоящее ли это воспоминание или же воспроизведение рисунка – ее миниатюрного портрета, который ему дали, когда она умерла. Об отце Дэвид помнил и того меньше. Знал, что тот был светловолос и зеленоглаз: дедушка взял его младенцем из немецкой семьи, которая работала на фирму – у них было слишком много детей и слишком мало денег, – вырастил его один, именно от него Дэвид, его брат и сестра унаследовали свою раскраску. Он помнил, что отец был мягким человеком, но более игривым, чем мать, и по воскресеньям, когда они приходили из церкви, он ставил перед собой Джона и Дэвида и протягивал им руки, сжатые в кулаки. Они должны были угадать – в одну неделю Дэвид, в другую Джон, – в какой руке у него конфета, и если они угадывали неправильно, он всегда поворачивался, чтобы уйти, но они протестовали, и он возвращался с улыбкой и все равно отдавал им сладости. Дедушка всегда говорил, что Дэвид характером в отца, а Джон и Иден в мать.
Когда Дэвид упомянул брата и сестру, разговор перешел на них; он рассказал, что с тех пор как Джон и Питер поженились, их сходство во взглядах и привычках все усиливалось; что они оба работают в фирме – словно повторяя родителей, Джон банкир, Питер юрист. И еще он говорил об Иден, о ее учебе в медицинском колледже и о благотворительной работе Элизы. Чарльз знал их по именам, их все знали, поскольку о них всегда писали в светских колонках газет, когда они появлялись на званом ужине или устраивали костюмированный бал; Иден превозносили за чувство стиля и остроумие, Джона за умение вести беседу – Чарльз спросил, привязан ли к ним Дэвид, и хотя Дэвид не боялся осуждения Чарльза, он соврал и ответил, что да.
– Значит, вы с Иден – бунтари, отказавшиеся продолжить семейный бизнес. Или наоборот, бунтарь Джон – в конце концов, он ведь остался в меньшинстве.
– Да, – сказал он, начиная нервничать, он уже видел, куда клонится беседа, и, прежде чем Чарльз спросил, продолжил: – Я хотел работать с дедушкой. Я хотел. Но я…
К своему смятению и ужасу, он не смог продолжить.
– Что ж, – сказал Чарльз негромко, нарушая молчание. – Мне говорили, ты прекрасный художник, а художники не должны гнуть спину в банке. Я уверен, твой дедушка тоже так думает. Если бы кто-то из членов моей семьи имел хоть какие-то художественные дарования, уверяю тебя, мы бы ни в коем случае не ожидали, что он будет складывать цифры, или прочерчивать морские маршруты, или уламывать трейдеров и совершать сделки. Но к сожалению, на это у нас совсем мало надежды, потому что Гриффиты, увы, крайне приземленные люди.
Он засмеялся, неловкость рассеялась, и Дэвид, придя в себя, наконец рассмеялся вместе с ним, чувствуя, как в душе растет благодарность к Чарльзу.
– Практичность – это добродетель, – сказал он.
– Возможно. Но слишком много практичности, как и слишком много добродетели, – это очень скучно, по-моему.
После ужина они выпили по стаканчику, и Чарльз проводил его к выходу. По тому, как Чарльз замешкался, как взял обе его руки в свои, Дэвид видел, что он хочет его поцеловать, и хотя они провели приятный вечер и он мог признаться себе, что этот человек ему нравится, и даже очень, но, глядя на лицо Чарльза, покрасневшее от вина, на живот, который не мог скрыть даже хитроумно скроенный жилет, Дэвид невольно сравнивал его с Эдвардом – со стройной фигурой, гладкой бледной кожей Эдварда.
Он знал, что Чарльз не будет требовать от него ласки, и потому Дэвид просто положил свою руку на его, как он надеялся, прощальным жестом и поблагодарил за прекрасный вечер.
Если Чарльз и был разочарован, он ничем это не выказал.
– Это я должен говорить тебе спасибо, – сказал он. – Благодаря тебе я испытал немного счастья в этот страшно трудный год.
– Но год только начался.
– Это правда. И если мы снова встретимся, он станет еще лучше.
Он знал, что должен ответить согласием или же сказать Чарльзу, что отклоняет его предложение брака, хотя глубоко благодарен и польщен – ведь так оно и было, – и пожелать ему счастья и удачи.
Но уже во второй раз за вечер слова оставили его, и Чарльз принял молчание Дэвида как своего рода согласие, просто наклонился, поцеловал его руку и открыл дверь в прохладную ночь, где второй кучер Бингемов стоял на тротуаре и придерживал открытой дверь экипажа, а снег припорошивал его черный плащ.
Глава 10
Всю следующую неделю (как и предыдущую) он каждый день писал Эдварду. Эдвард обещал прислать адрес сестры в первом же письме, но прошло уже две недели, а от него так и не было вестей. Дэвид спрашивал в пансионе, не оставляли ли для него адрес, и даже выдержал встречу с устрашающей начальницей приюта, но ни там ни там не получил никаких сведений. И все же он продолжал писать по письму в день и посылал эти письма со слугой в пансион, на случай, если Эдвард сообщит им о своем местонахождении.
Он чувствовал, как бесцельность существования переходит в отчаяние, и каждый вечер составлял себе план на следующий день, который бы позволил ему находиться где-нибудь подальше от Вашингтонской площади до определенного часа после первой почты, к каковому времени он либо выйдет из экипажа, либо обогнет угол пешком, возвращаясь из музея, из клуба, после беседы с Элизой, которая нравилась ему больше всех и которую он иногда навещал, если знал, что Иден будет на своих занятиях. Дедушка подчеркнуто ничего не спрашивал после его ужина с Чарльзом Гриффитом, и Дэвид сам ничего ему не говорил. Жизнь вошла в доэдвардовский ритм, но теперь дни стали еще более серыми, чем раньше. Теперь он заставлял себя ждать полчаса после обычного времени прибытия почты и наконец поднимался к себе, сдерживаясь, чтобы не спрашивать у Адамса или Мэтью, нет ли для него письма, как будто таким образом он мог заставить письмо материализоваться в награду за дисциплину и терпение. Но проходил день за днем, и почта принесла ему лишь два письма от Чарльза, в обоих тот спрашивал, не хочет ли Дэвид сходить с ним в театр: первое предложение он отклонил, вежливо и быстро, сославшись на семейные дела, второе просто проигнорировал – он боялся наговорить грубостей в сердцах, рассердившись, что письмо не от Эдварда, и лишь набросал короткую записку, извинившись и сообщив, что простужен и сидит дома.
В начале третьей недели после отъезда Эдварда он взял экипаж и отправился на запад, со своим ежедневным письмом в руках, решив самостоятельно выяснить, где все-таки находится Эдвард. Но в пансионе он нашел только бледную маленькую горничную, которая, кажется, проводила большую часть времени, таская ведро с грязной водой с этажа на этаж. “Не знаю, сэр, – пробормотала она, с сомнением разглядывая ботинки Дэвида, и отшатнулась от письма, которое он пытался ей вручить, словно оно могло ее обжечь. – Он не сказал, когда вернется”. Дэвид вышел из здания, но остался стоять на тротуаре, вглядываясь в окна Эдварда с плотно задернутыми темными шторами – они выглядели точно так же, как все последние шестнадцать дней.
В тот вечер он, однако, вспомнил кое-что полезное, и когда они с дедушкой устроились в привычных креслах после ужина, он спросил:
– Дедушка, ты слышал о женщине по имени Флоренс Ларссон?
Дедушка внимательно оглядел его, прежде чем набить трубку табаком и затянуться.
– Флоренс Ларссон, – повторил он. – Давно я не слышал этого имени. Почему ты спрашиваешь?
– О, Чарльз говорил, что один из его клерков живет в пансионе, которым она владеет, – ответил он, испытывая неловкость не только от собственного двуличия, но и от того, что вмешивает в это Чарльза.
– Значит, это правда, – пробормотал дедушка, словно обращаясь сам к себе, и вздохнул. – Заметь, я никогда не знал ее лично, она еще старше, чем я; честно говоря, я удивлен, что она до сих пор жива. Но когда она была примерно в твоем возрасте, она оказалась замешана в ужасный скандал.
– Что случилось?
– Гм. Она была единственной дочерью довольно состоятельного человека – врача, кажется, – и сама училась на врача. Потом она познакомилась с молодым человеком – не помню его имени – на каком-то вечере в доме своей кузины. Он был, говорят, необыкновенно хорош собой и чрезвычайно обаятелен, без гроша в кармане – один из тех молодцев, которые возникают из ниоткуда, ни с кем не знакомы и все же благодаря внешности и бойкому языку умудряются вращаться в хорошем обществе.
– И что произошло?
– То, что обычно происходит в подобных обстоятельствах, как ни жаль. Он стал ухаживать за ней, она влюбилась; отец грозил лишить ее наследства, если она выйдет замуж за этого человека, но она все равно вышла. У нее было состояние, доставшееся ей от покойной матери, и вскоре после свадьбы он скрылся со всеми ее деньгами, до последнего пенни. Она осталась без средств к существованию, и хотя отец разрешил ей вернуться домой, он оказался настолько мстителен – по слухам, он был очень черствый человек, – что выполнил свою угрозу и лишил ее наследства. Если она еще жива, то живет в доме своей покойной тети с тех самых пор, как умер отец. Судя по всему, она так и не оправилась от случившегося. Бросила учебу. Никогда больше не вышла замуж – даже не рассматривала такую возможность, насколько я понимаю.
Он почувствовал, как его сковало холодом.
– А что случилось с тем человеком?
– Кто знает? Много лет о нем ходили разные слухи. Его видели здесь и там, он уехал не то в Англию, не то на Континент, женился не то на этой наследнице, не то на другой – но никто ничего не знал наверняка, и он никогда больше здесь не объявлялся. Но, Дэвид, что с тобой? Ты побледнел!
– Ничего, – с трудом выговорил он. – Кажется, сегодняшняя рыба не пошла мне на пользу.
– О боже, ты ведь любишь камбалу.
Наверху, в безопасности своего кабинета, он попытался успокоиться. Невольные сравнения, пришедшие ему на ум, просто смехотворны. Да, Эдвард знал о его деньгах, но никогда ничего не просил и даже стеснялся принять одеяло, и они никогда не обсуждали женитьбу. И все-таки что-то в этой истории его расстроило, как будто это был отголосок другой истории, еще худшей, которую он где-то слышал, но не мог вспомнить, как ни старался.
В ту ночь он не мог уснуть и впервые за долгое время провел утро в постели, отмахнувшись от завтрака, предложенного горничной, рассматривая водяное пятно на потолочном плинтусе, там, где встречались две стены. Это желтое пятно было его секретом, и когда он был заточен в своей комнате, он глазел на него часами, в уверенности, что если отвернуться или моргнуть, то вся комната превратится в незнакомое место, ужасающе темное и тесное: келью монаха, трюм корабля, дно колодца. Одно пятно держало его в этом мире и требовало неусыпной сосредоточенности.
Во время своих недомоганий он иногда не мог даже стоять, но сейчас он не был болен, его просто мучил страх перед чем-то, что не имело названия, и в конце концов он заставил себя умыться и одеться, но когда он спустился вниз, был уже вечер.
– Вам письмо, мистер Дэвид.
Сердце забилось чаще.
– Спасибо, Мэтью.
Но, взяв письмо с серебряного подноса, он положил его на стол и сидел, руки на коленях, стараясь унять сердцебиение, дышать медленнее и глубже. Наконец Дэвид осторожно протянул руку и снова взял письмо. Это не от него, повторял он себе.
Так и оказалось. Это была еще одна записка от Чарльза – Чарльз спрашивал о его здоровье и приглашал на декламацию в пятницу вечером: будут читать сонеты Шекспира, я знаю, ты их любишь.
Он сидел, сжимая в руке письмо, разочарование смешивалось с другим чувством, которое он снова не мог определить. Потом, не давая себе передумать, он позвонил, велел Мэтью принести бумагу и чернила и быстро написал ответ Чарльзу, принимая его приглашение, отдал конверт Мэтью, попросил доставить незамедлительно.
Когда это было сделано, последние силы покинули его, он встал и медленно проделал путь наверх, обратно в свои комнаты; там он позвонил горничной и просил сказать Адамсу, чтобы тот сказал дедушке, что он все еще неважно себя чувствует и не будет сегодня ужинать. После этого Дэвид встал посреди кабинета и огляделся, пытаясь найти что-нибудь – книгу, картину, папку с рисунками, – чтобы отвлечься, отогнать вновь овладевшее им тягостное чувство.
Глава 11
Сонеты декламировала группа, состоявшая из одних женщин, у которых энтузиазма было явно больше, чем таланта, однако они были достаточно молоды, чтобы можно было с удовольствием их разглядывать, легко прощать им неумелость и аплодировать в конце представления.
Он не был голоден, но Чарльз был и предложил – с надеждой, как показалось Дэвиду, – перекусить что-нибудь у него дома.
– Что-нибудь простое, – сказал он, и Дэвид от нечего делать согласился, ему хотелось отвлечься.
В доме Чарльз предложил устроиться в его верхней гостиной, которая хоть и оказалась так же вызывающе роскошна, как и нижняя, – ковры настолько толстые, как будто под ноги бросили шубы, занавеси из полушелковой зонтичной ткани потрескивали, словно горящая бумага, при каждом прикосновении, – но была хотя бы поменьше, более уютной.
– Мы можем поесть прямо здесь? – спросил Дэвид.
– Здесь? – переспросил Чарльз, поднимая бровь. – Я велел Уолдену накрыть в столовой. Но с удовольствием останусь здесь, если ты это предпочтешь.
– Как хочешь, – ответил он, внезапно теряя интерес не только к трапезе, но и к этому разговору.
– Сейчас распоряжусь, – сказал Чарльз и дернул за шнур звонка. – Хлеб, сыр, масло и, может быть, немного холодного мяса, – сказал он вернувшемуся дворецкому, поворачиваясь к Дэвиду за одобрением, которое тот выразил кивком.
Он был настроен молчать, ребячески дуться, но приятные манеры Чарльза в очередной раз взяли верх, и он увлекся беседой. Чарльз рассказал Дэвиду об остальных своих племянниках: Тедди оканчивает последний курс в Амхерсте (“Теперь к нему перейдет от Джеймса титул первого члена нашей семьи, окончившего колледж, я намерен его за это наградить”), Генри вскоре поступит в Университет Пенсильвании. (“Так что мне придется теперь гораздо чаще ездить на Юг – да, я считаю это Югом”.) Он говорил о них с такой любовью, с такой теплотой, что Дэвид обнаружил в себе иррациональную зависть.
Конечно, для этого не было никаких оснований – дедушка ни разу в жизни не сказал ему недоброго слова, и он ни в чем не нуждался. Но может быть, это чувство было направлено на другое: он видел, как Чарльз гордится ими, и знал, что не сделал ничего, чтобы его дедушка мог испытать подобную гордость.
Допоздна они говорили о разных сторонах жизни: о своих семьях, о друзьях Чарльза; о войнах на Юге; о политике разрядки между их страной и штатом Мэн, который имел полуавтономный статус в составе Союза, так что жителей Свободных Штатов там терпели гораздо охотнее, хотя и не принимали полностью; об отношениях с Западом, где потенциальная опасность была гораздо больше. Несмотря на то что они затрагивали порой невеселые темы, между ними царила непринужденность, и Дэвид несколько раз ловил себя на желании открыться Чарльзу как другу, а не как человеку, который сделал ему предложение, и рассказать ему об Эдварде: о его темных живых глазах; о том, как вспыхивает розовым ложбинка на его горле, когда он говорит о музыке или живописи; о том, сколько трудностей он преодолел, чтобы пробиться в этом мире в одиночку. Но потом он вспоминал, где находится и кто ему Чарльз, и останавливался. Если уж он не мог заключить Эдварда в объятия, он надеялся хотя бы почувствовать на языке его имя; говоря о нем, он оживит свои воспоминания. Ему хотелось хвастаться Эдвардом, хотелось сказать каждому, кто готов слушать: вот кто меня выбрал, вот с кем я провожу время, вот кто вернул меня к жизни. Но нельзя было поддаваться этому порыву, так что оставалось лишь носить в себе тайну Эдварда, горевшую у него внутри белым пламенем, этот яркий, чистый огонь, который грел его одного и который, как он боялся, мог исчезнуть, если пытаться рассмотреть его слишком пристально. Думая об Эдварде, он как будто мог вызвать его призрак, видимый лишь ему одному: вот он облокотился о секретер в углу комнаты за Чарльзом, вот он улыбается Дэвиду, и только Дэвиду.
И все же – он знал – Эдвард был далеко отсюда не только телом, но и духом. Неделями он ждал и ждал от него вестей, прилежно писал письма (в которых баланс между забавными, как он надеялся, подробностями о его жизни и о городе и лихорадочными признаниями и тоской все больше смещался в сторону последних), его беспокойство сменялось недоумением, недоумение замешательством, замешательство обидой, обида тоской, тоска гневом, гнев отчаянием, пока он не возвращался к началу цикла и все не повторялось сначала. Прямо сейчас все эти чувства нахлынули на него одновременно, и он не мог уже отличить одно от другого, и все они были обострены беспримесным и глубоким вожделением. Как ни странно, присутствие Чарльза, который был добр к нему, с которым можно было чувствовать себя непринужденно, делало эти чувства сильнее и от этого невыносимее – он понимал, что, рассказав Чарльзу о своих мучениях, он получит совет и сочувствие, но, конечно, жестокость его положения заключалась в том, что именно Чарльзу он никогда не сможет этого рассказать.
Он думал обо всем этом, снова и снова обращаясь к своему безвыходному положению, как будто при очередном рассмотрении проблемы решение волшебным образом найдется само собой, и тут осознал, что Чарльз замолчал, а он был так погружен в свои мысли, что давно уже его не слушал.
Он торопливо и многословно извинился, но Чарльз лишь покачал головой, а потом встал с кресла, перешел к дивану, где сидел Дэвид, и устроился рядом.
– Что-то не так? – спросил Чарльз.
– Нет, нет, прости. Я просто устал, наверное, а у огня так тепло и хорошо, и я начал немного дремать, надеюсь, ты извинишь меня.
Чарльз кивнул и взял его за руку.
– И все же ты очень рассеян, – сказал он. – Тебя как будто что-то гнетет. Это что-то, о чем ты не можешь мне рассказать?
Он улыбнулся, чтобы не волновать Чарльза.
– Ты так добр ко мне, – ответил он и пылко добавил: – Так добр! Хотел бы я знать, каково это – иметь такого друга.
– Но ведь я и есть твой друг, – сказал Чарльз, тоже улыбаясь, и Дэвид понял, что ответил опрометчиво, что он делает сейчас именно то, чего дедушка не велел делать ни в коем случае. Он поступал так не нарочно, но это не имело никакого значения.
– Я надеюсь, ты будешь видеть во мне друга, – продолжал Чарльз низким голосом, – но не только друга. – И он положил руки на плечи Дэвида, и поцеловал его, и продолжал целовать, поднимая его на ноги и расстегивая его брюки, и Дэвид позволил Чарльзу раздеть себя и ждал, когда тот разденется сам.
В экипаже по дороге домой он проклинал собственную глупость – в состоянии душевной смуты он позволил Чарльзу увериться, что он все-таки готов взять его в мужья. Он знал, что с каждой встречей, с каждой беседой, с каждым письмом, на которое он отвечал, идет все дальше и дальше по пути, неизбежно ведущему к одному финалу. Еще было не поздно остановиться, объявить о своем решении свернуть с этой дороги, отступить – он еще не дал слово, не подписал бумаги, и даже если он вел себя дурно, ввел Чарльза в заблуждение, пока еще он не нарушает обещание, – но если он поступит так, он знал, что и Чарльз, и дедушка будут справедливо уязвлены, а возможно, и разгневаны и виноват в этом будет только он. Он уступил Чарльзу отчасти из благодарности за сочувствие (и, если уж совсем честно, Дэвид отчасти вознаграждал Чарльза за его преданность, в то время как в преданности Эдварда он был совсем не уверен), но еще одна причина была куда менее благородной и возвышенной: ощущение безвыходной и неудовлетворенной похоти, желание наказать Эдварда за молчание и исчезновение, необходимость отвлечься от своего трудного положения. Поступая так, он самолично создал для себя очередное затруднение: теперь ему очевидно отводилась роль преследуемого, объекта чужого вожделения. Ему было тошно от собственных мыслей, от того, что он оказался настолько тщеславен и эгоистичен, что дал другому человеку, хорошему человеку, напрасную надежду, поощрил его чувство просто потому, что его гордость была задета и он хотел взять реванш.
Однако чувство было таким сильным, этот голод, это желание подавить отчаяние от исчезновения Эдварда, от его упорного молчания, что в следующие три недели – три недели, в которые двадцатое февраля наступило и прошло, три недели, в которые от Эдварда по-прежнему не было ни слова, – он снова и снова возвращался в дом Чарльза. Видя Чарльза и его радостное, нескрываемое волнение, Дэвид одновременно ощущал могущество и презрение; наблюдая, как Чарльз возится с его пуговицами неловкими от нетерпения пальцами, как поспешно закрывает на ключ дверь верхней гостиной, как только удалится Уолден, он чувствовал себя соблазнителем, обольстителем, но позже, когда Чарльз шептал ему на ухо нежности, он ощущал только стыд за него. Он знал: то, что он делает, – неправильно, даже дурно – близость перед договорным браком поощрялась, но лишь единожды или дважды, чтобы удостовериться в совместимости с предполагаемым суженым, – и все же он не находил в себе сил остановиться, даже когда в глубине души его мотивы становилось все труднее оправдать, даже когда его совершенно необоснованное презрение к Чарльзу стало сгущаться в своего рода отвращение. Но и здесь он тоже запутался. Он не получал удовольствия от отношений с Чарльзом: ему было приятно внимание, постоянное и неизменное возбуждение Чарльза, его физическая сила, но он считал Чарльза слишком прямолинейным, одновременно скучным и неутонченным, – однако продолжение этих отношений делало воспоминания об Эдварде необъяснимо острее, поскольку он все время их сравнивал, не в пользу Чарльза. Чувствуя, как об него трется брюшко Чарльза, он тосковал по эльфической стройности Эдварда и представлял, как он рассказал бы Эдварду о Чарльзе и как Эдвард бы рассмеялся своим низким обворожительным смешком. Но конечно, не было рядом никакого Эдварда, чтобы рассказать ему, разделить эту недобрую, невысказанную насмешку над человеком, который был рядом, надежным, верным, отзывчивым во всех смыслах – над Чарльзом Гриффитом. Чарльз стал неприятен ему, оттого что доступен, но та же щедрая его доступность делала Дэвида менее уязвимым, менее беспомощным перед лицом неизменного молчания Эдварда. Он даже стал лелеять в себе маленькую ненависть к Чарльзу, за то, что тот любит его слишком сильно, но еще больше за то, что он не Эдвард. Растущее отвращение заставляло его чувствовать себя жертвой, как будто он накладывал на себя сладкое наказание, в почти религиозном акте унижения, который – пусть только в его глазах – доказывал, как много он готов претерпеть, чтобы однажды воссоединиться с Эдвардом.
– Кажется, я влюблен в тебя, – сказал ему Чарльз как-то в начале марта, когда Дэвид собирался уходить, застегивая рубашку и оглядываясь в поисках галстука. Но хотя он произнес это вполне отчетливо, Дэвид притворился, что не слышит, и лишь небрежно попрощался через плечо, прежде чем уйти. Он видел, что Чарльз испытывает замешательство и обиду из-за его холодности, его теперь уже несомненного нежелания отвечать взаимностью на нежные признания, и еще он понимал, что, ведя себя так по отношению к Чарльзу, совершает маленькое, но несомненное злодеяние – отвечает жестокостью на искренность.
– Мне надо идти, – сказал он, нарушив молчание, воцарившееся после признания Чарльза. – Я напишу тебе завтра.
– Обещаешь? – спросил Чарльз мягко, и Дэвид снова ощутил смесь раздражения и нежности.
– Да, – ответил он. – Обещаю.
В следующий раз он увиделся с Чарльзом в воскресенье вечером, и когда он уходил, Чарльз спросил – как спрашивал всегда после этих встреч, – не хочет ли он остаться на ужин, не хочет ли сходить в театр или на концерт. Он всегда отказывался, осознавая, что с каждым разом вопрос, который, как он знал, Чарльз не решается задать, повисает над ними все отчетливей, превращается во что-то вроде тумана, так что любое движение еще глубже заводит их обоих в густой, непроницаемый мрак. Дэвид все так же почти все время с Чарльзом думал об Эдварде, пытаясь вообразить, что Чарльз и есть Эдвард, и, хотя он всегда был вежлив, вел себя все более отстраненно, несмотря на все большую интимность их отношений.
– Подожди, – сказал Чарльз. – Не одевайся так быстро, дай мне подольше на тебя посмотреть.
Но Дэвид сказал, что его ждет дедушка, и ушел прежде, чем Чарльз снова смог о чем-то его попросить.
После каждого визита он все больше мучился тем, что так дурно обращается с бедным добрым Чарльзом, что такое поведение недостойно Бингема, дедушкиного внука, и ужасался тому, на что толкает его безумная тоска по Эдварду. Конечно, нельзя было свалить свою вину на Эдварда, независимо от причин его молчания, – ведь Дэвид сам, вместо того чтобы преодолевать свои страдания в одиночестве, позволил им задеть Чарльза.
И хотя он возвращался к Чарльзу, чтобы развеяться, их общение рождало у него неприятные вопросы, новые сомнения: когда Чарльз говорил о своих друзьях, племянниках, деловых партнерах, он вспоминал, что Эдвард даже не сообщил ему, где находится. Друзей Эдварда он знал только по именам, но не по фамилиям – Дэвид понял, что не знает даже фамилий его замужних сестер. Когда Чарльз спрашивал о нем самом, о его детстве, школьных годах, о дедушке, сестре и брате, он вспоминал, что Эдвард почти не задавал ему таких вопросов. Тогда он этого не замечал, а теперь заметил. Значит, ему это было неинтересно? Он с горечью вспомнил, как ему казалось одно время, что Эдвард ищет его одобрения и радуется, когда получает его, но теперь он понял, как ошибался и как именно Эдвард всегда был главным в их отношениях.
В следующую среду, когда Дэвид приводил в порядок класс после урока, он услышал, как кто-то позвал его по имени, и имя эхом отозвалось в коридорах. На предыдущей неделе пианино, которое до тех пор так и стояло перед доской, словно памятник Эдварду после его исчезновения, снова оказалось в своем углу, где невостребованность должна была снова вернуть его в расстроенное состояние.
Он повернулся, и в класс вплыла начальница, глядя на него с обычным неодобрением.
– Идите в свои комнаты, дети, – сказала она нескольким отбившимся от остальных сиротам, потрепав их по головам, когда они подошли ее поприветствовать. Потом обратилась к Дэвиду: – Как продвигаются занятия?
– Очень хорошо, спасибо.
– Очень любезно с вашей стороны приходить и учить моих детей. Вы знаете, они очень к вам привязаны.
– И я к ним.
– Я пришла, чтобы передать вам это, – сказала начальница и достала из кармана тонкий белый конверт, который он взял у нее и едва не уронил, увидев почерк.
– Да, это от мистера Бишопа, – сказала она неприязненно, выплевывая фамилию Эдварда. – Кажется, он наконец соизволил к нам вернуться.
В течение недель после исчезновения Эдварда начальница была единственным неожиданным и неохотным союзником, единственным человеком, который был так же заинтересован в том, чтобы найти Эдварда, как и он сам. Правда, ее резоны желать его возвращения были совершенно иными – когда Дэвид наконец заставил себя поговорить с нею, она поведала ему, что Эдвард выпросил отпуск, сославшись на исключительные семейные обстоятельства: он должен был вернуться к преподаванию двадцать второго февраля, но эта дата прошла, а от него так и не было ни слуху ни духу, и начальнице пришлось просто отменить уроки музыки.
(– Кажется, его мать, которая живет в Новой Англии, очень больна, – сказала начальница таким тоном, будто одна мысль о больной матери казалась ей возмутительной.
– Кажется, он сирота, – возразил Дэвид после паузы. – Разве он уехал не потому, что его сестра ждет ребенка?
Начальница помолчала, осмысляя сказанное.
– Я уверена, что он говорил о матери, – ответила она наконец. – Я бы не отпустила его из-за рождения ребенка. Но с другой стороны, я могу и ошибаться, – добавила она более мягким тоном – в каждом разговоре с Дэвидом она неизменно вспоминала, что он патрон ее школы, и меняла тон в соответствии с этим положением вещей. – Богу известно, все только и делают, что рассказывают мне о своих трудностях и несчастьях дни напролет, и я просто не могу упомнить все подробности. Как он сказал, она в Вермонте? У него, кажется, три сестры?
– Да, – сказал он, преисполняясь облегчением. – Именно так.)
– Когда вы это получили? – спросил он слабым голосом, мечтая, чтобы начальница немедленно ушла, а он мог сесть и разорвать конверт.
– Вчера, – фыркнула начальница. – Он явился сюда – какова наглость! – потребовать свой последний платеж, но я все ему высказала: какой он эгоист и как подвел детей, вот так уехав и не вернувшись вовремя. А он сказал…
Дэвид прервал ее:
– Прошу прощения, но мне действительно пора идти. У меня встреча, на которую я не могу опоздать.
Начальница выпрямилась, ее самолюбие явно было задето.
– Разумеется, мистер Бингем, – сказала она. – Ни в коем случае не хотела доставить вам неудобства. Увидимся на следующей неделе.
От крыльца школы его экипаж отделяли всего несколько метров, но он не мог ждать даже так недолго и вскрыл конверт прямо на ступеньках, чуть не уронив снова, так дрожали его пальцы от холода и нетерпения.
Мой дорогой Дэвид,
5 марта 1894 г.
Боже, что ты обо мне должен думать. Я пристыжен, смущен, рассыпаюсь в извинениях. Могу только сказать, что молчание мое не было добровольным и я думал о тебе каждую минуту каждого часа каждого дня. Вчера, вернувшись, я с трудом удержался, чтобы не кинуться на ступени твоего дома на Вашингтонской площади, чтобы ждать тебя там и умолять о прощении, но я не знал, какой прием меня ждет.
Не уверен я в этом и сейчас. Но если ты великодушно позволишь мне загладить свою вину, прошу тебя, приходи ко мне в пансион в любое время.
До сего момента остаюсь
Твоим любящим Эдвардом
Глава 12
У него не оставалось выбора. Он отослал экипаж домой, отдав кучеру записку для дедушки, где говорилось, что он сегодня вечером встречается с Чарльзом Гриффитом, а потом, отвернувшись и морщась от собственной лжи, дождался, когда экипаж завернет за угол, прежде чем пуститься бегом, уже не заботясь, как он выглядит со стороны. Сейчас это не имело никакого значения в сравнении с возможностью снова увидеть Эдварда.
В пансион его впустила все та же бледная горничная, и он поспешил вверх по лестнице. Только на последней лестничной площадке он заколебался, по мере того как к волнению примешивались другие чувства: сомнение, неуверенность, гнев. Но ничто не могло его удержать, и не успел он постучать, как дверь открылась, и Эдвард оказался в его объятиях и стал целовать его куда попало, как радостный щенок, и Дэвид почувствовал, что все его терзания улетучиваются, сметенные счастьем и облегчением.
Но когда он смог отстраниться от Эдварда, то увидел его лицо: синяк под правым глазом, рассеченная нижняя губа с запекшейся кровью.
– Эдвард, – сказал он, – мой дорогой Эдвард, что случилось?
– Это – одна из причин, – ответил Эдвард почти хвастливо, – почему я не мог тебе написать.
И после того, как они оба немного успокоились, он стал объяснять, что произошло во время его злосчастного визита к сестрам.
Вначале, сказал Эдвард, все шло хорошо. Поездка была спокойной, хоть и стоял страшный холод, и он заехал в Бостон и три дня провел у старых друзей семьи, прежде чем продолжить путь в Берлингтон. Там его ждали все три сестры: Лора, которая должна была вот-вот произвести на свет младенца, Маргарет и, конечно, Бэлль, приехавшая из Нью-Гемпшира. Лора и Маргарет, близкие по возрасту и по характеру, жили вместе в большом деревянном доме, каждая из сестер со своим мужем занимала отдельный этаж, Бэлль расположилась на этаже Лоры, а Эдвард – у Маргарет.
Маргарет по утрам уходила в свою школу, а Лора, Бэлль и Эдвард целыми днями болтали и смеялись, любуясь крошечными кофточками, одеяльцами и носочками, которые связали Маргарет, Лора и их мужья, а потом вечером возвращалась Маргарет, и они усаживались у огня и говорили о родителях, вспоминали свое детство, в то время как мужья Лоры и Маргарет – муж Лоры тоже учитель, а муж Маргарет бухгалтер – выполняли всякую домашнюю работу, которую обычно делали сестры, чтобы они могли провести друг с другом побольше времени.
– Конечно, я рассказал им о тебе, – сказал Эдвард.
– Да? – спросил он польщенно. – И что же ты рассказал?
– Я сказал, что встретил красивого, необыкновенного мужчину и уже скучаю по нему.
Дэвид почувствовал, что краснеет от удовольствия, но ответил только:
– Рассказывай дальше.
Через шесть дней такого счастливого времяпрепровождения Лора родила здорового младенца, мальчика, которого она назвала Фрэнсисом, в честь их отца. Это был первый ребенок у молодого поколения Бишопов, и они все радовались ему, как своему собственному. Было решено, что Эдвард и Бэлль останутся еще на две недели, и, несмотря на усталость Лоры, все они были довольны: шестеро взрослых, воркующих над одним младенцем. Но из-за того, что они собрались все вшестером впервые за такое долгое время, они все постоянно вспоминали родителей и не раз проливали слезы, обсуждая, как мама и папа пожертвовали всем ради них, ради их лучшей жизни в Свободных Штатах и сейчас, несмотря на все невзгоды, были бы счастливы видеть своих детей всех вместе.
– Мы все были так заняты, что у меня не было ни минутки ни на что, – сказал Эдвард, прежде чем Дэвид успел спросить, почему он не писал. – Я думал о тебе постоянно, я сочинял в голове сотню писем, а потом начинал плакать ребенок, надо было греть молоко или зятья звали помочь по дому – я и не представлял, как много работы требует один младенец! – так что у меня буквально не было свободного времени, чтобы взяться за перо и бумагу.
– Но почему ты мне хотя бы не прислал адрес своих сестер? – спросил он, ненавидя себя за дрожь в голосе.
– Ну, это можно приписать только моему идиотизму – я был уверен, что дал его тебе при отъезде. Представь, я думал, как странно, что ты совсем не пишешь; каждый день, когда одна из моих сестер приносила почту, я спрашивал, нет ли чего-нибудь от тебя, но писем все не было. Не могу передать, как это меня печалило: я боялся, что ты меня забыл.
– Как видишь, не забыл, – пробормотал он, стараясь не выдать голосом своей горечи, и указал на унизительно толстую пачку писем, которую горничная связала бечевкой, и теперь эта нечитаная пачка лежала на сундуке в изножье кровати Эдварда. Но Эдвард, снова упреждая обиду Дэвида, обхватил его руками.
– Я отложил их в надежде увидеть тебя и объяснить все лично, – сказал он. – А потом, когда ты простишь меня – я всей душой надеялся и надеюсь, что так и будет, – мы сможем прочитать их вдвоем, и ты расскажешь мне обо всем, что чувствовал и думал, когда их писал, и получится, что мы вовсе и не расставались, а всегда были вместе.
Прошло почти две недели, и Эдвард с Бэлль отправились в путь; они прибыли в Манчестер, где Эдвард собирался провести несколько дней с сестрой, прежде чем ехать обратно в Нью-Йорк. Но когда они добрались до дома Бэлль и она, войдя в прихожую, позвала мужа, ответом им была лишь полная тишина.
Поначалу это их не обеспокоило.
– Наверное, он еще в лечебнице, – бодро объявила Бэлль и, указав Эдварду гостевую комнату, пошла на кухню, чтобы что-нибудь приготовить. Но когда Эдвард спустился обратно, он обнаружил, что Бэлль стоит посреди кухни и смотрит на стол, а потом поворачивается к нему с лицом белее мела.
– Он ушел, – сказала она.
– Что значит “ушел”? – спросил Эдвард, но, оглядевшись, понял, что кухней не пользовались уже не меньше недели: очаг был весь в холодной саже, блюда, горшки и чашки стояли сухие, припорошенные легким слоем пыли. Он выхватил записку из рук Бэлль и увидел, что это почерк его зятя, который просил прощения, сообщал, что он ее не стоит и уходит к другой.
– Это Сильвия, – прошептала Бэлль. – Наша горничная. Ее тоже нет. – Она лишилась чувств, и Эдвард успел подхватить ее и отнес в спальню.
О, как невыносимы оказались последовавшие за этим дни! Бедняжка Бэлль то плакала, то замолкала, а Эдвард дал знать об их несчастье сестрам. Он помчался в лечебницу своего зятя Мейсона, но обе приписанных к нему медицинских сестры уверяли, что не знают ничего; он даже сообщил об исчезновении Мейсона полицейским, но те отвечали, что не хотят влезать в семейные дела. “Но это не просто семейное дело! – вскричал Эдвард. – Этот человек бросил свою жену – мою сестру, честную и преданную женщину и супругу, улизнув, когда та заботилась о своей беременной сестре в Вермонте. Его следует разыскать и привлечь к ответу!” Полицейские сочувственно отвечали, что ничего не могут сделать, и с каждым днем Эдвард чувствовал, как в нем закипает гнев – вместе с отчаянием – при виде сестры, которая молча сидела, уставившись в потухший очаг, с волосами, небрежно забранными в пучок, ломая руки, не меняя шерстяного платья вот уже пятый день; от этого он все яснее осознавал собственное бессилие и все сильнее хотел если не вернуть своей обожаемой младшей сестре ее мужа, то по крайней мере отомстить за нее.
А потом, однажды вечером, когда он сидел в местной таверне с кружкой сидра и раздумывал о бедствии сестры, кто же вдруг вошел, как не Мейсон?
(– Он выглядел так же, как всегда, – сказал Эдвард, отвечая на вопрос Дэвида. – Я вдруг понял, что мне казалось – если я увижу его снова, он окажется каким-то преобразившимся, словно его дурной нрав и подлые поступки как-то отразятся на внешности. Но этого не случилось. Слава богу, что с ним не было этой его Сильвии, а то не знаю, что бы я сделал.)
Эдвард подходил к Мейсону, не имея никакого представления о том, во что это выльется, но, увидев, что зять его заметил, он сжал пальцы в кулак и ударил Мейсона по лицу. Мейсон, оправившись от первого потрясения, ответил тем же, но остальные посетители быстро их растащили – хотя, с некоторым удовлетворением заметил Эдвард, не раньше, чем он успел рассказать им о мерзком поступке зятя.
– Манчестер – городок маленький, – сказал он. – Все всех знают, Мейсон там не единственный доктор. Его репутация никогда не восстановится, да и с чего бы – он сам очернил ее своим поступком.
Бэлль, по словам Эдварда, выслушала его рассказ с ужасом; Эдварду и самому было совестно – не за то, что он подрался с Мейсоном, а за то, что эта стычка дала ей еще один повод для мучений и стыда; но, предположил он, втайне она порадовалась. Они долго разговаривали на следующий день, после того как Бэлль умыла ему лицо и обработала разбитую губу (“Не хочу хвастаться, но я уверен, что Мейсону пришлось хуже, хотя не могу не сознаться, что, учитывая мою профессию, размахивать кулаками – не самое мудрое решение”), и постановили, что Бэлль не может оставаться ни в Манчестере – где проживают все родственники Мейсона, – ни в этом браке. Лора и Маргарет уже прислали сначала телеграмму, а потом письмо, уговаривая Бэлль приехать к ним в Вермонт: в их доме много места, а Бэлль, как Дэвид, конечно, помнит, обучалась ремеслу медицинской сестры и без труда найдет там работу. Но Бэлль опасалась обременить Лору, когда у той столько радостных забот, и, помимо того, призналась Эдварду, что хочет покоя, что ей нужно время и место обо всем подумать. Брат с сестрой решили, что Бэлль отправится с Эдвардом в Бостон, где они проведут еще несколько дней у друзей семьи, а потом Эдвард наконец возвратится в Нью-Йорк. Бэлль очень любила этих друзей, а они ее; там она могла обдумать дальнейшую жизнь на холодную голову: она, разумеется, разведется с Мейсоном, в этом сомнений нет, но станет она по-прежнему жить в Манчестере или отправится к сестрам в Вермонт – остается нерешенным.
– Видишь, – заключил Эдвард, – поездка получилась совсем не такой, как я ожидал, и все мои добрые намерения разбились о бедствия, постигшие Бэлль. С моей стороны было неразумно – очень, очень неразумно – никак не давать о себе знать, но я оказался так глубоко вовлечен в страдания сестры, что забросил все остальное. Я поступил ужасно, тут нет спора – но надеюсь, что ты меня поймешь. Пожалуйста, скажи, что прощаешь меня, милый Дэвид. Пожалуйста, скажи, что прощаешь.
Готов ли он был к прощению? И да, и нет – разумеется, он сочувствовал Бэлль, но не мог отогнать эгоистичную мысль, что Эдварду ничего бы не стоило найти время и написать ему хотя бы две строчки; что Эдварду следовало так поступить, потому что, если бы он во всем признался, Дэвид мог бы ему помочь. Как – неясно, но он был бы рад предпринять хотя бы какие-то усилия.
Но конечно, говорить так – дело ребяческое и недостойное.
– Конечно, – сказал он поэтому. – Бедный мой Эдвард. Конечно, я тебя прощаю. – И был вознагражден поцелуем.
Но рассказ Эдварда еще не закончился. Когда они приехали к друзьям, к Кукам, Бэлль была уже спокойнее и решительнее, и Эдвард не сомневался, что несколько дней в компании Куков укрепят ее дух. Супруги Кук – Сусанна и Обри – были чуть старше Маргарет, Сусанна тоже была беглянкой из Колоний и прежде жила в родительском доме по соседству с Бишопами; дети двух семей росли близкими друзьями. Теперь они с мужем владели небольшой текстильной фабрикой и жили в красивом новом доме возле реки.
Эдвард был рад снова повидаться с Куками – не в последнюю очередь оттого, что Сусанна и Бэлль так любили друг друга; Сусанна была ей как третья старшая сестра. Они уходили в комнату Бэлль и разговаривали там до поздней ночи, пока Эдвард и Обри играли в шахматы в гостиной. На четвертый вечер Обри и Сусанна выказали намерение обсудить с Бишопами важное дело, так что после ужина они все вчетвером переместились в гостиную и Куки объявили, что у них есть новости.
Немногим больше года назад француз, с которым они вели торговлю на протяжении многих лет, связался с ними и сделал им предложение, от которого трудно отказаться: он предлагал превратить Калифорнию в шелкопрядильную Мекку Нового Света. Этот француз, по имени Этьен Луи, уже купил участок почти в пять тысяч акров к северу от Лос-Анджелеса, высадил там почти тысячу деревьев и построил питомники, где можно содержать десятки тысяч червей и яиц. В конечном счете ферма должна стать самостоятельным поселением – Луи уже нанял первых работников, – потом там будут работать сотни семейств, занятые различными сторонами шелководства, от ухода за деревьями, кормления червей, сбора коконов до, разумеется, получения самих шелковых нитей и ткачества. Нанимать будут в основном китайцев, многие из которых остались без средств к существованию после завершения строительства трансконтинентальной железной дороги и не могут ни вернуться домой, ни – вследствие законов 92 года – вывезти с Востока своих близких. Множество из них впали в нищету, разврат, пристрастились, помимо иных дурных дел, к опиуму – Куки и Луи смогут платить им сущие гроши; власти Сан-Франциско, где живет большинство из них, даже помогали Луи отобрать тех, кто готов отправиться на юг. Предполагалось, что предприятие начнет работать ранней осенью.
Брат и сестра Бишопы почти так же загорелись этим начинанием, как сами Куки. Все четверо решили, что это блестящий замысел: население Калифорнии растет так быстро, а зарекомендовавших себя текстильных мануфактур так мало, что предприятие наверняка будет иметь успех. Все они прекрасно знали, как легко сообразительному и трудолюбивому человеку заработать огромные деньги на Западе, а Куки – целых два сообразительных и трудолюбивых человека. Они были просто обречены на успех. После такой тяжелой недели эти новости показались им особенно духоподъемными.
Но у Куков в запасе был еще один сюрприз. Они намеревались просить Бэлль и Эдварда управлять их предприятием.
– Мы и так собирались вас попросить, – сказала Сусанна. – Вас обоих и Мейсона. Но так, как оно сложилось – милая Бэлль, ты же знаешь, я не имею в виду ничего дурного, – это просто воля провидения. Для тебя это станет новой возможностью, новой жизнью, новым началом.
– Это так благородно с вашей стороны, – сказала Бэлль, когда слегка оправилась от изумления. – Но ведь мы с Эдвардом ничего не знаем про ткачество, да и про управление мануфактурой!
– Вот именно, – сказал Эдвард. – Дорогие Сусанна и Обри, мы очень польщены, но, конечно, вам нужен кто-то опытный в подобных делах.
Но Сусанна и Обри не отступали. Они наймут бригадира, и Обри лично отправится на Запад осенью, чтобы вместе с Луи проследить за первыми шагами. Когда приедут Бэлль и Эдвард, они всему потихоньку обучатся. Главное – чтобы делом управляли люди, на которых они могут положиться. Запад для них область столь неизведанная, что без деловых партнеров, которым они могут доверять, чье прошлое и настоящее знают досконально, они попросту не смогут справиться.
– А кого мы лучше знаем, кому больше доверяем, чем вам? – воскликнула Сусанна. – Вы с Бэлль нам почти как брат и сестра!
– А как же Луи?
– Мы, конечно, ему доверяем. Но знаем его намного хуже, чем вас.
Бэлль рассмеялась.
– Милый Обри, – сказала она. – Я медицинская сестра, Эдвард пианист. Мы ничего не знаем о выращивании шелкопряда, о шелковице, о текстиле, да и вообще о коммерции! Мы же вас разорим!
Так они спорили – бурно, но добросердечно, – пока в конце концов Обри и Сусанна не заставили Бишопов пообещать, что они обдумают их предложение, а потом, поскольку час был уже весьма поздний, все отправились на покой, но с улыбками и любезностями на устах, потому что хотя Бишопам замысел по-прежнему казался неосуществимым, предложение им польстило, а великодушное доверие друзей вызвало в них новый прилив благодарности.
На следующий день Эдвард должен был уезжать, но, попрощавшись с Куками, он пошел прогуляться с Бэлль, перед тем как садиться в попутный экипаж. Некоторое время сестра и брат шли под руку в молчании, останавливаясь, лишь чтобы посмотреть, как стайки уток слетаются к реке и, едва прикоснувшись к ледяной воде перепончатыми лапками, сразу же улетают прочь с громким, сердитым и обиженным гоготом.
– Могли бы уж запомнить, – сказал Эдвард, глядя на них, и, обернувшись к сестре, спросил: – И что же ты решила?
– Я точно не знаю, – сказала она. Но когда они снова подходили к дому Куков, где ждал багаж Эдварда, она добавила: – Но я считаю, что нам стоит обдумать их предложение.
– Милая моя Бэлль!
– Это может стать нашей новой жизнью, Эдвард, приключением. Мы еще молоды – мне всего двадцать один. И – подожди, молчи – мы не будем одиноки, мы с тобой будем вместе.
Теперь уже они спорили друг с другом, пока не спохватились, что Эдвард вот-вот пропустит свой экипаж, и они наконец нежно попрощались, а Эдвард пообещал, что обдумает предложение Куков, хотя делать этого вовсе не собирался. Но в экипаже, во время первого многочасового перегона, он осознал, что не перестает думать об этом прожекте. Отчего же ему не отправиться на Запад? Отчего не попытаться сколотить состояние? Зачем отказываться от такого приключения? Бэлль права – они молоды, успех предприятия несомненен. Да даже если и нет, разве не хочется ему чего-то необыкновенного? Разве он чувствует себя дома в Нью-Йорке? Сестры далеко, он в этом городе один, жестокость климата, безденежья, бесправия ежедневно испытывает его терпение, так что в свои двадцать три он чувствует себя намного старше от усталости, оттого, что никогда не может согреться, вечно нищенствует и по-прежнему – намного чаще, чем ему представлялось, – чувствует, что он лишь гость, дитя Колоний, что он так и не добрался до места назначения. И он снова вспомнил о своих родителях, совершивших долгое судьбоносное путешествие из одних краев в другие, – так разве не пора и ему отправиться в свое путешествие, отразив, подобно зеркалу, их опыт? Лора и Маргарет нашли себе дом в Свободных Штатах, и он рад за них. Но если он, не лукавя, заглянет себе в душу, ему придется признать, что всю свою жизнь, сколько он себя помнит, он тоже мечтал о том ощущении довольства жизнью и безопасности, которое обрели его сестры, – а ему год за годом поймать его так и не удавалось.
Проведя в этих размышлениях несколько дней, он наконец вернулся в Нью-Йорк, и город, словно чувствуя его колебание, выплеснул на него все свои самые отвратительные качества, подталкивая к верному и неизбежному выводу. Первым своим шагом на городскую землю он ступил вовсе не на мостовую, а в огромную лужу, в которую превратилась дорожная колея, и ледяная грязная жижа промочила ему брюки до середины икры. А запахи, а звуки, а картины: согбенные, как мулы, коробейники, толкающие свои деревянные кривоколесные тачки с тротуара на дорогу с глухим стуком; дети с серыми лицами и голодными глазами, выползающие из фабричных зданий, где они часами сидели, пришивая пуговицы к дурно скроенным пиджакам; лоточники, отчаянно пытающиеся продать свой жалкий товар, который может приглянуться разве что самым неимущим, тем несчастным, у которых нет даже цента, чтобы купить луковицу, сморщенную, сухую и твердую, как ракушка, или пригоршню бобов, в которой кишат сероватые личинки; попрошайки, перекупщики, карманники; все бедные, замерзшие, отчаянные орды, влачащие свою маленькую жизнь в этом невозможном, надменном, бессердечном городе, где единственными свидетелями разливу человеческих бедствий остаются разве что каменные горгульи, злобно хохочущие и издевательски разевающие пасти на высоких карнизах величественных домов, что стоят вдоль переполненных людьми улиц. И наконец, пансион, где горничная вручила ему письмо с предупреждением о выселении от невидимой Флоренс Ларссон, которую он умиротворил, заплатив вперед месячную ренту вместе с той, что оставалась неоплаченной из-за его долгого путешествия, а потом снова поднялся по лестнице, пахнущей капустой и сыростью даже летом, в свою промерзшую конуру со скудными пожитками и неприглядным видом на голые черные деревья. И вот, согревая дыханием пальцы, чтобы все-таки набраться сил, сходить за водой и приняться за утомительный труд по разжиганию огня, он принял решение: он отправится в Калифорнию. Он будет помогать Кукам в их шелкопрядильных замыслах. Он станет богатым человеком, независимым человеком. А если он снова вернется в Нью-Йорк – хотя зачем бы, – он уже не будет чувствовать себя нищим, не будет перед всеми извиняться. Нью-Йорк не может его освободить – а Калифорнии, возможно, это удастся.
Повисло долгое молчание.
– Значит, ты уезжаешь, – сказал Дэвид, хотя произнести это ему удалось лишь с трудом.
Эдвард смотрел сквозь него, пока вел свой рассказ, но тут перевел глаза на Дэвида.
– Да, – сказал он. А потом: – И ты поедешь со мной.
– Я? – пробормотал он изумленно. А потом: – Я! Нет, Эдвард. Нет.
– Да отчего же нет?
– Эдвард! Нет… я… нет. Здесь мой дом. Я не могу его бросить.
– Да почему нет? – Эдвард соскользнул с кровати и встал на колени, взявши руки Дэвида обеими руками. – Дэвид, подумай – прошу тебя, подумай. Мы будем вместе. Для нас откроется новая жизнь, новая жизнь вместе, новая жизнь вместе под лучами солнца, в тепле. Дэвид. Разве ты не хочешь быть со мной? Разве ты меня не любишь?
– Ты знаешь, что люблю, – признался он, чувствуя себя очень несчастным.
– И я люблю тебя, – жарко произнес Эдвард, но эти слова, которых Дэвид так ждал, которые так страстно хотел услышать, оказались затуманены вихрем обстоятельств, в которых прозвучали. – Дэвид. Мы сможем быть вместе. Мы наконец сможем быть вместе.
– Мы можем быть вместе и здесь!
– Дэвид, любимый, ты же знаешь, что это не так. Ты же знаешь, что твой дедушка никогда не позволит тебе быть вместе с таким человеком, как я.
На это он ничего сказать не мог, потому что понимал: это правда, – и понимал, что Эдвард это тоже понимает.
– Но мы не сможем быть вместе на Западе, Эдвард! Одумайся! Там опасно быть такими, как мы, – нас могут за это посадить в тюрьму, нас могут убить.
– Ничего с нами не случится! Мы же умеем вести себя осмотрительно. Дэвид, в опасность попадают те, кто кичится своей особостью, кто выставляет ее напоказ, кто напрашивается, чтобы его заметили. Мы совсем не такие – и никогда не будем такими.
– Нет, мы как раз такие, Эдвард! Нет никакой разницы! Если кто-нибудь что-нибудь заподозрит, если нас уличат, последствия будут чудовищны. Скрывать, кто ты такой, – разве это свобода?
Тогда Эдвард встал и отошел от него, а когда снова обернулся, его лицо сияло нежностью, и, сев рядом с Дэвидом на кровати, он снова взял его руки в свои.
– Прости меня за такой вопрос, Дэвид, – тихо сказал он, – но сейчас… ты свободен?
И когда Дэвид не смог на это ответить, он продолжил:
– Дэвид, мой невинный младенец. Ты когда-нибудь думал, какова была бы твоя жизнь, если бы твое имя никому ничего не говорило? Если бы ты мог вырваться из той жизни, в которой кем-то обязан быть, и стал тем, кем хочешь? Если бы фамилия Бингем была одной из прочих, как Бишоп, или Смит, или Джонс, – а не словом, высеченным на вершине гигантского мраморного мавзолея?
Что, если бы ты был просто мистер Бингем, как я – просто мистер Бишоп? Мистер Бингем из Лос-Анджелеса – талантливый художник, милый, хороший, умный человек, муж – да, пусть тайно, но от этой тайны не менее настоящий – Эдварда Бишопа? Который живет с ним в домике посреди обширной плантации деревьев с серебристыми листьями, в краю, где нет льда, нет зимы, нет снегов? Который наконец понял, кем хочет стать? Который по прошествии времени – может быть, нескольких лет, может быть, больше, – возможно, снова переедет с мужем на Восток или приедет туда один, чтобы навестить любимого дедушку? Который будет держать меня в объятиях каждую ночь и каждое утро и будет всегда любим своим мужем, тем более любим, что муж этот будет принадлежать только ему одному? Который в любую минуту по своему желанию может быть мистером Дэвидом Бингемом с Вашингтонской площади в городе Нью-Йорке Свободных Штатов, старшим и самым обожаемым внуком Натаниэля Бингема, но может быть и чем-то меньшим – а значит, и чем-то большим; который будет принадлежать тому, кого выбрал сам, – и при этом только самому себе. Дэвид. Вдруг это ты? Может быть, на самом деле именно это – ты?
Дэвид встал, рывком высвободив руки, и подошел – для этого нужно было сделать всего один шаг – к камину, холодному, черному и пустому, в который он тем не менее уставился, как будто там плясали языки пламени.
Эдвард у него за спиной не умолк.
– Ты боишься, – сказал он. – Я все понимаю. Но у тебя всегда буду я. Я, моя любовь, моя привязанность к тебе и восхищение тобой – Дэвид, у тебя всегда будет это. Так ли отлична жизнь в Калифорнии от жизни здесь? Здесь мы свободные люди, но не можем быть парой. Там мы не будем свободны как граждане, но будем парой – по-настоящему будем друг с другом; мы будем жить вместе, и никто не посмеет нас упрекнуть, нам помешать, никто не скажет, что мы не можем быть вместе в стенах собственного дома. Дэвид, скажи мне: что толку в Свободных Штатах, если мы не можем быть поистине свободны?
– Ты правда меня любишь? – наконец выговорил Дэвид.
– Ох, Дэвид, – сказал Эдвард, встал и обнял его, и Дэвид вдруг вспомнил ощущение массивного тела Чарльза рядом с собой и содрогнулся. – Я хочу прожить с тобой всю жизнь.
Он взглянул на Эдварда, и вот они уже срывали друг с друга одежду, а позже, лежа в изнеможении, Дэвид почувствовал, что растерянность возвращается, и сел, начал одеваться; Эдвард не спускал с него глаз.
– Мне пора, – объявил он, поднимая завалившиеся под кровать перчатки.
– Дэвид, – сказал Эдвард, встал, обвернувшись одеялом, перед Дэвидом и мягко повернул его лицо к себе. – Пожалуйста, подумай о моем предложении. Я еще даже Бэлль ничего не говорил – но теперь, после разговора с тобой, я сообщу ей о своем решении – хотя, конечно, мне бы хотелось написать ей, в этом письме или в следующем, – что присоединюсь к ней как женатый человек, вместе с мужем. Куки говорят, если мы готовы принять их предложение, один из нас должен приехать в мае, второй не позже чем в июне. Бэлль не о ком думать, кроме себя, – пусть будет первопроходцем, она достойна этого и будет только рада. Но, Дэвид, я уеду в июне. Уеду, что бы ни случилось. И надеюсь, Дэвид, очень надеюсь – даже не могу тебе передать, как сильно, – что мне не придется проделать этот путь в одиночестве. Пожалуйста, скажи, что подумаешь. Прошу тебя, Дэвид. Прошу тебя.
Глава 13
У Бингемов была традиция устраивать праздник на двенадцатое марта, в годовщину независимости Свободных Штатов, хотя в этот день принято было не столько праздновать, сколько предаваться воспоминаниям; это была возможность для друзей и знакомых Бингемов взглянуть на семейную коллекцию предметов и документов, связанных со становлением их страны и той значительной ролью, которую Бингемы сыграли в этом процессе.
В этом году к знаменательной дате было приурочено открытие маленького музея, основанного Натаниэлем Бингемом. Семейные бумаги и памятные вещицы составят основу коллекции – с расчетом, что остальные семьи основателей тоже отдадут туда различные предметы, письма, дневники и карты из своих архивов. Некоторые, включая семью Элизы, уже сделали это, и после открытия музея ожидался целый поток пожертвований.
В ночь открытия Дэвид стоял в своей спальне у зеркала и чистил сюртук. Конечно, он был уже неоднократно почищен Мэтью и не нуждался в дальнейшей заботе. Однако Дэвид не обращал внимания на то, что делает, движения его были бессмысленными, но успокаивающими.
Это будет его первый выход в свет с того дня, как он в последний раз видел Эдварда, почти неделю назад. После того невероятного вечера он вернулся домой, сразу отправился в кровать и не выходил следующие шесть дней. Дедушка испугался, он был уверен, что вернулась болезнь, и хотя Дэвида страшно мучила совесть из-за этого обмана, ему было куда проще сослаться на недомогание, чем пытаться объяснить овладевшее им глубокое смятение, – ведь даже если бы он нашел слова, чтобы описать свое состояние, ему пришлось бы говорить об Эдварде, о том, кто он такой и кем стал для него, а к этому разговору он был решительно не готов. Так что он лежал в своей комнате, безмолвный и недвижимый, позволяя семейному врачу мистеру Армстронгу навещать и осматривать его, заглядывать ему в рот и в глаза, мерить пульс и цокать языком от результата; горничные приносили на подносах его любимые блюда, только чтобы унести их нетронутыми через несколько часов; Адамс приносил свежие цветы (разумеется, по распоряжению дедушки) – анемоны, пионы, первоцветы, – ежедневно добываемые бог знает где по бог знает каким баснословным ценам в эти самые студеные зимние дни. И все это время, долгие-долгие часы, он смотрел на пятно, оставленное водой. Но в отличие от дней настоящей болезни, когда он не думал ни о чем, сейчас он только и делал, что думал об одном и том же: о неизбежном отъезде Эдварда, о его невероятном предложении, об их разговоре, который Дэвид не сразу осознал, но теперь возвращался к нему снова и снова: мысленно он спорил с тем пониманием свободы, которое изложил ему Эдвард, с его утверждением, будто Дэвид связан по рукам и ногам своим дедушкой, именем, а значит, и жизнью, которая не в полной мере его жизнь; он спорил с уверенностью Эдварда, что они каким-то образом избегнут наказания, полагавшегося всякому, кто нарушит тамошние законы против содомии. Эти законы существовали всегда, но после их ужесточения в семьдесят шестом году Запад, когда-то многообещающее место – настолько многообещающее, что некоторые из законодателей Свободных Штатов думали даже взять эти территории под свое управление, – стал в каком-то смысле еще опаснее, чем Колонии; в отличие от Колоний, на Западе закон не позволял расследовать незаконную деятельность такого рода, но если уж она становилась известна, последствия были жестоки и неумолимы. Даже деньги не могли вызволить обвиняемого. Единственное, чего он не мог сделать, – это поспорить с Эдвардом напрямую, потому что Эдвард не навещал его и не присылал никаких весточек, и это, несомненно, беспокоило бы Дэвида, если бы он не был так занят главной дилеммой, поставленной перед ним.
Но если Эдвард не вступал с ним ни в какое общение, то Чарльз вступал, по крайней мере пытался. С их последней встречи прошло больше недели, и письма Чарльза к нему за эти дни стали умоляющими, как будто автор уже не в силах был скрывать отчаяние – отчаяние, которое Дэвид хорошо помнил по собственным письмам к Эдварду. Позавчера ему принесли огромный букет голубых гиацинтов с открыткой: “Мой дорогой Дэвид, мисс Холсон сказала мне, что ты нездоров, чем очень меня опечалила. Я знаю, что о тебе прекрасно заботятся, но если тебе что-нибудь нужно или чего-нибудь хочется, скажи только слово, и я немедленно буду к твоим услугам. А пока посылаю тебе свои самые добрые пожелания и неизменную преданность”, – в этих строчках Дэвид прочитал ощутимое облегчение, что его молчание объяснялось не отсутствием интереса, а всего лишь болезнью. Он посмотрел на цветы, потом на открытку и понял, что в очередной раз совершенно забыл о самом существовании Чарльза, для этого оказалось довольно нового появления Эдварда в его жизни, и вот уже все остальное померкло или стало неважным.
По большей части он все-таки размышлял об отъезде – нет, не так, он размышлял, может ли он допустить размышление об отъезде. Его страх перед Западом, перед тем, что может там случиться с ним, с ними, был неоспоримым и, он знал, оправданным. А страх покинуть дедушку, покинуть Вашингтонскую площадь? Разве это тоже не останавливает его? Он знал, что Эдвард прав: пока он остается в Нью-Йорке, он будет принадлежать дедушке, семье, городу, стране. Это тоже неоспоримо.
А вот что не было неоспоримым, это действительно ли он жаждет другой жизни. Он всегда думал, что да. Когда он отправился в свой гранд-тур, то пытался представить: каково это – быть кем-то другим? Как-то раз в Уффици он остановился в проходе, чтобы полюбоваться на коридор Вазари – его симметрия тревожила своим нечеловеческим совершенством, – и вдруг к нему шагнул стройный смуглый юноша.
– С ума сойти, правда? – спросил он Дэвида, и они постояли некоторое время в молчании, и Дэвид повернулся к собеседнику.
Его звали Морган, он был из Лондона, тоже приехал в гранд-тур, сын адвоката, через несколько месяцев возвращается домой, где его, как он сказал, не ждет ничего. “Во всяком случае, ничего интересного. Место в отцовской фирме, отец настаивает; вероятно, потом женитьба на какой-нибудь девушке, которую подберет мне мать. Она настаивает”.
Они провели вместе вторую половину дня, бродя по улицам, останавливаясь, чтобы выпить кофе, съесть пирожное. До этого Дэвид во время путешествия не говорил почти ни с кем, кроме разных дедушкиных друзей, которые встречали и принимали его везде, куда он приезжал, и разговор с ровесником был для него как погружение обратно в воду, ее шелковое прикосновение к коже – вот как, оказывается, это приятно.
– У тебя есть девушка там, дома? – спросил Морган, когда они проходили Санта-Кроче, и Дэвид, улыбнувшись, сказал, что нет.
– Минуточку, – произнес Морган, вглядываясь в него. – Ты сказал, что ты откуда? Откуда именно в Америке?
– Я не говорил, – снова улыбнулся он, понимая, что за этим последует. – И нет, я не из Америки. Я из Нью-Йорка.
Тут глаза Моргана расширились.
– Ты житель Свободных Штатов! – воскликнул он. – Я столько слышал о твоей стране! Ты должен мне все рассказать.
И беседа перешла на Свободные Штаты: их теперь самые сердечные отношения с Америкой, в которых они сохраняют свои собственные законы о браке и религии, но приняли законы Союза о налогах и демократии; поддержка, финансовая и военная, Союза в Повстанческой войне; Мэн, который в основном к ним доброжелателен и где безопасность граждан Свободных Штатов более или менее обеспечена; Колонии и Запад, где они в той или иной степени в опасности; как Колонии проиграли войну, но все равно отделились и все глубже с каждым годом опускаются в бездну бедности и деградации, и их долг перед Свободными Штатами растет – и, соответственно, ненависть к ним с каждым годом разгорается жарче и ярче; постоянная борьба Свободных Штатов за то, чтобы другие страны признавали их как отдельную, независимую нацию, хотя это признание они получили только от королевств Тонга и Гавайи. Морган изучал современную историю в университете и задавал множество вопросов, и Дэвид, отвечая на них, осознал, как он любит свою нацию, как скучает по ней – чувство это стало еще более острым, когда они отправились в убогую комнатку Моргана в запущенном пансионе. Когда поздно вечером Дэвид шел обратно в дом, в котором остановился, он снова вспомнил, как часто бывало в этой поездке, как ему повезло, что он живет в стране, где ему не приходится прятаться за закрытыми дверями, ждать сигнала, что сейчас можно идти, опасности нет, его никто не увидит; где он может идти по городу рука об руку с возлюбленным (если таковой у него когда-нибудь будет), так же как по площадям на Континенте ходят парами мужчина и женщина (но никаких других вариаций); где он в один прекрасный день сможет жениться на мужчине, которого полюбит. Он живет в стране, где все мужчины и женщины свободны и могут жить с достоинством.
Но еще одна памятная сторона этого дня заключалась в том, что он, Дэвид, в тот день не был Дэвидом Бингемом; он назвался Натаниэлем Фриром – торопливо слепив псевдоним из имен дедушки и матери, – сыном врача, который проводит год в Европе, прежде чем вернуться в Нью-Йорк и учиться на юриста. Он придумал себе полдюжины братьев и сестер, скромный веселый дом в немодной, но милой части города, жизнь благополучную, но без излишеств. Когда Морган рассказал ему о грандиозном особняке его бывшего одноклассника, где во всех уборных из кранов течет горячая вода, Дэвид ни слова не сказал о том, что в доме на Вашингтонской площади давно проведен водопровод и ему только стоит повернуть ручку крана, чтобы тут же хлынул поток чистой воды. Вместо этого он подивился везению одноклассника и удивительным новшествам современной жизни. Он не смог бы отказаться от своей страны – это ощущалось бы как измена, – но он отказался от своей биографии, и это само по себе рождало головокружительное чувство легкости, так что когда он наконец вошел в дом, где остановился – величественный палаццо, принадлежащий старому университетскому приятелю дедушки, который переехал сюда из Свободных Штатов, и его жене, хмурой итальянской графине с тяжелой походкой, на которой тот явно женился ради ее титула, – хозяин дома оглядел его с головы до ног и ухмыльнулся.
– Хороший денек, а? – протянул он, глядя на мечтательное, рассеянное выражение лица Дэвида, который провел всю неделю во Флоренции, уходя рано утром и приходя поздно вечером, только чтобы избежать настойчивых рук хозяина, которые, казалось, всегда парят вблизи его тела, словно хищные птицы, готовые спланировать и схватить добычу; и Дэвид только улыбнулся и сказал: да, хороший день.
Он нечасто вспоминал этот случай, но теперь вспомнил и безуспешно пытался восстановить в памяти, что он чувствовал в момент, когда сочинял свою выдумку, понимая, что, какой бы восторг он ни испытал тогда, обман его был несерьезным. В любую минуту он мог объявить, кто он такой на самом деле, и даже Моргану наверняка оказалось бы знакомо его имя. Он один знал, что ломает комедию, но под комедией скрывалась правда, и она была надежной и солидной: его дедушка, его состояние, его имя. Если он уедет на Запад, его имя будет означать лишь порок, если вообще будет хоть что-то значить. В Свободных Штатах и на Севере имя Бингем вызывало уважение, даже почтение. Но на Западе быть Бингемом – значит быть жупелом, извращенцем, угрозой обществу. В Калифорнии он не столько сможет сменить имя, сколько ему придется это сделать, потому что оставаться Бингемом будет слишком опасно.
Даже сами эти мысли наполняли его угрызениями совести, особенно когда грезы прерывало появление дедушки, который заходил к нему утром, прежде чем отправиться в банк, и еще дважды вечером, один раз до ужина, второй – после. Этот третий визит всегда был самым долгим: дедушка сидел в кресле у постели Дэвида и без всяких предисловий начинал читать ему сегодняшние газеты или сборник стихов. Иногда он рассказывал, как провел день, его ровный, непрерывный монолог оставлял у Дэвида чувство, будто его несет поток спокойной, широкой реки. Именно так дедушка лечил все его прошлые болезни: сидел рядом с ним, читал или разговаривал, и хотя его ласковое постоянство никогда особенно не помогало – во всяком случае, Дэвид как-то слышал, что врач говорил это дедушке, – это было уравновешивающее, предсказуемое и оттого утешительное средство, которое, как пятно на обоях, удерживало его в мире. И все-таки сейчас, поскольку он не был болен, а лишь имитировал болезнь, слушая дедушку, Дэвид испытывал лишь стыд – стыд, что дедушка волнуется за него, стыд, что он допустил саму мысль покинуть дедушку, и не только его, но те права, ту безопасность, за которую дедушка и его предки так самоотверженно боролись.
Дедушка не напомнил ему о церемонии открытия музея, однако, дабы облегчить себе муки совести, в день открытия он велел приготовить ванну и отгладить костюм. Надев его, он посмотрел на себя в зеркало, увидел бледное осунувшееся лицо – но с этим ничего нельзя было сделать, – поднялся по лестнице, постучал в дверь дедушкиного кабинета – “Входите, Адамс!” – и был вознагражден дедушкиным изумлением:
– Дэвид! Мой мальчик, тебе лучше?
– Да, – солгал он. – И я не хочу пропустить сегодняшнее торжество.
– Дэвид, не нужно идти, если ты все еще нездоров, – сказал дедушка, но Дэвид чувствовал, как дедушке хочется, чтобы он пошел, и это было самое малое, что он мог сделать для него после того, как столько дней замышлял предательство.
До особняка на Тринадцатой улице, который дедушка купил для своего музея, чуть к западу от Пятой авеню, было рукой подать, но дедушка объявил, что на улице слишком холодно и Дэвид слишком слаб, поэтому они поедут в коляске. Там их встретили Джон и Питер, Иден и Элиза, Норрис и Фрэнсис Холсон, друзья и знакомые семьи, деловые партнеры и какие-то совсем неизвестные Дэвиду люди, которых дедушка, однако, тепло приветствовал. Директор музея, аккуратный маленький историк, еще давно нанятый семьей, рассказывал группе гостей об одном из экспонатов – это были рисунки, изображающие ферму и земельные угодья возле Шарлотсвиля, когда-то принадлежавшие Бингемам, которые Эдмунд, сын богатого землевладельца, оставил, чтобы отправиться на Север и основать Свободные Штаты; Бингемы следовали за своим патриархом, который передвигался по залу и восклицал, видя вещи, которые он помнил или не помнил: вот в витрине под стеклом кусок пергамента, превратившийся почти в лохмотья, на котором прапрадед Дэвида, Эдмунд, в 1790 году набросал протоконституцию Свободных Штатов, подписанную всеми четырнадцатью основателями, первыми утопианцами, включая прапрабабушку Элизы по материнской линии; конституция обещала свободу брака, отмену рабства и долговой кабалы, и хотя она не давала неграм полноценного гражданства, пытки и издевательства провозглашались вне закона; здесь же была Библия Эдмунда, к которой он и преподобный Самюэль Фоксли обращались в своих штудиях, когда изучали юриспруденцию в Виргинии; они вместе придумывали будущую страну, где мужчины и женщины будут свободны любить кого пожелают – эту идею Фоксли сформулировал после встречи в Лондоне с прусским теологом-вольнодумцем, который позже сможет назвать среди своих учеников и последователей Фридриха Даниэля Эрнста Шлейермахера и который подтолкнул его к интерпретации христианства с точки зрения гражданского сознания и совести; здесь же был первый набросок флага Свободных Штатов, сделанный сестрой Эдмунда, Кассандрой: прямоугольник из красной шерсти, в центре сосна, мужчина и женщина, образующие пирамиду, и восемь звезд аркой над ними, по одной на каждый штат – Пенсильвания, Коннектикут, Нью-Джерси, Нью-Йорк, Нью-Гемпшир, Массачусетс, Вермонт и Род-Айленд, – и девиз “Ибо Свобода это Достоинство, а Достоинство – Свобода”, вышитый под ними; здесь были проекты законов, позволяющих женщинам получать образование и, с 1799 года, – голосовать. Здесь были письма, датированные 1790 и 1791 годами, от Эдмунда к его университетскому другу, где описывалось плачевное положение будущих Свободных Штатов: леса, кишащие воинственными индейцами, бандиты и воры, предстоящая битва с местными жителями (которая была быстро выиграна, и не ружьями и кровью, а растущим благосостоянием); религиозные фанатики, которым были противны идеи Свободных Штатов, получили отступные и уехали на Юг, индейцев прогоняли на Запад целыми племенами или втихую уничтожали, очищая от них те самые леса, где они прежде свирепствовали; местные негры, которые не пытались помогать в завоевании земли (как и негры-беженцы из Колоний), отправлялись на паромах в Канаду или в караванах на Запад. Здесь были копии документов, доставленных лично в резиденцию президента в Филадельфии 12 марта 1791 года, объявляющих о намерении Штатов отделиться от Америки, но обещающих вместе защищаться от любых нападений, внутренних или внешних, во веки веков; здесь же был и резкий ответ президента Вашингтона, в котором он обвинял авторов письма, Фоксли и Бингема, в государственной измене, в намерении истощить свою страну, лишив ее богатств и ресурсов; здесь же были страницы и страницы переговоров, в ходе которых Вашингтон наконец неохотно соглашался с правом Свободных Штатов на существование, но только по усмотрению президента и только если Свободные Штаты поклянутся, что никогда не будут присоединять другие штаты или территории Америки и продолжат платить налоги Американскому капиталу, как если бы они были вассалами Америки.
Здесь была гравюра 1793 года, изображающая бракосочетание Эдмунда с мужчиной, с которым он жил к тому времени уже три года, с тех пор, как жена умерла родами, и это был первый законный союз между мужчинами в их новой стране, а венчал их преподобный Фоксли; еще одна гравюра, сделанная на полвека позже, запечатлела свадьбу двух самых заслуженных и верных лакеев Бингемов. Здесь был рисунок, на котором Хирам принимал присягу как мэр Нью-Йорка в 1822 году (крошечный Натаниэль, тогда совсем ребенок, стоял рядом, глядя на него с обожанием); здесь была копия письма, которое Натаниэль написал президенту Линкольну, присягая на верность Союзу в начале Повстанческой войны, и рядом оригинал письма Линкольна, в котором тот благодарит его, – это письмо так знаменито, что любой ребенок в Свободных Штатах знает его наизусть, оно содержит обещание американского президента, подразумевающее их право на автономию, к нему обращаются снова и снова, чтобы обосновать право на существование Свободных Штатов перед Вашингтоном: “…и вы получите не только мою вечную благодарность, но и неотъемлемое признание вашей нации и ее единства с нашей”. Здесь же было и соглашение, составленное вскоре после этого письма между Американским конгрессом и конгрессом Свободных Штатов, в котором последний давал обязательство платить огромный налог Америке в обмен на абсолютную свободу в вопросах религии, образования и брака. Здесь была официальная декларация, позволившая Делавэру присоединиться к Свободным Штатам вскоре после окончания войны (добровольное решение, которое тем не менее снова поставило под удар само существование страны). Здесь был устав Союза аболиционистов Свободных Штатов, основанного при участии Натаниэля, который обеспечивал неграм проезд через страну и финансовую помощь, чтобы переместиться в Америку или на Север, – Свободным Штатам приходилось защищать себя от наплыва сбежавших негров; граждане, конечно, не хотели, чтобы их земля была переполнена неграми, хоть и сочувствовали их тяжкой доле.
Америка была не для всех – не для них, – и все-таки повсюду были напоминания о кропотливой неустанной работе, которая велась и до сих пор ведется, чтобы умилостивить Америку, чтобы Свободные Штаты оставались автономными и независимыми. Здесь были ранние чертежи арки, которая увенчает Вашингтонскую площадь и будет тоже воздвигнута в честь генерала Джорджа Вашингтона, – через пять лет первая арка была построена из дерева и гипса ближайшими соседями Бингемов; здесь же были и последующие чертежи арки, которую теперь предполагалось построить из сверкающего мрамора, добываемого на земле Бингемов в Вестчестере, и за которую заплатил главным образом дедушка Дэвида – ему претила мысль, что его обойдет какой-то мелкий делец, живущий с другой стороны от Пятой авеню в не слишком роскошном доме.
Все это Дэвид видел уже много раз, но все равно, как и остальные, обнаружил, что внимательно изучает каждый экспонат, как будто все это для него внове. И в самом деле, в зале царила тишина, слышалось лишь шуршание женских юбок и иногда покашливание мужчин. Он изучал угловатый почерк Линкольна – чернила выцвели до цвета темной горчицы, – как вдруг скорее почувствовал, чем услышал чье-то присутствие за спиной, и когда распрямился и обернулся, то увидел Чарльза, чье выражение лица колебалось между удивлением и радостью, печалью и болью.
– Это ты, – произнес Чарльз глухим, придушенным голосом.
– Чарльз, – сказал он в ответ, не зная, как продолжить, и между ними воцарилось молчание, а потом Чарльз торопливо заговорил.
– Я слышал, что ты болен, – начал он и, когда Дэвид кивнул, продолжал: – Я не хотел сваливаться тебе на голову… Фрэнсис меня пригласила… Я подумал… то есть… я не хочу ставить тебя в неловкое положение… не думай, что я хотел застать тебя врасплох.
– Нет-нет, я не думал ничего такого. Я правда был болен… Но дедушке важно было, чтобы я сюда пришел, и вот, – Дэвид беспомощно махнул рукой, – я пришел. Спасибо за цветы. Очень красивые. И за открытку.
– Не за что, – сказал Чарльз, но он казался таким несчастным, таким измученным, что Дэвид чуть не шагнул к нему навстречу, ожидая, что тот сейчас упадет, но Чарльз сам шагнул к нему.
– Дэвид, – сказал он низким дрожащим голосом. – Я знаю, что сейчас не время и не место говорить об этом с тобой… Но я… Я хочу сказать… Ты… Почему ты не… Я ждал…
Он замолчал и замер, но Дэвид похолодел, ему казалось, что все вокруг чувствуют эту лихорадку, этот жар, исходящий от Чарльза, и все знают, что именно он причина этого страдания, источник этой боли. Даже испытывая ужас за Чарльза и за себя, он увидел, как сильно тот изменился – щеки обвисли, обычно круглое добродушное лицо пошло пятнами, блестело от пота.
Чарльз открыл было рот, чтобы снова заговорить, но тут к нему подошла Фрэнсис и дотронулась до его локтя.
– Боже, что с тобой, ты сейчас упадешь в обморок! Дэвид, вели кому-нибудь принести мистеру Гриффиту воды!
Толпа расступилась перед ними, она провела Чарльза к скамейке, Норрис пошел за водой.
Но прежде чем Фрэнсис увела Чарльза, Дэвид поймал ее взгляд – в нем было неодобрение, даже почти отвращение, – и он резко повернулся, чтобы уйти, понимая, что исчезнуть надо раньше, чем Чарльз придет в себя и Фрэнсис позовет его. Пробираясь к выходу, он чуть не столкнулся с дедушкой, который смотрел за его плечо, на спину Фрэнсис.
– Что там стряслось? – спросил дедушка и, прежде чем Дэвид успел ответить, добавил: – Как, это мистер Гриффит? Ему дурно?
Он начал пробираться к Чарльзу и Фрэнсис, но по пути обернулся и оглядел зал.
– Дэвид? – спросил он в пустоту, глядя туда, где только что был его внук. – Дэвид? Где ты?
Но Дэвид уже ушел.
Глава 14
Открыв глаза, он на мгновение ощутил замешательство: где он? А потом вспомнил: да, конечно. Он у Иден и Элизы, в одной из их спален.
После побега с открытия музея два дня назад он находился в доме сестры на Грамерси-парк. От дедушки не было ни слова – хотя Иден, прежде чем отправиться утром на свои занятия, сообщила Дэвиду, что он страшно зол, – не было ничего и от Эдварда, которому он послал короткую записку, ни от Чарльза. Он был избавлен от необходимости объясняться, по крайней мере прямо сейчас.
Он умылся, оделся, сходил в детскую навестить детей, а потом спустился вниз, в гостиную, где Элиза сидела на полу в своих брюках, а ковер был покрыт лохматыми мотками пряжи, серыми шерстяными носками, стопками хлопковых ночных рубашек.
– О, Дэвид! – сказала она, поднимая голову и награждая его лучезарной улыбкой. – Иди помоги мне!
– Что делаешь, дорогая Лиза? – спросил он, устраиваясь возле нее на полу.
– Разбираю вещи для беженцев. Видишь, в каждую связку надо положить пару носков, две ночные рубашки, два мотка пряжи и пару спиц для вязания – они в коробке возле тебя. Перевязываешь вот так, вот бечевка и нож, – а потом складываешь вот в эту коробку, возле меня.
Он улыбнулся – возле Элизы трудно было хоть немного не воспрянуть духом, – и они вдвоем принялись за дело. Когда они проработали в молчании несколько минут, Элиза сказала:
– Ты должен рассказать мне о своем мистере Гриффите.
Дэвид поморщился:
– Он не мой.
– Но он кажется очень милым. Во всяком случае, мне так показалось перед тем, как ему стало дурно.
– Да, он очень милый. – И он стал рассказывать Элизе о Чарльзе Гриффите – о его доброте и щедрости, его трудолюбии, его практичной натуре, с неожиданными всплесками романтики, о его обстоятельности, которая никогда не переходит в педантизм, об ужасных потерях, которые на него обрушились, и о благородном стоицизме, с которым он их переносит.
– Ну, по-моему, – сказала Элиза, – все это звучит просто замечательно. И кажется, он тебя любит. Но ты – ты не любишь его.
– Я не знаю, – сознался он. – Мне кажется, нет.
– А почему?
– Потому что… – начал он и осекся, поняв, каким должен быть его ответ: потому что он не Эдвард. Потому что на ощупь, в объятиях, он не такой, как Эдвард, потому что у него нет живости Эдварда, непредсказуемости Эдварда, очарования Эдварда. В сравнении с Эдвардом надежность Чарльза кажется однообразием, обстоятельность – нерешительностью, трудолюбие – занудством. И Чарльзу, и Эдварду нужен спутник, но спутник Чарльза будет товарищем по самодовольству, по конформизму, спутник же Эдварда будет товарищем по приключениям, дерзким и храбрым. С одним Дэвид останется собой, таким, как сейчас, другой предлагает ему мечту – кем он мог бы стать. Он знает, какой будет его жизнь с Чарльзом. Чарльз станет уходить утром на работу, а Дэвид оставаться дома, и когда Чарльз вернется вечером, они тихо поужинают вместе, а потом ему придется отдать себя во власть мясистых рук Чарльза, его колючих усов, слишком пылких поцелуев и комплиментов. Иногда он будет сопровождать Чарльза на обеды с его деловыми партнерами – красивый и богатый молодой муж мистера Гриффита, – и когда Дэвид удалится, они поздравят Чарльза с прекрасным приобретением – такой милый, такой молодой и при этом Бингем, ах ты хитрец, как тебе подфартило! – и Чарльз будет покашливать, смущенный, гордый, влюбленный, и ночью захочет быть с Дэвидом снова и снова, пришлепает в его спальню, откинет одеяло, протянет свою лапу. А потом в один прекрасный день Дэвид посмотрит в зеркало и поймет, что стал Чарльзом – та же заплывшая талия, те же поредевшие волосы, – и поймет, что отдал последние годы своей молодости человеку, который заставил его постареть раньше времени.
Но с тех самых пор, как Эдвард изложил ему свой план, Дэвиду стал являться в грезах совсем другой день. Он будет приходить после работы – он будет что-нибудь делать на шелковой ферме – учитывать деревья, зарисовывать их, заботиться об их здоровье – в бунгало, где живет вместе с Эдвардом. У них будут две спальни, каждая со своей кроватью, на случай если на них донесут или нагрянет рейд, но когда ночь опустит свой занавес над землей, они будут соединяться в одной комнате, и в этой комнате, на этой постели, они будут делать все что пожелают, бесконечно продолжая ласки, которым предавались в пансионе. Это будет жизнь полная красок, полная любви: разве не об этом мечтает каждый? Меньше чем через два года, когда ему исполнится тридцать, он получит часть своего наследства, завещанного родителями, но Эдвард ни слова не сказал о его деньгах – он говорил только о них, об их жизни вдвоем – и как, по какой причине может он сказать нет? Да, его предки боролись и трудились, чтобы основать страну, в которой он будет свободен, но разве не стремились они и к другой свободе, разве не поощряли ее – свободе меньшей и от этого большей? Свободе быть с тем, кого желаешь, свободе ставить превыше всего собственное счастье. Он был Дэвидом Бингемом, человеком, который всегда поступает по правилам, кто всегда делает разумный выбор; теперь он начнет сначала, так же как начал его прапрадед Эдмунд, его отвага будет отвагой любви.
Эти мысли вскружили ему голову, он встал и спросил Элизу, можно ли взять ее экипаж, и она разрешила, но, когда он уходил, потянула его за рукав.
– Будь осторожен, – сказала она ласково, но он только коснулся губами ее щеки и поспешил вниз по лестнице на улицу, понимая, что ему необходимо произнести слова, чтобы они стали реальностью, и сделать это надо раньше, чем он снова начнет размышлять.
Только по пути он осознал, что понятия не имеет, будет ли Эдвард в пансионе, но все равно отправился туда, и когда Эдвард открыл дверь, сразу же оказался в его объятиях.
– Я поеду, – услышал он свой голос, – я поеду с тобой.
О, что это была за сцена! Они оба плакали, плакали и хватали друг друга – за одежду, за волосы, так что со стороны неясно было, что это – безутешное горе или экстаз.
– Я был уверен, что ты решил не ехать, после того как ты мне не ответил, – сознался Эдвард, когда они немного успокоились.
– Не ответил?
– Да, на письмо, которое я послал четыре дня назад, – в нем я пишу, что сказал Бэлль: я не оставил надежд убедить тебя; и прошу разрешения повторить попытку.
– Я не получал такого письма!
– Нет? Но я послал его, что же с ним могло произойти?
– Я… ну, я, собственно, почти не был дома. Но… я объясню позже.
И снова порыв страсти овладел ими.
Только много позже, когда они лежали в своей обычной позе на маленькой твердой кровати Эдварда, Эдвард спросил:
– И что сказал на все это твой дедушка?
– Видишь ли, я не сказал ему. Еще.
– Дэвид! Мой милый. Что он скажет?
Да, вот они: крошечные царапины на их счастье.
– Он смирится, – ответил Дэвид уверенно, скорее чтобы услышать собственные слова, чем потому, что на самом деле в это верил. – Рано или поздно. Это может занять некоторое время, но он смирится. И в любом случае он не может меня остановить. В конце концов, я совершеннолетний, юридически от него не завишу. Через два года я получу часть своих денег.
Эдвард подвинулся к нему ближе:
– А он не может этому помешать?
– Конечно нет – это же не его деньги, это от родителей.
Они помолчали, потом Эдвард сказал:
– Ну тебе и до этого не о чем беспокоиться. Я буду получать жалованье и позабочусь о нас обоих.
И Дэвид, которому никто никогда еще не предлагал финансовой помощи, был тронут и поцеловал запрокинутое лицо Эдварда.
– Я откладывал почти все карманные деньги с самого детства, – сказал он Эдварду. – У нас будут тысячи. Не надо тревожиться обо мне.
Он знал, что на самом деле это он позаботится об Эдварде. Эдвард захочет работать, потому что он активен и честолюбив, но Дэвид сделает их жизнь не только дерзновенной, но и уютной. У Эдварда будет пианино, у него книги и все, к чему он привык на Вашингтонской площади: восточные ковры в розовых тонах, тонкий белый фарфор, шелковая обивка на креслах. Калифорния станет их новым домом, их новой Вашингтонской площадью, и Дэвид сделает ее настолько привычной и приятной, насколько сможет.
Они лежали так весь день и вечер, и впервые Дэвиду никуда не надо было торопиться: он не должен был вздрагивать, пробуждаясь от дремы, и впадать в панику при виде темнеющего неба, судорожно одеваться и покидать манящие объятия Эдварда, чтобы запрыгнуть в экипаж и умолять кучера – “Он что, усмехается? Смеется надо мной? Как он смеет?” – гнать изо всех сил, как будто он снова школьник и опаздывает к звонку, так что двери обеденного зала окажутся закрыты и ему придется отправиться в постель без ужина. В этот день и в эту ночь они спали и просыпались, и когда в конце концов встали, чтобы сварить яйца в котелке, Эдвард не дал ему посмотреть на карманные часы.
– Какая разница, который час? – сказал он. – Все время в мире – наше, правда?
И Дэвид принялся нарезать черный хлеб, который они поджарили на огне.
На следующий день они проснулись поздно и все говорили, говорили о своей новой жизни вместе: о цветах, которые Дэвид посадит в их саду, о пианино, которое купит Эдвард (“Но только когда мы сможем себе это позволить”, – сказал он рассудительно, и Дэвид рассмеялся. “Я куплю тебе пианино”, – пообещал он, испортив будущий сюрприз, но Эдвард покачал головой: “Я не хочу, чтобы ты тратил на меня деньги – они твои”), и как Дэвиду понравится Бэлль, а он ей. Потом настала пора Дэвиду идти на урок – его не было в последние две недели, и он пообещал начальнице, что проведет внеочередной урок во вторник вместо среды, и он заставил себя одеться и пойти к своим ученикам, которым велел нарисовать то, что им самим хочется, и курсировал по классу и, улыбаясь, оглядывал их наброски – кривобокие лица, глазастых собак и кошек, грубо намалеванные маргаритки и розы с острыми лепестками. А потом, когда он вернулся домой, там был только что зажженный огонь, на столе – еда, которую Эдвард купил на оставленные им деньги, и сам Эдвард, которому Дэвид стал рассказывать истории о том, как провел день, – такие истории он раньше рассказывал дедушке, и теперь он покраснел, вспомнив об этом: взрослый мужчина, у которого только и компании что дедушка! Он вспомнил тихие вечера в гостиной – и как потом он уходит к себе в кабинет, рисует в своем блокноте. Это была жизнь инвалида, но теперь он здоров – теперь он излечился.
Он отослал домой экипаж Элизы и Иден с запиской, как только приехал к Эдварду, но на третий вечер раздался стук в дверь, и Дэвид, открыв, обнаружил неряху служанку с письмом, которое Дэвид взял, вложив в ее руку монетку.
– От кого это? – спросил Эдвард.
– От Фрэнсис Холсон, – нахмурился Дэвид. – Она наш семейный адвокат.
– Что ж, прочитай – я отвернусь к стенке и сделаю вид, что ушел в другую комнату, чтобы обеспечить тебе уединение.
Дорогой Дэвид,
16 марта
Я пишу, чтобы сообщить тревожные вести: мистер Гриффит заболел. В ночь открытия музея у него началась лихорадка, твой дедушка проследил, чтобы он благополучно добрался домой.
Я не знаю, что между вами произошло, но знаю, что он предан тебе, и если ты тот человек, которого я помню с самого детства, ты, конечно, отнесешься к нему с состраданием и навестишь его – насколько я понимаю, он считает, что между вами существует определенная договоренность. Он должен был уехать на Кейп-Код сразу после торжества, но вынужден был остаться. И не просто вынужден – он хотел остаться в надежде, что увидит тебя. Я надеюсь, что совесть и доброе сердце подскажут тебе пойти навстречу его желанию.
Не вижу необходимости посвящать в это твоего дедушку.
Искренне твоя,
Ф. Холсон
Фрэнсис, должно быть, узнала у Иден, где его искать, а та, несомненно, у кучера, этого предателя, хотя он не мог не чувствовать к Фрэнсис, семейному адвокату и поверенному, благодарности за ее деликатность – пусть она и отчитала его в письме, он знал, что она ничего не скажет дедушке, она всегда питала слабость к Дэвиду, даже когда он был совсем маленьким. Он смял листок в руке, бросил его в огонь и скользнул в кровать, отметая вопросы Эдварда. Но позже, когда они снова лежали в объятиях друг друга, он стал думать о Чарльзе, и его охватили печаль и гнев: печаль относилась к Чарльзу, гнев к нему самому.
– Ты такой серьезный, – сказал Эдвард нежно, гладя его щеку. – Не хочешь рассказать мне?
И он наконец рассказал: о дедушкином плане, о предложении Чарльза, о самом Чарльзе, об их встречах, о том, как Чарльз влюбился в него. Его прежние фантазии о том, как они с Эдвардом будут смеяться над постельной неловкостью Чарльза, теперь заставляли его ежиться от стыда, но действительность оказалась совсем иной. Эдвард слушал внимательно и сочувственно, и Дэвида все сильнее терзала совесть: он ужасно обошелся с Чарльзом.
– Бедняга, – сказал Эдвард с чувством. – Дэвид, ты должен сказать ему. Если только… если только ты сам не влюблен в него?
– Конечно нет! – горячо сказал он. – Я влюблен в тебя!
– Что ж, тогда ты правда должен сказать ему, Дэвид, – прошептал Эдвард, крепче прижимаясь к нему. – Дэвид, ты должен.
– Я знаю, – сказал он. – Я знаю, ты прав. Мой дорогой Эдвард. Позволь мне побыть с тобой еще только сегодня, а завтра я пойду к нему.
И они решили поспать, поскольку, хотя им очень хотелось еще поговорить, они очень устали. Так что они задули свечи, и Дэвид думал, что ему не даст уснуть тревога из-за завтрашнего разговора, но уснул – стоило ему положить голову на единственную тонкую подушку Эдварда и закрыть глаза, как сон окутал его, словно одеяло, и все его заботы исчезли в тумане сновидений.
Глава 15
– Мистер Бингем, – сухо сказал Уолден. – Простите, что заставил вас ждать.
Дэвид весь сжался – он всегда недолюбливал Уолдена, потому что знал этот сорт людей: прибыл из Лондона, нанят Чарльзом, несомненно, за бешеные деньги, колеблется между унижением – быть дворецким у недавно разбогатевшего человека без имени – и гордостью: он такой завидный работник, что богач отыскал его за океаном и выманил работать у себя. Как всегда бывает после соблазнения, романтика вскоре выцвела, и Уолден обнаружил, что заточен где-то на вульгарных выселках в Новом Свете и работает на человека богатого, но безвкусного. Дэвид напоминал Уолдену о том, что он мог бы устроиться и получше, мог бы найти работу у кого-нибудь пусть даже недавно разбогатевшего, но все-таки не до такой степени недавно.
– Ничего страшного, Уолден, – холодно сказал Дэвид. – Я ведь не предупреждал, что явлюсь с визитом.
– В самом деле. Мы давно вас не видали, мистер Бингем.
Это было дерзкое замечание, высказанное для того, чтобы его смутить, – и он смутился, но ничего не отвечал, пока Уолден не продолжил:
– Боюсь, мистер Гриффит все еще слишком слаб. Он спрашивает – но если вы не захотите, он поймет, – не может ли он принять вас, не вставая с постели?
– Конечно, если он не возражает.
– Нет, он нисколько не возражает. Прошу вас, я думаю, вы знаете, как пройти.
Уолден держался вежливо, но Дэвид шел вслед за ним по лестнице взбешенный и краснел, вспоминая, что тот несколько раз наблюдал, как возбужденный Чарльз заводит Дэвида в спальню, приобнимая за талию, и на лице дворецкого Дэвид замечал тень насмешки, одновременно похотливой и издевательской.
У двери он прошел вперед, оставив Уолдена и его вежливый иронический поклон – “мистер Бингем” – за спиной, и ступил в комнату, где занавески были задернуты, скрывая позднее утреннее небо, а свет исходил лишь от единственной лампы возле кровати Чарльза. Вокруг валялись разбросанные бумаги, а на коленях у него громоздился маленький столик с чернильницей и пером, который он при виде Дэвида отставил в сторону.
– Дэвид, – тихо сказал он. – Подойди, дай посмотреть на тебя. – Он протянул руку и зажег лампу с другой стороны кровати, и Дэвид приблизился и переставил стул поближе.
Он был удивлен, что Чарльз так плохо выглядит: лицо и губы его посерели, перерезанные морщинами мешки под глазами набухли, редкие волосы растрепались, и, видимо, это изумление выразилось у него во взгляде, потому что Чарльз коротко и криво улыбнулся и сказал:
– Надо было предупредить тебя, в каком я виде.
– Нет-нет, – ответил Дэвид. – Тебя видеть всегда приятно.
И от таких слов, одновременно правдивых и лживых, Чарльз, словно понимая это, поморщился.
Он боялся – а позже признался себе, что и надеялся тоже, – что Чарльз страдает от любви, от любви к нему, так что, когда тот объяснил свою слабость болезнью и кашлем, Дэвид испытал легкий и непрошеный укол разочарования вкупе с более основательным чувством облегчения.
– Ничего похожего у меня не было уже много лет, – сказал Чарльз. – Но, надеюсь, худшее уже позади, хотя спускаться и подниматься по лестнице мне все еще тяжело. Боюсь, я оказался заключен по большей части в этой комнате и в кабинете, возился, – он кивнул на груду бумаг, – со счетами и конторскими книгами да писал письма.
Дэвид начал было говорить что-то сочувственное, но Чарльз прервал его жестом не то чтобы недобрым, но не терпящим возражений.
– Не стоит, – сказал он. – Спасибо, но мне лучше, я уже пошел на поправку.
Наступило долгое молчание, на протяжении которого Чарльз смотрел на него, а Дэвид смотрел в пол, и заговорили они одновременно.
– Прости, – сказали они друг другу, и потом, тоже вместе, – прошу тебя, говори.
– Чарльз, – начал он. – Ты замечательный человек. Мне так нравится беседовать с тобой. Я восхищаюсь не только твоей добротой, но и мудростью. Мне всегда льстил – и льстит – твой интерес и твоя привязанность. Но… я не могу стать твоим мужем. Даже по отношению к человеку грубому или эгоистичному мои поступки все равно выглядели бы недопустимыми, а по отношению к тебе они попросту отвратительны. У меня нет никаких объяснений, мне нечем себя оправдать. Я был и остаюсь решительно неправ, и стыд за причиненную тебе боль не покинет меня до конца моих дней. Ты заслуживаешь гораздо лучшего, чем я, в этом нет никаких сомнений. Я надеюсь, что когда-нибудь ты сможешь простить меня, хотя рассчитывать на такое не могу. Но я всегда буду желать тебе только самого лучшего – в этом можно не сомневаться.
Он не знал, что скажет, даже когда уже поднимался по лестнице. Какой-то сезон извинений, подумал он: Чарльз извиняется перед ним за то, что не писал; Эдвард перед ним, опять-таки что не писал; теперь он извиняется перед Чарльзом. Оставалось принести еще одно извинение – дедушке, но об этом он думать не мог, не сейчас.
Чарльз молчал, и некоторое время они сидели, окруженные отзвуками слов Дэвида, и когда Чарльз наконец заговорил, глаза его были закрыты, а голос надломленно хрипел.
– Я знал, – сказал он, – я знал, каков будет твой ответ. Знал и готовился к этому целыми днями – неделями, если уж не обманывать себя. Но услышать это из твоих уст… – Он умолк.
– Чарльз, – мягко произнес Дэвид.
– Скажи мне… впрочем, нет, не говори. Но, Дэвид, я понимаю, что я старше тебя, что даже на четверть не так хорош собой. И все же я многое обдумал в преддверии этого разговора, и, может быть, мы все-таки сможем быть вместе, если… если ты будешь при этом искать удовольствия с другими.
Он не сразу понял, что Чарльз имеет в виду, а когда понял, предложение его глубоко тронуло, и он вздохнул.
– Чарльз, ты очень красивый, – солгал он, на что Чарльз печально улыбнулся и ничего не ответил. – И очень добрый. Но ты не захочешь жить в таком браке.
– Да, – признал Чарльз, – не захочу. Но если это единственная возможность быть с тобой…
– Чарльз… я так не могу.
Чарльз вздохнул и повернул голову на подушке. Он некоторое время молчал. Потом:
– Ты любишь другого?
– Да, – ответил он, и этот ответ ошеломил их обоих. Как будто он выкрикнул что-то ужасное, какое-то грязное ругательство, и ни один из них не знал, как реагировать.
– Давно? – наконец спросил Чарльз тихим, бесцветным голосом. А потом, когда Дэвид не ответил: – До нашей близости? – И еще потом: – Кто он?
– Недавно, – пробормотал Дэвид. – Нет. Никто. Человек, которого я встретил. – Он предавал Эдварда, низводя его до никого, до безымянной фигуры, но понимал, что следует поберечь чувства Чарльза, что достаточно упомянуть о существовании Эдварда, не входя в подробности.
Снова молчание, и затем Чарльз, лежавший на подушках, отвернув лицо от Дэвида, приподнялся, зашуршав простынями.
– Дэвид, я должен тебе кое-что сказать, иначе потом никогда себе не прощу, – начал он медленно. – Я не могу не отнестись к твоему признанию в любви к другому человеку всерьез, как бы больно мне ни было – а мне больно. Но я уже некоторое время думал, не… не боишься ли ты. Если не брака, то нужды скрывать от меня свои тайны, не это ли насторожило тебя и заставило отстраниться. Я знаю про твои приступы болезни, Дэвид. Не спрашивай, от кого, но я уже некоторое время о них знаю и хочу сказать тебе – хотя, возможно, и даже наверное, это следовало сделать раньше, – что такое знание никогда не удерживало меня от желания видеть тебя моим мужем, от желания прожить с тобой жизнь.
Он был рад, что сидит, потому что чувствовал, что сейчас упадет в обморок или что похуже, словно с него сорвали всю одежду и он оказался посреди Юнион-сквер, окруженный толпой, которая улюлюкает и указывает пальцами на его наготу, бросая склизкие листья подгнившей капусты ему в лицо, а вокруг фыркают ломовые лошади. Чарльз был прав: разбираться, кто выдал его тайну, смысла не было. Он понимал, что это не члены его семьи, сколь бы прохладны ни были его отношения с братом и сестрой; подобные сведения почти всегда распространяют слуги, и хотя у Бингемов персонал был благонадежен – некоторые работали на семью десятилетиями, – всегда могли найтись немногие отправившиеся искать работу получше; впрочем, даже они обычно не сплетничали в своем кругу. Но хватило бы и одной горничной, которая разговорится со своей сестрой, одной посудомойки, поступившей в другое семейство, которая шепнет воздыхателю, одного кучера в другом доме, который поделится секретом со вторым камердинером, который, в свою очередь, расскажет своему воздыхателю, поваренку, который, чтобы выслужиться перед хозяином, донесет самому повару, который позже проболтается бывшему другу и вечному сопернику, дворецкому, человеку, который отвечает за гармонию домохозяйства и мелкие радости поварской жизни даже больше самого хозяина и который затем, проводив молодого хозяйского приятеля, отправившегося к себе на Вашингтонскую площадь, постучит хозяину в дверь, дождется разрешения войти и, откашлявшись, начнет: “Простите, сэр, я долго думал, стоит ли мне что-нибудь говорить, но я чувствую, что это мой нравственный долг”, – и хозяин, раздражаясь, но не удивляясь очередной драме из тех, что так дороги сердцу слуг, понимая, как им одновременно противно и сладко находиться в такой близости от самых интимных сторон жизни своих хозяев, ответит: “Так что? Выкладывайте, Уолден”, – и Уолден, склонив голову в притворном смирении, а также чтобы скрыть улыбку, которую не сумел сдержать на своих длинных тонких губах, скажет: “Дело касается молодого мистера Бингема, сэр”.
– Ты мне угрожаешь? – прошептал он, справившись наконец с собой.
– Угрожаю? Нет, Дэвид, конечно же нет. Как ты можешь думать такое. Я лишь хотел тебя уверить, что если ты, по понятным причинам, не можешь раздумывать о собственном прошлом без опаски, тебе нечего бояться, я со своей стороны…
– Ничего не сделаешь. Ты забываешь, что я все равно Бингем. А ты кто? Ты никто и ничто. Да, у тебя есть деньги. Может быть, даже какая-то репутация в Массачусетсе. Но здесь? Никто не станет тебя даже слушать. Никто тебе в жизни не поверит.
Эта злобная тирада повисла в воздухе, и долго ни один из них не говорил ни слова. А потом, быстрым, неожиданным движением, настолько неожиданным, что Дэвид вскочил, ожидая удара, Чарльз отбросил покрывала и встал, схватившись рукой за спинку кровати, чтобы удержаться на ногах, и когда он заговорил, голос его звучал металлом – Дэвид никогда не слышал такого его голоса:
– Видимо, я ошибался. Ошибался в том, что может тебя пугать. И вообще ошибался в тебе. Но теперь я сказал все, что хотел, и больше нам разговаривать нет нужды. Я желаю тебе всего хорошего, Дэвид. Поверь. Я надеюсь, что тот, кого ты любишь, любит тебя в ответ, и всегда будет любить, и вам суждена долгая совместная жизнь, и в моих летах ты не окажешься в моем положении, идиотом, что стоит в пижаме перед молодым красавцем, которому доверился всем сердцем, считал порядочным и добрым человеком и который оказался не тем и не другим, а лишь избалованным ребенком.
Он отвернулся.
– Уолден тебя проводит, – сказал он, но Дэвид, с первых же его слов с ужасом осознавший, что наделал, попросту замер на месте. Прошло несколько секунд, и, поняв, что Чарльз больше не повернется к нему, он тоже развернулся, подошел к двери, не сомневаясь, что за порогом Уолден ждет, прижав ухо к деревянной поверхности, с улыбкой на устах, и уже представляет, как станет живописать эту примечательную сцену товарищам за вечерней трапезой на нижнем этаже.
Глава 16
Он вышел из дома в трансе и оторопело остановился. Мир вокруг был невероятно ярок: небо буйно-синее, птицы угнетающе голосистые, запах лошадиного навоза, даже на холоде, неприятно жгучий, стежки его лайковых перчаток такие аккуратные, миниатюрные и многочисленные, что, начни он их считать, быстро сбился бы.
Внутри у него бушевал водоворот, и чтобы этому противостоять, он закрутил другой, стал останавливать экипаж около каждого магазина, сорить деньгами, как никогда не сорил, покупая коробки с хрупкими, бледно-снежными меренгами; кашемировый шарф, черный, как Эдвардовы глаза; целый бушель апельсинов, крепких, душистых, как бутоны; банку кавьяра, где каждая икринка мерцала как жемчужина. Он тратил сумасбродные деньги и покупал только сумасбродные вещи – среди них не было такого, без чего нельзя обойтись, да и к тому же большая часть успеет испортиться и заплесневеть, прежде чем до них доберутся. Он покупал и покупал, что-то оставлял при себе, но по большей части отсылал прямо к Эдварду, поэтому, когда он наконец добрался до Бетюн-стрит, ему пришлось ждать у крыльца, пока двое развозчиков с трудом протащат цветущее кинкановое деревце через дверной проем, а еще два выйдут, унося пустой ящик из-под большого лиможского чайного сервиза с изображениями африканских зверей. Наверху Эдвард стоял в центре своей комнаты, потирая оба виска ладонями, и указывал – без особого успеха, – куда поставить деревце.
– О боже, – повторял он. – Поставьте, пожалуй, тут – нет, может, вот тут. Хотя нет, туда тоже не надо… – И, увидев Дэвида, он вскрикнул с изумлением, облегчением и, возможно, досадой.
– Дэвид! – сказал он. – Милый мой! Что это все значит? Нет-нет, вот сюда, наверное… – Это развозчикам. – Дэвид! Родной мой, ты так поздно. Где ты был?
В ответ на это Дэвид стал опустошать карманы и бросать их содержимое на кровать: кавьяр, треугольник белого стилтона, маленькую деревянную коробочку со своим любимым засахаренным имбирем, конфеты с ромом внутри, завернутые по отдельности в обертки веселых расцветок, – все сладкое, ароматное, призванное только доставлять удовольствие, заговаривать тоску, окутывавшую его подобно облаку. Он был в таком лихорадочном состоянии, что каждая покупка оказалась размножена: не одна плитка шоколада с крыжовником, а две; не один кулек засахаренных каштанов, а три; не одно тонкое шерстяное одеяло в тон тому, которое он уже покупал Эдварду, а еще два.
Но это они со смехом обнаружили, только когда наелись до отвала, когда уже слегка пришли в себя – раздетые, но потные, несмотря на влажную прохладу комнаты, лежа на полу, потому что постель была завалена свертками, – и оба постанывали и театрально хватались за живот от всех этих только что поглощенных сахарных и жирных сливочных яств, от копченой утки и паштета.
– Господи, Дэвид, – сказал Эдвард, – ты не пожалеешь об этом?
– Конечно нет, – сказал он, и это была правда; он раньше никогда в жизни так не поступал. Он чувствовал, что все это было необходимо: он никогда не смог бы осознать, что его состояние принадлежит ему, если бы не повел себя так, как будто оно ему принадлежит.
– В Калифорнии так жить не получится, – сонно пробормотал Эдвард, и вместо ответа Дэвид встал, нашел свои брюки, отброшенные в дальний (не очень-то дальний) угол комнаты, и запустил руку в карман.
– Это что? – спросил Эдвард, принимая у него из рук маленький кожаный футляр и с усилием открывая крышечку. – Ох.
Там был маленький фарфоровый голубок, как живой, с крошечным клювом, раскрытым в песне, с яркими черными глазами.
– Это для тебя, потому что ты мой птенчик, – объяснил Дэвид, – и я надеюсь, что ты останешься таким всегда.
Эдвард вынул птичку из футляра и сжал ее в ладони.
– Ты делаешь мне предложение? – тихо спросил он.
– Да, – сказал Дэвид, – делаю.
И Эдвард обнял его.
– Конечно да, – сказал он, – конечно!
Никогда они не будут счастливы так, как в эту ночь. Все вокруг них и внутри них звенело радостью. Дэвид в особенности чувствовал, что заново родился: в течение одного дня он отказался от предложенного брака и сразу же сам сделал предложение. Он чувствовал себя необоримым в ту ночь, каждая частица счастья в комнате находилась здесь благодаря ему. Каждая крошка сладости у них на языках, каждая мягкая подушка, на которую они укладывали головы, каждое дуновение аромата в воздухе – все это происходило по его велению. Все это устроил он. Но под этими победами, как темная отравленная река, струился его позор – немыслимые вещи, сказанные Чарльзу, а еще глубже – память о том, как он себя вел, как отвратительно поступил с Чарльзом, как использовал его из-за своего беспокойства и страха, алкая похвалы и внимания. А еще глубже таился призрак его дедушки, которого он предал, и никаких извинений не хватит, чтобы это загладить. Как только память обо всем этом вскипала в нем, он давил ее, засовывая очередную конфету в рот себе или Эдварду, или показывал Эдварду, чтобы тот перевернул его на живот.
И все же он понимал, что этого недостаточно, что он запятнал себя, что от этого пятна никогда не избавиться. Так что на следующее утро, когда маленькая горничная постучалась, выпучила глаза, увидев, что творится в комнате, и вручила ему немногословную и категоричную записку от дедушки, он понял, что его наконец разоблачили и теперь ничего не остается, кроме как вернуться на Вашингтонскую площадь, где придется и признать свой стыд, и провозгласить свою свободу.
Глава 17
Дома! Он отсутствовал чуть меньше недели, но каким странным уже казалось все это – странным и родным одновременно: аромат пчелиного воска и лилий, чай “Эрл Грей” и огонь в камине. И конечно, дедушкин запах: табак и цитрусовый одеколон.
Он сказал себе, что не станет волноваться, прибыв на Вашингтонскую площадь – это его дом, это будет его дом, – и все же, поднявшись на последнюю ступеньку крыльца, он заколебался: обычно он просто входил внутрь, но сейчас чуть не постучал, и если бы дверь не распахнулась (Адамс провожал Норриса), он мог бы остаться здесь навсегда. Глаза Норриса заметно расширились при виде Дэвида, но он быстро пришел в себя, пожелал ему приятного вечера, добавил, что надеется на скорую встречу, и даже Адамс, вышколенный куда лучше ненавистного Уолдена, невольно поднял брови, прежде чем сурово сдвинуть их, словно наказывая за своеволие. – Мистер Дэвид, вы прекрасно выглядите, добро пожаловать домой. Ваш дедушка у себя в гостиной.
Он поблагодарил Адамса, отдал ему шляпу и позволил взять пальто, а потом пошел наверх. По воскресеньям ужин подавали рано, и он прибыл еще раньше, дедушка должен был только что отобедать. Побыв вдали от Вашингтонской площади, он понял, как привык отмерять время этим метрономом: полдень был не просто полуднем, а временем, когда они с дедушкой завершали воскресную дневную трапезу; пять тридцать вечера были не просто пять тридцать вечера, а время ужина. Семь утра – время, когда дедушка уходит в банк; пять вечера – время, когда он возвращается. Его часы, его дни были определены дедушкой, и все годы он бездумно подчинялся этому порядку. Даже в изгнании он будет чувствовать привычную боль этих воскресных ужинов, сможет видеть ясно, словно на картине, как брат, сестра, дедушка собираются за зеркально сверкающим обеденным столом, сможет почувствовать жирную плотность жареного перепела.
Перед дедушкиной гостиной он снова остановился и помедлил, сделал глубокий вдох, прежде чем наконец тихонько постучать в дверь, и, услышав голос дедушки, вошел. При его появлении дедушка встал, что было необычно, и они оба стояли в молчании, глядя друг на друга так, словно каждый когда-то видел другого, но забыл.
– Дэвид, – сказал дедушка без выражения.
– Дедушка, – сказал он.
Дедушка подошел к нему.
– Дай на тебя посмотреть, – произнес он, обхватил ладонями лицо Дэвида, чуть повернул его голову в одну и другую сторону, словно тайны нынешней жизни внука были написаны на его лице, потом снова опустил руки и застыл с непроницаемым выражением.
– Сядь, – сказал он, и Дэвид сел в свое обычное кресло.
Некоторое время они молчали, потом дедушка заговорил:
– Я не буду начинать с того, с чего мог бы: с упреков, с вопросов, хотя не могу обещать, что удержусь от того и другого в ходе нашей беседы. Но сейчас я хочу показать тебе две вещи.
Он смотрел, как дедушка тянется к коробке, стоящей на столе, и достает оттуда пачку писем, дюжины писем, перевязанные бечевкой, и, взяв их в руки, Дэвид увидел, что на них стоит имя Эдварда, и поднял глаза в гневе.
– Нет, – сказал дедушка, прежде чем он смог заговорить. – Не смей.
И Дэвид, несмотря на ярость, торопливо развязал бечеву на первой пачке, не сказав ни слова. В первом конверте оказалось первое из писем, которое он написал Эдварду, когда тот уехал, чтобы повидать сестер, и на отдельном листке – ответ Эдварда. Раскрыв второй конверт, он увидел еще одно свое письмо и ответ на него. И третье, и четвертое, и пятое – Эдвард ответил на все его письма, когда-то оставшиеся без ответа. Читая, он не мог удержаться от торжества, руки его дрожали – от романтичности этого жеста, от того, как необходимы были ему эти ответы, от жестокости, с которой их от него скрывали, от облегчения, что конверты остались невскрытыми и читает письма он один. Здесь было и то письмо, о котором Эдвард говорил, написанное за два дня до открытия музея, когда Дэвид лежал в постели, отупевший, страдающий, и вот оно, это письмо, и еще множество других. Это ли не доказательство любви Эдварда, его преданности – в каждом слове, в каждом листке тонкой бумаги; вот почему он не получал вестей от Эдварда во время своего заточения: Эдвард писал ему все эти письма. Он внезапно увидел самого себя на постели, как он лежал, уставившись на пятно, а к западу отсюда, в пансионе – Эдварда, скрипящего пером при свечах, рука у него затекла и болит, и каждый из них не знает о мучениях другого, хотя думают они только друг о друге.
Его охватило бешенство, но дедушка снова заговорил раньше, чем он смог произнести хоть слово:
– Ты не должен судить меня слишком строго, дитя, хотя я прошу прощения за то, что не отдавал тебе эти письма. Но ты был так болен, так расстроен: я не хотел, чтобы что-то еще причинило тебе боль. Это был такой необычайный поток писем – я решил, что они могут быть от… от… – Он замолчал.
– Но они были не от него, – огрызнулся Дэвид.
– Теперь я это знаю, – продолжил дедушка. Лицо его было мрачным. – И это подводит меня ко второй вещи, которую ты должен прочесть. – И он снова потянулся к коробке и дал Дэвиду большой коричневый конверт, в котором находилась стопка сшитых листов, на титульном – надпись большими буквами “Конфиденциально – мистеру Натаниэлю Бингему, по его запросу”. Дэвида внезапно накрыла волна страха, и он положил листы на колени, стараясь на них не смотреть.
Но дедушка все тем же приглушенным, бесстрастным голосом сказал:
– Читай. – И когда Дэвид не пошевелился: – Читай.
Глубокоуважаемый мистер Бингем,
17 марта 1894 г.
Мы завершили работу над заказанным нам отчетом о господине Эдварде Бишопе; подробности жизни рассматриваемого лица изложены ниже.
Рассматриваемое лицо родилось 2 августа 1870 года под именем Эдвард Мартинс Ноултон в Саванне, Джорджия, в семье Фрэнсиса Ноултона, школьного учителя, и Сарабет Ноултон, урожденной Мартинс. У Ноултонов был еще один ребенок, дочь Изабель (известная как Бэлль) Харриет Ноултон, родившаяся 27 января 1873 года. Мистер Ноултон был уважаемым учителем, но отличался неизлечимой и всем известной склонностью к азартной игре, отчего семья нередко оказывалась в долгах. Ноултон одалживался у многочисленных родственников – как со своей стороны, так и со стороны супруги; однако когда обнаружилось, что он расхищает средства из школьной казны, его отставили и пригрозили тюремным заключением. Тогда же выяснилось, что Ноултон задолжал намного больше, чем было известно его семейству, – он назанимал в общей сложности несколько сотен долларов, не имея никакой возможности расплатиться.
За день до привлечения к судебной ответственности Ноултон сбежал вместе с женой и обоими детьми. Соседи обнаружили, что дом остался почти нетронутым, хотя признаков спешного бегства нашлось немало: кладовку переворошили в поисках бакалейных товаров, ящики кухонных шкафов оставили открытыми. На лестнице валялся забытый детский носок. Власти немедленно начали розыск, но, по всей вероятности, Ноултон нашел приют в одном из подпольных убежищ, ссылаясь на гонения за веру.
На этом след Ноултона и его супруги теряется. Их дети, Эдвард и Бэлль, вписаны в реестр убежища во Фредерике, Мэриленд (от 4 октября 1877 года), но уже как сироты. Согласно записям убежища, ни один из них не мог и не хотел рассказывать о том, что случилось с их родителями, хотя мальчик однажды сказал, что “их увидел человек с конем, а мы спрятались”, из чего управляющий убежищем сделал вывод, что старших Ноултонов перед самой границей Мэриленда задержал колониальный патруль, а детей потом нашел и переправил к ним какой-то добрый самаритянин.
Дети пробыли в убежище два месяца, после чего, 12 декабря 1877 года, их, вместе с другими обнаруженными в окрестностях детьми, которые остались без родителей, перевели в заведение для колониальных сирот в Филадельфии. Там их почти сразу же приняла на попечение семья из Берлингтона в Вермонте – Люк и Виктория Бишоп, у которых уже было две дочери, Лора (восьми лет) и Маргарет (девяти лет), тоже колониальные сироты, удочеренные еще в младенчестве. Бишопы были богатыми и влиятельными гражданами; мистер Бишоп владел преуспевающей лесопилкой, которой управлял совместно с супругой.
Однако хорошие отношения, поначалу сложившиеся у Бишопов с их новым сыном, вскоре омрачились. Бэлль довольно быстро привыкла к новой жизни, а вот Эдвард этому сопротивлялся. Мальчик, очень располагающий, умный и обаятельный, не выказывал, как выразилась Виктория Бишоп, “истинного трудолюбия и сдержанности”. В то время как его сестры прилежно занимались хозяйственными делами и выполняли домашние задания, Эдвард постоянно стремился уклониться от каких бы то ни было обязанностей, прибегая даже к мелочному шантажу, дабы принудить Бэлль исполнять различные поручения вместо него. Несмотря на явную сообразительность, ученик он был посредственный; из школы его исключили за то, что он списывал во время экзамена по математике. Отличаясь пристрастием к сладостям, он неоднократно воровал конфеты из местной лавки. И все же, как подчеркивает приемная мать, сестры его обожали – особенно Бэлль, несмотря на то что он нередко злоупотреблял ее привязанностью. Миссис Бишоп утверждает, что Эдвард с невероятным терпением возился с животными, включая любимицу семьи, хромую собаку, и не без успеха пел, сочинял, много читал и всегда был весьма ласков. Хотя близких друзей у него почти не было – он предпочитал проводить время с Бэлль, – его все любили, круг его знакомых был широк, и от одиночества, как кажется, он никогда не страдал.
Когда Эдварду было десять лет, Бишопы купили пианино – мистер Бишоп в юности учился музыке; и хотя уроки давали всем детям, именно Эдвард проявил в этом занятии больше всего таланта и одаренности. “Музыка словно что-то в нем утишала”, – замечает миссис Бишоп, добавляя при этом, что они с мужем испытали “облегчение”, когда их сыну хоть что-то пришлось по душе. Они наняли для него учителей и радовались, что Эдвард наконец занимается чем-то с недюжинным усердием.
По мере того как Эдвард рос, Бишопам приходилось все труднее. Он оставался, как замечает мать, своего рода загадкой для них: несмотря на способности, школа наводила на него скуку, он стал пропускать занятия и снова был уличен в мелких кражах – карандашей, монет и тому подобного – у одноклассников, что приводило родителей в замешательство, ведь они никогда ни в чем ему не отказывали. После того как его исключили из трех приготовительных школ за три года, родители наняли частного преподавателя, чтобы Эдвард все-таки смог завершить образование; он не без труда сдал выпускные экзамены, после чего поступил в заштатную консерваторию в Западном Массачусетсе, где проучился лишь год, а затем, получив небольшое наследство от одного из своих дядьев, отправился в Нью-Йорк, где поселился в гарлемском доме миссис Бетесды, своей двоюродной бабки по материнской линии. Родители отнеслись к этому с одобрением: с тех пор как миссис Бетесда овдовела девять лет тому назад, она стала значительно менее крепка рассудком, и, несмотря на множество слуг в доме – она была весьма богата, – Бишопам казалось, что присутствие Эдварда ободрит старушку, она всегда его очень любила и, будучи бездетной, в сущности, считала своим сыном.
В первую осень после того, как он бросил консерваторию, Эдвард навестил свое семейство на праздник Благодарения, и они провели вместе несколько приятных дней. Когда Эдвард уехал обратно в Нью-Йорк и его сестры тоже разъехались кто куда – Лора и недавно вышедшая замуж Маргарет жили в Берлингтоне, неподалеку от родителей, а Бэлль собиралась поступать в сестринскую школу в Нью-Гемпшире, – миссис Бишоп решила прибраться в доме и обнаружила, что из спальни пропало ее любимое колье – крупная жемчужина на золотой цепочке, – подаренное мужем на годовщину свадьбы. Она немедленно принялась искать драгоценность, но спустя несколько часов, проверив все возможные закутки, так и не нашла. Тогда-то она поняла, куда ожерелье могло исчезнуть – точнее, кто мог бы его исчезнуть; и, словно для того, чтобы отогнать подобную мысль, она принялась перебирать и заново складывать все мужнины носовые платки, в чем, разумеется, никакой необходимости не было, однако ей казалось, что заняться этим она обязана.
Ей было слишком страшно спрашивать Эдварда, брал ли он колье, и мужу сказать об этом она тоже не решалась – муж относился к их сыну гораздо менее снисходительно, чем она, и, по ее убеждению, мог сказать что-нибудь, о чем потом пожалеет. Она дала себе обет не подозревать сына ни в чем, но пришло Рождество, снова приехали дети, а потом уехали, и с ними – точнее, с одним из них – исчез, как она немного позже обнаружила, филигранный серебряный браслет, и подозрения снова охватили ее. Она не понимала, почему Эдвард просто не скажет ей, что нуждается в деньгах, – она дала бы ему денег, даже против воли мужа. Но к следующему приезду Эдварда она спрятала все, что легко отыскать, в шкатулку, а шкатулку – глубоко в недра сундука с запором, а сундук – в стенной шкаф, скрыв, таким образом, драгоценности от собственного сына.
О нынешней жизни Эдварда она почти ничего не знала. От знакомых она слышала, что он поет в ночном клубе, и это ее беспокоило – не оттого, что она тревожилась за репутацию семьи, а оттого, что сын, несмотря на весь свой ум, так молод и, как ей казалось, может подпасть под дурное влияние. Она писала ему письма, но отвечал он редко, и когда известий от него не было, она старалась не задаваться вопросом, знает ли она его вообще. По крайней мере, она знала, что он у ее тетушки, и хотя с разумением у Бетесды становилось все хуже, время от времени та все-таки писала внятные письма, в которых отзывалась о своем внучатом племяннике и его присутствии в доме с теплом и благодарностью.
А потом, тому назад два года с небольшим, ее отношения с Эдвардом пришли к концу. Она получила паническую телеграмму от поверенного тетки, который писал, что банк Бетесды известил его о снятии крупных сумм со счета. Миссис Бишоп немедля отправилась в Нью-Йорк, где в ходе нескольких удручающих встреч ей открылось, что на протяжении целого года Эдвард списывал все более значительные суммы с трастового счета тетки; расследование, проведенное банком (спешу успокоить: это один из ваших конкурентов), выявило, что Эдвард соблазнил помощника попечителя Бетесды Кэрролл, некрасивого и легковерного юношу, который сразу же признался: он осознанно нарушил служебные правила, чтобы дать Эдварду доступ к средствам – речь шла о нескольких тысячах долларов, хотя миссис Бишоп отказалась назвать точную сумму. Придя к тетке, миссис Бишоп обнаружила, что в смысле ухода она ни в чем не нуждается, но совершенно не понимает ни где находится, ни даже кто, собственно, такой Эдвард; обнаружила она также, что некоторые мелочи – предметы серебра и фарфора, теткино бриллиантовое колье – пропали. Я спросил, почему она убеждена, что это сделал ее сын, а не кто-либо из многочисленных теткиных слуг и работников, и тут она заплакала и сказала, что все они служили у тетки долгие годы и ничто никогда не пропадало; единственным новым человеком в теткиной жизни, призналась она сквозь слезы, был ее сын.
Но где, собственно, был ее сын? Он как будто исчез. Миссис Бишоп разыскивала его и даже наняла частного детектива, но до срока, когда ей пришлось вернуться в Берлингтон, его так и не обнаружили.
На протяжении всего этого времени она с успехом скрывала деяния Эдварда от мужа. Однако теперь, когда они перешли границу, став преступными, ей пришлось признаться. Как она и опасалась, муж пришел в ярость, заявил, что не считает больше Эдварда своим сыном, и, призвав дочерей, рассказал им о злодеяниях их брата и запретил вступать с ним в какие бы то ни было сношения. Все три девушки плакали – брата они любили; Бэлль была особенно удручена.
Мистера Бишопа это не тронуло. Они не должны больше с ним разговаривать, а если он попробует с ними связаться, они не должны отвечать. “Мы совершили ошибку, – сказал он, по свидетельству жены, и хотя он сразу же добавил: – К тебе, Бэлль, это не относится”, – миссис Бишоп говорит: “Я взглянула ей в лицо и поняла: этого уже не исправить”.
Будь им даже позволено связаться с Эдвардом, сделать этого они бы не смогли – казалось, он бесследно исчез. Детектив, нанятый его матерью, продолжал поиски, но пришел к выводу, что он, видимо, уехал из города, вероятно, из штата или даже вообще из Свободных Штатов. На протяжении почти года о нем никто ничего не слышал. А потом, примерно полгода назад, детектив снова написал миссис Бишоп: ему посчастливилось установить местонахождение Эдварда. Тот жил в Нью-Йорке, играл на пианино в ночном клубе возле Уолл-стрит, куда любили ходить богатые молодые люди из приличного общества, и снимал комнату в пансионе на Бетюн-стрит. Эта новость ошарашила миссис Бишоп: в пансионе! Куда же делись деньги, все средства, которые он стащил у ее тетки? Неужели Эдвард – игрок, как его покойный отец? Она не замечала у него таких наклонностей, но, понимая, что далеко не все знает о сыне, и это не считала невероятным. Она велела детективу следить за передвижениями Эдварда на протяжении недели, чтобы понять, прояснят ли что-нибудь его повседневные действия, но никаких сведений раздобыть не удалось: Эдвард ни разу не заходил в банк и в игорные заведения тоже не наведывался. Перемещался он исключительно между своим обиталищем и роскошным домом возле парка Грамерси. Это оказался дом мистера Кристофера Д. (я не указываю его фамилии, чтобы уберечь приватность самого джентльмена и его семьи), родовитого джентльмена двадцати девяти лет от роду, живущего со своими пожилыми родителями, мистером и миссис Д., владельцами торгового предприятия и людьми весьма состоятельными. Детектив описал молодого мистера Д. как человека “одинокого” и “скромного”, и, похоже, Эдварду Бишопу не составило труда его соблазнить – так успешно, что мистер Д. сделал ему предложение (которое было принято) спустя всего три месяца после знакомства. Судя по всему, родители Кристофера, прознав об этом и выказывая решительное неодобрение, призвали Эдварда на встречу, на которой предложили ему работу учителя в известном им благотворительном учреждении, а также некоторое денежное вознаграждение в обмен на его обещание полностью оборвать всякую связь с их сыном и наследником. Эдвард согласился, деньги были получены, и он больше не давал о себе знать молодому мистеру Д., который, как сообщается, до нынешних пор “не находит себе места” и, по словам детектива Бишопов, не раз, все более отчаянно, пытался разыскать бывшего жениха. (Я должен с прискорбием заметить, что благотворительное учреждение, о котором шла речь, – это Благотворительная школа и приют Хирама Бингема, где до февраля Эдвард Бишоп работал учителем музыки.)
Тут мы подходим к тому, как обстоят дела с мистером Бишопом в настоящее время. По словам начальницы приюта, мистер Бишоп – которого она пренебрежительно описала словами “ломака” и “фифа”, признавая при этом, что он тем не менее пользовался невероятной любовью учеников – “К сожалению, он оказался самым популярным учителем за всю историю заведения”, – попросил в конце января, чтобы ему позволили отлучиться и проведать больную мать в Берлингтоне. (Что, конечно, ложь, поскольку миссис Бишоп пребывает и всегда пребывала в полном здравии.) Эдвард в самом деле отправился на север, но и здесь его слова разошлись с истинным положением вещей. Сначала он остановился у своих бостонских приятелей – Куков, брата и сестры, которые делают вид, что они молодые супруги, по причинам, к которым я вернусь ниже. Затем он отправился в Манчестер, где в пансионе хорошей репутации жила и завершала свое сестринское образование Бэлль. Судя по всему, несмотря на отцовские увещевания, Бэлль не прерывала связи с Эдвардом после его изгнания из лона семьи и даже посылала ему часть своего ежемесячного содержания. Что происходило между братом и сестрой – не вполне ясно, но в конце февраля, не меньше чем на неделю позднее срока, когда Эдвард обещал начальнице вернуться, они отправились в Берлингтон, где, видимо, Бэлль надеялась примирить брата и отца. Младшая из их старших сестер, Лора, недавно стала матерью, и Бэлль, скорее всего, предполагала, что новоиспеченные бабушка с дедушкой в своем благодушном настроении смогут простить Эдварда.
Стоит ли говорить, что визит обернулся не так, как они ожидали. Увидев своего блудного сына, мистер Бишоп разъярился; последовала ожесточенная перепалка; к тому времени мистер Бишоп уже знал о том, что сын воровал у его жены драгоценности и личные вещи, в чем и обличил Эдварда. Услышав это, Эдвард внезапно бросился на мать, которая и поныне считает, что он просто был взволнован происходящим и не имел намерения причинить ей вред, однако мистер Бишоп, разъярившись, ударил сына, и тот ответным ударом повалил его на пол. Завязалась драка, все женщины пытались растащить мужчин, и в потасовке миссис Бишоп получила удар в лицо.
Неясно, Эдвард ли нанес этот случайный удар, но это уже не имело никакого значения: мистер Бишоп приказал Эдварду убираться, а Бэлль объявил, что у нее есть выбор: она может остаться в семье или уйти с братом – либо одно, либо другое. К великому изумлению Бишопов, она без единого слова отвергла воспитавшую ее семью. (Такова, со слезами сообщила мне миссис Бишоп, сила обаяния Эдварда, тех чар, которыми он умеет опутать соблазненных.)
Эдвард и Бэлль – которая теперь полностью зависела от брата – бежали. Они вернулись в Манчестер, чтобы забрать вещи (и, без сомнения, деньги) Бэлль и отправились оттуда в Бостон к Кукам. Как и Бишопы, Куки были сироты из Колоний; как и Бишопов, их взяло на воспитание богатое семейство. Вероятно, Обри Кук, брат, познакомился с Эдвардом в Нью-Йорке, когда тот жил у тети Бетесды, и завязал с ним отношения – по всем сведениям, глубоко страстные и непритворные, – продолжающиеся по сию пору. Обри был (и остается) в высшей степени представительным мужчиной лет двадцати семи, образованным, сведущим в нравах приличного общества; ничто не препятствовало их с сестрой благополучной жизни. Однако когда Обри было двадцать, а его сестре Сусанне девятнадцать, их родители погибли в дорожном происшествии, и после произведения всех расчетов оказалось, что денег, на которые дети рассчитывали, после долгих лет неудачных вложений и непосильных долгов, в сущности, не осталось вовсе.
Иной обратился бы в таких обстоятельствах к честному труду, но не таковы оказались Обри и Сусанна. Вместо этого под видом молодоженов они по отдельности стали выискивать страдающих от одиночества женатых и замужних мужчин и женщин, не разбирая пола, – очень состоятельных, нередко вступивших в брак по расчету, – и предлагать им свою дружбу и общение. Стоило тем влюбиться, Куки начинали требовать от них денег, угрожая в противном случае раскрыть все их супругам. Жертвы – все до единой – платили, опасаясь последствий и стыдясь собственной легковерности, благодаря чему Куки собрали немалую сумму, которую, видимо, вместе с деньгами, украденными Эдвардом у тетки и выплаченными родителями несчастного мистера Д., они намеревались использовать для устройства шелководческого производства на Западе. Мои источники указывают, что Эдвард вместе с Куками строил такие планы не меньше чем на протяжении года; их замысел заключался в том, что, памятуя о законах 76-го, Эдвард фиктивно женится на Сусанне Кук, а Бэлль выйдет замуж за Обри.
В ноябре прошлого года, когда план был готов к осуществлению, почти все шелковицы уничтожила гниль. Обри и Эдвард в замешательстве постановили, что попробуют отыскать какой-то еще способ раздобыть средства. Они понимали, что разоблачение мошенничества Куков, которое поставит их перед лицом серьезных судебных неприятностей, – вопрос времени, и только. Им нужна была лишь сумма, достаточная для того, чтобы основать хозяйство и продержаться первые несколько лет.
А потом, в январе нынешнего года, Эдвард Бишоп познакомился с вашим внуком.
Глава 18
Письмо продолжалось, но дальше он читать не мог. Он и без того уже так сильно дрожал – а в комнате стояла такая тишина, – что ему был слышен сухой, громкий шелест бумаги в руках, собственные короткие, прерывистые вздохи. Ему казалось, что его огрели по голове чем-то плотным, но податливым, вроде подушки, и оставили задыхаться в полной растерянности. Он помнил, что выпустил страницу из пальцев, что встал, шатаясь, и начал было валиться вперед, что потом кто-то – дедушка, о чьем присутствии он почти забыл, – подхватил его и осторожно усадил на кушетку, вновь и вновь повторяя его имя. Он услышал – как будто издалека, – что дедушка зовет Адамса, и, придя в себя, обнаружил, что снова сидит, а дедушка протягивает прямо к его губам чашку чаю.
– Тут имбирь и мед, – сказал дедушка. – Пей потихоньку. Вот, отлично. Молодец. А вот паточное печенье – удержишь? Отлично.
Он закрыл глаза и откинул голову. Вот он снова Дэвид Бингем, он слаб, дедушка за ним ухаживает, он словно бы и не читал доклад частного детектива, не узнал все заключенное в тех страницах, знать не знал никакого Эдварда. Он запутался. Это опасно. Но не мог, как ни старался, отделить одну нить рассказа от другой. Казалось, будто он пережил происходящее, а не прочитал о нем, и в то же время рассказанное как будто не имело никакого отношения ни к нему, ни к тому Эдварду, которого он знал, – а ведь это, в сущности, и есть та единственная ипостась Эдварда, которая имеет значение. Он только что узнал некую историю, которая оказалась якорем, стремительно буравящим воду на протяжении многих тысяч лье, падающим, падающим, пока его не окутает океанский песок на дне. И над всем этим витало лицо Эдварда, глаза Эдварда, Эдвард поворачивался к нему и спрашивал – “Ты любишь меня?” – и тело его взмывало над водой, как птица, а голос сносило ветром. “Ты доверяешь мне, Дэвид? – спрашивал этот голос, голос Эдварда. – Ты веришь мне?” Он вспомнил, как тело Эдварда прикасалось к его телу, как вспыхнуло радостью его лицо, когда он увидел Дэвида на пороге, как он дотронулся до кончика его носа и сказал, что через год там появятся веснушки, маленькие точечки карамельного цвета, дар калифорнийского солнца.
Он открыл глаза и посмотрел прямо в суровое, благородное дедушкино лицо, в его кремнисто-серые глаза, и понял, что должен ответить, и когда ответил, его слова удивили их обоих: Дэвида – потому, что он понял, что на самом деле чувствует, дедушку – потому, что он не хотел этого признавать, но тоже понял.
– Я этому всему не верю, – сказал он.
На его глазах обеспокоенное выражение на дедушкином лице сменилось изумленным.
– Не веришь? Не веришь? Дэвид… я просто не знаю, что сказать. Ты понимаешь, что этот отчет составил Гуннар Уэсли, лучший частный детектив города, если не всех Свободных Штатов?
– Но он ведь и раньше ошибался. Разве он не упустил пребывание мистера Гриффита на Западе? – Но, уже произнося это, он понял, что упоминать Чарльза не следовало.
– Господи, Дэвид. Это мелочь. И мистер Гриффит совершенно не собирался ничего скрывать – недосмотр Уэсли был просто недосмотром и никому не причинил никакого вреда. А все сведения, которые он собрал, – все они были верны. Дэвид, Дэвид. Я не сержусь. Поверь мне. Я рассердился, когда получил этот отчет. Но не на тебя, а на этого… афериста, который тобой пользуется. Или, по крайней мере, пытался воспользоваться. Дэвид. Дитя мое. Я понимаю, что тебе нелегко такое читать. Но разве не лучше узнать об этом сейчас, пока до серьезного вреда дело не дошло, пока вашим отношениям с мистером Гриффитом не нанесено большого ущерба? Если бы он узнал, что ты связываешься с людьми подобного сорта…
– Мистеру Гриффиту до этого не должно быть никакого дела, – услышал он свой голос – незнакомый голос, холодный и отрывистый.
– Никакого дела?! Дэвид, он идет тебе навстречу – семимильными шагами, надо сказать. Но даже столь преданный человек, как мистер Гриффит, не сможет закрыть глаза на такое. Уж поверь мне, до этого ему было бы дело!
– Ему нет и не будет до этого дела, потому что я отверг его предложение, – сказал Дэвид и в скрытой глубине своей души ощутил твердую сердцевину ликования, ибо дедушка в немом изумлении отшатнулся, словно его ошпарили.
– Отверг? Когда ты успел, Дэвид? И почему?
– Недавно. И – предупреждая твой вопрос – нет, о том, чтобы передумать, не может быть речи, ни для меня, ни для него, потому что все закончилось не то чтобы мирно. А почему – на это ответ простой: я его не люблю.
– Ты не… – Тут дедушка внезапно встал и отошел в дальний угол комнаты, прежде чем снова повернуться лицом к Дэвиду. – При всем моем уважении, Дэвид, не тебе об этом судить.
Он услышал собственный смех – громкий, уродливый лай.
– А кому же? Тебе? Фрэнсис? Мистеру Гриффиту? Я взрослый человек. В июне мне будет двадцать девять. Только мне об этом и судить. Я люблю Эдварда Бишопа и буду с ним, и мне не важно, что скажешь ты, или Уэсли, или кто угодно еще.
Он думал, что дедушка сейчас взорвется, но тот, наоборот, затих и заговорил снова, только ухватившись обеими руками за спинку своего кресла.
– Дэвид, я обещал себе, что никогда больше об этом не стану упоминать. Я дал такой обет. Но теперь я вынужден его нарушить, уже вторично за сегодняшний вечер, потому что это важно для тех обстоятельств, в которых ты очутился. Прости меня, дитя мое, – но ты уже считал себя влюбленным. А что ты ошибаешься – стало понятно позже, и самым чудовищным образом. Ты думаешь, я лгу. Ты думаешь, я не прав. Уверяю тебя, это не так. И уверяю тебя, я отдал бы все свое состояние за то, чтобы ошибиться в мистере Бишопе. И все твое – за то, чтобы он не причинил тебе боли. Он не любит тебя, дитя мое. Он уже влюблен в другого. А любит он твои деньги, любит мысль о том, что они будут принадлежать ему. Мне больно – ведь я-то тебя люблю – говорить об этом, произносить такое вслух. Но я вынужден так поступить – я не допущу, чтобы твое сердце снова было разбито, если могу это предотвратить. Ты уже спрашивал меня, почему я хочу, чтобы ты стал мужем мистера Гриффита, и я ответил без утайки: прочитав отчет Фрэнсис, я почувствовал, что это человек, который не причинит тебе боли, которому от тебя ничего не нужно, кроме того, чтобы быть с тобой, который никогда тебя не бросит. Ты умный мальчик, Дэвид, ты тонко чувствуешь. Но в таких делах ты ведешь себя неразумно – и так было всегда, с самого детства. Я не могу ставить себе в заслугу твои дарования – но от твоих недостатков могу тебя уберечь. Я больше не в силах отослать тебя прочь – хотя если бы ты хотел, если бы для тебя это было важно, я бы с радостью так поступил. Но я могу предостеречь тебя, всеми силами, не повторять прежней ошибки.
Несмотря на уже прозвучавший дедушкин намек, он не думал, что тот станет упоминать события семилетней давности, события, которые, как ему иногда казалось, изменили его навсегда. (Хотя он и понимал, что ошибается: произошедшее словно было предопределено.) Ему шел двадцать второй год, он только что окончил колледж и, прежде чем влиться в компанию “Братья Бингемы”, записался на годичный курс в художественное училище. А потом, в начале курса, выходя из аудитории, он случайно выронил свои вещи и, наклонившись, чтобы их поднять, увидел рядом своего однокашника Эндрю, такого солнечного, такого непринужденного в своем обаянии, что Дэвид, заметив его еще в первый день занятий, больше не обращал на него взгляда, потому что ведь такому человеку никогда не придет в голову водить с ним знакомство. Вместо этого он старался подружиться с юношами своего склада – тихими, сдержанными, незаметными, и в течение последних недель сумел встретиться с некоторыми из них за чашкой чаю или за обедом, где они обсуждали прочитанные книги или картины, которые надеялись скопировать, когда наберутся опыта. Вот к таким людям он относил себя – обычно это оказывались младшие братья более напористых старших детей: хорошие, но не выдающиеся ученики; симпатичные, но не красавцы; в разговоре дельные, но не зажигательные. Все они без исключения были наследниками состояний – от солидных до баснословных; все они без исключения переехали из-под родительского крова в школы-пансионы, а потом в колледжи, а потом обратно к родителям, до той поры, когда им составят партию с подходящим мужчиной или подходящей женщиной – некоторые из них даже переженятся в своем же кругу. Их было несколько – мечтательных, чувствительных мальчиков, чьи родители снизошли до того, чтобы предоставить им год для развлечений, прежде чем они снова отправятся учиться или присоединятся к родительскому делу в качестве банкиров, грузоотправителей, торговцев, юристов. Он это понимал и принимал; он – один из них. Даже в те времена Джон был первым среди однокашников, изучавших юриспруденцию и банковское дело, – хотя ему было всего двадцать, о его браке с соучеником Питером уже было условлено; а Иден была лучшей ученицей в своей школе. На ежегодном празднестве, которое дедушка устраивал в день летнего солнцестояния, от толп их приятелей было не протолкнуться – все они орали и хохотали под пологом со свечами, который слуги накануне растягивали над всем садом.
Но Дэвид никогда не был одним из них и понимал, что таким и не станет. Как правило, его оставляли в покое: имя защищало его от нападок, но его обычно не замечали, никогда никуда не приглашали, никогда не спохватывались, что он куда-то запропастился. И поэтому, когда Эндрю в тот день впервые заговорил с ним, а потом, на протяжении следующих дней и недель, разговаривал с ним все чаще, Дэвид сам себя не узнавал. Вот он громко смеется на улице, как Иден; вот он капризно спорит и от этого кажется милым – как делал Джон в присутствии Питера. Он всегда получал удовольствие от близости, хотя стеснительность долго ему мешала, и он предпочитал ходить в публичный дом, услугами которого пользовался с шестнадцати лет, зная, что там-то его никто не отвергнет, но с Эндрю он просил желаемого, и оно ему доставалось – это новое понимание своей мужской природы и того, что значит быть светским человеком, молодым и богатым, ободряло и окрыляло его. Ага, думал он, так вот что это такое! Вот что чувствуют Джон, и Питер, и Иден, и все их однокашники с такими веселыми голосами – вот что все они чувствуют!
Его как будто охватило безумие. Он представил Эндрю – чьи родители были доктора из Коннектикута – дедушке, и когда потом дедушка, по большей части промолчавший весь ужин – ужин, за которым Эндрю проявил себя в самом ярком и лучшем свете, а Дэвид улыбался каждому его слову, недоумевая, почему дедушка молчит, – сказал, что Эндрю кажется ему “слишком деланым и бойким”, он с холодностью пренебрег его словами. А когда полгода спустя Эндрю начал отвлекаться в его присутствии, а потом перестал к нему приходить, а потом и вовсе принялся избегать, а Дэвид пустился посылать ему букеты и коробки конфет – избыточные, стыдные признания в любви, – но не получал на это никакого отклика, а потом, позже, коробки конфет стали приходить обратно с нетронутой перевязью, письма – нераспечатанными, ящики с редкими книгами – невскрытыми, он все равно отвергал любое дедушкино вмешательство, его ласковые расспросы, его попытки отвлечь внука театром, симфоническим концертом, поездкой за границу. А потом однажды он бесцельно бродил вокруг Вашингтонской площади и вдруг увидел Эндрю под руку с другим, с их однокашником – из того самого училища, которое Дэвид забросил. Он знал этого юношу в лицо, но не по имени и понимал, что он из того общества, к которому принадлежит сам Эндрю и от которого тот откололся – возможно, из чистого любопытства, – чтобы провести какое-то время с Дэвидом. Эти двое были похожи друг на друга – оживленные молодые люди, которые идут и болтают меж собой, и их лица светятся радостью, и Дэвид сам не заметил, как двинулся, потом помчался к ним, обхватил Эндрю, выплескивая из себя любовь, страдание, обиду, и Эндрю, поначалу изумившись, потом испугавшись, сперва пытался его образумить, потом оттолкнуть, а приятель его хлестал Дэвида по голове перчатками, что выглядело еще непристойнее из-за прохожих, собравшихся вокруг поглазеть и посмеяться. А потом Эндрю его с силой оттолкнул, и Дэвид рухнул на спину, и те двое умчались, а безутешный Дэвид обнаружил себя в руках Адамса, который прикрикнул на зевак, чтобы те убирались, а сам не то отнес, не то отволок его обратно в дом.
Шли дни, а он не вылезал ни из постели, ни из комнаты. Его мучили мысли об Эндрю и о собственном позоре, и если ему удавалось не думать об одном, он думал о другом. Казалось, что если он перестанет обращать внимание на мир, мир перестанет обращать внимание на него; дни складывались в недели, а он лежал в кровати и старался не думать ни о чем – уж во всяком случае, не о себе в невообразимой бесконечности мира, и наконец, спустя много недель, мир и в самом деле сузился до границ чего-то постижимого – его постели, его комнаты, ненавязчивого внимания дедушки, который навещал его денно и нощно. Наконец, по прошествии почти трех месяцев, что-то треснуло, как будто из заключения в скорлупе кто-то – не он сам – выпустил его наружу, и он выполз, слабый, бледный и защищенный, надеялся он, от Эндрю и собственного унижения. Он тогда поклялся себе, что никогда больше не позволит себе такой страстности чувств, не станет переполняться обожанием, упиваться счастьем, – и этот обет распространил не только на людей, но и на искусство, так что когда дедушка отправил его на год в Европу под видом гранд-тура (а на самом деле, как оба отлично знали, ради того, чтобы удалить его от Эндрю, который по-прежнему жил в городе, по-прежнему был с тем своим юношей, теперь уже женихом), он легкими шагами бродил среди фресок и картин, нависавших над ним с каждого потолка и каждой стены, вглядывался в них и ничего не чувствовал.
Домой на Вашингтонскую площадь он вернулся спустя четырнадцать месяцев более спокойным, более отстраненным – и более одиноким. Его друзья, тихие мальчики, которыми он пренебрегал и которых совсем забросил, когда начал встречаться с Эндрю, обустроились в своей собственной жизни, и он видел их редко. Джон и Иден тоже стояли на ногах крепче, чем когда-либо прежде: Джон собирался вступить в брак, Иден училась в колледже. Он что-то приобрел – ощущение отстраненности, большую силу, – но что-то и утратил: он быстро уставал, искал одиночества, и первый месяц работы у “Братьев Бингемов”, куда он пошел клерком, с чего начинали в компании и его отец, и дедушка, оказался утомительным до изнурения, особенно по сравнению с опытом Джона, точно так же работавшего на побегушках бок о бок с ним, но с первых же дней выказавшего ловкость в обращении с цифрами и упорное честолюбие. Это дедушка первым намекнул, что Дэвид, видимо, подхватил на Континенте какую-то болезнь, неизвестную, но истощающую, и ему не помешало бы отдохнуть несколько недель, но оба понимали, что это выдумка, что он просто дает Дэвиду возможность отговориться, не признавая напрямую собственного поражения. Вымотанный Дэвид пошел на это, а потом недели превратились в месяцы, а месяцы в годы, и в банк он так и не вернулся.
Он старался как мог забыть безумие страсти, которое чувствовал рядом с Эндрю, но порой его охватывало воспоминание о том времени и о сопутствующем унижении, и тогда он снова укрывался в своей комнате и залезал в постель. Этим приступам, которые он и дедушка стали называть “недомоганием” и которые дедушка тактично объяснил Адамсу, сестре и брату как “нервическое беспокойство”, обычно предшествовали – или следовали за ними – маниакальные, безумные дни, которые он проводил в лихорадочных покупках, или занятиях живописью, или прогулках, или визитах в бордель, – все то, чем он и так в жизни занимался, но в виде преувеличенном и усиленном. Он понимал, что это все способы уйти от себя самого, но не он их выдумал – их выдумали за него, и он находился у них в плену; они заставляли его тело либо двигаться с невероятной скоростью, либо не двигаться вовсе. Спустя два года после возвращения из Европы он получил от Эндрю открытку, извещавшую о том, что они с мужем удочерили первого ребенка, и послал в ответ поздравление. Но позже, ночью, он задумался: а в чем заключалась цель этой записки? Послал ли Эндрю ее намеренно или по недосмотру? Это дружеский жест или издевка? Он отправил Эндрю письмо, расспрашивая о новостях и признаваясь, как он о нем тоскует.
А потом в нем словно прорвалась плотина, и он стал писать письмо за письмом, то обвиняя, то заклиная Эндрю, то осуждая, то моля его о чем-то. По вечерам он сидел с дедушкой в гостиной, стараясь сдержать нетерпеливое подергивание в пальцах, глядя на шахматную доску, но видел перед собой только письменный стол с бумагой и пресс-папье, и при первой же возможности убегал, прыжками преодолевая последние ступени, и снова писал Эндрю, и вызывал Мэтью среди ночи, чтобы тот отправил его очередное послание. Позор, которым дело в конце концов завершилось – в чем даже он сам не сомневался, – был ужасен: поверенный, ведущий семейные дела мужа Эндрю, попросил встречи с Фрэнсис Холсон и с суровым видом вытащил из портфеля стопку писем Дэвида к Эндрю – десятки писем, – из которых последние штук двадцать даже не были распечатаны, и потребовал, чтобы Дэвид оставил его клиента в покое. Фрэнсис поговорила с дедушкой, дедушка – с ним, и хотя он проявил благородство и добросердечие, страдания Дэвида были таковы, что на этот раз дедушка заключил его в комнату, где сменяющиеся горничные обязаны были следить за ним денно и нощно – ибо он опасался, что Дэвид может причинить себе вред. Дэвид понимал, что именно в ту пору он лишился остатков уважения брата и сестры, именно в ту пору стал, в сущности, инвалидом, человеком, чье обычное состояние теперь опознавалось не как здоровье, а как болезнь, и нормальность приходилось отсчитывать в просветлениях, в передышках между возвращениями к привычному безумию. Он понимал, что обременяет этим дедушку, и хотя дедушка никогда ни на что подобное не намекал, он боялся, что скоро станет ему не помехой, а обузой. Он никуда не ходил, ни с кем не знался; было ясно, что его брак может быть только договорным, потому что никого найти самостоятельно он не мог. Но он все равно отклонял все предложения Фрэнсис, с ужасом думая, какие понадобятся усилия и ухищрения, чтобы кого-нибудь заморочить и принудить к браку с ним. Постепенно предложений становилось все меньше, пока они не прекратились вовсе, и тогда, видимо, Фрэнсис и дедушка стали обсуждать мужчин другого калибра – так бы выразилась Фрэнсис: другого калибра, может быть, кого-нибудь чуть более зрелого, как Натаниэлю кажется? – и маклер связался с Чарльзом Гриффитом, представив ему досье Дэвида в качестве возможной кандидатуры.
Для него это был конец. В нынешнем году ему исполняется двадцать девять. Если Чарльз знает о его недомогании, об этом знают и другие – не стоит обманываться. С каждым годом его состояние значит все меньше, потому что мир становится богаче – пусть не сейчас, но в ближайшие десятилетия появится семейство состоятельнее Бингемов, и он, не воспользовавшись ни единой возможностью, так и будет жить на Вашингтонской площади, поседевший, покрывшийся морщинами, будет тратить свои деньги на развлечения – книги, бумагу для рисования, краски, мужчин, – как ребенок тратит свои сбережения на игрушки и сладости. Он не просто хотел поверить Эдварду, у него не было другого выхода: если он отправится в Калифорнию, он покинет родной дом и дедушку, но не останется ли в прошлом и его болезнь, его история, его унижения? История его жизни, настолько переплетенная с Нью-Йорком, что, проходя любой квартал, он вспоминал что-нибудь постыдное, связанное с этим местом? Нельзя ли все это завернуть в простыню и убрать в глубину шкафа, как зимнее пальто? Чего стоит жизнь, если в ней не будет возможности, пусть призрачной, почувствовать, что она и вправду принадлежит ему, что он волен ее создать или порушить, лепить ее как глину или разбить как фарфор?
Он вдруг осознал, что дедушка ждет его ответа.
– Он любит меня, – прошептал он. – И я это знаю.
– Дитя мое…
– Я сделал ему предложение, – в отчаянии продолжил он. – И он его принял. И мы с ним отправляемся в Калифорнию.
На этих словах дедушка опустился в кресло и развернулся в сторону камина, а когда повернулся обратно, Дэвид с изумлением увидел, что его глаза блестят.
– Дэвид, – начал он тихим голосом, – если ты соединишь свою жизнь с этим человеком, мне придется лишить тебя наследства, ты ведь это понимаешь, правда? Я сделаю это, потому что выбора нет, потому что только так я могу тебя защитить.
Он понимал это, но все равно от таких слов пол как будто бы ушел у него из-под ног.
– У меня останется родительский фонд, – сказал он наконец.
– Останется. Этому я не могу воспрепятствовать – как бы мне ни хотелось. Но содержание, которое выплачиваю я, – этого больше не будет. Дом на Вашингтонской площади перестанет быть твоим домом – если только ты не пообещаешь мне никуда не отправляться с этим человеком.
– Я не могу этого обещать, – сказал он и почувствовал, что тоже вот-вот заплачет. – Дедушка… прошу тебя. Разве ты не хочешь, чтобы я был счастлив?
Дедушка сделал глубокий вдох и потом выдох.
– Я хочу, Дэвид, чтобы тебе ничто не угрожало. – Он снова вздохнул. – Дэвид, дитя мое, к чему такая спешка? Почему ты не можешь подождать? Если он и правда тебя любит, он будет ждать тебя. А этот Обри? Что, если Уэсли все-таки выяснил всю правду и ты отправишься со своим Эдвардом до самой Калифорнии – которая для таких, как мы, небезопасна, позволь тебе напомнить, и может оказаться смертельно небезопасной, – а там окажется, что тебя провели, что они пара, а ты их марионетка?
– Это неправда. Это не может быть правдой. Дедушка, если бы ты мог увидеть, как он относится ко мне, как он меня любит, как оберегает…
– Еще бы он тебя не оберегал, Дэвид! Он нуждается в тебе! Они нуждаются в тебе – Эдвард и его любовник. Неужели ты не понимаешь?
Тогда он разозлился – эта злость давно клокотала у него в груди, но раньше он не осмеливался дать ей голоса, потому что боялся: слова, высказанные вслух, станут правдой.
– Я не знал, что ты ни во что меня не ставишь, дедушка, – неужели это трудно и даже невозможно – представить, что кто-то может любить меня просто за то, что это я? Кто-то молодой, красивый, самостоятельный? Я теперь вижу, что ты никогда не считал, что я достоин кого-нибудь вроде Эдварда, – ты стыдился меня, и я это понимаю, и понимаю почему. Но разве не может быть так, что я – кто-то другой, кого ты не замечаешь, что в меня влюбились два разных человека в течение одного года? Разве не может быть, что, прекрасно меня зная, ты все-таки всегда знал меня только с одной стороны, что не видел, кем я мог бы стать из-за своей же близости ко мне? Разве не может быть, что, оберегая меня, ты в то же время сбросил меня со счетов, потерял всякую возможность увидеть меня в ином свете? Я должен уехать, дедушка, – должен. Ты говоришь, что если я уеду, я брошу свою жизнь на ветер, а мне кажется, что если я останусь – я ее похороню. Отчего же ты не можешь дать мне право распорядиться собственной жизнью? Отчего отказываешься простить меня за то, что я собираюсь сделать?
Он молил, но дедушка снова встал – не сердито, не демонстративно, а очень устало, как будто его мучает невыносимая боль. И внезапно, очень резко, он повернул голову вправо и закрыл лицо правой ладонью, и Дэвид понял, что дедушка плачет. Это было невероятное зрелище, и мгновение он даже не мог осознать ощущение мертвенной пустоты, которая стремительно окутала его.
А потом он понял. Дело было не только в дедушкиных слезах; он понимал, что этими слезами дедушка признавал: Дэвид наконец-то ослушается его. И одновременно Дэвид понимал, что дедушка не отступит, и когда он покинет Вашингтонскую площадь, он покинет свой дом навсегда. Он сидел без движения, понимая, что сидит в этой гостиной, у камина, в последний раз, что идут последние минуты, пока это еще его дом. Теперь его жизнь – не здесь. Теперь его жизнь – с Эдвардом.
Глава 19
Только в конце апреля в городе просыпалось что-то нежное, и на протяжении нескольких быстролетных недель деревья покрывались облаками бело-розовых бутонов, воздух очищался от мелких песчинок, ветер дул ласково.
Эдвард уже ушел, и Дэвиду тоже пора было уходить. Но он радовался тишине – хотя в пансионе никогда не бывало по-настоящему тихо, – потому что чувствовал, что перед выходом следует собраться с духом.
Он жил с Эдвардом в пансионе чуть меньше месяца. Оставив в тот вечер дедушку и Вашингтонскую площадь, он сразу же отправился сюда, но Эдварда не застал. Впрочем, маленькая горничная впустила Дэвида в его холодную и темную комнату, и Дэвид несколько минут тихо сидел, а потом встал и начал – сначала методично, потом лихорадочно – обследовать все вокруг, вытаскивая и снова складывая одежду в сундук, пролистывая каждую книгу, роясь в бумагах, топая по половицам: не топорщится ли какая-нибудь, нет ли под ней тайника? Он нашел какие-то ответы, но сказать, отвечают ли они на его вопросы, было невозможно: небольшая гравюра с изображением хорошенькой темноволосой девушки, вложенная в “Энеиду”, – это Бэлль? Дагеротип статного мужчины с умудренной улыбкой и лихо надетой шляпой – это Обри? Перевязанный бечевкой сверток банкнот – украден у тети Бетесды или заработан в школе? Лоскут хрупкой папиросной бумаги между страниц его Библии, на котором торопливой рукой написано “Я всегда буду тебя любить”, – это кто-то из его матерей, первая или вторая? Бэлль? Бетесда? Обри? Кто-то ему неизвестный? Во втором дорожном сундуке, который он купил для Эдварда, с медными застежками и кожаными ремнями, пряталась маленькая фарфоровая птичка и несколько пустых нотных тетрадей, но чайного сервиза, который он уложил туда, прежде чем отправиться к дедушке – церемониальный жест сборов в дорогу, кирпичик нового, их общего, дома, – не было, как не было и купленного им столового серебра.
Он раздумывал, что это может означать, но тут вошел Эдвард, и Дэвид, обернувшись, увидел, какой беспорядок он устроил вокруг, как все вещи разбросаны на полу и на кровати, а Эдвард стоит перед ним с непроницаемым выражением, и после того, как из его уст вырвался первый нелепый вопрос, единственный вопрос, который пришел ему в голову, потому что он не знал, как подступиться ко всему остальному – “Где чайный сервиз, который я тебе купил?” – он заплакал, оседая на пол. Эдвард добрался до него сквозь груды одежды и книг, присел рядом, обняв его, и Дэвид повернул голову и уткнулся, всхлипывая, в его пальто. Даже когда он смог заговорить, вопросы вырывались как сполохи стаккато, один за другим, без явной логики, без порядка, но все – одинаково безотлагательные: что, Эдвард любит кого-то другого? Обри – кто он ему? Лгал ли он, рассказывая про себя, про свою семью? Зачем он на самом деле ездил в Вермонт? Он его любит? Он его любит? Он правда его любит?
Эдвард пытался отвечать на вопросы, но Дэвид перебивал, не дав ему закончить ни одно из объяснений; он все равно не воспринимал ничего из того, что Эдвард говорил. С Вашингтонской площади он принес только стопку писем Эдварда, которые тот писал в ответ на его собственные письма, и отчет Уэсли, который он наконец вытащил, все еще всхлипывая, из кармана пальто и протянул Эдварду, а тот взял листы и стал читать – сначала с любопытством, а после с гневом, и именно этот гнев и восклицания Эдварда – “Какого дьявола!” и “Что за вздор!” – странным образом усмирили бурю в душе Дэвида. Дочитав, Эдвард швырнул листы через комнату в закопченный очаг и обернулся к Дэвиду.
– Бедный мой Дэвид, – сказал он. – Мой невинный младенец. Что же ты обо мне подумал? – И тут лицо его помрачнело. – Я никогда не ожидал, что она так поступит со мной, – пробормотал он. – Но она это сделала – и поставила под удар отношения, которыми я дорожу больше всего на свете.
Он сказал, что все объяснит, и объяснил. Да, его родители умерли, его старшие сестры в Вермонте, младшая – в Нью-Гемпшире. Но, признал он, между ним и сестрой его матери, Люси, которая ухаживала за его двоюродной бабушкой Бетесдой, отношения действительно испортились. Он действительно жил у Бетесды некоторое время после окончания консерватории – “Я тебе об этом не рассказывал, потому что хотел, чтобы ты считал меня самостоятельным, хотел, чтобы ты мной восхищался. Согласись, будет жестоко, если из-за упущения, вызванного моими же страхами, ты усомнишься в моей правдивости”, – но спустя несколько месяцев отправился на поиски собственного жилья.
– Я очень привязан к своей двоюродной бабке и всегда ее любил. Она с моей теткой перебралась сюда вскоре после того, как мы поселились в Свободных Штатах; она была мне как бабушка. Но считать ее богатой, а уж тем более что я воровал у нее деньги – это нелепость.
– Так почему Люси говорит такое о тебе?
– Да кто же знает. Она женщина недоброжелательная и мелочная, замуж не выходила, детей у нее не было, друзей тоже, но живого воображения ей, как видишь, не занимать. Мать объясняла нам всем, что к ней следует относиться по-хорошему, она угрюма лишь из-за своего вечного одиночества, и мы старались как могли. Но это уж слишком. Да и как бы то ни было, тетушка Бетесда умерла два года назад; тетю Люси – которую и тетей-то мне назвать трудно – я с тех пор не видел; но вот доказательство, хотя и самого дурного свойства, что она по-прежнему жива и по-прежнему мстительна и готова разрушить все что угодно.
– Погоди, умерла? Но ты только что сказал о Бетесде, что очень к ней привязан, как будто она жива.
– Нет. Но разве это мешает привязанности? Мое отношение к ней ведь не изменилось после ее смерти.
– И тебя не усыновило семейство из Свободных Штатов?
– Да нет, конечно же нет! Поклеп Люси о том, что я якобы что-то воровал – выросший, насколько я могу представить, из чистой злобности вместе с завистью к моей молодости, – это чудовищно, но ее отказ от моего семейства (да и ее собственного, стоит заметить) совсем уж отвратителен. Отказываться от родителей, которые… Она просто нездорова. Хотел бы я, чтобы здесь оказалась Бэлль и сама объяснила тебе, какая это все вздорная чушь и что за нрав у моей тетушки.
– Ну так, может быть, пусть объяснит?
– Конечно – это прекрасная мысль; я напишу ей сегодня же, пусть ответит на те вопросы, которые у тебя появились.
– У меня их много – еще очень много.
– А как может быть иначе после такого отчета? Я с огромным уважением отношусь к твоему дедушке, но должен признаться – я несколько поражен, что он так доверяет человеку, готовому повторять все, что рассказывает ему некая одинокая и, бесспорно, невменяемая женщина. Бедный мой Дэвид! Не могу выразить, как мне отвратительны интриги этой безумицы, причинившие тебе столько страданий. Позволь мне объясниться.
И он объяснился. У Эдварда был ответ на все тревоги Дэвида. Нет, он, разумеется, не влюблен в Обри, который, между прочим, женат на Сусанне (“Его сестра? Боже правый, конечно же нет! Что за мерзость этот отчет!”) – да и вообще не разделяет их склонности. Он близкий друг, вот и все, Дэвид сам в этом убедится в Калифорнии, и “я не удивлюсь, если вы с ним подружитесь еще крепче, чем мы; вы оба – очень практичные люди, увидишь. И тогда уже мне придется выказывать подозрительность!”. Да, связь с Кристофером Д. у него была, и да, кончилось это плохо (“В нем развилась – я не хочу хвастаться, а просто описываю, что произошло, – одержимость мною, и когда он сделал мне предложение, а я отказался, его привязанность превратилась в навязчивую идею, а я, как ни стыдно признаваться, начал его избегать, потому что не понимал, как объяснить убедительно, что я его не люблю. Он был самонадеян, но в трусости мне некого обвинять, кроме себя самого, и в этом я глубоко раскаиваюсь”), но, конечно, в этих отношениях деньги никакой роли не играли, и родители Кристофера не пытались вмешаться и что-то решить за сына. Он готов представить Дэвида мистеру Д., чтобы тот спросил у него сам. Нет-нет, он готов! Еще как готов! Скрывать ему нечего. Нет, он никогда ни у кого ничего не воровал, уж тем более у родителей, у которых, кстати, и красть-то было нечего, даже если бы он вдруг оказался таким мерзавцем.
– Из всех жестокостей этого отчета ужаснее всего, что он пытается лишить меня моих корней, моего детства, всех жертв, которые принесли родители ради меня и моих сестер, возводя напраслину на моего отца: игрок? Беглец? Обманщик? Да это был честнейший человек из всех, что я знал. Впутать его в такое… в такое преступление – это мерзость столь чудовищная, что даже для Люси чересчур.
Они говорили и говорили, и по прошествии часа или больше Эдвард схватил Дэвида за руки:
– Дэвид – мой невинный младенец. Я могу опровергнуть все, что написано на этих страницах; я так и сделаю. Но первое, в чем мне хотелось бы уверить тебя: я люблю тебя и хочу строить жизнь с тобой не ради твоих денег. Это твои деньги, я в них не нуждаюсь. У меня денег никогда не было, я и что делать-то с ними толком не знаю. И потом, я скоро сам разживусь средствами, и – не сочти это за неблагодарность – я предпочитаю именно такое положение дел.
Ты спрашиваешь, что я сделал с чайным сервизом. Я продал его, Дэвид, и только потом уже понял, какую ошибку совершил, это был дар любви, а я, в своем намерении показать, что могу позаботиться о тебе, позаботиться о нас, променял его на деньги. Но разве ты не понимаешь, что это тоже было сделано из любви? Я не хочу просить тебя ни о чем – не хочу, чтобы тебе хоть в чем-то было неловко. Я позабочусь о нас обоих. Милый Дэвид. Разве ты не хочешь быть с человеком, для которого ты не Дэвид Бингем, а просто любимый спутник, надежный муж, дражайший супруг? Вот, – на этих словах Эдвард запустил руку в карман брюк и вытащил кошелек, который вложил Дэвиду в ладонь, – вот эти деньги. Я завтра же пойду и выкуплю сервиз, если хочешь. И его, и столовое серебро тоже. Но как бы то ни было – это твои деньги. Мы потратим их на наш первый обед в Калифорнии, на твою первую новую коробку красок. Но главное – мы потратим их вместе, строя нашу общую жизнь.
У него разболелась голова. Слишком много всего навалилось. От слез, высохших на щеках, кожа стянулась и чесалась. Руки и ноги словно размягчились, и его охватила такая усталость, что когда Эдвард принялся его раздевать и уложил в постель, он не ощущал ни привычного предвкушения, ни радости, только некую оглушенность, и хотя он отвечал на движения Эдварда, делал он это словно в тумане, как будто его конечности двигаются по собственной воле, а он им больше не хозяин. Он думал о словах дедушки: “Они нуждаются в тебе – Эдвард и его любовник”, – и, проснувшись утром, выскользнул из-под руки Эдварда, тихо оделся и ушел из пансиона.
Было так рано, что в уличных фонарях еще мерцали свечи, и все кругом было словно нарисовано оттенками серого. Он добрел, стуча каблуками по брусчатке, к реке и там стоял и смотрел, как вода бьется о деревянный причал. День наступал промозглый, промозглый и холодный, и, обхватив себя руками, он вглядывался в противоположный берег. Они с Эндрю иногда бродили вдоль реки и разговаривали, хотя теперь все это казалось бесконечно далекими воспоминаниями давно утекших десятилетий.
Что же ему делать? Здесь, на одной стороне реки – тот Эдвард, которого он знает, а там, на другой – Эдвард, которого якобы знает его дедушка, и между ними лежит водная преграда, не то чтобы широкая, но глубокая и, видимо, непреодолимая. Если он уедет с Эдвардом, он навсегда потеряет дедушку. Если останется – потеряет Эдварда. Верит ли он Эдварду? Да – и нет. Он все время возвращался в мыслях к тому, как Эдвард огорчился вчера вечером, но в то же время, напоминал он себе, сохранил присутствие духа; в его разуверениях не было или почти не было противоречий, а если и были, то не очень существенные – разве это само по себе не подтверждает его правоту? Он вспоминал нежность, с которой Эдвард разговаривает с ним, прикасается к нему, обнимает его. Ведь не вообразил же он это? Ведь это не может все быть притворством? Та страсть, которую они испытывают друг к другу, лихорадочный жар их свиданий – это ведь не может быть фарсом, правда? Здесь – Нью-Йорк и все, что он знает. Там, с Эдвардом, – что-то иное, место, где он никогда не был, но он чувствовал, что стремился к нему всю жизнь. Он надеялся, что нашел его с Эндрю, но это оказался мираж. Он никогда бы не нашел его с Чарльзом. Разве не в таком смысл жизни, разве не поэтому его предки основали эту страну? Чтобы у него было право чувствовать то, что он чувствует, позволить себе быть счастливым?
Ответов он найти не мог; повернувшись, он пошел к пансиону, где ждал его Эдвард. Следующие несколько дней проходили так же: Дэвид просыпался первым и брел к реке, а потом возвращался и продолжал свои допросы, которые Эдвард сносил терпеливо и даже снисходительно. Да, девушка на гравюре – это Бэлль; нет, мужчина на дагеротипе не Обри, а старая пассия, консерваторских времен, и если Дэвида это тревожит, он – вот, смотри, на твоих глазах! – сожжет его изображение, потому что тот человек ничего для него уже не значит; да, записка от матери. Объяснения не пересыхали, и Дэвид впитывал их, пока к вечеру от пресыщения у него не начинала кружиться голова, и тогда Эдвард раздевал его и укладывал в постель, и все опять шло по кругу.
Он не мог успокоиться.
– Милый мой Дэвид, если у тебя остаются сомнения, может быть, нам не стоит вступать в брак, – сказал Эдвард в один из этих дней. – Я тебя не брошу, но твоему состоянию ничто угрожать не будет.
– Так ты не хочешь на мне жениться?
– Хочу! Конечно хочу. Но если так я могу убедить тебя, что у меня нет ни намерений, ни желания завладеть твоими деньгами…
– Но наш брак все равно не будет признан в Калифорнии, так что это не такая уж жертва с твоей стороны, нет?
– Это было бы большей жертвой, захоти я украсть твои деньги, потому что в этом случае я бы заключил брак с тобой сейчас, взял все твои деньги, а потом уже тебя бросил. Но я не этого хочу, что и пытаюсь тебе втолковать!
В следующие месяцы и годы он будет размышлять об этом времени и думать, не подводит ли его память: не было ли мгновения, часа, дня, когда он решил, окончательно и бесповоротно, что любит Эдварда, что любовь к нему преодолеет любые сомнения, все еще не покидавшие его, несмотря на все разуверения Эдварда? Но нет – никакого одного мгновения, откровения, которое он мог бы датировать и доверить бумаге, не было. Просто с каждым днем, пока он не приходил на Вашингтонскую площадь, с каждым письмом – сначала только от дедушки, но потом от Элизы, и Джона, и Иден, и Фрэнсис, и даже от Норриса, – которое он игнорировал, либо бросая его в огонь, либо запихивая, не распечатав, в стопку писем Эдварда, с каждым предметом одежды, книгой, тетрадью, которую он просил прислать ему из дедушкиного дома, с каждым днем, когда он так и не посылал записку Кристоферу Д., не просил его встретиться для разговора, с каждой неделей, что он не спрашивал у Эдварда, послал ли тот все-таки письмо Бэлль, попросил ли ее подтвердить его рассказ, с каждой неделей, проходившей без вестей от нее, он заявлял свою решимость начать другую жизнь, новую жизнь, жизнь с чистого листа.
Так миновал почти месяц, и хотя Эдвард ни разу не потребовал от Дэвида твердо пообещать, что он все-таки отправится с ним в Калифорнию, Дэвид не протестовал, когда Эдвард купил два билета на трансконтинентальный экспресс, не возражал, когда его пожитки исчезли в одном из сундуков, зажатые между вещами Эдварда. Эдвард развил кипучую деятельность – он паковал, планировал, болтал, – и чем больше энергии он проявлял, тем меньше ее оставалось у Дэвида. Каждое утро он напоминал себе, что еще может остановить назначенное, казалось, самой судьбой, сейчас и навсегда, что такой шаг, каким бы унизительным он ни был, все еще в его власти; но к вечеру его опять подхватывал поток лихорадочной энергии Эдварда, и с каждым днем он дрейфовал все дальше от земли. Да и не хотел он, собственно, сопротивляться – зачем? Как приятно, как соблазнительно знать, что тебя хотят так, как его хочет Эдвард, радоваться, что тебя ласкают, целуют, шепчут нежности, считают бесценным, никогда не спрашивают о деньгах, раздевают так страстно, разглядывают с таким бесстыдным вожделением. Знал ли он раньше такое? Нет, не знал, но теперь видел, что вот это и есть счастье, вот это и есть жизнь.
И все же в более трезвые минуты – перед самым рассветом – Дэвид осознавал, что минувший месяц не был совсем безоблачным. Он так мало знал, в его жизни было так мало обязанностей, что время от времени его неведение создавало напряжение между ними: он не умел сварить яйцо, заштопать носок, забить гвоздь. В здании пансиона не было уборных, только умывальная снаружи, и когда Дэвид посетил ее в первый раз, он, сам того не сознавая, потратил всю воду, которую следовало сберечь для остальных жильцов, и Эдвард ему за это выговорил. “А что ты вообще умеешь?” – рявкнул он, когда Дэвид признался, что никогда не разводил огонь; и “Мы, знаешь ли, не сможем жить на твое вязание и рисование и вышивание”, в ответ на что Дэвид выскочил из комнаты и потом ходил по улицам, глаза щипало от слез, а когда наконец вернулся – дул холодный ветер, идти ему все равно было некуда, – Эдвард ждал его (трещал огонь в камине) с нежностью и извинениями, чтобы уложить в постель, где обещал его быстро отогреть. Позже он спросил у Эдварда, не могут ли они переехать куда-нибудь еще, в заведение попросторнее и поновее, он с радостью заплатит, но Эдвард лишь поцеловал его в переносицу и сказал, что надо экономить и к тому же Дэвиду следует многому научиться, ведь в Калифорнии они все-таки будут жить на ферме. И он стремился к этому, но получалось у него далеко не все.
А потом вдруг осталось пять дней, четыре, три дня до отъезда – все ускорилось так, что они должны были достичь Калифорнии всего через несколько дней после прибытия Бэлль, – и крошечная комната от переполненности вещами перешла к состоянию внезапной пустоты, а все их имущество оказалось упакованным в три больших сундука, последний из которых Дэвиду доставили с Вашингтонской площади. Вечером накануне их предпоследнего дня в городе Эдвард сказал, что будет разумно заранее позаботиться о тех деньгах, которыми сможет пользоваться Дэвид; назавтра он уйдет рано, чтобы докупить кое-что необходимое в дорогу, а Дэвид, хотя это осталось невысказанным, нанесет визит дедушке.
Это было вполне разумно – более того, неизбежно. И все же в то утро, выходя из пансиона – может быть, в последний раз в жизни, подумалось ему, – спускаясь по выщербленным ступеням на улицу, он почувствовал, что грубая, грязная красота города словно бьет его наотмашь; как и деревья над ним, покрывшиеся крошечными ярко-зелеными листочками; как и приятный, гулкий стук копыт лошадей на дорогах; как и трудолюбивые люди вокруг – поломойки со швабрами на парадных ступеньках, мальчик-угольщик со своей тачкой, которая медленно, дюйм за дюймом, продвигается вперед, трубочист со своим ведром, напевающий веселую песенку. Это, конечно, не те же люди, что и он, – но и те тоже; это граждане Свободных Штатов, и они вместе построили эту страну, этот город: они своим трудом, Дэвид своими деньгами.
Он думал взять кэб, но вместо этого медленно пошел пешком – сначала на юг, потом на восток, в полусне передвигаясь по улицам, где его ноги каким-то образом знали, как обойти кучу навоза, расплющенный турнепс, испуганного полудикого котенка, даже раньше, чем все это видели глаза; он чувствовал себя тонким язычком огня, бегущим по милым грязным улицам, по которым он ходил всю свою жизнь, не оставляя следов, не издавая ни единого звука, и люди расступались еще до того, как он, кашлянув, предупреждал о своем приближении. Поэтому, дойдя наконец до банка “Братьев Бингемов”, он был отдален от себя самого, почти плыл по течению, словно бы паря над городом и медленно кружась над каменным зданием, прежде чем мягко приземлиться на ступени и войти в двери, как он входил в них уже почти двадцать девять лет, – и все же, конечно, совсем не так.
Он прошел по коридору, вошел в помещение, откуда боковые двери уводили в банковские кабинеты, потом свернул налево, где нашел банкира, отвечавшего за семейные счета, и получил все свои сбережения – валюту Свободных Штатов на Западе принимали неохотно, поэтому Дэвид заранее предупредил, что средства хочет получить золотом. Он смотрел, как слитки взвешивают, заворачивают в ткань, складывают в маленький черный кожаный чемоданчик, обхватывают его ремнями и застегивают их.
Протягивая чемоданчик, клерк – кто-то новый, кого он не знал, – поклонился ему.
– Позвольте пожелать вам всего наилучшего, мистер Бингем, – уныло сказал он, и у Дэвида внезапно перехватило дыхание, и, отягощенный весом металла в руке, он смог только кивнуть в ответ.
Видимо, про его обстоятельства все знали, и, покинув клерка и в последний раз проходя по длинному, застеленному коврами коридору к дедушкиному кабинету, он чувствовал вокруг шепот, почти гудение, хотя рядом никого не было. Только уже почти подойдя к закрытой двери кабинета, он увидел, как кто-то – Норрис – торопливо выходит в коридор из приемной комнаты.
– Мистер Дэвид, – сказал он. – Ваш дедушка вас ожидает.
– Спасибо, Норрис, – выдавил он. Он едва мог говорить, каждое слово сжимало горло.
Он повернулся, чтобы постучать в дверь, но в это мгновение Норрис внезапно дотронулся до его плеча. Дэвид вздрогнул – Норрис никогда не прикасался ни к нему, ни к Иден и Джону, и, снова взглянув на него, он с изумлением увидел, что у Норриса мокрые глаза.
– Желаю вам счастья, мистер Дэвид, – сказал Норрис.
А потом он исчез, и Дэвид, нажав на медную дверную ручку, вошел в кабинет, и – вот! – там был его дедушка, который поднимался из-за стола, но не приветствовал его кивком или жестом, как обычно, а ждал, пока он пройдет по мягкому ковру, такому ворсистому, что на него можно было, как Дэвид когда-то в детстве и сделал, уронить хрустальный бокал, и тот не разобьется, а мягко отскочит от поверхности. Он сразу заметил, как дедушкин взгляд упал на чемоданчик, и понял, что тот понимает, что в нем заключено, более того – знает, сколько там золота до последнего цента, и, садясь, пока дедушка все еще не промолвил ни единого слова, почувствовал запах дыма и земли и, сморгнув, увидел, как в чашку наливают лапсанг-сушонг, и в глазах снова защипало от слез. Но тут он понял: чашка только одна – дедушкина.
– Я пришел попрощаться, – сказал он после тишины столь напряженной, что выносить ее больше не мог, хотя слышал, как его голос дрожит. И когда дедушка ничего не ответил, продолжил: – Ты что, так ничего и не скажешь?
Он намеревался еще раз изложить свои обстоятельства – возражения Эдварда, как Эдвард о нем заботится, как Эдвард унял его тревогу, – но вдруг понял, что в этом нет необходимости. У ног его стоял чемоданчик с золотом, как бывает в сказке, и золото принадлежит ему, а чуть больше чем в миле отсюда его ждет любящий человек, и они вместе проедут еще много-много миль, и Дэвид надеялся, что их любовь совершит с ними этот путь – потому что он верил в это; потому что другого выхода не было.
– Дедушка, – сказал он неуверенно, и когда дедушка в ответ только глотнул еще чаю, Дэвид повторил это слово, и еще раз, и потом закричал “Дедушка!”, а тот только по-прежнему бесстрастно поднес чашку к губам.
– Еще не поздно, Дэвид, – сказал наконец дедушка, и этот звук дедушкиного голоса – его терпение, его власть, в которой Дэвиду никогда не казалось нужным или разумным усомниться, – наполнили его резкой болью, и ему пришлось удержать себя, чтобы не согнуться и не схватиться за живот. – У тебя есть выбор. Я могу защитить тебя – я все еще могу защитить тебя.
Он понял, как понимал всегда, что не сможет объясниться – ему не победить в споре, не найти нужных слов, он никогда не будет никем, кроме как внуком Натаниэля Бингема. Кто такой Эдвард Бишоп против Натаниэля Бингема? Что такое любовь – против всего, что олицетворял его дедушка, кем он был? Что такое он против этого всего? Он никто; он ничто; человек, влюбленный в Эдварда Бишопа и, может быть, впервые в жизни делающий что-то по собственному желанию, что-то, что его пугает, но принадлежит только ему. Возможно, его выбор безрассуден, но это его выбор. Он опустил руку; он обхватил ручку чемоданчика; он поднялся на ноги.
– Прощай, – прошептал он. – Я люблю тебя, дедушка.
Он почти дошел до двери, когда дедушка выкрикнул – голосом, которого Дэвид никогда от него не слышал:
– Ты глупец, Дэвид!
Но он не остановился и, закрывая дверь за собой, услышал, как дедушка не то что кричит, а скорее стонет – его имя, два вымученных слога:
– Дэвид!
Его никто не останавливал. Он снова прошел по коврам коридора, сквозь роскошные двери, через мраморный вестибюль. И вот он снаружи, “Братья Бингемы” у него за спиной, а перед ним – город.
Однажды, когда все дети были еще очень малы, наверное, вскоре после переезда на Вашингтонскую площадь, они беседовали с дедушкой про небеса, и когда дедушка все им объяснил, Джон сразу сказал: “Я бы хотел, чтобы у меня там все было из мороженого”, но Дэвид, которому тогда все холодное не нравилось, не согласился: его небеса будут из пирожных. Он это ясно представил: океаны, вздувшиеся сливочным кремом; горные хребты из бисквита; деревья, с которых свисают засахаренные вишни. В тот вечер, когда дедушка пришел пожелать ему доброй ночи, он взволнованно спросил: как Бог может знать, чего хочет каждый? Откуда Он знает, что все окажутся там, где мечтали? Дедушка засмеялся. “Он знает, Дэвид, – сказал он. – Он знает и создаст столько небесных селений, сколько нужно”.
А вдруг это и есть небеса? Узнал бы он их, если бы увидел? Может, и нет. Но он знал, что небеса не там, откуда он пришел, или это какие-то чужие небеса, не его. А его небеса где-то еще, но они не предстанут перед ним, нет, ему самому предстоит их обрести. Разве не этому его учили, не на это велели надеяться всю его жизнь? Пришла пора отправляться на поиски. Пришла пора быть смелым. Пришла пора пуститься в путь одному. Что ж, он постоит здесь всего лишь еще мгновение, с тяжелым чемоданчиком в руке, а потом наберет воздуха – и сделает первый шаг, и пойдет навстречу новой жизни, до самого рая.
Книга II. Липо-вао-нахеле
Глава 1
Письмо пришло в офис днем, накануне вечеринки. Почту он получал редко, а если и получал, она не была адресована ему лично – обычно разносчик корреспонденции швырял кому-нибудь на стол сверток с рекламками разных газет и юридических журналов, отправленных просто “ассистентам”, – поэтому он только во время перерыва на кофе удосужился стянуть резинку со стопки конвертов и, перебирая их, наткнулся на свое имя. Когда он увидел обратный адрес, у него перехватило дыхание – разом, так, что на мгновение пропали все звуки, кроме шума жаркого, сухого ветра.
Схватив письмо, он сунул его в карман брюк и убежал в архив, единственное место на этаже, где можно было побыть одному, и там, на секунду прижав конверт к груди, вскрыл его, в спешке надорвав письмо. Однако, уже наполовину вытащив письмо, он вдруг засунул его обратно, сложил конверт пополам и затолкал в карман рубашки. Потом он ушел не сразу, сидел на стопке старых кодексов, дышал в сложенные ковшиком ладони – обычно это помогало справиться с беспокойством.
Когда он вернулся к своему столу, было без пятнадцати четыре. Он уже попросил разрешения уйти в четыре, но все равно спросил начальницу, можно ли уйти еще пораньше. Конечно, сказала она, работы сегодня мало, тогда до понедельника. Он поблагодарил ее и засунул письмо в сумку.
– Хороших выходных, – сказала она ему вслед.
И тебе, отозвался он.
Кабинет Чарльза был на пути к лифту, но он не стал заходить, чтобы попрощаться, они договорились, что лучше делать вид, будто их знакомство не выходит за рамки знакомства старшего партнера и ассистента. Когда они только начали встречаться, Дэвид по десять раз на дню проходил мимо его кабинета, надеясь застать его за каким-нибудь банальным занятием, чем банальнее, тем лучше, – за тем, как он проводит рукой по волосам, читая записку по делу, надиктовывает заметку, листает кодекс, говорит по телефону, стоя спиной к двери и глядя в окно на Гудзон. Чарльз никогда не подавал виду, но Дэвид был уверен, что тот знает, когда он проходит мимо.
Из-за этого они поначалу ссорились, из-за того, что Чарльз не обращает на него внимания. “Ну, Дэвид, что я могу поделать? – примирительно спросил Чарльз однажды вечером, когда они лежали в постели. – Я не могу просто так, когда мне вздумается, ходить к ассистентам. Я даже звонить тебе не могу: у Лоры на телефоне высветится, кому я звоню, и она все поймет”.
Он ничего не ответил, только уткнулся в подушку, и Чарльз вздохнул. “Это ведь не значит, что я не хочу тебя видеть, – мягко сказал он. – Но все не так-то просто. Ты же понимаешь”.
В итоге они придумали условный сигнал: если Чарльз не будет занят, когда он проходит мимо, то откашляется и покрутит карандаш в пальцах – подаст знак, что видит его. Глупость, конечно, – Дэвид ни за что бы не решился рассказать друзьям, как общается с Чарльзом на работе, они и без того относились к Чарльзу настороженно, – однако ему было приятно. “Днем я принадлежу “Ларссон, Уэсли”, но по ночам я принадлежу тебе”, – всегда говорил Чарльз, и это было приятно тоже.
Все равно у них набегает больше часов, как-то раз сказал он Чарльзу.
– Неправда, – ответил Чарльз. – Тебе достаются выходные, праздники, да еще и ночи.
Он потянулся за калькулятором – прежде Дэвид никогда не спал и не встречался с человеком, который держал бы на прикроватном столике калькулятор и, более того, регулярно бы его использовал во время ссор и споров, – и принялся нажимать на кнопки.
– В сутках двадцать четыре часа, в неделе семь суток, – сказал он. – “Ларссон, Уэсли” достается – сколько? Пять дней по двенадцать часов и, ну хорошо, еще часов семь на выходных. В неделе сто шестьдесят восемь часов, вычтем шестьдесят семь – получается, что я в твоем полном распоряжении минимум сто один час в неделю. И это я еще не учел те часы, которые провожу в “Ларссон” либо думая о тебе, либо стараясь о тебе не думать.
И сколько же их, спросил он. Оба они уже улыбались.
– Много, – ответил Чарльз. – Бессчетное количество. Рабочих часов набежит на десятки тысяч долларов. Больше, чем у любого моего клиента.
И вот он прошел мимо кабинета Чарльза, и Чарльз откашлялся и покрутил в пальцах карандаш, а Дэвид улыбнулся: его увидели. Теперь можно идти.
_______
Дома все было под контролем. Такими словами его встретил Адамс: “Все под контролем, мистер Дэвид”. Вечно казалось, что он слегка сбит с толку – из-за Дэвида, из-за его присутствия в доме, из-за того, что Дэвида приходится обслуживать, и вот теперь из-за того, что Дэвид думает, будто может хоть чем-то помочь ему с вечеринкой, – Адамс эти вечеринки организует уже много лет, больше лет, чем самому Дэвиду.
Год назад, перебравшись сюда жить, он неоднократно просил Адамса звать его не мистером Дэвидом, а просто Дэвидом, но Адамс не захотел, по крайней мере, он так ни разу и не назвал его Дэвидом. Адамс никогда не привыкнет к нему, а он никогда не привыкнет к Адамсу. Однажды утром, после какой-то из первых их ночей вместе, когда они с Чарльзом целовались, лежа в постели, и до секса было недалеко, рядом вдруг кто-то мрачно произнес имя Чарльза, и он, взвизгнув и дернувшись, увидел, что в дверях стоит Адамс.
– Подавать завтрак сейчас, мистер Чарльз, или желаете подождать?
– Спасибо, Адамс, я подожду.
Когда Адамс ушел, Чарльз снова притянул Дэвида к себе, но он оттолкнул его, и Чарльз рассмеялся.
– Что это был за звук? – поддразнивая Дэвида, он пару раз резко, визгливо тявкнул. – Прямо как дельфин, – сказал он. – Прелесть.
Он что, всегда так делает? – спросил он.
– Адамс? Да. Знает, что я люблю порядок.
Знаешь, Чарльз, мне как-то не по себе.
– Да ну, Адамс совсем безобидный, – сказал Чарльз. – Он немного старомоден, вот и все. Дворецкий он превосходный.
С тех пор он неоднократно пытался поговорить с Чарльзом об Адамсе, но всякий раз безуспешно, отчасти потому, что ему никогда толком не удавалось сформулировать свои претензии. Адамс всегда относился к нему со сдержанным, холодным уважением, однако Дэвид отчего-то был уверен, что тот его осуждает. Когда он рассказал про Адамса своей лучшей подруге и бывшей соседке Иден, она только глаза закатила.
– Дворецкий? – переспросила она. – Я тебя умоляю. Да и потом, он, наверное, всех мальчиков Чака терпеть не может.
(Иден так называла Чарльза – Чак. Теперь и все их друзья звали его Чаком.)
Никакой я ему не мальчик, возразил он.
– Ну конечно, что же это я, – ответила Иден. – Ты ведь его бойфренд.
Она поджимала губы, хлопала ресницами – она не одобряла ни моногамии, ни мужчин.
– Кроме тебя, Дэвид, – говорила она. – Да и ты почти не в счет.
Ну спасибочки, говорил он, и она смеялась в ответ.
Однако он знал, что это неправда – будто Адамсу все бойфренды Чарльза не нравятся, – потому что однажды он подслушал, как Адамс с Чарльзом разговаривали об Оливье, с которым Чарльз встречался до того, как познакомился с Дэвидом.
– И еще звонил мистер Оливье, – сказал Адамс, рассказывая Чарльзу об оставленных для него сообщениях, и стоявший возле самой двери в кабинет Дэвид услышал, как что-то изменилось в его голосе.
– И как он? – спросил Чарльз. Они с Оливье расстались друзьями, но виделись от силы пару раз в год.
– Хорошо, – ответил Адамс. – Передайте ему мои наилучшие пожелания.
– Непременно передам, – сказал Чарльз.
Но жаловаться на Адамса было бессмысленно, потому что Чарльз никогда с ним не расстанется. Он служил дворецким у родителей Чарльза, когда тот был еще подростком, и после их смерти Чарльз унаследовал не только дом, но и Адамса. Он не мог рассказать об этом друзьям – в том, что Чарльз держит семидесятипятилетнего старика на физически тяжелой работе, они увидели бы только эксплуатацию пожилого человека, – однако Дэвид знал, что Адамсу нравится его служба, а Чарльзу нравится, что он может обеспечить ею Адамса. Его друзьям не понять, что для некоторых людей работа – единственный способ увериться в своей реальности.
– Я, конечно, знаю, что это анахронизм, – сказал как-то Чарльз (почти ни у кого из его друзей дворецких не было, даже у тех, чье состояние было еще больше или еще стариннее), – но когда ты вырос с дворецким, от этого так просто не отвыкнуть. – Он вздохнул. – Я не жду, что меня поймут – ни ты, ни кто-то еще.
Дэвид промолчал.
“Это не только мой дом, но и Адамса”, – то и дело повторял Чарльз, и Дэвид знал, что говорил он искренне, даже если это и не было правдой.
Право проживания не равняется праву собственности, напомнил он Чарльзу, цитируя профессора, преподававшего у них на первом курсе юридического, и Чарльз подмял его под себя (в тот раз они тоже лежали в постели).
– Ты мне будешь объяснять правовые принципы? – шутливо спросил он. – Это мне-то? Нет, ты и вправду прелесть.
Тебе не понять, все время говорил Чарльз, когда речь заходила и об этом, и о многом другом, и всякий раз в памяти у Дэвида всплывало лицо бабки. Могла бы его бабка сказать, что это не только их дом, но и дом Мэтью и Джейн? Вряд ли. Их дом принадлежал только Бингемам, а стать Бингемом можно было, только родившись им или породнившись с ними.
Разумеется, и Мэтью с Джейн никогда бы не пришло в голову считать дом Бингемов своим, поэтому Дэвид подозревал, что и Адамс чувствует то же самое: это дом Чарльза, и он всегда будет домом Чарльза, и хоть Адамс и часть этого дома, он такая же его часть, как стул или комод – предмет обстановки, у которого нет ни собственных желаний, ни интересов, ни какой-либо самостоятельности.
Адамс, конечно, мог вести себя так, будто это его дом, – вот и сейчас он, полностью игнорируя организатора вечеринки, командует официантами и грузчиками, одних отправляет на кухню, других отсылает двигать мебель в столовой, но хоть его авторитет – свойство отчасти врожденное, оно во многом зависит от того, что здесь он представляет Чарльза, на которого ссылается, правда, только по необходимости, но не сказать чтобы редко.
– Вы ведь знаете, что мистер Гриффит их не любит, – отчитывал он теперь безуспешно пытавшуюся спорить с ним флористку, которая прижимала к груди зеленое пластмассовое ведро с наполовину раскрывшимися белыми лилиями. – Мы с вами это уже обсуждали. Он говорит, что у них похоронный запах.
– Но я же их уже заказала! – (Флористка, чуть не плача.)
– В таком случае предлагаю вам самой связаться с мистером Гриффитом и его переубедить, – сказал Адамс, прекрасно зная, что ничего подобного она не сделает.
И действительно, флористка отвернулась и отошла, бросив своим сотрудникам:
– Лилии на выброс! – И чуть потише: – Мудак.
Дэвид с торжеством глядел ей вслед. Цветами должен был заниматься он. После предыдущей большой вечеринки – вскоре после того, как он перебрался сюда жить, – Дэвид намекнул Чарльзу, что цветы были немного вялые и чересчур сильно пахли: их аромат отвлекал от еды.
– Ты прав, – сказал тогда Чарльз. – В следующий раз за цветы будешь отвечать ты.
Правда?
– Конечно. Откуда мне что знать о цветах? А ты эксперт, – сказал Чарльз и поцеловал его.
Тогда он счел это подарком, привилегией, но с тех пор уже успел понять, что Чарльз охотно признает свое невежество во всем, что кажется ему незначительным. Говоря, что ничего не знает о цветах, бейсболе, футболе, архитектуре модернизма, современной литературе, или искусстве, или южноамериканской кухне, он словно бы хвастался своим неведением: он не знает этого, потому что ему это не нужно. Ты вот знаешь, и ладно, ты-то можешь тратить время впустую, а ему надо держать в голове сведения поважнее. Впрочем, закончилось все ничем: Чарльз не забыл сказать организатору, чтобы больше не нанимала этих флористов, но забыл сообщить, что за цветы теперь будет отвечать Дэвид. Дэвид весь месяц продумывал композиции, обзванивал магазины в Цветочном квартале, чтобы узнать, где смогут специально для них заказать стефанотис и протею, но всего две недели назад, когда они с Чарльзом сидели за бокалом вина в гостиной, тот спросил у Адамса, как идет подготовка к вечеринке – “Да, наняли других флористов”, – и Дэвид понял, что цветами он все-таки заниматься не будет. Он не стал сразу ничего спрашивать, дождался, пока Адамс уйдет, потому что они старались не ссориться в присутствии Адамса и потому что он хотел сначала прорепетировать свои слова в уме, чтобы не казалось, будто он обиделся. Но вышло все равно обиженно. А я думал, цветы на мне, сказал он, едва Адамс вышел из комнаты.
– Что?
Помнишь? Ты ведь обещал.
– Господи. Правда?
Да.
– Вообще не помню. Но раз ты говоришь, что я обещал, значит, обещал. Ох, Дэвид, прости, пожалуйста. – И добавил, когда тот ничего не ответил: – Ты ведь не обиделся, нет? Это же просто дурацкие цветы. Дэвид. Ты расстроился?
Нет, солгал он.
– Нет, расстроился. Дэвид, ну прости. Следующий раз – твой, обещаю.
Он кивнул, и тут вернувшийся Адамс объявил, что ужин подан, и они пошли в столовую. За ужином он бодрился, чтобы угодить Чарльзу, но потом, уже в постели, Чарльз повернулся к нему в темноте и спросил:
– Все еще дуешься, да?
Объяснить почему было непросто – могло показаться, будто он капризничает по пустякам. Я просто хочу тебе помочь, начал он. Я просто хочу, чтобы от меня здесь был хоть какой-то толк.
– Но ты и так мне помогаешь, – сказал Чарльз. – Ты каждую ночь рядом, ты мне помогаешь.
Спасибо, конечно, но… Я хочу знать, что мы с тобой делаем что-то вместе, что я приношу тебе какую-то пользу. Мне кажется, что я… что я просто занимаю тут место, но ничего толком не делаю, понимаешь?
Чарльз помолчал.
– Понимаю, – наконец ответил он. – В следующий раз, Дэвид, обещаю. И еще, я тут подумал, почему бы нам не пригласить на ужин кого-нибудь из твоих друзей? Только твоих друзей, и больше никого. Моих ты всех знаешь, а я с твоими почти не знаком.
Серьезно?
– Да. Это и твой дом тоже, пусть знают, что им здесь рады.
Тогда Чарльз его успокоил, но после той ночи больше не повторял приглашения, и Дэвид ему не напоминал – он так и не понял, говорил ли Чарльз всерьез, а кроме того, не знал, хочет ли он сам, чтобы его друзья познакомились с Чарльзом. То, что этого еще не произошло, хотя они с Чарльзом давно вместе, было уже не просто странно, а подозрительно: что Дэвид скрывает? Что он утаивает от друзей? Они ведь и так знают, какой Чарльз богатый и сколько ему лет, знают, как Дэвид с ним познакомился, ну и чего еще тут стесняться? Прийти они, конечно, придут – чтобы собрать доказательства, а после ужина усядутся где-нибудь все вместе обсуждать, почему Дэвид вообще живет с Чарльзом и что он такого нашел в мужике на тридцать лет его старше. “По-моему, я знаю что”, – так и слышал он голос Иден.
Однако Дэвид часто гадал, а только ли из-за разницы в возрасте он рядом с Чарльзом чувствует себя совсем ребенком. Ему не случалось испытывать такого рядом с отцом, который был на пять лет моложе Чарльза. Видели бы его сейчас, когда он прячется на лестнице, ведущей из гостиной на второй этаж, сидит, скорчившись, на ступеньке, откуда прекрасно видно все, что происходит внизу, зная, что здесь его никто не заметит и можно смотреть, как флористка, все еще бурча, с щелканьем разрезает бечевку на можжевеловых ветках, а у нее за спиной два грузчика в белых хлопковых перчатках поднимают деревянный буфет восемнадцатого века и медленно, будто гроб, выносят его из столовой в кухню, где он и простоит весь вечер. Ребенком он тоже прятался на лестницах, сначала подслушивая, как ссорятся бабка с отцом, потом – бабка с Эдвардом, всегда готовый вскочить, убежать к себе в комнату и даже, если придется, зарыться под одеяло.
Все его участие свелось к роли наблюдателя. “Ты отвечаешь за контроль качества, – сказал ему Чарльз. – Проследишь, чтобы все выглядело как надо”. Но он знал, что Чарльз просто оказывает ему любезность – его обязанности здесь, и не только здесь, были неопределенными и в итоге ни на что не влияли. От того, что он думает и что скажет, толком ничего не изменится. В доме у Чарльза любое его предложение не будет иметь никакого смысла, как, впрочем, и на работе.
– Жалость к себе – некрасивая черта для мужчины, – говорила бабка.
А для женщины?
– Тоже некрасивая, но хотя бы понятная, – отвечала бабка. – У женщин куда больше причин себя жалеть.
Он знал, что настоящая его обязанность сегодня (как и всегда) – прилично и привлекательно выглядеть, и это, по крайней мере, ему по силам, так что он встал и поднялся на пролет выше, в их с Чарльзом комнату. Пять лет назад Чарльз купил Адамсу маленькую квартиру в квартале отсюда, а до этого Адамс спал этажом выше, в спальне, которая теперь была обычной комнатой для гостей. Дэвид воображал, как тот, по-прежнему одетый в свой черный костюм, опускается на колени, прижимается ухом к полу, подслушивает, что делают внизу Чарльз и Оливье. Адамса он видел только с затылка, потому что никогда не мог представить себе выражение его лица, и видение это ему не нравилось, однако оно снова и снова возникало у него перед глазами.
Сегодняшнюю вечеринку Чарльз устраивал в честь бывшего бойфренда – правда, очень давнего, еще со школы, так что Дэвид не видел тут ни опасности для себя, ни повода для ревности. Питер был первым, с кем Чарльз переспал, Питеру тогда было шестнадцать, Чарльзу – четырнадцать, и с тех пор они не переставали дружить, иногда – на несколько месяцев, а то и на несколько лет – снова становясь любовниками, впрочем, в последние десять лет такого уже не случалось.
Но теперь Питер умирал. И поэтому вечеринку устраивали в пятницу, а не в субботу, как было заведено у Чарльза, – потому что назавтра у Питера билет в Цюрих, где его встретит старый однокашник-швейцарец, врач, согласившийся сделать ему инъекцию барбитуратов, от которых у него остановится сердце.
Дэвиду трудно было понять, что именно сейчас испытывает Чарльз. Конечно, тот переживал – “Я очень переживаю”, – сказал Чарльз, – но что это на самом деле значило, “переживать”? Чарльз никогда не плакал, не злился, не уходил в себя, как было с Дэвидом, когда семь лет назад умер его первый друг, а затем начали умирать и другие; о решении Питера он рассказал Дэвиду как бы между прочим, ровным будничным тоном, а когда Дэвид ахнул и едва не расплакался (несмотря на то что Питера он почти не знал, да и не сказать чтобы любил), Чарльзу еще и пришлось его утешать. Чарльз хотел поехать вместе с Питером, но Питер отказался – сказал, так будет слишком тяжело. Последний свой вечер он проведет вместе с Чарльзом, но на следующее утро сядет в самолет в сопровождении одного только медбрата.
“Ну, хоть не болезнь”, – говорил Чарльз. Он часто это повторял. Иногда – обращаясь к Дэвиду, иногда – совсем внезапно, будто делая объявление, которое все равно слышал один Дэвид. “Ну, хоть не болезнь, он хотя бы не от нее умрет”.
Питер умирал от множественной миеломы, которой болел уже девять лет.
– Вот и мое время вышло, – сказал он с нарочитой, бодрой иронией какому-то их с Чарльзом общему знакомому, с которым они впервые за долгое время увиделись на прошлой вечеринке у Чарльза. – Никаких мне, бедненькому, больше отсрочек.
– У тебя?..
– Да нет, что ты. Банальный рак.
– Ты, Питер, всегда был старомоден.
– Я бы сказал, что просто следую традициям. Традиции, кстати, штука важная. Надо же кому-то их соблюдать.
Дэвид переоделся в костюм – все приличные костюмы ему купил Чарльз, но он перестал надевать их на работу, после того как на них обратил внимание коллега, – и выбрал галстук, но потом передумал. Костюма будет достаточно. В свои двадцать пять он был единственным, кто носил костюмы вне работы, если не считать Иден, одевавшейся так из духа противоречия. Вернувшись в гардеробную, чтобы положить галстук на место, он снова наткнулся на свою сумку и засунутое в боковой карман письмо.
Он уселся на кровать, задумался. Он знал, что ничего хорошего от письма ждать не стоит, там будут новости об отце, и они будут плохими, и ему придется ехать домой, к себе домой, чтобы повидаться с человеком, который в каком-то смысле перестал быть для него реальным. Он был призраком – он являлся Дэвиду лишь во сне, он сбежал из этой действительности куда-то, где он пребывал теперь, он был для него навеки потерян. Все десять лет, что они не виделись, Дэвид изо всех сил старался о нем не вспоминать, потому что вспоминать о нем – все равно что сдаться на милость течения, столь бурного, что Дэвид боялся: ему не выплыть, его унесет так далеко от суши, что он никогда не сумеет вернуться обратно. Каждое утро, едва проснувшись, он упражнялся в том, чтобы не думать об отце, как спортсмены упражняются в беге, а музыканты – в разучивании гамм. И теперь все его старания вот-вот пойдут прахом. Содержимое конверта неизбежно приведет к разговорам с Чарльзом или к одному долгому разговору, который придется начать с сообщения, что ему нужно уехать. Почему, спросит Чарльз. А затем: куда? К кому? Но ты ведь говорил, что он умер. Так, стоп, стоп – кто?
Нет, сегодня он ни о чем говорить не будет, решил он. Вечеринку устраивают в честь Питера. Он уже оплакал отца, он оплакивал его годами, что бы там ни было в этом конверте, оно может подождать. И он засунул письмо поглубже в сумку, как будто если он его не прочтет, то все в нем написанное не станет реальностью, застынет где-то между Нью-Йорком и Гавай’ями: беда, которая почти случилась, но которую он, пусть и не распознав, сумел хотя бы отдалить.
______
Вечеринка начиналась в семь, и Чарльз клятвенно обещал быть дома к шести, но было уже шесть пятнадцать, а Чарльз до сих пор не появился, и Дэвид ждал его, глядя из окна на улицу и сумеречное пространство Вашингтонской площади.
Когда он учился в колледже, их театральный клуб ставил пьесу о жившей в девятнадцатом веке богатой наследнице, которая хотела выйти замуж за человека, охотившегося, по мнению ее отца, только за ее деньгами. Наследница была невзрачной, жених – красавцем, и никто – ни отец наследницы, ни жеманная незамужняя тетка, ни ее друзья, ни драматург, ни зрители – не верил, что она способна чем-то по-настоящему привлечь своего возлюбленного, верила одна лишь наследница. Эта упрямая вера должна была служить доказательством глупости, но Дэвид видел в ней упорство, порожденное огромным самообладанием, которое восхищало его и в Чарльзе. Второй акт открывался сценой, когда героиня стоит у окна в шуршащем платье хрусткого персикового шелка – гладко, на пробор, причесанные волосы собраны в узел на затылке, завитые локоны, будто крылья занавеса, свисают по обе стороны круглого, милого лица. Вид у нее спокойный и невозмутимый, руки сложены на животе. Она высматривает в окне своего возлюбленного, она не сомневается в том, что он придет.
И вот теперь он, в той же самой позе, ждал своего возлюбленного. И у него, в отличие от наследницы, было гораздо меньше поводов для беспокойства, однако он беспокоился. Но с чего бы? Чарльз его любит и всегда будет о нем заботиться, он подарил ему жизнь, какую сам бы он никогда не смог себе позволить, даже если иногда ему и казалось, что он полностью не властен над этой жизнью, что он всего лишь дублер, которого спешно вытолкнули на подмостки в середине позабытой им сцены, и он пытается разгадать сигналы, которые ему подают другие актеры, в надежде, что его реплики вот-вот всплывут в памяти.
Полтора года назад, когда они с Чарльзом только познакомились, Дэвид снимал вместе с Иден двухкомнатную квартиру на пересечении Восьмой улицы и Авеню Б, и хотя Иден их улица казалась адреналиновой – орали бредящие алкаши, просто так, чтобы напугать, длинноволосые мальчишки по утрам валялись в отключке прямо у них на крыльце, – Дэвид был другого мнения. Он приучился уходить на работу ровно в семь утра: выйдешь раньше и наткнешься на разбредающихся по домам тусовщиков и неудачливых торговцев наркотиками, позже – и будешь уворачиваться от проснувшихся попрошаек, которые продвигаются на запад, от Томпкинс-сквер-парк до Сент-Маркс-плейс, выклянчивая по пути мелочовку.
– Есть монета? Есть монета? Есть монета? – повторяли они.
Нет, простите, однажды пробормотал он в ответ, опустив, будто бы от стыда, голову и пытаясь увернуться.
Обычно этим все и ограничивалось, но в тот раз попрошайка – белый мужик, с колтунами в свалявшейся светлой бороде, перехваченной зажимом для пакета, – увязался за ним, держась почти вплотную, чиркая носками ботинок по задникам его туфель и обдавая Дэвида перечным, мясным дыханием.
– Врешь, – шипел он. – Зачем врать-то? Я ведь слышу, вон они, монетки, бренчат у тебя в кармане. Почему ты врешь? Потому что ты ведь из этих, мексикашка сраный, сраный ты мексикашка, что, скажешь, нет?
Он тогда испугался – половина восьмого, на улицах почти никого, а редкие прохожие только пялились на них, разинув рты, словно они им на потеху разыгрывают представление. (Вот что ему сразу здесь не понравилось – как ньюйоркцы нахваливают себя за то, что им плевать на знаменитостей, и при этом с ненасытным вниманием следят за мелкими уличными трагедиями простых смертных.) Он уже почти дошел до Третьей авеню, и тут город в кои-то веки бросил ему спасательный круг, к его остановке подошел автобус – еще десять шагов, и он в безопасности. Десять, девять, восемь, семь. И вот, уже со ступеньки автобуса, он обернулся и крикнул срывающимся от страха голосом: никакой я не мексикашка!
– Ха! – отозвался мужик, даже не думавший бежать за ним к автобусу. В его голосе слышалось ликование, радость оттого, что он добился какой-то реакции. – Узкоглазый! Китаёза! Гомик! Педрила! Пошел ты на хер!
Двери закрылись, мужик нагнулся, и что-то с глухим стуком ударилось о борт автобуса: обернувшись, Дэвид увидел, как мужик, в одном ботинке, прихрамывая, выходит на проезжую часть за вторым.
Добираясь до офиса, пешком через весь город, от Пятьдесят шестой до Бродвея, он успел поостыть, но, поймав свое отражение в зеркальном окне здания, увидел, что авторучка, лежавшая в нагрудном кармане, потекла и вся правая сторона рубашки залита темно-синими чернилами. Поднявшись на свой этаж, он пошел в уборную, но она отчего-то была заперта, и он в панике, задыхаясь, бросился в туалет для старших партнеров, где никого не было. Там он принялся неумело замывать пятно, чернила бледнели, но не исчезали. И пальцы, и лицо теперь тоже были перемазаны синим. Что же делать? День выдался теплый, и пиджак он надевать не стал. Придется идти в магазин за новой рубашкой, но денег у него не было – ни на рубашку, ни на то, чтобы пожертвовать часом оплачиваемой работы, который он потеряет, пока пойдет в магазин.
И вот, когда он, чертыхаясь, тер пятно, дверь отворилась и вошел Чарльз. Про Чарльза он знал – один из старших партнеров и, пожалуй, привлекательный. Он думал о нем, особо не задумываясь: Чарльз был человеком влиятельным и еще – старым. Задумываться о его привлекательности было и непродуктивно, и потенциально опасно. Впрочем, он знал, что и секретаршам Чарльз тоже кажется привлекательным. Знал он и о том, что Чарльз не женат – у них это было предметом постоянных обсуждений.
– Может, он гей, как думаешь? – подслушал он однажды перешептывания двух секретарш.
– Мистер Гриффит? – переспросила другая. – Ну нет, он не из этих.
Он принялся извиняться – за то, что зашел в уборную для старших партнеров, за то, что был весь в чернилах, за то, что вообще дышал.
Чарльз, однако, проигнорировал его извинения.
– Ты ведь понимаешь, что рубашке конец? – спросил он, и Дэвид, переведя взгляд с пятна на него, увидел, что он улыбается. – И запасной у тебя, наверное, нет?
Нет, сознался он. Сэр.
– Чарльз, – сказал Чарльз, по-прежнему улыбаясь. – Чарльз Гриффит. Руки друг другу потом пожмем.
Да, ответил он. Конечно. Я Дэвид Бингем.
Он с трудом сдержался, чтобы снова не извиниться за то, что находится в уборной для старших партнеров. Землей нельзя владеть, повторял ему Эдвард, когда его еще звали Эдвардом. Ты можешь находиться где угодно, это твое право. Интересно, сказал бы Эдвард то же самое и о туалете для руководства юридической фирмы на Манхэттене? Наверное, сказал бы, хотя от одной мысли о том, что есть какая-то юридическая фирма, что эта юридическая фирма в Нью-Йорке, что на эту юридическую фирму в Нью-Йорке работает Дэвид, его передернуло бы от отвращения, не знай он даже о том абсурдном факте, что сотрудники этой юридической фирмы ходят в разные туалеты в зависимости от своего уровня. Как тебе не стыдно, Кавика. Как не стыдно. Не такому я тебя учил.
– Жди здесь, – сказал Чарльз и вышел, а Дэвид, бросив взгляд в зеркало, только сейчас заметил, какой неряшливый у него вид – на правом веке синяком расплывался чернильный сгусток, – поэтому, схватив стопку бумажных полотенец, он закрылся в кабинке, чтобы не попасться на глаза еще кому-нибудь.
Но когда дверь вновь отворилась, в туалет опять вошел Чарльз, держа под мышкой какую-то плоскую коробку.
– Ты где? – позвал он.
Он высунулся из кабинки. Ответил: здесь.
Чарльза это, казалось, позабавило.
– И чего ты там прячешься?
Мне сюда нельзя, сказал он. И прибавил, как будто бы уточняя: я ассистент.
Чарльз заулыбался еще шире.
– Ладно, ассистент, – сказал он, открывая коробку, в которой оказалась белая, чистая, аккуратно сложенная рубашка, – вот, все, что смог найти. Тебе она, скорее всего, великовата, зато не будешь напоминать темную сторону луны. Согласен?
Или ходить полуголым, вырвалось у него, и взгляд Чарльза вдруг стал внимательным, оценивающим.
– Да, – ответил он, помолчав. – Или полуголым. Этого мы никак не можем допустить.
Спасибо, сказал он и взял коробку. Он уже на ощупь чувствовал, что рубашка дорогая, и, вытащив картонную подкладку и держатель воротничка, принялся расстегивать пуговицы перемазанными в чернилах пальцами. Он хотел было повесить рубашку на дверь кабинки, но Чарльз протянул руку:
– Давай подержу. – И, пока Дэвид раздевался, стоял рядом, перебросив собственную чистую рубашку через руку, будто пародия на старомодного официанта.
Как-то невежливо было закрывать дверь или просить его отвернуться, да и сам Чарльз ничего не делал, просто глядел молча, как он расстегивает рубашку, снимает ее, переодевается в новую, застегивает пуговицы. Все ощущалось как-то очень остро – и звук их дыхания, и то, что рубашку он носил на голое тело, без майки, и что он весь покрылся гусиной кожей, хотя в уборной было, в общем-то, не холодно. Он застегнул рубашку, затолкал ее в брюки – отвернувшись от Чарльза, чтобы расстегнуть ремень: какое же неуклюжее, неловкое все это раздевание-одевание – и принялся снова благодарить Чарльза. Спасибо, что подержали рубашку, сказал он. Спасибо вам за все. Давайте рубашку, я ее заберу. Но Чарльз только рассмеялся в ответ.
– Да выбрось ты ее, – сказал он. – Ее уже не спасти.
Выброшу, согласился он, умолчав о том, что все же попробует ее спасти, – у него всего шесть рубашек, выбросить даже одну ему не по карману.
Рубашка Чарльза колыхалась вокруг его тела сухим, свежим хлопковым пузырем, и когда он вышел из кабинки, Чарльз, фыркнув, сказал:
– Надо же, совсем забыл.
И Дэвид, опустив взгляд, увидел слева, у себя над почкой, вышитые черным инициалы Чарльза: ЧГГ.
– Ну что ж, – сказал Чарльз, – а вот это я бы на твоем месте прикрыл. Не то кто-нибудь подумает еще, что ты украл у меня рубашку.
И, подмигнув ему, он вышел, а Дэвид так и остался, как дурак, стоять на месте. Дверь распахнулась снова, и Чарльз просунул голову в уборную.
– Тревога, – сказал он. – Делакруа.
Делакруа был исполнительным директором. Чарльз снова подмигнул ему и исчез.
– Привет, – сказал Делакруа, не узнавший его и не понимающий, должен ли его знать: Дэвид был явно не из тех, кто пользовался уборной для старших партнеров, но Делакруа теперь все люди моложе пятидесяти казались детьми, поэтому кто его знает? Может, и этот тоже партнер.
– Привет, – как можно увереннее ответил Дэвид и поспешно вышел.
Весь день он прижимал руку к животу, чтобы скрыть монограмму. (Вечером он понял, что мог бы просто залепить это место клочком бумаги.) Никто ничего не сказал, но ему все равно казалось, будто его пометили, заклеймили, и когда, выходя из архива, он увидел Чарльза, который вместе с другим партнером шел в его сторону, он покраснел и чуть было не выронил все свои папки, а Чарльз тем временем скрылся за углом. К концу рабочего дня он совсем выбился из сил, и потом еще весь вечер его рука привычно, послушно взлетала к боку.
Назавтра была суббота, и он бросился застирывать рубашку, но Чарльз оказался прав, ее было уже не спасти. Он думал, может, получится самому выстирать и отгладить рубашку Чарльза, но тогда пришлось бы нести ее в прачечную вместе со своим грязным бельем, а ему отчего-то было стыдно класть ее в тот же сетчатый мешок для стирки, где лежали его трусы и футболки. Делать было нечего – он сдал рубашку в химчистку, потратив деньги, которых у него не было.
В понедельник он специально пришел на работу очень рано и уже по дороге к кабинету Чарльза понял, что не может просто оставить коробку под дверью. Он остановился, раздумывая, как лучше поступить, и внезапно рядом возник Чарльз, в костюме и в галстуке, с портфелем и с тем же смешливым выражением лица, с каким глядел на него на прошлой неделе.
– Привет, ассистент Дэвид, – сказал он.
Здрасьте, ответил он. В общем… Вот ваша рубашка. (До него только теперь дошло, что надо было принести Чарльзу что-то еще, в знак благодарности, хотя он даже не представлял, что именно.) Спасибо, спасибо вам большое. Вы меня спасли. Рубашка чистая, глупо добавил он.
– Ну уж надеюсь, – по-прежнему улыбаясь, ответил Чарльз, отпер дверь кабинета и положил коробку на стол, пока Дэвид переминался на пороге.
– Знаешь что, – вдруг сказал Чарльз, обернувшись к нему. – По-моему, теперь за тобой должок.
Должок? – только и сумел переспросить он.
– Ну да, – сказал Чарльз, подходя ближе. – Я ведь тебя спас, верно? – Он снова улыбнулся. – Так, может, ты со мной тогда поужинаешь?
А, сказал он. И затем снова. А. Ладно. Да.
– Вот и хорошо, – сказал Чарльз. – Я позвоню.
А, повторил он. Конечно. Да. Ладно.
Кроме них в офисе никого не было, но оба говорили тихо, почти шепотом, и пока Дэвид шел обратно, туда, где сидели все ассистенты, лицо у него пылало.
Ужин был назначен на следующий четверг, и он, следуя указаниям Чарльза, ушел из офиса первым, в семь тридцать, один пришел в тихий и темный ресторан, где его усадили в отдельную кабинку, вручив увесистое меню в кожаном переплете. Чарльз явился в самом начале девятого, встретивший его метрдотель прошептал что-то ему на ухо, и в ответ Чарльз улыбнулся и закатил глаза.
Едва он уселся за стол, как ему принесли мартини.
– Ему то же самое, – сказал Чарльз официанту, кивком указав на Дэвида, и когда второй мартини принесли, Чарльз с усмешкой звякнул своим бокалом о его бокал.
– За ручки, которые не взрываются, – сказал он.
За ручки, которые не взрываются, повторил Дэвид.
Уже потом, вспоминая этот ужин, он поймет, что тогда впервые по-настоящему был на свидании. Еду выбирал Чарльз (портерхаус с кровью, к нему шпинат и запеченный с розмарином картофель), и говорил в основном тоже он. Вскоре стало понятно, что у него уже сложилось о Дэвиде определенное мнение, и с этим мнением Дэвид не спорил. Не сказать чтобы Чарльз во многом ошибся: да, он беден. Да, образование у него так себе. Да, он наивен. И да, он толком нигде не был. Однако за этими истинами скрывалось то, что сам Чарльз в суде назвал бы смягчающими обстоятельствами. Он не всегда был таким бедным. Когда-то у него было хорошее образование. Он не так уж и наивен. И однажды он жил там, где не мог побывать ни Чарльз, ни кто-либо из его знакомых.
Стейк был уже наполовину съеден, когда Дэвид опомнился, что ничего не спросил у Чарльза о нем самом.
– А, да о чем тут говорить? Я скучный, и все тут, – ответил Чарльз с небрежностью человека, который уж точно не считает себя скучным. – Обо мне еще успеем. Расскажи лучше о своей квартире.
И Дэвид, опьянев от джина и непривычного чувства, что кто-то видит в нем источник интереса и великой мудрости, рассказал: о мышах и простроченных грязью оконных переплетах, о печальном трансвестите, любившем прикорнуть у них под дверью и поорать в два часа ночи свою любимую песню, Waltzing Matilda, и о своей соседке Иден, занимавшейся искусством, в основном живописью, и работавшей корректором в издательстве. (Он умолчал о том, что каждый день, в три, Иден звонит ему на работу и они болтают по целому часу, а Дэвид говорит шепотом и заходится в притворном кашле, чтобы скрыть смех.)
– Откуда ты? – спросил Чарльз после того, как посмеялся или улыбнулся каждому рассказу Дэвида.
Гавай’и, ответил он и добавил, прежде чем Чарльз успел спросить: О’аху. Гонолулу.
Чарльз, конечно, бывал там, там все были, и какое-то время Дэвид уклончиво рассказывал о своей жизни: да, остались родственники. Нет, не близкие. Нет, отец умер. Нет, матери он даже не помнит. Нет, ни братьев, ни сестер, и у отца их тоже не было. Да, одна бабка жива – по отцу.
Какое-то время Чарльз разглядывал его, склонив голову.
– Не хочу показаться невежливым, – сказал он, – но кто ты тогда? Ты?.. – Он замялся, умолк.
Гаваец, уверенно ответил он, хоть это и не была вся правда.
– Но у тебя фамилия…
Миссионерская. В начале девятнадцатого века на острова начали в большом количестве приезжать американские миссионеры, многие вступали в браки с гавайцами.
– Бингем… Бингем, – задумчиво протянул Чарльз, и Дэвид уже знал, что он скажет дальше. – Знаешь, в Йеле есть общежитие, которое называется Бингем-холл. Я там жил на первом курсе. Случайно, не твой родственник? – Он рассмеялся, вскинув брови, для себя он, конечно, уже решил, что нет, не родственник.
Да. Мой предок.
– Надо же, – сказал Чарльз, откинувшись на спинку стула и перестав улыбаться.
Он замолчал, и тут до Дэвида впервые дошло, что он удивил Чарльза, удивил и озадачил, и что теперь Чарльз думает, а верное ли мнение он в итоге составил о Дэвиде.
Он еще и часа не провел в обществе Чарльза, а уже знал, что Чарльз не любит удивляться, не любит корректировать свое мнение – то, как он уже решил думать. Потом, когда он уже перебрался жить к Чарльзу, до него вдруг дошло, что тем вечером он мог бы изменить характер их отношений; а что, если бы он ответил по-другому, сказал бы что-нибудь вроде: кстати, я из старинного гавайского рода. Я королевской крови. Нас все там знают. Сложись все иначе, я был бы сейчас королем. И он бы не солгал.
Но стоило ли говорить правду? Еще студентом во второсортном колледже он рассказал тогдашнему бойфренду – игроку в лякросс, который, стоило им вылезти из постели, либо игнорировал Дэвида, либо делал вид, что его не существует, – краткую историю своей семьи, но тот только фыркнул в ответ. “Очень смешно, чувак, – сказал он. – А у меня бабка – английская королева. Ну-ну”. Дэвид принялся было что-то доказывать, но бойфренду его истории вскоре наскучили, и он перевернулся на другой бок. После этого случая Дэвид научился помалкивать – лгать было проще и легче, чем видеть, что тебе никто не верит. Его семья давно осталась в прошлом, но он все равно не хотел, чтобы над ними смеялись, не хотел снова вспоминать о том, что предмет гордости его бабки для многих был разве что источником шуток. Не хотел думать о своем несчастном пропащем отце.
Поэтому он ответил: мы – бедные родственники, и Чарльз с облегчением рассмеялся.
– С кем не бывает, – сказал он.
В такси они ехали молча, Чарльз, не поворачивая головы, положил руку ему на колено, и Дэвид, взяв его руку и положив ее себе между ног, увидел, как в полутьме улыбка изменила профиль Чарльза. Тем вечером они расстались целомудренно: Чарльз высадил его на Второй авеню, потому что Дэвид сгорел бы со стыда, если бы Чарльз увидел, где он живет на самом деле, – дом Чарльза был в какой-нибудь миле отсюда, а казалось, будто в другой стране, – но шли недели, они виделись снова и снова, и через полгода после первого свидания он переехал к Чарльзу на Вашингтонскую площадь.
Ему казалось, за месяцы, что они с Чарльзом провели вместе, он разом и помолодел, и состарился. Потеряв связь со своими ровесниками, он все больше времени проводил со сверстниками Чарльза, за ужинами, во время которых вежливые друзья Чарльза пытались поговорить с ним, а не слишком вежливые – говорили о нем. В конце концов, впрочем, и те и другие о нем забывали, принимались обсуждать какие-нибудь юридические или биржевые тонкости, и тогда он прощался со всеми и уползал в спальню дожидаться Чарльза. Иногда они ходили в гости к друзьям Чарльза, и там он молча слушал обсуждения всего подряд – людей, которых он не знал, книг, которых он не читал, кинозвезд, до которых ему не было дела, событий, произошедших до его рождения, – а затем они (слава богу, не поздно) возвращались домой.
Вместе с тем он чувствовал себя ребенком. Чарльз покупал ему одежду, выбирал, куда они поедут отдыхать и что будут есть – все, что ему приходилось делать для отца, все, чего отец никогда не делал для него. По идее он должен был остро ощущать свою инфантильность, настолько откровенно неравными были их отношения, но нет – ему все это нравилось, все это его успокаивало. Какое облегчение – быть рядом с таким авторитетным человеком, какое облегчение – не думать. Самоуверенность Чарльза, распространявшаяся на все стороны их жизни, придавала и ему уверенности. Чарльз отдавал приказания Адамсу или повару с той же бодрой, искренней твердостью, с какой обращался к Дэвиду в постели. Ему иногда чудилось, будто он заново проживает детство, только на этот раз с Чарльзом в роли отца, и от этого ему делалось не по себе, потому что Чарльз не был его отцом, Чарльз был его любовником. Но чувство это не исчезало: вот человек, за которого не надо переживать и который, напротив, переживает за него. Человек с понятными привычками и надежными правилами, которые ясны сразу и потом не меняются. Он и до этого знал, что в его жизни чего-то не хватает, но, только встретив Чарльза, понял, что не хватало ему логики – все фантазии в жизни Чарльза ограничивались спальней, что по-своему тоже было очень логично.
Раньше он не задумывался, с кем ему когда-нибудь предстоит жить вместе, но так легко свыкся с ролью бойфренда Чарльза, с тем, что он – с Чарльзом, что теперь у него лишь изредка холодело в животе при мысли об этом неожиданном и непредвиденном сходстве с отцом – с человеком, который всю жизнь только и хотел, чтобы его любили, чтобы о нем заботились, чтобы им управляли. И в такие минуты – когда он стоял в полутьме у окна, держась за ставень, высматривая на сумеречной площади Чарльза, дожидаясь его, как кот хозяина, – он понимал, кого сам себе напоминает: не только богатую наследницу в слишком красивом персиковом платье, но и отца. Отца, стоящего у окна на закате, с тревогой и надеждой прождавшего весь день, уставшего от этого ожидания и все равно глядящего на улицу в надежде, что вот-вот появится Эдвард в своей глохнущей старой машине, и тогда он выбежит за дверь, и друг увезет его от матери и сына, от всех разочарований его мелкой и неизбывной жизни.
______
Первые гости позвонили в дверь, пока Чарльз еще одевался.
– Черт, – сказал он. – Да кто вообще приходит вовремя?
Американцы, ответил он, это он где-то вычитал, и Чарльз рассмеялся.
– Точно, – сказал он и поцеловал его. – Пойдешь, поговоришь пока с тем, кто там пришел? Я спущусь через десять минут.
Десять? – с наигранным возмущением переспросил он. Ты еще десять минут будешь собираться?
Чарльз шлепнул его полотенцем.
– Не все ведь выглядят как ты, едва выйдя из душа, – сказал он. – Приходится потрудиться.
Он вышел улыбаясь. Они часто так перешучивались – говорили друг другу комплименты, преуменьшая свои достоинства, – но только наедине, ведь они оба знали, что красивы, и оба знали, что говорить об этом вслух – вульгарно, а вскоре будет еще и жестоко. Им обоим было присуще тщеславие, и это тщеславие было капризом, свидетельством жизни, приметой доброго здоровья, благодарением. Оказавшись где-то вдвоем или даже в чужом доме среди других мужчин, они порой быстро переглядывались и отворачивались, понимая, что в их еще гладких лицах, в мускулистых руках есть что-то непристойное. А в некоторых случаях их появление и вовсе выглядело как провокация.
От лилий внизу не осталось даже запаха, Адамс уносил в кухню пустой серебряный поднос, на котором он подавал напитки. В столовой, куда Дэвид уже успел заглянуть, официантки расставляли блюда с едой вокруг ваз с остролистом и фрезией. Чарльз предлагал суши, но Питер отказался. “На смертном одре я уж точно не начну есть рыбу, – сказал он. – Тем более что я всю жизнь старался ее избегать. Пусть приготовят что-то нормальное, Чарльз. Нормальное, вкусное”. Поэтому Чарльз велел организаторше найти кейтеринг со средиземноморской кухней, и теперь стол был уставлен терракотовыми плошками с кусками стейка и цукини на гриле и мисками с пастой – капеллини с оливками и вялеными помидорами. Вечеринку на этот раз обслуживали одетые в черные брюки и рубашки официантки – с цветами у Дэвида ничего не вышло, но он сумел сделать так, чтобы кейтеринговая компания, услугами которой обычно пользовался Чарльз, прислала только женщин. Дэвид знал, что Чарльз рассердится, когда заметит, что команда сменилась – прежние официанты, все, как на подбор, юные блондины, на прошлой вечеринке так и пялились на Чарльза, а Чарльз откровенно наслаждался их вниманием, – но понимал, что когда они лягут спать, тот его простит, потому что Чарльзу нравилось, когда Дэвид его ревновал, нравилось, когда он напоминал Чарльзу, что у него еще есть выбор.
Столовая, где они ужинали, когда оставались вечером дома, была старомодной и душной, и со времен родителей Чарльза тут почти ничего не изменилось. Все остальные комнаты обновили десять лет назад, когда сюда переехал Чарльз, а здесь до сих пор сохранились и длинный лакированный стол красного дерева, и парный буфет времен Федерации, и темно-зеленые обои с узором из вьюнковых лоз, и темно-зеленые портьеры дюпонового шелка, и портреты предков Чарльза, первых Гриффитов, приехавших в Америку из Шотландии, а их часы с желтоватым циферблатом китовой кости – этой фамильной реликвией Чарльз очень гордился – так и стояли между портретами на каминной полке. Чарльз не мог толком объяснить, почему он не стал здесь ничего менять, и всякий раз, оказываясь в этой комнате, Дэвид вспоминал столовую в доме бабки, где обстановка была совсем другой, но так же ничего не менялось, – но еще чаще он вспоминал не столовую, а их семейные обеды: как отец, разнервничавшись, ронял половник в супницу, расплескивая суп на скатерть, и как сердилась бабка. “Сынок, ну ради бога, – говорила она. – Нельзя ли поаккуратнее? Смотри, что ты наделал”.
– Прости, мама, – бормотал отец.
– Какой пример ты подаешь ребенку, – продолжала бабка, как будто отец ничего и не говорил. И затем обращалась к Дэвиду: – Ты ведь будешь вести себя за столом лучше, чем твой отец, да, Кавика?
Да, виновато обещал он, потому что ему казалось, что он предает отца, и когда отец заходил к нему вечером пожелать спокойной ночи, Дэвид говорил ему, что хочет быть таким же, как он, когда вырастет. У отца на глаза наворачивались слезы, потому что он знал, что Дэвид лжет, и был ему за это благодарен. “Не будь как я, Кавика, – говорил отец, целуя его в щеку. – Да ты и не будешь. Ты будешь лучше меня, уж я-то знаю”. Он никогда не знал, что на это ответить, и потому молчал, а отец целовал кончики его пальцев и прикладывал их ко лбу. “Спи, засыпай, – говорил он. – Мой Кавика. Мой сын”.
У него вдруг потемнело в глазах. Что бы теперь подумал о нем отец? Что сказал бы? Каково бы ему пришлось, узнай он, что сын получил письмо с новостями, с плохими новостями о нем и решил его не читать? Мой Кавика. Мой сын. Ему захотелось кинуться обратно, выхватить письмо из конверта, залпом прочесть все, что там написано.
Нет, нельзя, иначе весь вечер пойдет насмарку. Поэтому он заставил себя спуститься в гостиную, где уже сидели трое старых друзей Питера и Чарльза: Джон, Тимоти и Персиваль. Друзья милейшие, из тех, кто, завидев его, всего разок, быстро, оглядывали его с ног до головы, а потом весь вечер смотрели только ему в лицо. “Три Сестры”, звал их Питер, потому что все они были невзрачными холостяками и потому что Питеру они казались недостаточно интересными, “старыми девочками”. Тимоти и Персиваль болели: Персиваль болезнь скрывал, Тимоти – уже не мог. Семь месяцев тому назад Персиваль признался Чарльзу, что болен, а Чарльз рассказал об этом Дэвиду. “Я ведь нормально выгляжу, да? – постоянно спрашивал Персиваль Чарльза. – Я не изменился?” Он был главным редактором маленького, но престижного издательства и боялся, что владельцы уволят его, если узнают. “Не уволят, – всякий раз отвечал ему Чарльз. – А если попробуют, я знаю, кому нужно позвонить, чтобы их засудили, и я тебе помогу”.
Но Персиваль его не слушал.
– Но я не изменился, нет?
– Нет, Перси, ты не изменился. Выглядишь прекрасно.
Он поглядел на Персиваля. Все пили вино, только Персиваль сидел с чашкой – Дэвид знал, что в чашке заваривался пакетик с лечебными травами, их Персиваль покупал у иглотерапевта в Чайнатауне, уверяя, что они укрепляют иммунитет. Он разглядывал возившегося со своей чашкой Персиваля: изменился он или нет? Они не виделись пять месяцев – не похудел ли он? Не посерело ли у него лицо? Да как тут поймешь, ведь ему все друзья Чарльза, и больные, и нет, виделись слегка нездоровыми. Им всем, даже самым бодрым, самым подтянутым, чего-то недоставало, какой-то особой черты – их кожа будто бы поглощала свет, и поэтому даже здесь, в милосердном сиянии свечей, которые Чарльз выбирал как раз для таких сборищ, они казались созданными не из плоти, а из чего-то пыльного и холодного. Не мрамора – мела. Однажды он попытался рассказать об этом Иден, которая по выходным рисовала обнаженных моделей, но она в ответ только закатила глаза. “Да они просто старые”, – сказала она.
Затем он посмотрел на явно больного Тимоти – веки лиловые, будто перемазаны краской, зубы торчат, пушок вместо волос. Тимоти учился в одной школе с Чарльзом и Питером, и тогда, говорил Чарльз, “ты не представляешь, каким он был красавцем. Самый красивый мальчик во всей школе”. Это он сказал после того, как Дэвид познакомился с Тимоти, и в следующий раз, увидев его, Дэвид попытался разглядеть в нем мальчика, в которого когда-то влюбился Чарльз. Он был актером, но карьеры не сделал, был женат на красотке, затем много лет был любовником какого-то богача, но когда богач умер, его дети выставили Тимоти из дома, и Тимоти перебрался жить к Джону. Никто не знал, чем здоровяк и весельчак Джон зарабатывает на жизнь: он был родом из небогатой семьи, жившей на Среднем Западе, ни на одной работе не задерживался дольше нескольких месяцев и был недостаточно красив, чтобы кто-то его содержал, – но при этом занимал целый таунхаус в Вест-Виллидже и обедал в дорогих ресторанах (правда, отмечал Чарльз, обычно за чужой счет). “Когда такие люди, как Джон, больше не смогут каким-то загадочным образом выживать в этом городе, тогда здесь и делать больше будет нечего”, – с нежностью говорил Чарльз. (Для человека, твердо верившего, что каждый должен сам себя обеспечивать, у него было слишком много друзей, которые, кажется, не делали вообще ничего, и за это Дэвид его любил.)
Как обычно, все трое с ним поздоровались, спросили, как у него дела, но ему нечего было сказать, и они снова принялись говорить о себе, перебирать общие воспоминания.
– …ну, не так плохо, как тогда, когда Джон встречался с этим бродягой!
– Во-первых, мы не то чтобы встречались, а во-вторых…
– Расскажи еще разок!
– Ладно. Было это, ох, да лет пятнадцать назад, когда я работал в багетной мастерской на Двадцатой, между Пятой и Шестой…
– Откуда тебя уволили за воровство…
– Нет уж простите! Не за воровство. Меня уволили за некомпетентность и вечные опоздания, и еще за плохое обслуживание. За воровство меня уволили из книжного.
– Ох, простите, пожалуйста.
– В общем, можно я договорю? Так вот, выхожу я из автобуса на Двадцать третьей улице и всегда вижу одного и того же парня, очень сладенького, такого, знаете, потрепанного богемного вида, в клетчатой рубашке, с бородкой, с пакетом в руках, и он стоит на углу Шестой, там, где пустырь. Я смотрю на эту девочку, она смотрит на меня, и так продолжается несколько дней. На четвертый день я подхожу к ней, заговариваю. Она говорит: “Ты тут живешь?” А я говорю: “Нет, я тут работаю неподалеку”. Она говорит: “Ладно, можем пойти вот сюда, в переулок”, а там и не переулок даже, а так, проходик между парковкой и тем зданием, которое они тогда сносили, ну и, короче, мы пошли.
– Пожалуйста, без подробностей.
– Завидуешь?
– Ой, нет.
– Короче, на следующий день иду я по улице и снова вижу ее, мы снова идем в переулок. И на следующий день я ее снова встречаю, и думаю – хм. Что-то тут не так. И тут до меня доходит, что на ней та же одежда, что и в предыдущие два раза. И белье то же самое! И еще, что от нее пованивает. Точнее, поправочка: от нее прямо воняет. Бедняжка. Ей некуда было пойти.
– И ты ушел?
– Конечно нет! Мы все были на ее месте, правда ведь?
Они расхохотались, и Тимоти запел: “Ла-да-ди, ла-ди-да, ла-да-ди, ла-ди-да”, а Персиваль подхватил: “Она такая же, как ты, но у нее нет дома, нет дома”. Дэвид, улыбаясь, отошел от них, ему нравилось наблюдать за этой троицей, нравилось, что, судя по всему, больше всего их интересовали они сами. Как сложилась бы жизнь отца, если бы Эдвард был больше похож на Тимоти, Персиваля или Джона, если бы у отца был друг, который развлекал бы его рассказами о прошлом, а не держал бы с их помощью на привязи? Он попытался представить отца в доме Чарльза, на вечеринке. О чем бы он думал? Как бы себя вел? Он ясно увидел отца, который с еле заметной застенчивой улыбкой прячется за перилами, глядит на собравшихся мужчин и боится к ним подойти, думая, что никто не обратит на него внимания, потому что на него никогда не обращали внимания. Как сложилась бы жизнь отца, если бы он уехал с острова, перестал слушать мать, встретил кого-то, кто заботился бы о нем? Все это, возможно, привело бы к будущему, в котором Дэвида бы не было. Он представил себе эту другую жизнь: отец, с зажатым под мышкой романом, прогуливается вдоль арки на северной стороне площади, ходит среди осенних деревьев с красными, как яблоки, листьями, поднимает голову к небу. Пусть это будет воскресенье, и он идет встречаться с другом, они пойдут в кино, а затем – ужинать. После этого видение становилось расплывчатым: что это за друг? Мужчина или женщина? Отношения романтические или нет? Где отец живет? Чем зарабатывает на жизнь? Куда он пойдет завтра и послезавтра? Здоров ли он и кто о нем заботится, если он болен? Дэвида охватило какое-то отчаяние – из-за того, что он даже в фантазиях не мог постичь отца, не мог придумать ему счастливую жизнь. Он не сумел его спасти, ему не хватало смелости даже узнать, что с ним сталось. Он покинул отца в реальности и теперь покидал его снова, в своем воображении. Не должен ли он хотя бы намечтать ему жизнь получше, поласковее? И раз он даже на такое не способен, что это говорит о нем как о сыне?
Но может быть, думал он, может быть, у него не получается встроить отца в другую жизнь вовсе не из-за отсутствия эмпатии – может, все дело в том, каким сущим ребенком был отец, в том, что он никогда не вел себя так, как другие родители или взрослые, которых он знал и тогда, и теперь. Взять хотя бы их прогулки, которые начались, когда Дэвиду было лет шесть или семь. Отец будил его ночью, Дэвид хватался за его протянутую руку, и они вместе молча бродили по окрестным улицам, показывая друг другу, как привычные вещи становятся по ночам совсем другими: куст с соцветиями, похожими на перевернутые кульки, акация в соседском дворе, в темноте казавшаяся заколдованной, гибельной, порождением каких-то других, далеких краев, и в этих краях они – два путника, идущих по скрипучему снегу, и скоро вдали покажется деревенский дом с единственным окошком, в котором дымным желтым светом горит свеча, и в доме их будет ждать колдунья – под личиной доброй вдовы – и две миски густого, как каша, супа, соленого от кубиков шпика и сладкого от жареного ямса.
Во время этих прогулок ночь, поначалу казавшаяся ему бесформенной черной завесой, монотонной и безмолвной, вдруг прояснялась перед его взглядом, но хоть он всякий раз и старался поймать точный миг, когда это происходило, когда его глаза привыкали к иному, растворенному свету, ему это не удавалось: все случалось так постепенно и настолько без его участия, что казалось, будто его разум создан не для того, чтобы контролировать тело, а лишь для того, чтобы восхищаться способностями этого тела, его умением ко всему приспосабливаться.
Они гуляли, и отец рассказывал ему о своем детстве, показывал места, где мальчишкой играл или прятался, и эти истории, которые всегда казались грустными, когда их рассказывала бабка, по ночам становились просто историями: о соседских мальчишках, которые, сидя на деревьях, обстреливали отца плодами авокадо, когда он возвращался домой из школы, о том, как однажды они загнали его на росшее в их собственном дворе манговое дерево и сказали, чтобы не слезал, иначе побьют, и до самой темноты, до тех пор, пока последний мальчишка не оставил свой пост, убежав ужинать, отец просидел там, скорчившись в разветвлении ствола, а когда наконец слез с дерева, ему пришлось идти домой – на подламывающихся от голода и усталости ногах – и объяснять, где он пропадал, матери, которая молча, кипя от злости, дожидалась его за обеденным столом.
Почему же ты просто не сказал ей, что с тобой случилось? – спрашивал он отца.
“Ох, – отвечал отец и умолкал. – Ей не хотелось этого знать. Не хотелось знать, что эти мальчики совсем не были моими друзьями. Она этого стыдилась. – Он слушал его и ничего не говорил. – Но с тобой такого никогда не случится, Кавика, – продолжал отец. – У тебя есть друзья. Я горжусь тобой”.
Тогда он затихал, отцовская история и собственная печаль обрушивались на него и, проскользнув по сердцу, оседали где-то в кишках свинцовой тяжестью, и сейчас, вспомнив об этом, он ощутил ту же тоску, только теперь расползавшуюся по всему телу, словно ему впрыснули ее в кровь. Тогда он развернулся, думая под каким-нибудь предлогом сбежать на кухню – проверить, как разложили еду, напомнить Адамсу, чтобы принес Персивалю еще кипятка, – но увидел, что Чарльз спускается по лестнице.
– Что такое? – спросил Чарльз, увидев его и переставая улыбаться. – Что-то случилось?
Нет, нет, ничего не случилось, сказал он, но Чарльз все равно раскрыл объятия, и Дэвид прижался к нему, к теплой массивности Чарльза, к его большому надежному телу.
– Что бы там ни стряслось, Дэвид, все будет хорошо, – сказал Чарльз, помолчав, и он кивнул ему в плечо.
Все будет хорошо, он это знал – так сказал Чарльз, и Дэвид любит его, и он теперь не там, где был когда-то, и с ним не случится ничего такого, чего Чарльз не смог бы исправить.
______
К восьми собрались гости, все двенадцать. Питер был последним – уже пошел снег, и Чарльзу с Джоном и Дэвидом пришлось на руках заносить его в дом прямо в тяжелом инвалидном кресле: Дэвид и Джон держали кресло по бокам, Чарльз – за спинку.
Они виделись совсем недавно, на День благодарения, и Дэвида поразило, как сильно Питер сдал всего за три недели. Самым заметным свидетельством было инвалидное кресло, с высокой спинкой и опорой для головы, и еще то, как он исхудал, как словно бы ссохлась кожа у него на лице, из-за чего он, казалось, не мог теперь полностью закрыть рот. Или, может, не ссохлась, а стянулась, точно кто-то собрал его скальп в кулак на затылке и дернул, натянув кожу, как на барабане, до боли, так что выпучились глаза. Когда они занесли Питера в дом, вокруг него тотчас же столпились друзья, и Дэвид заметил, что их его вид тоже поразил, никто не знал, что сказать.
– Что, никогда не видели человека при смерти? – невозмутимо спросил Питер, и все отвели глаза.
Вопрос был риторическим и жестоким, но “Конечно, видели, Питер”, деловито, как он умел, ответил Чарльз. Он принес из кабинета шерстяной плед и теперь укутывал Питера, подтыкал его по бокам.
– Так, а теперь давайте-ка поедим. Ну-ка, все! Ужин накрыт в столовой, угощайтесь.
Изначально Чарльз хотел, чтобы все ели за общим столом, но Питер отговорил его от этой затеи. Он не знает, хватит ли у него сил высидеть долгий ужин, сказал Питер, а кроме того, весь смысл этого сборища в том, чтобы он мог попрощаться с каждым. Ему нужно будет свободно передвигаться, общаться с людьми и уходить от них, когда захочется. Когда все медленно и почти неохотно потянулись в столовую, Чарльз обернулся к Дэвиду:
– Дэвид, принесешь Питеру тарелку? А я пока устрою его на диване.
Конечно, ответил он.
В столовой царила атмосфера преувеличенного веселья, гости накладывали себе больше еды, чем могли съесть, громко заявляя, что сегодня диета может подождать. Они собрались здесь ради Питера, но о нем никто не говорил. Сегодня они в последний раз его видят, в последний раз с ним прощаются: внезапно вечеринка показалась ему каким-то гротеском, каннибализмом, и Дэвид принялся поспешно ходить от блюда к блюду, пролезая без очереди, накладывая на тарелку Питеру мясо, пасту, овощи на гриле, а затем на вторую тарелку – все, что любил Чарльз, только бы поскорее уйти от стола.
В гостиной Питер сидел в углу дивана, положив ноги на оттоманку и уткнувшись лицом Чарльзу в шею, а Чарльз прижимал его к себе, обнимая правой рукой за плечи, и когда Дэвид подошел к ним, Чарльз повернулся к нему и улыбнулся, но Дэвид заметил, что он плакал, а Чарльз никогда не плакал.
– Спасибо, – сказал он Дэвиду и протянул Питеру тарелку. – Видишь? Никакой рыбы. Все как ты заказывал.
– Превосходно, – сказал Питер, обратив свое черепообразное лицо к Дэвиду. – Благодарю вас, юноша.
Так Питер его называл – “юноша”. Ему не нравилось, но что он мог поделать? После сегодняшнего вечера ему уже не придется выслушивать от Питера это “юноша”. Тут до него дошло, о чем он подумал, и ему стало стыдно, словно он сказал об этом вслух.
Но несмотря на то, как придирчиво Питер заказывал еду, аппетита у него не было – его мутит от одного запаха, сказал он. Тарелка, которую принес ему Дэвид, весь вечер простояла у него под правой рукой на столике, с подсунутыми под краешек приборами в тканевой салфетке, как будто он в любой момент мог передумать и съесть все подчистую. Его лишила аппетита не болезнь, а новый курс химиотерапии, начатый около месяца назад. Но лекарства в очередной раз оказались бессильны: рак никуда не делся, а вот силы Питера покинули.
Он не знал, что и думать, когда Чарльз рассказал ему об этом. Зачем Питер начал курс химиотерапии, если уже знал, что покончит с собой? Лежавший рядом Чарльз вздохнул, замолчал. “Тяжело расставаться с надеждой, – наконец ответил он. – Даже когда все кончено”.
И только когда все, наполнив тарелки едой, начали стекаться в гостиную, нерешительно рассаживаясь в креслах, на банкетках, на втором диване, будто придворные вокруг королевского трона, Дэвид понял, что теперь и ему можно поесть. В столовой никого не было, блюда заметно опустели, и пока он накладывал себе на тарелку остатки, из кухни вышел официант.
– Ой, – сказал он. – Простите. Мы сейчас еще принесем. – И заметив, что Дэвид потянулся за стейком, добавил: – Сейчас принесу горячий.
Дэвид посмотрел ему вслед. Официант был молодым красивым мужчиной (и то и другое он строго-настрого запретил), и когда он вернулся, Дэвид молча отступил в сторону, чтобы тот мог поменять пустое блюдо на полное.
Быстро вы, сказал он.
– А как иначе. И стейк, кстати, отличный. Мы перед началом все попробовали.
Официант посмотрел на него и улыбнулся, и Дэвид улыбнулся в ответ. Оба помолчали.
Я Дэвид, сказал он.
– Джеймс.
– Приятно познакомиться, – одновременно сказали они и рассмеялись.
– День рождения празднуете? – спросил Джеймс.
Нет… нет. Это в честь Питера… который в инвалидном кресле. У него… он болен.
Джеймс кивнул, они снова замолчали.
– Красивый дом, – сказал он, и Дэвид кивнул.
Да, красивый, ответил он.
– А кто хозяин?
Чарльз, такой высокий блондин. Тот, что в зеленом свитере. Надо было сказать, мой бойфренд, но этого он не сказал.
– А, понятно. – Джеймс, все вертевший в руках пустое блюдо, снова посмотрел на него и улыбнулся. – А ты?
А что я? – ответил он флиртом на флирт.
– Ты почему здесь?
Да нипочему.
Джеймс кивнул в сторону гостиной:
– С бойфрендом пришел?
Он ничего не ответил. С первого свидания прошло полтора года, но время от времени он все равно удивлялся, что они с Чарльзом – пара. Не только потому, что Чарльз был гораздо старше, но и потому, что такие мужчины, как Чарльз, его обычно не привлекали – слишком он был светловолосый, слишком богатый, слишком белый. Он понимал, как они смотрятся вместе, знал, что о них говорят. “Ну и пусть они думают, что ты содержанка, что такого? – спросила Иден, когда он излил перед ней душу. – Содержанки тоже люди”. Знаю, знаю, ответил он. Но это другое. “Вот в чем твоя беда, – сказала Иден, – ты никак не смиришься с тем, что для кого-то ты просто темнокожая шваль”. Его и вправду беспокоило, что люди думают, будто он нищий, необразованный и тянет из Чарльза деньги. (Иден: “Ну так ты нищий и необразованный. А вообще тебе какое дело, кем там тебя считают эти старые пердуны?”)
Но что, если они были бы парой вот с этим Джеймсом, были бы с ним вдвоем молодыми, нищими, небелыми? Что, если бы он встречался с кем-то, в ком он, хоть и весьма условно, мог видеть себя? Отчего рядом с Чарльзом Дэвид так часто чувствовал свою незначительность и беспомощность – из-за богатства Чарльза, его возраста, расы? Был бы он порешительнее, не таким пассивным, будь они с бойфрендом более-менее равны? Может, тогда он не казался бы себе таким предателем?
Но сейчас, не признавая Чарльза, стыдясь его, он как раз и был предателем. Да, сказал он Джеймсу. С Чарльзом. Это он мой бойфренд.
– А-а, – сказал Джеймс, и Дэвид заметил, как что-то – жалость? презрение? – промелькнуло у него на лице. – Жалко, – рассмеявшись, прибавил он и, толкнув плечом ведущие на кухню двойные двери, исчез, унося пустое блюдо, и Дэвид снова остался один.
Он подхватил тарелку и вышел, охваченный жгучим стыдом и малопонятной злостью на Чарльза, – он злился, потому что Чарльз не был тем, с кем ему полагалось быть вместе, потому что за него приходилось краснеть. Он понимал, что несправедлив: ему хотелось быть у Чарльза под крылышком, и ему хотелось свободы. Иногда, субботними вечерами, когда они с Чарльзом оставались в городе и, сидя в кабинете, смотрели черно-белые фильмы, которые Чарльз любил еще в молодости, с улицы до них доносились разговоры людей, идущих в какой-нибудь клуб, или в бар, или на вечеринку. Он узнавал их по смеху, по голосу – не кто они, а что они за люди, племя молодых, нищих, бесперспективных, к которому еще полтора года назад принадлежал и он сам. Иногда он напоминал себе какого-нибудь своего предка, которого обманом заманили на корабль и отправили плавать по миру, стоять на постаментах в медицинских колледжах Бостона, Лондона, Парижа, чтобы доктора и студенты могли разглядывать его затейливые татуировки, ожерелья из веревочных узлов или человеческих косиц, – Чарльз был его проводником, его наставником, но еще и его стражем, и теперь, когда Дэвида разлучили с его народом, ему больше не позволят вернуться. Сильнее всего это чувство охватывало его летними ночами, когда все окна были нараспашку и в три часа утра его будило пьяное пение огибавших площадь прохожих, чьи голоса постепенно стихали за деревьями. Тогда он поглядывал на спящего Чарльза, разом чувствуя и жалость, и любовь, и отвращение, и досаду – разочарование из-за того, что рядом с ним совсем другой человек, и благодарность за то, что человек этот – Чарльз. “Возраст – это всего лишь цифры”, – сказал кто-то из его не отличавшихся оригинальностью друзей, однако он ошибался: возраст – это другой континент, и пока он с Чарльзом, ему отсюда не уплыть.
Не то чтобы ему было куда плыть. Будущее виделось чем-то неясным, туманным. В этом он был не одинок, многие его друзья и однокашники так же, как он, болтались по маршруту “дом – работа – снова дом”, а вечерами их заносило в какие-нибудь клубы, бары, чужие квартиры. Денег у них не было, да и кто знал, сколько у них еще было жизни? Ждать, что тебе когда-нибудь исполнится тридцать, не говоря уже о сорока или пятидесяти, было все равно что покупать мебель в дом, выстроенный из песка, – кто знает, когда его смоет волной, когда он начнет рассыпаться, оседать влажными комьями? Лучше спустить все заработанные деньги, доказывая себе, что ты еще жив. Один его друг после смерти любовника начал объедаться. Все деньги он тратил на еду, однажды Дэвид ужинал с Эзрой в ресторане и с восторженным ужасом глядел, как тот съел миску супа с вонтонами, а за ней – тарелку жареных водяных каштанов со стручковым горохом, а за ней – порцию тушеного говяжьего языка, а за ней – целую утку по-пекински. Ел он с какой-то упорной, безрадостной решимостью, подбирая пальцем остатки соуса, составляя пустые тарелки в стопку, будто подписанные документы. Выглядело это отталкивающе, но Дэвид его понимал: еда была реальностью, еда была доказательством жизни, того, что твое тело – по-прежнему твое, того, что оно еще может и будет откликаться на все, что ты в него отправишь, того, что его ты еще можешь себе подчинить. Испытывать голод – значит быть живым, а живым нужно есть. Шли месяцы, Эзра набирал вес, поначалу медленно, затем стремительно, и теперь он был толстым. Но пока он был толстым, он не был больным, да это никому бы и в голову не пришло: щеки у него были румяные, розовые, губы и кончики пальцев часто лоснились от жира – он повсюду оставлял доказательства своего существования. Даже его новообретенная грузность была своего рода манифестом, защитой, его тело занимало больше места, чем положено, больше, чем прилично. Он превратил себя в человека, которого нельзя игнорировать. Он сделал себя очевидным.
Куда меньше Дэвид понимал собственную отстраненность от жизни. Он не болел. Он не был бедным – и не будет, пока живет с Чарльзом. И все равно он никак не мог себе представить, ради чего ему стоило бы жить. Он отучился год на юридическом, три года назад деньги кончились, пришлось бросить учебу и устроиться ассистентом в “Ларссон, Уэсли”, и Чарльз все время твердил, что ему надо вернуться в колледж. “В какой захочешь, в самый лучший, – повторял он. (Дэвид раньше учился в государственном колледже и понимал, что Чарльз ждет от него большего.) – Я все оплачу”. Дэвид отнекивался, и Чарльза это удивляло. “Почему? – спрашивал он. – Ты же отучился год, тебе ведь явно хотелось учиться. И голова у тебя на плечах есть. Так почему бы не учиться дальше?” Он не мог сказать Чарльзу, что к праву не питает особой любви, что он и сам не понимает, зачем вообще пошел учиться на юридический – разве что этого, наверное, хотел бы отец, отец бы тогда им гордился. В длинном списке умений позаботиться о себе поступление на юридический было одним из пунктов, достоинством, о котором ему всегда твердил отец, – навык, который сам отец освоить так и не сумел.
Нам обязательно об этом говорить? – спрашивал он Чарльза.
“Нет, не обязательно, – отвечал Чарльз. – Я просто видеть не могу, когда такие умные люди, как ты, прозябают на должности ассистента”.
А мне нравится быть ассистентом, говорил он. Я не так амбициозен, Чарльз, как тебе бы хотелось.
Чарльз вздыхал. “Я хочу только одного, Дэвид, чтобы ты был счастлив, – говорил он. – Мне просто интересно, чего ты хочешь от жизни. В твоем возрасте я хотел всего. Хотел власти, хотел выступать в Верховном суде, хотел, чтобы меня уважали. А чего хочешь ты?”
Я хочу быть здесь, всегда отвечал он, с тобой, и Чарльз снова вздыхал, но улыбался – и сердясь, и радуясь. “Дэвид!” – ворчал он, и на этом их спор, если это вообще был спор, подходил к концу.
Но иногда, такими вот летними ночами, ему казалось: он точно знает, чего хочет. Он хотел быть где-то на полпути от своей нынешней жизни, в кровати, на дорогих хлопковых простынях, рядом с человеком, которого он полюбил, и на улице, срезая путь через парк, визжа и прижимаясь к друзьям, когда в сантиметре от его ноги пробегает выскочившая из тени крыса, быть пьяным, неудержимым, отчаянным, прожигать жизнь и чтобы никто не возлагал на него никаких надежд, даже он сам.
______
В гостиной две официантки наполняли водой опустевшие стаканы, убирали пустые тарелки, Адамс обносил всех напитками. В команде, которая обслуживала вечеринку, была и барменша, но Дэвид знал, что ее держат в заложницах на кухне, потому что Адамс, любивший готовить напитки сам и не позволявший никому нарушать его методы, наотрез отказался от ее помощи. Устраивая вечеринку, Чарльз всегда напоминал организатору, что бармен не понадобится, и каждый раз организатор приводила кого-нибудь “на всякий случай”, и каждый раз его ссылали на кухню и не давали работать.
Прячась за лестницей, он смотрел, как Джеймс входит в гостиную, смотрел, как на него смотрят гости, смотрел, как они оценивают его задницу, улыбку, глаза. Дэвид вышел, и теперь Джеймс был единственным небелым человеком в комнате. Джеймс склонился перед Тремя Сестрами, сказал что-то, чего Дэвид не расслышал, но все засмеялись, а он выпрямился и ушел, унося стопку тарелок. Через несколько минут он вернулся с чистыми тарелками и блюдом пасты, которой он стал обносить гостей, удерживая блюдо правой рукой, а левую, сжатую в кулак, держа за спиной.
А что, если он окликнет Джеймса, когда тот пойдет обратно? Джеймс с удивлением оглядится и, заметив его, улыбнется и подойдет, а Дэвид возьмет его за руку и заведет под лестницу, в чуланчик с покатым потолком, где Адамс хранит нафталиновые шарики, свечи и холщовые мешки с кедровой щепой, которой он прокладывает свитера Чарльза, когда убирает их на лето, и которую Чарльз любит бросать в камин, чтобы дым был поароматнее. В чулане едва мог поместиться стоя один человек, и еще один – на коленях, он уже чувствовал, какой будет кожа Джеймса на ощупь, уже слышал звуки, которые они будут издавать. Затем Джеймс уйдет, вернется к своим обязанностям, и Дэвид, сосчитав сначала до двухсот, уйдет тоже, сбегает наверх, в их с Чарльзом спальню, прополощет рот и спустится в гостиную, где Джеймс уже будет обносить гостей свежей порцией стейка или курицы, а он усядется рядом с Чарльзом. Весь оставшийся вечер они будут стараться не слишком часто смотреть друг на друга, но всякий раз, обходя гостей, Джеймс будет бросать на него взгляд, и он будет глядеть на него в ответ, а после, когда уже будут убирать со столов, он скажет Чарльзу, что, кажется, забыл внизу книгу, и сбежит, не дожидаясь его ответа, отыщет Джеймса, уже надевающего пальто, и сунет ему клочок бумаги со своим рабочим номером, скажет, чтобы звонил. Потом несколько недель, а может быть, и месяцев они будут встречаться, всегда – дома у Джеймса, пока однажды Джеймс не увлечется кем-то еще, не уедет или попросту от него не устанет, и Дэвид больше никогда его не увидит. Он так живо все представлял, чувствовал, осязал, словно все это уже случилось и он предавался воспоминаниям, но, заметив идущего на кухню Джеймса, спрятался, отвернулся к стене, чтобы не поддаться искушению и не заговорить с ним.
Эта вечная жажда! Может, это все потому, что теперь опасно заниматься сексом так, как раньше, или потому, что они с Чарльзом моногамны, или просто потому, что ему не сидится на месте? “Ты еще молод, – смеясь, сказал Чарльз, который совершенно не обиделся, когда он ему обо всем рассказал. – Это нормально. Еще лет шестьдесят, и все пройдет”. Но ему казалось, что дело не в этом или, может, не только в этом. Ему просто хотелось побольше жизни. Он не знал, что будет с ней делать, но хотел ее, не только своей жизни – жизни каждого. Больше, больше, еще больше, до тех пор, пока он не насытится.
Он неизбежно стал думать об отце, о том, чего хотелось ему. Наверное, любви, нежности. И больше ничего. Еда его не интересовала, как и секс, путешествия, машины, дома или одежда. Как-то на Рождество, за год до того, как они уехали в Липо-вао-нахеле – значит, когда ему было девять, – им в школе задали выяснить, какой подарок их родители хотят получить на праздник, и этот подарок они потом сделают на уроке своими руками. Конечно, они не могли сделать то, чего на самом деле хотели их родители, но отцы и матери других детей это понимали и придумали подходящие ответы. “Мне всегда хотелось, чтобы у меня был твой портрет”, – сказала одна мать, другая: “Мне нужна новая рамка для фотографии”. Но отец Дэвида только сжал его руку. “У меня есть ты, – сказал отец. – И больше мне ничего не нужно”. Но чего-то ведь тебе хочется, растерявшись, продолжал настаивать он, но отец только качал головой. “Нет, – повторял он. – Нет ничего ценнее тебя. Если у меня есть ты, то больше мне ничего не нужно”. Наконец Дэвиду пришлось пойти с этой дилеммой к бабке, которая, вскочив, промаршировала на веранду, где лежал и читал газету дожидавшийся Эдварда отец, и накричала на него: “Вика! Твой сын не выполнит домашнее задание, если ты ему не скажешь, что он может для тебя сделать!”
В итоге он сделал отцу глиняную рождественскую игрушку, которую обожгли в школьной печи. Игрушка получилась бугристая, глазурь схватилась лишь наполовину – это должна была быть звезда, на которой он нацарапал имя отца, их с ним имя, но отцу она очень понравилась, и он повесил ее над кроватью (елку они в тот год не ставили), на собственноручно вбитый гвоздик. Он вспомнил, как отец чуть не расплакался и как ему было за него стыдно, за то, что он радуется такой глупой, уродливой и кое-как сделанной штуке, которую он смастерил второпях, за пару минут, чтобы поскорее пойти играть с друзьями.
А может быть, в том, что ему постоянно хотелось секса, был виноват Чарльз. Сначала Чарльз ему совсем не понравился – он флиртовал с ним по привычке, не потому что и вправду что-то чувствовал, и принял его приглашение поужинать из любопытства, а не от большого желания. Но за ужином что-то изменилось, и когда они встретились во второй раз, на следующий день, дома у Чарльза, встреча эта была лихорадочной и почти безмолвной.
Однако, несмотря на взаимное влечение, полноценный секс они откладывали несколько недель, потому что им обоим не хотелось начинать разговор, с которого нужно было начать, разговор, который ясно читался на лицах многих их знакомых.
Наконец он сам заговорил об этом. Слушай, сказал он, у меня все чисто, и Чарльз изменился в лице.
– Слава богу, – сказал он.
Он ждал, что и Чарльз скажет, что он тоже здоров, но этого не произошло.
– Никто не знает, – сказал он. – Но тебе следует знать. Но кроме Оливье – моего бывшего – об этом больше не знает никто, только мой врач, он, я и теперь вот ты. А, ну и Адамс, конечно же. Но на работе – никто. Нельзя, чтобы они узнали.
На мгновение он потерял дар речи, но Чарльз нарушил его молчание.
– Я очень здоровый, – сказал он. – У меня есть лекарства, и я хорошо их переношу. – И потом добавил: – Никому не нужно об этом знать.
Он удивился, а затем удивился своему же удивлению. Он занимался сексом и даже встречался с болевшими мужчинами, но Чарльз казался полной противоположностью болезни, человеком, в котором она просто не посмеет поселиться. Он понимал, что это глупо, но не мог избавиться от этого чувства. Когда они стали парой, друзья Чарльза спрашивали Дэвида – отчасти в шутку, отчасти всерьез, – что он вообще нашел в их старом-престаром друге (“Да ну вас в жопу!” – смеясь, говорил Чарльз), а Дэвид отвечал, что ему нравится уверенность Чарльза (“Обрати внимание, Чарли, он не сказал – твоя красота”, – говорил Питер). Дэвид не лгал, но его привлекало не это, точнее – не только это, а способность Чарльза излучать какую-то неуязвимость, его непоколебимая убежденность в том, что все можно решить, все можно исправить – были бы деньги, связи и голова на плечах. Сама смерть должна была покориться Чарльзу, по крайней мере, так ему казалось. Эту свою способность Чарльз сохранит до конца жизни, и именно ее Дэвиду больше всего будет не хватать, когда его не станет.
И эта же способность позволяла Дэвиду забывать – не всегда, но хотя бы на время, – что Чарльз вообще заражен. Дэвид видел, как он принимал лекарства, знал, что каждый первый понедельник месяца он ходит к врачу, но часами, днями, неделями мог делать вид, что жизнь Чарльза, и его жизнь вместе с ним, будет длиться и длиться, раскручиваясь пергаментным свитком по долгой зеленой тропе. Ему удавалось даже подшучивать над тем, сколько времени Чарльз проводит перед зеркалом, как он вбивает в кожу ночной крем, как, гримасничая, растягивает в разные стороны рот; над тем, как, выйдя из душа, он вглядывается в свое отражение и, придерживая рукой полотенце на бедрах, выкручивает шею, чтобы осмотреть спину; над тем, как он скалит зубы, постукивая ногтем по деснам. Да, такое пристальное внимание Чарльза к себе было следствием тщеславности и неуверенности, свойственных зрелому возрасту, и присутствие рядом Дэвида, его молодости, их лишь усиливало, но Дэвид знал – знал и старался об этом не думать, – что еще так проявлялся страх Чарльза. Не похудел ли он? Не стали ли ногти бесцветными? Не ввалились ли щеки? Нет ли сыпи на коже? Когда на его теле проступит болезнь? А когда – побочка от лекарств, которые до сих пор держали болезнь в узде? Когда он станет подданным страны больных? Притворяться было глупо, но они не притворялись только тогда, когда это становилось опасным; Чарльз притворялся – и Дэвид не вмешивался. Или притворялся Дэвид и не вмешивался Чарльз? Как бы там ни было, результат был один: они редко обсуждали болезнь, они даже никогда не называли ее по имени.
Но, отказываясь признавать свою болезнь, Чарльз никогда не отрицал ее у друзей. Персиваль, Тимоти, Тедди, Норрис: Чарльз давал им деньги, записывал к своему врачу, нанимал поваров, сиделок, экономок, которые не боялись помогать – или снисходили до помощи. Он даже переселил Тедди, умершего незадолго до того, как Дэвид начал встречаться с Чарльзом, в кабинет рядом со своей спальней, и именно там, окруженный Чарльзовой коллекцией ботанических иллюстраций, Тедди и провел последние месяцы жизни. Когда Тедди умер, Чарльз вместе с остальными его друзьями искал сочувствующего священника, организовывал поминки, помогал разделить на всех его прах. А на следующий день пошел на работу. Его работа находилась в одной реальности, все, что не было работой, – в другой, и он как будто бы принял, что две этих реальности никогда не встретятся, что смерть друга никогда не будет достаточным оправданием, чтобы опоздать на работу или не прийти вовсе. Он и не ждал, что хоть кто-нибудь в “Ларссон, Уэсли” поймет или разделит с ним его горе, как и его любовь. Позже Дэвид поймет, как сильно Чарльз устал, но тот никогда не жаловался, потому что усталость была привилегией живых.
И сейчас Дэвиду тоже стало стыдно: он стыдился своего страха, своего отвращения. Ему не хотелось глядеть на осунувшееся лицо Тимоти, не хотелось видеть запястья Питера, такие костлявые, что ему пришлось поменять металлические часы на детские пластмассовые, да и те болтались у него на руке, будто браслет. У Дэвида тоже были заболевшие друзья, но он избегал их – посылал на прощанье воздушные поцелуи, вместо того чтобы целовать их в щеки, переходил на другую сторону улицы, чтобы с ними не разговаривать, околачивался под дверями домов, куда раньше входил без стука, жался по углам, когда Иден раскрывала этим друзьям объятия, уходил по стеночке из комнат, где отчаянно ждали гостей. Разве недостаточно того, что ему, двадцатипятилетнему, приходится жить вот так? Разве это само по себе не храбрость? Разве можно ждать, что он что-то изменит, что он изменится?
Его поведение, его трусость – именно они и стали причиной их первой с Иден крупной ссоры. “Какой же ты мудак”, – прошипела Иден, когда увидела, что он уже полчаса ждет ее на холоде, сидя под дверью дома, где жил их друг. Он не выдержал – запаха в комнате, тесноты, страха, смирения. “Каково было бы тебе, Дэвид?” – накричала на него она, а когда он признался, что ему страшно, фыркнула. “Страшно ему, – сказала она. – Тебе страшно? Ох, Дэвид, ну, может, ты, хоть когда я помирать буду, ссать перестанешь”. И он перестал: когда, двадцать два года спустя, умирала сама Иден, это он сидел у ее постели – ночами, месяцами; это он забирал ее после сеансов химиотерапии; это он держал ее на руках в тот последний день, он гладил ее по холодеющей, мраморной спине. Примерно так же, как люди решают заняться своим здоровьем, он решил стать лучше, храбрее, и когда Иден наконец умерла, он рыдал – потому что она его покинула и потому что никто не гордился им так, как она, никто, кроме нее, не знал, сколько трудов ему стоило больше не убегать. Больше никто не знал, каким он был человеком, и теперь, когда она умерла, вместе с ней умерла и память о его преображении.
Много лет спустя, когда Чарльз уже давно умер, а сам Дэвид состарился, его муж, бывший гораздо моложе его – история повторялась, только теперь наоборот, – испытывал необъяснимую ностальгию по тому времени и необъяснимый интерес к болезни, которую он настойчиво называл “чумой”. “Разве вам не казалось, будто все вокруг рушится?” – спрашивал он, готовясь переживать за Дэвида и его друзей, готовясь окружить его заботой и сочувствием, но Дэвид, который к тому времени жил с болезнью почти столько же лет, сколько было его мужу, отвечал: нет, не казалось. Может, так казалось Чарльзу, говорил он, но мне – нет. В тот год, когда я начал заниматься сексом, болезни дали имя – я не знал ни секса, ни взрослой жизни без нее. “Но как вы вообще могли жить, когда кругом умирали люди? Разве вам не казалось, что это невозможно?” – спрашивал его муж, и Дэвид силился сформулировать то, что ему хотелось донести до Обри. Да, медленно отвечал он, иногда казалось. Но все мы жили, нам приходилось жить. Мы ходили в больницы и на похороны, но еще мы ходили на работу, на вечеринки, и в галереи на выставки, и на свидания, и бегали по делам, и занимались сексом, и были молодыми и глупыми. Мы помогали друг другу, это правда, мы любили друг друга, но еще мы сплетничали, и смеялись над другими, и ввязывались в драки, и были хреновыми друзьями и бойфрендами – когда как. Было всякое, было всё. Он не говорил о том, что лишь через много лет понял, какими невероятными были те времена, какими бесконечно жуткими и как странно, что яснее всего ему запомнились какие-то банальности, отдельные детали, мелочи, которые казались важными ему одному: не лица или больничные палаты, а та ночь, когда они с Иден решили досидеть до рассвета и пили кофе чашку за чашкой, пока их не начало потряхивать так, что они даже сказать ничего не могли, или та серо-белая кошка, которая жила в маленьком цветочном магазине на углу Горацио и Восьмой авеню, или бейглы, которые нравились Натаниэлю, мужчине, с которым он жил – и которого любил – после Чарльза: обсыпанные маком, с пастой из копченого лосося и зеленого лука. (Он назвал их с Обри сына в честь Натаниэля – первый за многие поколения первенец Бингемов, которого звали не Дэвидом.) И опять же лишь через много лет он понял, сколько всего он просто принимал как данность, когда на самом деле не следовало бы ничего этого принимать: что в двадцать лет надо было ходить на мемориальные службы, а не планировать свое будущее, что любые его фантазии на самом деле не простирались дальше года. Он понял, что все эти десять лет плыл по течению, что прожил их с равнодушной бесстрастностью сомнамбулы – проснуться означало утонуть во всем, что он видел и испытывал. Кому-то это оказалось под силу, но не ему; он предпочел оградить себя от всего, выдумать себе укрытие, куда внешний мир не мог до конца проникнуть. Они были подвешенным поколением: кто-то нашел утешение в гневе, кто-то – в молчании. Его друзья маршировали, протестовали, выкрикивали лозунги против правительства и фармацевтических компаний, волонтерили, ныряли в окружавший их ужас. А он ничего не делал, как будто если он ничего не сделает, ничего не сделают и с ним; то было шумное время, но он выбрал тишину, и хотя он стыдился своей пассивности, своего страха, даже стыд не мог вынудить его к большему взаимодействию с миром. Ему хотелось защиты. Хотелось быть от всего подальше. Он понял, что искал того же, чего, наверное, искал его отец в Липо-вао-нахеле. И так же, как отец, он сделал неправильный выбор – решил не считаться со своим гневом, а спрятаться от него. Но, спрятавшись, он не сумел ничего прекратить. В конце концов его просто перестали искать. Уже девять вечера, блюда из столовой унесли, вместо них принесли десерты, и снова все встали, чтобы отрезать себе по куску торта из поленты, с кедровыми орешками и гладкими кружками карамелизованных апельсинов, и торта с двойным шоколадом, рецепт которого изобрел повар, служивший еще у бабки Чарльза, и который Чарльз подавал на каждой вечеринке. И снова Дэвид пошел за гостями в столовую, чтобы принести десерты Чарльзу и Питеру.
Когда он вернулся, Джеймс как раз ставил блюдо с курагой, инжиром, соленым миндалем и осколками темного шоколада на кофейный столик возле дивана, на котором так и сидели Чарльз с Питером, и Дэвид смотрел, как двое мужчин смотрят на Джеймса – с внимательными, но непроницаемыми лицами.
– Благодарю вас, юноша, – сказал Питер, когда Джеймс выпрямился.
Дэвид старательно не глядел на Джеймса, когда они столкнулись в дверях – Джеймс левой рукой задел его правую, – поставил тарелку Питера рядом с ним, другую отдал Чарльзу, и тот, взяв ее, схватил его за руку. Питер все смотрел, и лицо у него было такое же непроницаемое.
Со всеми близкими друзьями Чарльза он познакомился раньше, чем с Питером, и нервничал из-за того, что Чарльз явно не хотел их знакомить, но при этом часто ссылался на Питера и его мнения: “Питер уже видел новую постановку в Signature, говорит, дрянь”; “Хочу заскочить в Three Lives, купить ту биографию, которую Питер советовал”; “Питер говорит, надо идти к Поле Купер на выставку Адриан Пайпер, сразу как откроется”. Когда они наконец встретились, через три месяца после начала их с Чарльзом отношений, его нервозность переросла в тревогу, наложившуюся на тревогу Чарльза. “Надеюсь, с едой все хорошо, – волновался Чарльз, пока Дэвид искал носок, который в итоге оказался на кровати, там, где он его и бросил пять минут назад. – Питер очень разборчив в еде. И у него превосходный вкус, поэтому если что-то не так, он обязательно скажет”. (“Питер, похоже, еще тот мудак”, – сказала Иден, когда Дэвид рассказал ей о нем, по крайней мере о том Питере, которого он знал из вторых уст, и тогда Дэвид с трудом удержался, чтобы не повторить ее слова вслух.)
Его и беспокоил, и завораживал такой Чарльз – растерянный, выбитый из колеи. Оттого, что и Чарльзу иногда бывает не по себе, становилось даже как-то легче, но, с другой стороны, нельзя было допустить, чтобы они оба этим вечером чувствовали себя неуверенно, он рассчитывал, что Чарльз будет его защитником. Ты почему так нервничаешь? – спросил он Чарльза. Это ведь твой старый друг.
– Как раз потому, что это мой старый друг, я и нервничаю, – ответил Чарльз, водя бритвой под подбородком. – Разве у тебя нет друга, чье мнение для тебя важнее всех?
Нет, ответил он, но подумал об Иден.
– Ну, когда-нибудь будет, – сказал Чарльз. – Черт! – Он порезался, схватил квадратик туалетной бумаги, прижал к порезу. – Если повезет, конечно. Всегда стоит иметь близкого друга, которого ты слегка побаиваешься.
Почему?
– Потому что это значит, что у тебя есть кто-то, кто заставляет тебя жить сложнее, становиться в чем-то лучше, в том, чего ты больше всего боишься: ты стараешься ради их похвалы.
Неужели это правда? Он подумал об отце, который совершенно точно боялся Эдварда. Да, ему хотелось, чтобы Эдвард его хвалил, и Эдвард делал его жизнь сложнее, это правда. Но Эдварду не хотелось, чтобы отец становился лучше – умнее, образованнее, самостоятельнее. Он хотел от отца – чего? Чтобы тот соглашался с ним, слушался его, был рядом. Он делал вид, будто вся эта покорность – ради высшей цели, но это было не так, он всего лишь искал кого-то, кто наконец-то будет им восхищаться, ведь только этого всем, похоже, и нужно. Другу, которого описывал Чарльз, надо было, чтобы тебе самому хотелось чего-то добиться. Но Эдвард хотел от отца совсем другого. Он хотел превратить его в человека, который вовсе ни о чем не думает.
Да, сказал он, но разве друзья не должны делать тебе приятное?
– Для этого у меня есть ты, – ответил Чарльз, улыбнувшись ему в зеркале.
Увидев наконец Питера, Дэвид поразился его завораживающей безобразности. Нельзя сказать, что какие-то черты его лица были некрасивыми – у него были большие, светлые, собачьи глаза, костистый, решительный нос и длинные темные брови, которые, казалось, росли не отдельными волосками, а как некое единое целое, – но в их сочетании, хоть и притягательном, не находилось гармонии. Каждая его черта словно бы стремилась солировать, а не быть частью ансамбля.
– Питер, – сказал Чарльз, обнимая его.
– Чарли, – ответил Питер.
Всю первую половину ужина говорил Питер. Казалось, что у него буквально по каждой теме есть веское и обоснованное мнение, и в своем монологе, подкрепляемом замечаниями и вопросами Чарльза, он переходил от расшивки швов в кладке его дома к возрождению почти исчезнувшего сорта тыквы, от недостатков расхваленного нового романа к очарованию недавно переизданного сборника малоизвестных эссе, написанных в четырнадцатом веке каким-то японским монахом, от связи антимодернизма с антисемитизмом к тому, почему он теперь будет отдыхать на Родосе, а не на Идре. Ни об одной из этих тем Дэвид не знал ничего, однако же, несмотря на нарастающее беспокойство, заинтересовался Питером. Не из-за того, что он говорил – большую часть сказанного Дэвид даже не понимал, – а из-за того, как он это говорил: у него был приятный низкий голос, и казалось, ему самому нравится, как слова скатываются у него с языка, словно он и произносит их только ради одного этого ощущения.
– Ну, Дэвид, – сказал Питер, наконец повернувшись к нему. – Чарльз мне уже рассказал, как вы познакомились. А ты расскажи мне о себе.
Да тут и рассказывать нечего, начал он, покосившись на Чарльза, который ободряюще ему улыбнулся. Под бледным, волчьим взглядом Питера он перечислил факты, которые Чарльз уже знал. Он ждал от Питера дотошности, думал, что тот начнет задавать те же вопросы, что задавали ему обычно: так, значит, твой отец ни дня в жизни не работал? Ни дня? И матери ты не помнишь? Совсем? Но Питер только кивал и не сказал ни слова.
Я скучный, закончил он извиняющимся тоном, и Питер кивнул, медленно и серьезно, словно бы Дэвид сказал нечто глубокомысленное.
– Да, – ответил он. – Ты скучный. Но ты молод. Тебе положено быть скучным.
Он толком не знал, как это понимать, но Чарльз только улыбнулся.
– Значит, и ты, Питер, был скучным в свои двадцать пять? – шутливо спросил он, и Питер снова кивнул.
– Конечно, Чарльз, да и ты тоже.
– А когда же это мы стали интересными?
– Надо же, какая самонадеянность. Но я бы сказал, в последние лет десять.
– Так недавно?
– Я сейчас говорил за себя, – сказал Питер, и Чарльз засмеялся.
– Сволочь ты, – ласково сказал он.
“Кажется, все прошло удачно”, – сказал Чарльз, когда они улеглись в постель, и Дэвид согласился, хотя самому ему так не казалось. С того вечера они с Питером виделись всего-то несколько раз, и всегда беседа прерывалась тем, что Питер поворачивал к Дэвиду свою большую голову и спрашивал: “Так что же у вас случилось, юноша, с нашей последней встречи?” – словно бы Дэвид жил не своей жизнью, а проживал чужую. Затем Питер заболел, и они с Дэвидом стали еще реже видеться, а после сегодняшнего вечера он и вовсе больше никогда его не увидит. Чарльз сказал, что Питер умирает разочарованным человеком: он был известным поэтом, но последние три десятка лет писал роман, однако издателя для него найти так и не сумел. “Он думал, это и будет его наследием”, – сказал Чарльз.
Он не очень понимал, отчего Чарльз и его друзья так увлечены своим наследием. Иногда на вечеринках заходили разговоры о том, чем они запомнятся после смерти, что оставят после себя. Тон этих разговоров был то довольным, то запальчивым, но чаще всего – жалобным: некоторые переживали не только из-за того, что после них мало что останется, а еще и из-за того, что это оставшееся окажется слишком непростым, слишком неудобоваримым. Кто будет помнить о них и что о них будут помнить? Будут ли их дети вспоминать, как они вместе пили чай, или как они им читали на ночь, или как учили их ловить мяч? Или, наоборот, будут думать о том, как они расстались с их матерями, как перебрались из домов в Коннектикуте в городские квартиры, в которых дети, невзирая на все их старания, так и не смогли прижиться? Будут ли их любовники вспоминать те времена, когда они так лучились здоровьем, что на улице им и вправду глядели вслед, или они будут вспоминать их сегодняшних, еще даже не старых стариков, с телами и лицами, от которых все теперь отводят глаза? Ценой огромных усилий они добились, чтобы их признавали и узнавали в жизни, но не могли повлиять на то, кем станут после смерти.
Хотя кому до этого было дело? Мертвые ничего не знали, ничего не чувствовали, мертвые были ничем. Когда он рассказал Иден, что волнует Чарльза и его друзей, она ответила: только у белых мужчин такой пунктик на своем наследии. В смысле? – спросил он. “Только те, у кого есть реальный шанс остаться в истории, зациклены на том, как именно они в ней останутся, – сказала она. – У нас-то на это нет времени, нам бы выжить”. Тогда он засмеялся, сказал, что она все драматизирует, назвал ее реакционеркой и мужененавистницей, но той ночью, лежа в постели, он вспомнил ее слова и подумал: а вдруг она была права. “Будь у меня ребенок, – время от времени говорил Чарльз, – тогда я бы знал, что оставил что-то после себя, оставил свой след в истории”. Он понимал, что Чарльз хотел сказать, однако удивлялся, что тот не видит всей безосновательности этого утверждения: как появление ребенка может хоть что-то гарантировать? А если ребенок не будет тебя любить? А если ребенку не будет до тебя никакого дела? А если ребенок вырастет и станет ужасным человеком и ты будешь стыдиться вашей с ним связи? Что тогда? Человек – это худшее наследие, потому что человек непредсказуем по определению.
Его бабка это понимала. Еще совсем маленьким он спросил ее, почему его зовут Кавикой, если его настоящее имя – Дэвид. Всех сыновей-первенцев в их семье называли Дэвидами, и всех их звали Кавиками, гавайской версией имени Дэвид. Но если нас всех зовут Кавиками, почему мы тогда Дэвиды? – озадаченно спросил он, и у отца – дело было во время ужина, – как случалось всегда, когда он боялся или нервничал, из горла вырвался тихий писк.
Но бояться было нечего, бабка не только не рассердилась, а даже слегка улыбнулась.
– Потому что, – ответила она, – Дэвидом звали короля.
Короля, их предка: это он знал.
Вечером, когда он уже лежал в кровати, к нему зашел отец.
– Не задавай бабушке такие вопросы.
Почему? – спросил он. Она ведь не рассердилась.
– На тебя – нет, – ответил отец, – а вот на меня потом – да, спрашивала, почему я толком ничему тебя не учу.
Вид у отца был такой расстроенный, что он пообещал и извинился, и отец, с облегчением вздохнув, наклонился и поцеловал его в лоб.
– Спасибо, – сказал он. – Спокойной ночи, Кавика.
У него не было для этого слов, он был еще слишком мал, но он уже тогда понимал, что бабка стыдится его отца. В мае, когда они пошли на ежегодный бал, который устраивало ее общество, это Дэвид входил во дворец под руку с бабкой, это Дэвида бабка представляла всем своим друзьям, светясь от счастья, когда они целовали его в щеку и говорили, какой он красивый. Он знал, что где-то там позади шел отец, улыбаясь себе под ноги, не ожидая никакого признания – и не получая его. После того как гости перемещались в сад, где был накрыт ужин, Дэвид прокрадывался обратно и заставал отца в тронном зале, тот сидел в эркере, укрывшись за шелковыми занавесками, и глядел на залитую светом факелов лужайку.
Пап, говорил он. Пойдем к остальным. “Нет, Кавика, – отвечал отец. – Ты иди, развлекайся. Меня там не ждут”. Но он все настаивал, и наконец отец говорил: “Ладно, пойду, но только вместе с тобой”. Конечно, отвечал он, и отец брал его протянутую руку, и они выходили в сад, на продолжавшийся без них праздник.
Отец был первым неудачным наследием его бабки, вторым был Дэвид. Когда он уезжал с Гавай’ев, понимая, что уезжает навсегда, он пошел сообщить об этом бабке – не потому, что искал ее одобрения (тогда он убедил себя, что ему все равно, одобрит она или нет), и не потому, что хотел с ней поспорить, а потому, что хотел попросить ее позаботиться об отце, защитить его. Он понимал, что, уезжая, откажется и от того, что принадлежит ему по праву рождения, – от земли, денег, трастового фонда. Но это казалось ему небольшой жертвой, небольшой и умозрительной, потому что ничего из этого ему ведь и не принадлежало. То есть принадлежало не ему, а человеку, которому досталось его имя, и от имени он отречется тоже.
К тому времени он уже два года как жил на Большом острове. И вот он вернулся в дом на О’аху-авеню – бабка сидела на веранде, в кресле с плетеной спинкой, вцепившись в подлокотники длинными, сильными пальцами. Он говорил, она молчала и под конец лишь раз взглянула на него и снова отвернулась.
– Сплошное разочарование, – сказала она. – И ты, и твой отец, вы оба. После всего, что я для тебя сделала, Кавика. После всего, что я сделала.
Я больше не Кавика, сказал он. Меня зовут Дэвид. И, развернувшись, сбежал, чтобы она не успела ответить: ты недостоин зваться Кавикой. Ты недостоин этого имени.
Много месяцев спустя он будет со слезами вспоминать этот разговор, потому что было время – целые годы, – когда бабка им гордилась, когда она сажала его рядом с собой на кушетку, прижимала к себе. “Я не боюсь смерти, – говорила она, – а знаешь почему, Кавика?” Нет, отвечал он. “Потому что я знаю, что буду жить в тебе. Мои стремления – моя жизнь – будут жить в тебе, моя гордость и мое счастье. Моя история и наша история живут в тебе”.
Но история не жила в нем, а если и жила, то не так, как хотелось бабке. Дэвид ее подвел. Бросил ее, отрекся от дома, от веры, от имени. Жил в Нью-Йорке с мужчиной, с белым мужчиной. Никогда не рассказывал о семье, о предках. Не пел песен, которые его учили петь, не танцевал сказаний, которые его учили танцевать, не излагал истории, которую его учили почитать. Она думала, что сохранится в нем – и не только она, но и его дед и дед его деда. Он убеждал себя, что предал ее потому, что она недостаточно любила отца, но теперь все думал, а не было ли его предательство намеренным, не было ли оно признаком какого-то его внутреннего дефекта, какой-то врожденной бесчувственности. Он знал, как обрадуется Чарльз, если после какого-нибудь разговора Дэвид пообещает Чарльзу стать его, Чарльза, наследием, пообещает, что Чарльз всегда будет жить в нем. Он знал, как Чарльз будет этим тронут. Знал – и не мог обещать. Не потому, что сказал бы неправду, – он будет всегда любить Чарльза, спустя десятилетия после его смерти он будет рассказывать о Чарльзе всем своим будущим любовникам, будущему мужу, будущему сыну: какие он преподал ему уроки, куда они вместе ездили, как от него пахло, каким он был смелым и щедрым, как приучил его есть цукини, улиток и артишоки, какой он был сексуальный, как они с ним встретились и как простились, – а потому, что он больше не мог быть чьим-то наследием, он уже познал страх несостоятельности, бремя разочарования. Больше этого не повторится, он останется свободным. Но только к старости он поймет, что свободных людей не бывает, что знать кого-то и любить кого-то значит взять на себя долг их помнить, даже если они еще живы. Этой обязанности никто не может избежать, и чем старше ты становишься, тем больше жаждешь этой ответственности, даже если порой тебе от нее тошно, жаждешь знания, что твоя жизнь неотделима от жизни другого, что какой-то человек отмеряет какую-то часть своего существования от ваших с ним отношений.
Он вздохнул. Ему все-таки придется поговорить с Питером, придется с ним попрощаться. Он долго ломал голову над тем, что скажет, но знал, что любое серьезное высказывание Питер сочтет банальностью, а говорить нечто приятное и необязательное – только время тратить. У него было то, чего не было у Питера, – жизнь, предвкушение и ожидание будущего, – и он все равно его побаивался. Давай, иди сейчас, велел он себе. Поговори с ним, пока в комнате никого нет и вас никто не услышит.
Но когда он наконец уселся на диван, слева от Чарльза, Чарльз с Питером не прервали своего тихого бормотания, поэтому он прижался к Чарльзу, который стиснул его руку, а затем с улыбкой повернулся к нему.
– Кажется, мы с тобой весь вечер не виделись, – сказал он.
У меня все еще впереди, а у тебя впереди я, ответил он их старой шуткой, и Чарльз, положив руку на затылок Дэвида, притянул его к себе.
– Поможешь мне? – спросил он.
Чарльз заранее предупредил, что нужно будет помочь с Питером, поэтому он встал, помог Питеру пересесть в кресло и выкатил его из комнаты – по коридору и налево, мимо чулана с покатым потолком, в маленький, втиснутый под лестницу туалет. Туалет этот, рассказывал Чарльз, был легендарным: на прежних вечеринках, в прежние годы, когда Чарльз был моложе и безрассуднее, именно сюда люди сбегали украдкой, вдвоем или втроем, во время ужинов или ночных вечеринок, пока остальные, сидя в столовой или гостиной, отпускали про сбежавших шуточки, а когда те возвращались, встречали их хохотом и свистом. А ты с кем-нибудь туда ходил? – спросил он, и Чарльз рассмеялся. “Конечно, ходил, – сказал он. – А ты как думал? Я ведь горячий американский мужик”. Адамс называл этот туалет дамской комнатой – ради соблюдения приличий, но друзьям Чарльза название казалось уморительным.
Впрочем, теперь дамская комната была тем, чем она и была – туалетом, – и если люди и заходили туда вдвоем, то лишь потому, что один помогал другому воспользоваться унитазом. Дэвид помог Чарльзу помочь Питеру встать (для такого худого человека он был на удивление тяжелым и почти не мог двигать ногами), и когда Чарльз обхватил Питера под мышками, он кивнул им, закрыл дверь и остался снаружи, стараясь не прислушиваться к звукам, которые издавал Питер. Его всегда и поражало, и удивляло, сколько отходов производило тело до самого конца, даже когда ему почти нечего было переваривать. Оно работало и работало, все приятное – еда, секс, алкоголь, танцы, прогулки – отваливалось одно за другим, и в конце концов тебе оставались только унизительные телодвижения и испражнения, то, из чего в итоге и состояло тело: дерьмо, моча, слезы и кровь, – тело избавлялось от жидкостей, будто осушавшая сама себя река.
Из туалета послышался шум – кто-то включил воду, мыл руки, а затем его позвал Чарльз. Он открыл дверь, подкатил кресло, помог Питеру усесться и подложил ему под спину подушечку. Дэвид старался не глядеть Питеру в глаза, думая, что Питеру невыносимо его присутствие, но, когда он выпрямился, Питер поднял голову, и их взгляды встретились. Этот миг был кратким, таким кратким, что Чарльз, пристраивавший свитер на плечи Питеру, ничего не заметил, но после того, как они прикатили Питера обратно в гостиную – здесь снова было многолюдно, пахло сахаром, шоколадом и кофе, который разливал по чашкам Адамс, – Дэвид снова прижался к Чарльзу, чувствуя себя как-то по-детски и в то же время желая укрыться от гнева, ярости и чудовищного вожделения, которые он увидел во взгляде Питера. Дэвид понимал, что они не были направлены на него конкретно, скорее на то, кем он был: он был живым, и когда этот вечер закончится, он поднимется вверх на два пролета, и, может, они с Чарльзом займутся сексом, а может, и нет, а наутро он проснется и решит, что будет есть на завтрак и куда сегодня пойдет – в книжный магазин, или в кино, или в ресторан, или в музей, или просто на прогулку. В этот день он примет сотни решений, столько, что и сам собьется со счета, столько, что и сам перестанет их замечать, и каждое решение станет признаком его жизни, его места в мире. И с каждым решением Питер будет всебольше стираться из жизни, из его памяти, становиться частью истории – с каждой минутой, с каждым часом, пока однажды о нем не позабудут вовсе: наследие без наследников, память без воспоминаний.
_______
Весь вечер гости Питера только и делали, что кружили вокруг него, но не заговаривали с ним. Изредка кто-нибудь стоявший рядом оборачивался к нему, беседуя с кем-то другим: “Питер, помнишь тот вечер?”, “Слушай, Питер, как звали этого парня? Ну, того, с которым мы познакомились в Палм-Спрингс?”, “Питер, мы о той нашей поездке в семьдесят восьмом…” – но в основном они говорили друг с другом, а Питер сидел в углу дивана, рядом с Чарльзом. Дэвид давно уже понял, что все они боялись Питера, а теперь боялись его особенно, потому что сегодня видят его в последний раз, и эта необходимость попрощаться так давила на них, что, вместо того чтобы прощаться, они его игнорировали. Питера, впрочем, такое положение дел как будто устраивало. В его спокойствии было что-то величественное – в том, как он скользил взглядом по собравшимся здесь ради него друзьям, изредка кивая Чарльзу в ответ, словно огромный старый пес, который сидит подле хозяина и обозревает комнату, зная, что сегодня безопасности хозяина ничто не угрожает.
Но тут, внезапно, будто повинуясь слышному только им зову, люди стали подходить к Питеру, один за другим, склоняться к нему, говорить что-то на ухо. Джон подошел одним из первых, Дэвид подтолкнул Чарльза, и тот хотел было встать, уйти, чтобы Питер мог поговорить с Джоном наедине, но Питер положил руку Чарльзу на ногу, и Чарльз снова уселся на место. Поэтому они с Дэвидом остались сидеть на диване, глядя, как Джон вернулся к своему креслу на другом конце гостиной, как его сменил Персиваль, а затем Тимоти, а затем – Норрис, Жюльен и Кристофер и как все они по очереди брали Питера за руки, склонялись перед ним или вставали рядом с ним на колени, тихонько говорили с ним, заводили последнюю беседу. Дэвид не слышал почти ничего – точнее, ничего из того, о чем они говорили, но они с Чарльзом сидели не двигаясь, словно Питер был императором и министры докладывали ему, что творится в империи, а они были слугами, которым не полагалось этого слышать, но и сбежать на кухню, где было их место, они не могли.
Разумеется, друзья Питера не говорили ничего секретного, обычные банальности, которые ему сообщали доверительно, словно тайну. Они говорили так, будто Питер был совсем дряхлым стариком, у которого отшибло память. “Знаешь, я все помню, – обычно говорил Питер, когда кто-нибудь начинал свой рассказ с “А помнишь?”. – Я еще в своем уме”. Но сегодня его словно бы осенило особой благодатью, преисполнившей его терпением, и он позволял каждому его обнимать, говорить ему что-то, не дожидаясь ответа. Он не думал, что Питеру захочется – что у него вообще получится – умирать с достоинством, но вот он сидит, благородный и величественный, слушая друзей, то и дело улыбаясь, кивая и позволяя держать себя за руку.
– А помнишь, Питер, как десять лет назад мы сняли на лето развалюху в Пайнс и как однажды утром ты спустился вниз, а там посреди гостиной стоит олень и ест нектарины, которые Кристофер оставил на столе?
– Я так переживал, когда мы с тобой тогда поссорились – ну, ты знаешь, о чем я. Я так потом раскаивался, мне хотелось взять свои слова обратно. Прости, Питер. Пожалуйста, скажи, что ты меня прощаешь.
– Питер, я не знаю, как мне быть – как вообще быть – без тебя. Да, у нас не все всегда было гладко, но я буду по тебе скучать. Ты столькому меня научил… Я просто хочу сказать спасибо.
Он понял, что больше всего людям что-то от тебя нужно, когда ты умираешь, – им хочется, чтобы их помнили, чтобы их утешили, чтобы простили. Им хочется признания и отпущения грехов, им хочется, чтобы ты помог им примириться – с тем, что ты уходишь, а они остаются; с тем, что они ненавидят тебя, потому что ты их оставляешь, и с тем, что они этого страшатся; с тем, что твоя смерть напоминает им о неотвратимости их собственной смерти; с тем, что им так не по себе, что они не знают, что говорить. Умирать означало повторять одно и то же, снова и снова, как Питер повторял сейчас. Да, помню. Ничего, я справлюсь. Ничего, ты справишься. Да, конечно, я тебя прощаю. Нет, не надо ни в чем себя винить. Нет, у меня ничего не болит. Да, я понимаю, что ты хочешь сказать. Да, я тоже тебя люблю, я тоже тебя люблю, я тоже тебя люблю.
Он слушал все это, прижимаясь к Чарльзу, тот обнимал его левой рукой, а правая лежала на плечах Питера. Он по-детски уткнулся лицом Чарльзу в бок, чтобы слышать его ровное и медленное дыхание, чувствовать щекой тепло его тела. Чарльз просунул левую ладонь ему под мышку, Дэвид поднял руку, и их пальцы сплелись. В них с Чарльзом сейчас не было никакой надобности, но если посмотреть на них троих сверху, они могли бы показаться единым организмом, существом с двенадцатью конечностями и тремя головами, одна кивала и слушала, две остальные молчали и не двигались, и жизнь во всех троих поддерживало одно-единственное огромное сердце, ровно, терпеливо бившееся у Чарльза в груди, рассылая яркую, чистую кровь по ярдам артерий, соединявшим три тела, наполнявшим их жизнью.
_______
Еще не было поздно, но гости уже засобирались уходить. “Он устал”, – говорили они друг другу о Питере, а его спрашивали: “Ты устал?”, на что Питер всякий раз отвечал: “Есть немного”, пока в его голосе не стало слышаться какое-то изнеможение – может, оттого, что терпение было наконец на исходе, а может, он и вправду устал. Он говорил Чарльзу, что днем теперь почти все время спит, по вечерам дремлет до полуночи, а затем просыпается и “занимается делами”.
Какими, например? – спросил он за обедом где-то полгода назад, вскоре после того, как Питер придумал этот свой план со Швейцарией.
– Разбираю документы. Жгу письма, не предназначенные для чужих глаз. Доделываю приложение к завещанию – список подарков, кому что достанется. Составляю список людей, с которыми хочу попрощаться. Составляю список людей, которых не надо приглашать на мои похороны. Я и не представлял, сколько списков нужно написать, когда умираешь: списки тех, кого любишь и кого ненавидишь. Списки тех, кого хочешь поблагодарить, и тех, у кого хочешь попросить прощения. Списки тех, кого хочешь видеть и кого не хочешь. Списки песен, которые нужно будет ставить во время поминальной службы, стихов, которые должны прозвучать, людей, которых нужно на нее пригласить. Разумеется, это если тебе повезло остаться в своем уме. Я, правда, в последнее время все думаю, такое ли уж это везение – все осознавать, так отчетливо понимать, что больше ты не будешь развиваться. Ты не станешь образованнее, умнее и интереснее, чем ты есть, – все, что ты делаешь и проживаешь с той самой минуты, когда ты начал активно умирать, становится бесполезным, тщетной попыткой переписать конец истории. И ты ведь все равно пытаешься – читаешь то, чего не читал, смотришь на то, чего не видел. Только, понимаешь ли, это ни к чему не приводит. Ты все это делаешь просто по привычке – потому что таков человек.
А это обязательно должно к чему-то приводить? – робко спросил он. Он всегда нервничал, обращаясь к Питеру, но удержаться не смог – все думал об отце.
– Нет, конечно нет. Но нас учили, что так должно быть, что этот опыт, это познание есть путь к спасению, что в этом и есть смысл жизни. А это не так. Невежда умирает точно так же, как и интеллектуал. Разницы в итоге нет никакой.
– Хорошо, а как же удовольствие? – спросил Чарльз. – Вот тебе и смысл.
– Удовольствие, разумеется. Но удовольствие ничего не меняет на самом-то деле. Не стоит, правда, делать что-то или чего-то не делать только потому, что в итоге это ничего не меняет.
Тебе страшно? – спросил он.
Питер замолчал, и Дэвид испугался, что вопрос был невежливый. Но Питер наконец сказал:
– Мне страшно не потому, что я боюсь боли, – медленно проговорил он и поднял голову: его большие, светлые глаза казались еще больше, еще светлее. – Мне страшно потому, что я знаю: последние мои мысли будут о том, сколько времени, сколько жизни я потратил впустую. Мне страшно потому, что я умру, стыдясь того, как жил.
После этого наступило молчание, а затем разговор как-то перешел на другие темы. Он не знал, по-прежнему ли Питер так считает, не знал, думает ли он и теперь, что прожил жизнь впустую. Не знал, потому ли Питер и прибег к химиотерапии – решился ли он дать себе еще один шанс, надеялся ли изменить свое мнение, свои чувства. Дэвид надеялся, что его чувства и впрямь изменились, надеялся, что прежних чувств уже нет. Спросить Питера об этом было невозможно – “Тебе все еще кажется, что ты прожил жизнь зря?”, – поэтому он не спрашивал, хотя потом пожалел, что так и не придумал, как об этом спросить. Он думал, как и всегда, об отце, о том, как он отодвинул от себя жизнь – или, наоборот, сам отодвинулся от жизни? Его единственный акт неповиновения, за который Дэвид его ненавидел.
В гостиной Три Сестры надевали пальто, кутались в шарфы, целовали на прощанье сначала Питера, а за ним – Чарльза.
– Держишься? – услышал он, как Чарльз спрашивает Персиваля. – На следующей неделе увидимся, хорошо?
И ответ Персиваля:
– Да, все нормально. Спасибо, Чарли… за все.
Дэвида всегда трогала эта сторона Чарльза: он был заботливым, он был мамочкой. Ему вдруг вспомнилась мать из книжек с картинками, которые они читали с отцом: приятно дородная, в платочке и фартуке, она жила в каменном доме в какой-то безымянной деревушке, в какой-то безымянной европейской стране, и совала детям в карманы нагретые в печи камешки, чтобы они грели пальцы по пути в школу.
Он знал, что Чарльз попросил Адамса проследить, чтобы официанты упаковали всю оставшуюся еду и гости могли что-то забрать с собой, хотя сам Чарльз делал это для того, чтобы большая часть досталась Джону и Тимоти. В кухне одни официанты раскладывали по картонным коробкам остатки тортов и печенья, а коробки – по бумажным пакетам, другие перетаскивали большие ящики с грязной посудой в фургон, припаркованный за домом, во дворике, где раньше был каретный сарай, а теперь гараж. Он с огорчением и облегчением отметил, что Джеймса нигде не видно, и на какое-то время застыл, зачарованно наблюдая, с какой нежностью одна девушка опускает в пластиковое ведерко несъеденную четверть чизкейка, словно укладывает младенца в колыбель.
Не убрали только бесформенный булыжник темного шоколада, изрезанный и местами пыльный, похожий на огромный автомобильный аккумулятор. Этот булыжник, как и торт с двойным шоколадом, был фирменным угощением на всех вечеринках Чарльза, и когда Дэвид впервые это увидел, увидел, как один официант втыкает в шоколад шило и постукивает по нему молоточком, а второй держит блюдо, куда сыплются обломки, зрелище это его заворожило. Казалось и невероятным, и диким, что кому-то придет в голову заказать шоколадный куб такого размера, что его придется обтесывать молотком и зубилом и выглядеть он будет так, словно его грызли мыши, но еще более невероятным было то, что он встречается с человеком, для которого это все в порядке вещей. Он рассказал об этом Иден, которая презрительно фыркала и добивала его фразами вроде: “Вот поэтому-то и будет революция” и “Уж кому, как не тебе, знать, что потребление сахара означает акт реакционного колониализма”, но он видел, что и на нее произвела впечатление эта ожившая детская фантазия – если такое бывает на свете, то, может, тогда найдутся и облака из сахарной ваты, и пряничный домик, и деревья с леденцовой корой? У них это стало дежурной шуткой: омлет был хорош, говорил он, но не так хорош, как шоколадная гора. Прошлой ночью у нее был неплохой секс, говорила она, но до шоколадной горы девушка не дотягивала. “На следующей вечеринке у Чарльза сделаешь фото, хочу оценить масштаб его капиталистической развращенности”, – велела ему она. Она всегда спрашивала, когда у них снова будут гости, когда она наконец увидит доказательства.
Поэтому он был рад пригласить Иден на следующую вечеринку Чарльза, на ежегодный праздник, который тот устраивал в канун Рождества. Это было в прошлом году, вскоре после того, как он переехал, и, спрашивая разрешения у Чарльза, он нервничал, но Чарльз горячо его поддержал. “Ну конечно, приводи ее, – сказал он. – С удовольствием познакомлюсь с этой твоей фурией”. Приходи, сказал он Иден. Приходи голодной.
Она закатила глаза. “Я приду только ради шоколадной горы”, – сказала она, но, несмотря на ее напускное безразличие, Дэвид знал, что и она ждет этого дня с нетерпением.
Но на празднике он все ждал и ждал ее, а она так и не пришла. Ужин был с рассадкой, и ее место за столом пустовало, сложенная гармошкой салфетка так и осталась лежать на тарелке. Он нервничал, беспокоился, и Чарльз его успокаивал. “Наверное, ее кто-нибудь задержал, – прошептал он, когда Дэвид вернулся за стол, не дозвонившись до нее в третий раз. – Не волнуйся, Дэвид. Конечно же, с ней все хорошо. Конечно, она потом все объяснит”.
Они пили кофе в гостиной, когда к нему подошел Адамс, всем своим видом выражая неодобрение.
– Мистер Дэвид, – прошептал он ему, – там вас кто-то спрашивает, некая… мисс Иден.
Он вздохнул с облегчением, а затем разозлился: на Адамса – за его высокомерие, на Иден – за то, что опоздала, за то, что заставила его ждать и волноваться. Адамс, пожалуйста, пригласите ее сюда, сказал он.
– Она не хочет заходить. Попросила вас выйти. Она ждет во дворе.
Он вскочил, схватил висевшее в шкафу пальто, протиснулся мимо сновавших туда-сюда официантов и вышел с черного хода на мощенный брусчаткой дворик, где стояла Иден. Но в дверях он остановился и увидел, как она, выдыхая облачка морозного пара, глядит на залитые теплом, запотевшие окна, на красавцев-официантов в белых рубашках и черных галстуках.
И вдруг до него дошло, так ясно, словно она сказала это вслух, что Иден постеснялась войти. Он ясно видел, как она шагает по Вашингтонской площади, останавливается перед домом, снова и снова проверяет номер, а затем медленно поднимается по ступеням. Заглядывает в окна и видит толпу немолодых уже мужчин, одетых в свитера и джинсы, за которыми их богатства все равно не скроешь. Он видел, как она теряет решимость. Как вскидывает руку к звонку и медлит на пороге, как твердит себе, что она ничем не хуже их, что плевать она хотела на их мнение, что это просто кучка богатых белых стариканов и что ей не за что извиняться и нечего стыдиться. А потом видит Адамса, который входит в гостиную и говорит, что ужин подан, она знала, конечно, что у Чарльза есть дворецкий, но не ожидала и вправду его увидеть, и когда комната опустела, она, прищурившись, понимает, что картина на противоположной стене, та, что висит над диваном, – это Джаспер Джонс, настоящий Джаспер Джонс, а не репродукция, которую она приколола у себя над кроватью, – Чарльз купил эту картину себе на тридцатилетие, а Дэвид ничего ей про нее не сказал. Тогда она разворачивается и, спотыкаясь, бежит вниз, обходит площадь, повторяя себе, что она может войти, что ее туда пустят, что в этом доме живет ее лучший друг и что она тоже имеет полное право там быть.
Но она не смогла себя пересилить. И поэтому стояла на другой стороне улицы, прислонившись к ледяным железным прутьям забора, окружавшего площадь, смотрела, как официанты вносят суп, потом мясо, потом салат, как льется вино и, хоть этого она и не могла слышать, как все смеются и шутят. И только когда гости встали из-за стола, она, закоченев от холода, не чувствуя ног в старых, перемотанных изолентой берцах, увидела, как официант выскочил покурить на Пятую авеню и затем снова исчез за домом, и поняла, что тут есть вход для прислуги и что она пойдет туда, надавит на звонок, вызовет Дэвида, откажется входить в этот золотой дом.
Глядя на нее, он знал, что она никогда до конца его не простит, не простит того, что он, пусть и нечаянно, заставил ее почувствовать себя не в своей тарелке, будто она ничтожество какое-то. Он стоял с другой стороны от входа, в мягчайших свитере и брюках, которые подарил ему Чарльз – такой одежды у него раньше никогда не было, – и разглядывал ее, как она выражалась, модный прикид: поношенное мужское твидовое пальто, такое длинное, что полы волочились по земле, залоснившийся от долгой носки коричневый, купленный на барахолке костюм, старый репсовый галстук в черно-оранжевую полоску, фетровую шляпу, обрамлявшую ее невзрачное круглое лицо, усики, которые она ради особых случаев пририсовывала себе карандашом для глаз, – и понимал, что, пригласив ее сюда, показав ей, как он тут живет, он отнял у нее радость, с которой она носила эту одежду, радость быть той, кем она была. Она была ему дорога, ближе нее у него друга не было, только ей он рассказал всю правду о том, что случилось с его отцом. “Я зарежу любого, кто тебя хоть пальцем тронет”, – говорила она, когда они гуляли по опасным районам Алфабет-Сити или Нижнего Ист-Сайда, и он еле сдерживал улыбку, потому она была на добрую голову ниже его – боявшаяся щекотки толстушка, одна мысль о том, как она кинется на обидчика с ножом, вызывала у него смех, но он знал, что она говорила искренне: она его защитит, всегда, от всех. А вот он, позвав ее сюда, не сумел ее защитить. В их мире, среди их друзей, она была Иден, талантливой, остроумной и уникальной. Но в мире Чарльза она станет такой, какой ее видят остальные: мужеподобной, толстой, приземистой китаянкой, неженственной и непривлекательной, громогласной и малосимпатичной, человеком в дешевой одежде с чужого плеча и с нарисованными усами, человеком, которого или не замечают, или высмеивают, как будут ее высмеивать, хоть и сдерживаясь изо всех сил, друзья Чарльза. А теперь мир Чарльза стал и его миром, и через их дружбу пролегла траншея, и она больше не могла прийти к нему, и он никак не мог к ней вернуться.
Он распахнул дверь и вышел к ней. Она подняла голову, увидела его – они глядели друг на друга, не говоря ни слова. Иден, сказал он. Заходи. Ты же замерзла.
Но она покачала головой.
– Ни за что, – ответила она.
Ну пожалуйста. Есть чай, вино, кофе, сидр, есть…
– Мне некогда, – сказала она.
Тогда зачем ты пришла? – хотел спросить он, но промолчал.
– Меня ждут в другом месте, – продолжала она. – Я просто зашла тебе вот это отдать. – И она сунула ему бесформенный газетный сверток.
– Потом развернешь, – велела она, и он спрятал сверток в карман пальто.
– Мне пора, – сказала она.
Подожди, сказал он и кинулся обратно, к официантам, которые заворачивали последние остатки еды, укутывали фольгой шоколадную гору. Он схватил ее – Адамс вскинул брови, но промолчал – и, пошатываясь, сбежал по ступенькам, крепко держа гору обеими руками.
Вот, он протянул ее Иден. Это шоколадная гора.
Она заметно удивилась и перехватила гору поудобнее, немного сгибаясь под ее тяжестью.
– Ну ни хера себе, Дэвид, – сказала она. – И что мне с ней делать?
Он пожал плечами. Не знаю, ответил он. Но она твоя.
– И как я дотащу ее домой?
На такси?
– У меня нет денег на такси. И не надо, – сказала она, когда Дэвид полез в карман. – Не надо мне твоих денег, Дэвид.
Не знаю, Иден, что ты хочешь от меня услышать, сказал он и добавил, потому что она молчала: я люблю его. Прости, но правда. Я люблю его.
Какое-то время они так и стояли молча на промозглой ночной улице. Из дома донеслось бух-бух-буханье хауса.
– Ну и пошел тогда в жопу, – тихо сказала Иден, развернулась и ушла, таща шоколадную гору, и волочившееся за ней пальто на миг придало ей какой-то величественности. Он глядел ей вслед, пока она не скрылась за углом. А затем пошел домой, вернулся к Чарльзу.
– Все нормально? – спросил Чарльз, и Дэвид кивнул.
Потом они, конечно, сделали все, что смогли. На следующий день он позвонил Иден домой, оставил сообщение на автоответчике – тот по-прежнему отвечал его голосом, – но она не взяла трубку и не перезвонила. Они не разговаривали целый месяц, и каждый день Дэвид глядел на свой телефон в офисе “Ларссон, Уэсли”, надеясь, что он зазвонит и в трубке раздастся гортанный, хриплый смешок Иден. И однажды, в конце января, она позвонила.
– Извиняться я не буду, – сказала Иден.
Я и не жду извинений, сказал он.
– Ты не поверишь, что со мной было под Новый год, – сказала она. – Помнишь телку, с которой я трахалась? Теодору?
Да и ты не поверишь, что было со мной, мог бы ответить он, потому что тогда Чарльз уже свозил его сюрпризом в Гштаад – и он впервые побывал за границей, где научился кататься на лыжах, попробовал пиццу, усыпанную тертым трюфелем, и бархатистый суп-пюре из белой спаржи со сливками и где у них с Чарльзом случился тройничок с лыжным инструктором – тоже первый для Дэвида, и на несколько дней он полностью забыл о своей прошлой жизни. Но этого он ей не сказал, он хотел, чтобы она думала, будто ничего не изменилось, а она в свою очередь позволила ему в это верить.
И еще он не сказал ей спасибо. Тем вечером, когда она ушла, а затем разошлись и все гости, они с Чарльзом поднялись к себе в спальню. “Все нормально у твоей подруги?” – спросил Чарльз, ложась в постель.
Да, солгал он. Она просто дату перепутала. Расстроилась очень, просила ее простить. Теперь он понимал, что Иден с Чарльзом никогда не познакомятся, но Чарльз придавал много значения хорошим манерам, и он хотел, чтобы она ему нравилась, чтобы, по крайней мере, у него осталось о ней благоприятное впечатление.
Чарльз уснул, но Дэвид все не спал и думал об Иден. Тут он вспомнил о ее подарке, встал, пошел вниз, нашарил в шкафу свое пальто, а в нем – маленький плотный сверток. Он был завернут в страницу из The Village Voice с рекламой эскорт-услуг – обычная их оберточная бумага – и перевязан бечевкой, которую пришлось перерезать ножом.
Внутри оказалась маленькая двухфигурная скульптура из глины – двое мужчин, прижавшись друг к другу, держатся за руки. Иден начала работать с глиной незадолго до того, как Дэвид от нее съехал, и, несмотря на несовершенство фигурок, он увидел, что мастерство ее возросло – линии стали мягче, формы четче, пропорции изящнее. Однако сама скульптура все равно казалась примитивной, живенькой, но не живой, и это тоже было сделано намеренно: Иден пыталась вновь населить мир статуями, которые веками уничтожали пришедшие с Запада мародеры. Приглядевшись, он понял, что двое мужчин – это они с Чарльзом, Иден даже усы Чарльза наметила рядком вертикальных черточек, изобразила его строгий боковой пробор. В основании она процарапала их инициалы и дату, а ниже – свои инициалы.
Она не любила Чарльза – принципиально, и еще потому, что он отнял у нее самого близкого друга. Но в этой скульптуре она соединила всех троих: прилепила себя к их с Чарльзом жизни.
Он поднялся обратно в спальню, зашел в гардеробную, затолкал скульптуру в спортивный носок и спрятал ее в ящике с бельем, в самом дальнем углу. Он так и не показал ее Чарльзу, и Иден ни разу о ней не спросила. Но много лет спустя, съезжая из дома Чарльза, он наткнулся на эту скульптуру, поставил ее на каминную полку в своей новой квартире и время от времени снимал с полки и вертел в руках. В детстве он так часто был одинок, что, повстречав Чарльза, поверил: больше он никогда не останется один, в одиночестве.
Разумеется, он оказался неправ. Он был одинок и с Чарльзом и стал еще более одинок после его смерти. Это чувство так никогда его и не покинуло. Но скульптура напоминала ему о другом. О том, что он не был одинок до встречи с Чарльзом – он был с Иден. Просто он этого не понимал.
А она понимала.
______
Гости ушли, ушли официанты, и дом снова принял тот угрюмый вид, какой находил на него после каждой вечеринки: несколько часов он с блеском играл свою роль, чтобы затем снова вернуться к обычному скучному существованию. Дольше всех задержались Три Сестры, но наконец ушли и они, унося собой с полдесятка бумажных пакетов, набитых контейнерами с едой, увидев которые Джон аж заурчал от удовольствия.
Чарльз отпустил даже Адамса, и тот, перед тем как уйти, отвесил Питеру вежливый поклон, и Питер склонил голову в ответ.
– В добрый путь, мистер Питер, – прочувствованно сказал Адамс. – Легкой дороги.
– Спасибо, Адамс, – ответил Питер, который за глаза звал его “мисс Адамс”. – Спасибо за все. Вы были так добры ко мне все эти годы – ко всем нам.
Они пожали друг другу руки.
– Доброй ночи, Адамс, – сказал Чарльз, стоявший у Питера за спиной. – Благодарю вас за сегодняшний вечер – все было безупречно, как всегда.
И Адамс, снова кивнув, прошел из гостиной на кухню.
Когда были живы родители Чарльза, которые помимо Адамса держали еще и кухарку, и экономку, и горничную, и шофера, прислуге полагалось пользоваться только черным ходом. И хотя Чарльз давным-давно упразднил это правило, Адамс по-прежнему приходил и уходил только через кухню – раньше, считал Чарльз, потому, что ему было неловко нарушать давнюю традицию, теперь потому, что он состарился, а лестница для прислуги была более пологой, с широкими ступенями.
Глядя ему вслед, Дэвид снова задумался, чем живет Адамс вне их дома. Что Адамс носит, с кем и о чем разговаривает, когда он не у Чарльза, когда снимает костюм дворецкого, когда не обслуживает их? Чем он занимается у себя в квартире? Чем увлекается? По воскресеньям у него был выходной, плюс каждый третий понедельник месяца, плюс пять недель отпуска, две из которых он брал в начале января, когда Чарльз уезжал кататься на лыжах. Когда Дэвид спросил об этом Чарльза, тот ответил, что, кажется, Адамс снимает коттедж в Ки-Уэст и ездит туда рыбачить, но точно он и сам не знает. Он так мало знал о жизни Адамса. Был ли Адамс женат? Был ли у него друг, подруга? Хоть когда-нибудь? Были ли у него братья и сестры, племянники или племянницы? Друзья? На заре их отношений, еще стараясь свыкнуться с присутствием Адамса, он задал все эти вопросы Чарльзу, и тот пристыженно рассмеялся. “Это ужасно, – сказал он, – но я не знаю ответа ни на один из твоих вопросов”. Как же ты можешь не знать? – вырвалось у него, прежде чем он сам понял, что сказал, но Чарльз не обиделся. “Трудно объяснить, – сказал он, – но иногда жизнь сводит тебя с людьми, о которых… о которых проще вообще ничего не знать”.
Теперь он задавался вопросом, не был ли и он сам для Чарльза таким человеком, чью привлекательность сложная история свела бы на нет, более того, человеком, которого как раз и выбрали потому, что у него будто бы и вовсе нет никакой истории. Он знал, что трудные судьбы Чарльза не пугали, но, может быть, Дэвид и понравился ему своей кажущейся простотой, тем, что ни возраст, ни жизнь пока не оставили на нем никаких следов. Мать умерла, отец умер, год на юридическом, рос где-то далеко, в семье со средним достатком, красив, но не так, чтобы дух захватывало, умен, но не так, чтобы это было заметно, имеет свои желания и предпочтения, но не то чтобы за них держится и поэтому может приспособиться к желаниям и предпочтениям Чарльза. Он вполне допускал, что для Чарльза главным в нем было то, чего у него не было, – секретов, проблемных бывших, болезней, прошлого.
И еще был Питер: человек, которого Чарльз знал очень близко и который, как только теперь начал понимать Дэвид, всегда будет знать о Чарльзе больше, чем он. И не важно, сколько еще они с Чарльзом будут вместе, не важно, что еще он о нем узнает, Питеру уже досталось больше Чарльза – больше даже не его лет, а эпох. Он знал Чарльза ребенком, юношей и взрослым мужчиной. С ним у Чарльза связан первый поцелуй, первый минет, первая сигарета, первая бутылка пива, первое расставание. Вместе они выяснили, что любят: какую еду, какие книги, какие пьесы, какое искусство, какие идеи, каких людей. Он знал Чарльза, прежде чем тот стал Чарльзом, знал его просто крепким спортивным мальчишкой, к которому Питера вдруг потянуло. Месяцами стараясь выдумать тему для разговора с Питером, он слишком поздно понял, что ему всего-то надо было и, более того, стоило спросить Питера об этом их общем человеке: кем он был, как он жил до Дэвида. Чарльз, может, и не проявлял в отношении Дэвида особого любопытства, но и Дэвид был виновен в такой же нелюбопытности, каждый из них хотел, чтобы другой всегда оставался таким, каким видится ему сейчас, – словно бы у обоих не хватало воображения, чтобы представить друг друга в иных условиях.
Но что, если бы им пришлось это сделать? Что, если бы земля сместилась в пространстве, всего на каких-нибудь пару дюймов, но этого оказалось бы достаточно, чтобы полностью перекроить весь их мир, всю страну, весь город, их самих? Что, если бы Манхэттен лежал затонувшим островом под реками и каналами, и люди передвигались бы по нему на деревянных баркасах, и ты таскал бы сети с устрицами из мутной воды под собственным, стоящим на сваях домом? Или что, если бы они жили в сверкающем, полностью заиндевевшем мегаполисе без единого дерева, в домах, сделанных из кубов льда, и ездили на белых медведях, и держали морских котиков в качестве домашних животных, прижимаясь по ночам к их колышущимся бокам, чтобы согреться? Узнали бы они тогда друг друга, проплыв мимо на лодках, торопясь домой, к очагу, сквозь скрипучие сугробы?
Или что, если бы Нью-Йорк остался совсем таким же, но никто из его знакомых не умирал, никто не умер и сегодняшняя вечеринка была бы просто очередным дружеским сборищем, где не нужно никаких мудрых фраз, никаких последних слов, потому что впереди еще сотни таких ужинов, тысячи вечеров, десятки лет, за которые они успеют понять, что же они все-таки хотели сказать друг другу? Были бы они и тогда вместе, в этом мире, где нет нужды держаться вместе из страха, где все их знания о пневмонии, раке, грибковых заболеваниях, слепоте непонятны, нелепы и никому не нужны?
И что, если этот планетарный сдвиг разметал бы их, запад и юг, а затем вернул к жизни где-нибудь совсем в другом месте, на Гавай’ях, и эти Гавай’и, эти совсем другие Гавай’и не нуждались бы в Липо-вао-нахеле, в этом месте, куда так давно увез его отец, потому что все, что он пытался воплотить в жизнь, оказалось бы реальностью? Что, если эти Гавай’и, эти острова, так и остались бы королевством, и не были бы частью Америки, и его отец был королем, а он, Дэвид, наследным принцем? Познакомились бы они и тогда? Влюбились бы друг в друга? Был бы Чарльз и тогда нужен Дэвиду? Там он оказался бы сильнее Чарльза, не нуждался больше в чужом великодушии, в чужой защите, в чужой образованности. Кем бы тогда был для него Чарльз? Смог бы Дэвид и тогда за что-то его полюбить? И что сталось бы с его отцом, кем бы он был? Стал бы он более уверенным и смелым человеком, не таким напуганным, не таким потерянным? Был бы и тогда ему нужен Эдвард? Или Эдвард стал бы тогда песчинкой в море, прислугой, безымянным чиновником, которого отец даже не заметил бы, столкнувшись с ним на пути в кабинет, куда он, взволнованный, прекрасный, шел подписывать документы и договоры, ступая босиком по блестящему полу, по деревянным половицам, которые каждое утро натирали маслом макадамии?
Этого он никогда не узнает. Потому что в том мире, где жили они с отцом, они были всего лишь теми, кем были: мужчинами, искавшими поддержки у других мужчин, надеясь, что те спасут их от ничтожности их собственной жизни. Отец сделал неудачный выбор. Дэвид – удачный. Но в итоге оба оказались в зависимом положении, оба разочаровались в прошлом и боялись настоящего.
Обернувшись, он увидел, что Чарльз укутывает шею Питера шарфом. Они молчали, и Дэвиду показалось, как это часто бывало, когда он за ними наблюдал, а сегодня вечером – в особенности, что он вторгся в чужое пространство, что не ему быть свидетелем их близости. Отходить он не стал, да и не нужно было – они оба о нем позабыли. Сначала Питер решил, что переночует здесь, у Чарльза, но вчера передумал. Они позвонили его медбрату, и тот вместе с помощником Питера уже ехал сюда, чтобы отвезти его домой.
Настала пора прощаться.
– Я на минутку, – сказал им Чарльз, с трудом выговаривая слова, и вышел из комнаты, было слышно, что он побежал наверх.
И тогда Дэвид остался наедине с Питером. Питер, в коконе из пальто и шапки, сидел в инвалидном кресле, шерстяные слои закрывали и нижнюю, и верхнюю часть его лица, словно он не умирал, а мутировал, словно шерсть расползалась по нему, как кожа, превращая его во что-то уютное и мягкое – в кушетку, в подушку, в клубок пряжи. Чарльз разговаривал с ним, сидя на диване, и кресло Питера было по-прежнему обращено в сторону опустевшего теперь места в опустевшей комнате.
Он подошел к дивану и уселся на место Чарльза, на еще теплые подушки. Чарльз держал Питера за руку, а он – нет. И все равно, все равно: даже теперь, когда Питер глядел на него, он не знал, что сказать, когда все слова невозможны. Придется Питеру заговорить первым, и когда он наконец заговорил, Дэвид подался к нему, чтобы лучше его слышать.
– Дэвид.
Да.
– Позаботься о моем Чарльзе. Обещаешь?
Да, пообещал он, радуясь, что от него не потребовали большего и что Питер не воспользовался возможностью, чтобы донести до него какое-нибудь уничижительное наблюдение, какую-нибудь правду о нем, которой Дэвид никогда не сможет забыть. Конечно, позабочусь.
Питер тихо, пренебрежительно фыркнул.
– “Конечно”, – пробормотал он.
Позабочусь, горячо сказал он. Позабочусь. Было важно, чтобы Питер ему поверил. Но он обещал, а Питер уже смотрел в другую сторону, туда, откуда доносились шаги Чарльза, и тянулся к нему таким детским, таким любящим движением, что всю оставшуюся жизнь Дэвид будет помнить его только таким: Питер, закутанный, точно ребенок, которого ведут гулять на заснеженную улицу, раскрывает объятия пустоте, и Чарльз идет к ним навстречу, чтобы вновь заполнить их собой, губы у него дрожат, и он смотрит только на Питера, как будто кроме него больше никого нет на свете.
______
Ночью они с Чарльзом лежали в постели, не разговаривая, не прикасаясь друг к другу, – оба настолько погрузились в свои мысли, что со стороны их можно было принять за двух незнакомцев, случайно оказавшихся вместе.
Питера увезли: медбрат и помощник вынесли кресло на улицу, с помощью Дэвида и Чарльза засунули его в нутро заказанной Чарльзом машины. И машина поехала обратно, на Бетюн-стрит, в теплую, захламленную квартиру Питера в старом доме возле реки, со щербатой лестницей и закрашенным кирпичным фасадом, а Дэвид с Чарльзом остались стоять на холоде. Он мысленно был готов к тому, что конец вечера будет означать и конец Питера в их жизни – в жизни Чарльза, – и теперь, когда это и в самом деле случилось, ему показалось, что все произошло слишком внезапно, слишком быстро, будто в какой-нибудь сказке: часы пробили полночь, и мир заволокло серым туманом, обещание совместной жизни растворилось в небытии.
После того как машина скрылась из виду, они еще долго стояли на улице. Было не так уж и поздно, но из-за холода почти все сидели по домам, кроме нескольких случайных прохожих, закутанных в черное. Напротив, через дорогу, сверкал заснеженный парк. Наконец он взял Чарльза за руку. Холодно очень, сказал он. Пойдем домой.
– Идем, – еле слышно согласился Чарльз.
Вернувшись домой, они погасили свет в гостиной, Чарльз, как обычно, проверил, заперт ли черный ход, затем они поднялись к себе в спальню, разделись и переоделись, молча почистили зубы.
Вокруг них темнела, оседала ночь. Ему показалось, что прошло не меньше часа, прежде чем дыхание Чарльза изменилось, стало медленным и глубоким, и тогда он встал с кровати, пробрался в гардеробную, вытащил письмо из сумки и на цыпочках спустился на первый этаж.
Сначала он долго сидел на диване в темной гостиной, сжимая конверт обеими руками. То были последние минуты притворства, неведения, и он не хотел, чтобы они кончались. Но наконец он включил лампу, вытащил из конверта лист бумаги и прочел все, что там было написано.
Проснулся он оттого, что Чарльз звал его и гладил по щеке, и, увидев, каким прозрачным светом залита комната, понял, что снова идет снег. Рядом с ним на оттоманке сидел Чарльз, в халате и пижаме, которую они звали стариковской: синий полосатый хлопок, на нагрудном кармане вышиты черным инициалы. Чарльз никогда не выходил из спальни непричесанным, но сегодня был весь взъерошенный, и сквозь поредевшие на макушке волосы проглядывала белая кожа.
– Он умер, – сказал Чарльз.
Ох, Чарльз, сказал он. Когда?
– С час тому назад. Медбрат позвонил. Я проснулся, а тебя нет рядом, – он начал было извиняться, но Чарльз прервал его, положив руку ему на плечо, – и я растерялся. Поначалу даже не понял, где я. Но потом все вспомнил: я у себя дома, вчера была вечеринка, и я ждал этого звонка – я знал, что все так и будет. Я только думал, что это будет завтра, не сегодня. Но нет – он даже до аэропорта не доехал.
Поэтому я не брал трубку. Ты не слышал звонков? Я просто лежал и слушал, как телефон звонит, звонит, звонит, шесть, десять, двадцать раз – я вчера выключил автоответчик. Телефон так громко звонил. Я раньше и не замечал, какой это назойливый, грубый звук. Наконец он умолк, а я уселся на краю кровати и прислушался.
Я поймал себя на том, что думаю о брате. Ах да, точно – ты же не знаешь. В общем, когда мне было пять, мама родила еще одного сына. Моего брата, Моргана. Я потом узнал, что они с отцом несколько лет пытались завести второго ребенка. За десять недель до срока у нее начались схватки.
Тогда, в 1943-м, сильно недоношенного младенца было не спасти. Не было никаких реанимаций для новорожденных, инкубаторы были совсем примитивные – по сравнению с нынешними. Чудом было уже то, что он родился живым. Врач сказал родителям, что он и двух суток не проживет.
Мне, конечно, никто ничего не сказал. Меня поражает, сколько информации сегодня обрушивают на детей родители, информации, которую дети еще не способны усвоить. Когда я был маленьким, я ничего не знал, и заботившимся обо мне людям надлежало держать меня в неведении. Все сведения я добывал, подслушивая чужие перешептывания. Однако не помню, чтобы это меня сильно беспокоило, я никогда не считал жизнь родителей частью своей жизни. Мой мир был на четвертом этаже, с моими книжками и моими игрушками. Родители приходили сюда в гости, единственными взрослыми жителями четвертого этажа были моя нянька и мой гувернер.
Но даже я понял, что что-то случилось, – понял, потому что взрослые шептались в коридорах, умолкая при моем появлении, потому что обожавшая меня нянька вдруг стала очень рассеянной, и когда горничная приносила мне обед, она оборачивалась к ней, вопросительно вскидывая брови и поджимая губы, когда та отрицательно качала головой в ответ. Внизу стояла тишина. Слуги – это все было задолго до Адамса – переговаривались вполголоса, и целых три дня меня не водили по вечерам вниз, чтобы показать родителям, а сразу укладывали спать.
На четвертый день я решился пробраться вниз и выяснить, что все-таки происходит. Поэтому, когда нянюшка заглянула ко мне, я притворился спящим, а потом лежал и ждал, пока последняя горничная не прошла мимо меня наверх, к себе в спальню. Затем я вылез из кровати, на цыпочках спустился к родителям. Спустившись, я заметил, что из комнаты рядом с их спальней пробивается слабый свет – свет свечей, и, едва заметив этот свет, я услышал и тихие странные звуки, каких никогда не слышал раньше. Я подобрался поближе к этой комнате. Я шел очень тихо, очень осторожно. Наконец я очутился возле двери, она была приоткрыта, и я заглянул в комнату.
Мама сидела на стуле. Рядом с ней на столе горела свеча, а на руках у нее лежал мой брат. Я помню, что потом все думал, какая же она тогда была красивая. У нее были длинные рыжеватые волосы, которые она всегда собирала в пучок, но теперь они свисали вуалью, и на ней был лиловый шелковый халат, а под ним – белая ночная сорочка, ноги босые. Я никогда не видел мать такой – я вообще не видел родителей иными, чем они всегда показывались мне: полностью одетыми, деловитыми, собранными.
Левой рукой она прижимала к себе младенца. А в правой держала странный аппарат – прозрачный стеклянный колпак – и этим колпаком накрывала рот и нос ребенка, одновременно сдавливая прикрепленную к колпаку резиновую грушу. Этот-то звук я и услышал, шипенье резиновой груши, наполнявшейся воздухом, воздухом, который она подавала Моргану. Она не сбивалась с ритма и не торопилась: не слишком быстро, не слишком часто. Примерно через каждые десять нажатий она на миг останавливалась, и до меня доносилось еле слышное, тихое-тихое дыхание ребенка.
Не знаю, сколько я простоял там, глядя на нее. Она ни разу не подняла головы. У нее было такое выражение лица… не могу подобрать слов. Не безнадежное, не печальное, не отчаявшееся. Просто – никакое. Но и не пустое. Сосредоточенное, наверное. Как будто бы в ее жизни больше ничего не было, ни прошлого, ни настоящего, ни мужа, ни сына, ни дома, словно она жила только ради того, чтобы закачивать воздух в легкие своего ребенка.
Конечно, у нее ничего не получилось. На следующий день Морган умер. Нянюшка наконец мне все рассказала: что у меня был брат, у него были слабые легкие и он умер, и что плакать не надо, потому что он теперь с Господом. Потом, когда мама умирала, я узнал, что они с отцом тогда поссорились, что отец не одобрял этих ее попыток, что он запрещал ей использовать этот аппарат. Не знаю, где она его раздобыла. Не знаю, простила ли она его – за то, что не верил ей, за то, что пытался ее разубедить. Отец, оказывается, даже не хотел забирать его домой из больницы, и когда мать с боем добилась своего – они им столько денег пожертвовали, никто не посмел ей отказать, – он и этим был недоволен.
Моя мать не была сентиментальной женщиной. Она больше никогда не заговаривала о Моргане и вскоре оправилась от его смерти. Десятилетиями она занималась благотворительностью, устраивала званые обеды, ездила верхом, рисовала, читала и коллекционировала редкие книги, помогала в приюте для матерей-одиночек, обустроила жизнь в этом доме для меня и отца.
Мне всегда казалось, что мы с ней почти не похожи, да и ей тоже. “Весь в отца”, – иногда говорила она, и в ее голосе мне всегда слышалось легкое сожаление. И она была права, я не из тех геев, которые в какой-то момент чувствуют особую связь с матерью. Мы были очень близки с отцом, разве что никогда не обсуждали мою личную жизнь. Я очень долго притворялся, что мы никогда не говорим о том, кто я такой, точнее – кто я такой помимо прочего, потому что у нас есть множество других тем для разговоров. Например, право. Или бизнес. Или биографии, которые мы оба любили читать. А когда я перестал притворяться, он уже умер.
Однако в последнее время я все чаще и чаще думаю о той ночи. О том, что, быть может, я похож на мать гораздо больше, чем мне казалось. О том, кто будет жать на эту грушу, когда подойдет мое время. Не ради того, чтобы оживить меня или спасти. А ради того, чтобы попытаться.
Я сидел, прокручивал все это в голове, и тут телефон зазвонил снова. На этот раз я встал и снял трубку. Это был новый медбрат Питера, тот, который в дневную смену, очень приятный парень. Я его видел пару раз. Он сказал мне, что Питер умер, что ушел он легко, и выразил соболезнования. Я повесил трубку и пошел искать тебя.
Он замолчал, и Дэвид понял, что это конец истории. Все это время Чарльз глядел на белый экран окна, но теперь он снова повернулся к Дэвиду, и Дэвид, прижавшись к спинке дивана, поманил Чарльза к себе, и тот улегся рядом.
Они долго молчали, Дэвид думал о многом, но в основном о том, как ему сейчас хорошо, как хорошо лежать рядом с Чарльзом в теплой комнате, когда на улице идет снег. Он хотел сказать Чарльзу, что будет ради него жать на грушу, но не смог. Ему так хотелось что-то дать Чарльзу, стать ему хотя бы отчасти той же опорой, какой Чарльз был для него, но он не мог. Потом он будет снова и снова сожалеть о том, что ничего тогда не сказал – хоть что-нибудь, и ничего, что коряво. Страх тех лет – страх сказать глупость, не найти нужных слов – не давал ему проявлять отзывчивость, и лишь много сожалений спустя он понял, что поддержка может быть любой, главное – ее предложить.
– Я спустился сюда, – снова заговорил Чарльз. – Спустился сюда и увидел тебя. И… – он вздохнул, – и ты спал, прижимая к груди письмо. И… я его взял и прочел. Сам не знаю почему. Я так тебе сочувствую, Дэвид. – Он помолчал. – Сочувствую из-за всего, что там написано. Почему ты мне никогда не рассказывал?
Не знаю, наконец ответил он. Но он не злился на Чарльза за прочтенное письмо. Ему стало легче – легче оттого, что Чарльз теперь все знает, что его решительность сделает трудное дело чуть более простым.
– Так, значит… твой отец. Он еще жив.
Едва жив, сказал он. Пока.
– Да. И твоя бабушка хочет, чтобы ты к нему приехал.
Да.
– И это место, где он жил…
Это не то, что ты думаешь, перебил он Чарльза. То есть нет, все так. Но не так. Как же объяснить это Чарльзу? Что сказать, чтобы он понял? Что сказать, чтобы представить Липо-вао-нахеле в другом, лучшем, более нормальном свете? Не причудой, не фантазией, не утопией, а чем-то, во что его отец и даже он сам когда-то верили со всей надеждой, на какую были способны, местом, где история теряла всякий смысл, местом, которое могло бы стать им домом, местом, куда его отец отправился не только со страхом, но и с упованием. Он не мог ничего объяснить. Бабка никогда этого не понимала, а уж Чарльз не поймет тем более.
Не могу объяснить, наконец сказал он. Ты не поймешь.
– А ты попробуй, – сказал Чарльз.
Ну, наверное, сказал он, но уже знал, что Чарльз поймет. Чарльз умел помогать людям, что, если он сумеет помочь и Дэвиду? Зачем он тогда любит Чарльза и зачем Чарльз любит его, если он хотя бы не попытается объяснить?
Но сначала надо было поесть, он проголодался. Он сполз с дивана, протянул руку Чарльзу и, пока они шли на кухню, все думал об отце. Не об отце, жившем теперь в приюте, и не о том, каким он был в свои последние дни в Липо-вао-нахеле, с пустыми глазами и перемазанным грязью лицом, а об отце, с которым они жили вместе дома, когда ему было четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять лет, когда они были отцом и сыном и для него было неоспоримым фактом, что отец всегда будет о нем заботиться или хотя бы всегда постарается о нем заботиться, потому что отец ведь ему обещал, и потому что он знал, что отец его любит, и потому что так был устроен мир. Потери, потери – он столько всего потерял. Как ему снова стать целым? Как наверстать упущенные годы? Как простить? Как получить прощение?
– Посмотрим-ка, – сказал Чарльз, когда они пытались понять, что есть на кухне.
На кухонном острове лежал завернутый в коричневую бумагу хлеб на закваске, который им оставил Адамс, и Чарльз, отрезав два ломтя, поднял свой:
– За твоего отца.
За Питера, ответил он.
– Ранний новогодний тост, – объявил Чарльз. – До двадцать первого века еще шесть лет.
Они торжественно чокнулись ломтями хлеба и стали есть. За их спинами от ветра дребезжали окна, но они ничего не чувствовали – дом был построен на совесть.
– Давай-ка поглядим, что нам оставил Адамс, – сказал Чарльз, когда они доели хлеб, и вытащил из холодильника банку майонеза, контейнер со стейком, банку горчицы, кусок сыра.
– Ярлсберг, – сказал он и еле слышно добавил: – Питер его любил.
Он обнял Чарльза, и Чарльз прижался к нему, и какое-то время они просто молчали. Тогда он вдруг представил их себе много лет спустя, в каком-то неопознанном далеком будущем. Внешний мир изменился: улицы заросли сорняками, брусчатка во дворе щетинилась пампасной травой, небо было склизкого зеленого цвета, за окном летало какое-то существо с резинистыми перепончатыми крыльями. Машина, висевшая в нескольких дюймах от земли и с шипением всасывавшая воздух, пропыхтела в сторону Пятой авеню. От гаража остались наполовину сгнившие развалины с мягкими, вязкими кирпичными стенами, а в самой его середине, продырявив ветхую крышу, росло манговое дерево с пузырящимися от плодов ветвями – точно такое же дерево росло во дворе дома, где жили они с отцом. Если то был и не конец света, он был уже не за горами – плоды отравленные, в машине нет окон, воздух дрожит от маслянистого дыма, существо облюбовало крышу противоположного дома, высматривая черными глазами, на кого бы наброситься, чтобы сожрать.
Но они с Чарльзом каким-то образом остались прежними: здоровыми, живыми, на удивление неизменившимися. Они любили друг друга, и они готовили себе еду, и еды у них было много, и пока они оставались здесь, в доме, вместе, им ничего не грозило. Справа от них, в дальнем конце кухни, была дверь, и если открыть эту дверь, то за ней окажется точная копия их дома, только в том доме будет жить Питер, живой, саркастичный, строгий, а в доме справа от него будут Джон, Тимоти и Перси, а в доме справа от них – Иден с Тедди и так далее и так далее, непрерывная череда домов, воскресших и выздоровевших любимых людей, нескончаемый поток обедов и ужинов, разговоров, споров, прощений.
Они вместе пройдут по этим домам, распахивая двери, приветствуя друзей и снова закрывая двери за собой, пока наконец каким-то внутренним чутьем не поймут, что перед ними – последняя дверь. Здесь они на миг остановятся, еще сильнее сожмут руки и, повернув ручку, войдут в точно такую же, как у них, кухню, с такими же темно-зелеными стенами, с такой же окаймленной золотом посудой в буфетах, с такими же гравюрами на стенах, с такими же мягкими посудными полотенцами, висящими на таких же резных деревянных крючках, но где растет, задевая листьями потолок, манговое дерево.
И там их будет терпеливо дожидаться его отец, и, увидев Дэвида, он вскочит со стула, сияя, плача от радости. “Мой Кавика, – скажет он, – ты за мной пришел! Наконец-то ты за мной пришел!” И он, не раздумывая, кинется к нему, а Чарльз будет, улыбаясь, глядеть на это заключительное воссоединение, на отца с сыном, которые наконец-то обрели друг друга.
Глава 2
Мой сын, мой Кавика, что-то ты делаешь сейчас? Я знаю, где ты, потому что Мама мне сказала: в Нью-Йорке. Но где в Нью-Йорке? И что ты там делаешь? Она говорила, что ты работаешь в юридической фирме, хотя и не юристом – но не думай, что от этого я меньше тобой горжусь. Я однажды был в Нью-Йорке, ты об этом знаешь? Да-да – и у твоего папы есть кое-какие тайны.
Я часто думаю о тебе. Думаю, когда бодрствую, но когда сплю – тоже. Все мои сны так или иначе о тебе. Иногда мне снится то, что происходило раньше нашей жизни в Липо-вао-нахеле, когда мы выходили из дома твоей бабушки и отправлялись на полночные прогулки. Помнишь? Я тебя будил, и мы тихонько выходили из дома, шли по О’аху-авеню до Ист-Маноа-роуд, а потом по Мохала-уэй, потому что там в одном из дворов перед домами росла текома, которая тебе очень нравилась, помнишь? У нее были бледно-желтые, как слоновая кость, лепестки; они опускались вниз и были похожи на раструб горна. По крайней мере, так все говорили. Только ты не соглашался. “Перевернутый тюльпан”, – говорил ты, и я с тех пор не мог уже увидеть в этом цветке ничего другого. Потом мы шли по Липиома-уэй и к Беквит-стрит, а потом по Маноа-роуд обратно к дому. Смешно, что я всего боялся, а вот темнота меня никогда не пугала. В темноте все беспомощны; я понимал, что я просто такой же, как все, не хуже, и от этого смелел.
Мне нравились эти наши прогулки. Кажется, тебе тоже. Нам пришлось их прекратить, когда про них узнала учительница: ты засыпал на уроках, и учительница спросила, в чем дело, и ты сказал, что это из-за наших ночных прогулок, и учительница позвонила мне, чтобы договориться о встрече, и мне влетело. “Он же растет, мистер Бингем, – сказала она, – ему надо спать как следует. Нельзя его будить среди ночи и тащить на прогулку”. Я чувствовал себя идиотом, но могло быть хуже. Она могла сказать твоей бабушке, но не сказала. “Я просто хочу побольше быть с ним”, – сказал я учительнице, и она посмотрела на меня так, как люди часто смотрят, и я понял, что сказал что-то не то, что-то странное, но она в конце концов кивнула. “Вы любите своего сына, мистер Бингем, – сказала она, – и это прекрасно. Но если вы правда любите его, дайте ему поспать”. Я почувствовал себя глупо: конечно, она права, ты же еще ребенок. Я не имел права тебя будить и вытаскивать из кровати. Когда я пришел к тебе в первый раз, ты не понимал, что происходит, но потом привык, тер глаза, зевал, но никогда не жаловался – надевал сандалии, брал меня за руку и шел за мной по тропинке. Я ни разу не предупреждал, чтобы ты ничего не говорил бабушке, – ты и так все прекрасно знал. Я потом рассказал Эдварду, что учительница меня отругала, и почему. “Ну ты и придурок, – сказал он, но так, что я понял: он не злится, просто расстраивается. – Они же могли связаться со службой опеки и отнять из-за этого Кавику”. – “Правда?” – спросил я. Ничего хуже я не мог представить. “Еще как, – сказал он. – Не волнуйся. Когда мы поедем в Липо-вао-нахеле, ты сможешь воспитывать Кавику как захочешь, и никто тебе слова не скажет”.
Что еще ты помнишь? Мне только и остается, что вспоминать. Я немножко вижу, но только различаю свет и тьму. Помнишь, как мы ходили на китайское кладбище и сидели под дождевым деревом на вершине холма? Мы лежали на траве, подставив лицо солнцу. “Закрой глаза”, – говорил я тебе, но, даже закрыв глаза, мы видели оранжевое пространство и маленькие черные точки, которые двигались в нем, как мухи. Когда я рассказал тебе, как устроено зрение, ты спросил, значит ли это, что ты видишь изнанку глаза, и я ответил: да, наверное. Короче, вот так оно и есть – я вижу цвет и точки и больше почти ничего. Но когда меня выводят на улицу, мне первым делом надевают темные очки. Это потому, что, как говорит один из здешних докторов, я вполне могу видеть – с моими глазами вообще-то все в порядке, поэтому их надо защитить. Еще недавно твоя бабушка приносила мне твои фотографии и показывала мне – подносила их буквально к самому моему носу. “Посмотри на него, Вика, – говорила она. – Посмотри. Хватит уже дурить. Ты что, не хочешь посмотреть на фотографии и увидеть своего сына?” А я, конечно, хотел и старался, очень старался. Но мне ничего не удавалось увидеть, кроме контура фотографии и, может быть, темного пятна твоих волос. А может быть, она мне и не показывала твоих фотографий. Может быть, там была кошка или гриб. Я бы не отличил. Дело в том, что мне не удается увидеть ничего нового; все, что я вижу, я уже когда-то видел.
Но хотя я не вижу, слышать-то я слышу. Обычно никакого смысла в том, что я слышу, нет – не то чтобы я ничего не понимал, нет, пожалуй, просто я так часто сплю, что мне трудно отделить то, что я действительно слышу, от того, что мне снится. Иногда, когда я пытаюсь понять, что там настоящее, я снова засыпаю, и когда просыпаюсь, все запутывается еще сильнее – если я помню, в чем пытался разобраться, перед тем как заснул, я уже не понимаю, на самом ли деле я слышал то, что мне послышалось, или просто бредил. Например, что ты в Нью-Йорке: я проснулся в уверенности – ты там. Но так ли это? Это мне кто-то сказал? Или я сам выдумал? Я думал так напряженно, что сам услышал, как мычу от растерянности, и тут кто-то зашел в мою комнату, и все погасло. Когда я снова проснулся, я помнил только, что был расстроен, а почему – вспомнил гораздо позже. Я, конечно, не мог спросить у тебя, в Нью-Йорке ты или нет, и пришлось ждать, пока кто-нибудь – твоя бабушка – не зайдет навестить меня, и надеяться на какие-нибудь сведения про тебя. Через некоторое время она действительно пришла и сказала, что от тебя пришло письмо, и что в Нью-Йорке жарко, жарко и дождливо, и что ты желаешь мне здоровья. Ты, наверное, спросишь, откуда я знаю, что это действительно произошло, а не приснилось мне, и я отвечу: потому что в тот день я чувствовал запах цветов, которые носит твоя бабушка. Помнишь, когда лозы пакаланы расцветали, она посылала тебя, чтобы ты сорвал несколько соцветий у стены дома, а потом вставляла их в свою маленькую серебряную брошку в форме вазы, куда можно было прямо вставить несколько соцветий? Вот почему я знаю, что это случилось на самом деле и что дело было летом, потому что пакалана цветет только летом. И поэтому, когда я думаю о тебе и о Нью-Йорке, мне всегда кажется, что пахнет пакаланой.
Я не знаю, как давно тебя здесь нет. Наверное, очень давно. Несколько лет. Может быть, целых десять. Но потом я осознаю, что если это так – я здесь, в этом заведении, тоже долгие годы, может быть, десять лет. И тогда я слышу собственный стон, который становится все громче, начинаю размахивать руками и ногами, и мочусь на себя, и тогда слышу, как ко мне бегут люди, и иногда – как они зовут меня: “Вика. Вика, успокойся. Надо успокоиться, Вика”. Вика. Они всегда зовут меня Викой. Никто не называет меня “мистер Бингем”, если только твоя бабушка не приходит. И хорошо. Мне всегда было не по себе, когда меня называли “мистер Бингем”.
Но я не могу успокоиться, потому что теперь думаю: я никогда не выберусь отсюда, моя жизнь – целая жизнь – прошла в тех местах, откуда мне не удавалось сбежать. Дом твоей бабушки. Липо-вао-нахеле. Это заведение. Наш остров. Я ничего так и не мог покинуть. Но ты смог. Ты выбрался.
И я продолжаю мычать, отмахиваться от их ладоней, перекрикивать их успокаивающие слова, пока лекарство не потечет у меня по жилам, согревая тело, успокаивая сердце, возвращая меня в забытье.
Мне хочется говорить с тобой, сынок, мой Кавика, хотя я понимаю, что ты меня не услышишь, потому что я никогда не смогу ничего такого тебе сказать на самом деле, никогда уже не смогу. Но я хочу рассказать тебе все, что произошло, и попытаться объяснить, почему я сделал то, что сделал.
Ты никогда не приходил ко мне сюда. Я это знаю и в то же время не знаю. Иногда мне удается убедить себя, что ты все-таки приходил, что я просто не помню. Но я знаю, что это не так. Я больше не знаю, как звучит твой голос; не знаю твоего запаха. Твой образ, который я помню: тебе пятнадцать, ты уезжаешь после каких-то выходных, которые мы провели вместе, и я тогда не знал – может быть, и ты не знал, может быть, ты все-таки еще немножко любил меня тогда, несмотря ни на что, – не знал, что я тебя никогда больше не увижу. От этого мне становится очень грустно. Не только из-за меня – из-за тебя тоже. Потому что у тебя есть отец, который как бы и есть и нет, а ты все-таки еще молод, а молодому человеку нужен отец.
Не могу тебе точно сказать, где я, потому что не знаю. Иногда мне кажется, что я, наверное, на Тантале, высоко в лесу, потому что здесь прохладно, дождливо и очень тихо; но может быть, на самом деле я в Ну’уану или даже в Маноа. Знаю, что я не дома; здесь пахнет не так, как у нас в доме. Я долго думал, что нахожусь в больнице, но больницей здесь тоже не пахнет. А вот врачи, медсестры и санитары здесь есть, и все они обо мне заботятся.
Я долго вообще не вставал с кровати, а потом они начали меня заставлять. “Ну давай, Вика, – говорил мужской голос, – давай, братец”. Я чувствовал ладонь, прижатую к моей спине, ладонь помогала мне сесть, и потом четыре руки – две из них обхватывали талию – приподнимали меня и снова опускали. Потом меня толкали вперед, и я чувствовал, что мы покинули здание. Я чувствовал на шее солнечное тепло. Одна из рук приподнимала мне подбородок; я закрывал глаза. “Хорошо же, Вика, правда?” – говорил голос; но потом рука отпускала подбородок, и моя голова падала на грудь. Теперь, когда они возят меня вокруг здания или по саду, они чем-то обвязывают мне лоб, чтобы голова держалась. Иногда приходит женщина; она двигает мне ноги и руки, говорит со мной, сгибает и разгибает каждую конечность, а потом трет мне все тело, переворачивает на живот, массирует спину. Когда-то я бы из-за такого смутился – лежу без одежды, незнакомая женщина прикасается ко мне, – но сейчас не возражаю. Ее зовут Розмари; пока она меня массирует, она рассказывает, как прошел ее день, про свою семью: про мужа-бухгалтера, про сына, про дочь, которая еще учится в начальной школе. Иногда она говорит такое, что заставляет меня задуматься, сколько же времени прошло, – но потом, позже, я теряю уверенность, потому что опять-таки не знаю точно, сказала она это или мне почудилось. Пала Берлинская стена или нет? Есть теперь колонии на Марсе или нет? Добился ли Эдвард успеха, восстановлена ли монархия, объявлен ли я королем Гавайских островов, а моя мать королевой-регентшей или нет? Однажды она сказала что-то про тебя, про моего сына, и я разволновался, и ей пришлось вызывать подмогу, и с тех пор она больше ни разу о тебе ничего не говорила.
Сегодня я думал о тебе, пока меня кормили. Я ем только мягкое, пюреобразное, потому что иногда начинаю слишком напряженно думать, как все проглотить, паникую, давлюсь, но если не надо жевать – я думаю об этом меньше. На обед давали конджи с яйцом и луком, это одно из тех блюд, которые по моей просьбе готовила Джейн, когда ты болел, одно из тех блюд, которые она мне готовила в детстве. Отец тоже очень любил такое, только с вареной курицей.
Джейн, наверное, умерла. И Мэтью тоже. Мне этого никто не говорил, но я знаю, потому что раньше они меня навещали, а теперь нет. Не спрашивай, когда и от чего, я не смогу сказать. Но им было много лет – больше, чем твоей бабушке. Я как-то раз слышал, как она говорила тебе, будто ее отец подарил ей Джейн и Мэтью на свадьбу – подарил двух своих слуг, которые теперь будут помогать ей в ее собственном доме. Но это неправда. Джейн и Мэтью были в доме задолго до того, как твоя бабушка там появилась. К тому же тогда у отца не оставалось денег даже на одного слугу, не говоря о двух, не говоря о слугах, которых он мог бы раздавать. А если бы и были, он вряд ли передал бы их ей – по закону она даже не была ему кровной родственницей.
Я вечно не знал, что делать, когда бабушка говорила тебе неправду. Я не хотел ей противоречить. Смысла в этом не было. И я хотел, чтобы ты ей доверял, чтобы ты любил ее, – я хотел, чтобы твоя жизнь складывалась легче моей, а это означало, что нужно строить с ней хорошие отношения. Я не жалел на это сил и, кажется, добился успеха, то есть все-таки в чем-то помог тебе; я добился, чтобы бабушка тебя любила. Но теперь ты большой, ты вырос, с тобой все в порядке, ты живешь в Нью-Йорке, и я думаю, теперь тебе можно все рассказать.
Вот что точно можно сказать про твою бабушку: ничего в своей жизни она не принимала как данность. Она боролась за все, что у нее было, она заслужила все, что у нее было, и жизнь ее складывалась из усилий удержать это. Она растила меня так, чтобы я ничего подобного вообще не чувствовал, и все-таки, кажется мне, иногда злилась, что так получается, хотя сама же такого и добивалась. Она никогда не злилась из-за этого на моего отца, но на меня злилась, потому что я-то отчасти был ее детищем и должен был понимать, как неустойчиво мое положение, и тогда ее тревога оказалась бы не такой одинокой. Часто получается так, что мы злимся на собственных детей, когда они достигают того, чего мы им желали, – но я не пытаюсь сказать, что злюсь на тебя, хотя только и мечтал о том, чтобы ты вырос и покинул меня.
Про своего отца я мало что могу сказать такого, чего бы ты и так не знал. Мне было уже восемь, почти девять, когда он умер, однако у меня мало воспоминаний о нем – я вижу расплывчатую, бодрую фигуру, мускулистую, радостную; он подбрасывает меня в воздух, когда приходит с работы, переворачивает вниз головой, а я пищу, безуспешно учит меня попадать битой по мячу. Я не был похож на него, но его это, кажется, не расстраивало – а мать расстраивало, и я знал об этом почти с того времени, когда научился как-то различать ее мнение; мне нравилось читать, и отец звал меня “профессором” – без всякого сарказма, хотя читать мне нравилось всего лишь комиксы. “Это Вика, наш читатель” – так он представлял меня знакомым, и я смущался, потому что понимал: ничего серьезного я не читаю и вообще-то у меня нет никакого права называть себя читателем. Но для него это не имело значения: если бы я ездил верхом, я был бы Наездник, если бы играл в теннис – был бы Атлет, и от моих успехов в этих занятиях ничего бы не зависело.
Когда отец присоединился к семейному бизнесу, большая часть денег была уже истрачена, и его, судя по всему, финансы не очень-то занимали. Мы проводили выходные в клубе, где вместе обедали; люди подходили к нашему столу, чтобы пожать руку отцу и улыбнуться матери; передо мной лежал кусок кокосового слоеного пирога, приторно-сладкого и лохматого – отец всегда заказывал его мне на десерт, несмотря на возражения матери, – а потом он отправлялся играть в гольф, а мать со стопкой журналов садилась под зонтик у бассейна, чтобы за мной следить. Позже, когда мы сблизились с Эдвардом, я молчал, если он рассказывал про походы на пляж по выходным со своей матерью; они набивали лотки едой и проводили там целый день – его мать сидела на полотенце с подругами, Эдвард вбегал в море и выбегал обратно, туда и обратно, пока небо не начинало темнеть, и тогда они собирали вещи. Клуб был расположен возле океана – с поля для гольфа сквозь деревья можно было разглядеть узкую полосу сверкающей голубизны, – но нам бы в голову не пришло туда пойти: слишком грязно, слишком дико, слишком бедно. Эдварду я этого не сказал, а сказал, что мы тоже любили ходить на пляж, хотя когда мы с Эдвардом стали бывать там вместе, я в глубине души все время мечтал о том, чтобы поскорее уйти, когда можно будет принять душ и очиститься.
Только после смерти отца я понял, что мы богаты, – а тогда мы уже были совсем не так богаты, как прежде. Богатство отца было не слишком очевидным – у нас был большой дом, но не больше, чем у всех, с широким крыльцом, с большой, заставленной верандой, с маленькой кухней. У меня было множество игрушек, но мой первый велосипед был подержанным и достался мне от мальчика с соседней улицы. У нас были Джейн и Мэтью, но ели мы просто – рис и какое-нибудь мясо на ужин; рис, рыба и яйца на завтрак; в школу я носил металлическую коробочку для обеда, – и только когда родители принимали гостей, когда горели свечи, а люстра была вычищена, дом выглядел роскошно, и я мог распознать в его простоте нечто величественное: темный, сияющий обеденный стол; гладкое светлое дерево стен и потолка; вазы с цветами, которые меняли через день. В конце сороковых наши соседи покрывали пол линолеумом и покупали пластмассовую посуду, но у нас, как говорила мать, пока не публичный дом – так что полы были деревянные, приборы серебряные, тарелки и чашки фарфоровые; не дорогой фарфор, но все-таки и не пластмасса. В послевоенные годы острова стали богаче, появились новшества с континента, но и тут наш дом не участвовал в том, что мать считала модными затеями. Зачем покупать дорогие флоридские апельсины, если у нас во дворе растут апельсины еще лучше? Зачем покупать калифорнийский изюм, когда личи на наших деревьях слаще? “Они сходят с ума по всему континентальному”, – говорила мать о соседях, осуждая их за легковерие, за то, что они стыдятся себя и места, где живут. Эдвард так никогда и не понял эту ее черту – ее яростный национализм, ее любовь к собственному дому; он видел только, как непоследовательно выражается эта гордость, как она презирает тех, кто хочет слушать модную музыку и есть модную еду с континента, но сама при этом носит жемчуг, купленный в Нью-Йорке, и длинные хлопковые юбки, заказанные у собственного портного в Сан-Франциско, куда она ездила с отцом каждый год и не перестала ездить после его смерти.
Дважды в год мы втроем отправлялись в Ла’и, на северное побережье. Там стояла маленькая церковь из кораллового известняка, которую с юности содержал мой прадед, и на ее пороге отец раздавал конверты с деньгами, двадцать долларов каждому взрослому – в честь дня рождения, а потом – дня смерти прадеда, чтобы порадовать жителей городка, который любил его дед. Сворачивая с шоссе на тропинку и подъезжая к церкви, мы видели, что горожане уже толпятся у двери, и когда отец выходил из машины и шел к зданию, они ему кланялись. “Ваше величество, – шептали они, большие темнокожие люди с удивительно тихими голосами, – добро пожаловать, ваше величество”. Отец им кивал, протягивал руки, которые они пожимали и трогали, а внутри раздавал деньги и садился послушать их лучшего певца или певицу, а потом начинались общие песнопения, а потом мы садились в машину и возвращались в город.
От этих посещений мне всегда было не по себе. Даже мальчишкой мне казалось, что я самозванец; что я-то сделал, чтобы меня звали “принц”, чтобы старуха, такая старая, что говорит только по-гавайски, склонялась передо мной, напряженно сжимая рукоятку своей трости и стараясь не упасть? На обратном пути отец был в отличном настроении, насвистывал только что услышанную песню, а мать сидела рядом выпрямившись и царственно молчала. Когда отец умер, я ездил туда с ней, и хотя горожане вели себя почтительно, они обращались только ко мне, а не к ней, а она всегда отвечала им вежливо, но ей не хватало отцовского добросердечия или его способности показать людям намного беднее, что они ему ровня, так что атмосфера в поездках оказывалась натянутой. К моменту моего совершеннолетия, когда я уже мог бы ездить туда без сопровождения, вся процедура стала казаться унизительным анахронизмом, и с тех пор мать просто посылала ежегодное пожертвование в местный клуб, чтобы там распределили деньги, как сочтут нужным. Да и вообще я не мог тягаться с отцом. Я ей так и сказал – что не могу его заменить. “Да нет, Вика, – устало сказала она. – Ты его не заменяешь. Ты ему наследуешь”. Но при этом она мне не возразила. Мы оба знали, что я не ровня отцу.
Все, конечно, изменилось, когда он умер. Для матери перемены оказались более значительными и грозными. Когда его долги были погашены – он был игрок, любил автомобили, – осталось меньше денег, чем она рассчитывала. С ним она потеряла еще и чувство уверенности в своем статусе – он когда-то узаконил ее представление о самой себе, а без него ей приходилось постоянно напоминать всем, что она аристократка.
Но перемена заключалась еще и в том, что мы с матерью теперь остались вдвоем, и только после ухода отца мы оба поняли, что лишь его присутствие определяло, кто мы вообще такие: она – жена Кавики Бингема, я – сын Кавики Бингема. Даже теперь, когда его больше не было, мы по-прежнему осознавали себя в первую очередь как его родственники. Но без него наша связь друг с другом становилась более эфемерной. Она теперь была вдовой Кавики Бингема; я был наследником Кавики Бингема. Но самого Кавики Бингема больше не было, и без него мы уже не понимали, кто мы друг другу.
После смерти отца мать все больше участвовала в деятельности общества “Кайкамахинэ ку Гавай’и”. Члены этой группы называли себя Дочерьми, и вступить туда мог любой доказавший свое знатное происхождение.
Материнские притязания на знатность были делом запутанным. Ее приемный отец, дальний родственник моего отца, действительно был знатен; как и мой отец, он мог проследить свою родословную до Великого короля и еще дальше. Но происхождение матери было более туманным. Когда я рос, мне приходилось слышать разные истории про ее корни. Чаще всего говорили, что она на самом деле незаконнорожденная дочь своего приемного отца: он завел недолгую интрижку с ее матерью, официанткой-хоуле из коктейль-бара, которая вскоре после рождения дочери вернулась в Америку. Ходили и другие версии: например, что она была не только простолюдинка, но и вообще не имела отношения к Гавай’ям, что ее мать была секретаршей ее приемного отца, а отец – слугой ее приемного отца, известного тем, что предпочитал нанимать хоуле, стремясь показать, что положение и богатство позволяют ему иметь белых работников. Когда она упоминала приемного отца, а случалось это нечасто, она говорила лишь, что тот всегда был к ней добр, хотя от кого-то – даже не знаю, от кого – я, видимо, усвоил, что он, может, и был к ней добр, но не от большой любви; он сурово относился к собственным детям, к дочери и сыну, потому что и от них, и для них ожидал большего. Они могли его расстроить, но могли и порадовать. Они в каком-то смысле были его воплощением – а моя мать нет.
Брак с моим отцом положил конец большинству слухов – его-то происхождение было очевидным и неоспоримым, – но после его смерти, по-моему, ей опять стало казаться, что на нее будут нападать и ей придется защищаться. Вот почему она так много возилась с этими Дочерьми – устраивала их ежегодные благотворительные вечера, возглавляла комитеты, управляла сбором денег, поэтому пыталась всеми способами, доступными ее воображению и эпохе, быть идеальной гавайской женщиной.
Но в этом и кроется проблема. Ты пытаешься быть идеальным, но понятие об идеальности рано или поздно меняется, и ты понимаешь, что все это время стремился не к абсолютной истине, а к набору ожиданий, которые зависят от обстоятельств. Стоит оказаться за рамками этих обстоятельств, как ты оказываешься и за рамками ожиданий – и снова становишься никем и ничем.
Когда Эдвард познакомился с моей матерью, он был внимателен и вежлив. Только позже, когда мы снова сблизились уже взрослыми, он стал относиться к ней с некоторым подозрением. Она не говорит по-гавайски, отмечал он (я тоже не говорил, если исключить несколько предложений и слов, которые мы все знали, и десятка песен и гимнов; я говорил только по-английски и чуть-чуть по-французски). Она не поддерживает нашу борьбу. Она не стремится к возвращению Гавайского королевства. Но он никогда не обращал внимания, в отличие от многих других, на ее светлую кожу – он сам был еще светлее, и кто не вырос на островах, не сумел бы за его волосами и глазами разглядеть гавайскость, секрет, скрывающийся сразу под кожей. К тому времени он стал завидовать моему виду, моей коже, волосам и глазам. Иногда я ловил его на том, что он сидел, уставившись на меня. “Тебе надо бы отрастить волосы, – сказал он мне как-то раз. – Будет больше похоже на то, как у нас должно быть”. Его даже тогда беспокоило, что в ту пору, когда все отпускали длинные волосы, я стригся очень коротко, как отец, потому что шевелюра у меня была густая и колючая, и стоило дать волосам волю, они начинали куститься вокруг головы.
– Я не хочу носить афро, – сказал я, и он распрямился из своей скрюченной позы и склонился вперед.
– Что плохого в афро? – спросил он, глядя на меня немигающим взглядом, как делал иногда; его глаза темнели, из голубых становились синими, и я начинал заикаться, потому что нервничал.
– Ничего, – сказал я. – В афро ничего плохого.
Он откинулся назад, не спуская с меня взгляда, и мне пришлось отвести глаза.
– Настоящий гаваец отращивает волосы, – сказал он. У него самого волосы вились, но были мягкими, как у ребенка, так что он собирал их в хвостик и захватывал резинкой. – Гордо распускает.
После этого он стал звать меня Бухгалтером, потому что, по его словам, я выглядел так, как будто мне приходится работать в каком-нибудь банке и считать чужие деньги. “Как дела, Бухгалтер? – говорил он, когда приезжал, чтобы меня куда-нибудь забрать. – Все посчитал?” Я понимал, что он дразнится, но иногда в этом чудилось что-то нежное, что-то понятное лишь нам двоим.
Я терялся, когда он критиковал мою мать. К тому времени давно стало ясно, что я вообще не способен ее ничем порадовать, но я все равно стремился ее защитить, хотя она никогда не просила об этом, да и какую защиту мог я ей обеспечить? Теперь я подозреваю, что отчасти мне было не по себе от его убежденности, будто есть только один способ быть гавайцем. Но тогда мне не хватало изощренности думать в этих терминах – мысль о том, что моя раса принуждает меня к тому или иному способу существования, была так дика для меня, как если бы мне сказали, что существует иной, более правильный способ дышать или глотать. Теперь я понимаю, что многие мои ровесники в ту пору именно это и обсуждали – как быть черным, или азиатом, или американцем, или женщиной. Но я таких разговоров не заводил, а когда это наконец стало происходить – рядом всегда был Эдвард.
Вместо этого я просто говорил: “Она гавайка”, – хотя, произнося эти слова, чувствовал, что они звучат как вопрос: “Она гавайка?”
Может быть, поэтому Эдвард так откликался на это.
– Нет, – говорил он.
Но давай вернемся к тому времени, когда мы с ним встретились. Мне было десять, я недавно потерял отца. Эдвард был новеньким. В школу в том году пришло много новых учеников – в подготовительные классы, в пятый, седьмой и девятый. Позже Эдвард чертыхался, что мы ходили в эту школу, когда могли ходить в такую, которая принимала бы только учеников гавайского происхождения. Наша школа входила в число королевских, но основана была миссионерами. “Естественно, нам ничего не говорили о том, кто мы такие и откуда взялись, – замечал Эдвард. – Естественно. Вся забота этой дурацкой школы заключалась в том, чтобы колонизировать и подчинить нас”. Но все-таки он туда тоже ходил. Это была одна из тех многочисленных ситуаций в моей с Эдвардом жизни, когда он начинал что-то ненавидеть или чего-то стыдиться, а мой отказ или неспособность испытывать сопоставимый стыд – хотя я много чего стыдился, просто другого – в конце концов приводили его в бешенство.
Я ходил в эту школу, потому что туда с давних пор ходили члены моей семьи. На той части школьной территории, которая относилась к старшим классам, даже стояло здание под названием Бингем-холл, одна из первых построек, возведенных миссионерами, – ее назвали в честь одного из священников, который впоследствии венчал гавайских принцесс. Каждый Кавика Бингем, учившийся в этой школе – мой отец, и дед, и прадед, и прапрадед, – позировал для фотографии или рисунка, стоя перед зданием, прямо под его названием, вытесанным в камне.
В семье Эдварда никто никогда в этой школе не учился, и он сам смог туда попасть – сказал он мне – потому, что ему удалось получить стипендию. О таких вещах он сообщал буднично, не смущаясь и не жалуясь, что мне всегда казалось удивительным.
Мы подружились не сразу. Других друзей ни у меня, ни у него не было. Когда я был младше, мамы некоторых мальчиков хотели, чтобы те дружили со мной, – из-за моего отца, из-за матери. Я даже сейчас внутренне сжимаюсь, вспоминая, как кто-нибудь из них подходит ко мне на детской площадке, представляется, спрашивает, не хочу ли я поиграть. Я всегда отвечал, что хочу, и за этим следовала невыразительная партия в штандер. Через несколько дней меня приглашали к нему в гости; если они жили не по соседству, Мэтью вез меня на машине. Там я знакомился с матерью мальчика, она улыбалась нам и давала что-нибудь на закуску: сосиски с рисом, или бутерброды с джемом из маракуйи, или печеный плод хлебного дерева с маслом. Мы снова молча играли в штандер, после чего Мэтью вез меня домой. В зависимости от упорства матери мальчика за этим могли последовать еще два-три приглашения, но в конце концов они прекращались, и на перемене мальчик сразу бежал к своим настоящим друзьям, даже не взглянув в мою сторону. Они никогда не обижали меня, не унижали – но лишь потому, что меня и унижать-то не имело никакого смысла. В нашем районе, как я тебе уже сказал, попадались мальчики, которые меня унижали, но к этому я тоже привык – в конце концов, мне так оказывали внимание.
У меня не было друзей, потому что я был скучный, но у Эдварда не было друзей, потому что он был странный. Он не выглядел странно, нет – одежда у него была не такая новая, как у нас, но это была такая же одежда, такие же гавайские рубашки и хлопковые штаны; даже тогда у него была склонность погружаться в себя; он каким-то образом показывал, ни словом не обмолвясь об этом, что ему никто не нужен, что он знает нечто, чего больше никто из окружающих не знает, и пока мы этого не узнаем, с нами не имеет никакого смысла вести разговор.
Однажды на перемене он подошел ко мне; это случилось в начале учебного года. Я сидел, как всегда, у ствола гигантского дождевого дерева и читал комикс. Дерево росло в верхней части поля, которое полого спускалось к южному краю школьного кампуса, и, читая, я видел одноклассников, играющих в футбол, и одноклассниц, прыгающих через скакалку. Потом я поднял взгляд и увидел, что ко мне решительно приближается Эдвард, но вид у него был такой, что я подумал: он идет просто в мою сторону, а не ко мне.
Но остановился он прямо передо мной и сказал:
– Ты Кавика Бингем.
– Вика, – сказал я.
– Что? – переспросил он.
– Вика, – повторил я. – Меня все зовут Вика.
– Ну ладно, – кивнул он, – Вика. – И пошел дальше. Я на мгновение засомневался, правда ли я Кавика Бингем, но потом понял, что да, раз он это подтвердил.
На следующий день он появился снова.
– Моя мать хочет, чтобы ты пришел к нам завтра после уроков, – сказал он. Обычно он говорил, обращаясь не к тебе, а к некой точке за твоей спиной; когда он сосредоточивал взгляд непосредственно на тебе – как теперь, в ожидании моего ответа, – сразу казалось, что ты очутился на допросе.
– Ладно, – ответил я, не зная, что еще сказать.
Утром следующего дня я сказал Мэтью и Джейн, что собираюсь после уроков зайти к однокласснику. Сказал я это скороговоркой и тихо, за завтраком, потому что отчего-то понимал, что Эдварда мать не одобрит. Это, наверное, было несправедливо – она не смотрела свысока на людей, у которых было меньше денег, во всяком случае, тогда я такого не замечал, – но я понимал, что об этом я ей не стану рассказывать.
Мэтью и Джейн переглянулись. Все мои предыдущие встречи с одноклассниками организовывали матери этих одноклассников, договариваясь с моей матерью; я никогда никуда не собирался самостоятельно. Я видел, что они рады за меня и стараются, чтобы я этого не заметил.
– Мне за тобой потом заехать, Вика? – спросил Мэтью, но я помотал головой – я уже знал, что Эдвард живет рядом со школой, и, значит, я смогу вернуться пешком, как обычно.
Джейн поднялась.
– Надо его матери что-то передать, – сказала она и пошла в кладовку за банкой своего мангового варенья. – Ты ей скажи, что она может передать банку с тобой, когда они все съедят, а я тогда дам еще в следующий урожай, хорошо, Вика? – Это звучало очень радужно: урожай манго только что закончился, поэтому, чтобы получить новую банку, миссис Бишоп должна была рассчитывать, что мы с ее сыном останемся друзьями еще целый год. Но я только поблагодарил Джейн и положил банку себе в рюкзак.
Мы с Эдвардом занимались в соседних классах, и после уроков он ждал меня у дверей. Мы молча прошли по кампусу средней школы и перепрыгнули низкую стену, которая окружала весь школьный двор. Он жил буквально в одном квартале к югу от этой стены, на тесной улочке, по которой мы часто проезжали с Мэтью.
Первое, что я подумал, – что его дом заколдован. На улице стояли маленькие одноэтажные строения с магазинами и лавками – ткани, хозяйственный магазин, бакалея, – а потом вдруг как по волшебству – крошечный деревянный домик. Вокруг никакой зелени не было, но над этим строением росло огромное манговое дерево, такое мощное и развесистое, что оно как будто загораживало домик от посторонних глаз. На лужайке больше ничего не росло, даже трава, и корни дерева вспучивали бетонную дорожку, ведущую к крыльцу, в одном месте расколов плитку надвое. Сам домик был миниатюрной версией домов в моем квартале – плантаторский дом, как меня научили говорить, с широкой ланаи и большими окнами под металлическими козырьками.
Следующей неожиданностью оказалась дверь: она была закрыта. Никто из тех, кого я знал, не закрывал дверей, пока не ложился спать; путь преграждала только сетчатая дверь, через которую следовало входить и выходить. Эдвард же засунул руку в нагрудный карман рубашки, вытащил оттуда ключ, который висел у него на шее, и отпер дверь. Он снял свои дзори и вошел, а я, как дурак, стоял и ждал, когда меня позовут, пока не понял, что надо просто следовать за ним.
Внутри было тесно и темно, и Эдвард, заперев дверь, прошелся по гостиной, открывая жалюзи и впуская в помещение воздух – а свет был полностью скрыт манговым деревом. Но его тень обеспечивала прохладу и усиливала чувство очарованности.
– Съесть чего-нибудь хочешь? – спросил Эдвард, уже направляясь в сторону кухни.
– Да, спасибо, – ответил я.
Он вернулся в гостиную через пару минут с двумя тарелками и протянул одну мне. На ней лежали четыре тонких крекера, чуть-чуть смазанных майонезом. Он уселся на один из ротанговых диванов, я – на другой, и мы принялись есть в молчании. Я никогда раньше не ел крекеров с майонезом и не знал, нравится ли мне это и вообще должно ли такое нравиться.
Эдвард быстро проглотил свои крекеры, как будто это задание, с которым надо поскорее расправиться, и снова встал.
– Хочешь посмотреть мою комнату? – спросил он – опять почти вбок, как будто обращался к кому-то еще из присутствующих в комнате, хотя кроме меня там никого не было.
– Да, – сказал я.
В левой части гостиной находились три закрытые двери. Он открыл самую правую, и мы зашли в спальню. Эта комната тоже была маленькой, но и уютной, как логово безобидного зверя. На узкой кровати лежало полосатое покрывало, а под потолком от края до края тянулись цепочки яркой цветной бумаги. “Это мы с мамой сделали”, – объяснил Эдвард, и хотя позже я вспоминал, с каким необычным выражением он это сказал – буднично, почти хвастливо, притом что мы приближались к возрасту, когда признаваться в рукоделии, уж тем более вместе с матерью, было нежелательным, – в тот момент я подумал, насколько это немыслимо: делать что угодно вместе с матерью, особенно нечто такое, что будет свисать с потолка и превращать твою комнату во что-то более беспорядочное и странное, чем прежде.
Эдвард повернулся и вынул что-то из ящика под столом, стоявшим возле кровати. “Вот, посмотри”, – торжественно сказал он и протянул мне черную бархатную шкатулку размером с колоду карт. Он открыл крышку; внутри лежала медаль цвета меди – печать нашей школы и на свитке под нею надпись “Стипендия: 1953_1954”. Он перевернул медаль, чтобы показать мне имя, выгравированное на обратной стороне: Эдвард Пайэа Бишоп.
– Это для чего? – спросил я, и он нетерпеливо хмыкнул.
– Это ни для чего, – сказал он. – Мне ее дали, когда я получил стипендию.
– А, – сказал я. Я понимал, что надо что-то сказать, но не мог решить, что именно. Я не знал никаких других стипендиатов. Собственно, до встречи с Эдвардом я даже не знал, что такое стипендия, и мне пришлось просить Джейн, чтобы она мне объяснила.
– Красота, – сказал я, и он хмыкнул снова.
– Ерунда, – сказал он, но в ящик шкатулку возвращал осторожно и даже провел рукой по ее бархатистой поверхности.
Потом он открыл другой ящик – этот скрывался под кроватью; со временем я понял, что, несмотря на крошечные размеры, комната была упорядочена и удобна, как матросская каюта, и тот, кто ее планировал, учел все интересы и потребности Эдварда, – и достал картонную коробку.
– Шашки, – сказал он. – Сыграем?
За бесконечными шашечными партиями, проходившими по большей части в тишине, у меня было достаточно времени подумать о том, что особенно удивляло в доме Эдварда. Дело было не в его размере, не в темноте (интересно, что полумрак делал его не столько мрачным, сколько уютным, и даже когда вечерело, лампу зажигать было не нужно), а в том, что мы там были совершенно одни. В своем доме я никогда не оставался один. Если мать уходила на какую-нибудь встречу, со мной была Джейн, иногда – Мэтью. Но Джейн была всегда. Она готовила на кухне, или вытирала пыль в гостиной, или подметала коридор на втором этаже. Если она уходила, то не дальше двора, чтобы повесить белье на веревку, или, изредка, на подъездную дорожку, чтобы принести обед Мэтью, мывшему машину. Даже по ночам они с Мэтью находились лишь в нескольких сотнях футов от меня, в своей квартирке над гаражом. Но я никогда еще не оказывался в доме одноклассника, где не было бы матери. Отца ты увидеть не ожидал – эти существа материализовались только к ужину, днем – никогда, но матери вечно присутствовали, такие же неизбежные, как диваны и столы. Сидя на кровати Эдварда, играя с ним в шашки, я вдруг подумал, что он живет один. Я представил, как Эдвард готовит себе обед на плите (мне у нас дома трогать плиту не разрешалось), ест за кухонным столом, моет посуду, принимает душ, укладывается спать. Я неоднократно горько сожалел о невозможности истинного, осмысленного уединения у нас в доме, но внезапно противоположность этому – отсутствие людей, время и тишина – показалась чудовищной, и мне стало казаться, что надо побыть у Эдварда как можно дольше, потому что стоит мне уйти – и у него никого больше не будет.
Но пока я представлял себе все это, входная дверь отворилась и женский голос, ясный и веселый, произнес имя Эдварда. “Это мама”, – сказал Эдвард, впервые на моей памяти улыбнулся быстрой, светлой улыбкой и, соскочив с кровати, побежал в гостиную.
Я побрел следом и увидел, как мать Эдварда его целует, а потом – он еще ничего не успел ей объяснить – поворачивается ко мне с распростертыми руками.
– А ты, значит, Вика, – сказала она с улыбкой. – Эдвард мне столько про тебя говорил! – И она притянула меня к себе.
– Очень приятно, миссис Бишоп, – поторопился сказать я, а она просияла и снова меня сжала.
– Виктория, – предложила она, но, увидев мое лицо, сказала: – Или тетя. Только не миссис Бишоп! – Она повернулась к Эдварду, все еще держа меня в объятиях. – Есть хотите, мальчики?
– Нет, мы перекусили, – сказал он, и ему она тоже улыбнулась.
– Ну и молодец, – сказала она, но ее похвала почему-то относилась и ко мне тоже.
Она пошла на кухню, а я не спускал с нее глаз. Я никогда не видел матери красивее ее; она была так красива, что если бы я встретил ее при других обстоятельствах, мысль о ее материнстве мне вообще никогда не пришла бы в голову. Темно-русые волосы были собраны в пучок на затылке, кожа отливала темным золотом – светлее, чем у меня, но темнее, чем у ее сына; на ней было откровенное по тем временам платье из розового хлопка с белыми лентами на рукавах и на вороте и широкой юбкой, которая колыхалась вокруг ее ног при каждом шаге. От нее шел вкусный запах жареного мяса, за которым угадывался аромат цветка гардении, приколотого за ухом, и она не шагала, а кружилась по своему домику, как будто это дворец, огромный и чарующий.
Только когда она сказала, что хорошо бы я остался поужинать, я посмотрел на круглые часы над раковиной и понял, что уже почти полшестого, а я сказал Мэтью и Джейн, что вернусь в полпятого, – мне и в голову не могло прийти, что я так задержусь в гостях у другого мальчика. Я почувствовал, как на меня накатывает беспокойство, а это часто случалось, когда я понимал, что сделал что-то не так, но миссис Бишоп сказала, чтобы я не волновался, а просто позвонил домой. Трубку взяла Джейн, и, мне кажется, у нее отлегло от сердца. “Мэтью сейчас за тобой приедет, – сказала она, не оставив мне никакой возможности спросить, нельзя ли остаться поужинать (хотел ли я этого – другой вопрос; я не знаю). – Будет через десять минут”.
– Мне надо домой, – сказал я миссис Бишоп, положив трубку, – простите. – И она опять мне улыбнулась.
– Ну останешься в следующий раз, – сказала она. Когда она говорила, она как будто чуть-чуть напевала. – Мы будем рады, правда, Эдвард? – И Эдвард кивнул, хотя он уже передвигался по кухне вслед за матерью, вынимая еду из холодильника, и как будто забыл о моем существовании.
Прежде чем уйти, я вынул из своего ранца банку мангового варенья.
– Это вам, – сказал я. – Она – я знал, что не надо уточнять, что “она”– домработница, а не моя мать, – сказала, что можно отдать мне банку, когда вы все съедите, и она снова ее наполнит в следующий урожай. – Но тут я вспомнил про дерево у крыльца и почувствовал, что сказал глупость, и хотел было извиниться, но миссис Бишоп снова меня прижала к себе.
– Мое любимое, – сказала она. – Поблагодари, пожалуйста, маму. – Она засмеялась. – Может, попрошу, чтобы она мне дала рецепт – я каждый год говорю себе, что уж теперь-то непременно сделаю варенье, и каждый год ничего не делаю. От меня на кухне никакого толку. – И тут она мне подмигнула, словно делится со мной секретом, которого больше никто не знает, даже ее сын.
Я услышал, как подъезжает машина Мэтью, и попрощался с ними обоими. Но, выйдя на ланаи, я повернулся, посмотрел сквозь сетчатую дверь и увидел их, мать и сына, занятых приготовлением ужина на кухне. Эдвард что-то ей сказал, она откинула голову и захохотала, а потом протянула руку и весело взъерошила ему волосы. Они включили свет на кухне, и у меня было странное чувство, что я разглядываю какую-то панораму, счастливую сцену, которую видеть я могу, но в которую ни за что не смогу проникнуть.
– Бишоп, – произнесла моя мать в тот же вечер, позже. – Бишоп.
Даже тогда я понимал, о чем она думает. Бишоп: знаменитое имя, старинное имя, почти такое же знаменитое и старинное, как наше. Она думала, что Эдвард – такой же, как мы, а я знал, что нет, не в том смысле, как она думала.
– А кто его отец? – спросила она, и, признаваясь, что понятия не имею, я осознал, что вообще не задумывался о его отце. Отчасти это произошло потому, что отцы, как я уже говорил, были некими теневыми фигурами в нашей жизни. Ты видел их по выходным и по вечерам, и если тебе везло, это были благодушные, сдержанные существа, которые могли дать тебе какую-нибудь конфетку, а если не везло – холодные и отстраненные, которые могли отшлепать или отхлестать. Я не так уж много понимал о мире, но даже мне было каким-то образом понятно, что отца у Эдварда нет – или, точнее, что у миссис Бишоп нет мужа. Они, мать и сын, были такой законченной парой на своей крошечной кухне – она игриво толкала его бедром в бок, он картинно отшатывался вправо, мать смеялась, – что никакого пространства для отца или мужа просто не оставалось: они идеально подходили друг другу в этом сочетании женского и мужского, и еще один мужчина просто разрушил бы симметрию.
– Так, – сказала моя мать, – надо пригласить их на чай.
И вот в следующее воскресенье они пришли. В субботу они прийти не могли – я слышал, как Джейн сообщает это моей матери, – потому что миссис Бишоп была занята на своей смене. (“На своей смене, – повторила моя мать, и тон ее что-то значил, а что – я не очень понимал. – Ну хорошо, Джейн, пусть придут в воскресенье”.) Они пришли пешком, но не запыхались и не вспотели – то есть, получается, поехали на автобусе и дошли до нашего дома от ближайшей остановки. Эдвард был в школьной форме. На его матери снова было хлопковое платье с широким низом, на этот раз желтое, как гибискус; темно-русые волосы собраны в пучок, на губах яркая красная помада – еще красивее, чем я ее помнил.
Когда моя мать к ней подошла, та улыбалась.
– Миссис Бишоп, очень рада с вами познакомиться, – сказала моя мать, на что миссис Бишоп ответила так же, как мне:
– Пожалуйста, зовите меня Викторией.
– Виктория, – повторила моя мать, как будто это заморское имя и она хочет убедиться, что произносит его верно, но сама такого не предложила – хотя миссис Бишоп, видимо, и не ждала.
– Огромное вам спасибо, что позвали нас, – сказала она. – Эдвард, – и она обратила луч своего прожектора на сына, который смотрел на мою мать неотрывно и внимательно, не то чтобы с подозрением, но настороже, – в этом году новенький в школе, и Вика ему очень помогает. – Теперь она повернулась в мою сторону и слегка подмигнула, как будто я оказал любезность ее сыну, заговорив с ним, как будто ради этого выкроил бесценные минуты из своего напряженного расписания.
Даже моя мать всем этим была, кажется, несколько обескуражена.
– Что ж, я очень рада, что у Вики появился друг, – сказала она. – Ну заходите, заходите.
Мы прошли на веранду, где Джейн подала нам песочное печенье и налила женщинам кофе – “Ой, спасибо – Джейн? Спасибо, Джейн, выглядит очень аппетитно!” – а нам с Эдвардом сока гуавы. Я видел, как другие знакомые матери притихают и проникаются благоговением в этой комнате, которая мне казалась просто комнатой, солнечной и скучной, но для них она была музеем предков моего отца: изрубцованная деревянная доска для серфинга, на которой мой прадед, известный как Толстый Принц, катался на Вайкики; дагеротипы сестры моего прапрадеда, королевы, в черном тафтяном одеянии и двоюродного прадеда, естествоиспытателя, в честь которого назвали построенный им знаменитый университет. Но миссис Бишоп это все не подавило, и она рассматривала обстановку, не смущаясь, с явным удовольствием.
– Какая прекрасная комната, миссис Бингем, – сказала она, улыбаясь моей матери. – Вся моя семья всегда почитала семью вашего мужа и все, что он сделал для наших островов.
Это было именно то, что следовало сказать, и сказано было просто и хорошо; видно было, что моя мать удивлена.
– Спасибо, – сказала она с прохладцей. – Он любил свою родину.
Моя мать некоторое время говорила с Эдвардом, спрашивала, нравится ли ему новая школа (да), скучает ли он по старым друзьям (да нет) и чем любит заниматься (плавать, ходить в походы, купаться в море). Когда у меня у самого появился маленький мальчик, я смог оценить собранность Эдварда, его невозмутимость; я-то в детстве слишком сильно хотел порадовать окружающих, безудержно улыбался, разговаривая с друзьями родителей, в надежде, что не подведу свою семью. Но Эдвард не выглядел ни подобострастно, ни скованно и на вопросы моей матери отвечал прямо, не оправдываясь и не лебезя. Даже тогда он обладал удивительным достоинством, которое придавало ему неуязвимость. Как будто его ничье мнение не заботило – хотя это могло навести на мысль, что он безразличен или высокомерен, а это было не так.
В конце концов моя мать добралась до вопроса о мистере Бишопе: некоторые из Бишопов были дальними родственниками моего отца – все потомки старых миссионерских семейств, переженившиеся на членах гавайской королевской семьи, были нашими дальними родственниками – может быть, они тоже как-то с нами связаны?
Миссис Бишоп рассмеялась. В ее смехе не было ни горечи, ни фальши, в нем звучало одно лишь веселье.
– Боюсь, что нет, – сказала она. – Только я гавайка, а муж нет. – Моя мать смотрела на нее с недоумением, и миссис Бишоп снова улыбнулась. – Люк, парень-хоуле из маленького техасского города, сын простого строителя, очень, очень удивился, когда узнал, что здесь его фамилия – это что-то особенное.
– Понятно, – тихо сказала моя мать. – Так что, ваш муж тоже строитель?
– Возможно, – снова улыбка. – Но мы точно не знаем, да, Эдвард? – Потом – моей матери: – Он исчез давно, когда Эдвард был еще младенцем, с тех пор я его не видела.
Я, конечно, не утверждаю, будто мужчины не уходили постоянно из семей в начале пятидесятых. Но могу сказать – и это так и оставалось даже несколько десятилетий спустя, – что ушедший муж или отец был чем-то постыдным, как будто виноваты в этом были именно покинутые, жена и дети. Если об этом говорили, то шепотом. А Бишопы нет. Мистер Бишоп ушел, но это не они остались в дураках, а он.
Это был один из редких моментов, когда нам обоим одновременно стало неловко. Прежде чем Бишопы ушли, мы успели узнать, что по воскресеньям у миссис Бишоп выходной, а в остальные шесть дней она работает официанткой в людной забегаловке в нескольких кварталах от нашего дома, под названием “Мидзумото”, о которой моя мать не слыхала, а вот Джейн и Мэтью да, и что она родом из Хонока’а, крошечного городка, даже скорее деревни, на Большом острове.
– Какая удивительная женщина, – сказала моя мать, глядя, как миссис Бишоп с сыном сворачивают с нашей подъездной дорожки к автобусной остановке, после чего они исчезли из виду. Было понятно, что это не совсем комплимент.
Я согласился – она и правда была удивительная. И сын ее тоже. Я никогда не встречал людей, которые бы меньше подчинялись жизненным обстоятельствам. Это отсутствие смирения выражалось у миссис Бишоп как неуемная энергия, та жизнерадостность, что бывает только у редких людей, которым никогда не бывает стыдно за то, какие они есть, а вот у Эдварда оно проявлялось как непокорность, которая позже сгустилась в гнев.
Сейчас я, конечно, это понимаю. Но на это ушло много времени. И к тому моменту я уже отказался от собственной жизни и, значит, от твоей жизни ради него. Не потому, что я разделял его гнев, а потому, что мечтал об этой его уверенности, о странном и диковинном представлении, будто на все существует только один ответ и, поверив в него, я перестану верить в то, что меня в самом себе так долго раздражало.
Теперь, Кавика, я перепрыгну через несколько лет. Но сначала хочу рассказать о том, что случилось со мной вчера.
Я лежал в кровати, как обычно. Была середина жаркого дня. Утром окна открывали, включали вентилятор, но ветерка больше не чувствовалось, и никто не пришел, чтобы включить кондиционер. Это время от времени происходит, а потом кто-нибудь заходит в комнату, удивляется, как тут жарко, немножко меня ругает, как будто я мог их позвать и не сделал этого просто из упрямства. Однажды они совсем забыли включить кондиционеры, и вдруг неожиданно пришла моя мать. Я слышал ее голос, звук ее шагов, а потом – как она идет в обратную сторону и через несколько мгновений возвращается с санитаром, который все время извинялся, пока мать его отчитывала: “Да вы знаете, сколько я плачу, чтобы за моим сыном тут следили? Где дежурный администратор? Это никуда не годится”. Мне было стыдно такое слышать – я так стар, а за мной по-прежнему ухаживает мать, – но я тем не менее успокоился и заснул под аккомпанемент ее возмущения.
Обычно я нормально переношу жару, но вчера было душно, и я чувствовал, что лицо и волосы потеют, что пот каплями стекает в подгузник. Почему никто не приходит мне помочь, думал я. Я попытался крикнуть, но, конечно, не смог.
А потом произошло нечто очень странное. Я встал. Не могу объяснить, как это произошло, – я не вставал уже много лет, с тех пор, как меня вытащили из Липо-вао-нахеле. Но сейчас я не просто стоял, а пытался идти, пытался направиться туда, где, как я знал, находится переключатель кондиционера. Однако, поняв это, я упал, и через несколько минут кто-то зашел в комнату и начал суетиться и задаваться вопросом, почему это я на полу, скатился с кровати, что ли. Сначала я боялся, что она меня привяжет, как уже бывало, но привязывать она не стала, нажала кнопку, чтобы ей помогли, и пришел кто-то еще, и меня засунули обратно в кровать, а потом, слава богу, включили кондиционер.
Но я, собственно, о том, что встал, что стоял на ногах. Это было и странное, и знакомое чувство – снова выпрямиться, хотя потом от напряжения всех членов меня долго била дрожь. Прошлой ночью, после того как меня покормили и помыли, после того как наступила темнота и тишина, я стал думать. Мне повезло, что никто не увидел меня на ногах, потому что случись это – начались бы вопросы, позвонили бы моей матери, стали бы брать анализы и проводить проверки, как когда я здесь впервые оказался: отчего я не хожу? Отчего не говорю? Отчего не вижу? “Вы не туда смотрите, – рявкнула моя мать на какого-то врача. – Надо понять, почему он не может всего этого делать”. – “Нет, миссис Бингем, – ответил врач, и в голосе его явно звучало раздражение. – Я смотрю как раз туда, куда нужно. Дело не в том, что ваш сын не может всего этого делать; дело в том, что он не хочет”, – и моя мать на это ничего не ответила.
Но тут я вдруг подумал: а что, если я и правда могу снова научиться ходить? Что, если я каждый день буду пробовать постоять? Что произойдет? Эта мысль меня напугала, но и воодушевила. Что, если мне все-таки становится лучше?
Но я собирался продолжить свой рассказ. До конца того года – мы были в пятом классе – мы с Эдвардом часто виделись. Иногда он приходил ко мне, но чаще я шел к нему, и там мы играли в шашки или в карты. У меня он хотел играть на улице, потому что в его-то дворе было слишком тесно, чтобы кидаться мячом, но скоро он понял, что я не очень-то дружен со спортом. Как ни странно, никакого осмысленного сближения между нами при этом не происходило. Мальчики в эти годы, может, и не делятся тайными мыслями и секретами, но они сближаются чисто физически – я помню тебя в этом возрасте, вы катались по траве с друзьями, как зверьки, и перепачкаться сообща вам было особенно приятно. Но мы с Эдвардом так себя не вели – я был слишком чистоплотен, он слишком собран. Я рано почувствовал, что рядом с ним никогда не смогу расслабиться, и меня это не пугало.
Потом настало лето. Эдвард отправился на Большой остров к бабушке с дедом; мы с моей матерью поехали в Хану, где в то время у нас был дом, принадлежавший отцовской семье еще до аннексии. А когда снова начался учебный год, что-то переменилось. Дружба в этом возрасте – вещь очень хрупкая, потому что все, из чего ты состоишь – не только твои физические свойства, но и душевные тоже, – сильно меняется от месяца к месяцу. Эдвард присоединился к бейсбольной команде и к команде пловцов, у него появились новые друзья; я вернулся к своему одиночеству. Сейчас мне кажется, что я, наверное, грустил, но, как ни странно, никакого сожаления или гнева я не помню – как будто прошедший год был ошибкой, и я понимал, что в какой-то момент все вернется на круги своя. К тому же ни о какой враждебности речи не было – мы разошлись, а не поссорились, и, видя друг друга на школьной площадке или в коридоре, мы оба кивали или махали рукой, как делаешь в бурном море, понимая, что кричать бесполезно – не услышат. Когда мы снова сошлись больше десяти лет спустя, это оказалось некой неизбежностью, словно мы оба так долго дрейфовали, что просто не могли не прибиться друг к другу снова.
Есть, впрочем, два эпизода из этих лет разлуки, которые ярко выделяются на общем фоне. Первый случился, когда мне было лет тринадцать. Я услышал, как две одноклассницы перешептываются. Одна из них, это все знали, была в Эдварда влюблена. А ее подруга этого не одобряла. “Нельзя, Бэлль”, – прошипела она. “Это почему?” – спросила Бэлль. “Потому что, – сказала первая девочка шепотом, – знаешь, кто его мать? Танцовщица!”
После выпуска Эдвард время от времени оказывался предметом не то чтобы слухов – все это была правда, – а разных историй. Рано или поздно мы узнавали, кто учится по стипендии, и школьники иногда перешептывались, сообщая друг другу, кто по профессии родители этих учеников, подражая голосам своих собственных родителей, когда те обсуждали новеньких. У Эдварда не было отца, мать его была официанткой, но впрямую над ним не смеялись – он был отличный спортсмен и к тому же вообще не интересовался тем, что скажут люди, а такие истории отчасти только этим и подпитывались; я думаю, другие ученики надеялись спровоцировать его на какую-нибудь реакцию, но так ни разу и не преуспели.
По крайней мере, он не был азиатом. Тогда, во времена квотирования, только десять процентов учеников школы были азиатами, хотя среди населения их доля составляла процентов тридцать. Когда многие из поступающих азиатов впервые прибывали в школу, выяснялось иногда, что они никогда не носили башмаков, только резиновые шлепанцы. Все они были на стипендии, их учителя в начальной школе говорили, что они многообещающие и прилежные ученики, и чтобы поступить, они должны были сдавать многочисленные экзамены. Их родители работали на последней тростниковой плантации острова или на консервных заводах; по выходным и летом дети тоже там работали, рубили тростник или собирали насы, как они это называли, в полях и складывали их в кузовы грузовиков. У одного мальчика, Гарри, который пришел к нам в седьмом классе, отец был золотарем – опорожнял отхожие места на плантациях и перевозил человеческие испражнения, – а куда, мы не знали. Говорили, что от него пахнет дерьмом, и хотя он тоже всегда сидел за обедом и ел свои рисовые сэндвичи в одиночестве, мне никогда не приходило в голову подойти и познакомиться с ним; я тоже смотрел на него свысока.
Услышав имя миссис Бишоп, я понял, что соскучился по ней. Да и вообще без дружбы с Эдвардом я больше всего скучал именно по ней: как она держала меня за плечи и потом со смехом прижимала к себе; как целовала в лоб, когда я вечером уходил от них; как говорила, что будет рада снова меня поскорее увидеть.
Я никогда не прислушивался к тому, что говорили про Эдварда, но на этот раз прислушался и через несколько недель узнал, что хотя миссис Бишоп по-прежнему работает официанткой в “Мидзумото”, теперь она еще и танцует по вечерам три раза в неделю в ресторане “Форзиция”. Это было популярное заведение недалеко от “Мидзумото”, где собирались рабочие всех национальностей. Мэтью, например, очень гордился своим братом, членом профсоюза филиппинских рабочих консервной промышленности, и я знал, что он бывает в “Форзиции”, потому что Джейн иногда звала меня на кухню, когда я возвращался из школы, и торжественно показывала желтую кондитерскую коробку ресторана, в которой лежал шифоновый бисквит из гуавы, весь глянцевый и розовый.
– Это брат Мэтью передал, – говорила Джейн – она им тоже гордилась и от гордости становилась щедрой. – Возьми кусок побольше, Вика. Возьми еще.
Я не знал, почему мне так хочется ее увидеть. Но однажды в пятницу я сказал Мэтью и Джейн, что мне надо допоздна помогать с оформлением декораций для ежегодного школьного представления, сел на велосипед и уехал. “Форзиция” (я гораздо позже задался вопросом, кому пришло в голову такое название – это растение на Гавай’ях не росло, никто понятия не имел, что это вообще) стояла последней в ряду маленьких лавок, в основном принадлежавших японцам, в духе тех, что окружали дом Бишопов, и хотя штукатурка снаружи была выкрашена в ярко-желтый цвет, предполагалось, что строение должно напоминать японский чайный домик, с островерхой крышей и маленькими окошками в верхней части стены. Сзади, у одного из углов здания, находилось, впрочем, длинное, узкое окно, и именно туда я осторожно подъехал.
Я сел и стал ждать. До двери на кухню было всего несколько футов, но там стоял мусорный бак, и я за ним спрятался. По пятницам и выходным здесь играл гавайский ансамбль, исполнял он все популярные песни, ту музыку, которую так любил мой отец – “Нани Ваймеа”, “Лунный свет над Гавай’ями”, “Э Лили’у э”, – и после четвертой песни я услышал, как гитарист говорит: “А теперь, господа – да тут и дамы есть, правда же? – давайте поприветствуем нашу прелестную мисс Викторию Намаханаикалелеокалани Бишоп!”
Зрители зааплодировали, и, заглянув в окошко, я увидел, что миссис Бишоп в обтягивающем желтом холоку с узором из белых гибискусов, с леи из оранжевого пуакеникени на голове, с волосами, собранными в пучок, с алыми губами, поднимается на маленькую сцену. Она помахала рукой аплодирующим зрителям и стала танцевать под музыку “Моего желто-имбирного леи” и “Палоло”. Она танцевала прекрасно, и хотя по-гавайски я знал всего несколько слов, я понимал слова по тому, как она двигалась.
Когда я смотрел на нее, на ее счастливое лицо, мне подумалось, что, хотя она мне всегда нравилась, в глубине души я хотел увидеть, как ее унижают. “Танцовщица” в устах моих одноклассниц звучало мерзко, как дело, на которое может пойти только отчаявшаяся женщина, и что-то во мне хотело увидеть именно это. И вот я увидел ее, царственную и элегантную, и, успокоившись, я одновременно и расстроился, как бы ни старался в этом себе не признаваться, – я понял, что все-таки зол на ее сына и хочу, чтобы он чего-нибудь стыдился, и хочу, чтобы этим чем-нибудь оказалась его мать, которая всегда относилась ко мне с такой добротой, с добротой, которой я не мог ожидать от ее сына. Она танцевала не потому, что обстоятельства вынудили ее к этому, – она танцевала, потому что ей нравилось танцевать, и хотя она вежливо склоняла голову под аплодисменты публики, было очевидно, что ее удовольствие к одобрению зрителей особого отношения не имеет.
Когда я уехал, ее выступление еще продолжалось. Вечером в кровати я лежал на спине и думал о том дне, когда впервые покидал дом Бишопов и, обернувшись, увидел их вдвоем на кухне – они смеялись, окутанные теплым желтым электрическим светом. Но теперь это воспоминание представало передо мной в измененном виде: они поставили пластинку, и миссис Бишоп, не успев переодеться, в форме “Мидзумото”, танцевала, а Эдвард тоже двигался ей в такт, перебирая струны на укулеле. Снаружи, в крошечном дворике, собрались все мои и Эдвардовы одноклассники, и все посетители “Форзиции” тоже, и все смотрели и аплодировали, хотя мать с сыном ни разу не повернулись в нашу сторону – в их мире существовали только они вдвоем, как будто нас вообще не было.
Это первый случай, о котором я хотел тебе рассказать. Второй произошел три года спустя, в 1959-м.
Учебный год только начался, было 21 августа. Я пошел в десятый класс, мне скоро исполнялось шестнадцать. В старшей школе я теперь чаще сталкивался с Эдвардом, чем раньше – тогда мы обычно целыми днями сидели в классных комнатах, каждый в своей. Теперь мы ходили к разным учителям в разные аудитории, и иногда это оказывалось одно и то же помещение. Его слава, связанная с тем, что он, как выяснилось, был хорошим спортсменом, несколько поутихла, и сейчас вокруг него крутились одни и те же три-четыре парня. Как всегда, мы кивали друг другу при встрече, иногда, оказавшись рядом, даже обменивались несколькими словами: “По-моему, я что-то не то навалял в контрольной”. – “По химии-то? Ой, я тоже”, – но никому не пришло бы в голову назвать нас друзьями.
Я был на уроке английского, когда селектор крякнул и послышался голос директора, который напряженно и торопливо говорил: президент Эйзенхауэр подписал закон, по которому Гавай’и официально становились пятидесятым американским штатом. Многие ученики – и учитель – зааплодировали.
Нас распустили в честь праздника. Для большинства это была формальность, но я не сомневался, что Мэтью и Джейн будут рады; они жили здесь тридцать лет и хотели иметь возможность голосовать, о чем я вообще не задумывался.
Я шел к западным воротам кампуса и тут увидел Эдварда, который направлялся в южную сторону. Я сразу заметил, как медленно он идет; его обгоняли другие ученики, бурно обсуждавшие, что они станут делать в неожиданный выходной, а он брел как лунатик.
Мы оказались близко друг от друга, и тут он внезапно поднял голову и увидел меня.
– Привет, – сказал я. Он не ответил. – Выходной, значит, – ты что будешь делать?
Он не сразу ответил, и я подумал, что, может быть, он не расслышал. Потом он сказал:
– Это очень плохие новости.
Он сказал это так тихо, что сначала я решил, что не расслышал.
– А, – бессмысленно сказал я.
Но выглядело это так, как будто я с ним стал спорить.
– Очень плохие новости, – глухо повторил он, – очень.
А потом отвернулся и зашагал дальше. Я помню, как подумал, что он выглядит одиноко, – хотя я не раз видел его одного и никогда не связывал его уединение с одиночеством, в отличие от своего. Но на этот раз речь шла о чем-то ином. Он выглядел – хотя тогда я не нашел бы для этого подходящего слова – скорбно, и хотя я не видел его лица, по спине, по опущенным плечам могло создаться впечатление – если бы я вообще ничего не знал про его жизнь, – будто его прямо сейчас постигла тяжелая утрата.
Конечно, этот случай, с учетом всего, что ты знаешь об Эдварде, вряд ли покажется тебе особенно значимым. Просто он не вписывался в то, что я знал об Эдварде – а знал я, конечно, немного – в то время. Но если бы он выражал какие-нибудь ясные убеждения по поводу прав урожденных гавайцев, даже с учетом того, что сама мысль о правах урожденных гавайцев еще никому не приходила в голову, я бы, конечно, об этом знал – от него самого или из сплетен. (Я слышу, как Эдвард возражает мне: “Разумеется, она приходила людям в голову”. Ну хорошо: она не была осмыслена. Не была осмыслена, не захватила умы, даже чуть-чуть.) В нашем классе было несколько мальчиков, которые интересовались политикой, – отец одного из них был губернатором территории, и этот парень даже вбил себе в голову, что в один прекрасный день станет президентом Соединенных Штатов. Но Эдвард к ним не относился, отчего все случившееся потом становится еще удивительнее.
Впрочем, надо добавить, что не только Эдвард был расстроен в тот день. Придя домой, я обнаружил, что моя мать сидит на веранде и вышивает покрывало. Это было странно – обычно по пятницам днем она была с Дочерьми, занималась добровольческой работой в бесплатной столовой для гавайских семей. Когда я вошел, она подняла взгляд, и мы молча друг на друга посмотрели.
– Нас отпустили пораньше, – сказал я наконец. – После объявления.
Она кивнула.
– А я сегодня осталась дома, – сказала она. – А то невыносимо. – Она посмотрела на покрывало – это был узор из плодов хлебного дерева, темнозеленое на белом – и снова на меня. – Это ведь ничего не меняет, Кавика, – сказала она. – Твой отец все равно должен был стать королем. И когда-нибудь ты тоже должен будешь стать королем. Не забывай об этом.
Это было странное сочетание грамматических времен и модальностей, предложение, состоящее из обещаний и сокрушений, ободрения и утешения.
– Ладно, – сказал я, и она кивнула.
– Это ничего не меняет, – повторила она. – Это наша земля. – А потом посмотрела на пяльцы для вышивания, давая мне понять, что я свободен, и я пошел наверх, к себе в комнату.
Вопросы государственности не вызывали у меня никаких сильных эмоций. Мне казалось, что все это в целом относится к “властям”, а власти меня не интересовали. Кто за что отвечает, какие решения принимает – все это меня не касалось. Подпись на бумаге никак не влияла на события моей собственной жизни, на наш дом, на живущих в нем людей, на мою школу – все это измениться не могло. Тяжесть, которую я нес, относилась не к государственности, а к наследию – я был Дэвидом Бингемом, сыном своего отца, и всем, что из этого следовало. Пожалуй, оглядываясь назад, я мог бы даже почувствовать некоторое облегчение – теперь судьба архипелага была решена, и это, возможно, означало, что у меня больше не будет ответственности и обязанности пытаться исправить течение истории, повлиять на которое я все равно не мог.
Прошло еще почти десять лет, прежде чем наши с Эдвардом пути снова пересеклись, и за эти годы многое произошло.
Во-первых, я окончил школу – как и все. Большинство моих одноклассников отправились в колледж на материк; ведь нас к этому готовили, таков был весь смысл школьного образования. Предполагалось, что мы уедем за океан, получим степени, может быть, немного попутешествуем, а потом вернемся после университета, или юридического колледжа, или медицинского, и станем работать в самых престижных местных банках, адвокатских бюро и больницах, принадлежащих нашим родственникам и предкам или ими основанных. Многие направлялись в правительство, возглавляли потом Министерство транспорта, или образования, или сельского хозяйства.
Поначалу и я был из таких студентов. Директор школы направил меня в никому не известный гуманитарный колледж в Гудзонской долине в штате Нью-Йорк, и в сентябре 1962 года я покинул дом.
Очень быстро стало понятно, что университетское образование не для меня. Колледж был маленький, дорогой, незнаменитый, но, несмотря на все это, другие студенты, в основном из богатых и слегка богемных нью-йоркских семейств, были какие-то гораздо более продвинутые и гораздо лучше образованные, чем я. Не то чтобы я никуда не ездил, но мои путешествия покрывали Восток, и никто из моих новых однокашников не интересовался теми местами, где я бывал. Они все путешествовали в Европу, некоторые каждое лето, и я скоро осознал, какой я на этом фоне провинциальный. Мало кто знал, что Гавай’и были когда-то королевством; несколько человек спрашивали у меня, жил ли я там в “настоящем” доме; они имели в виду – в каменном, с гонтовой крышей. В первый раз я даже не знал, что на это ответить, такой это был нелепый вопрос; я просто стоял и моргал, пока тот, кто задал вопрос, не пошел дальше. Все их отсылки, цитаты из книг, места каникулярных поездок, любимая еда и вино, люди, которых они знали лично, – все это не говорило мне решительно ничего.
Как ни странно, я не относился к этому болезненно. Я относился болезненно к тому, откуда я сам родом. Я проклинал свою школу, куда Бингемы ходили несколько поколений, за то, что меня так плохо подготовили. Чему я там полезному научился? Все предметы, которые я изучал, были те же, что и у моих однокашников, но значительная часть моего образования была сосредоточена на гавайской истории и обрывках гавайского языка, на котором я и говорить-то не мог. Какую пользу могут принести мне такие знания, если весь мир не хочет иметь об этом никакого понятия? Я не решался сказать, из какой я семьи, понимая, что половина однокашников мне не поверит, а другая половина начнет издеваться.
Окончательно я в этом убедился после водевиля. В конце каждого года студенты устраивали представление, состоящее из коротких сценок, где сатирически изображали разных преподавателей и администраторов. Одна из сценок была посвящена ректору университета, который постоянно говорил, что нужно принимать студентов из других стран и неожиданных мест; в сценке он пытался уговорить мальчика из доисторического племени – принц Вуга-вуга из племени Уга-уга, так его звали – пойти учиться в наш университет. Студент, изображающий дикаря, раскрасил себе кожу коричневым гуталином и надел огромный подгузник; к каждой стороне носа он приклеил половинку косточки из картона, так что казалось, что кость продета через его переносицу. На голове у него была верхушка швабры с веревками, выкрашенными в черный цвет и завязанными так, чтобы они не падали ему на лицо.
– Здравствуйте, молодой человек, – начал студент, играющий ректора. – Вы производите впечатление смышленого юноши.
– Уга-буга, уга-буга, – промычал студент, играющий туземного принца, почесывая подмышки, как шимпанзе, и переваливаясь с ноги на ногу.
– Мы преподаем все, что нужно молодежи для того, чтобы можно было назвать себя образованными людьми, – продолжал ректор, стоически игнорируя повадки туземца. – Геометрию, историю, литературу, латынь и, конечно, спорт – лякросс, теннис, футбол, бадминтон. – Тут он протянул туземцу волан, и тот немедленно запихал его в рот.
– Нет-нет! – вскричал ректор, наконец-то слегка всполошившись. – Дорогой мой, это не для еды! Выплевывайте немедленно!
Туземец выплюнул волан, продолжая почесываться и подпрыгивать, а потом, после паузы, в течение которой он смотрел в зрительный зал, расширив глаза и оскалив рот, накрашенный красной помадой, с наскока прыгнул на ректора, пытаясь откусить кусок от его щеки.
– На помощь! – закричал ректор. – На помощь! – Они забегали по сцене; зубы туземца звучно клацали, и он, продолжая вопить и ухать, загнал ректора за кулисы и исчез за ним следом.
Под бурные аплодисменты актеры снова вышли на сцену. Зрители смеялись на протяжении всего этого представления – преувеличенно, непристойно, как будто они раньше никогда не смеялись, а только учились этому навыку. Лишь два человека молчали – я и старшекурсник из Ганы, с которым я не был знаком. Я видел, как он глядел на сцену, сжав челюсти, не шевелясь, и понимал: он думает, что это про него и про его родину, но я-то знал, что это про меня и про мою родину, – об этом говорили картонные пальмы, папоротник, привязанный нелепыми пучками вокруг лодыжек и запястий дикаря, леи из коктейльных соломок и бумажных цветков. Это был дешевый и грубый костюм, сделанный задешево и грубо, пренебрежительный даже в своем издевательстве. Вот что они думают обо мне, осознал я, и позже, когда Эдвард впервые упомянул Липо-вао-нахеле, я вспомнил именно этот вечер, чувство, с которым я, замирая, смотрел на то, как все, чем я был, все, чем была моя семья, грубо расчленяют на части, срывают одежды, выталкивают на сцену, чтобы поржать.
И как я после такого мог там оставаться? Я собрал вещи и сел на автобус, идущий на юг, в сторону Манхэттена, а там поселился в гостинице “Плаза” – единственной, название которой знал. Я послал телеграмму дяде Уильяму, управлявшему отцовским имуществом, попросил его перевести мне денег и ничего не говорить моей матери; в ответной телеграмме он пообещал, что так и сделает, но предупредил, что это не может продолжаться долго, и выразил надежду, что я не стану делать глупостей.
Я проводил дни, гуляя по улицам. Каждое утро я шел в кафе возле Карнеги-холла, чтобы там позавтракать, ел яичницу с картошкой и беконом, пил кофе – гораздо дешевле, чем все это обошлось бы мне в гостинице, – а потом отправлялся на север или на юг, на восток или на запад. У меня было твидовое пальто, дорогое и красивое, но не слишком теплое, и по дороге я дул себе на пальцы, а когда уже не мог больше выносить холод, заходил в ресторанчик или в кафе, чтобы выпить горячего шоколада и согреться.
Кто я – зависело от того, где я оказывался. В деловом районе меня считали черным, но в Гарлеме знали, что это не так. Ко мне обращались по-испански и по-португальски, по-итальянски и даже на хинди, и когда я отвечал, что я гаваец, мне непременно рассказывали, что они, или их брат, или какой другой родственник был там после войны, и спрашивали, что я делаю здесь, так далеко от дома, когда мог бы лежать на пляже с симпатичной гавайской танцовщицей. Я никогда не знал, что отвечать на такие вопросы, но никакого ответа и не требовалось – ничего другого спросить они не умели, и никакой моей реакции тоже никто не ждал.
На восьмой день – еще утром я получил от дяди Уильяма телеграмму, где он сообщал, что университетская бухгалтерия уведомила мою мать о моем нежелании продолжать обучение и она велела ему выслать мне обратный билет, который должен был прийти вечером того же дня, – я возвращался к гостинце от парка на Вашингтонской площади, куда ходил посмотреть на арку. В тот день было очень холодно, дул порывистый ветер, и весь город как будто бы отражал мое настроение, серое и мрачное.
Я шел на север по Бродвею и, свернув направо возле Центрального парка, чуть не натолкнулся на нищего. Я его уже видел – это был приземистый, смуглый, потрепанный человек, всегда торчавший на этом углу, в слишком длинном черном пальто; перед собой он обеими руками держал старомодный котелок, такой, какие носили тридцатью годами раньше, и потряхивал им на виду у прохожих. “Монетки не найдется? – окликал он всех, кто шел мимо. – Мелочи не будет?”
Я обогнул его, собираясь пробормотать что-то извиняющееся, но тут он меня увидел и, увидев, вдруг выпрямился по-солдатски во весь рост и отвесил поясной поклон. Я услышал, как он ахнул. “Ваше высочество”, – сказал он, глядя в мостовую.
Мне сразу же стало ужасно стыдно. Я огляделся, но никто на нас не смотрел, никто ничего не увидел.
Он пялился на меня влажными глазами. Теперь я видел, что он – из моих, из наших людей; цвет и форма лица – пусть и не само лицо – были мне знакомы. “Принц Кавика, – сказал он голосом, заплетающимся от волнения и алкоголя; я чувствовал исходящий от него запах, – я знал вашего отца, я знал вашего отца”. И он порывистым движением протянул в мою сторону шляпу. “Прошу вас, ваше высочество, – сказал он, – прошу вас, дайте что-нибудь одному из подданных, оказавшемуся так далеко от родных мест”.
Никакой издевки в его голосе не было, одна лишь мольба. Только потом, у себя в комнате, я задумался: а почему это он оказался так далеко от родных мест, как получилось, что он попрошайничает на нью-йоркской улице, и правда ли он знал моего отца – ничего невероятного в этом, конечно, не было. Для настоящих монархистов, к которым, видимо, относился этот человек, статус штата был оскорблением, отнимавшим надежду. “Прошу вас, ваше высочество, я очень голоден”. Внутри, в глубине темной тульи из блестящего фетра, виднелось лишь несколько монет.
Я вынул бумажник и торопливо сунул ему все, что у меня было – долларов сорок, наверное, – и помчался дальше, прочь от его благодарственных восклицаний. Я был принц Вугавуга из племени Уга-уга, с той разницей, что я бежал не за кем-то, а от него, как будто он станет меня преследовать, этот человек, называющий себя моим подданным. Он голоден, он откроет рот, и когда его челюсти сомкнутся, я окажусь внутри, и мою голову сжуют, прежде чем водевиль завершится.
Я вернулся домой; я поступил в Гавайский университет, куда мои одноклассники отправлялись, только если плохо жили или плохо учились. Завершив обучение, я получил место в бывшей компании моего отца, только это была не настоящая компания, в том смысле, что она ничего не производила, ничего не продавала и ничего не покупала, – она объединяла остающуюся семейную недвижимость и инвестиции, и помимо дяди Уильяма, который был и юристом, и бухгалтером, там еще работали два секретаря, старший и младший.
Поначалу я появлялся на работе каждый день в восемь утра. Но прошло несколько месяцев, и стало понятно, что в моем присутствии никакой необходимости нет. Моя должность называлась “управляющий недвижимостью”, но управлять было нечем. Трест придерживался консервативной политики, и несколько раз в год какие-то акции покупали или продавали, а дивиденды снова во что-то вкладывали. Робкий китаец собирал арендную плату по жилому фонду, и если арендаторы отказывались платить или не могли, вслед ему отправлялся устрашающий гигантский самоанец. Трест осознанно ставил перед собой весьма приземленные цели, потому что далеко идущие цели были связаны с риском, а после выплаты отцовских долгов все было сосредоточено на поддержании ситуации в стабильном состоянии, на обеспечении средств для моей матери, для меня и, если планы ничто не нарушит, – для моих правнуков и праправнуков.
Когда стало ясно, что компания будет ползти вперед независимо от моего присутствия, я стал подолгу пропадать. Контора находилась в центре, в красивом старом здании испанского типа, и я уходил в одиннадцать, до толп, отправлявшихся на обеденный перерыв, и шел несколько кварталов до Чайнатауна. Мне платили жалованье, но жил я скромно – ходил в забегаловки, где можно было съесть миску лапши с креветочно-свиными вонтонами за четверть доллара, и, расплатившись, бродил по улицам, мимо лоточников, которые раскладывали пирамиды из карамболы и рамбутана, мимо лекарей с ящичками иссохших корней и сушеных семян, с рядами склянок, заполненных мутной жидкостью, в которой завивались травы и разные неопределимые звериные лапки, лишенные меха. На Гавай’ях ничто никогда не менялось; я каждый день как будто бы выходил на заставленную декорациями сцену, и каждое утро, задолго до моего пробуждения, все это разворачивали, чистили и готовили для того, чтобы я снова мог там пройти.
Я был, конечно, одинок. Я делал вид, что некоторые из одноклассников, которые тоже вернулись в город, – мои друзья, но они учились в аспирантуре или работали, так что в основном я проводил время как в детстве: лежал в собственной спальне в материнском доме или сидел на веранде и смотрел маленький черно-белый телевизор, который купил на собственную зарплату. По выходным я отправлялся посмотреть на рыбаков в Вайманало или в Каиману, ходил в кино. Мне исполнилось двадцать два, а потом двадцать три.
Однажды, когда мне было двадцать четыре, я ехал на машине обратно в город. Было поздно. К этому времени я совсем перестал ходить на работу, постепенно уменьшая свое участие в жизни конторы, пока оно не прекратилось совсем. Никто не расстраивался и даже не удивлялся; в конце концов, все это существовало на мои деньги, и часть их продолжала приходить на мой адрес в виде чека раз в две недели.
Я ехал через Каилуа, в ту пору крошечный город без всяких магазинов и ресторанов, которые появятся там лет десять спустя, и миновал автобусную остановку. Дважды в месяц я объезжал весь остров; один раз ехал на восток, другой – на запад. Так я проводил время; сидел на пляже возле каменной церкви в Лаи, где мой отец когда-то раздавал деньги, и смотрел на море. Возле автобусной остановки светил фонарь, один из немногих на этой улице, и на скамейке сидела молодая женщина. Я ехал достаточно медленно, чтобы разглядеть, что у нее темные волосы, убранные назад, что на ней хлопчатобумажная юбка с оранжевым узором – под светом фонаря она как будто светилась. Женщина сидела с очень прямой спиной, сдвинув колени и положив на них ладони, а ремешок сумочки обвернула вокруг запястья.
Не знаю, почему я просто не поехал дальше – но вот не поехал. Я развернулся на абсолютно пустой дороге и подъехал к ней.
– Привет, – сказал я, поравнявшись с ней, и она взглянула на меня.
– Привет, – ответила она.
– Вы куда направляетесь? – спросил я.
– Жду автобуса в город, – сказала она.
– Да автобус так поздно уже не ходит, – сказал я, и она вдруг занервничала.
– Ох, – сказала она. – Мне надо добраться до общежития, а то они двери запрут.
– Могу вас подвезти, – предложил я, и она в сомнении оглядела темную пустынную дорогу. – Можете сесть на заднем сиденье, – добавил я.
На это она кивнула и улыбнулась.
– Спасибо, – сказала она. – Буду вам очень признательна.
Она сидела так же, как на остановке, – прямо, напряженно, глядя вперед. Я время от времени смотрел на нее в зеркало заднего вида.
– Я учусь в университете, – наконец сказала она, как будто что-то мне предлагала.
– А на каком курсе? – спросил я.
– На третьем, – ответила она, – но я здесь только на год.
Она тут по программе обмена, объяснила она; на следующий год она вернется в Миннеаполис и там получит диплом. Ее звали Элис.
Мы стали встречаться. Она жила в одном из женских общежитий – Фрир-холл, – и я приходил в вестибюль и ждал, пока она спустится. По средам она ходила на ткаческие занятия в Каилуа к одной гавайской старушке, и туда всегда надевала скромную юбку до колен и собирала волосы в пучок. Обычно она носила джинсы и волосы распускала. Как раз по волосам и по форме носа я видел, что она не совсем хоуле, но кто – я не понимал. “У меня испанские предки”, – говорила она, но, пожив на материке, я понимал, что “испанские” могут иногда оказаться мексиканскими, или пуэрториканскими, или какими-нибудь совсем другими. Она рассказывала про свои занятия, про то, как приехала сюда, потому что хотела раз в жизни оказаться где-нибудь в тепле, и очень довольна, как она хочет вернуться домой, стать учительницей, как скучает по матери (отец у нее умер) и младшему брату. Она говорила, как ей хочется, чтобы жизнь была полна приключений, как жизнь на Гавай’ях немножко похожа на жизнь за границей, как когда-нибудь она поедет жить в Китай, и в Индию, и, когда война закончится, – в Таиланд тоже. Мы говорили о том, что происходит во Вьетнаме, и о выборах, и о музыке; про все это она знала больше меня. Иногда она спрашивала про мою жизнь, но рассказывать было особенно нечего. Впрочем, кажется, я ей вполне нравился; она была очень нежна со мной, и когда я делал что-то не так, слишком долго возился с ее одеждой, она клала мои руки себе на плечи и сама расстегивала платье.
Секс случился однажды в ее комнате, когда ее соседка куда-то ушла. Она объяснила мне, что надо делать и как, и сначала мне было неловко, а потом я ничего не чувствовал. Позже я думал о том, как это было: мне не было приятно или неприятно, но я был рад, что сделал это и что оно позади. Я чувствовал, что перешел какой-то важный рубеж, который делал меня взрослым, – хотя ежедневная жизнь свидетельствовала о другом. Получилось не так приятно, как я ожидал, но при этом оказалось проще, и мы потом встречались так еще несколько раз, и мне казалось, что теперь моя жизнь куда-то движется.
Теперь – о том, что ты и так знаешь, Кавика, о том, что рассказать нелегко.
Элис, конечно, знала, из какой я семьи, но, кажется, не понимала, какое это все имеет значение, до того как вернулась домой. Когда в контору компании пришло письмо, у меня уже случился первый припадок. Поначалу я считал, что это приступы головной боли: мир затихал и сплющивался, и в поле зрения начинали плавать расплывающиеся цветные пятна, такие, как бывают, если посмотреть на солнце и закрыть глаза. Я приходил в себя – через минуту или через час – с тошнотой и головокружением. После диагноза у меня отняли водительские права, и с тех пор возить меня приходилось Мэтью, а если Мэтью не мог – моей матери.
Так что я не помню точно последовательность событий, в результате которой ты оказался у меня. Я знаю, бабушка говорила тебе, что мать тебя, по сути дела, бросила, написала дяде Уильяму и сказала, что кто-то должен приехать и забрать тебя, потому что она снова уезжает из Миннеаполиса, на этот раз – в Японию, учиться, а ее мать не может заниматься младенцем. Позже дядя Уильям мне сказал, что твоя бабушка, удостоверившись, что ты на самом деле Бингем, предложила твоей матери деньги. Элис, твоя мать, согласилась, но назвала другую сумму, и дядя Уильям предупредил твою бабушку, что для этого придется продать дом в Хане. “Так продай”, – сказала она ему, и объяснять почему необходимости не было: ты был наследником, никаких гарантий, что я произведу на свет еще одного, не существовало. Возникшей возможностью следовало воспользоваться. Через месяц дядя Уильям улетел в Миннесоту, чтобы подписать необходимые бумаги; вернулся он уже с тобой. Получилась вариация на тему предполагаемого происхождения моей матери, хотя этого никто из нас не упоминал.
Я не знаю, какая версия истинна. Я точно знаю, что она так ничего мне и не сказала – ни что она беременна, ни что родила. Она исчезла из моей жизни после завершения учебного года, в 1967-м. Я знаю, что она умерла, – в начале семидесятых она вышла замуж за человека, с которым познакомилась, когда училась в Кобе; они погибли в результате несчастного случая на воде в 1974-м. А почему ни она, ни ее семья так с тобой никогда и не связались – я могу лишь предполагать, что условия, о которых она договорилась с твоей бабушкой, этому препятствовали.
Ты не должен злиться на это, Кавика, – ни на бабушку, ни на Элис. Бабушке ты был очень нужен, а Элис – Элис не собиралась становиться матерью.
Еще я могу сказать, что ты был и всегда будешь счастьем моей жизни, что твое присутствие позволяло мне думать, что я все-таки чего-то добился. Ты был еще младенцем, когда попал ко мне, и в те годы, что ты учился переворачиваться, садиться, ходить, говорить, мы с моей матерью жили дружно – благодаря тебе. Иногда мы сидели на веранде, прямо на полу, и смотрели, как ты барахтаешься и лепечешь, смеялись и аплодировали твоим усилиям, и иногда встречались взглядом, как будто мы не мать и сын, а муж и жена, а ты – наш общий ребенок.
Она всегда гордилась тобой, Кавика, как гордился – и горжусь – я. И она тоже гордится и сейчас, я не сомневаюсь, – просто она расстроена, потому что скучает по тебе – как и я.
Здесь я должен подчеркнуть, что никогда не осуждал тебя за то, что ты меня покинул. Ты за меня не отвечал; вот я за тебя – да. Тебе пришлось как-то выбираться из ситуации, в которой ты и оказываться не должен был.
На протяжении долгих лет я ждал, что настанет день, когда ты спросишь про свою мать, но ты так и не спросил. Не могу не признать, что я испытывал от этого облегчение, хотя позже понял, что, может быть, ты не задавал никаких вопросов, чтобы меня защитить, потому что ты всегда старался защитить меня, хотя это я должен был тебя защищать. Твое отсутствие интереса к матери вызвало мою ссору с твоей бабушкой – один из немногих случаев, когда я воспротивился ей. “Странно, – сказала она после родительского собрания, на котором мы были оба и где твоя учительница сказала, что ничего не знает про твою мать, – странно, что он вообще этим не интересуется”. Она имела в виду, что это говорит о какой-то недоразвитости, недоразвитости или равнодушии, и я рявкнул на нее. “Так что, ты хочешь, чтобы он стал задавать вопросы?” – спросил я, и она слегка пожала плечами, не отрывая взгляда от пяльцев. “Нет, конечно, – сказала она. – Просто мне кажется, что это странно”. Я страшно разозлился. “Он – маленький мальчик, – сказал я, – и он верит всему, что ты ему говоришь. У меня просто в голове не укладывается, что ты жалуешься на то, что он тебе доверяет, пытаешься выставить это каким-то недостатком”. Я встал и вышел, и в тот вечер она велела Джейн приготовить твой любимый рисовый пудинг, и я понял, что она так извиняется перед тобой, хотя ты никогда об этом и не узнаешь.
С течением времени нам стало несложно делать вид, что у тебя никакой матери и не было. Есть японская народная сказка, ты любил, когда я тебе ее рассказывал, про мальчика, родившегося из персика и найденного бездетными стариком и старухой. “Почитай мне еще “Момотаро”, – говорил ты, а потом, после того, как я дочитывал ее, ты говорил: “Еще”. Позже я стал рассказывать тебе версию про мальчика по имени Манготаро, которого нашли в плоде манго, свисавшем с дерева у нас во дворе, и как этот мальчик вырос, и у него было много приключений и множество друзей. Сказка всегда кончалась тем, что мальчик покидал отца и бабушку и тетю и дядю и уезжал далеко-далеко, к новым приключениям и новым друзьям. Я знал даже тогда, что мое дело – оставаться, а твое – уезжать, отправляться туда, где я никогда не был, вести собственную жизнь.
– А дальше что было? – спрашивал ты, когда сказка кончалась, и я целовал тебя на ночь.
– Когда-нибудь вернешься и расскажешь мне, – отвечал я.
Кавика, это случилось снова. Мне снилось, что я стою, и не просто стою, а иду. Мои руки были вытянуты вперед, как у зомби, и я переставлял вперед сначала одну ногу, потом другую. А потом я понял, что это не сон, что я правда иду, и сосредоточился, прикасаясь руками к стенам, пока передвигался по комнате.
Моя кровать стоит в центре комнаты – я знаю об этом, потому что слышал, как моя мать жаловалась – с какой стати, говорила она, кровать стоит в центре, а не у стены? – но я-то был этому рад, потому что так оказалось проще осваивать пространство. С одной стороны находится стена с окнами, выходящими в сад; с другой – дверь в ванную комнату, куда меня перетаскивают, чтобы помыть; с третьей – дверь запертая, она ведет в коридор, надо думать. Есть еще комод, на котором стоит несколько бутылок, больших и маленьких, стеклянных и пластиковых. Я открыл верхний ящик и потрогал свои шорты, свои футболки. Пол был холодный, покрытый камнем или плиткой, но, приближаясь к кровати, я наткнулся на иную поверхность, которую опознал как коврик из листьев лаухалы, шелковисто-гладкий под моими подошвами, такой же, какой был у меня в комнате, дома. От них в комнате всегда прохладно, говорила Джейн, и хотя они быстро изнашиваются, их нетрудно заменять раз в несколько месяцев.
Когда я добрался обратно до кровати, я долго лежал, не засыпая, потому что подумал: а что, если я действительно уйду отсюда? Если я в состоянии ходить, разве не могут остальные навыки тоже вернуться ко мне? Например, речь? Зрение? Что, если как-нибудь ночью я отсюда уйду? Что, если отправлюсь искать тебя? Разве не здорово? Снова увижу, обниму тебя? Я понимал, что пока никому ничего не скажу, что мне надо тренироваться еще и еще, потому что даже от этой крошечной прогулки я стал задыхаться. Но теперь и ты об этом знаешь. Я найду тебя – я сам пойду тебя искать.
В день, когда я снова встретил Эдварда, я тоже шел. Это случилось в 1969 году, и ты жил у меня всего четыре месяца – тебе еще и года не было. Несколько раз в неделю Мэтью возил нас в парк Капи’олани, где я катал тебя в коляске между стволов дождевых деревьев и кассий; иногда мы останавливались и смотрели, как играют в крикет. Или я шел с тобой к пляжу Каймана и там стоял и смотрел на рыбаков.
Тогда – да может быть, и сейчас – молодой человек с детской коляской был зрелищем непривычным; прохожие иногда смеялись. Я никогда ничего не говорил, не реагировал, просто шел дальше. В то утро я скорее даже почувствовал, чем увидел, что кто-то остановился и уставился на меня, но нисколько не удивился и остановился сам, только когда услышал свое имя, да и то лишь потому, что голос был знакомым.
– Как дела? – спросил он, как будто с нашей последней встречи прошла всего неделя, а не почти десять лет.
– Неплохо, – ответил я, пожимая его руку. Я слышал, что он уехал в Лос-Анджелес, где учился в университете, и сказал ему об этом, но он пожал плечами.
– Я только что вернулся, – сказал он и посмотрел в коляску. – А это чей ребенок?
– Мой, – ответил я, и он моргнул. Кто другой мог бы заверещать от изумления или решить, что я шучу, но он только кивнул. Я вспомнил, что он никогда не шутит и ничего не принимает за шутку.
– Твой сын, – сказал он, словно пробуя слово на вкус. – Маленький Кавика, хм. Или его надо звать Дэвид?
– Нет, Кавика, – сказал я, и легкая улыбка мелькнула на его губах.
– Хорошо, – сказал он.
Мы решили, что надо пойти поесть, погрузили все в его видавшую виды машину и отправились в Чайнатаун, где пошли в мою любимую забегаловку с вонтонами за двадцать пять центов. По дороге я спросил про его мать, и по молчанию, по гримасе, прошедшей по его лицу еще до того, как он ответил, я понял, что она умерла, – рак груди, сказал он. Поэтому он и приехал.
– Как жалко, что я не знал, – сказал я; меня как будто оглушили.
Он пожал плечами.
– Все развивалось медленно, а потом очень быстро, – сказал он. – Она не очень страдала. Я похоронил ее в Хонока’а.
После того обеда мы снова стали видеться. Не то чтобы мы это обсуждали – просто он сказал, что заедет за мной в воскресенье в полдень, можно будет сходить на пляж, и я согласился. На протяжении следующих недель, а потом месяцев мы все чаще встречались; вскоре я видел его не реже чем через день. Как ни странно, мы редко обсуждали, где он был или где я был и что мы делали на протяжении тех лет, что не виделись, или почему, собственно, отдалились тогда друг от друга. Но хотя прошлое было не столько забыто, сколько отрезано, мы оба прилагали усилия – опять-таки никогда этого не обсуждая, – чтобы моя мать не заподозрила, что мы снова видимся. Когда он приходил, я ждал его (иногда с тобой, иногда один) на крыльце, если ее не было дома, или у подножия холма, если она была дома, – и когда Эдвард подвозил меня, он высаживал меня там же.
Нелегко вспомнить, о чем мы тогда говорили. Ты, может быть, удивишься, если я скажу, что прошло много месяцев, прежде чем я понял, что Эдвард коренным образом изменился – и я не имею в виду те перемены, которые случаются со всеми нами при переходе из детства во взрослую жизнь; нет, просто по своим мнениям и убеждениям он стал незнакомым мне человеком. Стыдно сказать, но он выглядел совершенно так же, как раньше, и мне это мешало – я поэтому считал, что ничего не изменилось. Я знал из телевизионных новостей, что на материке полно длинноволосых хиппи, и хотя в Гонолулу хиппи тоже были, никакого гнева или революции здесь в воздухе не ощущалось. На Гавай’и все приходило с опозданием – даже в наших газетах новости были устаревшими на день, – поэтому Эдварда в ту пору вряд ли можно было моментально записать в политические радикалы. Да, волосы у него стали длиннее и пышнее, не как у меня, но они всегда были чистыми, и от этого он выглядел не пугающе, а скорее мило.
Мы оба не работали. В отличие от меня, Эдвард не получил университетскую степень; в какой-то момент он рассказал, что бросил учебу в начале последнего курса и провел остаток осени, разъезжая автостопом по западным штатам. Когда ему нужны были деньги, он возвращался в Калифорнию собирать виноград, или чеснок, или клубнику, или грецкие орехи – смотря какой урожай приходился на это время; он никогда в жизни не съест больше ни одной клубничины, сказал он. Здесь, в Гонолулу, он нанимался на короткие подработки: помогал приятелю покрасить дом или на несколько дней записывался в бригаду грузчиков. Домик, где он раньше жил с матерью, сдавал им старый китаец, который та�